Казачья бурса

Шолохов-Синявский Георгий Филиппович

Повесть Георгия Шолохова-Синявского «Казачья бурса» представляет собой вторую часть автобиографической трилогии.

 

У порога

Мы с отцом — в казачьем хуторе, во дворе церковноприходского училища…

Серое пасмурное утро. Хутор, в котором я уже не раз бывал, выглядит нестерпимо скучным и неуютным. Порывистый, холодный ветер гоняет по школьному двору и широкой улице песчаную пыль. Под горой, за рыбачьими дворами, видны светлые, взъерошенные ерики и протоки — рукава дельты Дона. Между ними — дымчато-синие просторы займища, а к ним словно пришит зеленовато-бурой камышовой строчкой бледно-голубой лоскут морского залива.

Все это для меня ново, непривычно, чуждо. Хутор пугает обилием построек, крытых камышом хат и незнакомых людей, совсем не похожих на тавричан-адабашевцев. Я с ужасом думаю, как останусь здесь один, без отца и матери.

Отец ссаживает меня с тавричанской, разрисованной алыми маками по зеленому фону брички и ведет за руку в школу. Меня трясет лихорадка. Почему-то кажется — надо мной сейчас учинят жестокую расправу: поставят в угол на колени или надерут уши, о чем отец не раз предупреждал меня на случай, если я позволю себе баловство в школе.

Снаряжая нас в дорогу, мать, чтобы уберечь меня от пронизывающего по утрам степного ветра, повязала голову мою своим ситцевым, «в крапочку», платком. От него всю дорогу тек ни с чем не сравнимый родной запах.

Ребятишки, бегавшие по школьному двору, с удивлением разглядывали мою смешную, нахохлившуюся фигуру и смеялись. А один озорник, подбежав ко мне очень близко, крикнул:

— Гляньте — дивчину в штанах привезли!

От волнения отец забыл снять с моей головы платок, и в таком виде, белобровый от летнего пекучего солнца, с облупившимся носом, предстал я перед заведующим школой Степаном Ивановичем Щербаковым.

— Сколько же лет вашей девочке? — кинув на меня беглый взгляд, спросил заведующий, он же — преподаватель во втором и третьем классах. — Видать, переросток? И что за манера посылать девчонок в школу, когда их замуж выдавать пора.

— Это не девочка, господин учитель, а мальчонка, сынок… Помните, я приходил к вам. И вы его записали, — поспешил поправить заведующего отец и тут только догадался снять с моей головы платок.

Учитель более внимательно взглянул на меня, улыбнулся одними острыми, цвета густой ржавчины, глазами. От моего внимания не ускользнули ни его потертая форменная тужурка, ни кокарда — «око Николая» — на фуражке, ни каштановая бородка клинышком, ни буйный вихор, торчавший из-под козырька, а главное — очень красные, словно обожженные, влажные губы и излишне розовый на кончике нос; загадка этих особенностей в облике заведующего открылась мне значительно позже.

Против ожидания, Щербаков встретил нас без грубой фамильярности, обычной для тогдашней сельской служилой интеллигенции в обращении с простым народом. А меня он даже приласкал, положив руку на мои выбеленные солнцем волосы:

— Ну, брат, извини: принял тебя за девчонку. Хочешь учиться?

— Хочу, — буркнул я.

— А шалить будешь?

— Не буду.

— Смотри. Будешь хорошо учиться — отцу помощником станешь.

Я ободрился. Никаким ужасным испытаниям меня пока не подвергли; наоборот, школа показалась мне даже веселой, в чем, однако, мне пришлось вскоре разочароваться. Но ребята и девчонки! И чистенькие, и замухрышки в рваной одежонке — все они бегали по коридору и по школьному двору, ничуть не стесняясь и не испытывая страха перед учителем. Никогда еще я не видел сразу столько своих сверстников. Их резвость и шумливость пугали меня и возбуждали любопытство.

Из школы мы поехали «на квартеру», в дом знакомого казака, с которым отец заранее уговорился, что я буду жить у него.

Двор казака ошеломил меня не менее, чем школа. У распахнутых ворот, тесно сдвинувшись, стояли запряженные быками и лошадьми арбы и подводы, нагруженные мешками, туго набитыми зерном и мукой. Из широких дверей длинного каменного сарая вытекал однообразный глухой шум, слышалось плескание и похлопывание ремней, вылетала белая мучная пыль. Спины снующих от двери к подводам и обратно мужиков были также осыпаны мукой. Над крышей в противоположном конце сарая торчала черная железная труба. Она яростно пыхтела, выбрасывая грязно-бурый дым. Шум, гам, мычание волов, понукание лошадей сливались с ровным гулом мукомольных станков и пыхтением паровика.

— Мельница-вальцовка… Хозяйская, — пояснил отец.

Двор казака показался мне не менее скучным, чем хутор.

«Неужели я здесь буду жить? Без отца и матери?» — размышлял я, робко шагая за отцом, озираясь на устало кряхтевшую трубу паровой мельницы, на богатый кирпичный «курень» с крыльцом и верандой, на низкую покосившуюся кухню с примыкавшими к ней скотным и машинным сараями, конюшней и сеновалом.

Отец ничего не сказал мне, кто были те люди, среди которых мне предстояло жить долгую осень и зиму, кто должен теперь согреть меня своей заботой или застудить равнодушием. Очевидно, он считал, что все образуется само собой, что я привыкну к чужим так же, как он привыкал когда-то, живя и батрача у хозяев.

Каково же было мое удивление, когда вместо незнакомого сурового и почему-то обязательно бородатого казака, какого я рисовал себе, я увидел вышедшего нам навстречу аккуратно выбритого Матвея Кузьмича Рыбина, машиниста молотилки, уже известного мне по печальной истории с Яшкой Зубарем.

Я тут же вспомнил знойный августовский день, своего заклятого врага Петра Никитовича Панченко, гул молотилки и медный стаканчик, из которого, сидя в тени походного вагончика, потягивал водку Матвей Кузьмич, вспомнил капризы слабосильного паровичка, окутанный зноем и золотистой пшеничной пылью полевой ток. Как живой, встал в памяти Яшка Зубарь, рыжебородый, с дерзкими, удалыми глазами, вспомнилось, как он взял меня на полок молотилки, потом схватился в драке с тавричанами и как умирал с распоротым вилами животом под скирдой пахучей соломы.

Как недавно все это было и каким далеким казалось теперь!

Отец и я стояли на узком крылечке, а Матвей Кузьмич, маленький, толстогубый, смуглолицый, как калмык, и совсем не похожий на важного владельца паровой мельницы, — на пороге и, моргая нетрезвыми, припухшими и красными, как у кролика, глазами, сипел:

— А-а, мое почтение хуторянам-адабашевцам. Пожалуйте в дом. Филипп Михайлович, заходи-ба… И уже с хлопцем? Значит, решил учить сына? Дельно!

Мы вошли в сиявшую чистотой, блестевшую свежей краской, устланную домоткаными дорожками переднюю куреня, и первое, что меня поразило — это застарелый запах ладана и в углу большая темная, с тусклой фольгой, икона какого-то святого с поднятыми для благословения перстами.

Из соседней комнаты появилась хозяйка, высокая сероглазая женщина с чопорно поджатыми губами и постным выражением лица. Она скупо поздоровалась с отцом, мельком и, как мне показалось, недовольно взглянула на меня.

— Нилочка, вот и постояльца к нам привели, — как будто оправдываясь в чем-то, сказал Матвей Кузьмич. — Славный хлопчик. Не шибельник. Учиться будет в школе.

Неонила Федоровна вздохнула, разомкнула сжатые сердечком губы и тут же вытерла их краем передника.

— Ох, ох, Филипп Михайлович, колготня с ними, с детьми, да и только. Своих трое — замучилась. Аника в третий класс ходит, а такой — гляди-ба и гляди. Маня тоже пойдет в училище на будущий год, а Фая такая, что и замуж пора выдавать… Хлопоты. Вы уж, как договорились с вами, Филипп Михайлович, трешницу в месяц за харчи… Как ни говорите — едок не хуже взрослого. Да и мука вздорожала…

Отец прервал хозяйку, заверил:

— Не сумлевайтесь, Неонила Федоровна. Будем платить по уговору, как полагается. Ёра, ты тут не балуйся… Ешь аккуратно.

— Ну чего там… — добродушно вмешался, махнув рукой на жену, Матвей Кузьмич. — Договорились ведь. Будет жить малец не в обиде. Свои — чужие, наши — ваши, не все ли равно?

— Да оно так, а все-таки… — вздохнула хозяйка.

— Перестань, Нила, — остановил ее Матвей Кузьмич. — Не объест парнишка.

Отец сидел на венском стуле, вертя в руках картуз, а я стоял около, нагнув голову, глядя на хозяйку исподлобья. Разговор мне не нравился — было обидно, хотелось сказать отцу: «Пойдем! Не останусь я тут!».

Но вспомнились долгие сборы и волнения матери, школа, бегающие по двору мальчишки, и я молчал, решив претерпеть все. Да и старый Рыбин нравился мне, он казался гораздо добрее, откровеннее и приветливее хозяйки.

— Ну так… Я поеду, — оказал отец и встал. — У меня еще дела.

Сердце мое похолодело. Я боялся, что не выдержу, разревусь, и ухватился за руку отца.

— Филипп Михайлович, вы не спешите. Пообедали-ба с нами, — елейно-сладким голосом предложила Неонила Федоровна.

— Нет, спасибо… Счастливо оставаться.

Отец уже натягивал картуз, а я прижался к нему, вцепившись в рукав.

— Ну, Ёрик, оставайся с богом. Учись, не балуйся. Вы тут, Неонила Федоровна, приглядывайте за ним. Поначалу в школу проводите, дорогу покажите. Впервой он у чужих. Дичок. Привык в степи бегать, а тут, как ни говорите, большое село… Все незнакомое…

Неонила Федоровна заквохтала, поминутно вытирая сжатые губы передником:

— Как за своим дитем будем доглядывать. И не сумлевайтесь, Филипп Михайлович.

Отец прижал меня к себе, и я ощутил на своей щеке его колючие, пропахшие табаком усы…

Я и опомниться не успел, как он и Матвей Кузьмич вышли. Очнулся, когда за воротами загремели колеса тавричанской брички. Я рванулся было из комнаты во двор, но меня придержала за рукав Неонила Федоровна и внушительно-строго сказала:

— А ты куда? Зась! Не вздумай тикать и реветь. Чего еще недоставало! Такой здоровый парнище! Сиди-ба, скоро обедать будем. А завтра утром пойдешь в школу.

Она говорила не так, как мои отец и мать, не «по-орловски» и не по-украински певуче, подобно тавричанам, а «по-своему», нижнедонским казачьим складом, с прибавлением частицы «ба» чуть ли не к каждому слову: «сиди-ба», «пойдешь-ба», с частым произношением «и» вместо «ы» и наоборот. Лицо ее, вероятно когда-то миловидное, а теперь неласковое, было стерто годами и мелкими домашними заботами, сморщенные губы словно стянуты жестким узелком, и вся она, широкая, нескладная, с большим животом, обтянутым фартуком, казалась мне намного крупнее и рослее моей сухонькой, не вышедшей ростом матери.

Я все-таки вырвался из рук хозяйки и устремился к заставленному геранями и фуксиями окошку, прилип носом к стеклу. Стук брички затих за окном, уже и пыль от ее колес улеглась, а я все стоял и смотрел на гнущиеся от ветра, серые от пыли акации, на стаю грачей, кружившую в блеклом небе. Тоска одиночества впервые овладела мной с такой силой, что мне казалось, никогда я больше не увижу ни отца, ни мать, ни любимую степь. Завтра уже не побегу в заросший травой, одичалый сад, не встречу своих дружков Еську и Дёмку, не буду топтать степных тропок, следить за таинственным движением облаков, прислушиваться к непостижимо-сложным степным звукам, к ночным августовским трелям сверчков, к дивному, широкому, как весенний разлив, пению тавричанских девушек.

Завтра я пойду в школу, пойду один — без отца, не чувствуя возле себя его твердой, надежной руки. Я почувствовал, понял всем существом: беззаботное детство кончилось, началась другая пора — теперь я должен был заботиться о себе сам, сам ходить в школу, учиться, делать все, что положено всякому в эту пору жизни.

Я все еще не отходил от окна и боялся оглянуться. Строгое повеление хозяйки «не реветь» заставило меня прикусить губу. Я не плакал. Мне хотелось показать себя героем, вроде маленького оборвыша из уже прочитанной мной чудесной повести Гринвуда. И вот произошло неожиданное: Неонила Федоровна сама подошла ко мне, погладила по голове, сказала совсем иным, по-матерински смягченным и даже как будто чуть виноватым голосом:

— Эх, парнище! Часто плакать будешь — казаком не станешь. Не горюй-ба. Отец не на век уехал…

Я готов был откликнуться на ласку, но ребячья гордость мешала поддаться смиряющему чувству. Я забился, как волчок, в угол и просидел там, пока меня не позвали обедать.

 

Чужая семья

Я мог бы просидеть в углу на споем сундучке с пожитками, тщательно уложенными матерью, может быть, до вечера, если бы не одно существо, которое вывело меня из горестного раздумья.

Подперев руками склоненную голову, я предавался скорбным размышлениям, как вдруг надо мной прозвучал безыскусственно-наивный голосок:

— А ты разве исть не хочёшь?

Я поднял голову. Передо мной стояла пухленькая смуглая девочка лет семи в длинном, до пяток, платьице.

У девочки было забавное круглое личико, чуть вздернутый нос, толстые румяные губы, и вся она напоминала колобок из сказки. В Адабашево я не дружил с девчонками. Моих сверстниц там было не так уж много, да и среди хуторских ребят считалось постыдным водиться с девчатами.

Дети сближаются быстрее, чем взрослые, и вскоре, после обеда, я и Маруся (так звали семилетнюю дочку Рыбиных) играли во дворе в жмурки. Это дало мне возможность в первый же день узнать не только многие закоулки просторного рыбинского двора, но и ближайшие его окрестности.

Семья Рыбиных была немногочисленной: за обедом я познакомился еще с двумя членами ее — с Фаей, старшей дочерью, некрасивой, курносой, с плоским, скуластым лицом, явно перезрелой девицей, но, по-видимому, очень доброй, и с Аникием, пятнадцатилетним красавцем, с теми же характерными для рыбинского рода смуглостью кожи и озорным блеском в темно-карих глазах. Фая заботливо подкладывала в мою тарелку еду, и я детским чутьем угадал в ней отзывчивое сердце. Совсем иное впечатление произвел на меня Аникий. Это был большой баловень. Он и нравился мне и вместе с тем пугал своими шалостями. Почему-то все время он подтрунивал над старшей сестрой, насмешливо коверкал ее имя, называя то Фаючкой, то Фиюшкой, а один раз всыпал ей в тарелку чуть ли не горсть соли, за что и получил от отца крепкий удар ложкой по лбу.

Я тут же узнал — Аникий учился в третьем классе, учился плохо, засиживаясь в каждом классе по два года.

Он то заговорщицки подмигивал мне, то устрашающе выпучивал красивые воловьи глаза и вдруг сказал мне на ухо:

— А скажи: тебя зовут Ёркин-Тёркин, да? Ты — кацапчик?

Это показалось мне обидным. Я больше из робости, чем от сдержанности промолчал, но тут же понял: дружбы с Аникием у меня не будет.

Зато в Марусе я сразу обрел верного союзника…

Обед подходил к концу, когда Неонила Федоровна, строго оглядев всех и разомкнув поджатые губы, сказала:

— Фая, отнеси-ка обед Трофиму на кухню. Нехай-ба там и поснедает.

Фая недовольно взглянула на мать, ответила с досадой:

— Маманя, как мне обрыдло носить еду Трофиму. Неужели нельзя, чтобы работник снедал вместе с нами. И мороки меньше, и обед не остывал бы.

Неонила Федоровна повысила голос:

— А ты слухай, чего тебе говорят! Еще недоставало — приглашать работника, хохла, в курень. Да и воняет от него, прости господи, так, что после целую неделю курень надо проветривать.

Маруся потянула меня за руку. Я вышел из-за стола, ничего не сказав ни хозяину, ни хозяйке. Неонила Федоровна строго остановила меня, проговорила назидательно:

— А ты, Ёрка, должен после каждого раза, когда выходишь из-за стола, говорить: «Спаси, Христос. Спасибо вам, тетя и дядя, за хлеб-соль». Так у нас, казаков, полагается. Ведь ты не нехристь? Разве тебя дома этому не учили?

Я стоял смущенный, виновато опустив руки, не зная, как исправить свою ошибку. Дома я никогда никого не благодарил за еду. Я почувствовал себя неблагодарным и больше сердцем, чем умом, понял: с этого дня живу у чужих людей и ем хотя и оплаченный трудовой копейкой отца, но чужой хлеб…

Я вышел во двор с тяжелым чувством, но скоро забыл о строгом выговоре хозяйки.

Бегая с Марусей по двору, я увидел работника Трофима. Это был совсем юный, тощий и бледный, замученный работой паренек, почти мальчик, с очень печальными, блестевшими, будто в лихорадке, карими глазами. Я еще дома, в тавричанском хуторе, вдоволь насмотрелся на всяких работников, одетых в самое неприглядное тряпье, но одежда и внешность Трофима показались мне особенно жалкими. Ватная, залоснившаяся до глянца, очень короткая, еле достававшая до поясницы, вся в заплатах, кацавейка, такие же, много раз латанные, штаны, сапоги с ощеренными рыжими носами, а на давно не стриженной, вихрастой голове сплюснутый картузишко с кривым, съехавшим на сторону козырьком — таков был наряд Трофима. А если прибавить к этому сутулую, не по годам согбенную тяжкой работой спину, искривленные рахитом, словно никогда не разгибающиеся, как у дряхлого старика, ноги, тихий, всегда виноватый голос, то портрет Трофима будет почти полным…

Даже с Аникием, который был моложе его на три года, Трофим разговаривал заискивающе-покорно и, когда тот позволял себе унизительные выходки, только угодливо хихикал…

На меня, на мою ученическую форму Трофим взглянул с робкой завистью. «Вот и еще один счастливчик будет жить не в работниках, а учиться», — наверное, подумал он.

Потом мы крепко подружились. Я не раз вставал на его защиту, когда ему грозило наказание за подневольное участие в воинственных проказах Аникия. Когда меня призывали в свидетели, я всегда говорил правду, за что и терпел обиды от хозяйского сына, но зато и Аникию доставалось изрядно.

Сын многодетного путевого сторожа на железной дороге, Трофим, вместо того чтобы пойти учиться в школу, был отдан к богатым казакам в работники. Отец его надеялся со временем вырвать сына из кабалы и послать учиться, но нужда одолела многочисленную семью, а там и годы прошли, и учиться стало поздно.

Маруся вскоре убежала в курень — ей надоело играть со мной, и весь остальной день, до вечера, я прослонялся по двору, заглядывая во все углы.

Я забрел в вишневый сад, показавшийся мне по сравнению с адабашевским очень жалким. Низкорослые деревца медленно роняли красноватые, словно клеенчатые листья. Они скучно шелестели под ногами, знакомый и горький запах их, казалось, проникал в самое сердце.

Сад был окружен глубоким рвом, во рву густо сплелись колючими ветвями кусты шиповника и терна. С моих глаз будто спадала какая-то пелена. Все вещи и краски я начинал видеть по-новому остро. Эту остроту восприятия придавало мне одиночество, сознание, что я теперь предоставлен самому себе.

Двор одной стороной выходил прямо на старое хуторское кладбище с глубоко ушедшими в землю, позеленевшими могильными плитами и покосившимися крестами.

Я постоял у края рва, отделявшего двор от кладбища. Рядом с могильными холмиками возвышался машинный сарай паровой мельницы. Заброшенные могилы скрывались под черными курганами лиловой, твердой как сталь, «жужельницы» — шлака. В нем рылись грязные хуторские ребятишки, отыскивая несгоревшие угольки.

Подойдя к машинному сараю, я заглянул в дверь кочегарки. Оттуда повеяло теплом работающей машины. В пропахшем паром и маслом сумраке мелькали медные ядра регулятора, посапывали поршни, вертелся громадный маховик, похлопывал ремень.

У разверзнутого зева топки стоял парень, черный от копоти, с лопатой в руке. В сумраке поблескивали его зубы и белки глаз. Мне вспомнился паровик адабашевской молотилки, добрый Африкан Денисович, суетливый Кирик Шурша…

— Чего тебе?! Чего зыришь? А ну катись отсюдова к едрене-фене! — грубо прикрикнул на меня кочегар.

Я отошел. Как не похож был этот парень на добродушно-веселых степных кочегаров! И топили этот огромный, сипящий, как потное чудовище, паровик не мягкой душистой соломой, а курным смердящим углем.

Все мне казалось здесь чужим, непривлекательным. Я слонялся по двору и поглядывал на опрятный белый курень, ждал — не выбежит ли оттуда смуглая смешливая коротышка Маруся или озорной красавец Аника. Но они, как видно, совсем забыли о моем существовании.

Ощущение скованности, впервые охватившее меня за хозяйским обеденным столом, усиливалось. Я уже не мог бежать куда хотел. Кругом незнакомые хаты, улицы, переулки, заборы. Сладостная, как детский сон на заре, свобода отвернулась от меня. Я был привязан ко двору Рыбиных невидимыми путами надолго, на всю зиму…

Труба паровой мельницы возвышалась надо мной, как страж, и пыхтела, выплевывая дым: пых-пых! пых-пых!

И так без конца. Днем и ночью я слышал ее докучливое однообразное пыхтение.

 

Первый день

Ранним утром меня кто-то дергает за ногу, я открываю глаза и с минуту не могу понять, где я… Сладко потягиваюсь, протираю слипающиеся веки. Почему так рано будит меня мать? Хочу натянуть на голову одеяло, но кто-то грубо, волоком, стягивает его.

Окончательно прихожу в себя, вскакиваю, озираюсь.

За маленьким окном — серое сентябрьское утро. Передо мной смуглый чубатый парень скалит зубы.

— Вставай, квартирант! Или ты не думаешь идти в школу?

Ах вот что! Ведь я — не дома. И этот жесткий дощатый диван, на котором я после долгих горестных размышлений вечером крепко уснул, и маленькая комната-пристройка с двумя окошками, выходившими на чью-то леваду, и рослая фигура Аникия, насмешливый оскал его желтоватых зубов — все это по-новому пугающе-неприятно.

Я быстро натягиваю новенький, из грубого сукна, ученический костюм, вздрагиваю от волнения и утреннего озноба.

Неонила Федоровна тоже здесь, зорко следит за моим одеванием.

— Ты, Ёрка, сам должен теперь вставать. Никто тебя будить не станет. Чуешь?

Чую, чую… Торопливо застегиваю пуговицы рубашки. Руки мои дрожат.

Я долго вожусь с лямками ранца из твердой, покрытой белесой щетиной, кожи. Аникий помогает приладить лямки, Фая сует в руку матерчатую сумку, наподобие тех, с какими ходят в церковь старушки-богомолки. В сумке — краюха серого черствого хлеба, два соленых огурца и кусок печеного, сладкого, как мармелад, кабака.

Поначалу харчевая сумка была для меня новинкой. Я сознавал себя обладателем собственного провианта, с интересом развязывал ее в школе на первой же перемене. Но потом оттого, что рацион мой не менялся в течение нескольких месяцев, один вид и запах сумки стал вызывать во мне тоскливое настроение.

… Казак Рыбин слыл на хуторе богачом. Он владел вальцовкой, паровой молотилкой, кочевавшей с июля по сентябрь по токам богатых тавричан и местных хуторских воротил. В его скотном сарае стояли три коровы, пара отличных лошадей, в катухе откармливались свиньи, двор оглашали кудахтаньем, карканьем и гоготаньем стада кур, уток, гусей, индюшек…

Неонила Федоровна каждое воскресенье вывозила на базар молоко, сыр, каймак, сметану, сливочное масло, яйца, а в летние и осенние месяцы — возы с картофелем, капустой, огурцами и «яблочками» — помидорами. И все это она продавала, дрожа над каждой копейкой, а семья в это время кормилась кое-как — ела за обедом кислые темные сухари, постный борщ, квашеные зеленые помидоры и кашу из старого, цвелого пшена. И лишь в рождественское и пасхальное разговение и в большие праздники — на троицу, вознесение и успение — открывались замки переполненных кладовых и вся семья, в том числе и я, наслаждалась сытной и свежей «скоромной» едой: варились жирные борщи, жарились гуси и утки, пеклись пироги и кулебяки, начинялись свиные колбасы и салтисоны, запекались румяные окорока.

Тогда сходились гости и начинался пир. Это было разрешение от долгого поста, торжество чревоугодия, какая-то вакханалия сытости. После нее несколько дней все маялись животами, стонали и охали.

… Итак, в сопровождении Аникия я впервые шел в школу, размахивая сумкой, начиненной не праздничными салтисонами, а будничной печеной тыквой, и с любопытством озирался по сторонам. Аникий довел меня до главной хуторской улицы и, вдруг свернув в переулок, помахал мне рукой:

— Дальше сам пойдешь, Ёркин-Тёркин.

Он учился в другой школе, возле церкви, отсиживая второй год в третьем классе. Эту школу называли «старой», а ту, в которую поступил я, — «новой». Она действительно была выстроена недавно, всего два года назад. Парты еще не успели облупиться, классы были светлее и просторнее.

С душевным трепетом вошел я в длинный коридор школы. Орава кричащих во все горло ребятишек мигом обступила меня, закружила, затолкала; я не знал, куда прислониться, что делать, в какую дверь идти. На мое счастье, Степан Иванович уже вышел в коридор. Он увидел меня, растолкал шалунов — кого дернул за ухо, кого наградил легким подзатыльником; ребятишки ввели меня в класс, посадили за первую парту.

Минуты две я, ошалевший от непривычного шума, от множества мальчишечьих лиц, так и остался сидеть с неотстегнутым ранцем за спиной и злополучной старушечьей сумкой в руках. Я словно окаменел.

— А ты сними ранец, мальчик, — сказала, подходя ко мне, высокая светловолосая женщина с удивительно добрым, хотя и некрасивым лицом. — Сюда, под парту, и положи. И сумочку. Тетрадочку, чернильницу и ручку вынь и положи на парту. Вот так. Как твоя фамилия?

Вертлявый сосед-второгодник, с бледным, худым лицом, больно толкнул меня в бок, прошипел:

— Встань! Встань, когда учительше отвечаешь!

Я неловко поднялся, глядя исподлобья, назвал себя.

Учительница открыла мой букварь с крупными, разделенными на слоги словами под рисунками: дом, рак, окно, рука, усы. Читать вот это, когда я уже не один раз прочитал «Хижину дяди Тома», «Без семьи» Гектора Мало, сказки Засодимского, Афанасьева? Я забыл, что нахожусь в школе и разговариваю с учительницей, и громко, невежливо фыркнул. Весь класс уставился на меня: вот тебе и тихоня!

— Почему ты смеешься? Читай! — строго потребовала учительница.

Я затараторил.

— Тише, тише. Ого! А ну-ка это…

Более сложный текст я прочитал также без запинки.

— Ну, ты просто молодец, — похвалила Софья Степановна. — А писать ты так же хорошо умеешь?

Нет, в письме я был слаб — тут учителя у меня не было: я мог только, и пока еще не совсем уверенно, выводить цифры и буквы по-печатному и даже загогулистой славянской вязью по псалтыри, но учить меня чистописанию планомерно, начиная с палочек и крючков, дома было некому. Плохо обстояло дело и со счетом — я еще не знал счета и правил арифметики. Да и вообще в моем домашнем образовании не было никакой системы: я мог рассказать о Брэме и о чудесах природы, вычитанных в «Атмосфере» Фламмариона и услышанных от отца, но не имел никакого понятия ни о грамматике, ни об арифметике.

Это сразу заметила учительница. Она больше не хвалила меня за хорошее чтение, но и не заставляла тянуть вместе со всем классом «а-а-а, бе-е-е, ве-е-е», показывая крупные картонные буквы. Во время первого урока по чтению я сидел за партой сложа руки, не издавая ни звука и даже боясь пошевелиться.

Но к концу занятий я уже вполне освоился с классной обстановкой, перезнакомился с соседями по парте, отчаянными казачатами, во время перемены бегал с ними взапуски по школьному двору, играя то «вперегонки», то в «поезда». Потребовался всего-навсего час, чтобы я узнал множество разных вещей, о которых не имел представления на степном хуторе. Это был новый, соблазнительный для мальчугана моих лет, «цивилизованный» мир.

На первой же перемене я узнал, что существуют такие смешные игры, как «тесная баба» или «чехарда», что можно играть в «перышки» и, при известной сноровке, стать обладателем целых сокровищ — разноцветных, выкрашенных в синие, зеленые и красные чернила костяшек-айданов или перьев, которые потом можно променять на дешевые конфеты или еще на что-либо не менее интересное.

Мне стало ясно: учиться в школе не так уж плохо, а главное, весело. Здесь было много разных ребят, и каждый знал что-нибудь неизвестное мне, выдумывал какую-нибудь игру и горазд был на выдумки. Двое ребят мне сразу понравились, и я на переменах не отставал от них. Но были и такие, что подстраивали мне какую-нибудь каверзу: подставляли ножку или делали «сухаря» — особым, винтообразным движением большого пальца, упертым в темя, причиняли нестерпимую боль.

Вскоре я сделался таким же шалуном, как и все, может быть, только менее отчаянным и резвым да с виду тихоней, часто впадающим в задумчивость и грусть даже на уроках. Как-то, выйдя из школы и желая показать своим новым друзьям, что я не менее храбр, чем они, я учинил на улице шалость, потом удивившую меня самого: бросился навстречу едущей подводе и, взмахнув сумкой перед самой мордой лошади, так напугал ее, что она шарахнулась в сторону и чуть не опрокинула дроги вместе с седоком.

Не избежать бы мне строгого наказания, если бы Софья Степановна по доброте своей не утихомирила разгневанного казака, грозившего пожаловаться на мое бесчинство атаману. И учительница тут же сделала мне внушительное замечание:

— Никогда больше не делай этого! Слышишь? Никогда!

Она сказала это так строго, так взглянула на меня добрыми и в то же время суровыми глазами, что я запомнил ее слова на все остальные школьные годы.

 

Сверстники

Прошел месяц. Я уже привык рано вставать по утрам и в положенный час ходить в школу. Меня, как и в Адабашево в летнюю пору, во время обмолота хлеба, будил сипловато-визгливый свисток на паровой мельнице, извещавший о том, что вальцовка принялась за свое повседневное дело — перемалывать зерно на муку.

Когда я, освеженный сном, выходил по утрам из дома Рыбиных, мне даже нравилось слушать резкие, как удары по листовому железу, выхлопы высокой черной трубы над кочегаркой, ощущать едкий запах горелого курного угля. Он напоминал мне запах адабашевской кузни, переносил в степь. Меня охватывала бодрость, и я готов был бежать вприпрыжку.

Я уже освоился с дорогой в школу, но еще не ознакомился со всеми улицами. Хутор Синявский был хутором только по названию, на самом деле он давно перерос в большую станицу, протянувшуюся на добрых четыре версты. В нем было тогда не менее пятисот дворов, разбросанных по каменистому косогору, вдоль поймы донских гирл. Внизу, под горой, текла узкая, с протухшей, зеленоватой водой, речка Донской Чулек; за ней тянулись казачьи сады и левады, а дальше, за линией железной дороги, вилась более широкая, серебристая лента Мертвого Донца, одного из рукавов дельты Дона.

Необозримое пространство гирл, с займищами-лугами и камышовыми непроходимыми зарослями, протоками, ериками и «кутами», полными рыбы, с разбросанными среди займищ рыбацкими хуторами, садами и белыми, как лебединые шеи, колокольнями, сразу привлекло мое внимание, манило синеющими далями, будило в душе томительные зовы.

Мне нравилось подолгу вглядываться в придонскую даль, особенно в солнечные дни, когда она словно сбрасывала с себя мглистую дымку, становилась ясной, прозрачной и то золотисто-розовой, то сиреневой, то голубой. Донские гирла примыкали к морскому заливу, а за ним, очень далеко, на юго-западе, маячил узкий и тонкий выступ. Там по вечерам зажигались тускло помигивающие огни города, вспыхивало зарево над заводом, на котором, по словам отца, в огромных печах варили железо, а на станках-великанах прокатывали рельсы и трубы.

Мне вспомнились рассказы Кирика Шурши о Юзовском заводе, и воображение буйно разыгрывалось, уносило меня все дальше и дальше…

Удивительно, как широк и многообразен мир! Вот бы полететь во все края, поскорее узнать, что скрывается за кромкой пойменных просторов, за выпуклым, меняющим цвета морским заливом и что таят в себе кажущиеся недосягаемо далекими огни города…

Да, здесь было не менее интересно, чем в Адабашево! Шагая в школу, я часто ловил себя на этой мысли. Я как будто стоял на вершине высокой горы, откуда открывалась дорога в непознанное. Да и сам хутор теперь уже не казался мне таким скучным. Вот я иду по широкой, как скотопрогонный шлях, главной улице и ощущаю камышовый и кизячный дымок, струящийся по утрам из труб рыбацких хатенок, крытых камышом, и антрацитную гарь кафельных печей богатых казачьих домов.

Я уже начал различать и те и другие, конечно, не задумываясь о причинах разницы, но я знал, где дом богатого казака, лавочника или прасола, а где — захудалого казачишки или иногороднего. Иногородних, то есть неказаков, «русских», как их тут называли, пришлых с Украины или из центральных губерний, жило в хуторе немало. Их тесные дворики располагались главным образом на окраине, а на восток от хуторского майдана, за церковью, раскинулся целый поселок, так и называвшийся Русским.

Хутор был наполовину рыбачьим. За партой, рядом со мной, сидели дети рыбаков; они приносили с собой в класс на своей одежде и в своих сумках тот же затхловатый запах камышового дыма, вяленой рыбы и просмоленных сетей. О, этот вязкий и терпкий, как сок недозрелых терновых плодов, аромат горячей, разогретой на кострах смолы! В теплые, солнечные дни он носился над хутором, а внизу, у реки, у рыбных заводов и коптилен, он был особенно силен. Я полюбил его так же, как и нежные весенние ароматы родной степи; он возбуждал во мне беспокойные чувства.

Казалось, все напитано ядреным смоляным запахом: кровли хат, роняющие желтую листву деревья, тихая, почти неподвижная речка, тесно приткнувшиеся у причалов каюки, дубы и байды. И даже розовеющие под лучами утреннего солнца на взморье треугольники рыбачьих парусов как будто дышали с моря теплой сосновой хвоей. По дороге в школу ко мне присоединялись мои новые дружки. Я еще издали помахивал им харчевой сумкой; они останавливались, и мы шли вместе, весело болтая.

По какому-то немому соглашению мы, иногородние ребятишки, льнули друг к другу больше, чем к бойким, задиристым казачатам. Меня уже начинали обзывать «кацапом». А Аникий Рыбин, когда я чем-либо не угождал ему, все чаще бросал мне эту обидную кличку.

Вот мы идем с Петей Плахоткиным, сыном железнодорожного стрелочника, сероглазым, сутулым, очень смирным и скромным мальчиком. Мы увлеченно разговариваем. Я будто сейчас вижу его щуплую фигуру в коротком, выше колен, перешитом из отцовского железнодорожного бушлата пальтишке какого-то буро-травянистого цвета. Петя сильно горбится, словно ученический ранец пригибает его к земле. Чуть кривые ноги тонут в больших, не по росту, сапогах, на голове, наползая на лоб и уши, примостилась круглая отцовская шапка с вмятиной на месте орластого железнодорожного герба.

Я уже знаю: семья Плахоткиных живет, перебиваясь, на скудное отцовское жалованье линейного стрелочника. У Пети еще двое братьев: один — взрослый парень, другой — малыш, есть сестра-подросток, она живет в городе в прислугах.

— Братишка Вася — совсем сосунок мальчонка, — рассказывает Петя. — Ничего не понимает. Беда с ним.

— Почему — беда?

— Что есть, чего нет — все просит. Надо же понимать, что есть, а чего нет. Отец на станции служит, а мать по богатым казакам ходит — стирать и убирать, больная совсем… Отец у меня смирный, молчит все, а мать — злая, крикливая… Отец говорит: от болезни. Я матери боюсь больше, чем отца. У нас баловаться не положено, нет! У отца работа трудная. Особенно ночью зимой, когда снег и мороз. Все время стрелки ворочает, да еще очищает их от снега… А тут вдруг фонарь на стрелке ветер задует — беда! Это, брат, тебе не шалям-балям, а стрелка. Чуть что не так — поезд соскочит, и вот тебе крушение…

Я слушаю рассказ, как новинку.

— А какое бывает крушение? — спрашиваю я.

— А такое… Колеса соскакивают с путей, вагоны вверх тормашками, — будто хвастая, сообщает Петя. — Тут, брат, держись. Вагоны — в лепешку. Кого — насмерть, кого — покалечит. А стрелочник за все отвечай. Я отца очень жалею. Он добрый: никогда меня не бьет. А один раз я с ним на станции в будочке дежурил… Интересно. Он даже давал мне стрелку переводить.

— А как это? Вместе с поездом? Разве ты поднимешь поезд-то?.. Да еще паровоз…

Петя смеется:

— Эх, ты… Да разве стрелку вместе с поездом переводят? Он сам с одной пути на другую переходит. А для этого нужно только раму передвинуть. Понял?.. Вот как-нибудь сходим с тобой к отцу, — обещает Петя, — и ты поглядишь, как устроена стрелка, переводом называется…

Он расспрашивает меня о хуторе, о степи, об отце и матери. У меня тоже есть о чем рассказать. Я, пожалуй, впервые так много сообщаю о себе, о перепелиной ловле, о гусиной охоте, о погоне за пчелиными роями и готов поведать о самом близком моему сердцу — о Куприянове, о книгах, которые он нам приносил, но мы уже у ворот школы. Нас догоняют ребята из второго класса — оба здоровенные верзилы-второгодники. Один подставляет Пете ножку, другой трахает кулаком по моему ранцу на спине.

— Эй, кацапня, раздайся! Дай дорогу — черт несет Серегу!

Петя чуть не падает носом в грязь, но удерживается рукой за мое плечо.

Прямо перед моими глазами один из забияк показывает мне «козу», шевелит грязными пальцами, как таракан усами. Я бью его по руке не очень сильно, только, чтобы отмахнуться, и получаю в ответ такой меткий удар в лицо, что из глаз сыплются искры, а над верхней губой вскипает что-то горячее, стекающее в рот. Кровь!

Я ошеломлен, стою, мигая вытаращенными глазами. Я никогда еще не встречал такого коварства. Кровь капает на мое новенькое пальтишко, а я не знаю, бросаться ли мне на обидчика с кулаками или бежать к учителю с жалобой.

— Чига! Казачня! — гневно кричит вдогонку буянам Петя.

— Кацапы! Хамы! — несется в ответ.

— Чига! Чига остропузая! — неистовствует Петя.

Буяны возвращаются и вновь набрасываются на него.

На наше счастье, словно из-под земли, появилась Софья Степановна. Она отогнала драчунов, а меня взяла за руку, привела в учительскую, сама умыла лицо, смыла с пальто кровяные пятна и сказала ободряюще:

— Драться не нужно, но и уступать драчунам не советую. Из-за куста и ворона остра… А Белоусов и Стрельцов — воро́ны. Они храбрецы только с маленькими.

Этот первый тактический урок я выслушал с большим вниманием. Я узнал, что не только среди взрослых, но и между такими юнцами, как я и мои сверстники, может существовать вражда и даже ненависть.

Сидя на одной парте с иногородними — Петей Плахоткиным и неряшливым, плохо учившимся драчуном Саней Чупилиным, я не забывал, что на соседней парте и позади сидят казачата — чистенький, всегда опрятно одетый, черноволосый, похожий на калмыка Сема Кривошеин, дурашливый хвастун и бахвал Афоня Шилкин, грубоватый, длинноносый, ходивший слегка вразвалочку силач Ваня Рогов, с голосом, звучавшим будто из бочки, и еще десяток других казачьих сыновей. Все они были неплохими ребятами, мы вместе учились, играли на переменах, а с Ваней Роговым мы стали потом закадычными друзьями. И все-таки держались они иногда в классе как-то особенно — ни с того ни с сего вдруг задирали носы и смотрели на нас свысока, как молодые петушки, когда впервые начинают кукарекать.

Все это было, конечно, данью мальчишеской глупости, серьезной сословной вражды между нами, детьми, в эту пору не могло быть. Обижало меня только малопонятное слово «кацап». Потом я узнал, в списке учеников против каждой фамилии стояла графа «сословие» и там значилось: «казак», «иногородний». Впервые в школе я узнал, что я — существо менее совершенное, чем, например, Сема Кривошеин, Афоня Шилкин или первый задира и драчун в классе Миша Белоусов. Ведь в их жилах текла «алая», казачья кровь… Об этом напоминали особое внимание к казачатам и поощрения со стороны попечителей и школьного начальства.

Не сразу предстала передо мной теневая сторона казачьей церковноприходской школы, ее елейно-жестокий бурсацкий режим…

 

Любимая учительница

Никогда не забуду ее рук, шелковисто мягких, всегда пахнущих каким-то особенным душистым мылом, ее длинных пальцев, бережно листающих учебники и тетради, не забуду проникающего в душу голоса, ровного, спокойного, иногда строгого, но никогда — раздражительного, грубого…

А ее глаза, всегда внимательные, всевидящие, с умным и зорким прищуром (Софья Степановна была немного близорука), некрасивое и вместе с тем полное обаяния скуластое русское лицо, уложенные на голове, в виде венка, русые косы, иногда повязанные простым бабьим платком, пенсне на шнурочке, пришпиленном обыкновенной булавкой к строгому серому платью с постоянно застегнутым наглухо воротником — разве может все это улетучиться из памяти?

Сколько раз ласковая рука Софьи Степановны ложилась на мою коротко остриженную, выцветшую под степным знойным солнцем до ковыльной белизны голову, и как часто глаза, ее с пристальным материнским любопытством останавливались на мне.

Она понимала, что мне, оторванному от отца и матери, жившему у чужих людей, было нелегко. Я часто скучал по родному дому… Вот мне весело, я бегаю на большой перемене с ребятишками по школьному двору, и вдруг откуда-то из переулка доносится мелодичный перестук ходов тавричанской брички. Мгновенно меня словно бьет током в сердце: «Отец… Едет отец!». Я выбегаю на улицу, прислушиваюсь, забыв обо всем на свете: сердце колотится в груди, как перепел в клетке, звонкий перестук брички все слышнее, и вот она вымахивает из переулка, запряженная парой сытых тавричанских коней. Я вглядываюсь в сидящих в люльке людей, надеюсь увидеть отца или хотя бы знакомых адабашевцев, но в бричке сидят незнакомые хохлы. Оставляя за собой шлейф пыли, она резво проносится мимо школы, к центру, хутора, к базару, где сосредоточены крупные магазины местных купцов.

Понурый возвращаюсь в класс. Перемена еще не закончилась, в классе — гам, крики. Сажусь за парту и погружаюсь в тягостное оцепенение. Большая перемена часто затягивалась, как я узнал потом, по двум причинам: ждали законоучителя отца Петра, грузного, страдающего одышкой, в засаленной всегда рясе, часто опаздывавшего на свой урок «закона божьего». Но бывало и так: у Степана Ивановича собирались гости, с которыми он часто перехватывал лишнее. Тогда ученики «ходили на головах» — шумели и кричали пуще обычного, бегали по партам, дрались, выпрыгивали из окон на улицу.

Долгие, шумные большие перемены утомляли меня до головной боли, оглушали. Все эти разноголосые, крикливые ребята, еще недавно привлекавшие меня своими озорными выдумками, «айданами» и «чиликами», казались мне в такие минуты диким стадом выпущенных на волю зверят, а класс — настоящим Содомом и Гоморрой, о которых с унылым однообразием рассказывал на уроках батюшка отец Петр.

Мне вдруг становились противными игры и шалости. Я съеживался за партой, затыкал пальцами уши и, когда ко мне подбегали завзятые озорники, пытаясь втянуть в новую игру, я огрызался, как обозленный щенок, обхватывал голову руками, склонялся на парту.

Тут подходил ко мне Петя Плахоткин и, наклонившись, осторожно спрашивал:

— Чего ты? Никак, захворал?

Но я уже не мог ответить ему: мне было стыдно показать свое заплаканное лицо. И Петя, по-взрослому вдумчивый и чуткий, ни о чем больше не спрашивал.

В дверях появлялась Софья Степановна, и в классе водворялась тишина. Учительница оглядывала комнату, укоризненно качала головой. Над партами висела густая пелена пыли, поднятой десятками ног.

— Жмайлов, открой форточку! — приказывала учительница толстому увальню, сидевшему на задней парте у окна. — Если вы, дети, будете так пылить, то в ваших легких к весне обязательно вырастут грибы.

Десятки пар любопытных глаз сразу вперялись в лицо учительницы. «В легких вырастут грибы? Как это?» — отражался в них немой вопрос. И уже недавние проказы забыты, все слушают учительницу, разинув рты. Лишь кто-нибудь из второгодников, самых дотошных, угадывает в ее замечании шутку и фыркает на весь класс. Но Софья Степановна, верная своему педагогическому приему, очень серьезно повторяет:

— Да-да… вырастут грибы… вот такие… — Она уже развернула книжку и показывает всем рисунок жирного подосиновика, поясняет: — Грибы размножаются спорами — вот такими малюсенькими живыми клеточками. Они попадают в землю и начинают расти очень быстро. В ваших легких, которыми вы, дети, дышите, если вы будете так шалить на переменах и поднимать пыль, накопится столько земли… столько земли…

Софья Степановна начинает улыбаться. Ребята наконец поняли шутку, смеются, но внимание их уже взято в плен учительницей — они в ее власти.

Так обычно начинались многие уроки Софьи Степановны. От нее не ускользал мой унылый вид. Она подходила ко мне и тихо спрашивала:

— Что случилось? Почему мы так печальны?

По тону любимой учительницы угадывал: она-то уж знала причину моей тоски. Я действительно чувствовал себя вольным перепелом, посаженным в клетку. Но перепел, которого мы когда-то поймали с отцом в степи, так бился головой о крышку клетки, что разбился до крови, и отец, сжалившись, выпустил его на волю. А что оставалось делать мне? Не мог же я биться головой о стену класса или бежать в хутор… Что сказали бы отец и мать? Да и самому мне хотелось учиться. Школа уже завладела мной.

Мне посчастливилось: отец и мать научили меня любить природу, а в школе явилась умная воспитательница и бережной рукой повела к знанию. И неведомо, что было бы со мной в школе, таким ли прилежным учеником остался бы я до конца и так ли твердо усвоил первые нравственные принципы, если бы не эта скромная, внимательная наставница. Ибо подлинным даром проникать в детскую душу, не ожесточать ее неосторожным прикосновением Софья Степановна обладала в большой степени.

Не прибегая к рукоприкладству, как это часто делал заведующий школой Степан Иванович, человек грубый, вспыльчивый и не отличавшийся широким педагогическим образованием, она усмиряла самых отъявленных озорников, заставляла учиться трудноисправимых лентяев. Она знала душу каждого своего ученика, знала обстановку в его семье, а обстановка в большинстве бедных казачьих и иногородних семей была тогда нелегкой.

Непосильный труд на земле и в домашнем хозяйстве, в который впрягали физически неокрепших детей чуть ли не с семи лет, ложное понятие, что и «неграмотному можно прожить свой век», а девочке из бедной крестьянской или казачьей семьи тем более не полагалось учиться, так как уделом женщины было рожать детей и вести домашнее хозяйство, — эти косные понятия держались в донских станицах и хуторах очень крепко.

Хорошему народному учителю в деревне стоило больших усилий побороть эту косность, а одолеть общего врага — бесправие и бедность совсем не представлялось возможным.

И все-таки Софье Степановне часто удавалось побеждать и то и другое: она вырывала из лап нужды и невежества не одну детскую душу.

В ее доме всегда можно было встретить одного-двух ребятишек, которые по бедности не могли ходить в школу. Она брала их к себе, снабжала кое-какой одежонкой и обувкой, занималась с ними в часы, свободные от занятий в школе. Так, помимо школы, через ее добрые руки прошло немало хуторских ребят. Но об этом знали немногие. Она словно стыдилась того, что не могла сделать большего.

За Софьей Степановной все признавали большую педагогическую культуру. Ее считали в казачьем хуторе самой образованной учительницей. Грубияны учителя ее побаивались. Она сурово отчитывала их за невежество, за обычай ставить учеников в угол «на соль», колотить линейкой по голове.

Но в те времена родители сами приходили в школу и просили наказывать детей пожестче. И учителя старались с лихвой выполнить этот наказ.

Однажды при мне разыгралась целая трагедия. Это случилось во втором классе.

На задней парте сидел угрюмый Степка Катрич. Он много проказничал и всегда как-то молча и зло: то запустит в окно на уроке камешек из «пращика», то влепит самому учителю прямо в глаз туго слепленной бумажкой, то приставит перо к щеке отвернувшегося в сторону соседа-ученика, и тот, обернувшись на зов товарища, наткнется на острие да и проколет до крови щеку. Казалось, Катрич мстил всем за какую-то обиду — учителям, ученикам, всей школе. Мне самому он часто то подставлял ножку, то умышленно ставил кляксу на тетрадь или книгу. Я побаивался его и всегда обходил, помня отцовский совет не связываться с драчунами.

В то утро в начале урока Степан Иванович вдруг обнаружил пропажу целой стопки старых, исписанных тетрадей, всегда лежавших в классе на подоконнике.

Я как сейчас вижу его красное, злое лицо, вздыбившийся вихор на голове, слышу в тишине урока грозный вопрос:

— Дети, кто взял тетради на окне?

В ответ — пугливое молчание. Все недоуменно поглядывали друг на друга.

Степан Иванович повторил вопрос, в ответ — та же немая тишина. Исчезновение тетрадей было для всех такой же неожиданностью, как и для Щербакова, и если знал кто о пропаже, то только тот, кто был к ней причастен. Но никто не мог назвать виновников — это было заметно по глазам учеников, изумленным, испуганным… И только один Степка, встретившись с глазами учителя, уставил угрюмый взгляд в пол.

— Катрич, ты взял тетради? — спросил Степан Иванович.

— Я не брал, — буркнул Степка, и еще ниже опустил голову.

— Тогда, может быть, кто знает? — продолжал допрос Степан Иванович. — Поднимите руки, кто знает…

Не поднялась ни одна рука.

— Отлично… — Лицо и уши заведующего медленно наливались кровью. — Тогда останется без обеда весь класс. Не скажете завтра — и завтра останетесь. Неделю не будете говорить — неделю будете сидеть после уроков по три часа.

Не знал я большей обиды, чем та, которую испытывал, получая наказание ни за что. Остаться без обеда, пережить позор без вины, в то время когда кто-то другой трусливо прячется за спины товарищей, мне казалось невыносимо постыдным.

Софья Степановна никогда строго не наказывала меня, лишь журила за маленькие провинности, и это действовало гораздо сильнее, чем унижающее наказание. Не оставался я без обеда еще ни разу и во втором классе, где преподавал Степан Иванович, и вдруг… Без обеда! И не на один день, а на неделю!

В конце урока Щербаков сердито скомандовал:

— Встать!

Весь класс вскочил.

— Так стоять! Девочки могут выйти. Остальным на перемене выходить только по нужде. Если без надобности выйдет из класса хоть один человек — еще два дня без обеда всему классу. Дежурным у двери назначаю тебя… — Щербаков ткнул пальцем в верзилу-второгодника Стрельцова, того самого, который когда-то раскровянил мне нос.

Стрельцов самодовольно ухмыльнулся: ему предоставлялась лишняя возможность надавать кое-кому тумаков.

Степан Иванович ушел, а Стрельцов, растопырив ноги, встал у двери, угрожая увесистым кулаком каждому, кто намеревался проскочить в дверь.

Это была большая перемена, и нам предстояло торчать за партами не менее сорока минут. Для мальчишек от девяти до двенадцати лет это было непосильное испытание. В обязанности дежурного входило не позволять никому садиться, а фамилии тех, кто не подчинится, записывать.

Весь класс стоял сначала сравнительно спокойно. Многие, в том числе и я, надеялись: Степан Иванович вернется и выпустит второклассников во двор. Он часто отменял свои приказания и даже оставленных без обеда отпускал раньше установленного им самим часа. Но наш мучитель не возвращался.

Не прошло и пяти минут, как появились желающие выйти. Но как проверить, кому нужно в самом деле, а кому не нужно? Верзила Санька Стрельцов учинил оскорбительный допрос. Своих дружков и угодников он выпустил первыми, а остальных грубо отталкивал, крича:

— Иди на место, шваль, иначе докажу Степану Ивановичу!

Шли минуты… Кто продолжал стоять, а кто уже сидел, и Санька Стрельцов ничего не мог поделать, а только записывал фамилии непокорных в свою тетрадку. Таких фамилий становилось все больше.

В классе поднялся визг и гам. Я тоже рванулся из-за парты, но мой давний враг Санька оттолкнул меня с такой силой, что я отлетел от двери, как мяч, и ударился спиной о парту.

Класс загудел громче. Все спрашивали друг друга, гадали, кто мог украсть старые, никому не нужные тетради. Никто не признавался. Многие начинали показывать на Степку, но тот сидел насупившись, ковырял ножичком парту.

— Степка тетради украл! И пускай он идет к учителю и сознается, — раздавались голоса.

— Чего ради нам попадет из-за одного человека!

— А что, если Степка украл, разве мы должны выдавать его? Сознайся, Степка, мы не докажем учителю…

Но Степка продолжал упорно молчать.

— Но если ворюга такой трус, что не хочет признаться товарищам, мы все равно и сами на него докажем! — крикнул сын богатого казака Сема Кривошеин.

— Ох, ох, ох! — захныкал кто-то. — Пустите меня… Ой, пусти, Санька!

Ученик, которому и вправду было уже невмоготу, бледнея и поддерживая штаны, подбежал к Стрельцову. Тот наконец смилостивился, распахнул дверь… На пороге стояла Софья Степановна.

В классе стало тихо, будто бушевавший морской прибой сменился мгновенным штилем.

— Дети! Почему вы не на перемене? — удивленно спросила она.

— Нас Степан Иванович наказал. Не велел выпускать. Да еще приказал стоять, — пожаловался Сема Кривошеин. — Это измывательство. Я скажу отцу, а отец — атаману…

— Мне на двор надо! Выпустите меня, — взмолился толстый увалень Жмайлов. Он дрожал и переминался с ноги на ногу.

Лицо Софьи Степановны, всегда приветливо-спокойное, покрылось розовыми пятнами. Нервно теребя на груди шнурок пенсне, она даже не спросила, за что так жестоко, по-тюремному, наказан весь класс, сказала очень спокойно:

— Сейчас же выйдите. Все! Все — на воздух! А ты, Стрельцов, — обратилась она к нашему «часовому», — открой окна и освежи комнату… Слышишь?

Упрямый и дерзкий Санька под возмущенным взглядом Софьи Степановны съежился и послушно побежал отворять оконные рамы. А мы, толпясь и толкаясь, чуть не сбив с ног учительницу, кинулись вон из класса. Я видел, как Софья Степановна, подняв голову, быстро и энергично зашагала по коридору прямо в комнату, в которой, тут же при школе, жил Степан Иванович.

Тем временем расследование пропажи тетрадей шло своим чередом. Степан Иванович не любил отступать и признавать себя в чем-либо неправым. Мы не знали, о чем говорила с ним учительница и как воспринял ее самовольство Щербаков. Мы беззаботно бегали по школьному двору, позабыв о недавнем происшествии. И лишь по тому, как затянулась большая перемена, можно было судить, что вмешательство Софьи Степановны дало какой-то новый поворот событию.

Прозвенел звонок. Мы вошли в освеженный класс и расселись по своим местам. И тут только заметили, что Степки Катрича и Семы Кривошеина в классе не было. Все притихли. Что случилось? Нашлись ли тетради, и кто их украл? Прошло не менее часа, а Степан Иванович и Софья Степановна все еще не приходили, занятия во всех трех классах не начинались.

Но вот по коридору затопали быстрые шаги, дверь отворилась, и в ней появилась странная процессия: впереди шествовал красный, разъяренный и взлохмаченный Степан Иванович и вел Степку за ухо. Тот странно кособочил кубоватую коротко остриженную голову, гнулся в дугу. По толстым щекам его грязными, размазанными ручейками текли слезы. Позади важно шел Сема Кривошеин, торжествующе неся в вытянутых вперед руках пачку измятых, растрепанных тетрадей. Шествие замыкала Софья Степановна. Она была необыкновенно бледна, губы решительно сжаты — такой я никогда ее не видел.

Не выпуская уха провинившегося, Степан Иванович резко обернулся к ней и, видимо, сдерживаясь при учениках, негромко проговорил:

— Софья Степановна, идите в свой класс и продолжайте занятия. Школой заведую я. И прошу вас не вмешиваться.

— А я вмешаюсь и пожалуюсь инспектору! Школа — не аракчеевское поселение, не тюрьма, не бурса! — выкрикнула Софья Степановна и, круто повернувшись, ушла.

Весь класс сидел не шевелясь, затаив дыхание. Степан Иванович вывел Степку на средину класса.

— Видите этого олуха, этого идиота? — тихо и торжествующе спросил он. — Это он украл тетради. Часть их уже променял торговке Минихе на конфеты, а часть спрятал в желоб. Молодец, Кривошеин! Он поймал вора на месте преступления, когда тот вынимал тетради из желоба. За это я весь класс освобождаю от наказания «без обеда», а этого…

Степан Иванович крутнул Степку за ухо вокруг себя с такой силой, что тот сделал три оборота, как раскрученный волчок, хотел остановиться и не смог. Степан Иванович не дал ему опомниться. Крепкие затрещины посыпались на Степку с двух сторон.

— Не воруй! Не воруй! Мерзавец! Скотина! — приговаривал Степан Иванович и ударял то левой, то правой выгнутой ладонью по лицу Степки с такой ловкостью, что тот давно бы упал, если бы не следующий удар с противоположной стороны.

Степка раскачивался, летал между рук рассвирепевшего до беспамятства учителя, как большая растрепанная кукла. Он уже не плакал, не просил пощады, а терпел побои молча, и это, по-видимому, еще больше разжигало гнев Степана Ивановича.

Все ученики с ужасом следили за экзекуцией. Девочки начали хныкать. Я чувствовал, как холодеют мои руки и немеет язык, но, как это бывает в страшном сне, не мог сделать ни одного движения.

Степан Иванович продолжал сыпать удары. Из носа Степки на затоптанный пол закапала кровь. Вид ее еще больше испугал учеников. Девочки заплакали… Самая смелая и бойкая закричала:

— Не надо, Степан Иванович! Не надо!

Почти весь класс затопал ногами.

И даже Сема Кривошеин, гордившийся своим разоблачением вора и с усмешкой наблюдавший за наказанием, вскочил из-за парты. И только Санька Стрельцов ухмылялся мстительно и самодовольно.

В эту минуту дверь из соседнего класса распахнулась, и на пороге снова появилась Софья Степановна. Молча подошла она к Степану Ивановичу, с несвойственной ей силой оттолкнула его, здоровенного мужчину, от Степки и, обхватив за плечи, повела ученика в свой класс. На пороге остановилась и среди небывалой в школе тишины сказала звенящим, срывающимся от слез голосом:

— А еще рассуждаете о методике Ушинского и Песталоцци! Эх, вы-и! Как не стыдно! Ка-ак не стыд-но!

Степан Иванович, багровый от бешеной ярости, несколько долгих секунд молча смотрел на учительницу — казалось, он готов был броситься на нее с кулаками — и вдруг, сжав руками голову, опрометью выбежал из класса…

 

«Бурсаки» и «классики»

Из школы ученики расходились по домам вместе с Софьей Степановной. И не только девочки, но и мальчики. Они льнули к ней, как гусята к гусыне. Каждому хотелось оказать ей какую-нибудь услугу — понести сумку, книги, объемистую пачку тетрадей. Я любил ее не меньше других, считал большим удовольствием идти рядом с ней, чувствовать на плече ее легкую руку, слышать ее голос, завидовал девочкам, но дичился и всегда шел далеко позади нее.

Мальчишки стыдятся нежностей и высмеивают тех, кто бывает ласков даже с родной матерью.

Софья Степановна не хотела отпускать от себя Степку Катрича в тот жестокий день, но Степка убежал от нее на другую сторону улицы и шел один.

Необъяснимое любопытство погнало меня и Петю Плахоткина к нему. Мы пустились за ним вдогонку. Степка заметил это и помчался от нас во всю прыть. Но мы все-таки догнали его. Он обернулся к нам всем туловищем, как преследуемый волчонок, думая, очевидно, что мы нападаем на него, встал в оборонительную позу, сжав кулаки.

Меня поразил вид его: широкое скуластое лицо в синих подтеках, под левым глазом глянцевитая, словно из мутного стекла, опухоль, под сплюснутым носом запекшаяся кровь. У меня невольно сжалось сердце. Бывают такие особенно неказистые лица, на которых будто написаны угрюмое, молчаливое упрямство, всегдашняя, точно всосанная с молоком матери озлобленность против всех.

Степка смотрел на нас исподлобья. Маленькие мутно-серые глаза отливали свинцовым блеском, меряя то меня, то Петьку с головы до ног.

— Чего вам нужно? А ну оторвитесь, а то вдарю! — грозно предупредил он сиплым голосом взрослого забияки.

Рассудительно серьезный и разговорчивый Петя пустил в ход все свое умение сближаться с самыми неприветливыми и необщительными мальчишками.

— Да ты не ершись, Степа! Мы же к тебе по-товарищески, — подкупающе-проникновенно заговорил он и взял Степку за локоть. Тот хотел было вырвать руку, но тут же свял, разжал кулаки.

Я молча шел следом, еще не зная, зачем это было нужно мне. У меня не было никакого желания дружить со Степкой. То, что он украл тетради, совсем не располагало меня к нему. Все-таки Степка был вор, а отец часто твердил мне: вор, какой бы он ни был, всегда презренный и ничтожный человек. Поступок его вызывал во мне брезгливое чувство, не смягченное даже жалостью.

— Ну как? Больно было тебе? — участливо спросил Степку Петя.

— Больно, — Степка потер правое распухшее, все еще горевшее ухо. — Болит… Аж внутрях…

Петя посоветовал:

— А ты отцу, матери скажи. Разве можно так драться, хоть Степан Иванович и учитель?.. Пускай твой отец пойдет к атаману.

Степка покачал головой:

— Отец узнает, что я эти тетради… взял… еще больше всыплет мне…

— А зачем же ты их брал? Зачем тебе нужны эти потаные тетради? — не отставал Петя. — Хоть бы чистые, неисписанные, а то так… бумага да и только…

Степка молчал, упрямо нагнув голову. И вдруг ощерился, глянул на меня и Петю недобро, презрительно.

— Ишь ты… Зачем… Я же их бабке Минихе и продал марафеты заворачивать… за три копейки, чтоб себе чистую купить. Отец и мать не дают денег на тетради, писать не на чем, вот я и украл.

— А ты бы лучше попросил у учителя…

— Хм… Попросил… А разве он даст? — В угрюмых глазах Степки мелькнуло давнишнее недоверие и не только к учителю, но даже к тем, кто обращался к нему с добром. — Как же… Даст он… Просил я… Один раз дал, другой, а на третий сказал: «Я тебе не лавочник, чтобы в долг давать. Ты, наверное, деньги, что отец дает на тетради, проедаешь на закуски». А я вот, ей-богу, ни копейки не проел… Батька пропивает все деньги, а мне, чтоб учиться, не дает.

Степка закрыл глаза рукавом, и плечи его затряслись от сдерживаемых рыданий.

— Не буду я учиться. Не пойду больше в класс, — всхлипывая, сдавленно прохрипел он.

— Как же так? Не учиться… Разве это можно?

Добрая душа Пети не могла с этим смириться. Мы стали упрашивать Степку не бросать школу.

— Я тебе буду давать свои тетради, — предложил со всей горячностью Петя Плахоткин. — У меня есть. Отец в получку купил сразу двадцать штук. Какую хочешь возьми — в три линейки, в две, в клеточку. Только не плачь… А? Степа…

Я тоже несмело предложил:

— И я буду давать. У меня хоть и нет с собой лишних, но я буду брать у Степана Ивановича. Отец оставил ему целый полтинник, чтоб я покупал тетради. Я буду брать как будто для себя и отдавать тебе… Ладно?

Я уже думал, что Степку смягчили наши добрые обещания, что он обрадуется и станет благодарить нас. Мы оба испытывали приятное чувство товарищества, радость от свершенного доброго дела и были уверены: теперь Степка не оставит школы… Но тут произошло нечто совсем непонятное и неожиданное. Степка вдруг отскочил от нас на несколько шагов и, вытирая грязным рукавом слезы, буравя нас острыми зрачками маленьких злых глаз, крикнул угрожающе:

— Пошли вы к идолу! Сволочи! Так я вам и поверил. Уматывайтесь, а то я вас изувечу похлеще, чем изувечил меня Степан Иванович! Тоже, добряки нашлись рассопленные, пошли… Ну?! — И он кинулся на нас, размахивая тяжелой, залитой чернилами ученической сумкой. — Отступитесь от меня, кажу вам! А то…

Степка нагнулся, чтобы схватить камень. Я первым пустился наутек…

Так и не удалось нам вызволить товарища из беды. Поведение Степки долго казалось нам загадочным… Он даже уклонялся от помощи Софьи Степановны, стал еще угрюмее и злее, огрызался по-прежнему, всех сторонился и дружил лишь с забиякой Санькой Стрельцовым. К концу учебного года он все чаще хватался за правое ухо, тряс головой, словно хотел что-то вытряхнуть из нее. На боль он не жаловался, но глухота его усиливалась, и часто Степка не слышал вопросов учителя. Степан Иванович теперь никогда не наказывал его. А однажды оба — ученик и учитель — исчезли из класса. Их не было на занятиях два дня.

Степка явился в школу на третий день. К нему тотчас же подступили ученики, стали спрашивать, где он пропадал.

Степка долго не отвечал, но все-таки сдался на уговоры, хмурясь, ответил:

— В городе был… Со Степаном Ивановичем… У доктора.

— Ну что? Вылечил ухо? — спросил кто-то.

— Вылечили… Доктор как ширнул туда острой железякой, так я чуть не сдох от боли. Теперь не болит.

Боль в Степкином ухе утихла, но глухота так и осталась.

Он не доучился в школе, ушел из второго класса, как потом мы узнали, помогать отцу на рыбной ловле.

Жаловалась ли Софья Степановна на жестокость Щербакова? Написала ли окружному инспектору и, если написала, то что ответил инспектор, — осталось неизвестным: В те годы хотя и запрещались инструкцией министра просвещения Кассо телесные наказания и карцеры, хотя и проповедовались просветительные идеи, но безобразные воспитательные приемы в школах держались еще крепко.

После происшествия с Катричем Степан Иванович стал избегать встреч с Софьей Степановной. Он словно терялся в ее присутствии и в то же время старался найти повод для придирок. Но таких поводов не было. Софья Степановна разговаривала с ним сухо и кратко. Однажды я стал нечаянным свидетелем такого разговора.

В начале большой перемены я замешкался в классе, нагнувшись за партой так, что меня не было видно, рылся в своем ранце. В это время в класс вошел Степан Иванович, за ним — Софья Степановна. Я притаился… Я не мог разобраться тогда, о чем говорили эти два разных, не похожих друг на друга учителя, но я заполнил голос Софьи Степановны, дрожащий, взволнованный. Кажется, речь шла об одном из неуспевающих учеников, и я услышал, как Софья Степановна очень жестко сказала:

— Милостивый государь Степан Иванович, не уступлю я вам его. Не уступлю! И не позволю… Знаю я вас… Ведь вы — бурбон. Да, да, бурбон! Бурсак!

— А вы — институтка! — вспылил Степан Иванович. — Благородная девица! Кому нужны ваши сантименты? И пошло все это к чертовой бабушке, если хотите знать!

— Вы что? Забыли Степу Катрича? — угрожающе тихо спросила Софья Степановна.

Степан Иванович сразу сбавил тон:

— Не напоминайте о Степке… Не губите моей репутации… прошу вас…

Мне, малышу, сидевшему под партой, стало смешно от того, что заведующий, которого все ученики боялись в школе, как огня, заговорил вдруг виноватым, просящим голосом.

— Ведь я тогда просто обезумел. Поверьте: в случае с Катричем виноват мой бешеный характер. И я прошу вас, Софья Степановна, не вините меня.

— Ну, полно, полно… — сердито проворчала Софья Степановна. — Не характер тут виноват. Все вы тут бурсаки! Противно с вами говорить. И благодарите ваших заступников, что все так обошлось с Катричем. А ведь вы могли быть хорошим педагогом…

— Я считал своим долгом строго наказать Катрича, — мрачно проговорил Степан Иванович и вышел из класса.

Я не удержался и чихнул под партой от пыли.

— Кто здесь?! — удивленно вскрикнула Софья Степановна. — Ну где ты? Вылезай.

Я вылез, красный, взъерошенный.

Софья Степановна удивленно уставилась на меня.

— Ты?! Зачем тут?! Почему не на перемене? Подслушивал, да?

Я молчал. Потом осмелел и спросил:

— Софья Степановна, Степан Иванович вас боится?

— Ну-ну… — Она потрепала меня по щеке. — Откуда ты взял, дурачок? Степан Иванович — твой учитель. Его надо уважать и слушаться… Марш во двор! Беги-ка, освежись!

— Вы сказали про Степку…

Софья Степановна нахмурилась:

— Иди, иди… Поиграй.

Я еще не читал Помяловского и спросил:

— А что такое бурса?

— Вот будешь хорошо учиться, читать будешь — узнаешь. — Софья Степановна погладила меня по голове. — Бурса — была такая духовная семинария. Бурсы давно нет, а бурсацкие порядки еще остались… Но ты на это не смотри, а учись… Беги-ка гуляй!

Она подтолкнула меня к двери.

Да, это были совершенно разные люди — Щербаков и Софья Степановна. Вообще учителей-«семинаристов» можно было сразу отличить от «классиков», окончивших классическую гимназию или учительский институт.

Первые презирали вторых, горделиво называя себя мужиками и разночинцами, и получали в ответ более утонченное, но не менее презрительное пренебрежение.

«Мы — труженики, мы сами в школах и печи топим, и золу выгребаем, не затыкаем носы надушенными платками, когда от учеников пахнет хлевом», — хвастали «бурсаки».

«Мы — цвет истинного просвещения и культуры. Мы — носители идей нового века, — говорили «классики». — Мы идем на смену невежественным семинаристам. Мы учим народ не щи лаптем хлебать, а подлинно интеллигентным нравам. Нам принадлежит будущее России».

Потом мне пришлось глубже узнать как тех, так и других. «Семинаристы» относили Софью Степановну ко второй категории и если открыто не выступали против нее, то только потому, что сила ее учительского авторитета, всеобщего уважения и любви к ней учеников и всего хуторского населения преодолевала неприязнь к ней.

Софья Степановна окончила частный пансион, и ей были свойственны черты так называемого «благородного воспитания», столь ненавистного «бурсакам». Но, приобретя хорошие манеры, знание французского языка и прочих «благородных» предметов, она вместе с тем не утратила любви к простому народу, и это выделяло ее из среды «классиков»-чистоплюев.

Она усвоила черты той интеллигенции, которая в шестидесятых годах прошлого века шла в народ и была готова обречь себя на самые тяжкие испытания ради народного блага.

Хождение «в народ» давно изжило себя, считалось бесполезным и даже смешным, но Софья Степановна сохраняла черты лучших народолюбцев, рассеивала вокруг свет своей души, слыла в хуторе примером вечного, неугасимого добра.

 

Законоучители

В церковноприходских школах, где на страже образования и нравственного воспитания стояли местные блюстители православия — набожные и невежественные попечители из купечества, атаманы и священнослужители, — затхлый дух постного благочестия внедрялся особенно настойчиво.

В нашей семье, как я уже упомянул, особенной религиозности не наблюдалось; может быть, потому, что в Адабашево не было церкви, отец и мать к церковным обрядам никакого усердия не проявляли, а к попам отец относился даже враждебно. До девяти лет в церкви я бывал редко, только когда матери надо было ехать к причастию.

И вдруг в школе, чего я совсем не ожидал, богомольный режим навалился на меня всей тяжестью. Первоклассники, еще не научившиеся хорошо читать, должны были зубрить молитвы — «перед учением» и «после учения», «Богородицу», «Отче наш» и многие другие.

Питая отвращение к заучиванию слово в слово любого текста, я должен был запоминать молитвы, смысл которых для меня долгое время оставался непонятным. Мудреные церковнославянские слова и целые обороты я повторял механически, и часто они принимали в моем сознании совсем иной, причудливый смысл, за который, если бы я его высказал, меня тотчас же вытурили бы из школы.

Не было для меня мучения большего, чем быть дежурным по классу и читать по утрам молитву «перед учением» и в конце занятий «после учения». Я всегда сбивался, пропускал слова, коверкал фразы, за что получал строгие внушения.

Софья Степановна прощала мне ошибки и в крайних случаях обращалась к Семе Кривошеину, всегда знавшему назубок все молитвы, а на меня смотрела, укоризненно покачивая головой. Кривошеин читал очень охотно и без запинки. Степан Иванович, присутствуя на молитве, вообще плохо слушал. Он всегда был погружен в свои домашние дела. Но горе было тому, кто ошибался на уроке закона божьего: тут придирчивый отец Петр, от которого всегда пахло чем-то кислым, вытягивал душу своими наставлениями.

Кстати, о «батюшках», о законоучителях. Их было у нас два — отец Петр Автономов и отец Александр Китайский. Первого я не любил до дрожи и не терпел всем существом своим, второго боялся не меньше, но в то же время подмечал в нем и нечто привлекательное, интересное.

Отец Александр был стройный, худощавый, с бледным красивым лицом. С высокого лба назад и на плечи спадали густые темные кудри. В его взгляде было что-то задумчиво-одухотворенное. Знающие живопись местные интеллигенты уверяли, что он похож на Иисуса Христа с известной картины Крамского «Христос в пустыне». Голос у него был звучный, бархатистый, во время богослужения поп преображался, особенно в большие праздники, когда выходил на амвон в сияющем облачении, с устремленными в глубину церкви глазами, сверкающими на бледном лице подобно двум жарким свечам.

Хуторские бабы были от него без памяти и, когда подходили к нему для благословения, трепетали от волнения.

Отец Александр приходил в школу не часто, пропускал уроки, а когда занимался, слушал учеников рассеянно, сидя, по обыкновению, на подоконнике и задумчиво глядя на улицу. От его шелкового подрясника всегда пахло хорошим турецким табаком и никогда ладаном. Александр Китайский не наказывал учеников, не повышал голоса, а, уловив ошибку, бросал небрежно и равнодушно: «Не так. Слушать надо». Он не донимал нас молитвами, и на его уроках мы отдыхали.

Однажды, отвечая ему урок, я сбился и мужа девы Марии Иосифа из Назарета превратил из плотника в садовника.

Отец Александр внимательно взглянул на меня, не поправив ошибку, улыбнулся, пробормотал:

— Плотник… Садовник… Не все ли равно?.. Валяй дальше… — Зевнул и добавил чуть слышно: — Ах, как все это осточертело!..

По хутору среди казаков ходил слух, будто отец Александр пошел в священники не по своему желанию, а по воле отца, Андрея Китайского, восьмидесятилетнего сурового старца, который, несмотря на преклонный возраст и дрожание рук и голоса, все еще справлял церковную службу. Говорили, что Александр мечтал стать артистом или офицером, а отец погнал его в попы.

Каждое воскресенье рано утром мы должны были являться в школу и под командой учителя строем — попарно — идти и в грязь и холод в хуторскую церковь. Просыпаться ни свет ни заря, ходить за две версты в непогодь, в снег и дождь — это доставляло мне немало мучений.

Заутреня начиналась рано — часов в пять. Глубокой осенью и зимой в это время еще ночь. Идешь, бывало, по хутору — темень непроглядная, грязь по колено — ноги не вытащишь, в лицо хлещет дождь со снегом. На улице не слышно никого, даже собаки и те спят, а идти надо. Не придешь — в учительском журнале против графы «поведение», появится «птичка», а по окончании учебного года — «тройка» или «четверка» по поведению.

Шагаешь, закусив губы, по улице и заливаешься горькими слезами. Потом, когда я стал умней и хитрей, то приноровился не являться к заутрене, ссылаясь то на болезнь, то на неимение подходящей обуви или еще на что-нибудь. Да и сам Степан Иванович постепенно сбавлял свой религиозный пыл, так как особенным благочестием никогда не отличался, а просто привык быть исполнительным, чтобы не бросали в него камнем те, от кого зависела сто учительская репутация — попечитель школы, атаман и прочее местное начальство.

Потом, когда Степан Иванович сблизился в своем увлечении пчеловодством с моим отцом, мне и совсем полегчало. Религиозные обряды я должен был соблюдать лишь в большие праздники и в дни великопостного говения — тут уж нельзя было отделаться никакими увертками.

Ко всему привыкает человек, привык и я к частым хождениям в церковь и ко всей обрядности, что входила в строгий уклад церковноприходской школы, незаметно пронизывая каждый шаг учеников.

Здесь действовала расширенная, спущенная сверху программа. В первых трех классах гнет ее еще не чувствовался так сильно. Потом же, когда были введены четвертый и пятый классы, программа стала еще более сложной и трудной.

Без тоскливого чувства не могу вспомнить четыре книги моего детства: евангелие с двойным, церковнославянским и русским, текстом, катехизис с включенным в него сборником молитв, псалмов, кондаков и ирмосов, «Историю церкви» и учебник «Богослужение». Если сложить часы, которые уходили на изучение этих книг, то окажется: на преподавание краткой русской истории по Иловайскому, географии, геометрии и естествознания тратилось не более двух третей учебного времени. Особенно много часов отбирали «История церкви» и «Богослужение». Никогда не забуду этих двух тощих, унылых книжонок. Не было ничего тягостнее заучивания имен древних патриархов, архиепископов и святителей от византийского царя Константина и Иоанна Златоуста до Антония и Феодосия Печерских и более поздних русских митрополитов и исторических церковных дат, вроде древних вселенских соборов и учреждения святейшего синода в России…

А знание псалмов и ирмосов на каждый праздник, изучение богослужения открывали мне путь не куда-нибудь, а прямо на должность дьячка или псаломщика хуторской церкви. В четырнадцать лет я наизусть знал порядок и исполнение всех литургий, знал, когда певчие на клиросе должны подхватить хором тот или иной ирмос, как готовится «таинство евхаристии» (причастия), когда выносятся из «царских врат» «святые дары»…

Чтобы закрепить теоретические познания в богослужении, пятерых лучших учеников (в их числе и меня) отобрали из четвертого класса для прохождения церковной практики. Мы должны были дробить ладан, разжигать кадильницу, собирать просфоры и поминальные книжечки «За здравие» и «За упокой», гасить свечи, чтобы не горели лишнее время и чтобы церковному ктитору можно было вторично продать их или вновь переплавить на воск и сбыть на свечную фабрику.

Во время служения мы часами стояли в алтаре, прислуживали отцу Александру, запоминая каждое его действие. Торчать в алтаре в продолжение двух часов и не разговаривать даже шепотом для нас, привыкших к играм и беготне на переменах, было невыносимо трудно. Даже наиболее набожный и прилежный Сема Кривошеин не выдерживал чинной обстановки и изобретал тут же, в алтаре, какую-нибудь озорную шутку: то повторял за спиной отца Александра его движения, то делал гримасы, надувал щеки и устрашающе выпучивал глаза.

Особенно трудно было выносить эти пантомимы очень смешливому Коле Рудневу, изнеженному сыну валуевского купца. Как только Сема Кривошеин начинал проделывать их, румяные щеки Коли надувались, как два малиновых мяча, а сам он весь разбухал, словно надуваемый воздухом шар, и, казалось, вот-вот готов был лопнуть. Из глаз Коли, точно из губки вода, выжимались слезы, он пыхтел и сопел на весь алтарь.

Теперь уже не безмолвные дурашливые выходки Семы Кривошеина смешили меня и моих товарищей, а вид Коли. Рано иль поздно по этой причине наша практика в алтаре должна была кончиться скандалом. И скандал разразился.

Однажды в большой праздник вся избранная пятерка, удостоенная приобщения к тайнам алтаря, стояла в маленькой нише и наблюдала, как отец Александр неторопливо готовился к выносу «святых даров». При этом двери «царских врат» всегда бывали закрыты, фиолетовая ширма задернута, и алтарь на какое-то время как бы отъединялся от остальной церкви, от всей толпы прихожан.

Первое, что он сделал, это, зайдя в маленький примыкавший к алтарю притворчик, выкурил папиросу. Запах табака проник и в алтарь, защекотал наши ноздри. Затем батюшка остановился перед широким «престолом» и громадной гребенкой тщательно расчесал свою густую темно-каштановую гриву. В эту минуту он, рослый, стройный красавец в шелковом подряснике (тяжелую парчовую ризу он снял на время, чтобы легче было двигаться), показался мне величественным. Жесты его были плавными, исполненными мужской грации.

Причесавшись, он взял с серебряного блюда несколько просфор и, ловко вырезывая из них тонким, напоминающим копье ножичком мелкие кусочки, стал бросать их в позолоченную чашу. Проделав такую, видимо, давно привычную операцию над несколькими просфорами, отец Александр откупорил стоявшую тут же на подносе бутылку и стал лить в чашу красное, очень густое донское вино. Налив сколько было нужно, он наполнил до краев другую чашу, поменьше, и не спеша выпил, вытер парчовой салфеткой усы и этой же салфеткой накрыл обе чаши.

В эту минуту я нечаянно взглянул на Колю Руднева. Лицо его испугало меня — из розового оно стало сине-багровым, из глаз текли слезы. Его душил припадок смеха, стало страшно за Колю, и я шепнул одним дыханием ему на ухо, чтобы он потихоньку убирался через заднюю дверь из алтаря в церковный двор.

Но предложение мое еще больше рассмешило Колю. Он прыснул и вдруг захохотал так громко, что было слышно не только в алтаре, но и во всех приделах церкви, переполненной молящимися. Оправдываясь потом, Коля сказал мне, что терпеть дальше он не мог: еще минута напряженной сдержанности — и с ним случился бы удар…

Отец Александр резко обернулся на хохот. Я никогда не видел у него таких больших глаз.

— Вытурите их вон! — разгневанно приказал отец Александр старому казаку, который прислуживал батюшкам в алтаре, и тотчас же начал креститься, громко читать молитву.

Коренастый и очень сильный служитель подбежал к нам на цыпочках и, схватив сразу обоих — меня и Колю — за уши, вытолкал в шею из алтаря в притворчик, а оттуда — в заднюю часть церковного двора.

Вслед за нами кубарем выкатился Афоня Шилкин. Последним ударом был вышиблен из алтаря мой приятель Ваня Рогов. Бедный Ваня! Он всегда хвастался своими мускулами, умением, проделывать всяческие атлетические упражнения на перекладине, перепрыгивать через высокие заборы, но сейчас ему не помогло даже это. В алтаре остался один Сема Кривошеин, как самый примерный и богобоязненный ученик.

Пожалуй, на этом скандал и закончился бы, если бы не неожиданная оплошность Вани Рогова. Когда он летел с каменных ступенек, из его карманов на глазах свирепого служителя посыпались маленькие белые хлебцы. Служитель торжествующе вскрикнул, схватил Рогова за уши, обыскал его и вытряхнул из глубоких карманов не менее десятка просвирок.

Оказалось, Ваня Рогов не терял времени даром: пока отец Александр «превращал» вино и кусочки хлеба в «кровь и тело Христово», он набивал карманы румяными божественными хлебцами — полная корзина их стояла тут же, в нише алтаря.

Самым бесцеремонным образом был обыскан и я, но карманы мои оказались пустыми — не потому, что я был безгрешен и не хотел полакомиться просвирками, а потому что был медлителен и недогадлив.

Так закончились для меня, Коли Руднева, Афони Шилкина и Вани Рогова практические занятия по богослужению.

И все же мне не удалось окончательно отделаться от дьячковских обязанностей. Наиболее успевающих в церковнославянском языке учеников посылали поочередно читать перед каждой заутреней так называемые «часы», а во время «всенощных» — «Деяния апостолов».

Я вспоминаю себя стоящим посреди церкви за высоким аналоем. В ранний час, до начала заутрени, когда еще мерно гудит, сзывая хуторян, большой колокол, в церкви полутемно, пустынно и холодно. Прихожане только начинают собираться, кашляют, сморкаются, зажигают свечи…

Я продрог, зубы мои стучат от волнения и холода. Передо мной развернута толстенная книга с отстегнутыми медными застежками. Желтые, закапанные воском листы с красной и черной вязью славянских букв озаряются колеблющимся пламенем толстой свечи, отчего кажется, что буквы скачут по бумаге, выстраиваясь в зыбкие, неровные ряды…

Чтение «часов» заключалось в том, что оглашалась глава из евангелия, заранее помеченная священником. В школе нас учили читать в церкви по-особому: протяжно, с повышениями голоса в конце каждого предложения. Искусство такого чтения заключалось в том, чтобы с каждой новой фразой голос повышался постепенно на какую-то долю ноты. Надо было соразмерить силу и тональность голоса так, чтобы к концу чтения он достиг наиболее высокого звучания и силы. Главное — не выдохнуться в середине чтения и дотянуть до конца, иначе голос срывался — и тогда пиши пропало: весь зачин и первоначальный запал в чтении сходили на нет. Я благополучно дотягивал до конца. Детский, еще не огрубевший голос мой звенел под темным куполом церкви, как тонкая струна. Меня хвалили, и в журнале против графы «богослужение» законоучитель всегда ставил мне пять с плюсом.

Не помню почему, но я вдруг взбунтовался. В пятом классе, когда отец Петр предложил мне личное покровительство в моей богоугодной повинности, я набрался смелости и упрямства и не пошел больше ни в алтарь, ни к заутрене читать опротивевшие мне «часы». Это вызвало бурю недовольства, и против графы «богослужение» вскоре появилась первая «тройка». Но я не сдался, а только крепче стиснул зубы и решил перекрыть эту «тройку» успехами на других уроках.

 

Необыкновенная весть

Пасмурное, дождливое утро середины ноября 1910 года. Над хутором нависла сумеречная хмарь. Даль донских гирл и Азовское взморье словно затянулись густой, черной сетью. В классах почти рассветные сумерки, лица учеников все одного цвета — тусклые, синевато-бледные.

После чтения Семой Кривошеиным молитвы Софья Степановна, вместо того чтобы начать урок, строго оглядела всех учеников и, кинув осторожный взгляд на дверь соседнего класса, сказала необыкновенно тихим голосом:

— Дети, прошу вас с минуту помолчать.

Не садясь за учительский стол, она вынула белоснежный платочек и долго вытирала пенсне. И тут только я заметал — лицо ее, против обыкновения, очень сурово, губы плотно сжаты и уголки их скорбно опущены.

Ученики всегда слушались ее с одного слова. В классе установилась такая тишина, что стало слышно, как дробно стучит в окна нудный осенний дождь. Он стучал, казалось, по всему пространству русской земли, по всему миру и как будто вещал о чем-то очень печальном.

Мы удивленно смотрели на любимую учительницу. Помнится, я тогда подумал, что случилось нечто необычайное, за что нас всех жестоко накажут или поведут в церковь.

Но Софья Степановна, все так же внимательно, по-матерински строго оглядывая учеников, сказала:

— Дети, вы еще малы и многие из вас, наверное, не слыхали имени того, о ком я сейчас буду говорить. Это великий, самый великий русский писатель — Лев Николаевич Толстой. Я потом расскажу вам о нем подробнее… Так вот… Девятого ноября Лев Николаевич Толстой скончался… Он умер на станции Астапово… от воспаления легких в возрасте восьмидесяти двух лет. Дети, встаньте…

Мы встали, еще не понимая всей важности события. Не знаю, о чем думали в этот момент другие, но я сразу перекинулся своим детским умишком к отцу… Лев Толстой! Это о нем с таким уважением и, словно хвастая своим пренебрежительным отношением к попам и к церкви, часто рассказывал отец… В глухие зимние вечера в заброшенном степном хуторе он читал вслух, почти по складам, «Кавказского пленника», рассказы «для народа» — «Чем люди живы», «Два старика», «Как чертенок краюшку выкупал» и «Много ли человеку земли нужно», помещенные в книге для школьного чтения «Новая школа» отрывки из «Детства» и тогда еще таинственного, для моего детского разума непостижимого, как высочайшая горная вершина, романа «Война и мир»…

— Садитесь, дети, — тихо произнесла Софья Степановна.

Мы сели, и в классе опять водворилась тишина.

Софья Степановна спросила:

— Дети, кто слыхал о Льве Толстом или кому читали его рассказы или сказки? Поднимите руки.

Я поднял руку одним из немногих. В классе училось не менее полсотни ребят, и большинство ничего не слыхало о великом писателе.

Софья Степановна спросила меня:

— Что ты знаешь из сочинений Льва Николаевича Толстого?

— Про Жилина и Костылина… Про сапожника и ангела… Про собаку Милку… Про ключик… Про двух старичков, как они на богомолье шли, — стал я хвастать.

— Ну-ну, — улыбнулась Софья Степановна. — Пожалуй, хватит. Садись.

Я сел, сконфуженный.

Сема Кривошеин и Петя Плахоткин также похвастались тем, что отцы их и старшие братья читали им про льва и собачку, про акулу и мальчика и про то, как «бог правду видит, да не скоро скажет».

— Ну хорошо, дети. Лев Толстой велик не столько этими произведениями, сколько гениальными романами «Война и мир», «Анна Каренина» и «Воскресение»… — сказала Софья Степановна. — Их вы будете читать позже, когда подрастете. А пока мы прочтем с вами несколько маленьких рассказов Льва Николаевича… Сегодня мы посвятим ему весь урок. Я прочитаю вам рассказ из его «Новой азбуки»…

И Софья Степановна, вынув из своей сумки изрядно потертую книжку, стала читать о том, как у богатого купца пропал кошелек с деньгами и что потом произошло… Но не успела она дочитать до конца, как дверь класса отворилась и вошел батюшка Петр Автономов, а за ним чем-то разгневанный и как всегда с красным, разгоряченным: лицом Степан Иванович.

— Софья Степановна, — очень сухо проговорил он, — прекратите свои занятия. Сейчас будет урок закона божьего.

Лицо нашей любимой учительницы вспыхнуло, и она вышла из класса.

Степан Иванович последовал за ней и сразу же из коридора стал доноситься разгневанный голос учительницы и невнятное бормотание оправдывающегося в чем-то заведующего.

Кажется, я никогда еще так ненавидел отца Петра, как в эту минуту. И когда он, по обыкновению, сказал: «Встаньте, дети. Дежурный, читай молитву», — я совершенно бессознательно, движимый каким-то новым для меня чувством, громко выкрикнул:

— Мы уже читали! Зачем два раза? — И даже не привстал при этом.

Отец Петр засопел, как насос, всасывающий впустую воздух, странно заплямкал толстыми губами и, удивленно уставившись на меня водянисто-серыми глазами, проговорил, против ожидания, очень елейно:

— Мальчик, встань, когда говоришь с законоучителем.

Но сила, толкнувшая меня на дерзость, еще не ослабила своего действия. Я уже понимал, что делаю что-то недопустимое, за что навлеку на себя небывалую кару, и все-таки продолжал сидеть.

— Ты что? Опупел? — при этом слове в классе послышались смешки. — Выйди вон! — во все свое поповское горло вдруг гаркнул всегда смиренный отец Петр и, видя, что я не двигаюсь с места, сам подошел ко мне, схватил за волосы и, проведя через весь класс, вытолкнул в коридор.

Серебряный крест, метнувшись на животе батюшки, угрожающе блеснул перед моими глазами, дверь в класс захлопнулась. Я наконец опомнился и понял, что совершил нечто такое, что шло вразрез со всем моим предыдущим поведением. Но страх мой уже прошел. Я уставился лбом в холодную, замызганную, вытертую до глянца спинами стену и, стиснув зубы, стал размышлять о том, что же со мной теперь будет. Плакать мне не хотелось. Я испытывал только стыд при мысли, что скажет Софья Степановна, когда увидит меня в коридоре.

В коридоре было сыро и холодно, я стал зябнуть. Из класса доносился противный голос отца Петра, повествующего о том, как Авраам хотел заколоть собственного сына Исаака, чтобы принести его в жертву богу, и мне казалось, что я и есть тот самый сын, которого хотел заколоть родной отец, и мне вдруг стало жалко себя до слез.

Я стоял против двери, ведущей в учительскую. Оттуда послышались чьи-то неясные голоса. Они то возвышались до высокой ноты, то спадали, как это часто бывает, когда люди спорят или бранятся. Прислушавшись, я стал различать голоса Софьи Степановны и Степана Ивановича.

Вдруг со двора повеяло сквозняком, дверь в учительскую приоткрылась, и я услыхал третий голос — незнакомый мне бас, густой, сиплый и властный. Неизвестный мужчина говорил очень спокойно:

— Милостивая государыня Софья Степановна, вы же знаете — сочинитель граф Толстой отлучен от православной церкви, имя его предано анафеме… Как же вы изволите смущать ваших учеников его богомерзкими сочинениями, а? У меня есть предписание… Никаких сборищ, никакого оглашения о его кончине… Да, да… И в классах, именно в классах… Так, что извольте подчиниться-с… Из-воль-те-с…

Дверь захлопнулась, и голоса вновь стали неясными, зато голос отца Петра в классе возвысился до торжествующей ноты:

— «И воззрел Авраам очами своими овна единого, ино сказать — барана, коий запутался рогами в саде савекове… И положил овна на место сына своего…»

Я стоял и тупо слушал. Сердце мое билось неистово, как будто то, о чем читал отец Петр, очень близко касалось меня самого, моего странного поступка.

Но вот Софья Степановна, выйдя из учительской, увидела меня и ахнула. Тут я не выдержал и, уткнувшись ей в бок, расплакался по-настоящему. Но она ничуть не разжалобилась, а склонившись к самому моему уху, строго сказала:

— Не хлюпай. Завтра после занятий приходи в нашу библиотеку. Я сегодня покажу тебе, где она… А теперь иди в класс.

В эту минуту из учительской вышел громадный усатый мужчина в голубоватой шинели с блестящими погонами и, брезгливо-насмешливо оглядев словно стеклянными глазами меня и Софью Степановну, громко скрипя наваксенными сапогами, прошагал по коридору к выходу. Я подумал, что это и есть тот, кто говорил пугающие слова о Толстом.

«Анафема… анафема…» — долго отзывалось в моих ушах.

 

Книжное «святилище»

На другой день после уроков и отправился в хуторскую читальню. Она помещалась в деревянном, приплюснутом к земле, одноэтажном доме, выкрашенном в желтый, унылый цвет.

Я уже знал — здесь живет Софья Степановна, надеялся встретить в читальне именно ее и шел смело.

Но у самой двери с деревянной, размытой дождями вывеской наверху «Библиотека-читальня» почувствовал робость. Слово «библиотека» означало для меня то же самое, что слово «школа» задолго до того, как я переступил ее порог. Я подумал: «Как встретят меня? Что скажу Софье Степановне? Какие книги хочу читать?».

Я уже готов был убежать, но вдруг дверь отворилась и из нее вышел Петя Плахоткин. Я остолбенел от неожиданности. Петя опередил меня? Он уже ходил сюда не раз и, наверное, перечитал немало интересных книг?

Петя тоже смутился. Лицо у него было красное, на щеках, на лбу и даже на кончике остренького носа выступили крупные капли пота, глаза испуганно бегали, будто Петю только что отчитали в библиотеке так, как отчитывает своих учеников грозный Степан Иванович. В руке Петя сжимал какую-то тощенькую, невзрачную книжонку.

Он как-то странно хихикнул: «Иди, иди», — и, подтолкнув меня к двери, пустился бежать по улице.

Отступать было поздно, и я вошел в читальню.

В низкой, с единственным окном комнате стоял таинственный полумрак. Длинные полки с невероятным, как мне казалось, множеством книг протянулись вдоль стен. Меня ошеломил приятный запах, похожий на горьковатую духмяность сухих листьев в адабашевском саду или на тонкий аромат древесной коры весной, когда ее пригреет солнце.

Это были любимые мои запахи, но я не сразу догадался, что так могут пахнуть и старые книги — книги, которым уже много лет, когда листы их так же блекнут и желтеют, как листья деревьев осенью.

Я стоял у двери, не решаясь ступить дальше ни шагу. Я ожидал увидеть доброе, приветливое лицо Софьи Степановны, но вместо нее встретил здесь незнакомого человека, и это сковало ноги мои и язык еще большей робостью.

За столом у окна сидел тучный мужчина с синевато-смуглым, как у цыгана, бритым обрюзгшим лицом и вздыбленной копной черных курчавых волос на крупной голове. Он строго глядел на меня выпуклыми воспаленными глазами.

Я растерялся и даже забыл поздороваться.

— Ну-с, здравствуй, — рыкающим басом проговорил мужчина, хрипло и тяжело дыша. — Подойди поближе, чего стоишь? Ты — ученик? Разве тебя не учат здороваться со старшими? — прогремел страшный голос.

— Мне… я… Я к Софье Степановне, — чуть слышно пробормотал я.

— А я… Я разве не могу ее заменить? — насмешливо спросил мужчина. — Ах, да… Позвольте представиться, сударь. Панютин Артамон Демидович. Супруг Софьи Степановны и, если позволите, владелец библиотеки-читальни… Теперь, надеюсь, вы сможете со мной разговаривать?.. Ты хочешь книгу? Какую же? — спросил Панютин.

Я оглядел тонущие в сумраке книжные полки, простой стол с разложенными на нем газетами и журналами. Книги как будто столпились вокруг меня, безгласно брали под защиту, подбадривали. Меня словно осенило: ведь и те книги, которые приносил нам в Адабашево Куприянов, он брал здесь, в этой библиотеке; значит, они, любимые мои друзья, здесь, и я могу вновь их увидеть.

— Я хочу «Атмосферу», — еле шевеля губами, попросил я. — «Атмосферу»… Фламмариона…

— Что, что? — спросил Панютин и расхохотался. — Кто же тебе посоветовал Фламмариона? Ха-ха! Уж не Софья Степановна ли?

Мне стало обидно: почему это страшилище с такой усмешкой говорит о моей любимой учительнице?

Я сказал:

— Н-нет… Я сам…

— Ну и врешь! Откуда ты знаешь эту книгу? — гремел Панютин. — Ты только не обижайся… — Тяжелая темная рука неожиданно легла на мою голову, в рыканье льва послышались человеческие нотки. — Нет, сударь, Фламмариона я тебе все равно не дам. Не дам! Рано.

— Я уже читал… Нам Сергей Валентинович приносил… Там… дома… на хуторе, — показал я рукой куда-то на улицу.

— А кто такой Сергей Валентинович?

— Да наш… дядя Куприянов, что был на хуторе… Сад караулил… Его порезали ножами… — Язык мой понемногу развязывался.

Панютина словно кто встряхнул, он поднял гривастую голову, удивленно уставился на меня выпученными, в красных прожилках, глазами.

— Куприянов? Ах вон что… Ты знал Куприянова?

Артамон Демидович склонил голову, и нельзя было понять, то ли он задумался, то ли огорчился моим известием.

— М-м… Куприянов… Н-нда-а… Был такой человек, был… — Панютин помолчал и снова, будто очнувшись от тяжелой сонливости, сердито повторил: — Нет, не дам Фламмариона, не дам. Куприянов — студент, образованный человек, а ты… ты — еще молокосос. Тебе учиться надо. Учиться, да! Вот тебе книжка… По твоим зубам… — И он сунул мне тощую брошюрку с прошитым серыми нитками корешком. — Прочитаешь — вернешь и расскажешь, про что в ней напечатано. Не расскажешь — не дам больше ни одной книжки. О рэвуар! Шагай!

Я покорно взял показавшуюся мне обидно маленькой книжицу и на обложке ее прочитал заголовок — «Дробинка».

Панютин записал мою фамилию, а я, забыв сказать «до свидания», вышел на улицу. Лоб мой и даже мальчишеский вихор взмокли от пота, и я понял, почему Петя Плахоткин вышел из читальни, как из бани.

Так познакомился я с хранителем первого на пути моем книжного «святилища».

Через три дня я снова явился в библиотеку, и, пожалуй, с еще большим страхом, чем в первый раз: ведь мне предстоял трудный экзамен — рассказать содержание книги. Чтобы не посрамить себя и заработать право на посещение «святилища», я вызубрил рассказ наизусть.

Заикаясь и излишне усердствуя в передаче деталей, я чуть ли не слово в слово изложил скучную историю о том, как некий охотник нечаянно подстрелил в лесу своего брата, замученный собственной совестью, пришел с повинной и получил заслуженное наказание.

Панютин сначала удовлетворенно кивал, рыча: «Так, так… Молодчина… Похвально». А потом дремотно прикрыл глаза, клюнул носом, очнувшись, махнул пухлой, словно чугунной, рукой: «Ладно. Хватит. Преуспеваешь в чтении…» — и тут же, не выбирая и не позволив выбирать мне, сунул в руки новую, такую же тощую книжонку из «народной» серии.

И снова я пожалел о том, что не встретил в читальне Софью Степановну и не мог получить из рук ее книгу. В школе я однажды осмелился и попросил ее об этом, но она только нахмурилась и сказала:

— Читальней заведует Артамон Демидович. Я попрошу его, чтобы он давал тебе такие книги, какие ты хочешь.

Причина этого разделения просветительских обязанностей стала ясной для меня значительно позже.

Артамон Демидович Панютин принадлежал к тому разряду захолустной русской интеллигенции, в которой сочетались либеральные идеи с верностью монархическим порядкам. Это был человек с буйной биографией, из породы талантливых мятущихся неудачников, в которых, по определению Софьи Степановны, неизвестно, чьих черт было больше — Федора Павловича Карамазова, модного в те годы арцыбашевского Санина или преследуемого «недотыкомкой» Передонова.

Сын купца второй гильдии, Панютин был и учителем, и чиновником, и содержателем гостиницы в Новочеркасске, и мелким промышленником, но ни одно дело не удавалось ему.

Дельцом он так и не сделался, самым постоянным и каким-то диким и буйным увлечением его были театр и женщины. В пору наивысшего своего процветания он много меценатствовал, подносил актрисам в бенефисы дорогие подарки и пакеты с деньгами, был знаком с Синельниковым и Комиссаржевской, пробовал сам выступать на сцене, был даже режиссером любительской труппы, но и здесь многого не достиг.

Женился Панютин на Софье Степановне, молоденькой, невинной, доверчивой, тотчас же после окончания ею частного пансиона, когда ей было всего семнадцать лет, а ему — за тридцать.

Но Артамон Демидович не был создан для семейной жизни. Спустя два года он изменил молодой жене с какой-то заезжей актрисой. Софья Степановна оставила его в Новочеркасске, а сама уехала к родным в хутор и поселилась в старом, обветшалом доме, числившемся недвижимой частью ее приданого, которое после женитьбы успел прибрать к рукам Панютин.

В хуторе она стала учительницей, решив самостоятельно зарабатывать себе на жизнь и окончательно порвать с беспутным мужем. Но Панютин вновь явился к ней без гроша в кармане, опухший от беспросыпного пьянства, окончательно опустившийся и больной.

Он плюхнулся перед женой на колени, рыдая и театрально протягивая руки, называя ее то святой Цецилией, то матерью божьей, то безгрешным ангелом, выпрашивая прощение за свое беспутство…

Не прошло и года, как Артамон Демидович задумал новое дело: поставил во дворе консервный завод. Заводишко был поганенький, кустарный — котлы стояли здесь же, на кухне. Варили перец, баклажаны, солили рыбу, консервировали. Сначала дело пошло на лад, но Артамон Демидович вскоре вновь взялся за старое — поездки в город, кутежи… Забеременела молодая работница, красивая, кровь с молоком, — работала на засолке в погребе. Позор, стыд, срам! Девушка убежала с завода и вскоре пропала. После этого на Артамона Демидовича нашел смиренный, покаянный стих — пустился он в просветительство, собрал библиотеку-читальню и сам сидел в ней целыми днями.

Справедливость требует сказать: наставник в чтении он был хотя и своенравный, но разумный. С сокровищами библиотеки знакомил меня не сразу, а исподволь — от тоненьких книжечек переходил к более серьезным и крупным. Только со временем он позволил мне читать Майн Рида, Густава Эмара, Луи Буссенара… Страсть к таким книгам, похожую на неминуемую в детском возрасте корь, пережил я со всей остротой и осложнениями. Я болел ею чуть ли не до пятнадцати лет, ходил в школу, словно ошалелый. Были даже забыты «Атмосфера» и волшебник Брэм и многие добрые и светлые сказочники, рассказчики, по-новому озарившие мир степной природы благодаря умному и чуткому вкусу отца. Не сразу избавился я от этого угара. Не сразу понял, что десятки толстых романов Луи Буссенара не стоят и одного такого рассказа, как «Муму».

Панютин перестал спрашивать о прочитанном и даже позволял выбирать книги самому. Чем-то я понравился ему, он даже расспрашивал меня о том, где я живу, кто мои отец и мать, чем занимаются.

Лицо его разбухало и чернело с каждым днем все больше, чугунно-сизая кожа как будто отлипала от щек и свисала, точно налитыми темной жидкостью пузырями. Дышал он тяжело и хрипло на всю комнату, в горле что-то клокотало и свистело, словно десяток вставленных в него пищиков. От него шел острый запах лекарств, и книги, казалось, тоже напитались ими. По-видимому, Артамон Демидович доживал последние дни.

Однажды, когда я уже был в третьем классе, я, по обыкновению, зашел в читальню, и не увидел за столом Панютина. Вместо него на дверной звонок, ударяемый дверной скобой, какие висели на дверях хуторских лавочек, вышла удивительно тонкая и стройная девушка в темном платье.

Она появилась из соседней комнаты совершенно бесшумно, точно прозрачная тень, и я разинул рот от изумления — так она была красива. Она мгновенно напомнила мне послушницу Феклушу, но эта была еще тоньше и красивее. Глубокие глаза ее безразлично скользнули по мне. Она равнодушно спросила, как моя фамилия, отыскала ее в книге записей и так же равнодушно осведомилась, что я хотел бы почитать.

Не помню, какую книгу я назвал. Я стоял с перехваченным от восторга дыханием и горящими щеками.

Не смея вымолвить ни слова, я взял книгу и вышел на улицу. И только пройдя до следующего переулка, опомнился, взглянул на книгу и увидел, что это был все тот же «Всадник без головы», ее я уже читал два раза.

Целую неделю я не решался обменить книгу, но облик библиотекарши манил необоримо, и я, преодолев робость, пошел в читальню.

Незнакомка встретила меня на этот раз в будничном, домашнем платье и выглядела более земной.

— Дася! Дасечка! — услыхал я из соседней комнаты голос Софьи Степановны. — Ты скоро?

— Сейчас, мама, — нежным голосом ответила красавица и стала торопливо записывать название выданной мне книги.

Я был изумлен не менее, чем в первый раз: оказывается, у Софьи Степановны была дочь!

Я, точно на какую-то диковинную, готовую упорхнуть птицу, смотрел на ее белую тонкую руку, водившую пером, на играющий лиловым огоньком перстенек на хрупком среднем пальце, на небрежно спущенные вдоль спины темно-русые косы.

О чем я думал? Ни о чем… Ведь мне было только двенадцать лет. Дасечка подняла на меня глубокие аквамариновые глаза, сказала с удивлением, нетерпеливо:

— Чего же ты стоишь, мальчик? Получил книгу — и уходи…

Я ушел, не чуя под собой ног. И долго еще ходил в читальню со странным хмельным чувством, как на свидание к сказочной царевне-лебеди.

Сама читальня стала теперь для меня не столько книжным «святилищем», сколько обиталищем нового, еще непонятного мне, прекрасного и доброго существа.

 

Встреча братьев

За все время, пока я учился, отец раз в месяц, а иногда и чаще проведывал меня. Он подъезжал вместе с тавричанами прямо к школе и первым делом шел к Степану Ивановичу. Случалось, на уроке я уже слышал дребезжание подъезжающей брички и весь дрожал от нетерпения — не слушал, о чем говорила учительница.

И вот — большая перемена, я выбегаю в коридор, а навстречу уже идет отец. Бросаюсь к нему, мне хочется обнять его, но я боюсь обнаружить перед школьными товарищами свои чувства и лишь исподлобья гляжу на отца. Он сам привлекает меня к себе, щекочет своей всегда аккуратно подстриженной бородкой мои щеки, целуя то в лоб, то в ухо, то в непокорные вихры.

Родной запах его простой поношенной одежды, сохранившийся еще с лета, запах пчелиного воска и смешанной с донником заусайловской махорки словно проникает в мое сердце.

Всякий раз мне казалось: отец постарел и похудел еще заметнее, морщин на лице прибавлялось с каждым приездом. Как видно, нелегко доставалось ему житье в чужом доме из милости. Каждый день могли прийти посланцы хозяина или соседи-тавричане и сказать: «А ну-ка убирайся отсюда среди зимы куда хочешь».

Недешево обходилась отцу и борьба тавричан за владение адабашевским имением. Каждый из них старался урвать как можно больше и вовлечь отца в затянувшееся соперничество.

— Не знаю, когда выберусь из хутора, — жаловался отец. — То квартеры в Синявке подходящей не находится, то плату берут дорогую. Да и среди казаков не сладко, видать, живется нашему брату — батраку. Чересчур гордый они народ. Не жалуют нас, чужаков.

Не весело было слушать эти слова. В ответ я твердил свое:

— Не надо уезжать из хутора. Там хорошо — солнышко светит, птички поют.

Отец усмехался в усы:

— Тебе что — лишь бы бегать да щеглов гонять? А выучишься — куда? Опять в степь? Нет, сынок, недалеко там пойдешь. Выучишься — на должность надо. А в Адабашево какая должность? Хвосты быкам крутить? Не о том я думаю. Ты должен пойти по другой дороге.

Щербаков всегда приглашал отца к себе. Отец бескорыстно, а может быть, и для того, чтобы заведующий уделял больше внимания моему учению, помогал ему в разведении пчел. Но никакого особенного внимания Степана Ивановича к себе я не замечал. Скорее всего, отец помогал Щербакову в обзаведении пасекой так же, как и многим в азовской степи — из любви к пчеловодству, из желания побольше развести «крылатой скотинки».

После занятий отец шел со мной в дом Рыбиных и тайком от меня упрашивал особенно немилосердную в денежных расчетах Неонилу Федоровну «подождать с должком», с уплатой трехрублевки за мое жительство и кормежку. Не сразу понял я, сколько унижений доставляли ему такие упрашивания.

И только когда наступали рождественские, пасхальные или летние каникулы, приезд отца приносил нам обоим ничем не омраченную радость.

Каким наслаждением было для меня взобраться на устланные пахучим сеном сани, зарыться в пахнущую конюшней войлочную полсть и, высунув из нее нос, глядеть на оставшиеся позади хаты казачьего хутора, на прощально помахивающие крыльями ветряки, на заснеженные курганы и торчащий из снега старый, высохший бурьян по обочинам дороги.

Едва сани подъезжали к угрюмому адабашевскому дому, как мать, поджидавшая нас, сбегала с крыльца, и я из полсти и теплых одеял попадал прямо в ее объятия.

Она чуть ли не на руках вносила меня, уже здоровенного мальчугана, на крыльцо, прижимала к груди мою голову в заячьей шапке, целовала щеки.

К моему приезду уже все бывало готово — и лучший обед, и любимые пресные лепешки, и постель с давно знакомым лоскутным одеялом.

— Вырос-то как, вырос! Гляди, отец! — удивлялась мать.

— Учится хорошо. Учителя хвалили, — весело добавлял отец.

— Сыночек! — восклицала мать и снова принималась меня целовать.

Но я уже нетерпеливо вывертывался из ее рук, искал глазами все, что оставил здесь, уезжая в школу, — книжки, которые впервые прочитал, старые тополи, стоявшие под окном в снегу…

И тесная комнатка-клетушка в громадном доме, предназначавшаяся когда-то для хозяйской прислуги, казалась мне после долгой отлучки такой родной и вместе с тем по сравнению со светлым домом Рыбиных очень бедной и сумрачной.

Адабашевский дом пустовал по-прежнему. В просторных, лишенных мебели, холодных комнатах пахло нежилью и тленом. И о чем только думал, куда запропастился хозяин? Для кого берег это обветшалое, неуютное жилье?

В затхлой тишине дома, если прислушаться хорошенько, можно было уловить посверливающий звук и поскребывание — это подтачивал рамы и ставни червяк-древоточец и грызли пол голодные крысы. Их становилось все больше, они смело шастали днем по комнатам, гремели старой рухлядью на чердаке, и отец не раз, озорства ради, усаживался ночью в зале у нор и стрелял крыс уменьшенным зарядом из ружья. Тогда дом вздрагивал, как от удара грома, стекла звенели. Мать испуганно вскрикивала, а отец являлся со странной улыбкой и, продувая стволы, говорил со злостью:

— Еще двух прихлопнул. Гниет адабашевская собственность. Скоро крысы сгрызут весь дом. Туда ему и дорога.

Мне становилось жутко. В самом деле, крысы могут сожрать дом, куда мы тогда денемся? А в глазах отца светился пугающий охотничий огонек. Вроде он прятал какую-то недобрую мысль, обдумывал, как помочь крысам поскорее уничтожить хозяйскую собственность. И не правы ли тавричане, когда угрожали силой, против воли Адабашева, забрать дом для своих нужд, а нас выдворить?.. В самом деле, кому нужны эти пустые комнаты, если в них не разрешается жить другим людям?

Дом перестал мне нравиться, и я избегал оставаться в его мрачных студеных залах.

Да и все вокруг дома менялось к худшему: высокие кусты сирени сильно поредели, деревянная изгородь местами была сломана.

— Хохлы по ночам ломают, — сказал отец. — И ничего не поделаешь: не будешь же в них стрелять, как в крыс. Да кому это нужно?

Я подумал: куда девалась отцовская привычка — честно сторожить чужое, хотя бы и барское, добро. Мать все чаще тревожилась и плакала: больше, чем когда-либо, она боялась остаться без крова. Степь выживала нас, не имевших собственной хозяйственной основы — связи с землей. Пчелы — не в счет, их существование теперь тоже зависело от того, куда пойдет отец; он все чаще оставлял их на произвол судьбы и уходил по чужим дворам просить какой-нибудь работы.

С неясной надеждой бежал я в сад, единственный влекущий меня уголок, где рождались первые мои детские фантазии и мечты. Сад траурно чернел на снежном покрове. Но и сад опахивал меня холодной печалью невозвратимого. Он еще заметнее поредел: тавричане рубили вишенник и старые груши напропалую. Они будто мстили Адабашеву за сопротивление, за попытку как-то сохранить хотя бы ничтожную память о собственном могуществе.

Я бродил по заснеженным аллеям и не узнавал их. Вот здесь стояла скамейка — она сломана. А на месте старой ветвистой жерделы торчит черный пень. Крепко стоял у ручья только одинокий дуб, раскинув свои узловатые, корявые гилки, словно обороняясь от невидимых врагов. Это они, тавричане, вырубили вокруг него вербы и вязы и уже подбирались к отцовским, рассаженным его руками «ранетам» и «любимцам Клаппа».

А вот здесь, на краю сада, возвышался шалаш Сергея Валентиновича, здесь по вечерам собирались парубки и девчата, зазывно звенел голос Килины, и мы, ребятишки, прибегали сюда, чтобы слушать о похождениях старого и хитрого Рейнеке-Лиса…

Впервые, не столько разумом, сколько чувством, я начинал постигать течение времени. Новое открытие потрясло меня: все в мире меняется, не стоит на месте. Вот на снегу петляют заячьи и лисьи следы, придет оттепель — снег растает, и следов уже не будет. Все, что пережил и перечувствовал я когда-то в этом саду и на хуторе, казалось мне тогда таким же преходящим, как эти недолговечные следы…

На хуторе я уже не нашел Еськи — его тоже увезли в соседнее украинское село и отдали в школу. И никого из близких дружков я не находил. Зимний хутор никогда не казался мне таким безлюдным, может быть, еще и потому, что у меня появились приятели в школе, возникли новые привязанности. Казачья «бурса», несмотря на ее темные стороны, уже владела какой-то частью моих мыслей и чувств.

Я скучал в зимней степи, чего не испытывал прежде, и целыми днями возился с сестрой Леночкой — катал ее на санках по двору, занимал ее новыми, узнанными в школе играми.

…Днем, накануне Нового года, разбушевалась метель. Степь заволокло белесой мглой… В рассохшиеся окна старого адабашевского дома лихо засвистел ветер. Войдя со двора, отец отряхнул снег, похлопал снятыми кожаными рукавицами, бодро сообщил:

— Кура́ — свету не видно. К ночи разыграется еще боле. Снег под Новый год — хорошо. К урожаю.

Я уже заметил: отец любил ядреную зиму и всегда радостно оживлялся, когда землю сковывал стальной мороз и снег выпадал по колено. Видно, жили в его памяти снежные среднерусские зимы и бодрящие трескучие морозы, когда по утрам солнце встает, огороженное сверкающими багряно-золотистыми столбами, когда стреляют, лопаясь, лошадиные комья и птицы мерзнут и падают на лету.

Вечерело. Отец натаскал из сада сухих сучьев, мать растопила плитку, и мы, сдвинувшись у камелька, прислушивались, как швыряется в окно снегом вьюга.

И вдруг со двора донеслись голоса, веселый окрик: «Тп-ррр!!» Отец выбежал на крыльцо. Послышались изумленные восклицания, притопывание, мужской смех. В переднюю ввалились двое в овчинных тулупах и валенках, белые, точно обсыпанные мукой, — это были дядя Иван и дядя Игнат.

Приезд их был радостной неожиданностью. Отец и мать, если изредка не заходили к ним соседи-тавричане, всегда встречали Новый год в одиночестве. Да и как-то не повелось в те времена в степной глуши встречать новогодний полночный час гулянкой и тостами. «Загуливали» лишь на следующий день, когда являлись «посыпальщики».

Отец и мать засуетились, захлопотали, обычно сосредоточенные лица их засветились неподдельной радостью. Дядя Иван сунул мне в руку горсть холодных леденцов, потрепал за вихор:

— Эка вырос, скоро отца догонишь!

Снимая необъятный железнодорожный тулуп, отряхиваясь от снега и выбирая из усов сосульки, дядя Игнат сыпал бойкой скороговоркой:

— Не думали не гадали, а сразу собрались и махнули. Приехал ко мне Иван. Вздыхает, мается: давно будто бы в ссоре с тобой, Филя. Я и скажи ему: «Святки ведь, почему бы не поехать, не проведать братца? Тут полчаса езды всего поездом…» Погода с утра была ясная. Подвернулся токарный. Попросил я суседа за меня обходы сделать до моей будки. Сели и поехали. В Синявку прибыли, а она, зима, и закурила. Если бы адабашевцы не случились со своими подводами да не прихватили нас, пришлось бы заночевать, а то и ворочаться…

— Славно придумали. Спасибо, братцы, — растроганно гудел отец. — Вместе Новый год и отпразднуем.

Он помог Ивану стащить с плеч обмякший от снега тяжелый тулуп. Дядя Иван только посапывал, потирая бледную лысину, гладил лопастую бороду. Он еще не забыл последний приезд к отцу, размолвку с ним из-за своего необдуманного вступления в баптистскую общину и поминутно вздыхал, смущенно пряча виноватые глаза.

Но отец будто совсем забыл о неприятном случае. Не прошло и полчаса, как братья сидели за столом и чокались рюмками. Всегдашняя примирительница и утешительница, с казенным орлом на зеленоватой этикетке, развязала языки, заставила забыть старые обиды. Мать подавала на стол праздничную снедь.

Пил водку и дядя Иван. Он уже не ссылался на запрет согласно канонам баптистской веры. Не ожидая ехидного вопроса отца, он сам поведал о причине такой перемены, рассказал, как разбрелась, рассорилась община, как елейный пресвитер, советуя другим сносить в общую кассу деньги будто бы для помощи нуждающимся ближним и делиться между собой земными благами, стал вдруг подозрительно часто ездить в город, появляться на молениях пыливши, а то и пропускать их вовсе. Тут-то и обнаружилась его постыдная связь с бедовой бабенкой, женой станционного весовщика. Дюжий весовщик прямо на молении избил в кровь благочестивого пресвитера, но тот не растерялся и, убегая, прихватил с собой заранее припрятанные общинные денежки. Оказалось, глава общины потихоньку прокучивал в городе трудовые взносы своей паствы, якшался с полицией и сыщиками.

Нервно поглаживая лысину, дядя Иван закончил свой волнованный, гневный рассказ:

— Обман получился… Искушение… Опротивела мне баптистская вера. Нету правды нигде. Именем Христовым жулики прикрываются, словами, как елеем, поливают, глаза под лоб запускают, руки крестом на груди складывают, а сами тут же пакостят. Ушел я от них и жене не велел ходить…

— А я тебе про что говорил, — упрекнул отец. — Все это — прах, брехня. Всякая религия — яд, дурман. У нас — попы, у баптистов — те же попы, только без ряс… да половчее.

Братья заговорили о вере, о боге, о загробной жизни, заспорили. Отец утверждал: человеку никаких попов и храмов не нужно. А вера? Что такое вера? Во что должен верить человек? Нужно верить во все доброе и делать все хорошее, по справедливости…

— Без бога-то? Как же это? — опять усомнился Иван. — Всему голова — бог. Он заповеди дал, а люди должны их исполнять.

— Нет никакого бога, — твердил отец. — Есть природа. Где этот бог? На небесах? Пустота там — боле ничего. Вон в книжках про эго сказано… Про атмосферу и про все прочее… Читал нам тут Куприянов…

Я сидел, притаясь, за печкой и слушал. Все, о чем говорили отец и дядя, не вязалось с тем, что внушалось в школе. Там все казалось простым и бесспорным, только заучивай и отвечай на уроках: «Верую во единого бога-отца, вседержителя-творца» — получай пятерки… А здесь взрослые забирались в какие-то темные дебри, будоражили душу. Бог… Вера… Прах… Дурман…

Вдруг дядя Игнат вскочил, маленький, тщедушный и немного смешной, ударил кулаком о стол. Видать, водка подействовала на него сильнее, чем на братьев.

— Ничего вы не понимаете! — сердито закричал он. — Ты, Ванюха, в будке сидишь далеко от города и слышишь только, как провода гудят. А ты, Филипп, закопался в степи, в пасеке и не ведаешь, что на свете делается… Только и толдоните что о вере да о боге… Ждете, когда бог вам поможет, а либо природа… А про Лену-реку слыхали? Как на ней побили народ, а? То-то… А что в Москве да в Ростове зимой в девятьсот пятом было, знаете? Эх вы, разумники! В городе люди знают про правду. Из города придет правда! Не с неба свалится. И не мужик ее из земли выкопает…

— Кто же это в городе знает правду? Покажи мне таких людей! — загорячился дядя Иван.

— И покажу. Я знаю таких…

Отец усмехнулся, сощурился:

— А я думал: ты только редиску, лук да огурцы знаешь. Жена, небось, с городского базара не вылезает.

— Я не про Катерину свою баю, — обиделся дядя Игнат. — Редиска и огурцы — это ее дело… Мое — путя, костыли, гайки, чтоб крепче рельсы держались. А на путях люди… рабочие… И в мастерских тоже… Сустречаю я хороших людей…

Дядя Игнат стал рассказывать о забастовщиках, о том, какая была стрельба на Темернике в девятьсот пятом году, как жандармы застрелили на вокзале рабочего и какая поднялась потом заваруха, и вдруг осклабился — тут снова сказался его веселый, склонный к балагурству характер, — подмигнул смешливым карим глазом:

— Кабы левольверт у меня тогда был, я бы пошел тоже в дружину. Меня зазывали…

— Да Катерина не пустила, — рассмеялся отец. — Куда тебе, Игнаша, с левольвертом. И не балабань, пожалуйста. Лучше редиску сей возле будки… Шутник ты…

— Я не шучу. Я первым красный флаг в случае чего на будке повешу.

— Теперь поздно. Побили ведь народ, разогнали, посажали по тюрьмам… — вздохнул отец. — Теперь ни к чему…

— И опять пойдут. Не побоятся… Нарвет болячка — и хлынут. Правда-то, она светит, не потухает, как фонарь путевой без керосина…

— Тогда депешу мне дашь, когда хлынут, — снова усмехнулся отец. — Вместе пойдем.

— А ты левольверт захвати, не забудь, — захихикал Игнат. — Он у тебя справный? Хозяйский…

— Да будя вам, — нахмурился дядя Иван и махнул рукой.

Вспомнив о длинноствольном, белой стали, старинном револьвере, что предназначался для охраны адабашевского имущества и хранился, завернутым в тряпку, в ящике материнского сундука, я на время потерял смысл того, о чем говорили отец с дядьями.

Близилась полночь. Наступал новый, загадочный год. В такие минуты теперь люди говорят о счастье, загадывают, какое оно будет, а в ту пору никто не помянул о нем, как будто оно не существовало на свете…

Распив водку и притомившись разговором, братья сидели в невеселом молчании.

Вьюга выла за окном, тревожно скрипели ставни, свистел ветер на чердаке, под крышей колотил по железу…

Дядя Иван, рыхлый, одутловатый, в засаленной, пропахшей коровьим стойлом тужурке, выглядел печальнее всех, намного старше своих лет, надломленный. Мне было от души жаль его: не повезло ему в поисках новой веры.

Мать, уставшая за день, давно свернулась клубочком на деревянной койке. Сестра Леночка тоже спала, а я все сидел за печкой, слушал и ждал неведомо чего: какое-то новое любопытство томило, будоражило меня. Но вот отец еще раз вынул карманные часы, подаренные ему на военной службе за отличную стрельбу, и, как бы освободившись от тяжелой ноши, глубоко вздохнул:

— Дождались: ровно двенадцать. Тысяча девятьсот тринадцатый пришел… Скоро первые петухи прокричат… А там и хохлы-посевальщики придут, «Уроди, боже, жито-пшеницу» запоют. А там, может, и день славный, хороший придет… Пошли юхлай, братцы! — закончил свою новогоднюю речь отец давно полюбившимся ему армянским словом «спать».

В полдень, когда дядя Иван и дядя Игнат, распив еще одну полбутылку, ушли на станцию, я прокрался к материнскому сундуку, открыл ящик, но, к великому изумлению, хозяйского револьвера не обнаружил. Старый «Смит и Вессон», которым отец всегда готов был защищать хозяйскую собственность, исчез. Осталась только промасленная тряпка…

Мне почему-то вспомнились глаза дяди Игната, немного шальные, подернутые хмельной дымкой, и то, как он шутливо сказал отцу: «А ты левольверт захвати…»

С каникул я возвращался на этот раз с новым чувством. Всем существом своим я ощущал, что жизни нашей в степи приходит неотвратимый конец…

 

Матвей Кузьмич Рыбин

Два хутора — Адабашево и Синявский — лежали рядом; их разделяли всего восемь верст степи, но они мало походили друг на друга. Хутор Синявский с пестрым населением являлся как бы пограничным форпостом казачьих земель, примыкавших к землям бывших Екатеринославской и Харьковской губерний. Граница казачьей земли, где не могло быть никаких отрубщиков (Столыпинская реформа казаков не касалась), проходила по балке, называемой Белой; далее на запад и на север тянулись земли украинских и армянских сел и помещиков — Манучкиных, Курлацких, Ставриных, Кампаницких, а еще далее — Кутейниковых, Иловайских, Бродских, Бесчинских и прочих — несть им числа. Они оплетали землю жадно присасывающимися осьминожьими щупальцами, оттесняя и без того зажатые в кулак земельные общины тавричанских сел к засушливым берегам рек — Миуса, Крынки, Лугани и притокам Северного Донца, расширяя свои владения на необозримые равнины знойной Таврии.

Земля казачьих хуторов, разбросанных вдоль северной кромки донских гирл, вклинивалась в посевные угодья армян и украинцев и не отличалась высоким плодородием. Здесь, как нигде на Дону, она становилась предметом беззастенчивой спекуляции; ни о каком разумном ее использовании, планомерных севооборотах, об удобрениях и агрономических новшествах не могло быть и речи. Извечная трехполка, с оставлением гулевых земель-толок на долгие годы, нерушимо властвовала на Дону и Приазовье сотни лет. Она истощала заросшую сорняками, беспорядочна используемую землю.

Еще мальчишкой, я часто слышал от отца:

— По эту сторону Белой балки земля — казачья, и хлеб на ней куда жиже и тощей, чем у армян и хохлов. Отчего так? Да оттого, что тавричане, хорошие хлеборобы, сами ее обрабатывают и смотрят за ней, как за своим оком, а казаки часто свои паи отдают скупщикам-арендаторам, и ходит она все время по рукам. Есть такие казаки, которые только тем и перебиваются, что получают за аренду своих паев. Получит ее раз в год — и форсит, даже не тает, где его собственная земля находится. Ходит в штанах с красными лампасами и фуражке набекрень, а в закроме мыши бегают. И туда же — мы, казаки донские, развеселые… А что такое казаки? Одно пустое звание… Про богатых не говорю, а вот бедность у казаков ничуть не менее, чем у нас, кацапов.

Не вязалась такая характеристика казачьего сословия с видом скачущей, размахивающей шашками конницы на ярко размалеванных лубках, изображающих битву русских с японцами. Отец первый поведал мне о воинской доблести донских казаков в войнах с Наполеоном и с турками. Эти познания были умножены, когда мы, ученики, читали описания подвигов атаманов Данилы и Степана Ефремовых, Матвея Платова, генерала Бакланова. В описаниях этих ни слова не говорилось о притеснениях казачьей голотьбы, о дикости атаманских нравов, о восстаниях народных, о Кондрате Булавине, о Степане Разине. Их имена упоминались только как преданные проклятию имена смутьянов и бунтовщиков. Рассказы о казачьей героике, казалось, повествовали совсем об иной жизни. Как; будто походная героика была сама по себе, а хуторская, жизнь, подчас жестокая и по-нищенски убогая, — совсем обособленная, другая…

И лишь однажды видение словно ожившей старой лубочной картины явилось мне. Мы с отцом шагали из Адабашево в хутор Синявский. Было росное, благоухающее утро. Хлеба уже колосились. В прохладном воздухе сгустился запах наливающейся пшеницы, смешанный с ароматом цветущего по обочинам дороги горошка. В небесной вышине, словно спадающие по камням ручейки, журчали жаворонки.

Мы уже подходили к хутору, когда навстречу нам мощной волной ударила лихая песня с отчаянно-удалыми присвистами и гиканьем. Из-за ветряных мельниц вывернулась колонна всадников, числом не менее сотни. Мы с отцом отошли в сторону от дороги, в пшеницу. Я замер на месте. Всадники двигались шагом прямо на нас. Я прижался к отцу, схватил его за руку.

— Не бойсь, сынок. Это казаки, видать, едут на майские сборы, — сказал отец.

Песня, вырывающаяся из десятков мужских сильных глоток, приближалась, как морской гремящий вал. Рыжеватой масти красавцы дончаки, словно отлитые из желтой меди, стройными рядами двигались по дороге, перебирая длинными тонкими ногами в такт маршевой песне и поднимая розовеющее на утреннем солнце облако пыли.

Всадники, все как один в белых холстинных гимнастерках, перепоясанных крест-накрест узкими ремнями, в фуражках с белым верхом и красным околышем, прямо, не горбясь, восседали в седлах. У каждого всадника на левом боку — шашка. Чубы, смоляно-черные, светлые, как ковыль, и рыжие, словно кукурузные спелые волокна, задорно торчали из-под сдвинутых вправо фуражек и уже успели запылиться.

Отряд казаков перешел на мелкую рысь и, оглушая нас песней, продефилировал мимо. За ним потянулось с десяток подвод, нагруженных старинными, обитыми жестью сундуками, походными сумами и мешками. На мешках сидели пожилые бородатые казаки с сосредоточенными, угрюмыми лицами.

— Провожают сынков в лагерь… До шляха. Проводят — и вернутся обратно, в хутор, — пояснил отец и, помолчав, добавил: — Невеселое это дело, сынок… Тут работа в хозяйстве, уборка на носу, а молодых-то работников угоняют…

Пожалуй, вид казачьей конницы был единственной трогающей душу картинкой внешнего казачьего благополучия и парадности, которую я запомнил. При виде ее меня охватило ребячье восхищение. Но позднее, когда я вошел в разум и получил способность разбираться в окружающем, красочные воспоминания быстро слиняли. Многое, увиденное мной в хуторе, шло вразрез с ура-рассказами о какой-то исключительной удали, будто бы питаемой особенно яркой казачьей кровью.

Отец, помнится, всегда относился к этому кичливому утверждению с добродушной, а иногда и чуть презрительной усмешкой:

— Та же Расея, что и мы… Царь дал им много земли, вот они и бахвалятся: дескать, только они — верные защитники отечества. А русского солдата куда денешь?

Умные казаки, занимавшиеся хозяйством бок о бок с иногородними, никогда не кичились своим званием и привилегиями. Не кичился ими и Матвей Кузьмич Рыбин.

Странным, не похожим на других был этот казак. Он не только с холодком и заметной иронией относился к своему сословию, но и как будто не верил в свое хозяйственное преимущество.

Паровую мельницу, доставшуюся ему от отца, он сдавал в аренду более умелому мастеру — мукомолу Таранову, вероятно, желая освободить себя от лишних хлопот и от возможности «прогара» — мельник Матвей Кузьмич был никудышный. На каких условиях арендовалась мельница, превышал ли доход от аренды прибыль от помола — мне так и не довелось узнать, но помню: Таранов так же не пошел в гору, он не разбогател и остался таким же механиком-вальцовщиком, каким был. Видимо, доход от мельницы был невысокий, завоз — небольшой. Кроме того, в хуторе уже входил к тому времени в полную силу другой мельник, с жестокой и хищной хваткой, — Михаил Семенович Светлоусов. Он поставил дело широко: его вальцовка оказалась более мощной, помол давала более тонкий, высокосортный, как говорил тогда, «нулевой». К тому же к мельнице он пристроил маслобойку, этим окончательно положил Рыбина и Таранова на обе лопатки, и те не выдержали конкуренции. Вальцовка Матвея Кузьмича стала хиреть, завоз сократился настолько, что она все чаще останавливалась. Зато технически более оснащенная мельница пришельца из среднерусских губерний иногороднего Светлоусова гремела на весь казачий юрт и окрестные волости. Сюда валили с возами светлозерной, как янтарь, гарновки и семечек чуть ли не все тавричане с окрестных хуторов и армяне из многолюдного села Чалтырь.

К тому времени, когда я поселился у Рыбина, вальцовка его уже приходила в упадок и сам Матвей Кузьмич смотрел на нее сквозь пальцы. Как видно, не лежало к мукомольному делу его сердце. Весь хозяйственный пыл он вкладывал в свой паровичок и молотилку и Аникия старался приноравливать к этому.

Какой-то взбаламученный, с кочевой хмелинкой в крови, был этот приземистый, толстогубый и темнокожий, как кавказец, казак. Иногда он подшучивал, что происходил из ногайской породы, а может быть, действительно его предки были калмыки или ногайцы. Ведь у низовских казаков нередко встречались и угловатые калмыцкие скулы, и чуть раскосые, широко расставленные глаза, и чрезмерно смуглая кожа — на востоке, по Задонью, казачьи станицы и хутора издавна тесно соприкасались с кочевьями калмыков и ногайцев.

Как только наступал февраль, Матвей Кузьмич начинал налаживать молотилку, готовиться к дальним походам и впрягал в это дело Аникия. Так, наверное, цыгане готовят к летним кочевьям свои будки и шатры.

На казачьи паи — свой и сына — Матвей Кузьмич давно махнул рукой: он так же, как и многие здешние казаки, сдавал их в аренду казаку-лавочнику Топилину. Из всей земли он оставлял в своем пользовании только сенокосы в лугах, полдесятины под бахчу и картофель да приусадебные левады под огородную овощь: огурцы, капусту и помидоры. Всеми огородами, бахчевыми и картофельными угодьями ведала суровая и жадная Неонила Федоровна. Она не знала устали и пощады к домашним — работала сама, как ломовая лошадь, и принуждала работать других…

А Матвей Кузьмич рад был ускользнуть и от домашней мелочно-хозяйственной сутолоки и от паровой мельницы, которая весной тоже надолго становилась на ремонт, и, чтобы не слышать нудных разговоров о «синеньких» и «красненьких» (баклажанах и помидорах), старался как можно скорее пуститься в скитания. Заранее, едва начинал созревать хлеб, он уже договаривался, у Кого из местных богатеев и соседних тавричан будет молотить.

И как только начинали жужжать в поле первые лобогрейки, Матвей Кузьмич утренней зорькой припрягал к паровичку, молотилке и заново окрашенному вагончику заранее присланных тавричанами волов и под бодрые крики погонычей «Цоб, цобе-рябе! Гей!» вытягивал свой агрегат в степь. После этого его и Аникия не видели в хуторе, пока не заканчивалась молотьба.

Наезжал он домой только изредка, чтобы попариться в хуторской первобытной баньке, отмыть дорожную и хлебную пыль…

Случалось, Матвей Кузьмич, благополучно отмолотив один-два тока, пускал вдруг в дело медный стаканчик, да так, что паровичок без его присмотра, расслабленно попыхтев, останавливался надолго. Хозяин тока чертыхался, тряс кулаками, пьяного Матвея Кузьмича вытаскивали из-под вагончика, окатывали холодной, прямо из степной криницы, водой и вновь приставляли к обессиленному, испускающему последний дух паровичку. Иногда дело налаживалось, а бывало и так — Матвея Кузьмича вновь находили в тени под вагончиком…

Тогда, вскочив на коня, мчался Аникий в хутор, к матери. На линейке, запряженной застоявшейся парой, Неонила Федоровна приезжала на ток, верст за десять-пятнадцать, к закуролесившему мужу. Рассказывали: прикатив однажды и найдя Матвея Кузьмича в блаженно-бесчувственном состоянии под вагончиком, она стянула с него штаны и, приказав двум наиболее сильным зубарям держать за руки и ноги, тут же отстегала его ременным кнутом…

Кончалась молотильная страда, и в конце сентября Матвей Кузьмич являлся вместе со своей запыленной молотилкой домой, черный от загара, как обгорелый пень, но здоровый и веселый. Он обнимал Неонилу Федоровну тут же, при домашних, приговаривая:

— Нилочка, милушка ты моя…

Привстав на цыпочки, потому что был ниже жены на целую голову, Рыбин чмокал ее в сурово сжатые губы.

— Бесстыдник! Срамота какая! — негодующе отбивалась от мужа Неонила Федоровна. — Тьфу! Хоть бы детей посовестился. Царица небесная, прости-ба меня, грешную!

Матвей Кузьмич заливался озорным смешком. Он был, известный в хуторе богохульник, и батюшка отец Петр не раз накладывал на него эпитимию — более продолжительный срок великопостного говенья.

— Ничего, милушка, дети у нас уже большие — Аника-воин уже полный казак, ему на службу скоро итить, а Фаюшку осенью замуж выдадим, внуков рожать.

Закрыв передником пылающее некрасивое, все в мелких розовых бутончиках лицо (девичья горячая кровь давно бурлила в ее теле), Фая стыдливо отворачивалась, убегая из куреня…

 

Заправилы

Свои расчеты с хозяевами за молотьбу Рыбин откладывал на осень, чтобы потом собирать мзду натурой или деньгами. Среди должников были богатые и менее состоятельные плательщики. Особенно аккуратно платили армяне из села Чалтырь — на них Матвей Кузьмич никогда не жаловался.

В урожайные годы сборы за молотьбу бывали обильными — это было заметно по веселому настроению Рыбина, по тем хозяйственным и семейным приметам, которыми отмечалось увеличение домашнего благополучия. Так, в ту осень, когда отец поселил меня у Рыбиных, были сделаны новые приобретения — куплена по настоянию Неонилы Федоровны еще одна симментальская породистая корова, в конюшне появился резвый упитанный жеребчик Орлик, а к дому начата пристройка двух комнат и веранды.

Матвей Кузьмич совсем не прикладывался к походному стаканчику, вел себя благоразумно и лишь в праздничные дни выпивал четыре-пять бутылок пива, а чтобы веселее стало в доме, купил в магазине купца Пешикова граммофон «Тонарм» с голубой, точно громадный цветок повители, трубой. Из окон рыбинского дома можно было и в будни услышать залихватскую польку-коханочку, гопак или могучий бас Шаляпина. Заводил граммофон сам Матвей Кузьмич и сам же начинал отплясывать в сияющем чистотой, с заново окрашенными полами зале.

Он тащил танцевать с собой и Неонилу Федоровну, но га открещивалась, бормоча: «Изыди, искуситель-анафема, не вводи в грех. Анчутка сидит в твоем ящике, а ты тешишь его!».

Матвей Кузьмич, приземистый, как кубарь, в нанковой синей тужурке, покрытой сальными пятнами и мучной пальцовочной пылью, похохатывал, самодовольно покрякивал, пытался ущипнуть жену. Та крестилась и ахала:

— Сказился, чи шо? Дьявол!

— Эх, Нилушка, да и постная же ты — все молишься да ладаном куришь, а когда же веселиться?

Невольно присутствуя при этом, я часто замечал в его глазах досаду и тоску. Матвей Кузьмич все больше нравился мне, хотя он был и «чужой», и «богатый», не ровня отцу моему, о чем тот однажды, недобро щурясь, сказал мне:

— Ты, сынок, не забывай: это люди не нашего роду, богачи, одним словом. Им наша нужда и печаль-тоска, что снег прошлогодний. За их хлеб-соль потом плачено. В доброту их не верь, пальца в рот не клади — откусят. В случае беды к ним же в батраки придется наниматься.

Слова эти казались мне несправедливыми. Неонилы Федоровны я побаивался, но Матвей Кузьмич был добр со Мной, никогда не обижал, не прикрикивал так, как хозяйка, не следил за мной, когда я тянулся во время обеда или чая за лишним куском хлеба. Да и угрюмая Фая, провожая в школу, старалась сунуть мне в школьную сумку кусок пирога или вареное яичко.

Матвей Кузьмич привлекал меня своим добродушием и веселостью. Не раз он ласково лохматил пальцами мои всегда торчавшие вверх волосы, встречал знакомым возгласом:

— Ну, Ёрка, как дела? Скоро поедем в Адабашево хлеб молотить?

Я отвечал, потупляя глаза:

— Скоро.

Хозяин подкупил меня еще и тем, что, подобно мне, но почему-то прячась от Неонилы Федоровны, ходил в читальню Панютина, допоздна засиживался там в зимние вечера за чтением газет и журналов и приносил оттуда какую-нибудь толстую книгу, чему я втайне завидовал. Мне Артамон Демидович толстых книг еще не давал, и я, обнаружив как-то на столе Матвея Кузьмича роман Луи Жаколио «Грабители морей», скрыто читал его в те часы, когда хозяина не было дома.

За этим занятием он и застал меня однажды, но не рассердился, а удивился:

— Ты что? Читаешь? И уже на двухсотой странице? Гляди-ба, как меня обогнал. Вот молодчина! Ну читай, только про уроки не забывай.

Я почувствовал к нему благодарность…

Но вот благополучие в доме Рыбиных как-то сразу и резко нарушилось. Словно туча надвинулась и заслонила солнце.

Это была особенно нудная, тоскливая, слякотная осень. Я уже учился во втором классе. Матвей Кузьмич, по обыкновению, собирал с хуторских воротил долги за молотьбу. Однажды утром я услыхал, как он раздраженно жаловался Неониле Федоровне:

— Проклятый Маркиашка! Хожу-хожу, клянчу-клянчу, чтобы отдал долг, а он все откладывает, водит за нос: приди завтра да послезавтра. Ни денег, ни зерна не отдает. Докуда же так будет? Живодер! Живоглот! Весь хутор держит в своих когтях. Хохол, хам, а казаков давит, разжирел на чужой крови, кровопиец! И атаман и заседатель в его руках — всех купил, всем заправляет.

Такие слова были неожиданны для меня: оказалось, кто-то стоял выше Рыбина, прижимал, держал в руках не только иногородних, но и его, зажиточного казака. Мне были безразличны жалобы хозяина, я вскоре забыл о них, но дурная слава о Маркиане Бондареве издавна вросла в быт хутора, как будто сам воздух был напитан ею. «Маркиан», «Маркиашка», «работать у Маркиана» — так и носилось по хутору. Даже мальчишки-школьники, по-видимому повторяя разговоры отцов и матерей, произносили его имя со страхом и злой ненавистью. Девчата-поденщицы пели в степи такую же злую, ехидную песенку:

У Маркиана жизнь — малина. Даром косим десятину, Осталися без речей От Маркиановых харчей.

Идя в школу, я невольно косил глаза на огромные каменные, под железной крышей, сараи с множеством быков и лошадей, на амбары с зерном и сеном. «Маркианов двор», «Маркиановы быки», «Маркиановы кони» — то и дело приходилось слышать всюду: и в степи, и в придонских лугах за много верст от хутора…

У меня пробуждалось любопытство к этому человеку, как в свое время к старику Адабашеву. Я уже рисовал себе великана с длинными, загребущими руками. Как идол, как страшный волшебник, сидел он на своем богатстве и готов был проглотить всякого, кто близко подходил к его владениям. И я обходил его просторный двор, огражденный высокой каменной стеной… И каково же было мое удивление, когда однажды в церкви я увидел прославленного на весь юрт воротилу. Это был довольно благообразный, моложавый, розовощекий мужчина с красиво вьющейся русой бородкой и елейно-кротким взглядом бледно-голубых, совсем не страшных глаз.

Он стоял неподалеку от меня, одетый в длинный черный сюртук и лаковые сапоги, и благочестиво клал поклоны, медленно, с достоинством, осенял себя крестным знамением, потом вставил в подсвечник толстую, обвитую золоти фольгой свечу и, еще раз перекрестившись, смиренно поджал губы.

Я с любопытством смотрел на Маркиана, вспоминая рассказы о его жадности и жестокости. Это он кормил батраков гнилым пшеном и тухлой чехонью, арендовал казачьи паи, спекулировал землей, не платил батракам, а потом, когда те, плача, приходили к нему и просили отдать сработанное, выталкивал их в шею или травил собаками. Это перед ним, ничтожным «хохлом», атаман и заседатель снимали шапки, считали за честь, когда он приглашал их на майское богомолье. Сначала у Белой балки служили молебен с полным составом причта, затем расстилались прямо на шелковистой траве брезенты, выставлялись всевозможные яства и сантуринское вино, и пир вставал горой. Здесь ело и кутило все избранное общество хутора — лавочники, прасолы, наиболее крупные земледельцы и арендаторы, а поодаль угощалась чернь — обыкновенные казаки и иногородние. У них, кроме сухой тарани да жидкого пива, ничего не было. Но перепивались все вдрызг — «монополька» ведь ехала следом.

То-то было раздолье! Попы и певчие в пьяном угаре теряли в степи иконы и хоругви, хуторские лавочники, хлеборобы-казаки и сам атаман лобызались с «жуликом Маркиашкой» так, как не лобызались с близкими родичами…

Доверчивых, шедших в петлю к Маркиану казаков-тружеников, в хуторе было достаточно, но удивительнее всего было то, что в их число попал и зажиточный казак Матвей Кузьмич Рыбин. В ту осень почти совсем иссяк завоз на вальцовку и дела Рыбина окончательно пошатнулись. А тут нагрянула беда: пробудился старый недуг…

 

Изгнание беса

Вальцовка Рыбина уже месяц не работала, железная труба не коптила небо, у завозни густела необычная тишина. Затихла, улетела куда-то, не стала веселить хозяина игриво-резвая полька-коханочка. В дом Рыбина непрошено, как нищий в праздничный день, постучался призрак разорения.

В сумрачный ноябрьский день семья готовилась обедать. Неонила Федоровна, как всегда, резала черствый, пахнущий хмелинами хлеб (экономили топливо, поэтому хлебы пекли раз в месяц по двадцать-тридцать буханок в одну закладку — засыпали сразу в квашню по два-три пуда муки). Фая расставляла тарелки. И в это время в курень ввалился Матвей Кузьмич.

Бледность проступала на его лице сквозь темную кожу, голова странно тряслась, нижняя толстая губа отвисла. Он сорвал с взлохмаченной, уже начавшей седеть, курчавой головы шапку, остервенело швырнул ее в угол, не раздевшись, опустился на табурет и вдруг захлюпал, закрыв глаза согнутой в локте рукой.

Я впервые видел плачущего пожилого мужчину, и мне стало не по себе. Я только что пришел из школы и ждал, по обыкновению, когда мне скажут:

— Ёрка, сидай-ба обедать.

Но на этот раз никто меня не пригласил. Неонила Федоровна кинула нож, стала отсасывать кровь из порезанного пальца, болезненно и зло морщась. Фая побледнела, даже розовые бутончики на ее лбу мигом выцвели. Аникий огненно поблескивающими глазами презрительно смотрел то на отца, то на сестру.

— Ну чего ты, Матюша? И не совестно? Как дите малое, — строго упрекнула Неонила Федоровна. — Что там у тебя сверзилось?

Матвей Кузьмич скрипнул зубами, взмахнул кулаком:

— Маркиашка… С-сукин сын… Собачье мясо… Не отдал деньги за молотьбу. Сказал: ты, дескать, пьянствовал, хлеб погноил мне, зерно пустил с половой в мешки, а я тебе платить буду? Убирайся, говорит, а то вытурю в шею. А? Маркиашка… Меня, казака… — Матвей Кузьмич всхлипнул и из зажмуренных глаз его покатились прямо на усы крупные слезинки. — Я месяц на его току работал… двести десятин обмолотил… А он — ни копейки… Как же это, Нилушка… Аника, сынок…

И Матвей Кузьмич вновь шумно задышал, заскрипел зубами.

— А ты у атамана был, батя? — сверкнув глазами, спросил Аникий.

— Был. Да что толку! Атаман говорит: в суд подавать надо. А что — суд? Чтоб судиться, молотилку надо продавать… Зараз без денег никто ничего не высудит. Все деньги, что с Маркиана получить надо, и просужу.

— Ладно. Сидай обедать. Ёрка, садись, — пригласила и меня к столу Неонила Федоровна.

Матвей Кузьмич впервые не сел за стол, подхватив с пола шапку, вышел. Обед отмахали ложками в тягостном молчании. Аникий ни над кем не подшучивал, ожесточенно хлебал остывший борщ.

А перед самой полуночью Матвей Кузьмич явился вдрызг пьяный. Он едва держался на ногах и самыми срамными словами поносил «кожедера» и «кровопивца» Маркнашку. С этого и пошло. Начался у Матвея Кузьмича запой — страшный, безумный. Теперь уже не безобидный медный стаканчик утолял его горючую неутолимую жажду, а бутылка за бутылкой, купленные в хуторской «казенке».

Рыбин пропадал вне дома днями и ночами. Неонила Федоровна, Аникий и работник Трофим находили его то в принадлежащем тому же Маркиану Бондареву хуторском грязном трактире с музыкой и бильярдом, то в пивной вблизи майдана, то среди кутящих, пропивающих улов рыбаков, то под забором, на улице.

Матвея Кузьмича привозили домой на линейке мертвецки пьяного, часто босого, в одном белье, вывалянного в грязи и трактирной скверне. Укладывали в постель, а на утро он опять исчезал.

Его пытались связывать полотенцами и смоляными рыбацкими бурундуками, тогда он жалобно призывал свою Нилушку, плакал, клялся, что «росинки в рот не возьмет», что это в последний раз. Аникий развязывал его, а ночью, когда все, измученные борьбой и уговорами, засыпали глубоким сном, Рыбин удирал через окно…

В одну из таких ночей исчез граммофон вместе с трубой и горкой пластинок, потом оказалось. — Матвей Кузьмич снес его за долг в трактир тому же Маркиану, затем пропала плюшевая кофта Неонилы Федоровны, прюнелевые башмаки Фаи…

Но все это еще не было так страшно, пока до Неонилы Федоровны и Аникия не докатились слухи, что Матвей Кузьмич сидит в трактире Бондарева и составляет запродажную на молотилку. Это уже была катастрофа…

Рыбинчиха тотчас же побежала к атаману. Двое полицейских, таких же опустившихся от безделья пожилых казаков, привели Матвея Кузьмича в правление. Атаман пригрозил засадить его на пять суток в тюгулевку, но тут же подумал, что сажать казаков только за пьянство будет слишком смелым самоуправством. Другое дело, когда они нарушают порядок и выступают против священной особы государя, против войскового атамана или царских законов…

Атаман хорошо знал Матвея Кузьмича и не раз пользовался в молотьбе его услугами. Он пустился в пространные уговоры, стал упрашивать его вернуться домой и вновь начать трезвую жизнь.

Матвей Кузьмич слушал, склонив лохматую голову, и вдруг, вскочив, пошатываясь на расслабленных многодневной пьянкой ногах, крикнул:

— Ты, господин атаман, Маркиашку-жулика сначала уговори, чтоб отдал мне долг, его в тюгулевку засади, а не меня!

Атаман отвел глаза в сторону, заюлил:

— Долг — это ваше личное хозяйственное дело. И на сходе его мы разбирать не будем! А тебя, ежели и дальше будешь колобродить, посажу, ей-богу, посажу, Матвей! — И кивнул полицейским: — Отведите его домой. Живо!

Полицейские нехотя двинулись к Рыбину, чтоб взять его под руки, но он грозно цыкнул на них:

— Кого? Меня? Вести по хутору! Сам пойду. Проваливайте!

И, оставив Неонилу Федоровну далеко позади, чуть пошатываясь, зашагал домой. Два дня он, почернелый и мрачный, никуда не выходил из дому, отлеживался, маялся с похмелья, стонал и охал, а на третий — снова исчез.

Я встретил Рыбина на улице, когда шел из школы, испугался, хотел обойти его, но он остановил меня, позвал:

— Ёра, подойди сюда! Да не бойся! Не съем.

Я робко подошел. Вид у хозяина был жалкий: отросшая борода топорщилась на словно чугунном, обрюзгшем лице клочьями, мутные глаза блуждали, на рассеченной нижней губе засох черный сгусток крови. Вместо сапог на ногах были безобразные дырявые калоши, с плеч свисала чужая, рваная, вся в заплатках, венгерка.

— Ёра, заседатель запретил продавать мне водку и пускать в трактир. Вот тебе сорок копеек, катай в монопольку, купи полбутылку, а? — хрипло стал просить Матвей Кузьмич. — Христом-богом молю. Ёра, сынок…

Из воспаленных глаз его закапали слезы.

— А я тебя не забуду, Ёра! Ты славный парнишка. И не кажи кому — водка. И дома не говори. Слышишь?

— А вы пойдете потом домой? Там все плачут — Аника, Фая… беспокоются…

— Пойду… Только принеси водки… Я подожду тебя вон там у могилок на кладбище. — И Рыбин показал на деревянные и железные кресты, торчавшие из-за каменной стены.

Я схватил деньги, помчался в казенку. Она помещалась не близко — за церковью, и стало уже темнеть, когда я вернулся и нашел Матвея Кузьмича на кладбище.

Накануне подморозило, могилы присыпал первый ноябрьский снежок, и на белом фоне отчетливо выступали черные кресты, плиты, голые акации.

Матвей Кузьмич сидел на плоском камне, согнувшись, похожий на громадную нахохлившуюся птицу со сломанными крыльями. Мне показалось, что он заснул. Я легонько толкнул его в плечо. Он быстро поднял голову, изумленно уставился на меня темными провалами глаз, но тут же схватил бутылку и вышиб пробку. Трясясь и вздрагивая, стал жадно пить. Водка булькала в его горле, словно вода, льющаяся из крана.

— Спасибо, Ёра, — передохнув, прохрипел Рыбин и сунул бутылку с оставшейся водкой в карман.

— Дядя, Матвей Кузьмич, идемте домой, — попросил я — Вы же сказали…

Матвей Кузьмич покрутил головой:

— Не пойду, Ёра. Пускай пропадут они все пропадом. Нее пропью: мельницу, молотилку, свиней, коров — все, все, все! А Маркиашку запалю… Эх, Ёрка, какой я богач, а? Какой? Не нужно мне богатство! Не хочу быть богатым. Я только машину свою люблю… Паровик… Эх, распроклятая машина, мово милого утащила, — фальшиво пропел Рыбин и пьяно хихикнул. — Иди, Ёрка, домой. Иди! Чуешь?.. Ну? Шагом марш! И не говори, что видел меня…

— Дядечка, пойдем домой. Пойдем, дядя Матвей. Слышите? — тащил я его за рукав венгерки, но он упирался, отталкивал меня и наконец так толкнул, что я упал.

Рыбин засмеялся и, бормоча ругательства, заковылял между могил. Его фигура вскоре, слилась с пасмурными сумерками, с могильными памятниками. Я побежал домой, решив нарушить данное слово и рассказать обо всем Неониле Федоровне…

В ту же ночь Аникий и Трофим привезли Матвея Кузьмича домой, втащили в курень. И тут повторилось то, что когда-то произошло на току во время молотьбы…

Неонила Федоровна заранее пригласила казака-соседа, здоровенного, как она сама говорила, «веслюгана». Вместе с Аникием общими усилиями раздели пьяного Матвея Кузьмича, связали ему руки и ноги, и казак стал хлестать соседа кнутом, рыча:

— Не пьянствуй, анчутка! Не пей водки! Пьянчуга!

На время экзекуции нас, детей — меня и Марусю, заперли в соседней комнате. Но мы не могли не слышать ударов кнута и стонов истязаемого. Мы забились в угол, тесно прижавшись друг к другу. При каждом ударе и стоне отца Маруся вздрагивала и всхлипывала.

Наказать таким способом пожилого, человека, главу семейства, — в этом было что-то противоестественное, постыдное. Мы с Марусей дрожали от страха…

После порки Матвея Кузьмича оставили на койке неразвязанным, и я, лежа на своей жесткой постели в соседней комнате, слышал его стоны и матерную брань.

В промежутках между стонами и бранью из спальни доносился бубнящий голос хозяйки — она громко молилась, стараясь заглушить сквернословие своего беспутного Матюши.

Жизнь в доме Рыбиных с этой ужасной ночи словно перевернулась вверх тормашками, покатилась, как пущенный с горы снежный ком. Побои нисколько не подействовали на Матвея Кузьмича — он удрал из дому на другой же день. Его запой принимал нарастающую силу безумия.

В доме и во дворе Рыбиных водворилась могильная тишина — все разладилось, хозяйству грозил полный развал. Неонила Федоровна все время молилась в спальне, непрерывно кадила ладаном. У икон светились лампады из красного дешевого стекла. Багровые отсветы, как крылья птицы, скользили долгими зимними ночами по стенам. Хозяйка бродила по комнатам, точно тень, и не раз я заставал ее на коленях у божницы. Серое лицо ее вытянулось, щеки запали, глаза горели сухим огнем.

— За какие грехи, господи? Пречистая дева, спаси, умиротвори, приведи в разум раба божьего Матвея, — то и дело слышалось в тишине душной спальни.

Однажды Матвея Кузьмича удалось взять на короткое время в плен, уложить в постель. Приехал отец Александр с псаломщиком и служкой. Отслужили молебен. В зале запахло свечным воском и ладаном, как в церкви. Матвея Кузьмича окропили «святой» крещенской водой. Отец Александр поднес ко рту Рыбина тяжелый медный крест.

Рыбин растрогался, поцеловал крест, заплакал. Лицо его посветлело…

— Теперь очистился. Бес ушел из него, — шепнул поп Неониле Федоровне, но тут же в сенях, загадочно усмехаясь, закуривая душистую папиросу, сказал псаломщику: — Беса из винной бутылки изгнать трудно. Пока запой не кончится — никакая святая вода не поможет… Маркиан Иванович не одного божьего раба вот так сбил с пути…

Матвей Кузьмич ушел из дому в ту же ночь и пропал надолго.

И когда вновь разыскали его в соседнем рыбачьем хуторе в забулдыжной компании и привезли бесчувственного домой, то решили прибегнуть к последнему, взывающему к сыновней совести Матвея Кузьмича средству…

Под горой, у самого берега гнилой речушки, в довольно ветхом ошелеванном желтыми досками доме под односкатной крышей, жили на покое две старухи — мать Матвея Кузьмича Прасковья Созонтьевна Рыбина и его бабка Агафья Никитична. Сухощавая, стройная, живая, энергичная, Прасковья Созонтьевна с помощью двух работниц с «русской», иногородней, стороны хутора управлялась с несложным вдовьим хозяйством.

Меня и Марусю часто посылали к бабушке Рыбинчихе и прабабушке Агаше с какими-нибудь поручениями или просто затем, чтобы проведать.

Бабушка Прасковья была с нами очень ласкова, угощала орехами, дешевыми леденцами и яблоками из собственного сада. Признаться, я любил бегать к ней в надежде на угощение сладостями. Совсем иное впечатление производила на меня Агафья Никитична, прабабушка Агаша. Сказывали, что ей уже шел сто пятый год, хотя она сама не помнила, когда родилась.

Агафья Никитична была очень слаба, давно перестала ходить и сидела в своем черном одеянии, как черница времен Ивана Грозного, под такими же темными, как и сама иконами старинного письма и бесконечно перебирала четки черного дерева, которые она привезла из Иерусалима, когда ездила в святые места на поклон гробу господню.

Трепетное сияние негасимых лампад скользило по ее иссохшей фигуре. Лица ее, коричневого, сморщенного, величиной с кулак, почти не было видно. Она была глуха и слепа и все время бормотала молитвы. В сумрачных, пропахших застарелым ладанным дымом покоях меня пугал могильный холод, словно уже источавшийся ею. Помнится, впервые я всем существом своим ощутил тлен глубокой старости.

Бабку Матвея Кузьмича в семье и хуторе считали святой. К ее иерусалимским четкам прикладывались все больные и страждущие, находя их целительными от всех телесных и духовных недугов. Поэтому на семейном совете решили привезти древнюю старуху к беспутному внуку. Ее укутали в одеяло и шали, вынесли на руках, усадили в сани и, когда привезли к Рыбиным, так же на руках, бережно внесли в дом.

Намечалось таинство изгнания беса. Меня и Марусю удалили из куреня, чтобы детской неосторожной шалостью мы не нарушили торжественность и святость минуты исцеления, но, в суматохе про нас забыли и не заметили, как мы вновь проникли в курень и, затаив дыхание, спрятались в соседней комнате под кроватью Аникия.

И вот мы услышали, как в комнату внесли Агафью Никитичну, как усадили на заранее приготовленное ложе — матрац и подушки — у постели Матвея Кузьмича. Душно, смолисто запахло росным ладаном.

Наступила напряженная тишина, ее нарушило только невнятное бормотание древней старухи. И вдруг до нашего слуха донесся тихий неуверенный голос Неонилы Федоровны. Она сказала:

— Матюша, чуешь-ба? К тебе приехала бабушка Агаша. Обернись-ба. Она молится за твою душу. Поцелуй три раза ерусалимские четки.

В ответ раздался хриплый, протравленный хмелем, негодующий голос Матвея Кузьмича:

— Кто ее приглашал? А? Кто тебя звал, бабуся? Не слышит ничего и не видит… А вы ее притащили… Хворую… Ах, мать вашу… Зачем вы привезли сюда больную старуху? Не даете ей помереть спокойно… Зачем?!

— Матюша, Матюша, всхомянись. Бог с тобой. Опомнись, — стала умолять Неонила Федоровна. — Спаси, господи… Матерь-владычица…

— Замкни уста раба твоего Матвея от скверны словесной, — добавил бодрый, пронзительный голос Прасковьи Созонтьевны. — Матюша, сыночек, образумься. Ведь я мать твоя. Господи Исусе… Свят, свят, свят… Во имя отца и сына и святого духа… Дайте ему четки. Скорей, скорей дайте четки! На них благодать гроба господня…

Послышалась возня, как будто происходила борьба. И снова — страшные, богохульные слова:

— Убирайтесь отседова все! (Ругательство.) Вон! Вороны чертовы! Богомолки вонючие! (Ругательство.) А то я вас, мать… Ах вы, квочки поганые, раскудахтались… С вашими четками… с попами… с богом… Душу мою не вызволите молитвами. Душа моя пропадает… Душа-а! Помогите!

Послышался грохот, видимо Матвей Кузьмич швырнул в старуху чем-то тяжелым, беспорядочный топот, рыдания Неонилы Федоровны.

— Аспид! Погубитель! Спасите!

Потом все затихло… Агафью Никитичну увезли вместе с целительными четками домой. А Матвей Кузьмич под утро стал метаться в жару, вскакивал с постели, пытался выпрыгнуть в окно. Его едва удерживали три пары сильных рук — Неонилы Федоровны, казака-соседа и Аникия.

Наступила третья мучительная ночь, и явившийся на зов семьи хуторской старый фельдшер-самоучка из войсковых лагерей установил: у Матвея Кузьмича началась запойная горячка…

Вспоминаю я теперь все это и думаю: как запутана и мрачна была та далекая жизнь, как отчаянно, словно слепые, метались в ней хорошие люди… И до сих пор звучит в моей памяти истошный вопль Матвея Кузьмича Рыбина: «Душа пропадает! Душа! Помогите!».

В крике этом сливались воедино задавленное грошовыми расчетами стремление вырваться из неволи, мятежный протест и ненависть к более сильным хозяевам, таким, как благочестивый и елейный жулик Маркиашка Бондарев…

Матвей Кузьмич поднялся с постели только через два месяца, когда в воздухе сильно и привольно пахло весной. Исцелила его все та же тяга к своей молотилке. Она позвала его в оздоровляющее кочевье по чужим токам, едва пригрело солнце и в степи зазвучали голоса первых сеятелей.

Вернувшись однажды из школы домой, я услышал в сарае, где стояли паровик и молотилка, знакомый перестук слесарных молотков и визг напильников. Заунывно-веселый, немного скрипучий голос Матвея Кузьмича напевал:

Ах, по морю, морю синему Плыла лебедь с лебедятами…

 

Дворы и задворки

Я рос, прилежно учился, играл с хуторскими ребятами и лишь изредка недетская железная тоска с прежней силой захватывала меня. Причина: я узнавал многое, чего не знал в Адабашево и чего, может быть, не следовало бы знать.

В Адабашево, хотя жизнь там порой оборачивалась ко мне безобразным ликом, пугала то рассказами «хожалых» людей, то расправой с полюбившимися мне и отцу скитальцами по неустроенной русской земле, я все же был чист душой, житейская грязь не приставала ко мне. Бездомные пастухи и батраки, с которыми я общался, казались мне перелетными птицами, наподобие диких гусей или перепелов — они даже не вили себе гнезда, а кусок хлеба, ситцевая рубаха да хлопчатобумажные штаны, за которые они от зари до зари трудились у богатых тавричан, уравнивали их между собой и не давали пищи для корысти.

Но ненависть, глубокая, привычная, кипела в их жилах; она только не всплывала на поверхность до поры до времени. Это была ненависть к хозяевам, к их защитникам — полиции, старостам, атаманам, урядникам, заседателям — и, если прорывалась, то словно палила огнем и часто оборачивалась против самих же бунтарей-одиночек изгнанием из среды сытых или гибелью, как это было с машинистом Коршуновым, Шуршой, Куприяновым, Яшкой Зубарем.

По-другому воспринималась жизнь многолюдного казачьего хутора. Здесь непрестанно сталкивались волны людского моря — страсти бушевали в открытую. Нищета одних и богатство других выступали резче, а корысть, зависть, тупость, жадность, лживость и множество других пороков, как ржавчина, разъедали души людей, и лишь немногие из них сохранили свою природную дельность и красоту.

Среда, в которую я попал — школа, улица, церковь, — нагружала меня массой впечатлений. Я узнавал многое, и то многое не только обогащало, но и пачкало мою душу, отталкивало, пугало, заставляло гореть мои щеки огнем стыда.

Со мной не было моего верного поводыря — отца; вне школы я был предоставлен самому себе и уже не мог оставаться несведущим дичком мальчишкой.

Первым моим поводырём по житейским закоулкам был Аникий, хозяйский сын, уже достаточно «просвещенный», перешагнувший мой возраст на пять лет. Он постепенно, со знанием дела и с каким-то озорным смакованием вводил меня в курс темных хуторских задворков. Аникий как бы говорил мне: «Гляди, узнавай не только хорошее, но и дурное». И я смотрел, иногда страшась увиденного и вместе тем испытывая жгучее любопытство.

Я уже знал: всей жизнью хутора верховодит атаман, высокий, прямой, как столб, мужчина с черной бородой и длинными усами. Зимой он всегда ходил в сапогах, засунутых чуть ли не до половины голенищ в глубокие резиновые калоши, в смушковой шапке с красным верхом и желтом башлыке со спущенным на спину капюшоном с махровой серебряной кисточкой.

Я боялся встреч с ним и, завидев его, мерно и важно шагающего по улице, спешил перебежать на другую сторону, но это не спасало меня от его всевидящего ока. Все ученики должны были, здороваясь с атаманом, снимать шапки. Я не снял однажды, думая, что он не заметил меня, и на другое утро получил суровое внушение от Степана Ивановича.

Аникий научил меня: чтобы загладить ошибку, нужно при встрече с атаманом стать в сторонке, вытянуться в струнку, приставить правую руку к виску и крикнуть как можно громче: «Здравия желаю, ваше благородие, господин атаман!».

Дрожа от страха, я так и сделал, но атаман, вместо того чтобы похвалить меня, нахмурился, спросил:

— Кто научил тебя так здороваться? Ты чей?

Я онемел от смущения, не мог вымолвить ни слова. Наконец пришел в себя, назвал свою фамилию.

— Казак? — строго спросил атаман, с любопытством, глядя на меня черными сверлящими глазами.

До сих пор не знаю почему, я ответил:

— Казак.

— Врешь, хамёнок, — усомнился атаман. — Такой казачьей фамилии у нас в хуторе нету. Вот я скажу учителю, чтобы он надрал тебе ухи и оставил без обеда. Самозванец паршивый!

Тут я понял наконец, что поддался на провокацию Аникия.

Я пустился бежать со всех ног, кляня себя за доверчивость. Когда рассказал Аникию о случившемся, тот стал хохотать, схватившись за живот.

— Ах ты, Ёркин-Тёркин! Не знал я, что ты такой отчаянный. Да как же ты, кацап, посмел назвать себя казаком? Скажи спасибо, что атаман не посадил тебя в тюгулевку.

Так впервые услыхал я это, новое для меня, слово. А означало оно очень неприятное, служившее для всех пугалом хуторское учреждение — «отсидную камеру», грязный, вонючий клоповник, расположенный тут же, в хуторском правлении. Маленькое, с ржавой железной решеткой, оконце выходило на заваленный камнями пустырь. С той поры страх оказаться за этой решеткой наполнял меня леденящим холодом. Я стал еще больше бояться всякого хуторского начальства — пристава, урядника, полицейских — и обегал их за версту.

И еще на горе, при спуске к майдану и церкви, стоял высокий двухэтажный дом с подслеповатыми, в таких же, как и в хуторской кордегардии, перекрестьях решеток, окнами. Высокие каменные стены замыкали дом со всех сторон. Сводчатые ворота в южной стене были всегда закрыты, лишь изредка в них открывалась узкая калитка и из нее выглядывал усатый стражник с громадным револьвером и саблей на боку.

Это была этапная пересыльная тюрьма, или «высидной дом», как деликатно называли его хуторяне.

«Дом» казался мне загадочным, от него веяло жутью Матвей Кузьмич как-то сказал мне, что «дом» этот был построен очень давно, еще при царе Николае Первом, когда хутор представлял собой несколько разбросанных по косогору дворов, а старое кладбище, расположенное теперь в самом центре, считалось окраиной.

Этапная тюрьма находилась как раз на полпути между Ростовом и Таганрогом, а так как арестантов в старое время нередко перегоняли из города в город пешком, то она служила как бы промежуточной станцией, местом ночевки пересыльных партий. Сюда сгоняли мужиков, которые бунтовали против власти, нападали на помещичьи усадьбы и жгли их.

Мрачный дом, маленькие всегда наглухо замурованные решетками окна будили во мне тревожное любопытство. Проходя мимо, я подолгу всматривался в мутные стекла и ждал: вот в них появится бледное бородатое лицо арестанта.

За подворьем Рыбиных, отделенная от него забурьяневшей левадой, на которой выращивали картошку и тыквы, стояла вросшая в землю чуть ли не до маленьких косых оконцев завалюшка-хата. Камышовая почернелая крыша во многих местах прогнила и провалилась; из нее, как ребра, торчали голые стропила, и походила она на рваную, всю в клочьях, нахлобученную до самых глаз-окон шапку.

Вокруг нищей хатенки было пусто — ни изгороди, ни деревьев, ни обычного для казачьих дворов сарайчика; повидимому, все это за ненадобностью давно было растащено и порублено на топливо. И лишь посредине двора торчала, как пень, сложенная из камней, обмазанных глиной, маленькая плитка-«кабичка» со вставленным в нее вместо трубы старым бездонным ведром — на ней в летнюю пору бедные хозяева варили скудную еду.

Фамилии этих рыбинских соседей никто не знал, окрестили их, как и многих неимущих жителей хуторов, особым прозвищем — Ширяйкины.

Выполняя поручения хозяйки, я часто бегал к казакам Харитоновым через леваду и двор Ширяйкиных. Это был, пожалуй, один из немногих дворов, через которые не запрещалось бегать. Иногда я встречал здесь самого хозяина — худого, в рваной рубахе, лохматого. Он смотрел на меня так, будто намеревался схватить, и я пускался от него во всю прыть. Но Ширяйкин никогда меня не трогал и даже ни разу не сказал бранного слова. И лишь один раз, будучи, видимо, особенно не в духе с похмелья — пил он отчаянно, — погрозил черным, словно обгорелым, пальцем и сказал устало:

— Вот заведу злого кобеля — тогда берегись.

У Ширяйкина была дочь Домнушка, рослая, крупнотелая девушка с широким и странно белым, без загара, как у больных, лицом и серыми, слегка выпуклыми глазами. Я не раз встречал ее во дворе или на леваде, и она почему-то улыбалась мне хмельной, нехорошей улыбкой. Я стал сторониться Домнушки больше, чем безобидного, всегда нетрезвого отца ее.

Ходила Домнушка и в будни и в праздники босая, в одном и том же поношенном, сильно вылинявшем, неопределенного цвета, платье; русые, очень пышные и красивые, волосы в беспорядке спадали на широкие плечи.

Поговаривали, что она будто бы, как и умершая недавно мать ее, ведьмачит, приманивает наиболее доверчивых хуторских хлопцев. Они якобы несут ей всякую всячину — снедь, мыло, конфеты, а она, поиграв с ними и наградив дурной болезнью, прогоняет, после чего парни начинают чахнуть…

Труша, работник Рыбиных, слушая из уст Аникия эти досужие рассказы, всегда болезненно морщился и негодующе замечал:

— Брехня все это. Взял бы я всех брехунов и на отруби перемолол бы. Не такая Домнушка девушка, не такая, побей бог! Бедная она, вот что!

Озорной Аникий только подмигивал и хихикал…

На леваде Ширяйкиных, очень запущенной, рос высокий бурьян — полынь, лопухи, болиголов, дикая конопля. К осени все это высыхало и вытряхивало семена — обильный корм для птиц, и мы с Аникием, вооружившись силками, прикрепленными к длинным камышинам, охотились на чижиков и щеглов.

В ясный и тепло-прозрачный воскресный день октября Аникий после завтрака многозначительно поманил меня пальцем:

— Ёркин-Тёркин, бери-ка свой силок и пойдем на Ширяйкину леваду. Щеглов привалило, что саранчи.

Я всегда немного гордился тем, что семнадцатилетний хозяйский сын оказывал мне внимание как равному и приглашал в компаньоны.

Охота на щеглов и чижиков сблизила нас еще больше. У Аникия на кухне и в курене уже висело несколько клеток с нежно посвистывающими желтоперыми птичками.

В ту погожую и сухую осень у Аникия ловля птиц перешла в страсть. Он впускал в клетки новых и новых пернатых пленников. Неонила Федоровна и Фая пилили его за недостойное взрослого парня занятие, сулили все клетки выкинуть, а щеглов выпустить, но Аникий, разбойно сверкая глазами, белозубо ощеривался, грозя Фае кулаком:

— Попробуй только, Фаючка, — голову оторву! И жениху твоему ноги переломаю.

Это был очень обидный намек, болезненнее всякого другого удара, ибо женихи по-прежнему обходили Фаю.

Взяв камышины с подвязанными на концах петлями из белого конского волоса, я и Аникий вышли на леваду Ширяйкиных. Сухой бурьян стоял здесь в рост человека. Солнце прощально, не жарко пригревало, ветра совсем не было, осенняя паутина белыми шелковинками, похожими на иней, недвижно свисала с сухих стеблей болиголова.

Щеглы, посвистывая, перелетали с куста на куст. Аникий, особенно красивый от охотничьего азарта, с пылающими от возбуждения смуглыми щеками и нависшим на лоб каштановым чубом, по-кошачьи неслышно ступая, подкрадывался к садившейся на конопляный куст маленькой и хрупкой птичке, протягивал камышину, старался накинуть на ее вертлявую головку волосяную петлю.

Охота была трудной и требовала большой сноровки и ловкости. Сколько я помню, мне удалось поймать за все время лишь одного, очевидно самого глупого, чижика, и этой удачей я долго гордился. Аникий же ловил птиц по нескольку штук за одну охоту — это был хищник поопаснее ястреба.

Но в то воскресенье ему явно не везло: щеглы были особенно осторожны и улетали из-под самого силка. Аникий плевался и чертыхался и в конце концов, бросив силок, предложил:

— Давай курнем. Ну их, этих щеглов…

Мы расположились тут же в кустах конопли. Аникий достал из-за голенища сапога маленький атласный кисет с махоркой (идя домой, он всегда прятал его в сарае под застреху), клочок бумаги и, свернув тонкую цигарку (табачок приходилось экономить), закурил, с наслаждением затягиваясь и выпуская через раздувающиеся ноздри едкий дым. Я смотрел на Аникия, разинув рот, удивляясь его смелости и стараясь понять то наслаждение, какое он испытывал.

Глаза Аникия заметно хмелели, будто заволакивались дымком, щеки бледнели. В нос бил горький, дурманящий дымок. Вокруг стыла сонная тишина. Мы сидели в укромном местечке, где нас никто не видел, и так хорошо, по-осеннему, пахли сухие травы.

И вдруг мы услышали чуть ли не рядом голоса… Аникий быстро зажал ладонью мой рот, другой рукой пригнув голову к земле.

— Тсс…

Мы затаили дыхание. Гомонили два голоса — мужской и девичий, сначала тихо, потом все явственней, громче. Разговаривающие стояли близко, мы только не видели их за зарослями конопли.

— Домнушка, чего отец делает? Опять рыбалит? — спросил мужской голос, и мы сразу узнали еще не окрепший, по-ребячьи жидковатый тенорок Труши, работника Рыбиных.

— Рыбалит. Приняли его в ватагу. Вроде бы остепенился, — ответила Домнушка.

Да, это была она, и голос ее звучал ясно, чисто и, как мне показалось, очень мелодично.

— Дурное про вас говорят… И про тебя, — вздохнул Труша.

— Ну и нехай говорят, — сердито ответила Домна. — Гуляла я — верно. А отчего? Отчего? Вам, парням-кобелям, это не уразуметь. И тебе тоже… Ну и проваливай… ежели я тебе только такая.

— Никуда я от тебя не пойду, — с тихим отчаянием заговорил Труша. — Люблю я тебя, Домнушка… Люблю такую, как ты есть. Знаю: не виновата ты, побей бог, не виновата. И ушел бы я с тобой вместе на край света.

— Куда? — засмеялась Домна. — Куда мы уйдем, голодраные. Эх ты, дите несмышленое… Погляди-ба на себя: рубашка и та в дырьях, а туда же — люблю, люблю… Чудной ты и молоденький еще… Болтаешь, не знамо чего…

— Домнушка…

— Ну чего — Домнушка? Сказано — дурная, поганая я…

Аникий слушал, корча уморительные гримасы, уткнувшись в землю, закрыв ладонью рот, чтобы не прыснуть от смеха. Мне было неудобно, больно и стыдно за Аникия, за Трушу, за Домнушку. Но к этому чувству уже примешалось изумление: голос Труши был совсем не таким, как тогда, когда он разговаривал с хозяевами, с Аникием, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной, и даже со мной — в нем звучала страсть. И мне хотелось, чтобы Домнушка чувствовала это и в чем-то важном, в чем я еще не разбирался, согласилась с Трушей, пошла туда, куда он звал ее…

Я боялся, что Аникий выкинет какую-нибудь озорную шутку, вскочит или всполошит Трушу и Домнушку диким криком. Мне захотелось предупредить их чем-нибудь — кашлем, чиханьем, но Аникий сам вытянул палец, давая знак молчать. На красивом лице его блуждала злорадно-веселая ухмылка, карие глаза искрились.

Рядом с нами захрустела сухая будылка конопли.

— Так выйдешь нынче на леваду? — спросил Труша девушку.

— А зачем? Чего дашь мне? — опять глумливо засмеялась Домнушка.

— Уйдем, говорю, уйдем из хутора, — снова стал просить Трофим. — Я возьму заработанные у хозяина деньги, и уйдем… куда-нибудь на хутора или уедем в город. Я поступлю на чугунку в ремонт — буду работать…

— Эх, Труша, Труша… Теля ты глупое…

Послышался шелест сухой травы, голоса и шаги стали удаляться.

Когда они совсем стихли, Аникий и я выбрались из кустов, нагибаясь, побежали к перелазу, ведущему во двор Рыбиных.

Аникий строго предупредил меня:

— Никому не говори, что слыхал. Не мешай мне, понятно?.. Ах, Трюшка — трухлявая чекушка… Люблю, говорит… Ха-ха! Ну погоди же…

Так на горе Труши открылась его сердечная тайна.

С этого дня началась для него еще более мучительная жизнь. Не было дня, чтобы Аникий, грязно подмигивая и осклабясь, не подтрунивал над работником.

— Так любишь, говоришь, Домну? Хи-хи… Как же это ты любишь, Трюшечка, а? Расскажи. Трюх-трюх, а? Гы, — делая глупую рожу, глумился Аникий.

Труша то бледнел, то багровел, сдержанно ворчал:

— Отстань, Аника!

— Трюшка, да ведь она давно нечестная, — не унимался Аникий. — Спроси у любого парня. Да и женатыми она не гребует.

— Уй-ди! — зловеще тихо предостерегал Трофим.

Его характер заметно изменился: из покорного и даже заискивающего недозрелого батрачка, надорванного непосильным трудом, он превратился в молчаливого, повзрослевшего неглупого парня. За два последних года он вытянулся, как подсолнух в тени, на тощей почве, стал еще худее и нескладнее. Длинные руки с костистыми, всегда полусогнутыми кистями, с детства приученные к постоянной физической работе, тяжело, как у обезьяны, свисали вдоль тела, узкая спина сутулилась, карие глаза смотрели мрачновато, тая в себе мужественную готовность отразить любую насмешку, любой враждебный наскок.

Трофим стал опрятнее и чище. Матвей Кузьмич на часть заработанных работником денег купил ему новые суконные шаровары, сатиновую рубаху и ватник. Освободившись от работы, Труша тотчас же сбрасывал с себя дырявую, пропахшую навозом одежду, надевал чистые штаны и рубаху.

Труша становился мне все более симпатичным. Часто в свободные от работы часы мы увлеченно разговаривали: я рассказывал ему о школе, о прочитанных книгах, учил читать и писать.

Аникий пронюхал о наших уроках. Да это было и не так трудно: ведь занимались мы, хотя и украдкой, на кухне.

И удивительно — это усилило насмешливые наскоки Аникия, правда, поддразнивал он Трушу, как мне казалось, больше из глупого озорства, чем от злобы.

Имя Домнушки так и порхало в этих насмешках. Труша только желтел и закусывал губы. Драма разразилась внезапно, как ночной грозовой сполох.

— Хочешь, Трюшка, я докажу тебе, кто твоя Домна, — ухмыляясь, предложил как-то раз Аникий.

— А я не хочу, чтобы ты доказывал, — буркнул Трофим, склонясь над тетрадью, в которой выводил показанные мной буквы.

— Не хочешь! Гы! А ты все равно узнаешь. Разве ты своими новыми штанами так ее завлек, что она сразу отказала всем хлопцам? Какой красавец, да еще теперь и ученый… Хи-хи.

Труша бросил на стол ручку, вскочил, схватил чернильницу. Глаза его наполнились злыми слезами, губы побелели. Теперь я был целиком на стороне Труши. Аникий тоже заметил опасный блеск в глазах работника и, отступая к двери, проговорил:

— Тю, и пошутковать нельзя. Поставь чернильницу, Поставь, тебе говорят. Ты кто тут — забыл? Еще и замахивается, гнида!

— Сам — хуже гниды! — крикнул Трофим. — Не замай Домну! И меня не замай… Ты думаешь, как ты тут хозяин, так тебе можно измываться?

— И не тронь! И не замай! — вмешался и я, повторив слова Трофима.

— А ты… кацапенок, чего лезешь? — накинулся на меня Аникий. — И оно, порося, туда же… Зась, а то…

Он не закончил угрозы, вышел, хлопнув дверью.

— Эх, Ёрка, узнаешь ты когда-нибудь, как важко жить в работниках! — тоскливо промолвил Трофим.

Губы его дрожали.

— Пускай-ка еще затронет Аника, так и пырну вилами, побей бог, — добавил он с угрозой, бережно свернул тетрадь в трубочку, засунул ее под подушку своего запечного ложа. На черных ресницах Труши повисла предательская росинка. Он смахнул ее рукавом и отвернулся.

Мое горло сдавило, словно петлей. Я молчал, еще не зная нужных в таких случаях слов утешения.

На другой день после обеда Аникий сказал мне:

— Хочешь фокус посмотреть? Иначе расскажу твоему отцу, как ты курил со мной в Ширяйкиной леваде.

Я похолодел. Одна мысль, что отец может поверить Лникию, кинула меня в дрожь.

— Какой фокус? — спросил я.

— Фокус-покус. С Домной. Ежели не хочешь, чтоб тебе дали ватлы за патлы, идем.

Признаюсь, я струсил и пошел за Аникием. Он зашел на кухню, взял с печи какой-то сверток, выйдя, поставил меня у входа на баз, отгороженный от общего двора камышовой изгородью.

— Стой тут. Как увидишь, кто выйдет из куреня и пойдет сюда, громко закашляй и свистни. Ну-ка, попробуй.

Я свистнул.

— Молодец. Гляди же не прозевай. Теперь слушай. — Озорные, глумливые глаза Аникия заговорщицки хитро щурились. — Как только Домна выйдет из-за того перелаза и войдет со мной на сеновал, так ты мчись в коровник и зови сюда Трушку. Понял?

— Не пойду, — почуяв в словах Аникия какой-то подвох, заупрямился я.

— Не пойдешь? Почему?

— Не хочу.

— Чудак! Я ей только вот это отдам… — Аникий показал на сверток. — Харчи тут. Голодные они… Ширяйкины… Вот я им и хочу передать… полбуханки хлеба… пирог…

Я поверил, хотя и спросил:

— А Трушку зачем звать?

— Как зачем? А фокус-покус показать. Ты позови — и все.

Меня томили сомнения и недобрые предчувствия, но я согласился. Аникий ушел на баз, а я стал попеременно следить то за знакомым перелазом, то за дверью в рыбинский дом. Но вот появилась Домнушка. Ее старый вылинявший платочек и серая рваная фуфайка мелькнули за перелазом. Был ноябрьский хмурый день. Студеный ветер раскачивал голые вишневые деревья в саду. Аникий и Домнушка скрылись в дверях сеновала. Смутная стыдная догадка шевельнулась в моей голове. Я вдруг подумал, что надо как-то защитить Домнушку от какого-то поганого «фокуса-покуса». И только для этого надо позвать Трофима. И я побежал в коровник.

Труша чистил стойло, сгребая в кучу грязную соломенную подстилку. Я вбежал в сарай, запыхавшись, и крикнул:

— Труша! Там Аника… с Домнушкой… Он хочет показать какой-то фокус-покус! Скорей идем!

Я не думал, что мои слова окажут на Трофима такое действие. Он смертельно побледнел, в глазах его я никогда еще не видел такого испуга. В одно мгновение испуг сменился злобой и такой смелой и гордой яростью, что вслед за ним испугался и я. Схватив вилы-тройчатки, Труша выбежал из коровника.

Я уже сообразил, что совершил ошибку, и снова по своему неразумению поддался на какую-то каверзу Аникия. Труша опередил меня и, держа вилы наперевес, как винтовку с примкнутым штыком, прибежал на баз, огляделся, сверкая глазами.

— Где они?! — хрипло дыша, спросил он.

Вспомнив угрозу Трофима заколоть Аникия вилами, я не ответил, а заложив в рот два пальца, как научили меня эдабашевские пастухи, предостерегающе-пронзительно свистнул. Ждать пришлось недолго. Из сеновала, отряхиваясь, как курица после купания в пыли, вышла Домнушка. Она шла очень спокойно, даже гордо, прижимая к груди сверток. В ее белокурых пышных и как всегда беспорядочно распущенных волосах торчали былинки сена. Она и в самом деле походила в эту минуту на молодую красивую ведьму.

Лицо Труши перекосилось, как от боли. Он опустил вилы и, глупо разинув рот, молча провожал ее наивно-растерянным взглядом. А Домнушка даже не взглянула на бедного влюбленного, спокойно прошла мимо, перешагнула через камышовый перелаз и скрылась в высоком бурьяне своей левады. «Уползла, как гадюка», — сказал мне после Труща.

Но вот из сеновала вышел Аникий. Увидев работника, он ухмыльнулся:

— Ну что? Видал?

Хотел сказать еще что-то, но в это мгновение вилы Трофима просвистели мимо самого бедра Аникия и с яростным звоном воткнулись в дверь сеновала.

— Ах ты, хамлюга! Ты еще будешь швыряться вилами! — крикнул Аникий и кинулся на Трофима.

Они сцепились, как два разъяренных зверя, хозяйский сын и работник, рыча и повизгивая, дергая друг друга за чуприну, раздирая до крови губы, тузили по чем попало кулаками. Потом повалились на землю…

Я всегда со страхом смотрел на драку и теперь, чтобы не видеть ее, пустился бежать к дому, призывая на помощь.

На крик выбежал сперва Матвей Кузьмич, за ним — Неонила Федоровна. Дерущихся разняли не скоро. Казалось, они сплелись в мертвой хватке. Побежденным все же оказался Трофим, более хлипкий, измотанный в работе, всегда усталый и полуголодный… Он скрипел зубами, плача, сплевывал и размазывал по щекам кровь и слезы.

Толкая Аникия в спину, Матвей Кузьмич спровадил его в дом. Тут же был учинен ему и Трофиму жестокий допрос. И Труша все рассказал, не скрывая и прежних Аникиных проказ. За победу свою, за «фокус-покус» пришлось расплачиваться только Аникию. Все грехи его, все провинности — от атласного кисета с табаком, который тут же Неонила Федоровна вытащила из его кармана, до пирогов и сала, которыми он одарил Домнушку, разом всплыли наружу. Меня тоже допрашивали — больше как свидетеля, стоявшего на карауле, чем, как участника, но я еще мало смыслил в подобных делах, своей прямотой и наивностью вызывал невольный смех, и меня отпустили с миром.

Аника защищался упорно и кричал:

— Трушка меня хотел заколоть! Он кинул в меня вилы. Он чуть не убил меня…

Это, показание едва не изменило всего судебного разбирательства в его пользу. Неонила Федоровна настаивала прогнать Трофима немедленно, но на защиту его выступил Матвей Кузьмич, правда, со своей хозяйской точки зрения:

— Куда я его прогоню? Где мы такого работника возьмем? Он у нас уже пять лет работает. А подрались — подумаешь, беда большая. Из-за девки-шлюхи подрались хлопцы. Завтра помирятся.

Приговор состоялся, и Аникию здорово досталось: за тайное раннее курение, за сквернословие и за драку, а главное — за то, что связался с гулящей Домной и тем опозорил семью Рыбиных перед всем хутором. Неонила Федоровна тут же пустила в действие свои знаменитый, вчетверо сплетенный кнут, которым собственноручно хлестала когда-то за пьянство Матвея Кузьмича. «Аника-воин», как называл его отец, вопил на весь дом, как самый ничтожный и слабый мальчонка, молил о пощаде…

А вечером, когда унялись страсти и все стихло, мы с Трушкой сидели в опустелой кухне, в потемках, и обсуждали случившееся. Прикладывая мокрую тряпку к синякам и ссадинам на лице, Труша жаловался:

— Уйду я от них, пропади они пропадом. Завтра же уйду. Хозяин — добрый человек, да разве только в хозяйке, скупердяйке, вся беда-горюшко? И не в Анике… Жизни у меня нету… Доли нету… Душно, важко мне, Ёрка! Конца такой жизни не видно. А Аникия я еще прижду за Домну. Не виноватая она. Голодной собачонке покажи хлеба кусок — она и побежит за тобой. Так и Домна. Эх, жизнь треклятая, никудышняя, хоть вешайся…

 

Опасное приключение

Наступила весна, третья памятная весна казачьей бурсы. Рано просохли хуторские улицы и левады. После мартовской распутицы и невылазной грязи приятно было шагать по сухим, протоптанным тропкам вдоль каменных и камышовых изгородей в школу, играть с ребятишками в мяч на школьном дворе или прямо на выгоне, среди широкой улицы.

В начале апреля оделись в белесый, словно цыплячий, пух вербы, а спустя неделю зацвели сады: будто бледно-розовым, не тающим на солнце инеем подернулись жерделы, вслед за ними белым пламенем запылал вишенник. Как светлое тонкое кружево, развесил на уродливо-черных, корявых гилках обильно росший по рвам хуторских левад цепкий терновник. В залитых щедрым солнечным теплом садах закурился медвяный аромат, загудели пчелы.

Весна гуляла в займище, в донских гирлах, на Азовском взморье. Луга и кромки берегов нежно и ярко зазеленели. Море блестело, как чешуйчатая спина огромной рыбы, а в непогоду, во время низовки, наливалось зловеще-темной синью. От гирл тянуло крутым, вяжущим в носу запахом свежепросмоленных сетей, сыростным духом нагретой солнцем рыбы. Это было дыхание нового для меня, невнятно будоражившего душу мира, полного какой-то еще неизвестной бесшабашной удали и суровой прелести, непохожего на близкий с детства мир — степной, ласковый и вместе с тем не менее суровый.

Знакомство с этим, новым для меня, миром началось с приключения. Я уже учился в третьем классе и значительно повзрослел. Меня тянуло к рискованным испытаниям. Причиной тому были, конечно, книги о путешествиях и приключениях, которыми я зачитывался до одурения. Меня уже начинала тревожить, особенно весной, страсть к бродяжничеству. И степь, и казачий хутор, и школа казались мне теперь тесными.

В теплый апрельский день я, Ваня Рогов и Афоня Шилкин, выйдя из школы после уроков, направились не домой, как всегда, а на речной берег, где раскинулись рыбные промыслы и куда рыбаки причаливали с добычей. Там мы и встретили Степку Катрича, когда-то бесчеловечно наказанного Щербаковым за кражу старых, никому не нужных тетрадей. Степка изумил меня своим видом, как будто уход из школы ускорил его возмужание и превратил в сильного, взрослого парня. Правда, он был старше меня на целых три года, и эта весна была для него уже пятнадцатой.

Перед нами стоял не прежний, запуганный Степаном Ивановичем парнишка, а молодой светлочубый плечистый рыбак в ватной облепленной смолой куртке, в густо пропитанных дегтем сапогах с длинными, натянутыми до самого паха, широкими голенищами. Скуластое лицо его словно прокоптилось в дыму костров, что горели по ночам на рыбацких тонях, из-под надвинутого на лоб треуха сумрачно и чуть презрительно смотрели диковатые, таившие прежнюю озлобленность против всех глаза.

Степка Катрич, по-видимому, презирал нас за то, что мы все еще учились в школе, корпели над учебниками и слушались учителей. Сам он вместе с отцом и старшим братом с восьми лет плавал по рукавам Дона и Таганрогскому заливу, приучаясь к рыбной ловле и преодолевая вместе со взрослыми все невзгоды и опасности. И хотя глухота его усиливалась, чего он не собирался «по век жизни» прощать Степану Ивановичу, и часто приходилось коченеть под стылыми, промозглыми ветрами в гирлах и на море, он был свободен, как баклан, Той рыбацкой, охотничьей, ни с чем не сравнимой свободой, которая иногда оборачивалась пуще неволи — он мог и радоваться временной удаче, и голодать по неделям, и выклянчивать вместе с отцом у прасолов какую-нибудь мелочишку, громко именуемую «кредитом», под еще не пойманную рыбу, а в отчаянные дни нужды смело подставлять свою голову под пули в царских заповедных водах.

Но не об этом рассказывал нам, хвастаясь, Степка. Он гордился тем, что не боялся ни атамана, ни попа, ни учителя. Он — уже совсем взрослый парень и даже научился пить вместе с рыбаками водку и дуванить добычу. У него даже водились порой кое-какие деньжата, и не столь малые, чтобы на них нельзя было приобрести пустяковую ученическую тетрадку или горсть раскрашенных айданов. Теперь он мог купить даже пачку папирос «Реформа», полфунта самых вкусных «закусок», а то и пару пива.

Степка поведал нам об этом не без бахвальства. Видя наши удивление и зависть, перебрасывая из одного уголка губ в другой окурок, он солидно предложил:

— Вон наша байда. Бартыжнем к Широкому гирлу? Кстати батю и братеню встретим. Они должны вот-вот с моря ворочаться.

Ваня Рогов и Афоня Шилкин сразу согласились. Я никогда на лодке не плавал, побаивался воды и стал уклоняться, но друзья высмеяли меня и быстро уговорили.

Большой каюк, или, как его называл Степка, байда, был на две пары весел. Байда показалась мне очень внушительной пиратской шхуной. О такого рода посудинах я уже кое-что знал из романа Луи Жаколио. Сам Степка выглядел настоящим морским волком — с таким хладнокровием и знанием дела орудовал он рулем и веслами. За одну пару весел (по-местному — «бабаек») сел он сам, за другую посадил самого сильного из нас и не менее опытного Ваню Рогова.

Для хуторских ребят, выросших на речке и почти у самого моря, в этой прогулке не было ничего необычного — они смело выгребли на речной простор, а мне, недавнему жителю степи, даже невинная, мутно-зеленая глубина тихой речки показалась бездонной морской пучиной, жаждущей поглотить меня.

Я вцепился руками в смоляные борта и, видимо, сильно побледнел. Глядя на меня, Степка презрительно усмехнулся.

— Гляньте-ка! Ёрка испужался, — налегая на весла, засмеялся и Ваня Рогов. — Давайте искупаем его в Донце.

— Не надо! — забыв о мужестве, закричал я.

— Лучше устроим ему качку! — озорно предложил Афоня Шилкин и, не ожидая ничьего согласия, стал быстро переваливаться туловищем с боку на бок, раскачивая байду.

У меня душа ушла в пятки…

Но вот байда выбралась на средину гирла. Частые, ноющие холодком волны застучали о крепкие, надежно просмоленные борта. Вокруг бурлила, перекипала и пенилась весенняя мутная вода. Волны будто смеялись над моими страхами, плескались игриво и звонко.

Над нами сияло небо удивительной апрельской голубизны. Ослепительно, как зеркальные осколки, сверкали на волнах солнечные блики. По обеим сторонам уплывали назад лохматые, покрытые рыжими камышовыми зарослями берега. Казалось, речка все расширялась и берега уходили от нас все дальше. Да и хутор, раскинувшийся по крутому каменистому взгорью, отступал назад, словно распадался на маленькие белостенные хатенки, издали похожие на разбросанные в беспорядке айданы.

Солнце пригревало, плавное движение байды успокаивало. Над нами кружили серые острокрылые птицы с длинными горбатыми клювами и пронзительно кричали, как бы предупреждая нас о чем-то. Я уже освоился и не испытывал страха. Ощущение свободы и легкости охватывало меня.

Я готов был признать, что быть рыбаком не так уж плохо, а главное — куда интереснее, чем сидеть за партой, когда Степка вдруг поднял весла, обернулся на дрожащую от солнечного сугрева водную даль, прислушался, подставив ветру правое, здоровое ухо. Каюк закачался на волнах легкой зыбкой.

— Беда, ребята! — тихо произнес Степка. — Кажись, пихра гонит наших. Повертаем обратно.

Я еще не знал, что такое пихра, но испуганные, построжавшие лица товарищей встревожили и меня.

— Откуда ты взял, что гонит? — недоверчиво спросил, Ваня Рогов.

— Разве не чуешь? Машина «Казачки» клохчет. Прислушайся.

Я тоже задержал дыхание, стараясь услышать то, что услыхал Степка, и понять, что так испугало моих дружков и вдруг на какой-то миг я уловил слабое пыхтение, похожее на надоедливые выхлопы трубы рыбинской паровой мельницы.

— Нет сумления — «Казачка»… Это она, паскуда, гонит наших рыбалок вон за тем коленом, — сказал Степка и, сильно загребая веслами, стал разворачивать байду, ставя ее носом обратно, к хутору. — Прижимай к берегу… к камышам… Живо! — скомандовал он неузнаваемо сердитым голосом.

— А что такое «Казачка»? — наивно спросил я.

Степка не ответил, надменно сжав губы.

— Катер такой… паровой… На нем пихра ездит… Гоняется за рыбалками, — пояснил Афоня Шилкин. — Могут подстрелить, а поймают — сразу в тюрягу.

Лицо Степки вновь стало мрачным и злым. Он и Ваня Рогов гребли изо всех сил, не отрывая глаз от залитой солнцем водной глади.

Байду прижали к самому берегу, погнали к хутору под тенью сухих камышей.

Я сидел на корме ни жив ни мертв. Мне мерещились хуторской атаман, полицейские, «высидной дом». Казалось, что все мы, выплыв без чьего-то позволения в придонские гирла, совершили неслыханное преступление, за что всех нас посадят в тюрьму. Непролазный старый камыш и чакан теперь пугали меня. Я даже вспомнил о морских пиратах, которых изловили и повесили на реях мачт их же кораблей.

Внезапно за поворотом гирла резко захлопали выстрелы, и апрельский безмятежно-теплый воздух прорезали грозные крики:

— Стой! Стана-и-ись!

И вслед за этим совсем близко послышались выхлопы паровой машины. В тот же миг из-за гребня вырвался черный дуб, несущийся с большой скоростью. Семь пар гребцов поднимали и опускали весла одновременно, и от этого дуб походил на низко летящую над водой громадную птицу. Черная птица, тяжело и ритмично взмахивая тонкими крыльями, быстро приближалась, и чем ближе она становилась, тем заметнее терялось сходство лодки со сказочной птицей, тем быстрее принимала она свой подлинный вид. Я впервые увидел такую большую лодку, на которой сидело столько человек. Они гребли так слаженно и мощно, и плыла она так быстро, что трудно было разглядеть, кто сидел в ней.

И все-таки я успел заметить и обнаженные взлохмаченные головы гребцов, и обливающиеся потом медные от загара бородатые лица, и сваленные на корме сети, на которых лицом к небу неподвижно лежал какой-то дядька с закрытыми глазами и сложенными на груди руками. В его неподвижности было что-то необычное, пугающее. Лежавший был огромного роста, могуч в плечах, ноги его в рыбацких чоботах с отвернутыми голенищами безжизненно свисали с вороха сетей.

— Папаня! Папаня-я! — вскакивая и бросая весла, вдруг дико закричал Степка.

Никто не отозвался с дуба. Он промчался мимо нас в полном безмолвии, как черный призрак «Летучего голландца», пугавший когда-то суеверных моряков.

Лицо Степки побелело, исказилось ужасом.

— Папаня… папаня… — бессвязно бормотал он, растерянно озираясь.

— Что? Что ты, Степа? — дрожащим голосом спросил Ваня Рогов. — Чьи это рыбалки?

— Чьи, чьи… Наши. Не видишь?.. А на корме отец лежит, должно, ранетый… — сквозь злые слезы ответил Степка.

Ужас опахнул всех…

— Вот… Я же говорил… — начал было Афоня Шилкин и тут же осекся.

Из-за косы вывернулся катер и несся за дубом на всех парах. Его высокая нелепая труба изрыгала дым, темно-рыжим облаком выстилавшийся по водной глади. На палубе стояли казаки с винтовками. По чьей-то команде они то и дело вскидывали ружья и стреляли.

Мы лежали на дне байды, прижимаясь к смолистому днищу. Мне показалось: пуля уже сразила меня, но я все еще живу и смутно надеюсь, что вижу ужасный сон. Однако все, что я видел и слышал, было действительностью: голубой, сияющий весенний день, черный дуб, неподвижное тело Степкиного отца на корме, длиннотрубный, похожий на черепаху катер, мечущий вдогонку рыбакам пули…

На «Казачке» нас заметили, но пихра, занятая преследованием дуба, не обратила на нас, мальчишек, внимания.

Степка вскоре взял себя в руки и, как заправский капитан, отдавал приказания:

— Поживей гребите к берегу! Гребь! Гребь!

Смуглое некрасивое лицо его дышало суровым мужеством.

— Гребь! Гребь! — чеканно звучал его сиплый, словно у пожилого рыбака, голос.

Байда стремительно неслась к хутору. Никогда не забуду тех сложных, суматошных чувств, которые я тогда испытывал: страх, сожаление, что впутался в эту поездку, изумление перед неожиданным опасным приключением, беспокойство, как встретят нас на берегу, и недоумение, растерянность перед совершившимся.

Когда байда прибилась к причалу, там уже собралась многоликая, пестрая толпа. Над промыслами взмывали крики, плач, ругань. Рядом с причалившим дубом, куря трубой, покачивалась на волнах «Казачка». По берегу, расталкивая голосивших женщин, расхаживали пихрецы и полицейские. Пихрецы были как на подбор — светлочубые, усатые, в светло-зеленых гимнастерках и штанах с алыми лампасами.

Пихра, как потом я узнал, набиралась главным образом из казаков верхнедонских и хоперских станиц. Их близкий к великорусскому говор резко отличался от плавного говора казаков низовских.

Низовские казаки, может быть, потому, что многим из них приходилось сталкиваться с пихрецами в донских гирлах и нередко расплачиваться жизнью, враждовали с ними, высмеивали их, награждали презрительными кличками. И верхнедонцы не оставались в долгу — они притесняли их не меньше, чем иногородних, в случае поимки в заповедных водах, обращались с ними с большой лютостью.

Вместе с Ваней Роговым и Афоней Шилкиным, шустрыми казачатами, моими дружками, я шнырял в толпе, втайне обрадованный тем, что благополучно выбрался из всей этой истории и теперь находился в безопасности.

Сети и рыбу, какая была в дубе, рыбаки до прибытия охраны катера успели разобрать и спрятать. Рыболовная охрана отбирать сети и рыбу на берегу уже не имела права, ее полномочия имели силу только в гирлах, а на берегу браконьеры, или, как их называли в низовских хуторах, «крутии», целиком отдавались под надзор местной полиции, пристава и атамана.

У причала все еще колыхался раздирающий душу плач. Я протиснулся сквозь толпу и на куче сваленных в беспорядке сетей увидел растянувшегося во весь богатырский рост Степкиного отца. На груди его, как выброшенная на берег рыба, билась в рыданиях Степкина мать. Она рвала полосы, ударяла кулаками себя в грудь, выла и причитала истошным голосом:

— Ах, деточки мои милые! Что же я с вами теперь буду делать! Проша! Проша-а-а! Ах, проклятые! Изверги! Пропадите вы пропадом, анафемы!

Степка стоял тут же — рослый, широкоплечий, весь в отца, с темным, злобным лицом и плотно сомкнутыми почернелыми губами. Он не плакал. Но я видел, как кулаки его сжимались…

Так я узнал, что люди мучили и убивали друг друга не только за обладание землей или за право наживаться на ней и быть сильнее, подобно хуторскому хищнику Маркиашке Бондареву, но и за кусок хлеба, за дневное пропившие, за рыбу… Там, в манящих солнечными красками гирлах, шла такая же скрытая отчаянная битва.

Весть об убийстве Степкиного отца мгновенно растеклась по хутору. Я прибежал домой и тотчас же спросил у Аникия, почему пихра убивает рыбаков, и получил неожиданно злобный, раздраженный ответ:

— Как — почему, Ёркин-Тёркин? Дурило ты! Вот таких кацапов, как ты, и шлепает пихра. Чтоб в наши казачьи воды не заплывали да не ловили там рыбу. Понабрело на наш тихий Дон всякой швали, вроде вас, и поэтому казакам стало тесно жить.

Он так и сказал: «тесно», и это слово особенно запомнилось мне.

Вечером за чаем событие обсуждалось на все лады в семье Рыбиных. Неосознанный, смешанный с ребячьим ужасом перед убийством протест мой нашел неожиданный отклик не у женской половины семьи, а у Матвея Кузьмича. Размачивая в чашке твердый, как камень, сухарь и гоняя во рту аккуратно отколотый щипчиками кусочек сахару (пить чай вприкуску было законом даже для владельца паровой мельницы), Матвей Кузьмич вздыхал:

— Ухлопали-таки Прошку. Давно за ним пихра охотилась. Теперь еще одна вдова в хуторе объявилась.

— Туда ему и дорога, крутьку, — выскочил со своим запальчивым мнением Аникий. — Казакам — запрет, а ему — хоть бы что. Вот и доездился в запретное.

— Зась! — стукнул по столу ладонью Матвей Кузьмич и побагровел. — Не твоего ума дело судить! Молод еще! Прошку я знаю. Хороший был рыбак и человек! Нужда его в запретное гоняла. Восемь человек детворы. Чем-то их кормить нужно?

— А как же другие кормят? — разжав сложенные сердечком губы, вмешалась Неонила Федоровна.

— Да и другие так же… Вон их сколько налепилось на берегу у речки. Земли-то мы им не даем, а на леваде многого не посеешь. Куда же им кидаться? Рыбалить в законном? А в законном одни раки да бычки остались. Вот рыбаки и бросаются под пули. Другое дело, ежели бы в гирлах был справедливый порядок. А то и там, как у нас, в хуторе. Одни наживаются, можно сказать, раскупили по частям заповедные воды, а другим сеток негде помочить… Да возьми даже нас, казаков. Вот болтают про нас: паи, паи, привилегии… А где же наши паи и привилегии? У Mаркиашки, у хохла, в мошне — он все паи заарендовал. Он на земле сидит и пьет нашу кровицу. А у нас только и осталась одна казачья слава. Казаки — такая же шантрапа, как и все… Пошли кобыле под хвост наши привилегии а мы все носимся с ними, как дурень с писаной торбой.

В эту минуту я подумал: вот и отец говорил то же самое Аникий уставил на Матвея Кузьмича удивленный взгляд.

— Папаня, что вы такое буровите? Так что же нам теперича, от казачьего звания отказываться? Нас в школе этому не учат. И как были казаки в старовину, так и останутся. И мы за тихий Дон-батюшку до скончания веку стоять будем.

Матвей Кузьмич махнул рукой.

— За Маркиашку Бондарева будешь стоять, а не за тихий Дон. Ты пойди к казаку Журкину, погляди, как он живет. У него тоже шестеро детворы, а сапог нету на рыбальство ехать. А у Маркиашки в кладовке полно всякой всячины… Эх, Аника-воин, мелко ты еще плаваешь, сынок, чтобы все знать и обо всем судить.

— А как же строевой конь, папаня? — совсем растерянно спросил Аникий. — Зачем же мы его тогда справляли?

— А что — конь? — хмыкнул Рыбин. — Конь он и есть конь. Его дело стоять да овес жрать. На службу-то идти надобно. Против этого не попрешь, сынок.

Над столом нависло неловкое молчание. Только слышно было, как Неонила Федоровна схлебывала с блюдечка чай да по-мышиному мелкими зубками грызла сахар Маруся.

— Опять сахар грызешь?! — сердито крикнула на нее мать. — Сколько раз тебе говорила: не грызи, а соси. Так и сахару не настачишься. А ты тоже, завел панихиду по Прошке, — вдруг резко обрушилась она на мужа. — Чего балабонишь? Хохлов и так в хуторе много — не продохнешь от них. Убили одного-двух — подумаешь, какой убыток!

— Эх, Нила, богу ты молишься подолгу, поклоны бьешь, а говоришь такое — страшно слушать, — тихо сказал Матвей Кузьмич.

 

Домнушка

Никуда не ушел от Рыбиных Груша, остался гнуть спину у хозяев еще на один срок. Да и куда было идти? Прямых тропок, выводивших из хутора на вольный простор, в ту пору не было. И опять принялся Труша за свои обязанности работника — так же исправно ухаживал за скотиной, убирал и чистил навоз, возил воду, выполнял в хозяйстве с утра до ночи уйму всяких мелких дел. Только стал он более молчаливым и замкнутым. С Аникием почти не разговаривал, управившись, спешил в той угол, садился за книгу, с трудом преодолевая неподатливую науку чтения, или скрывался по вечерам за перелазом в ширяевской леваде.

Трушу не охладила измена Домнушки. Наоборот, он с еще большим упорством старался отвлечь ее от порочной жизни, уговаривал стать на путь истинный. Несколько раз я наблюдал, как он, хмурый и подавленный, возвращался с очередного свидания, и можно было угадать: его усилия пропадали даром.

Но Труша не сдавался, хотя и сох от любви, как молодой подточенный червем тополь. Он еще больше вытянулся, похудел, ссутулился, на щеках обозначились острые скулы, а в глазах горели неутоленная страсть и тоска Просто удивительно было, что Труша так изнывал по самой обыкновенной гулящей девке. Или видел он в ней какую-то особенную, невиданную никем красоту, видел её душу, какой не хотели замечать другие, и хотел во что бы то ни стало увести девушку от житейской скверны?

Как-то раз под вечер я заметил Трушу у ширяевского перелаза. Его вид испугал меня. Перекидывая ногу через полусгнившую косую планку камышовой изгороди, Труша нагнул голову и не заметил меня. Губы его вздрагивали как у обиженного ребенка, щеки были мокрыми. Вытирая рукавом слезы, он судорожно всхлипывал, что-то невнятно бормотал.

Было смешно слышать, как взрослый парень хныкал и разговаривал сам с собой, и я невольно прыснул в кулак. Труша рывком обернулся, увидел меня, рот его ощерился жуткой гримасой, глаза широко распахнулись.

— Ты? Чего ты тут?! — Он неожиданно набросился на меня, вцепился в воротник. — Подглядываешь, да? Караулишь? А потом побежишь к хозяйке доказывать?

— Ничего я не подглядываю. Я нечаянно. Пусти! — обозлился я.

Труша опомнился, выпустил воротник моей рубахи и вдруг опустился на землю, обхватив руками голову.

— Бедная Домна… Бедная… У-ух, треклятые! Попалить бы вас всех живьем, — с отчаянием выдавил он. — Прости меня, Ёрка! Знаю: ты — добрый парнишка. И никому, никому не расскажешь, как я хожу до нее, до этой затрухи. А у нее… У нее зараз пихрецы гуляют, водку пьют… — И Труша тихо, сдавленно взвыл, заскрипел зубами. — Что делать? Что делать, а? Скажи? Пойду зараз и побью ей окна… Наберу камней и прямо по стеклам — трах! Либо пихрецов подкараулю. Я побью их, побью. Слышишь? Оглушу насмерть. Нехай тогда судят.

Я благоразумно посоветовал:

— Не надо. У них винтовки, Труша. Они убьют тебя.

Труша уткнулся лицом в колени, помолчав, ответил уныло:

— И верно. Оружейные они… Ничем их не заугоришь. Их сила! Чего хотят, то и делают. А Домна… Домна-то! Ведь человек же… Дивчина… Такая молодая, красивая… А что делает? Я ей говорю: уйдем отсюда. Я на хлеб заработаю. Поженимся… Честно будем жить. А она смеется: тоже, жених нашелся! — Труша всхлипнул, но вдруг затих, поднял на меня полные отчаяния, горящие нездоровым блеском глаза. — Слышь, Ёрка? Пойдем со мной, а? Пойдем. Я погляжу еще разок на нее и плюну. Больше и глядеть не стану. Не стоит она того…

Уже надвинулись апрельские сумерки, сады и левады оделись в бархатисто-прохладную мглу. Мы перелезли через изгородь и очутились на ширяевской, заросшей бурьяном леваде.

Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.

Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.

Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.

Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем — бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.

И те, кто выставил эти угощения — трое казаков из рыболовной охраны, сидели за столом, важные, сытые и самодовольные. Медные лица их дышали наглостью. Может бить, это были те самые пихрецы, которые убили Степкиного отца? Особенно неприятным был один — рябой, с исковырянным оспой, темным, точно закоптелый чугунок, Лицом и белыми, словно бельмастыми, глазами.

В уголке, закинув ногу за ногу, сидел гармонист в синей сатиновой косоворотке, растягивая на коленях сиплоголосую ливенку, наяривал «казачка». Перед столом, притопывая каблучками, кружились в плясе две молодухи, раскрасневшиеся, потные, с прилипшими ко лбу мелкими фальшивыми кудерьками; третья выделялась среди них, как синецветный барвинок в сорной траве, — это была Домнушка, статная, большеглазая, с русой косой, небрежно перекинутой на высокую, девичью грудь. На полураскрытых губах ее блуждала хмельная улыбка, на полных покрытых нездоровой белизной щеках, как свет осенней зари, проступил чуть заметный румянец.

Она покачивала в такт музыке округлыми бедрами, то плавно поднимала над головой, то опускала гибкие руки. Рябой пихрец смотрел на нее, оскалив редкие, выпирающие вперед, лошадиные зубы и погано ухмылялся.

Пирушка, как видно, была в самом разгаре. До этого я слышал, что пихрецы довольно часто посещали хутор, кутили с рыбацкими сбившимися с кругу вдовами и «порчеными», как их называли в хуторе, девушками. Особенно частым пристанищем для них были хаты погрязших в нужде казачьих и иногородних вдов. За кусок мыла, за фунт сахару или отрез ситца, за не столь уж богатые угощения засидевшиеся в гирлах казаки могли получить от них все, что было нужно.

Я смотрел на Домнушку, и мной овладело противоречивое чувство: щеки мои горели от стыда за нее и в то же время хотелось любоваться ею…

А Домнушка, судя по ее сияющим глазам и хмельной улыбке, веселилась от всей души.

Рябой пихрец вдруг сорвался с табуретки, хлопнул ладонями по шароварам с алыми лампасами, ударил каблуками о земляной пол и, подбежав к Домне, обхватил ее за талию, ухнул по-сычиному, закружился вместе с ней по хате.

Мне стало противно смотреть, как пихрец обнимал Домну. Я отшатнулся от окна и побежал прямо через левады к рыбинскому двору. И тут же я услыхал, как позади дзинькнула разбитым стеклом оконная рама, раздался глухой удар, потом понеслись оголтелые выкрики: «Держи, держи!», грязная ругань и суматошный собачий лай.

Я уже перемахнул через перелаз, когда меня догнал Труша. Переводя дыхание, он мстительно и жестко, словно окончательно порывая со своим чувством и смеясь над своей глупой ревностью, проговорил:

— Все-таки я запустил в ихнее окошко кирпич. Нехай помнют. А теперь давай тикать.

Со стороны левады Ширяйкиных быстро приближались возбужденные голоса. Мы побежали что было духу через баз во двор Рыбиных. Потом, отдышавшись, сидели, не зажигая огня, в кухне, и Труша, устало ворочая языком, говорил:

— Ну, вот и кончилось мое ухажерство. Видать, не повернешь Домну на правильную стежку. Пропадет она. А я завтра ухожу — не могу больше глядеть, как измываются над ней.

Утром, собрав в узелок немудрящие пожитки, он попросил у Матвея Кузьмича расчет, простившись со всеми, ушел, не сказав куда…

Рыбины вскоре наняли нового работника, бобыля, но и тот продержался у них не более месяца: был на редкость соплив, и его уволили.

Хозяйство Рыбиных заметно оскудевало. Матвей Кузьмич запивал чаще, паровая мельница не работала месяцами, и Неонила Федоровна впрягала в домашнюю работу всю семью — Аникия, Фаю, Марусю, меня. Мы вспоминали послушного, безответного Трушу: как он один мог так ловко и быстро управляться со всем хозяйством?

 

Раскрытие тайны

За три года, пока я учился в церковноприходской школе, семья наша пополнилась двумя членами. Прибавление семейства в те годы всегда ложилось большим бременем на плечи его главы. Рождение еще двух сестер не вызвало восторга и во мне: я уже испытал, как трудно нянчить малышей.

Помню, вернулся я с зимних каникул и без особенной радости сообщил Рыбиным о рождении сестры Дуни. Матвей Кузьмич, неодобрительно покачав головой, сказал:

— Девка родилась — плохо. Там, где бедность, всегда девки рождаются.

Неонила Федоровна откровенно насмешливо фыркнула:

— К чему это отец старается? Аль приданого много накопил?

Не прошло и двух лет, как родилась третья сестра, и я услышал, как Неонила Федоровна сказала с досадой:

— Тьфу ты, господи! Вот наказание! И о чем они только думают — нищих плодют.

Но тут же спохватилась, закрестилась, шепча молитву, — сама она в ту пору ходила с большим животом.

Я часто слышал, как она подолгу молилась по ночам у божницы:

— Господи, Исусе сладчайший, дай-ба мне родить еще одного сыночка. Девчонок не давай. Прости мне, богородица-заступница, мое прегрешение! Девчонок у меня уже двоечка, с ними только яблочки да капусту сажать, а сыночек — это еще один казачий пай, господи!

И молитва ее была «услышана». Как богатой, ей более повезло: в самый великий пост разродилась она мальчишкой, таким же чернявым и смуглым, как Аникий. Ликованию Матвея Кузьмича не было границ: сам господь-бог признавал за ним право иметь сыновей, стало быть, не таким уж недостойным числился он на небесах.

Крестины Коли праздновались на пасху, с шумом и гульбой. На радостях Матвей Кузьмич вновь чуть было не сорвался и не запил горькую на целую неделю, да вовремя остановился.

Рождение же наших девочек ничем особенным не отмечалось, но росли они не менее быстро, наполняя старый адабашевский дом требовательными криками. Мне приходилось смотреть за ними в оба, таскать по очереди на руках и порой с ними бывало даже весело.

Я уже узнал, что такое девичье приданое, с беспокойством оглядывал нашу более чем скудную обстановку, состоявшую из трех самодельных табуретов, такого же грубо сколоченного стола и единственной на всех железной кровати. Сундук матери в счет не шел, это была семейная реликвия, — крепкого, орехового дерева, отполированный по всем правилам столярного искусства, с медными ручками и замками со звоном. Он занимал весь угол. В нем многие годы хранилась подбитая рыжим лисьим мехом девичья шуба матери, в которой она приехала на Дон. В ней мать собиралась вернуться на родину, берегла ее пуще своего глаза, каждую осень и весну пересыпала нафталином. От долгого лежания верх шубы позеленел, мех стал высыпаться…

Странным и совсем не похожим на других домовитых крестьян был мой отец. На земле ему, казалось, ничего не было нужно, кроме пчел, сада, чьи бы они ни были, удовольствия возиться на пасеке или сидеть на улье, покуривая из длинного камышового мундштука, прислушиваться к пению пчел или любоваться восходами и закатами. Слушая, как мать упрекала отца во время ссор, я начинал понимать всю разницу и несоответствие их натур.

Мать выросла в зажиточной семье деда-мельника, в детстве ее баловали, даже учили в школе, потом, девочкой, отдали в барский дом. Сестры-барыни, старые девы, тоже не слишком неволили ее черной работой, хорошо одевали, стараясь сделать из нее кроткую и послушную «постельную» девушку-горничную.

Добрый, но грубоватый отец мой, со своими крестьянскими замашками и житейским правилом быть властелином молодой жены, подчинять ее во всем своей воле, увез ее из теплого уюта обеспеченной семьи, из барской девичьей прямо в дикую степь, в дырявый балаган, в чужую и жестокую среду. Было отчего растеряться, затосковать, пролить первые слезы…

А отец особенно и не стремился приобрести собственный благоустроенный дом или усадьбу. Он привык бездомничать смолоду, питая полное отвращение к крестьянской собственности и стяжательству. Его совсем не тянуло домой на родину, к пустым и холодным углам завалюхи-избы, к жалким десятинам малоплодородной земли, к житухе впроголодь.

Случались урожайные для медосбора годы, когда у отца заводились деньги, и он мог при особом тщании и упорстве приобрести себе и хату, и свои клочок земли, и кое-какую живность. Но он уклонялся от этого. Он был из тех людей, которые делали только то, что любили, и по гроб жизни не изменяли какой-то тайной своей мечте…

Земледелием заниматься он не хотел да по-настоящему и не умел. Равнодушие отца к домашнему благоустройству, его бессребреничество смолоду только удивляли мать, а потом выводили из себя; на этой почве у них разгорались частые ссоры.

Да, они были разными людьми, и обнаружилось это очень скоро. Идеалом матери был муравей-хозяин, отца — мастер, искусник какого-нибудь даже малозаметного дела. Мать любила дом, отец — степь, природу. Он готов был бродить с ружьем по полям целыми днями, чем навлекал на себя злые и подчас несправедливые нападки матери…

Подрастая, я стал понимать: отец и мать не любили друг друга, их смирила только привычка, связали дети, инстинкт самозащиты от общих тягот жизни.

А тут еще какая-то сердечная тайна всю жизнь держала отца в плену, не отдавала его целиком матери. Воспоминания о первой любви, о девушке, с которой не суждено было ему связать свою судьбу, бередили его душу особенно весной, когда он словно заболевал немного хмельной грустью и взирал на все самоуглубленными, мечтательно-отчужденными глазами. Не раз я видел, как он, занимаясь в апреле окапыванием деревьев в адабашевском саду или готовя цветочную клумбу, вдруг с силой втыкал лопату в землю, задумывался, заглядевшись на какую-нибудь работницу, румянощекую тавричанку, и начинал что-то тихонько мурлыкать.

О чем он думал в такую минуту, какую жизнь рисовал себе? Какая невысказанная грусть томила его душу? Рассказывая о женитьбе отца в первой части этой повести, я упомянул о том, как отец, привезя в степь молодую жену, мою мать, в тот же день умчался в казачий хутор и пропадал там два дня…

Причина этого долго оставалась загадочной, пока один случай в ту богатую событиями весну не осветил ее беглым, неожиданным лучом.

Я возвращался из школы и уже подходил к воротам рыбинского двора, когда ко мне подошла незнакомая женщина и принялась обнимать меня, приговаривая:

— Ёрушка… Родименький мой… беленький… Дитятко мое… Какой же ты большой стал! И на батю своего похож… Истый Филя, голубчик ты мой…

Я испугался, стал вырываться, но женщина крепко держала меня, неистово целовала в щеки, в глаза, в губы. Я не сразу разглядел ее, но все же заметил: женщина была красива. Черные глаза, окруженные мелкими ласковыми морщинками, светились у самого моего лица ревнивым любопытством; от яркой персидской шали, какие были тогда в моде среди низовских казачек, пахло не то чабрецом, не то ладанной смесью ливанской кедровой смолы. Я словно размяк и скорее чутьем, чем разумом угадал какую-то связь между ее словами и давним поступком отца.

Мне было и приятно, и неловко, и в то же время обидно, что эта незнакомая женщина как будто присваивала себе право матери ласкать меня. Я уже готов был решительно вырваться и убежать, когда она сама меня отпустила и, вынув из кармана широкой юбки, протянула мне алое пасхальное яичко и расписанный сахарными вензелями медовый пряник:

— Возьми, Ёра, возьми… Был бы ты мой сыночек родименький, да разлучила нас судьба-злодейка с батей твоим… Как ты на него похож! Кровинушка моя… Не кажи никому, что видел меня…

И женщина вновь прижала меня к груди, осыпала поцелуями. И вдруг, завидев кого-то на улице, таким же порывистым движением отстранила и, скрывая под шалью диковато блеснувшие заплаканные глаза, быстро пошла прочь. Все еще не понимая, что произошло, я стоял у ворот и смотрел вслед таинственной незнакомке. Ее полноватая фигура как будто таяла вдали под ярким весенним солнцем.

Я не забыл наказа женщины никому не говорить о встрече, предусмотрительно спрятал яичко и пряник в харчевую сумку. Я понял, что с этого часа знаю что-то важное, чего никогда не скажу отцу из стыда, а матери из боязни вызвать ее гнев и слезы. Мне стало жаль мать, словно я изменил ей в самом главном. Чтобы как-то смягчить сознание своей вины перед нею, я, несмотря на большой соблазн, отнес яичко и пряник на кладбище, расположенное тут же, за глухой стеной рыбинской вальцовки, положил на чью-то могилку, думая, что оставлю их на съедение птицам.

После этого я видел красивую казачку не раз: то у церковной ограды во время великопостного говенья, то просто на улице, по пути из школы. Она совала мне в руку конфету, сайку или яблоко.

Случайно, значительно позже, я узнал ее имя. Ее звали Глафирой, жила она далеко — за церковью. Однажды я увидел ладный, выкрашенный голубой краской дом за зеленым дощатым забором, вишневый сад, виноградные лозы, оплетавшие невысокое взгорье. Казак, муж Глафиры, жил богато. Увидел я и этого казака — приземистого, с круглым, как тыква, лицом, с клочковатой, грязного цвета, бородкой и сонными, тупыми глазами.

Я так и не рассказал отцу о встречах с Глафирой из боязни в чем-то устыдить или рассердить его. Потом я убедился, что поступил правильно: отцу было бы неприятно узнать о том, что давнишняя тайна его сердца открылась…

 

Подкидыш

Из множества хуторских историй как бы слагалась особая школа, может быть, не менее поучительная, чем та, в которую я ходил. Еще одна тайна, хотя в действительности это не было тайной для других, раскрылась мне. Она как бы подбавила огня вере моей в торжество добрых сил в человеке.

Однажды, когда я уже заканчивал третий класс, Софья Степановна, всегда исполнительная в несении учительских обязанностей, не явилась на урок. Из класса в класс пополз слух: умер Артамон Демидович, ее усмиренный тяжкой болезнью муж. Он никуда не выходил из своей душной, пропахшей лекарствами комнаты, никого к себе не пускал, лежал, прикованный к постели, стыдясь показать людям свою «дурную» болезнь, и лишь врач изредка приезжал из города лечить его…

Библиотека-читальня перешла в полное ведение Софьи Степановны и красавицы Даси. «Царевна-лебедь» по-прежнему неторопливо, будто плывя, выходила на звонок, выдавала книги и так же спокойно и молча удалялась в свои девичьи покои.

А я все так же замирал в ее присутствии от какого-то неодолимого столбняка, с нетерпением ждал дней, когда надо было менять книгу, входил в библиотеку с дрожью и страхом за свою неловкость, за слова, какие скажу ей.

В майский тихий вечер я увидел Дасю среди памятников и крестов на хуторском кладбище. Только что опустили в могилу глазетовый многопудовый гроб с Артамоном Демидовичем. Пестрая толпа женщин и мужчин все еще толкалась у могилы. На похоронах присутствовала вся хуторская, казачья и иногородняя знать — лавочники, урядник, пристав, а также учителя. Хоронили Панютина с певчими, под уныло-размеренный перебор колоколов. Но никто не плакал: все знали о грешной жизни покойного и от какой болезни он скончался. Пока его отпевали, все негромко переговаривались, перешептывались, стараясь сохранить на лицах подобающее моменту серьезно-скорбное выражение.

Софья Степановна держалась спокойно. Лишь в уголках ее губ внимательный взгляд мог заметить горькую складку. Мы, избранные ученики, тоже присутствовали при погребении, изо всех сил старались держаться под взглядами учителей тихо и чинно.

Похороны и до конца дотянулись бы тихо, без шума, и никто не возбудил бы лишних толков о памяти покойного, если бы вдруг учитель «старой» школы Андроник Иванович не поднялся на соседнюю могилу во весь рост и не крикнул зычным голосом, которого так боялись ученики:

— Господа, вечная память основоположнику народного просвещения в хуторе Артамону Демидовичу Панютину!

Видимо, поняв, что опоздал с провозглашением хвалы покойному, Андроник Иванович спохватился, хотел добавить еще что-то в оправдание своему возгласу, но ироническое жужжание толпы охладило его пыл. Он спрыгнул с могилки, торопясь затеряться в толпе.

Софья Степановна покраснела, сказала не отходившей от нее сестре Ольге — жене хуторского воротилы Маркиана Бондарева:

— И всегда Андроник суется со своей бестактностью. Какой же Артамон Демидович был основоположник? Смешно!

Певчие перестали петь, застучала о крышку гроба земля. Похожий на Христа в пустыне отец Александр снял с себя епитрахиль, небрежно свернул и бросил ее служке, словно тряпку. Затем, обернувшись к попечителю школы лавочнику Ипполиту Пешикову, кинул какую-то злую шутку и засмеялся. И странно было слышать в кладбищенской тишине после скорбных погребальных песнопений этот сочный мужской смех, как бы подчеркивающий неуважение к почившему.

Церковный причт стал расходиться, мужчины уносили хоругви и прикрепленные к шестам жестяные фонари — «факелы». Я не отрывал глаз от Дасечки Панютиной. Она стояла рядом с матерью, стройная, как тростинка, одетая в черное шёлковое платье. Темный газовый шарф окутывал ее голову с уложенной вокруг толстой косой. На лице не было заметно и тени грусти, серые, с синевой, глаза смотрели спокойно и ясно…

Бок о бок с ней, поминутно наклоняясь к ее уху, стоял вихрастый светловолосый молодой человек в небрежно накинутой на плечи студенческой тужурке с голубыми петлицами. На его розовощеком лице сияла плохо скрываемая радость влюбленного… Он и Дася были очень подходящей парой — оба юные, красивые. Пухлые губы студента непрерывно раскрывались в улыбке, радость так и била ключом из его глаз.

Хуторские бабы еще вначале похорон обращали на Дасю и ее партнера особое внимание. Я слышал, как они переговаривались между собой:

— Гляди-ба, болезная моя, тут родителя в могилу кладут, а им хучь бы чего — рыгочут, стыда и страха божьего не имеют. И ухажер тоже… Посовестился бы людей, прости господи. Не чужого, а отца Дасиного хоронят, а он пластается возле нее, как ужак…

Дальше я услыхал очень изумившую меня новость, в которой я не мог сразу разобраться.

— И-и, милая моя. Артамон Демидович, верно, отец ее, а вот мать, выходит, не родная. Мабуть, слыхала, кума, подкидыш Дасечка ихняя…

— Да неужто, кума, подкидыш? — удивилась худенькая вертлявая соседка.

— А то ж… Выходит, что подкинутая от неизвестной матери. Он-то, грешник Артамон Демидович, еще когда в Черкасском гостиницу держал, спутался с одной емназисткой, чи курсисткой, чи как их там прозывают, из образованных. Совсем молоденькая была, а затяжелела. Хотела скрыть от родителев, да не скрыла — принесла к Софье Степановне в подоле и кинула под порог. Вот он какой был покойничек, царствие ему небесное! Наблудил по завязку за свою жизнь.

— Ох, господи! — притворно вздохнула вертлявая казачка. — А красивая Дасечка, даром что подкидыш.

— Еще бы. В холе и довольствии росла. Когда б бедному подкинули, так не была бы такая белая да нежная раскрасавица.

— А он кто же, ухажер ее?

— Да чи не знаешь? Батюшки отца Петра сын, стюдент. Вишь, так и тянутся друг к другу, как голубки. Да по-пустому… Слыхала я, кума, попадья заупрямилась — не хочет брать в дом подкидыша.

Я слушал эту болтовню и страдал от обиды за свой идеал. Рассказ досужей бабы точно низвергал Дасю с подоблачных высот на грешную землю. В моем отроческом сознании сложилось мнение, будто подкидыш не может быть красивым и счастливым.

Я совсем не задумывался над тем, каким ударом было для Софьи Степановны появление побочной дочери Артамона Демидовича, как потом позор и горе сменились материнским чувством. Она растила и воспитывала Дасю, как свою, кровную дочь. Всю неутоленную материнскую любовь она отдала ей.

Толпа неторопливо расходилась после похорон. Намеренно отставали, чтобы погулять по кладбищу, молодые парочки. Отстали, отделились от толпы и Дася со своим кавалером.

Я притаился за мшистой могильной плитой и издали наблюдал за ними. Они шли между холмиков медленно, как будто сознательно укорачивая шаги.

Студент все время подбрасывал накинутую на плечи сползающую тужурку, откидывал назад длинные вихрастые волосы. Вечернее солнце освещало юную пару косыми теплыми лучами. Над их головами клубились мошки. Подсвеченные заходящим солнцем, они сливались в маленькие золотисто-прозрачные облачка. За оградами богатых могил цвел жасмин, сладкий его запах сгущался в воздухе. И не мерилось, что всего несколько минут назад здесь отпевали покойника, кадили ладаном, слышались притворные вздохи и глухо стучали о крышку гроба сырые земляные комья…

Но вот я вспомнил тучного, смуглокожего, смертельно больного человека, тот день, когда он впервые вручил мне библиотечную книжку, представил его себе лежащим в гробу под землей, и меня словно окатило зимним холодом.

Дася и студент ушли далеко, фигуры их слились с тенями от могил и крестов. Я все еще слышал их смех. Солнце заходило, и по кладбищу расползались лиловые тени.

Оглядевшись, я увидел, что остался один, подумал о том, что Артамон Демидович может вылезти из могилы и отомстить всем, и мне в том числе, за равнодушие к его кончине, за торжествующие над его могилой любовь и радость, почувствовал страх и во всю прыть пустился бежать с кладбища.

…Вскоре «царевна-лебедь» надолго скрылась из хутора. Замужество ее расстроилось — то ли клеймо подкидыша, то ли другая загадочная причина помешала ей выйти замуж за сына попа. Но она не растерялась. Не знаю, по совету Софьи Степановны или по собственному почину выбрала она себе другую дорогу. За хрупкой внешностью, за манерами хуторской кисейной барышни нежданно-негаданно обнаружился твердый, мужественный характер. Она сумела преодолеть и разочарование первой любви, и сомнительное счастье мещанского благополучия, уехала в город и поступила там (кто бы мог думать!) на акушерские курсы.

В те годы на Дону, как и всюду по глухой Руси, редко пользовались помощью врачей-акушеров: в селах не было ни больниц, ни родильных приютов. Всюду — не только в деревнях, но и на городских окраинах, в рабочей среде, — орудовали повивальные бабки.

Возвратившись в хутор с курсов через три года, хрупкая и нежная Дасечка повела на невежественных бабок отважное наступление. Не в праздной холе обретались теперь ее руки. В них оказалась большая, нужная человеку сила.

Словно чудо волшебного превращения свершилось с Дасей. Днем и ночью, часто в непогоду, в дождь и слякоть, в степную морозную вьюгу, когда заносило дороги и балки глубоким снегом, она, одетая в овчинный крестьянский тулуп, спешила на помощь роженице за десятки верст, вызволяла ее из беды, спасала ребенка.

Немало горластых казачат и «хохлят» увидело свет благодаря ловкости, бесстрашию и искусству единственной на всю округу акушерки.

 

Бондарь Костя

Казачий хутор жил замкнутой, какой-то непроницаемой жизнью.

Безучастие ко всему, что происходило на белом свете, и глубоко затаенный протест уживались рядом, и часто нельзя было отличить одно от другого. То, что через пять лет должно было полыхнуть, как огромный пожар, незаметно тлело в умах и сердцах людей, принимало различные, подчас самые неожиданные и ничуть не революционные формы. То казаки и иногородние сталкивались где-либо в смертной схватке, то вместе ополчались против властей, вместе избивали объездчика или приказчика киашки Бондарева и вместе шли в тюрьму, то с отчаянной лихостью лезли в заповедные воды под пули казачьей охраны и, случалось, кончали своих притеснителей беспощадным самосудом.

Не так благополучно и верноподданнически текла жизнь в хуторе, как это казалось со стороны. В то время я не понимал многого, а теперь, собирая по крупицам прошлое, вижу, какие подспудные страсти кипели в недрах хутора.

Запомнился мне один странный человек, прижившийся в хуторе, и не где-нибудь, а под самым носом у пристава. Человека этого звали Константином Васильевичем, а многие — просто Костей. Учителя рассказывали, будто он повредился в разуме в последнем классе гимназии, не вынес зубрежки, и произошло это на выпускном экзамене, а должен был он «держать» на золотую медаль. После этого Костя сбежал из богатой семьи и пустился бродяжничать по белу свету. По утверждению же других, он, так же, как и его предшественники, был пущен по Руси с «волчьим паспортом» «за политику», да пришло повеление начальства освободить его от жестокой участи перекати-поля и поселить в хуторе под негласный надзор полиции…

Был Костя и в самом деле чудаковат. Высокий и прямой, с густой шапкой рыжевато-темных курчавых волос на лобастой голове, ходил он по хутору величавой походкой непризнанного пророка и изрекал всякие малопонятные для хуторян премудрости: то объявлял вдруг, что в такой-то день и час с неба низринутся камни и грешная земля рассыплется подобно кому глины под ударом молота, то угрожал, что завтра-де не взойдет солнце, и люди будут вечно жить впотьмах, и все живое, разумное исчезнет…

Костя словно нарочно пугал хуторских обывателей, придумывал самые разные варианты страшного конца их обывательского существования. Маленькие, очень злые глаза его при этом зловеще и хитро посверкивали, голос звучал свирепо. В обычной жизни, когда проходил мстительный пророческий стих, Костя вел себя тихо, был изысканно любезен со всеми, даже с детьми. Отличный бондарь, он делал казакам добротные кадушки. Целыми днями, с утра до вечера, по хутору разносился стук его молотка, набивавшего на кадки железные обручи. Встретив однажды пристава и галантно поклонившись ему, он сказал с вежливой улыбкой:

— Ваше высокоблагородие, я для вас такую бочку сделаю, такую бочку! Будет звенеть, как барабан на военном смотру. Посажу вас в нее, заколочу, законопачу и пущу-с по волнам морским, как ковчег Ноя-с…

Пристав сначала засмеялся шутке, но тут же нахмурился:

— Почему, Костя, тебе пришла в голову подобная мысль? Гляди мне! — и пригрозил вытянутым пальцем.

В праздники Костя захаживал в богатые дома и квартиры и, отрекомендовавшись по всем светским правилам, требовал угощения. Ему подавали на подносике рюмку водки или бокал вина, кусок пирога, зернистой икры, балыка или другой какой-либо изысканной снеди. Он выпивал водку, неторопливо закусывал, кланялся и, сказав: «Merci. Au revoir!», чинно, с достоинством уходил. Но беда, если кто выпроваживал Костю без угощения или подавал водку не на подносе, а просто в стакане, или вместо тонкой, праздничной закуски угощал обычной, повседневной едой.

В таких случаях Костя презрительно мерил хозяина или хозяйку с ног до головы и, не притронувшись к угощению, подняв высоко голову, уходил.

Как-то раз я встретил Костю в библиотеке, и меня поразило, как здраво, тонко и умно рассуждал он с Дасей Панютиной о неизвестных мне книгах.

Образованности и начитанности Костя был удивительной. О нем говорили в хуторе: «Умен человек — все знает и бондарь первейший, а вот зачитался — колесико за колесико в башке его нет-нет и заскочит».

Был ли Костя и в самом деле поколеблен в разуме или притворялся, чтобы отвлечь от себя чудаческими выходками внимание атамана и полиции, так и осталось бы неизвестным.

Но вот по предписанию свыше хуторские власти, как и всюду по станицам и хуторам, должны были отпраздновать двадцать первого февраля 1913 года трехсотлетие дома Романовых.

За месяц до этого события все начальство хутора — атаман, пристав, заседатель, все имущие и верноподданные люди — засуетилось. Готовиться к празднику стали и в школах. Каждый заведующий стремился перещеголять своих коллег, стараясь как можно лучше подготовить своих учеников для участия в шествии по хутору и торжественных актах. Всем ученикам было приказано сшить трехцветные флаги и прикрепить их к небольшим древкам. Задача была нелегкая: не в каждой семье находили белую, синюю и красную материю.

Было велено также снести в школу по одному изображению царя Николая Второго, наследника-цесаревича, отдельно или вкупе со всем царским семейством.

Аникий Рыбин в школе уже не учился и на мою просьбу раздобыть трехцветную материю только глумливо хихикнул:

— Могу старые подштанники свои дать: они у меня белые в синюю и розовую полоску.

Я обиделся, пошел к Фае. Та отнеслась к просьбе серьезно и к утру из лоскутов сшила флажок. Она отыскала и портрет царя — старую обложку от настольного сытинского календаря.

Как раз к этому времени заехал к Рыбиным отец, увидел флаг и портрет, обнял меня, сказал:

— Есть такая поговорка, сынок: «С волками жить — по-волчьи выть». Неси портрет хоть самого нечистого, только бы учиться. Слыхал я, за науку один ученый доктор даже душу черту продал.

Последние слова отца почему-то испугали меня: образ чёрта, покупающего душу, представился мне более реальным и убедительным, чем туманный лик всесильного и все же попустительствующего дьяволу бога.

Я показал флаг и портрет Щербакову. Тот одобрил, а Софья Степановна отнеслась к моему усердию более чем сдержанно.

Как первого ученика, меня выделили для участия в школьном торжественном акте. Я должен был прочитать известное стихотворение Кондратия Рылеева «Иван Сусанин».

Мне вручили сокращенный текст стихотворения. Оно сразу мне понравилось, и я за один день выучил его назубок.

За два дня до празднования после уроков состоялась генеральная репетиция торжественного акта. На нее явились попечитель школы Ипполит Пешиков, законоучители Александр Китайский и Петр Автономов, члены комиссии по проведению празднования из наиболее уважаемых казаков, и среди них почему-то оказался Костя-бондарь.

Он сидел за столом в своей черной вылинявшей, похожей на мантию крылатке, надменно откинув увенчанную шапкой густейших курчавых волос голову, и важно оглядывал присутствующих.

Я сидел в первом ряду составленных одна к другой парт и слышал, как Пешиков тихо спросил Щербакова:

— Кто пригласил этого полоумного?

— Никто, смущенно ответил Щербаков. — Он сам пожаловал. Сказал: «Я — государев патриот и хочу дать совет, как лучше провести празднование».

— Он посоветует! — насмешливо фыркнул попечитель.

Репетиция проходила гладко. Костя молчал, даже когда Степан Иванович выспренне провозгласил свою заранее затверженную речь.

Только в конце ее Костя язвительно покривил губы. Но вот очередь дошла до меня. Я вышел на середину класса и начал декламировать:

«Куда ты ведешь нас? Не видно ни зги!» — Сусанину с сердцем вскричали враги…

Все слушали, сдерживая невольные улыбки, переглядывались. Лицо Степана Ивановича даже порозовело от удовольствия: знай, дескать, наших!

Читал я действительно во всю силу звонкого, мальчишечьего голоса, стараясь соответствующими интонациями усилить драматизм слов Сусанина и поляков. Как видно, впрок пошло мне многократное чтение с амвона в церкви.

Все шло гладко. С особенной силой на весь класс я выкрикнул.

«Куда ты завел нас?» — лях старый вскричал. «Туда, куда нужно! — Сусанин сказал. — Убейте! Замучьте! Моя здесь могила! Но знайте и рвитесь: я спас Михаила!»

— Позволь! — гаркнул вдруг Костя и остановил меня величественным жестом. — Не так!

Я остолбенел. Все, в том числе Ипполит Пешиков и Степан Иванович, разинули рты. Лишь одна Софья Степановна прятала в прижатом ко рту платочке тонкую усмешку.

Костя задвигал могучими плечами, поправил крылатку.

— Не так читаешь, ученик, — наставительно изрек он сбоим резким басом. — Сусанин спасал отечество, а не мальчишку Михаила. И не ори: «Я спас Михаила!» Кондратий Рылеев — декабрист. Он сам потом восстал против царя! Ему наплевать было на Михаила, на шестнадцатилетнего сопляка! А вот слова «В ней каждый отчизну с младенчества любит и душу изменой свою не погубит» прочти погромче, так, чтобы мурашки по спине забегали. Внемлешь? А теперь продолжай!

Костя повел рукой, как дирижер.

Все были в замешательстве. Как! Царя Михаила, первого Романова, назвать мальчишкой и сопляком! Благообразный Пешиков вскочил, выкрикнул с возмущением:

— Я протестую! Господин Щербаков, это безобразие! Какой-то бондарь позволяет себе говорить такое! Я прошу вас удалиться, — обернулся он к Косте. — Вы знайте свои бочки!

Костя поднялся, гордый, ответил с достоинством:

— Да я делаю для вас, дураков, бочки, чтобы ваши жены получше квасили капусту. Но извольте знать: я не всегда был бочаром. Бочки я научился делать в Сибири. Я — бывший член второй Государственной думы. Я был призван к управлению государством… А вы, Пешиков, — самый обыкновенный аршинник и фальшивая, пустая гиря!

— Не смейте! Как вы смеете оскорблять! — побелел от злости попечитель школы. — Вы мне ответите за это!

И вдруг, как будто что-то вспомнив, осекся, умолк. Член Государственной думы! Да, это кое-что значило. Он сам мечтал на последних выборах быть избранным в третью Думу, подобно народному учителю из станицы Елизаветовской Ушакову, но не вошел даже в число выборщиков. Тогда много было разговоров о Государственной думе, о спорах в комиссии по упорядочению земельного вопроса на Дону, об уравнении казаков и крестьян в пользовании землей. Как потом выяснилось, это был хитрый маневр кадетов, крупных помещиков, чтобы оделить крестьян землей за счет рядового казачества, а свои огромные владения удержать за собой нетронутыми… Честно боролись в Думе за справедливое право казаков и иногородних немногие. Некоторые из депутатов-казаков были даже арестованы и посажены в тюрьму…

Перед юбилейной комиссией стоял живой член второй Государственной думы. Правда, царь разогнал ее, как и первую, но какая-то искорка уважения к ней все же теплилась в душах казачьего и пришлого простонародья.

Дума сперва сильно пугала хуторских воротил, подобных Светлоусову, Маркиану Бондареву, Пешикову. Чуяли они: какая-то часть депутатов пробовала посягать на их права и волчьи повадки.

Обо всем этом я узнал позже от Софьи Степановны, а в ту минуту стоял посреди класса, как истукан, и недоуменно моргал глазами. Звание члена Государственной думы ничего мне не говорило. Я только удивлялся переполоху членов юбилейной комиссии, видя, каким широким крестным знамением осенил себя отец Петр и как побледнел Степан Иванович. Шутка ли! Так благонравно начатый юбилей мог закончиться крамолой!

Окинув уничтожающим взглядом комиссию, Костя важно прошагал к двери и оттуда кинул рыкающим сипловатым басом:

— Балаган хотите устроить, господа! Желаю успеха!

Когда дверь за ним затворилась, Пешиков опомнился, негодующе зашипел:

— Брешет, сукин сын! Никакой он не член Думы, а просто проходимец, да еще полоумный!

— Как бы не так, — возразил Александр Китайский. — Лично осведомлен господином приставом: Константин Васильевич Бронников действительно был депутатом второй Государственной думы и выслан из Петербурга после роспуска оной… А сам — чистокровный петербуржец…

Я кое-как дочитал стихотворение.

Репетиция была скомкана. Но на торжественном акте все выправилось. Я продекламировал «Ивана Сусанина» с большим подъемом, причем сознаюсь: не послушался Кости и заключительные строки «Снег чистый чистейшая кровь обагрила: она для России спасла Михаила» прочитал с таким выражением, что Ипполит Пешиков и Степан Иванович зааплодировали первыми…

Потом было шествие по хутору с трехцветными флагами. Растянувшись по улице колонной попарно, ковыляя по глубокому снегу, мы пели разученный вместе с церковным регентом гимн, тянули кто во что горазд. Единственное место получалось у нас с запалом: после каждого куплета мы должны были выкрикивать троекратное «ура». Знак к этому возгласу подавал длинноногий Андроник Иванович. Он шел впереди колонны и в нужный момент закладывал в рот два пальца и пронзительно свистел. Делал он это виртуозно, так как был когда-то запевалой в казачьей сотне. Куплет, свист и дружное ребячье «ура» сотрясали замороженную тишину хутора.

Но именно этот залихватский свист не понравился полицейскому начальству. Пристав нашел в нем нечто слишком вольное, оскорбительное для особы его величества. Не прошли мы от школы к майдану и половины пути, как Андронику Ивановичу было велено не нарушать благонравной вековой тишины хутора… Да и непристойно было здоровенному усатому дяде, к тому же педагогу, так легкомысленно, по-разбойничьи свистеть…

Трехсотлетие дома Романовых прошло благополучно, только Кости-бондаря в хуторе больше никто не видел. Он исчез бесследно, как в воду канул…

 

Прощание с Адабашево

Перед окончанием третьего класса на пасхальные каникулы за мной, как всегда, приехал отец. На этот раз он был особенно озабочен и хмур.

Не успела наша линейка выбраться за ворота рыбинского двора, как я увидел идущую по обочине переулка женщину. Отец натянул вожжи. Линейка остановилась. Женщина подошла, и я узнал Глафиру. Она смотрела на отца из-под надвинутого на лоб платка скорбно и виновато. Но было в этом взгляде еще что-то, чего я не мог понять.

Отец сказал: «Здравствуй, Глафира Васильевна», на что женщина ответила, как было принято в хуторе: «Здорово дневали». Отец чуть заметно покосился на меня, и они замолчали, смущенно и, как мне показалось, тревожно разглядывая друг друга. Но вот женщина с какой-то необыкновенной душевностью сказала:

— Как ты постарел, Филя, сердешный!

— Да и ты подалась тоже, — вздохнул отец. — Ежели бы не глаза, не узнал бы… Ну как ты? Муж не обижает?

— Да все так же. Живем.

Помолчали. Добрые тавричанские кони нетерпеливо били о дорогу копытами. Отец сообщил:

— А я, наверное, скоро переберусь сюда, к казакам…

Глафира усмехнулась одними глазами, углы губ ее были опущены.

— На кофей тогда позову. Придешь?

По глазам ее было видно — она шутит, но отец ответил серьезно:

— Нет, Глафира Васильевна, не до кофею теперь… Спасибо. Счастливо оставаться…

— Прощевай, Филя, — чуть слышно ответила Глафира.

Отец хлестнул лошадей, линейка тронулась рывком. Я оглянулся. Глафира стояла у каменной изгороди и смотрела нам вслед. Я подумал: сказать отцу о том, как эта чужая женщина чуть не задушила меня, целуя, и угощала пряником, или не сказать? Какая-то сила удержала меня, и я не промолвил ни слова. Отец тоже всю дорогу молчал.

Сразу же за хутором разлилось весеннее степное раздолье. Вызывающе ярко зеленела озимь, верхушки курганов опушились ранней травой. Солнце то пригревало, то скрывалось за легкой тучкой. По степи беззвучно бежали тени. Даль затягивалась синеватой мглой, линия горизонта вилась, как дрожащая нитка, и, казалось, бесконечно убегала куда-то. Пасха по календарю была поздняя, яровые хлеба уже поднялись настолько, что в них мог схорониться грач, а жаворонки перезванивались в голубой выси, как маленькие бубенчики.

Мне стало грустно. Я значительно повзрослел, впечатлительность моя еще больше обострилась. Но отец, по-видимому, все еще считал меня малышом, забывая, что я успел узнать в школе и в казачьем хуторе многое. И степь уже не так радовала меня, казалась беднее, молчаливей. Многое, что прежде удивляло и восхищало, теперь выглядело проще, обыденней, скучнее.

Когда мы съезжали в Белую балку, на склонах которой мы с отцом когда-то рвали тюльпаны, знакомая вежливая птичка все так же предупредила нас о крутом спуске: «Низ, низ, низ, тпру!», но отец не нарушил молчания, не усмехнулся ласково, как бывало, когда слышал голосок этой низинной певуньи. Он все так же строго и сосредоточенно глядел куда-то в сторону. Но у криницы с прозрачной, как слеза, водой, обложенной белыми чистыми камнями, из которой, проезжая летом, мы всегда пили холодную до ломоты в зубах воду, отец остановил линейку.

Я соскочил с сиденья. Отец сорвал лопушок, свернул его кулечком, зачерпнул из криницы, подал мне. Ах, что это была за вода! Прозрачный родник бил прямо из-под белого, как отполированная кость, камня. В неглубокой криничке вода светилась насквозь, до самого дна, и чистые, голубоватые камешки тоже светились, отражая проникшие к ним солнечные лучи…

Вода пахла недрами земли, весенней зеленью лопушка, и от этого была необыкновенно вкусной. Отец посидел у криницы на камне, покурил, а я взбежал на бугор поглядеть, нет ли тюльпанов. Нет, тюльпанов не было — время их прошло…

Хутор изумил меня почти катастрофическими переменами, как будто ураган пронесся над ним.

Адабашевский дом совсем посерел, заднее крыльцо обломилось, железная крыша проржавела во многих местах, и даже труба обвалилась, и вместо обрушившихся кирпичей было вставлено ведро без дна. Все три громадных амбара были перенесены тавричанами на новое место — поближе к своим дворам. От других хозяйственных построек остались одни стены, и каждый из тавричан-отрубщиков растаскивал их для своих нужд.

Землю тоже словно перекроили гигантские ножницы. Крупное землевладение распадалось на глазах, его располосовал, разорвал на части новый, многорукий, ничем не гнушавшийся хозяин-собственник — на том стоял тогда крестьянский крупноземельный мир.

А сад мой, любимый, тенистый сад, словно выщипали безжалостные когти хищника — он поредел, образовавшиеся пустоши заросли болиголовом и крапивой. Отличные, выхоленные отцом сорта яблонь доедала гусеница. Я чуть не заревел от жалости, когда вместо шатровидного дуба, под которым я собирал когда-то желуди и впервые уносился мечтами в незнаемое, увидел неровно спиленный пень.

Я прибежал к отцу с жалобой на неизвестного разрушителя. Отец только поморщился, махнул рукой:

— Нашим куркулям разве дубы нужны или там еще что для украшения жизни — акация, рай-дерево, липа? Им только бы земли побольше.

А вечером на другой день к нам явились адабашевцы-тавричане, недавние приятели отца — Иван Фотиевич Соболевский, Прокоп Хрипливый и Василий Соловей, — и, не рассуждая долго, предложили выселяться.

— Щоб за день выбрався, бо нам ожидать нема расчету. Ломать будемо адабашевскую халупу, — ухмыльнулся краснощекий, по-прежнему веселый Иван Фотиевич.

— Да мне ж собраться надо. За день разве я соберусь? Как-никак, домашний хабур-чабур, пчелы… — попробовал попросить отсрочки отец, но Соболевский только весело захохотал:

— Та який же у тебе хабур-чабур, Пылып Михайлович? На одну гарбу и то класть нечего. Да мы тоби и подподу дамо, тилько будь ласка, уматуйся витциля, пока сычи тоби очи не повыклювалы. А то мы ще жалкувать будемо. Хе-хе…

Прокоп Хрипливый уже вытаскивал из глубочайших карманов широченных шаровар две казенные полбутылки.

— Мы зараз и магарыча за твое здоровье да за твою дорогу, Пылып Михайлович, выпьемо, — осклабился он, — Не трогали мы тебя, жалкували долго. Думали, у нас будешь батраковать. А вже ты не захотив, так що ж тут нам теперь балакать?

Отец не склонен был более упрашивать недавних своих соседей. Он не стал распивать с ними прощальную чару и мелел матери собираться.

Когда тавричане ушли, отец погладил меня по голове, сказал с грустью:

— Так-то, Ёра. Знал бы я, что нас так выпроводят, не вез бы тебя сюда. Не довелось тебе в последний раз побегать по степи.

Не дожидаясь утра, отец и мать стали собирать пожитки. Их было не так уж много, если не считать пасеки. Тот же Иван Фотиевич, так прямо заявивший о выселении, и Прокоп Хрипливый наперебой старались предлагать свои услуги — коней, арбу для перевозки ульев, подводу для домашней поклажи. Откровенные в своей хозяйственной корысти, они хотели поскорее избавиться от последнего адабашевского сторожа.

Отец уже давно знал: тавричане готовятся предъявить ему ультиматум — наниматься к ним в работники или убираться вон — и заранее подыскал в хуторе Синявском, у вдовы-казачки, хатенку. Этим он и был озабочен, везя меня на каникулы. Как видно, переселение в казачий хутор не очень радовало его. Нелегко человеку, когда ему почти пятьдесят лет, обживать новый, такой же чужой угол и чуть ли не заново начинать жизнь. Со всяким, даже неласковым, местом сживается человек, а в Адабашево отцу хотя и было порой неласково, но зато более привольно.

Укладывая на подводу пожитки, мать тихонько плакала, она будто вся изошла слезами, сжалась в комок, стала еще меньше. Сердце мое надрывалось от жалости к ней. Отец, однако, держался спокойно и лишь иногда говорил:

— Что же ты, Варь, то рвалась уехать отсюда в Расею, а теперь хлюпаешь.

Вытирая рукавом опухшие глаза, мать спрашивала:

— Куда? Куда мы едем? На какую новую погибель?

Я старался помогать ей укладывать вещи. Мне вспомнилась встреча отца с Глафирой там, в казачьем хуторе, их недолгий, таивший какой-то скрытый от меня смысл, разговор, и чувство неприязни к казачке разбухало в моем сердце, жалость к матери становилась все более жгучей.

Но к отцу у меня не было неприязни. Чутье подсказывало, что он ни в чем не виноват — его все вправе были любить так же, как я любил его.

Отец привык собираться быстро. К полуночи все ульи с помощью работника Соболевских были погружены на арбу. Пчел полагалось перевозить только ночью, и отец тотчас же, не дожидаясь рассвета, отправил их в Синявский.

Усталый от недетских переживаний, я уснул на узлах только после полуночи. Отец разбудил меня до восхода солнца. Майская розовая заря уже светилась в единственном окошке нашей комнаты. Две мои сестренки — старшая и средняя — еще спали, самая младшая, которой не было года, надрывалась в крике: ей, как видно, не хватало в материнской груди молока — мать совсем ослабела от волнений.

Когда мы вышли из дома, он сразу стал пустым и гулким, как большая порожняя бочка. Отец заколотил ставни, запер на замок все двери. На веранде нас поджидал Иван Фотиевич. Румяное, жирное лицо его сияло простодушной ухмылкой.

После Петра Никитовича он был старостой хутора, и отец без всяких напоминаний передал ему ключи. Подписанная Иваном Марковичем Адабашевым купчая на дом и на все остальное имущество лежала в кармане Ивана Фотиевича.

Адабашевская усадьба перестала существовать.

Отец усадил мать, меня и маленьких сестер на подводу. Я сидел на высоком узле, словно на дозорной вышке, прижимая к себе сонных, ничего не понимающих сестер. Иван Фотиевич и отец на прощание что-то сказали друг другу. Я расслышал только последнюю фразу:

— Старая хлеб-соль забывается, Иван Фотиевич. Забыл ты… Пчелки твои плодятся и носят медок за мое здоровье.

Это был намек: пасека Ивана Фотиевича, начало которой положил отец, благополучно разрасталась, а наша оскудевала. Такие новые пасеки стояли чуть ли не в каждом дворе адабашевцев. Отец оставлял после себя добрую память. И все-таки его выпроваживали, никто не почтил его хотя бы кратким «спасибо», никто не удерживал…

Подвода съехала под гору, поравнялась с садом. Солнце уже взошло и слепило глаза. Я покачивался на узлах и жадно смотрел на сад — единственное место, к которому приросло мое сердце. Сад тонул в лилово-розовом утреннем тумане, от него тянуло дыханием цветения, травяных зарослей.

Отец остановил подводу у опушки, и я, не спросясь, долго не раздумывая, оставив сестер на попечение матери, комом свалился с самой верхушки поклажи, кинулся бежать к саду. Но отец придержал меня за руку, сказал спокойно:

— Не торопись. Пойдем вместе.

Я чувствовал его руку, она была горячая и дрожала…

Мы взошли на зеленую, залитую солнцем опушку, где, чуть накренясь, стояли на заметно осевших и затравевших могилах деревянные ветхие кресты.

У меня заныло сердце. Могилки осыпало майское скромное разноцветье — желтые одуванчики, лютики, стыдливо блестела первая, влажная от росы, чашечка колокольчика.

Отец деловито оправил холмики, выдернул на одном из них нагло вымахнувший куст дурмана, брезгливо отбросил далеко в сторону, постоял с минуту, оглядываясь на дымящийся в балке росными, испарениями сад. Я не двигался, скованный тоскливой жалостью к тем, кто покоился под невысокими холмиками.

— Ёра, — услышал я дрожащий голос отца, — давай простимся с могилками.

Отец первым опустился на колени, за ним — я. Я старался делать все, что делал отец. Он по очереди припадал седеющей головой ко всем четырем могилам, и я слышал, как с каждым поклоном из груди его вырывался глухой, сдавленный стон.

— Дети мои… Прощайте, — выговорил он напоследок, медленно встал с колен и украдкой смахнул что-то с глаз рукавом.

Не спросив, можно ли, я сорвал колокольчик, сунул за пазуху и пустился бежать к подводе. Мать, горбясь на узлах и прижимая к себе девочек, ждала нас… Глаза ее были сухи. Чтобы не расстраивать ее, я ничем не обнаружил своих чувств, до боли закусил губы.

Так закончились для меня эти грустные каникулы…

 

Свет и тени

Я распрощался с Рыбиными — с Аникием, Марусей, Фаей, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной. Теперь я все время был дома.

Мы поселились в старой, неуютной, словно сарай, хате на окраине. За стеной начиналась та же милая моему сердцу степь. Она будто следовала за нами по пятам и не хотела выпускать из своего ласкового плена. Меня это утешало, но хата мне решительно не нравилась. Мы занимали только одну половину, другую хозяйка-вдова держала на замке для неизвестных надобностей. Возможно, она ждала таких же, как и мы, бездомных жильцов.

В нашей половине были темные, сырые углы, маленькие мутные окна и земляной, всегда мокрый, липнувший к ногам, неровный пол. Здесь всегда стоял промозглый, как в погребе, дух, воняло в запечке мышами и кошками. Наши предшественники были, как видно, не очень-то опрятными людьми и оставили после себя неистребимый дурной запах.

Мать целыми днями мазала пол глиной, смешанной с желтой охрой, скребла и белила стены, но тяжелый дух не выветривался: окна были без форточек, с наглухо вделанными, вечно набухшими от сырости рамами.

Отец все время вздыхал, ходил как потерянный. Ульи теснились в небольшом дворике, как в клетке, пчелы летали в степь, но до цветочного приволья было все же далеко. В конце концов отец не выдержал, выпросил у соседа-казака подводу, погрузил пасеку и вывез на Белую балку. Там он соорудил камышовый шалаш и жил при пчелах все лето, наведываясь домой лишь изредка, за харчами. Я стал ходить к нему каждую субботу, носил еду, домашние и хуторские новости. По сути, в нашей жизни мало что изменилось. Благодаря пчелам отец не расстался со степью, да и мне было приятно совершать прогулки за восемь верст. Степь крепко привязала нас к себе. Море, донские гирла, займища, рыба — все, чем жил хутор, не прельщали ни меня, ни отца, ни мать.

Позже мне стало известно: отец делал попытки как-то прилепиться к казачьему обществу, ходил к атаману, просил выделить усадьбу, дать хотя бы малый клочок зёмли, но все переговоры ни к чему не привели: землю или подворье надо было купить или арендовать, а средств на это не было.

С переездом семьи в Синявский нужда двинулась на нас в новую ожесточенную атаку. Лето было сухое, без дождей, к концу его отец вернулся из степи с такими же легкими ульями, с какими и уезжал. Надвинулась тоскливая осень и неприютная зима.

Отец явно чувствовал себя не в своей тарелке. Казаки глядели на нас косо, со скрытой неприязнью. Как будто мы и вправду были нахлебниками и посягали на их привилегии. Там, в Адабашево, хотя и жили прижимистые хозяева, но отец всегда мог найти работу по своему вкусу.

Здесь же таких, как отец, было много, труд их ценился нипочем, их открыто называли шантрапой и голодранцами.

Идти к Маркиану Бондареву в кабалу и продавать свои умелые руки за грош отец долго не хотел — не позволяла гордость. Потом пришлось отбросить гордость, нужда заставила кинуться «самому черту на рога», как говорил отец.

В последние годы жизни в Адабашево он много поработал над тем, чтобы внедрить в крестьянский быт рамочное пчеловодство. Ульи стали множиться окрест Адабашево, как копны хлеба в урожайную косовицу. Пожалуй, не было в округе ни одной пасеки, начало которой не положил бы отец. Он работал бескорыстно, ссужал начинающих пчеловодов роями, сам делал ульи.

Пасеками обзавелись многие богатые армяне из села Чалтырь, тавричане, учителя окрестных школ, в их числе и наши старые знакомые — Степан Иванович и Андроник Иванович. Невелика была плата за это, а учителям отец помогал совсем бесплатно. Времени на эту помощь уходило немало, и, может быть, поэтому своя пасека часто оставалась без присмотра, не увеличивалась количественно и даже отдельными годами ослабевала настолько, что ее приходилось сокращать, чтобы кое-как за счет слабых сохранить крепкие пчелиные семьи.

Зато некоторые пчеловоды с помощью отца пошли в гору. Особенно те, кто сразу уразумел коммерческую выгоду пчеловодства. И, как это часто случалось в те годы, пчеловоды-коммерсанты, доведшие свои пасеки до двухсот и более ульев, поставившие их на прибыльную основу, первыми отвернулись от отца в трудные годы.

Таков был разбогатевший, взбухший, как пенная брага на меду, пчеловод Егор Васильевич Косов, бывший путевой сторож на железной дороге. Он так же, как и отец, пришел из центральной губернии на юг, на заработки. Еще в молодые годы, когда отец работал на ремонте пути, они подружились. Потом, живя в Адабашево, отец подарил другу сначала один рой, затем другой, несколько лет наставлял, как вести пчеловодство, днями работая на его пасеке.

Отец, вспомнив о своем старом приятеле, пошел к нему за помощью. Косов теперь совсем не походил на скромного путевого сторожа. Он давно уволился с железной дороги, купил у купца в хуторе просторный двухэтажный дом. Пасека его состояла уже из двухсот двадцати рамочных ульев и была оборудована по типу новейших промысловых пасек. Ей не страшны были никакие безвзяточные годы.

В хорошие годы она давала по четыреста-пятьсот пудов: меда и не менее полутонны воска, что равнялось пяти тысячам рублей чистого годового дохода.

Не узнать было Егора Васильевича. Не тощий, пришибленный нуждой замухрышка, железнодорожный сторож, а важный, брюхатый купец с солидной и властной речью, развалясь в кресле, сидел теперь перед отцом.

Отец по старой памяти смело вошел к нему в комнату.

— Здорово, Филипп, — надменно поздоровался Егор Васильевич. — Давно мы с тобой не видались. Гордец ты, не хочешь лишний раз шапку ломать. Садись, — милостиво показал он на стул.

— Все как-то не приходилось зайти, — проговорил отец.

— Нужды, что ль, не было? — сощурил заплывшие жиром, словно искусанные пчелами, глаза Егор Васильевич. — Из-за дружбы зашел бы. Чай, вместе учились на чугунке забивать костыли…

— Было дело, Егор Васильевич, забивали, — присев на стул, подтвердил отец. — Вот по старой дружбе и зашел. Не забыл, как я тебе пасеку разводил?

— Помню, как не помнить… А ты, Филипп, слыхал я, вон до чего довел пасеку свою. Наверное, меду берешь летом больше, чем нужно. Вот и оголодил пчел.

— Пчел я никогда не оголаживал. Не такой я пчеловод. Сам знаешь, какие годы — взятка совсем нету.

— А для моей пасеки разве какие другие годы пришли? — покачал головой Егор Васильевич и надул отвисшие щеки. — Я вот каждый год новые рои отсаживал, а ты; только медок качал. Говори прямо, чего хочешь?

Страдая от унижения, отец стал угрюмо просить:

— Помоги — ссуди пудика два меду на подкорм семей или рубликов двадцать… Я сахарцу куплю.

— Видишь ты… Кгм… Ссуди… Как же это? — недовольно нахмурился бывший приятель. — А отдавать чем будешь? Пасека-то у тебя — десятка два всего, небось, уликов. Какой уж тут мед? Ты бы лучше продал мне улики, пока пчелы не подохли.

— Нет, продавать я не стану. Это последняя моя надежда, как-нибудь выкарабкаюсь, — сказал отец. — Помоги. Ведь я тебе, Егор Васильевич, роев давал безо всяких… бесплатно. Вспомни…

— Ну вот еще! Что же, ты мне двести двадцать штук уликов тоже дал? Сам я умеючи их развел, а ты не сумел. При чем же тут я? Эх, Филипп, Филипп…

— Не дашь, значит, помощи? — спросил отец, вставая и вертя в руках шапку. — Не себе прошу — пчелам…

— Столько не дам.

— Да ведь старая дружба, Егор… Васильевич… Выручи, — начал было отец и вдруг поперхнулся, махнул рукой.

Егор Васильевич беспокойно заворочался в кресле.

— Фу ты, бедолага. На, держи трешку, возьми на хлеб, слыхал я, нужду терпишь, — порывшись в кармане, протянул Егор Васильевич бумажку. — Трешку, знаю, отдашь.

— Не нужно, — с трудом выговорил отец.

Не простясь, он вышел и целый хуторской квартал от переулка до переулка шел с открытой головой, забыв надеть шапку, а уже стояла поздняя осень и дул морозный, пронизывающий ветер. Придя домой, сказал матери:

— Вот, мать… Видно, и вправду старая хлеб-соль забывается. Не дал Косов в долг ни фунта меду.

Сел у стылой, нетопленной печи и заплакал…

Не прошло и года, как вдова-казачка за невзнос очередной квартирной платы выселила нас со своего подворья.

Пришлось отцу искать по хутору новое жилье. На его счастье нашелся добрый малоимущий казак Каханов и, не требуя задатка, пустил нашу семью жить в летнюю кухоньку в долг. Кухонька была маленькая, тесная; половину ее занимала печь-лежанка, но отец был рад, что нашел и такую.

Хозяина нашей новой квартиры давно не обеспечивали ни паи, ни сословные преимущества. Выручало его ремесло портного. Он обшивал и снаряжал на военную службу молодых казаков.

Мне уже был знаком двор Каханова. Я не забыл, как три года назад, перед поступлением в школу, мы с отцом заехали ранним утром к портному, чтобы заказать ученическую форму. На зов отца вышел тогда согбенный мужчина с впалой грудью и желтым лицом и, надрывно кашляя, стал снимать с меня мерку. Когда он наклонялся близко; ко мне, прикладывая полоску бумаги к моей груди, я ощущал тяжелый, смешанный с водочным перегаром запах. Лицо Каханова было в отечных припухлостях, на щеках горели красные нездоровые пятна.

Мы перебирались в кухоньку Кахановых в конце августа, накануне перехода моего во вновь открытый четвертый класс. День клонился к вечеру. Надоедливый суховей мел по улице песчаную пыль. Чахлые акации, серые от нее; скучно шелестели подсыхающими листьями. Бывают такие невеселые дни, когда природа и сами люди кажутся одинаково скучными.

Когда с подводы разгружали наш домашний скарб, ко мне подошел стройный мальчуган лет четырнадцати с тонким серьезным лицом и умными карими глазами и просто спросил:

— Тебя как зовут?

Я назвал себя. Он с любопытством уставился на меня.

— А меня — Ваней. Мы будем жить в одном дворе… — Надо познакомиться. Ты любишь читать?

— Люблю.

С этого и началось мое знакомство с Иваном Кахановым. На другой день мы лежали с ним на пригорке, на запыленной, усеянной сухим гусиным пометом траве, и продолжали разговор о книгах. Тут я был посрамлен. Ваня Каханов прочитал намного больше меня, о некоторых книгах я услыхал впервые. Он называл имена неизвестных мне авторов, а я только удивленно таращил на него глаза, Его познания в географии и истории тоже намного превосходили мои. Названия чужеземных рек, морей, тропических: стран и островов заманчиво звенели в моих ушах: Миссисипи, Ориноко, Амазонка, Занзибар, Борнео, Гонолулу, Самоа…

В моем воображении названия эти окрашивались в туманно-радужную дымку. Я ощутил пряный аромат романтики далеких, неизвестных стран. И чувство это с особенной силой пробудил во мне юноша с мечтательно-серьезными глазами… Он был старше меня на два года, учился и пятом классе Елизаветовского станичного двухклассного» училища и готовился поступать на казенный счет в учительскую семинарию. А я только что прошел три отделения, мы и слыхом не слыхали о существовании таких наук, как: география, геометрия, история, естествознание… Во мне и тот же вечер вспыхнула страсть к продолжению образования. И мне впервые повезло — страсть эту отец и мать не оставили без внимания по простой причине: нашу церковноприходскую «бурсу» местные и станичные власти решили: преобразовать в такое же, как в станице, двухклассное училище и учредить четвертое и пятое отделения… Кроме религиозно-церковных предметов, в общий курс вводились те, о которых так увлекательно рассказывал Ваня Каханов…

Никогда не забуду тот памятный августовский вечер, когда рядом со мной, на усыхающей после жаркого лета траве, лежал Ваня и, покусывая былинку, ровной, грамматически правильной речью неторопливо говорил:

— В семинарию меня берут, как сына казака, на казенный счет. Но что такое семинария? Да, она может дать возможность получить место учителя вот в такой школе, как наша. Но мне надо сдать на аттестат зрелости. Правда, на учение в гимназии у моего отца не хватает пороху. Но я подготовлюсь в семинарии и сдам экстерном за полный курс классической гимназии, чтобы пойти в университет. Вот моя мечта! Университет! Ах, Ёрка, какое это слово! Какое счастье! Но средства, средства… Отец часто запивает, он и мать больны туберкулезом. Они еле сводят концы с концами, на них нет никакой надежды. Тут уж придется что-то придумывать самому, может быть, зарабатывать уроками…

Карие глаза моего нового приятеля сверкали. Он нравился мне все больше. В нем было что-то особенное, чего не было у прежних моих школьных друзей — Пети Плахоткина, Афони Шилкина, Вани Рогова, даже у гордившегося своим казачьим званием Семы Кривошеина. Я еще не мог понять, что это такое: правильная, иногда книжная, речь, необычно сдержанные манеры или опрятность в обыкновенной ученической одежде? Рядом с ним я чувствовал себя неотесанным хуторским парнишкой. Мне захотелось обязательно походить на него. Ваня сурово, а порой излишне придирчиво поправлял мою изобилующую местными, хуторскими оборотами и словечками речь. Я внимательно прислушивался к каждому его слову, прежде чем сказать что-нибудь, обдумывал каждую фразу.

Надвигался вечер, Ваня вскочил и сказал испуганно:

— Э-э, Ёрка, заговорились мы с тобой, а мне давно пора домой. Отец задаст мне нахлобучку. Идем.

Я тоже чувствовал сожаление, что разговор наш так быстро прервался, хотя мы и проговорили не менее двух часов.

На узком бледноватом лице Вани застыло беспокойство, причину которого ему не хотелось выдавать. Может быть, ему было стыдно признаться в том, что он, такой серьезный и большой, боится отца?

Когда мы подошли ко двору, солнце уже заходило. Не успели войти в калитку, как Иван Александрович Каханов налетел на сына, как коршун. Он сразу же стал хлестать его по чем попало хворостиной.

— Болван! Лодырь! Паршивец! — обрушились на моего друга перемежаемые кашлем ругательства. — Ты где ходишь? Я что тебе велел? Где гуси? Где гуси, мерзавец? Я тебе велел пригнать со степи гусей…

И опять удары по спине, по голове, по лицу. Ваня прятал голову в согнутых локтях, но не убегал и вдруг захныкал самым жалким образом:

— Папа, я забыл… Я пригоню гусей… Сейчас же пригоню.

Куда девались его взрослость, сдержанно-солидные манеры! Мне было очень неловко, ведь в какой-то мере и я был виноват в забывчивости приятеля: мы так увлеклись разговором.

Когда вспышка гнева Каханова иссякла и хворостина перестала скакать по узким плечам сына, Ваня тотчас же вытер слезы, оглянулся на скрывшегося в курене отца, произнес с прежней серьезностью:

— Отцу извинительно. Он расстроен жизнью и болен. Идем, друг, поищем этих отвратительных гусей.

Мы пошли в степь, пригнали гусей домой, и я получил таким образом еще час для интересного, обогащающего меня разговора.

А через неделю Ваня уехал в станицу доучиваться в двухклассном училище, и мы на всю осень и зиму потеряли друг друга из виду.

 

Пчелы выручили

Наша «бурса» расширялась. В двух новых классах расставили парты, для пятого класса приспособили бывшую школьную кладовую, тесную комнатку с единственным окном. Но она пока оставалась пустой, так как учеников для пятого класса еще не было.

Произошли изменения и в составе учителей. Ушел от нас Степан Иванович — его перевели в другое село заведовать церковноприходской школой. Уехал он из хутора после окончания учебного года как-то незаметно, и ученики не могли его проводить. Да и мало кто горел таким желанием: дети не льнули к нему.

На смену Щербакову из учебного округа прислали нового заведующего с женой. Эти педагоги принадлежали к категории «классиков». Оба они, Леонов и его жена, окончили учительский институт, оба преподавали в гимназии и, по слухам, из-за каких-то интриг были переведены в казачий хутор.

Иван Исаевич и Александра Николаевна совсем не походили на наших диких «бурсаков». Запомнилась мне первая встреча с ними. Уже в августе 1913 года, перед началом нового учебного года, нас, учеников, выдержавших экзамен за третий класс и пожелавших учиться в четвертом, собрали в школе. Таких желающих продолжать образование из всех трех начальных школ — одной мужской, другой смешанной и третьей женской — на весь хутор, с населением до трех тысяч, оказалось не более двадцати человек. Большинство из них были дети зажиточных казаков, лавочников, прасолов и ремесленников.

Отцу очень хотелось продолжить мое образование и, хотя он не был уверен, что сможет при одолевающей нашу семью нужде оплатить правоучение и стоимость учебников еще в течение двух лет (а учебников теперь надо было покупать втрое больше), все же послал меня для знакомства с новым школьным начальством.

Я очень обрадовался, когда увидел в школе нескольких своих прежних соучеников. Но большинства ребят, с которыми я учился во втором и третьем классах, все-таки не было. Для многих способных учеников третьим годом и закончилось образование.

Мы сидели в проветренном, освеженном за время летних каникул, заново оштукатуренном классе и ждали нового заведующего.

Наконец дверь отворилась, и вошел Иван Исаевич, а за ним — Александра Николаевна. Мы не особенно дружно встали, еще не уверенные в том, что это и есть те, кого мы ждали. Меня поразил их необычный, городской, на мой взгляд, прямо-таки барский вид. Мы привыкли видеть всегда небрежно одетого, в измятой, вылинявшей тужурке, Степана Ивановича, иногда являвшегося в класс прямо с работы на пасеке или у себя дома, небритого, часто нетрезвого, в обычной, несвежей сатиновой или ситцевой косоворотке.

Совсем иное впечатление произвели Иван Исаевич и его супруга. При их появлении класс сразу же наполнился незнакомым ароматом духов. Тужурка Ивана Исаевича из дорогого тонкого сукна, с бархатными петлицами и блестящими пуговицами, казалась только что снятой с вешалки первоклассного портного. На ногах блестели начищенные до глянца модные штиблеты. Между отворотами тужурки, опоясанная шелковым пояском, отливала светлой голубизной такая же шелковая русская рубаха. Этот вольный, с некоторым чиновничьим и вместе с тем кокетливо-демократическим лоском, костюм очень соответствовал всему облику Леонова. Широкоплечий, с длинным русацким носом и щетинистыми, росшими врастопырку изжелта-белесыми усами, он был в полном смысле интеллигентом из мужиков. И вместе с тем лицо и руки у Ивана Исаевича были холеные, бело-розовые, по-видимому, знакомые только с душистым мылом, ногти тщательно острижены.

Еще больше «аристократического», барского было в Александре Николаевне. Эту в полном смысле светскую даму, привыкшую к избранному обществу, странно было видеть в нашей бедной школе, и непонятно, по какой причине она попала в наш заплесневелый хутор. Платье ее поразило нас так, будто мы увидели перед собой не обыкновенную учительницу, а графиню. Кружева на груди ее сияли белизной, в ушах зелеными огоньками крупных изумрудов горели серьги, на руках сверкали перстни.

Мы, в большинстве своем одетые во что попало, плохо отмытые после работы в степи, запыленные и загорелые мальчишки, испуганно приникли к партам при виде такого великолепия. Учительница оглядывала наши плохо остриженные, взлохмаченные головы не только презрительно, но и откровенно брезгливо. На ее смуглом некрасивом лице с выпуклыми глазами и капризным тонкогубым ртом было написано: «И эту неумытую, дурно пахнущую деревенщину, а не приличных, чистеньких гимназистов я буду учить! Боже мой! За что такое наказание!».

Я не помню точно, в чем заключалась первая беседа новых учителей с нами. Иван Исаевич говорил мало, держался так, будто знал нас давно и сразу перешел к делу — к приобретению учебников для четвертого класса. Он диктовал нам их названия и цену, а мы записывали в тетрадки. Учебников набралось до десяти. Тут было все, о чем я мечтал: история, география, геометрия, естествознание, этимология, синтаксис, хрестоматия для литературного чтения, учебник по математике…

Я подсчитал их стоимость — что-то около пяти рублей, и меня прохватила дрожь. Десять рублей за правоучение и пять за учебники — где их взять? Что скажут отец и мать? Ведь я уже знал: еще накануне мать, посылая меня в пекарню за хлебом, отдала последние пятнадцать копеек.

Я сидел за партой как в воду опущенный и уже не замечал ни франтовато-народнической внешности Ивана Исаевича, ни аристократически-светского наряда Александры Николаевны.

Прохаживаясь по классу и засунув за шелковый пояс холеную ладонь, Иван Исаевич наставительно говорил:

— Деньги за правоучение и учебники вы должны принести завтра к десяти часам утра. Кто не принесет, будет покупать учебники сам, а это сопряжено с трудностями…

Я возвращался домой, не видя перед собой дороги. И до чего же тоскливо было на сердце! Я был уверен: не видать мне теперь ни истории с географией, ни четвертого класса…

С большим смущением прочитал я отцу список учебников и передал наказ нового заведующего. Мать тут же запричитала:

— Вот! Вот! Довел ты нас до нищеты, сидя в Адабашево, все ждал, пока тебя хохлы вытурят. Не захотел работать на железной дороге, как братья твои. Получал бы жалованье и уже приберег бы на учение единственному сыну. А ты понадеялся на пасеку… Вот она и довела тебя до ручки.

Упреки обрушились на отца. Он сначала молчал и вдруг вскочил, крикнул не своим голосом:

— Цыц! Завела опять канитель со своей железной дорогой!

Отец побледнел, бородка его боевито ощетинилась. Я испугался его грозного окрика и уже готов был отказаться и от учебников и от четвертого класса.

А отец кричал:

— Будет мой сын учиться! Будет! Есть еще добрые люди на свете. Есть! Они выручат!

Напялив на голову картуз, отец выбежал из хаты.

К вечеру он явился, но ничего не сказал матери. Я тоже боялся спрашивать у него о чем-нибудь. Но он сам притянул меня к себе, обнял, тихо сказал:

— Не горюй, сынок. Сходил я в Адабашево. Деньги на учение завтра будут.

Я лег, успокоенный, но, слушая, как шепчутся отец и мать, как она то и дело начинала всхлипывать, долго не мог уснуть. А рано утром, затемно, подкатила ко двору чья-то арба. Два тавричанина — одного я узнал по голосу, это был Прокоп Хрипливый, — погрузили на арбу пять лучших ульев с самыми сильными пчелиными семьями и, не тратя лишних слов, расплатившись с отцом, уехали.

Я слышал, как отец успокаивал мать, но в голосе его сквозили жалость и боль: ведь пчелы для него были тем же, что рабочий скот для земледельца — да что скотина! — они были для него то же самое, что и дети… И он не пожалел их ради меня! К девяти часам я был в школе и сполна уплатил Ивану Исаевичу и за учебники и за правоучение.

 

Трудная зима

Осень, когда я впервые переступил порог четвертого класса, предстает в моей памяти особенно безотрадной. И это, несмотря на кратковременную радость, охватившую меня в тот день, когда я узнал, что смогу продолжать учиться, когда держал в руках объемистую пачку новеньких учебников с манящими названиями — «География», «История», «Геометрия», «Естествознание», «Хрестоматия»… Эти названия наполняли сердце гордостью. Но очень скоро праздничное настроение уступило будничному, тяготы жизни, одолевавшие нашу семью, ощутимо легли на мои плечи.

Я уже не был так беспечен, как прежде, и видел, как на моих глазах менялся горделиво-вольный облик отца, как он дряхлел и сутулился. Как будто невидимая сила все упорнее прижимала его к земле. Он стал молчаливым и в те дни, когда бывал дома, подолгу сиживал у печки, о чем-то сосредоточенно думал…

Стычки его с матерью участились. Отец отвечал на ее жалобы и укоры без прежней выдержки и снисхождения. Ссоры эти очень угнетали меня, и я часто убегал из дому, позабыв об уроках. Долголетний союз отца и матери разлаживался, утрачивал свой согласный смысл.

Бедность окончательно сразила мать, характер ее портился, становился непереносимым. Но сердце мое больно сжималось от жалости к ней, когда я видел ее, надломленную, преждевременно состарившуюся, ходившую летом босиком, а в холодную осеннюю и зимнюю пору в старых, рваных калошах или изношенных башмаках.

И я впервые задумался, умеет ли отец вести семейный корабль. Но когда он приносил после двухнедельной работы у Маркиана Бондарева или у какого-нибудь армянина скудный заработок — оклунок муки, четвертную бутыль подсолнечного масла или трехрублевую бумажку, в нашей кухоньке словно становилось светлее. Маленькие сестры начинали резвиться и прыгать. Мать переставала ворчать и принималась за стряпню. Отец, измученный, усталый, с заметно посеревшей бородкой, усаживался на свое любимое место у печки и глубоко задумывался. О чем он думал? Какие мысли теснились в его голове? Воспаленные от пыли глаза его были устремлены в одну точку. Казалось, он решал про себя непереносимо трудную задачу и никак не мог решить ее.

Я вспоминал, как отец носил меня на руках в сад, как мы ходили с ним на заячьи засады, как ловили перепелов и охотились на гусей, и мне казалось: был он тогда другим человеком — мужественным, сильным, красивым. Теперь я не узнавал его и жалел не меньше, чем мать.

В те годы бедность вызывала сочувствие не у многих, ее боялись, ее презирали. Помню и на меня она действовала отталкивающе. В школе товарищи из более обеспеченных семей посматривали на мою латаную и перелатанную одежду с нескрываемым пренебрежением. И вообще вид у меня был самый неприглядный и захудалый: лицо от каждодневного недоедания пожелтело и вытянулось, шея стала тонкой. А ноги, обутые в дырявые ботинки, торчали из коротких штанов, как тонкие ходули.

Харчевая сумка моя все чаще оставалась пустой, и я уже приспосабливался к тому, чтобы самому добывать в классе, за подсказки на уроках, какую-либо еду.

Двойственным было отношение ко мне нового заведующего. Он посадил меня рядом с лучшими учениками — сыновьями лавочника из соседнего хутора Мишей и Федей Лапенко. Но им он оказывал явное предпочтение, не скупился на хорошие отметки. Иногда я ловил на себе его взгляд, пристальный, как будто изучающий и вместе с тем сожалеюще-брезгливый, словно от меня исходил неприятный запах нашей бедности.

Иван Исаевич слыл просвещенным учителем, чуждым грубых замашек своего предшественника — Степана Ивановича. Он никогда не бил учеников, хотя и посылал стоять за доску в продолжение долгих уроков, а иногда даже выгонял за шалости в коридор. Единственный раз я видел, когда он за ухо вывел из класса очень ленивого и самого отчаянного баловня. После он долго вытирал пальцы надушенным платком и брезгливо кривил губы.

Мне нравилось, когда Иван Исаевич, откинув назад полы тужурки и заложив розовые ладони за спину, мерно вышагивал по классу и неторопливо объяснял урок. Иногда он останавливался и, пощипывая под длинным крупным носом своим коротко остриженные, желто-белесые усы, выслушивал ответы, морщился, когда ученик ошибался и путал.

Иван Исаевич лишь заметнее розовел в лице и спокойно спрашивал:

— Ты скажи: будешь учить уроки или хочешь быть отчисленным из школы? Имей в виду — тратить на тебя время мне некогда. Вместо тебя всегда найдется более достойный ученик. Садись. Завтра придешь с отцом.

Ученик садился, испуганный и пристыженный.

Особенно интересными были уроки Ивана Исаевича по русскому языку и литературе. Он с вдохновением читал нам отрывки из сочинений Льва Толстого, Тургенева, стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, рассказы Чехова. Но ни разу не назвал Горького. Читал он выразительно, останавливаясь на особенно художественных местах, повторяя их по два раза, и спрашивал:

— Вы слышите? Слышите, какая тут красота?! Какая музыка?! Какие слова?! И слова, как видите, бывают разные — здесь они звенят, как золото, и сверкают, как алмазы.

Он заставлял нас писать пересказы, изложенные своим языком, и задавал на дом сочинения.

Когда Иван Исаевич прочитал мое первое сочинение «Гроза в деревне», он удивленно взглянул на меня, спросил:

— А ты, братец, скажи, кто написал тебе? Отец, мать? Или какой-нибудь дядя?

Я чуть не заплакал от возмущения, ответил:

— Отец и мать у меня малограмотные. Я сам писал.

Афоня Шилкин, целиком содравший сочинение из «Обломова», как видно из зависти, кинул из-за парты:

— Иван Исаевич, ему мать написала. Она сама мне говорила.

— Ты лжешь! — не помня себя от ярости, закричал я и, не удержавшись, кинулся к нему с кулаками.

— Ну хорошо, хорошо, — улыбаясь, остановил меня Иван Исаевич и впервые за все время положил на мою голову руку так же, как делала это Софья Степановна. — Я тебе верю.

Он тут же, при всем классе, поставил мне четверку.

После этого случая Иван Исаевич чаще прежнего требовал, чтобы я первый пересказывал прочитанный им текст. Я делал это со всем старанием, но обнаружил: письменные переложения и сочинения получались у меня гораздо лучше, чем устные.

Математика же мне определенно не давалась. Я просиживал долгими зимними ночами над задачами «на смешение» и над решением геометрических задач, грыз до крови ногти, плакал и все-таки уходил в школу, так и не решив одной или двух. Тут выручал меня сын торговца Миша Лапенко: уж он-то знал, как смешивать товары и определять им цену.

С приходом в училище Ивана Исаевича изменился и порядок в школе: установились твердые отметки по поведению по четвертям, чего не было при Степане Ивановиче — такие отметки заменялись при нем крепкими затрещинами, они и определяли меру воздействия. В классах стало намного опрятнее и чище. Появились наглядные пособия и приборы. И несмотря на то, что побои прекратились, дисциплина учеников укрепилась, ослабело и религиозно-законоучительское рвение батюшек. Но мы по-прежнему зубрили и катехизис, и богослужение, и историю церкви, все так же переводили мудреный церковнославянский текст евангелия на русский и наоборот, делая что-то вроде гимназической экстемпоралии. Но это уже не так тяготило нас. Ведь существовали теперь и другие, полезные, предметы…

Преподавание литературы оставило во мне на всю жизнь чувство благодарности к Ивану Исаевичу.

Совсем иное впечатление осталось у меня от преподавания Александры Николаевны. Просто удивительно, как уживались в ней светскость манер и чопорность классной гимназической дамы с грубостью базарной торговки.

Являлась она в класс элегантно одетой: волосы ее были всегда завиты самым искусным образом, в ушах посверкивали крупные изумруды.

На груди Александры Николаевны висел лорнет, видимо оставшийся от того времени, когда она преподавала в гимназических классах. Это двуглазое противное приспособление особенно пугало учеников: нам казалось, что, прикладывая его к своим выпуклым, как у громадной зеленой лягушки, глазам, она просматривала нас насквозь и сразу узнавала, кто не выучил урока.

Учеников бросало в дрожь при одном звуке ее голоса. Я готовил уроки прилежно, но почему-то отвечал Александре Николаевне намного хуже, чем Ивану Исаевичу, — путался, сбивался. Она пронзительно смотрела на меня в лорнет и язвительно цедила сквозь зубы:

— А говорят, ты — один из лучших учеников. Не похоже. Потрудись, сударь, остаться после занятий и повторить. А пока придется поставить тебе двойку.

Я чуть не закричал от обиды, но ничего не мог сказать своей мучительнице. Увидев однажды в журнале против моей фамилии двойку по географии, Иван Исаевич удивленно поднял брови, спросил меня:

— Почему ты так снизил балл? Не знал урока, что ли?

Я объяснил:

— Я знал, Иван Исаевич. Спросите меня, пожалуйста. Честное слово, знал. Это Александра Николаевна…

Иван Исаевич покраснел, покачал головой и, подумав, исправил отметку на три.

Колючим и грубым был преподавательский словарь Александры Николаевны. Она давала ученикам насмешливые и уродливые прозвища, намеренно искажая имена и фамилии. Узнав, очевидно, о занятиях моего отца, она называла меня Медовым, толстого увальня, сына хуторского мясника, — Саловым, Ваню Рогова — Жуком-долгоносиком.

Подобные клички так и сыпались из ее уст и очень раздражали учеников. Они жаловались Софье Степановне:

— Наша учительша дразнится. Не хотим у нее учиться.

Когда Александра Николаевна заходила в класс, сразу же вместе с ароматом духов в атмосферу класса как будто врывалась холодная струя всеобщего страха и отупения. Лучшие и самые бесстрашные ученики робели, терялись, отвечали уроки с запинками, мололи чепуху. И никто не решался противоречить ей, дать отпор ее грубым выходкам.

Ставя в журнал единицы и двойки, она, казалось, испытывала наслаждение.

Но однажды все-таки нашелся смельчак, который надерзил ей, выказал неповиновение. Это был Сема Кривошеин, сын богатого, причем очень чванливого казака. Не случайно осмелился он на эту дерзость: отец его был в родстве со станичным атаманом и сам когда-то в хуторе держал атаманскую насеку.

— Кривошеин! — обратилась к нему на уроке истории Александра Николаевна. — Отвечай: кто такие были Гедимин и Витовт?

Кривошеин ответил не без присущей ему самоуверенности:

— Известно, кто такие — литовские князья.

— Чем отличалось их княжество?

— Известно…

Александра Николаевна насмешливо перебила:

— Мне-то известно, а вот тебе — известно ли… И что это за манера отвечать. Стань как следует и гляди прямо мне в глаза. Убери с парты учебник.

— У меня учебника нету… — Черные и узкие, как миндалины, чуть сведенные к переносице дерзкие глаза Семы засветились упрямством. — Если вы не верите, я не стану отвечать…

— Это еще что такое, Кривошеин? Отвечай: чем было знаменательно великое княжение Гедимина?

— Не буду отвечать.

— Почему? Ты не приготовил урока?

— Нет. Я знаю его лучше вас, но отвечать не буду.

Широкое с вздернутой кверху тонкой губой лицо Александры Николаевны побагровело, лорнет в смуглых унизанных перстнями пальцах завертелся игрушечной мельничкой.

— Что такое? Как ты смеешь, болван?! Выйди вон! За доску!

— Не выйду.

На скулах Кривошеина перекатывались бледные желваки.

— Ты не хочешь отвечать о литовских великих князьях?

— Не хочу. Вы обращаетесь со мной как с хамом. Я — казак…

Ответ был в полном соответствии с амбицией Семы Кривошеина. Александра Николаевна фыркнула:

— Мне все равно, кто ты — казак или кацап. Я тебя заставлю выйти и отвечать.

— Не заставите, — огрызнулся Кривошеин.

— Посмотрим.

Класс затих, притаился. Александра Николаевна подошла к упрямому ученику, хотела взять его за ухо, но Кривошеин с силой отбросил ее руку и, как видно, сделал ей больно: она вскрикнула. Кривошеин был большим, сильным парнем. Глаза его бешено сверкали.

Александра Николаевна истерически закричала:

— Негодяй! Ты будешь исключен из школы.

Лицо ее стало землисто-серым. Мне даже показалось — изумруды в ее ушах стали еще более зелеными, а в глазах блеснули слезы.

— Ты будешь исключен! — задыхаясь, повторила Александра Николаевна и вышла из класса, хлопнув дверью.

— Посмотрим! — крикнул ей вслед Кривошеин.

— Ну, будет тебе теперь, Семка! — загомонили его Товарищи.

— Ничего не будет, — ответил он с той же загадочной уверенностью. — Я — казак, а она — литовка. Приехала сюда командовать.

Все были ошеломлены: впервые мы услышали о том, что Александра Николаевна была литовка. И какое это имело значение?

Не прошло и трех минут, как в класс вошел Иван Исаевич. Он не набросился на Кривошеина с руганью и кулаками, как это сделал бы Щербаков, а лишь строго оглядел весь класс и только после этого тихо и спокойно сказал Кривошеину:

— Кривошеин, возьми сумку и уходи домой.

Сема только пожал плечами, неторопливо вынул из-под парты ранец, вложил в него тетради и книги и, не вымолвив ни слова, не оглянувшись, ушел.

Весь остальной урок прошел очень тихо. Ученики отвечали так, будто боялись разбудить кого-то спящего. На другой день все думали, что Кривошеина исключат и в класс он больше не придет, но, к всеобщему удивлению, он явился как ни в чем не бывало, сел за свою парту, разложил учебники.

В журнале против его фамилии не появилось сниженной отметки по поведению. Александра Николаевна долго не ходила в наш класс, а когда ей пришлось все-таки вести у нас урок, она больше ни о чем не спрашивала Кривошейке, обходила его взглядом, как будто его совсем не существовало. И Сема, видимо, бывал этим весьма доволен: он сидел за партой развалясь, ничего не делал и даже не слушал, а читал какие-то свои книги. А книги эти были всегда одинаковые: о подвигах казаков в войнах, о боевых походах донских атаманов…

На перемене только и разговору было о том, что придирки Александры Николаевны на уроке по истории не случайны: эпоха великих литовских князей и их завоевания была любимой ее темой. Жалобы Александры Николаевны на развязные ответы Кривошеина не нашли сочувствия ни у бывшего атамана Кривошеина, ни у местного попечителя, ни у начальства из учебного округа. Великодержавным российский шовинизм и казачья амбиция оказались сильнее и доказательнее жалоб на грубое поведение ученика!

… Однажды в середине марта, на рассвете, мы проснулись от могучих ударов в стены нашей хибары. Словно какой-то взбесившийся гигант пытался сдвинуть ее с места. Кухонька трещала, шаталась, стонала, а гигант злобно завывал за окном, швырялся по двору сорванным с крыш железом, кирпичами повергнутых наземь печных труб.

— Мать, а ведь это ветер так разгулялся, — проговорил отец и, быстро одевшись, хотел выйти во двор, но не успел отворить дверь, как ее вырвало из рук, а отца отшвырнуло назад в кухню.

Порыв урагана вломился в нашу каморку, погасил жирник, загремел стоявшими в деревянной пристройке — сенях ведрами, покатил их куда-то…

— Свят, свят, свят, — забормотала мать.

Так начался чудовищный ураган, о котором много писалось тогда в газетах. Накануне голубели теплые весенние дни, и отец выставил из погреба все оставшиеся пятнадцать ульев. Они стояли в два скромных рядка под камышовой изгородью.

Когда отец выбрался из хибары и, сбитый несколько раз с ног, все же дополз на четвереньках до пасеки, то его взору предстала печальная картина: изгородь была снесена, половина ульев, стоявших как раз на пути бури, опрокинута, сорванные с них крышки унесло неизвестно куда, рамки вывалились, пчел разметало. Лишь маленькие горсточки их там, где уцелела матка, сгрудились в уголках опрокинутых ульев, остальные погибли…

Под неистовый рев урагана отец сообщил матери о несчастье. Мы кое-как вышли из хибары. Меня сразу сбили с ног, больно ушибло, но я вцепился по-кошачьи за дерево. Мать, держась за отца, с трудом добрела до уцелевших ульев. Но чем можно было спасти их? Отец и я пытались разобрать каменную стену и навалить на ульи камни. Мы бились часа два, пока смогли кое-как привязать ульи к торчавшим на месте изгороди глубоко врытым в землю» кольям. И еще что-то делали мы в отчаянном усилии спасти хотя бы несколько пчелиных семей. Нас поминутно сбивало с ног, било камнями, сорванными откуда-то досками…

Ураган свирепствовал. Он топил суда на Азовском морс, разбивал о прибрежные камни утлые рыбацкие байды, где-то даже опрокинул поезд с пассажирами. Азовское море вышло из берегов и кипело под самым хутором, желто-бурое, дикое, страшное. Тучи, лохматые, хвостатые, мчались очень низко, чуть не цепляясь за кровли хат. По хутору бродили пугающие слухи: кто-то убит в своем же дворе сорванными воротами, чья-то рыбацкая ватага утонула целиком, не добравшись до берега…

И все-таки главные удары урагана, как потом выяснилось, пришлись не на наш хутор: ось его проходила где-то южнее. Иначе не сдобровать бы нашей хибарке и большинству хлипких глинобитных построек хутора.

Схватив сумку, я все-таки пошел в школу, придерживаясь за камышовые изгороди, падая и вновь поднимаясь. Шел не менее часа, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Я опоздал на урок, а в классах собралось менее трети учеников. Иван Исаевич тут же распустил их по домам.

Я вернулся домой. Отец и мать сидели притихшие, измученные неравной борьбой с бурей. Катастрофа, постигшая пасеку, на какое-то время примирила их, заставила в поисках взаимной защиты приклонить друг к другу головы.

Так закончилась для нашей семьи эта трудная зима…

 

«Ревелют»

Узнавая, что я учусь хорошо, отец гладил меня по голове большой заскорузлой ладонью, говорил растроганно:

— Спасибо, Ёра. Пойдете на чистую должность — не забывайте нас с матерью. На вас надежда в пашей старости.

С того времени, когда я перешел в четвертый класс, у отца появилась странная, немного смешная манера обращаться ко мне на «вы». Почему? Удивительный он человек! Для меня он по-прежнему оставался всезнающим поводырем, знатоком многих откровений природы, коих не знал я, несмотря на новые учебники и множество прочитанных книг. Но для него я уже не был прежним, не сведущим ни в чем мальчишкой. Он гордился осведомленностью моей в теоретических науках. Я был для него теперь не только сыном, но и кем-то повыше.

— Ёра, почитайте мне газету, — иногда вежливо просил он меня. — Ёра, а где Северный полюс? А кто правитель во Франции?

Такие и многие другие вопросы задавал он мне, и я отвечал как мог, читал вслух выброшенные из вагонов газеты и взятые в читальне книги. Мы как будто поменялись с отцом ролями: теперь в некоторых вопросах я был его учителем, а он оставался наставником только в своем ремесле. Здесь он по-прежнему был кудесником и хранителем неведомых мне тайн. Он все так же со второй половины мая уединялся с дюжиной своих ульев в степь, сооружал на склоне балки камышовый шалаш и после этого очень редко являлся домой.

Я ходил к нему иногда, не спросясь у матери. В степи дышалось вольнее, тревожно-грустные зовы звучали в моей душе, забывались домашние неурядицы и жалобы матери на нужду.

Еще издали, за версту от пасеки, я видел знакомую сутулую фигуру, возвышавшуюся среди разноцветных пчелиных домиков. Как всегда, отец прислушивался к трудовому гудению пчел, наблюдал за их полетом. Я бегом пускался к нему, запыхавшись, взбегал на бугор. Вот и пасека — какая она стала маленькая! Но отец, как видно, не смущен этим, стоит среди ульев в независимой позе, деловито покуривая из длинного камышового мундштука. Горьковато-приятная смесь махорки и донника щекочет мои ноздри. Я подхожу к отцу, он смотрит на меня, чуть улыбаясь, загорелый, поздоровевший от степного воздуха, в своей обычной, очень поношенной, пропахшей воском и мёдом одежде.

Он всегда немного побаивался, что я передам ему требование матери возвращаться домой.

— Ну как там мать? — осторожно спрашивает он.

Я успокаиваю его: дома все благополучно, хлеб, который он доставил нам на прошлой неделе, еще не кончился, есть еще какая-то мелочь из заработанных им у армян и тавричан денег.

— И у меня тут тоже кое-что есть, — отвечает отец. — Мучицы тут мне достали хохлы, масла. Привезли заработанное еще зимой. Завтра отнесешь домой.

Новость эта меня радует: я вернусь домой не с пустыми руками. Ведь я солгал отцу, что у нас дома есть и хлеб и деньги. Мы, четыре детских рта, последний хлеб съели вчера, а деньги потратили два дня назад.

— Беги-ка в криницу за водичкой, — говорит отец. — Попьем чайку с медком.

Мне становилось весело, беззаботно: есть вещи, которые делают жизнь счастливой и в нужде. Я беру ведерко и бегу к кринице. Отовсюду чабрецом и опаленной солнцем полынью дышит степь. Вода в знакомой кринице прозрачная, студеная. Все так же переливается она на белых и голубых камешках, выбиваясь из родника вечной кристально чистой струей. Я с наслаждением пью ее, потом набираю полное ведерко и несу к балагану.

Отец уже возится у таганка, поджигает пучки старой нехворощи.

Мы пьем чай в тени шалаша, не торопясь, медленно, с наслаждением. Кусочки зачерствелого хлеба, обмакнутые в душистый мед, кажутся вкуснее самой изысканной снеди…

А вечером отец достает откуда-то из старого улья перепелиную сеть и две байки, подвязанные на шнурке. Он не лишился их, сберег, несмотря на трудности. Он как-то ласково и хитро подмигивает мне: дескать, тряхнем стариной, наловим на завтрак перепелов. Когда солнце начинает уходить за синюю каемку потухающих далей, отец ведет меня на хлебное поле. Я тоже уже научился манить в байку. И мы, быстро расстелив по пшенице сеть, начинаем попеременно манить.

Мне кажется, ничто не изменилось с той первой вечерней зари, когда впервые посвятил меня в перепелиную ловлю отец. Так же бойко кричат перепела, бегут на призывы мнимой перепелки, так же веет прохладой и запахом густой колосящейся пшеницы степь. И мне даже чудится, что сейчас прибежит на наш зов вольнолюбивый перепел и ударит свое особенно громкое, таинственно-грозное «ва-авва!».

Ловля оказывается удачной, и мы возвращаемся на нашу пчелиную стоянку с полной сумкой обезглавленных перепелов. Ранним утром, когда я еще сплю в шалаше, отец ощипывает их, очищает от внутренностей и набивает сухим, смешанным с солью, чабрецом для душистости и чтобы не испортились от жары. Двенадцать лучших он отбирает, чтобы послать матери, остальных варит на завтрак.

Есть простые вещи и явления, особенное жизнеощущение и смысл которых не могут заслонить никакие события и потрясения, а тем более домашние неурядицы. Имя этим вещам и явлениям — мать-природа, ее живые голоса, цвета, запахи, ее успокаивающее дыхание.

Но я знал: засиживаться долго на пасеке нельзя. Надо возвращаться домой и помогать матери. И отец, навьючив меня мукой, медом и выпотрошенными перепелами, ласково говорил:

— Идите, Ёра. Мать ожидает харчи.

И я, скрепя сердце, прощался с отцом и уходил…

…Летние каникулы между четвертым и пятым классом ознаменовались для меня новым событием: приехал из станицы Елизаветовской Ваня Каханов. Он уже был принят в учительскую семинарию. Я очень обрадовался его приезду, но мне показалось, что Ваня встретил меня холодно. Теперь Ваня был семинаристом и получил право на пребывание в хуторском интеллигентном молодежном обществе.

Общество это состояло из сынков и дочерей попов, лавочников и богатых казаков. Я чурался, избегал его и даже боялся — ведь я был иногородним голодранцем, у меня не было приличной одежды, а поповские и купеческие сынки и дочери одевались хорошо, по-городскому. Почти все они учились или собирались учиться в гимназиях, реальном училище, а девчонки — в епархиальном.

Меня и не тянуло в это «высшее общество». Я дружил с Ваней Роговым, Афоней Шилкиным, веселым и взбалмошным Даней Осининым и другими одноклассниками.

Все лето Каханов общался со своими дружками и в то же время не порывал и со мной.

Я знал только две страсти — чтение и степь. Но оказалось, что существуют вещи, не менее заманчивые и интересные. Иван Каханов увлекался сразу несколькими видами искусства: он выпиливал лобзиком фанерные коробочки и рамочки, писал масляными и акварельными красками пейзажи, играл на скрипке, сочинял стихи и даже выступал в любительских спектаклях.

Перед ним я чувствовал себя невеждой. Я завидовал товарищу, мучился, пробовал выпиливать и рисовать, но ничего не получалось. Я умел ухаживать за пчелами, снимать рои, крутить медогонку, копать огород и орудовать мотыгой — «тяпкой», как говорили у нас в хуторе, но держать в руках лобзик или кисть долго было для меня мучением.

Однажды, когда я измазал кусок дорогого, в хуторских условиях, холста и полностью доказал, что не умею пользоваться ни кистями, ни муштабелем, ни красками, Ваня Каханов грубо, как самый сердитый и нетерпеливый учитель, вырвал у меня холст и кисти, швырнул их вместе с палитрой в угол, мрачно изрек:

— Не смей больше пачкать и прикасаться к кистям! Не тебе этим заниматься. И не порть больше холста. Ты бездарен!

Я не на шутку обиделся и ушел. Каханов не остановил меня.

На душе было горько. Я затаил упрямую мысль — во что бы то ни стало научиться рисовать, доказать, что не так бесталанен, как обо мне думали.

Как бы то ни было, я не пошел больше к Каханову, а вновь вернулся к Ване Рогову и стал все свободное время проводить с ним.

Он ревниво и насмешливо следил за моей дружбой с Кахановым. Узнав, почему я ушел от него, заметил с удовлетворением:

— Нашел с кем связываться. Это же хуторская интеллигения. Плюнь на нее!

У Рогова были совсем другие интересы, иные увлечения. В его среде все покоилось на твердой житейской основе. Ваня Рогов не витал в облаках, не забивал себе голову, как он выражался, ни малеванием, ни музыкой, ни стихами, ни ухаживаниями за жеманными епархиалками, чем уже был занят Иван Каханов.

— Мне некогда заниматься этой ерундой, — сердито бурчал Ваня Рогов. — Если мать узнает, что я хожу пиликать на скрипке или стихи сочинять, она меня из дому выгонит, понял? Мне надо деньги зарабатывать, хлеб добывать, чтобы доучиться в пятом классе и помогать матери. Дед мой, отец матери, — плотник, он обещал на следующее лето взять меня в свою артель плотничать. Я уже помогаю ему и умею работать и топором, и пилой. Вот это дело! И заработок, и хлеб, и мускулы развиваются. Посмотри, уже какие!

И Рогов, согнув руку, дал пощупать свои и впрямь затвердевшие, далеко не мальчишечьи бицепсы.

Но вот он, таинственно щурясь, пообещал показать мне что-то диковинное. Он повел меня во двор к своему деду, иногороднему. Этого деда я знал прежде. Фамилия его была необычная и, пожалуй, единственная в хуторе — Катигробов. Я иногда думал: неужели кто-то из его предков мог катать гробы? Как и зачем это нужно было делать? Катигробов был очень мрачный и злой старик, кривоногий, сутулый, с испитым лицом. Он не любил молодежь, поносил ее самыми отборными скверными словами:

— Шибельники! Жевжики! Плетюганами бы вас пороть каждый день, чтобы слушались стариков.

Он считал, что все неполадки и безобразия в жизни происходят по вине молодежи.

Встречая нас вдвоем с Ваней Роговым, он в ответ на наше почтительное «Здравствуйте, дедушка!» только фыркал:

— У-у, бездельники! Безотцовщина паршивая!

И дразнил внука:

— Эх ты, кизяк!

Последнее целиком относилось к моему приятелю. Мать Вани не по воле родителей вышла замуж за казака и стала вдовой, не успев попользоваться казачьими правами, за что и терпела теперь упреки отца.

— Кизячка, ну, много паев у тебя? — издевался дед Катигробов над дочерью, когда та приходила к нему за помощью.

В недавнем прошлом дед Катигроб, как сокращенно называли его в хуторе, слыл отчаянным озорником и пьяницей. Как-то он прокутил в городе не только заработок всей артели, но и весь свой плотницкий инструмент. После этого ходил по хутору и, стучась в калитки и окна зажиточных хозяев, не просил, а требовал:

— А ну-ка, подайте Катигробу на топор!

Помнится, он собрал нужную сумму и купил не только топор, но и весь, какой требовалось, инструмент.

Ваня Рогов боялся деда больше, чем матери, ибо он, взяв на себя обязанность главного воспитателя, был не в меру щедр на затрещины и подзатыльники.

К нашему обоюдному удовольствию, старика не оказалось дома. Была только бабка, широкоплечая, громадного роста старуха, прозванная почему-то Ермачихой.

Ваня повел меня не в ошелеванный красными досками флигель, а в глубь двора, где возвышалась такая же красностенная кухня с пристройкой. В полутемном сарае хорошо пахло сосновой стружкой, стояли длинные верстаки и плотничьи козлы, на стене развешаны топоры, рубанки, фуганки, пилы всех видов.

Ваня влез на верстак, оседлал перекладину, засунул руку в темную щель между камышовой крышей и каменной стеной.

— Погляди в окошко — не идет ли кто, — многозначительно приглушенным голосом приказал он мне.

Я выглянул во двор — там никого не было.

Ваня таинственно кинул мне:

— Главное, чтобы дед не нагрянул. Тогда нам погибель: убьет! Ох, и злющий у меня дедуга!

Пошелестев бумагой, Ваня вытащил из щели какие-то пожелтевшие, подмокшие от протекающей сквозь крышу дождевой воды листки, шепнул:

— Лезай сюда!

Я влез на верстак.

Ваня сунул мне один листок.

— Гляди.

На картинке — усатая глупая рожа со вздутыми щеками, на голову-тыковку нахлобучена корона, в виде расколотого надвое шара с крестиком посредине. С плеча маленькой тщедушной фигурки свисает мантия, вся — в крысиных хвостиках. Царь! Вон как его изобразили!

— Что это? — задал я нелепый вопрос.

— Прахламация, — ответил Ваня. — Не видишь?

— Откуда?

— Ниоткуда. Это дядя Афанасий, плотник, спрятал. Он у нас тихий, смирный, а бывает отчаянный. Дед уже лупил его за такие штуки деревянным аршином при всей артели.

— За что?

— А за то, чтоб не связывался, с кем не следует.

— С забастовщиками?

Я вспомнил ночной новогодний разговор дядей Ивана и Игната с отцом, и в душу дунуло холодком. Нам в училище все время внушали: царь — владыка всего. Нет никого выше его. На небе — бог, на земле — царь. Царя нельзя ругать — за это людей загоняют в Сибирь… А тут — такая рожа, а под рожей — два слова: «Долой! Смерть!» Это — самого царя?

Вспомнилась и таинственная спрятанная в адабашевском саду глиняная широкогорлая бутылка с загадочной крамольной книжкой. Как будто вновь повторялась уже раз слышанная история. Как будто новый Африкан Коршунов ходил невидимый по хутору и подсовывал там и сям то книжку про пауков и мух, то вот такую картинку.

Ваня пошелестел бумагой, сунул картинку под застреху, шепнул:

— Слезай!

И, спрыгнув на пол вместе со мной, сказал:

— Вот, брат, какие есть картинки. А твой Каханов рисует всякую ерунду. Сопли размазывает…

— А если узнает атаман — что будет? — спросил я.

— Никто не узнает. И ты — никому. Ни-ни. Понял? — Ваня устрашающе округлил глаза. — Дед говорит: скоро будет ревелют…

— А что такое — ревелют?

— Ревелют, понимаешь, — раздельно произнес Ваня, — это когда все пойдут против царя и против богатых. Будут убивать друг друга: иногородние — казаков, казаки — иногородних, богатые — бедных, бедные — богатых…

Мы вышли из кухни на солнце. Ваня оглянулся, пугающе выкатил глаза, угрожающе поднял палец:

— Реве… лют… Запомни!

С этого дня мне все чаще приходило на ум: существует среди людей какая-то тайна. Она растет, разбухает, как грозовое облако. Вот ходят люди, работают, разговаривают, а под застрехой у деда Катигроба лежит бумажка с уродливым изображением царя, под ним — странное слово: «Долой!» И мы, я и Ваня, знаем это слово.

Ощущение, что все пронизано этим «Долой!», как гнилушка — гниением, и что наступит час, когда произойдет это «ревелют», долго не покидало меня.

Однажды я спросил отца:

— Папа, а что такое ревелют?

Он удивленно посмотрел на меня, подумал и покачал головой:

— Не знаю. Не слыхал. Вы читаете книги и должны знать.

Но мне показалось: отец знает, но не хочет объяснить. Я рылся в книгах, но и в книгах не находил этого слова.

После обиды, нанесенной мне Кахановым, Ваня Рогов стал для меня интереснее, вообще он был проще и ближе. Он весело рассказывал о плотничьей работе в артели деда, о том, как дед научил его самому важному в жизни делу — владеть топором, и теперь ему ничего не страшно. Рогов восхвалял труд, ловкость и физическую силу.

— А ты хочешь мазать красками, как твой Каханов. Брось эту интеллигению, — советовал он мне. — Рисование — это для богатых. А нам с тобой нужна работа.

Я соглашался с ним, но иногда на меня нападали сомнения: разве рисовать красками, играть на скрипке или сочинять стихи — это не работа? Причем не менее интересная и заманчивая? Меня все настойчивее тянуло к Каханову…

 

Затмение

В знойный июльский полдень я работал с матерью на леваде — собирал огурцы. И вдруг частые удары большого хуторского колокола разорвали сонную, полную летней жаркой истомы тишину:

— Бам! Бам! Бам!

Мать разогнулась, выпрямила спину, спросила:

— Что это, сынок? Никак, пожар? Но дыма нигде не видно. Господи, что же это такое?

— Бам! Бам! Бам! — надрываясь, все убыстреннее бил набат.

Мимо двора Кахановых по широкой пыльной улице промчался верховой, держа в руке небольшой трехцветный флаг, который вывешивался в «табельные» дни царских торжеств у входа в хуторское правление. Конь мчался галопом, глухой топот копыт сливался с ритмом набата.

Люди выходили из хат, в большинстве старики и ребятишки, так как почти все работоспособные мужчины и бабы работали в степи на жнивье.

Вместе с набатом по хутору, от хаты к хате, от двора ко двору, как пламя в степи при суховее, перекинулся слух: «Война! Мобилизация!»

Иван Каханов сидел один-одинешенек в своей опустелой хате (больные отец и мать его жили в хате деда) и старательно выпиливал лобзиком фанерные бока для цветочной корзинки. Он собирался подарить ее гимназистке Марусе Федосеевой, гостившей на каникулах у родителей в хуторе. Я вошел, очевидно не совсем осторожно, хлопнув дверью. Каханов вздрогнул.

— Чего тебе? Что случилось? — сердито спросил он, продолжая пилить лобзиком.

— Война! — крикнул я, — Разве ты не слышишь, как звонят?

Каханов разинул рот. На лице его отразилось удивление.

— Война?! — переспросил он. — Откуда ты знаешь?

— Уже оповестили… Сейчас верховой проскакал… Мобилизация…

Ваня встал с табуретки, отложил лобзик, пробормотал:

— А я так увлекся, что будь хоть землетрясение — все равно не слыхал бы. С кем же война?

— С германцами…

Каханов постоял в задумчивости, как всегда, чистенький, опрятный, в своей темно-синей ученической косоворотке, туго подпоясанной ремнем с медной бляхой. Затем подошел к стене, где висела новенькая шашка — дар за успешное окончание двухклассного училища. Ее черные отполированные ножны поблескивали медным наконечником, чуть пониже эфеса сияла посеребренная пластинка, на которой было выгравировано: «Ивану Каханову, донскому казаку, за успехи в учении, в знак верности царю и отечеству».

Был такой порядок на Дону: особо отличившихся в учении казачьих сынков награждать после окончания станичных двухклассных училищ боевыми шашками. Многие ужасно гордились такими подарками, воинственно размахивали ими, похваляясь:

— Хохлов будем рубать!

Но Ваня Каханов почему-то не очень носился с почетным подарком. Как повесил шашку на стену, когда приехал из станицы, так и не снимал больше. Но тут снял, вынул шашку из ножен, провел большим пальцем по ее лезвию, сказал с усмешкой:

— Ну что ж. Шашка готова. Только бы подточить. Пойти добровольцем, что ли?

Он неловко взмахнул шашкой, зацепил горшок с кистями, горшок разлетелся вдребезги, кисти рассыпались.

— Ах, ч-черт! Собери, Ёрка.

Я бросился собирать кисти. Каханов сплюнул, вложил шашку в ножны и сердито кинул ее под кровать.

— Пока дорасту до призывного возраста, дрова буду ею рубить. Ну ее к черту! Натворила мне убытку.

Я рад был, что Каханов уже не дуется на меня, и спросил:

— А скажи, Ваня, что такое ревелют?

— Что? Что такое?! — сдвинул брови мой приятель. — Откуда ты выцарапал это слово?

Я прикусил язык, боясь выдать нашу, общую с Ваней Роговым, тайну. Но Иван Каханов сердито сказал:

— Есть слово революция. Может быть, это? Почему ревелют?

— Не знаю.

— Чудак. Называешь слова, а сам не понимаешь их смысла, — заметил Каханов. — А революция, знаешь, что такое?

— Не знаю.

— Ну так знай, если глуп. Означает оно государственный переворот, замену одной власти другой. Вот как было» во Франции и в других странах… — Каханов посмотрел на, меня с пристальным удивлением. — А зачем, собственно, тебе понадобилось это слово?! Война и революция — разные вещи…

Я уже рад был замять разговор, отступить. Но тут нашу беседу прервала мать. Она позвала меня и велела сейчас же идти в степь, чтобы предупредить отца о мобилизации.

— Так и передай — пускай не сидит на пасеке, а куда-нибудь спрячется. Иначе заберут на войну. Тут многие в хуторе уже попрятались.

И вот я почти бегом пустился в степь. Зной, пыль… Дорога, едва ступишь на нее, схватывается густым горячим облаком. Кое-где стрекочут лобогрейки, тянутся арбы со скошенным хлебом. В раскаленном воздухе пахнет соломой, свежеобмолоченным зерном. На богатых токах гудят паровые молотилки. Где-то тут и молотилка Матвея Кузьмича Рыбина… Вот бы пойти к нему и постоять на полке, побросать в барабан пучки пшеницы…

«Ревелют, ревелют…» — стучит в одурелой от зноя голове надоедливое слово. Отцу надо прятаться от мобилизации… Чтобы не идти на войну. На войне — смерть… А царю — «долой» и тоже смерть. Кто-то уже готовит ее для; него, а он еще хочет воевать.

Главное, надо предупредить отца. Скорей, скорей! Я то и дело перехожу на бег. По лбу катится липкий пот, разъедает глаза. Яростное солнце, нестерпимо сверкающая бледно-голубая даль и пыль, пыль… Стрекот жаток, крики погонычей и огненные слова всюду: «Война! Мобилизация!»

Я дышу, как загнанный конь, когда беру последний рубеж — Белую балку, с жадностью припадаю к знакомой кринице, пью, пью и никак не могу напиться.

Отец встречает меня удивленным возгласом:

— Что случилось? Почему бежал так?

— Война! Мобилизация! — еще издали кричу я, не добегая до него…

Мы сидим в холодке, под балаганом.

Я вытираю пот рукавом и, захлебываясь, убеждаю отца:

— Тебе надо прятаться. Иначе пошлют на войну и убьют! Мама так велела сказать.

Отец машет рукой:

— Эх, сынок, от войны никуда не убежишь, не спрячешься. Понадобится — разыщут всюду и призовут. А может, и не призовут — ведь мне уже сорок восемь…

Но я вижу: он подавлен известием. Он весь как-то осунулся и беспокойно озирается, как будто и вправду собирается бежать.

Мы долго сидим в тревожном молчании. День все еще не остыл от палящего солнца. Кажется, склоненное к западу, оно жжет еще неистовей. Пчелы гудят устало — взяток к хлебной косовице явно пошел на убыль. Меня не оставляет ощущение, что мирная прелесть степи навсегда ушла из ее пахучих чабрецовых и пшеничных просторов. Ее затемнила война.

В тот же день я возвратился домой, еле волоча ноги, в полном изнеможении. Солнце уже заходило, но в хуторе не было мирной тишины, по углам улочек и переулков молодежь не собиралась на гульбище. Вместе со скрипом арб, «свозивших хлеб, и мычанием коров, загоняемых с пастбища, по хутору темным разливом растекались женский вой и плач.

Первые партии мобилизованных уже тянулись на станцию. Я, Ваня Рогов, Афоня Шилкин и другие ребята из нашего класса почти всю следующую короткую летнюю ночь продежурили на станции вместе с домочадцами, провожавшими отцов, сыновей и братьев на фронт. Мимо, часто без остановки, мчались один за другим эшелоны, набитые солдатами, груженные повозками, лошадьми и орудиями. Мобилизованные казаки и иногородние в домашней, разношерстной одежде — многие — в какой прибежали с поля, — покрытые пылью уборочной страды и опаленные солнцем, ждали какого-то своего, особого эшелона.

Буфет живо распотрошили, и единственный на станции важный, толстопузый жандарм, привыкший выходить только к пассажирским и курьерским поездам, ничего не мог поделать. Появились пьяные. На перроне начались пляски с отчаянным уханьем и выкриками, загремели песни, завизжала гармонь. И опять завыли бабы, заплакали дети…

Никогда не забуду эту ночь, сухую, душную, с беззвучными зарницами-сполохами вдали, громыханье эшелонов, позывные трубачей, команду: «Садись! По вагонам!», запах конских стойл и сена, остро, незнакомо бьющий в нос из раскрытых дверей теплушек, рев множества солдатских глоток, орущих песни.

С удивлением обнаружил: некоторые иногородние, которых в хуторе не считали по бедности за людей, неожиданно обрядились в офицерскую форму с погонами прапорщиков. Их вид вызывал уважение: они готовились, уезжать, чтобы бить германцев.

Мы, ребятишки, сновали при свете станционных керосиновых фонарей в шумной, распевающей и плачущей толпе и тоже хотели, чтобы поскорее разбили Германию. Мы забывали о горе матерей и отцов и были охвачены каким-то новым чувством. Пожалуй, из всей пляшущей с горя и; орущей толпы самыми искренними и горячими патриотами были мы, ребятишки. Каждый новый эшелон мы встречали криками «ура» и победным свистом.

Подошел эшелон с «охотниками» — добровольцами. На; вагонах мелькали верноподданнические лозунги. Из дверей выглядывали сытые, лоснящиеся лица. «Охотники» дико и безобразно кричали. Они, казалось, готовы были выскочить, из вагонов, наброситься на плачущих женщин и обнимающих их, обреченно понуривших головы мужчин. Вся эта орава, по-видимому, очень сердилась на то, что на станции царят такое уныние и отчаяние.

То и дело раздавались выкрики:

— Чего носы повесили? Аль не хотите защищать Россию?

Эшелон этот нам очень не понравился, и, когда он ушел, мы облегченно вздохнули. И вдруг Афоня Шилкин предложил:

— Поедем и мы добровольцами. Отличимся на войне — «георгия» получим.

Ваня Рогов смерил его презрительным взглядом.

— Дурень! — коротко кинул он, сплюнул и отвернулся. И лишь немного погодя сказал мне: — У Афоньки батька живой и есть кому кормить семью, а моего убили еще в японскую… Вот и посуди, хочется мне воевать? Уж лучше плотничать у деда…

Наконец на рассвете подошел эшелон, которого ждали. Тут вой и кутерьма поднялись невообразимые. Пронзительно и визгливо пела труба, сзывая мобилизованных в вагоны. Женщины цеплялись за мужей, сыновей и братьев, дети визжали. Некоторые жены влезали в вагоны, но их выталкивали оттуда, и, упав, они, бились в рыданиях на перроне, рвали на себе волосы…

Мой патриотический запал выветрился в то же утро, как дым. Человеческое горе вытеснило все чувства, заслонило собой розовеющее перед восходом небо, весь теплый и по-утреннему освеженный, сияющий восходящим солнцем мир… Я будто одеревенел, взирая на перекатывающееся но перрону обжигающими волнами человеческое многоликое, еще не слыханное и не виданное мной в таком массовом проявлении человеческое горе…

Эшелон ушел, и на перроне остались только плачущие бабы и дети. Кое-где на платформе, от которой только что отошел поезд, ало, как свежие лужи крови, пятнились красные оброненные бабьи косынки…

А через две недели, когда мужское население хутора поубавилось больше чем на одну треть, среди бела дня на солнце вдруг начала надвигаться тень. Сначала все думали, что нашла туча, но потом разобрались, в чем дело, нашлись понимающие люди, посоветовали посмотреть на солнце в закопченные стекла.

Множество хуторян и даже бабы, приставив к глазам закопченные стекла, глазели на величавое, до этого такое знойное, ослепительное светило. Я тоже смотрел в маленький темный осколок. Черный круг быстро надвигался на солнце…

И вдруг бабы побросали стекла и панически завыли:

— Ой, бабоньки, это же не к добру! Всех наших мужиков перебьют на фронте. А потом начнется светопреставление.

Черный круг надвигался зловеще, неотвратимо, солнце меркло. По хутору разлились странные сумерки. Беспокойно, с подвыванием, залаяли собаки, закукарекали, как на ранней зорьке, петухи. И по хутору вновь поплыли неутешные, скорбные причитания и вопли. Они не утихали и после, когда черный круг сполз с солнца и день вновь засиял торжествующе и обновленно…

Вскоре отец привез из степи пасеку. Он и мать о чем-то всю ночь шептались, а наутро отец ушел. Он вернулся лишь на третий день и сказал, что поступил работать на железную дорогу, в песчаный карьер грузить песок в вагоны… Сделал он это для того, чтобы избежать мобилизации: рабочих и служащих с железной дороги на войну будто бы не брали.

Для отца начались небывало трудные дни. Швырять песок в вагоны, когда тебе без малого пятьдесят лет, — нелегкое дело! Отец жил при карьере в бараке с молодыми, сильными рабочими и являлся домой в субботу, измученный, исхудалый, с ввалившимися щеками и слезящимися от пыли глазами. Зато он приносил столь желанный матери заработок. Так сбылась ее мечта вновь видеть отца железнодорожным рабочим, но это была вынужденная, изматывающая, не приносящая радости работа…

Отец становился все более неразговорчивым и угрюмым. Приезжая домой, он валился в постель и спал как убитый, болезненно кряхтел и стонал во сне, а утром ходил согнувшись, держась то за живот, то за спину.

Мне было жалко отца, и я однажды искренне предложил ему:

— Папа, я пойду вместо тебя работать.

Отец гневно прикрикнул:

— Тебе учиться надо! Заканчивай ученье.

Он сказал мне «ты», очевидно, считая мое предложение детским, неосмысленным.

Отец в срок доставил мне деньги на учебники, и рано утром первого сентября, пристегнув к спине потертый, набитый до отказа учебниками ранец, я потянулся в пятый, теперь уже последний класс.

 

Фальшивые лампасы

После общеизвестного подвига Козьмы Крючкова Сема Кривошеин совсем охмелел от чванливости. На перемене он только и говорил о том, как один донской казак порубил не то двадцать, не то шестнадцать немцев, не сдался в плен сам и защитил от плена своих товарищей. На уроках по географии и истории Области войска Донского (учили ее по маленькому, тощенькому учебнику) он, повторяя, по-видимому, слова своего отца и особенно рьяных старых казаков, восхвалял подвиги походных донских атаманов, подтасовывая факты, приписывая подвиги русских прославленных полководцев прошлого только казачьему «всевеликому» воинству.

Когда же речь заходила о территории и населении Донской области, Сема беззастенчиво утверждал:

— Вся земля от Волги до Миуса принадлежит только казакам. Иногородние незаконно тут расселились. Их надо выгнать с донской земли.

Иван Исаевич попытался было разубедить кое в чем ретивого ученика, но Сема Кривошеин горделиво и резко ответил:

— А здесь, в учебнике, что сказано? Это исконные наши земли. Наши предки завоевали их, полили своей кровью. Так почему же здесь живут хохлы и кацапы?

— А казаки — кто такие? Не кацапы? Разве они не русские, не славяне? — бросил кто-то с задней парты.

Сема Кривошеин ответил горячась:

— Да, мы — славяне, православные, не турки. Но ведь и болгары и сербы тоже — славяне. А почему они сами владеют своей землей и у них свои государства?

Иван Исаевич не раз останавливал споры, но не подводил их итога: кто же был прав? Может быть, он боялся повторения истории с Александрой Николаевной? Или учебник по географии Области войска Донского был столь хитро составлен, что утверждать обратное тому, о чем говорил Кривошеин, он не осмеливался?

Иногородним ученикам совсем не стало житься от Семы Кривошеина и его единомышленников. Их в нашем классе было человек десять. На перемене то и дело слышалось:

— Молчи, хамлюга! Кто сейчас и воюет, как не казаки! Ваши солдаты либо сидят в окопах, либо в пустые котелки ложками бьют.

— А ваши казаки коням хвосты крутят в тылу…

— Что-что? Что ты сказал?!

Завязывалась потасовка. И не раз ученики возвращались с перемены в класс с синяками…

А Иван Исаевич занимал в этой глухой и глупой вражде позицию невмешательства. Своей обязанностью он считал учить и следить за поведением только на уроках, а то, что происходило за пределами школы, как будто его не касалось: драчуны разберутся сами.

Война бурлила, полыхала где-то далеко, в Восточной Пруссии, на холмистых полях Галиции, потом откатилась на восток. Были потеряны Перемышль, Львов, Варшава, Ровно…

В казачьем хуторе появились беженцы из Польши и Белоруссии.

Мы, ученики, читали газеты, бегали на станцию, узнав, что идет эшелон с военнопленными австрийцами, мадьярами и чехами. Немцев, пленных, мы почему-то не видели. В сентябре из школы на фронт убежало двое учеников — Сенька Растворцев, мордастый и озорной сын лавочника, и забияка Мишка Белоусов, сын прасола. Их вернули домой, оборванных, обовшивевших, грязных… Весной Сенька убежал вторично.

К моей матери приходили солдатки и просили, чтобы я писал на фронт их мужьям письма. Писал я очень чувствительно, подбирая слова самые жалобные и слезливые. Солдатки плакали.

— Ёра, сыночек. Ты же напиши, будь ласковый, так: «Целую тебя, Сенечка-ягодка, в твои алые сахарные губки тысячу раз и чтобы никакая германская пуля тебя не сразила», — просила меня красивая солдатка, наша соседка Елена Твердова.

Я не скупился в письмах на поцелуи и объятия, на нежные выражения. Солдатки угощали меня леденцами и ватрушками, а матери приносили за мой труд кто — курочку, кто — пяток яиц. Когда я узнал об этом, мне стало стыдно, я испугался, что о плате за письма узнает Ваня Каханов, и стал убегать из дому, когда солдатки приходили. Но мать упросила меня не отказывать им, я долго упирался и согласился только с условием — не брать у женщин никакого подаяния. Мать обещала, но тайком от меня по-прежнему брала и курочек и яйца. Я же так навострился в писании писем, что делал это с подлинным вдохновением и часто многое присочинял, приукрашивал. Теперь каюсь: не одно тогдашнее мое послание рисовало сидящим в промозглых окопах солдатам тыловую жизнь их семей в радужном свете…

… В конце зимы в училище неожиданно пришел из учебного округа приказ: всем ученикам без различия сословий и званий явиться в школу только в казачьей форме, с лампасами и красными околышами на фуражках. Кому взбрело в голову послать такой приказ? Неужели наказному атаману или окружному учебному начальству? Может быть, кому-то захотелось соединить все слои населения Донской области в патриотическом порыве, всех живущих здесь одним росчерком пера превратить в казаков?

Мне показалось: сообщая классу об этой директиве и наказывая всем ученикам прийти на завтрашний урок в брюках с лампасами, наш «русак» Иван Исаевич прятал под рыжеватыми усами почти неприметную улыбку.

На Сему Кривошеина и его приспешников объявление заведующего подействовало, как плеть на необъезженного коня. Выйдя после урока из класса, он тут же зверовато блеснул глазами, показал мне кулак, пригрозил:

— Если ты, кацапская харя, завтра явишься в школу в казачьих шароварах, зарублю шашкой — так и знай!

Я только пожал плечами, как бы желая сказать: причем же тут я? Домой я пришел чуть ли не со слезами, передал матери строгий наказ.

Она всплеснула руками, запричитала:

— Да где же мы возьмем лампасы? Что они там, сказились, что ли?

— Мама, если я не приду в лампасах, меня исключат из школы, — заявил я.

— Да что же это такое, сынок? К чему нам лампасы? — сокрушалась мать, но, о чем-то подумав, сказала: — Неужто тебя в казаки запишут? А может, и отца… — Лицо ее посветлело. — Гляди, еще и пай дадут на тебя и отца… Вот бы, а?

Соблазнительная мечта ободрила ее, и она усилила свои старания. Где-то разыскала старую кумачовую наволочку, разодрала ее на полосы и, пока я, сидя в одних кальсонах, готовил уроки, нашила на мои единственные штаны тряпичные, но зато чисто алые лампасы, а на фуражку — такой же околыш. Не обладая большим портняжьим искусством, она сделала это не совсем умело: лампасы были нашиты вручную сверху, прямо на старую материю. Но выход был найден — спасибо матери! — оставалось лишь избежать расправы за самозванство, которой грозили нам, иногородним, Сема Кривошеин и его ретиво настроенные друзья…

Наступило утро. Я вырядился в преображенные штаны, напялил фуражку, посмотрел в зеркало — казак хоть куда! Прямо сейчас подавай строевого коня!

Но почему-то, когда я шел по улице, встречавшиеся казаки и иногородние, которых я знал, смотрели на меня одни подозрительно и неприязненно, другие с усмешкой. Неужели в моем казачьем наряде имелся какой-либо изъян? Перед тем как войти в школьный двор, я тщательно осмотрел на брюках неровно нашитые кумачовые ленты и околыш фуражки. Как будто все было в порядке. Я увидел других учеников — все алели лампасами, как снегири зимним оперением. Правда, лампасы были всех оттенков — ярко-алые, малиновые, пунцовые, бордовые и даже розовые, а ширина их колебалась от одного до трех вершков.

Как только я вошел во двор, послышались крики:

— Хохлы! Хамы! Самозванцы! Нашили лампасы!

Это кричали не только друзья Кривошеина, но и малыши — казачата из первого и второго классов.

Тут же, в школьном дворе, началась драка. Посыпались удары сумками, чернильницами, учебниками, кулаками — чем попало. Кто-то сразу оказался с расквашенной физиономией, кто-то залился слезами.

— Срывай с хохлов лампасы! Сбивай фуражки! Вишь, обрядились! — вопили казачата.

В это время во двор, запыхавшись, ворвался Кривошеим, их главный атаман. Он размахивал старой отцовской шашкой, кричал:

— Снимай лампасы! Зарублю! Сниму казачью фуражку вместе с головой!

Быстро размахивая шашкой над головой, Семка погнался за мной. Я пустился наутек, хотел юркнуть в класс и не успел. Еще секунда — и шашка просвистела над самым ухом.

— Скидай штаны! Кацап!.. Зар-рублю! — озверело выпучив калмыковатые глаза, взревел Семка.

Я растерялся и, бормоча: «Сема, Сема, ты что? Ведь мы в одном классе… Я же не по своей воле… Поверь, я не хочу быть казаком… Успокойся», хотел отступить, но Семка, опомнившись, вложил шашку в ножны, левой рукой схватил меня за шиворот, нагнул голову, а правой вцепился в мой лампас, рванул и содрал его целиком сверху донизу без всякого труда. Так же поступил он со вторым лампасом и, сбив с моей головы фуражку, сорвал с нее алый околыш чуть ли не вместе с козырьком.

Совершив это, Семка сразу остыл и довольно насмешливо и миролюбиво (ведь мы были соседи по парте) нахлобучил на мою голову обезображенный картуз, спросил с издевкой:

— Будешь еще надевать штаны с лампасами?

— Да будь они прокляты!.. Никогда не буду… — пообещал я и бегом кинулся в класс.

Судя по всему, вид у меня в эту минуту был далеко не казачий.

Вышедший во двор Иван Исаевич раздраженным, полным досады окриком остановил потасовку, велел звонить в колокол, пока все не войдут в классы.

На уроках он был явно смущен и, вызывая учеников к доске решать задачи, только багровел и избегал глядеть им в глаза. Не все лампасы были пришиты так плохо, как мои. У многих иногородних учеников, как, например, у Миши и Феди Лапенко, они были выкроены из добротного красного сукна и вшиты довольно капитально. После побоища на школьном дворе они остались нетронутыми, но у многих вместо лампасов лохматились одни клочья.

Сема Кривошеин сидел за партой в позе победителя и презрительно-враждебно оглядывал «самозванцев». Шашку он спрятал под парту и изредка, как символ казачьей силы, показывал ее тем, кто еще не успел сдаться ему на милость…

И вдруг в конце урока, перед самой переменой, по какому-то незримому знаку Иван Исаевич отворил дверь в коридор и кого-то пригласил:

— Пожалуйста, зайдите.

Все так и ахнули: в класс вошел рослый мужчина с Широкой седеющей бородой и, подойдя к Семе, грозно приказал:

— Семка, сукин сын, а ну, отдай шашку!

Сема стал белее классной стены. Покорно склонив чубатую голову, он медленно вынул из-под парты шашку, протянул отцу… Да, это был отец Семы, недавний хуторской атаман, мудро приглашенный Иваном Исаевичем в школу. Заведующий знал: только отец мог справиться с воинственным забиякой сыном.

Казак взял шашку и тут же, при всех, развернувшись, нанес своему не в меру лихому отпрыску звонкую оплеуху, одну, другую. И Сема не пикнул, только свалился от удара на скамейку.

— Поставьте его в угол да на соль! — сурово приказал старый Кривошеин. — Да чтоб стоял так до вечера. А я ему, махамету, дома еще всыплю за самочиние. А вы… — обернулся он ко всему классу, — вы, кто не казаки, знайте: лампасы на вас надели не потому, что вы казакам ровня, а для параду… Для временного параду! Чтоб знали, что учитесь не в своей хохлацкой школе, а в казачьей. Запомните!

Кривошеин расправил снизу густую, всю покрытую сединой, словно кавказской серебряной чернью, бороду, высоко поднял голову, вышел.

А Сема послушно пошел в угол…

Приказ окружного учебного начальства так и остался невыполненным. На следующее утро все ученики явились в обычных штанах и фуражках. Это было как бы встречным протестом русской, не нуждающейся ни в каких знаках сословных различий национальной гордости. Иван Исаевич сделал вид, что не заметил неповиновения. Но по своей административной линии все-таки донес кому следует о неудавшейся реформе. Где-то в высших казачьих кругах, очевидно, подумали, тоже нашли ее нелепой и больше о ней не напоминали.

 

Конец казачьей бурсы

В ту последнюю, пятую, учебную зиму в нашей школе произошли три наиболее выдающихся события: накалившаяся до предела вражда между лучшими учениками — иногородними братьями Лапенко и казаком Семой Кривошеиным, оспаривавшими право называться первыми, проезд через нашу станцию царского поезда и в связи с этим исключение из школы Пети Плахоткина и приезд инспектора народных училищ.

Вражда между лагерем Кривошеина и группой братьев Лапенко, в которую входил и я, достигла высшего накала после того, как по классу стала ходить написанная от руки поэма с очень ехидным названием: «Фальшивые лампасы и казачьи выкрутасы». Поэму эту писал в основном старший Лапенко — Миша, большой острослов и насмешник. Соавтором его, хотя и в меньшей степени, был я.

Каждое утро, придя в класс, Миша Лапенко доставал из ранца стихи и читал их под громогласный хохот не только иногородней части класса, но и казачат.

Из всей поэмы мне запомнились только четыре корявые строчки:

Известны нам дела лихие Донских веселых казаков, Но есть у нас народ России — Пред ним кичиться нет основ!

Сема Кривошеин, слушая стихотворный памфлет, сначала горячился и порывался драться, но его удерживали дружки. Сраженный всеобщим смехом, Сема отступил и лишь грозился, что пожалуется на нас атаману.

Кончились эти литературные упражнения тем, что Иван Исаевич, незаметно войдя во время чтения поэмы в класс, прослушал несколько строф, затем молча подошел к чтецу, вырвал из его рук тетрадку со стихами и сухо спросил:

— Кто писал?

Миша Лапенко смело ответил:

— Я.

Имени соавтора он не назвал, может быть из авторского честолюбия.

Иван Исаевич, мирволивший сыновьям богатых, пощипал усы, сказал вразумительно:

— Высмеивать и глумиться над казачьим званием — так же нехорошо, как неуважительно говорить об особе его высочества наследника цесаревича Алексея. Он — августейший атаман всех казачьих войск. Из почтения к твоим родителям, Лапенко, советую этим больше не заниматься. — И, обращаясь ко всему классу, добавил: — Знайте — за чтение подобной литературы исключают из школы.

Иван Исаевич тут же разорвал рукопись на мелкие клочки, хотел выбросить в стоявший за дверью мусорный ящик, но, видимо, раздумал, скомкал и сунул в карман. До конца урока он хмурился, напряженно сдвигая брови, и плохо слушал ответы учеников.

Престиж Ивана Исаевича, как разумного, просвещенного педагога, сразу поблек в наших глазах. И не смешной, наивно-глупой ребяческой поэмы жаль было мне, а того, более значительного, что уже вскипело в моем сердце… Как будто кто-то своевольный и грубый скомкал во мне все лучшее и свободное, выпестованное моим отцом и книгами, которые я читал.

Второе событие окончательно остудило мое преклонение перед учительской терпимостью Ивана Исаевича. Как-то раз, глубокой осенью, придя утром в училище, мы заговорили о том, что ночью мимо нашего хутора в особом поезде проехал на Кавказ государь-император.

Всю ночь, с самого вечера, по хутору шныряли конные жандармы и полицейские, вдоль железной дороги, за так называемой полосой отчуждения, чуть ли не на каждой версте торчали часовые с винтовками. Петя Плахоткин рассказывал, как его отца заранее удалили со стрелочного поста, а вместо него вступил на дежурство и самолично переводил стрелки дежурный по станции, а движением руководил сам начальник.

— Царь испугался, что его поезд могут пустить под откос, — рассказывал Петя.

— А кто мог пустить? — спросил присутствовавший при разговоре Сема Кривошеин.

— Как — кто? Рабочие, стрелочники, сторожа… Царь насолил всем изрядно. Кровопивец наш царь. Войну затеял и проливает зря народную кровь.

Петя вдруг заметил какое-то особенное оживление в глазах Кривошеина и спохватился:

— Это я шучу. Царь-батюшка наш родимый поехал на Кавказ, чтобы наши войска поскорее разбили турок…

Вошел Иван Исаевич; чтобы начать урок, и разговор прервался. А наутро Петя Плахоткин в класс не явился, и когда дежурный сказал о его отсутствии, Иван Исаевич сухо заметил:

— Плахоткин исключен из школы за оскорбительный отзыв о государе-императоре.

Мы удивились и на перемене стали гадать, кто же донес заведующему на Петю. Словно кто толкнул меня, и я взглянул на уткнувшегося в парту Сему Кривошеина. Вот он поднял свои блестящие, недобрые глаза, и тут же отвел их.

Мне будто шепнул кто-то: донес Ивану Исаевичу Кривошеин. Мало мы высмеяли его в своей поэме, надо было больше! Я сказал об этом Мише Лапенко. Он крикнул громко, на весь класс:

— Негодяй! Предатель!

Сема сделал вид, что не слышит. Как видно, он изменил тактику открытой борьбы с нашим лагерем на скрытую и более коварную.

А к концу уроков явилась к Ивану Исаевичу мать Пети и стала умолять вернуть сына в школу — ведь до выпуска оставалось всего несколько месяцев. Мы слышали, как она упала перед заведующим на колени, ломая руки.

— Пощадите! Помилуйте! Не убивайте! Простите! — рыдая, выкрикивала она.

В учительскую вбежала Софья Степановна, и стало слышно, как к голосу женщины присоединился убеждающий, строго-настойчивый голос нашей любимицы.

Иван Исаевич кричал, топал ногами, и голос его теперь походил на голос атамана:

— Молчите, невежественная женщина! Не смейте оправдываться! Ваш сын повторял ваши же крамольные слова! Вы и муж ваш неуважительно говорили о царской особе… Да, да, очень неуважительно…

Разговор Петиной матери с Леоновым продолжался всю большую перемену. Я, Миша Лапенко и Ваня Рогов стояли под дверью учительской и ловили каждое слово заведующего и Софьи Степановны. Наконец Иван Исаевич сдался:

— Хорошо. На первый раз я вашего сына прощу и не доведу до сведения властей. А вы предупредите его держать язык за зубами.

Мы вовремя отскочили от двери. Из нее вышла вся в слезах мать Пети, за ней — Софья Степановна.

— Успокойтесь, голубушка, успокойтесь. Скорей идите за Петей. Слава богу, слава богу, — повторяла она.

Доброе широкое лицо ее светилось радостью. А я был в затруднении: невесело было на моей душе, и не чувство облегчения и благодарности за помилование Пети испытывал я к Ивану Исаевичу, а боязливое презрение… Курносое лицо царя, не подозревавшего, какую смуту внес в наше училище его проезд, вновь предстало в моем воображении таким, каким я увидел его на листке, спрятанном под застрехой катигробовской кухни.

И, наконец, третье событие — приезд в школу окружного инспектора — случилось в мае, перед выпускными экзаменами. С самого утра мы сидели в классе как на иголках — ждали, когда прибудет утренний поезд и со станции покажется атаманская тройка.

Уроки никак не шли в голову, лихорадочное волнение трясло всех. Иван Исаевич все время учил нас, как держаться при инспекторе, как здороваться, как отвечать на вопросы.

— Господин окружной инспектор — большой чин, — все время повторял он, сутуля плечи и нервно пощипывая свои желтоватые усы. — Господин инспектор — надворный советник… Надворный советник — это равняется военному чину полковника. И вы должны величать его «ваше высокородие». Как только он войдет, вы все разом встанете и крикнете как можно громче: «Здравия желаем, ваше высокородие!» Не подведите же меня, ребята! Слышите? Ну-ка прорепетируем. Я выйду, зайду — и вы поздороваетесь. Хорошо?

Иван Исаевич выходил и снова возвращался. Как только открывалась дверь, мы вскакивали и, точно по команде, задорно, как молодые петушки, хором кричали:

— Здравия желаем!

Сначала с приветствием не ладилось, потом, после неоднократных повторений, мы немного приучились и здоровались более или менее складно. А время шло. Иван Исаевич поминутно выбегал из класса, наблюдал из окна учительской, не едет ли высокочиновный гость. Мы тем временем сидели и ничего не делали.

Напряжение росло. Утренний поезд прошел — инспектора все еще не было. Стали ждать полуденного, почтового. Прозвонила мимо окон колокольчиком древняя почтовая тележка. Мы почувствовали, что устали, терпение наше истощилось. Классные озорники, такие, как Ваня Рогов, стали выходить из класса и в шутку быстро открывать дверь. Мы вскакивали и выкрикивали приветствие.

Вдруг по всем классам тревожным шквалом пронеслось: «Едет! Инспектор едет!».

Послышались бубенцы атаманской тройки. Их переливы становились все ближе и ближе. Вот они зазвенели у самых окон школы. Звякнули и затихли. Тройка остановилась. Мы замерли, затаили дыхание, вперили глаза в дверь класса.

Сердце стучало, готовое выскочить. Я сидел на первой парте — меня инспектор спросит о чем-нибудь первого. Ужас! По коридору затопали мерные шаги… Ближе, ближе… Кто это? Инспектор или Иван Исаевич? У меня даже в глазах потемнело от напряжения…

И вдруг дверь приоткрылась. Мы дружно вскочили и гаркнули:

— Здравия желаем, ваше высокородие!

Но пока мы кричали, дверь вновь прикрылась — никто не вошел. Мы окаменели от недоумения. Заряд был выпущен впустую, а пороху на новый не было. Каждый из нас это чувствовал. И когда дверь вновь отворилась и в ней появилась высокая, массивная фигура в сверкающем пуговицами и петлицами мундире, мы молчали, словно набрали в рот воды.

Инспектор предстал перед нами во всем своем величии: черные глаза навыкате, сытое, холеное лицо с толстыми, слегка обвисшими щеками, торчащие вперед нафабренные усы, полный живот, густой рыкающий бас, которым инспектор как будто хотел нарочно нагнать на нас леденящий страх.

Войдя, он поздоровался с нами: «Здравствуйте, господа!», но мертвая тишина была ему ответом. Иван Исаевич, по обыкновению, розовый, холеный, чистенький, вдруг весь словно выцвел, сморщился, как старый гриб, стал меньше ростом. Широкий лоб его покрылся крупной испариной.

Окружной инспектор посмотрел на него с сердитым недоумением.

— Извините, ваше высокородие, ученики ждут с утра… устали…

— А зачем же вы морили их ожиданием, — недовольно протрубил басом инспектор. — Пусть бы дети порезвились во дворе.

— Не знал-с… что опоздаете… Не решился дозволить. Хотели встретить… как полагается…

Каким жалким и ничтожным был в эту минуту наш заведующий!

Подойдя к первой парте, инспектор вперил в меня выпуклые строгие глаза, с места в карьер приказал:

— А ну-ка читай мне басню Крылова «Кот и Повар»…

От неожиданности я оторопел. Язык мой окостенел от страха.

— Не знаешь? А какую знаешь? Читай…

Я, совсем не думая, стал читать:

Осел увидел Соловья, И говорит ему: «Послушай-ка, дружище!»

Это было похоже на двусмысленность. Я мог бы прочитать басню «Кот и Повар», я знал ее и многие другие басни Крылова не хуже, но почему выбрал именно ту, что взбрела на ум в тот страшный момент, и сам не знаю.

При первых же словах басни инспектор почему-то сердито насупил брови и только легонько кивал в такт чтению своей крупной взлохмаченной головой.

Басню я прочитал, как во сне, почти автоматически.

— Хорошо, — похвалил инспектор. — Садись.

Но я продолжал стоять — так велел нам не в меру почитающий чины боязливый Иван Исаевич.

Инспектор задал ученикам еще несколько вопросов из разных предметов и ушел в другой класс.

Мы сидели, измученные долгим ожиданием, опустошенные и разочарованные, и не знали, зачем к нам приезжал окружной инспектор.

Вскоре зазвенели за окном колокольцы атаманской тройки: высокочиновный гость уехал. К нам вошел Иван Исаевич, потный, взъерошенный, красный, и с возмущением произнес:

— Эх вы-и, ослы вислоухие!

Этот упрек ничуть не тронул нас…

… Измученный зубрежкой, полуголодный — дома опять не было хлеба, — я еле вытянул выпускные экзамены. В классах было душно, летнее солнце палило в окна нестерпимо. У меня часто кружилась голова, мысли путались. Во время экзамена по истории, которую я знал назубок и всегда любил, язык мой вдруг перестал повиноваться, горло пересохло, я стал мямлить и получил четверку. А на каверзный, чисто торгашеский вопрос попечителя школы Ипполита Пешикова, что больше — три четверти или полторы четверти, не сумел ответить…

Но вот кончились экзамены, и я со своими дружками — братьями Лапенко, Ваней Роговым, Афоней Шилкиным — в последний раз вышли из школы.

Сияло июньское солнце, с моря и займищ повевал знойный ветерок, пахло разогретой смолой, над хутором дрожала бледно-голубая, словно кисейная, дымка, и на душе стало вдруг легко, свободно, как будто я вырвался из душного каземата на долгожданную волю, на широкий простор…

Казачья бурса для меня кончилась. Впереди вставали новые, неизведанные пути…

Узнав, что я благополучно выдержал экзамены, отец и мать растрогались, прослезились…

— Ну, сынок, теперь вы ученый и надо подумать, на какую должность определить вас, — снова обращаясь ко мне на «вы», сказал отец, — А куда определить — подумать надо. Лучше бы по конторской части, а либо в телеграфисты…

Я слушал и молчал, чувствуя себя взрослым…

Ссылки

[1] Молчи (низовское, казачье).

[2] Конфеты.

[3] До свидания (франц.).

[4] Персонаж известного романа Ф. Сологуба «Мелкий бас».

[5] Казачьи команды, охранявшие заповедные воды донских гирл.

[6] Благодарю. До свидания (франц.).