Я встретил Алешу-Боба в последний день нашего первого семестра в Эксидентал. Мне с трудом верилось, что я одолел сто дней обучения в американском колледже с удивительно хорошими оценками (в среднем 3,94 из 4,0 возможных), да еще ухитрился потискаться за грузовиком, перевозившим пиво, с белой девушкой, у которой были грязные митенки и которая заикалась.

Была середина декабря, и кампус на Среднем Западе был полностью покрыт снегом. Большинство студентов уже уехали на Восточное побережье или в Чикаго, чтобы провести каникулы со своими семьями. Те немногие из нас, что остались, шатались по студенческому городку пьяные в поисках общения. В то время мои карманы были набиты сэндвичами с ветчиной (в которых был избыток майонеза) и пакетиками с чипсами, а озябшие пальцы сжимали сигарету с марихуаной, к которой я жадно присосался. В тот год я впервые познакомился с марихуаной и серьезно к ней пристрастился.

Это был кошмар. Два часа утра. Где-то ждала меня удобная американская кровать, но я не был готов отправиться домой. Гордостью кампуса была действительно великолепная церковь в наивном мавританском стиле, перед которой я простаивал ночами, выкуривая одну сигарету за другой и воображая, что, быть может, после смерти нас ждет какая-то лучшая жизнь (это был 1990 год, время перестройки, и многие мыслящие русские надеялись, что Бог существует). Однако в ту ночь церковь отказалась открыть мне свои пресвитерианские секреты — о трудолюбии и прилежании, благодаря которым я смогу получить местечко в раю, зарезервированное для граждан с американскими паспортами. В ту ночь мне открылась лишь одна истина: после смерти от нас ничего не остается и в конце то, что было Мишей Вайнбергом, испарится вместе со стилями и иллюзиями его эпохи, не оставив ни следа от его печального тяжелого великолепия, ни одного мокрого пятнышка, вокруг которого могли бы собираться его последователи, дабы славить его жизнь и времена.

Я начал трястись от гнева и страха, горестно обхватив плечи руками. Ведь я так любил свою собственную личность, что убил бы любого, кто встал бы на моем пути, — лишь бы гарантировать ее выживание. «Очень хорошо, — подумал я, — если меня не хочет утешить вера, обратимся к прогрессу». Я побрел на другой конец кампуса и очутился в недавно построенном прямоугольном здании, где нарядные зеленые и желтые занавески в дортуарах трепетали на окнах, покрытых снегом. Я уселся в сугроб, открыл пакетик с чипсами и проглотил их за один присест. Потом закурил остаток сигареты и понял, что сначала следовало выкурить марихуану, а затем съесть чипсы. Когда же я наконец научусь?

Откуда-то сверху донесся смех, вспыхнул свет, и что-то вроде черного гроба пролетело по воздуху и упало в соседний сугроб, где застряло под таким утлом, как памятник. Испугавшись, я еще глубже погрузился в свой сугроб, содрал целлофановую обертку с сэндвича с ветчиной и нервно вонзил в него зубы. Повсюду вокруг меня была смерть. Холодная американская смерть.

Второй гроб, кувыркнувшись в морозном воздухе, мягко приземлился у моих ног. Смех стал громче, и я прикрыл голову руками и завыл от ужаса. Кто же это делает со мной? Кто так жесток к иностранцу? Я схватил второй сэндвич и проглотил его чуть ли не целиком от страха.

И тут у моих ног упал третий предмет. Отложив сэндвич, я внимательно пригляделся к нему. Это была часть любопытной американской игры на знание английской лексики и орфографии. Я подполз к одному из «гробов» — при этом в мои чудовищные советские варежки набился снег — и разобрал слово «BOSE», блестевшее на нем. Как большинство русских детей, я всю свою юность мечтал о западной технике, поэтому сразу же понял, что это драгоценная стереоколонка. Итак, спрашивается, зачем же кто-то выбрасывает такое сокровище из окна дортуара? Я решил это выяснить.

Внутри дортуара мне показалось, будто я попал в подводную лодку, наскоро собранную, — с маленькими окошками, похожими на иллюминаторы, с системой труб наверху. Издали доносился гул, как будто работал двигатель, создавая иллюзию, будто мы бороздим океан. В слабо освещенном холле стоял длинный ряд автоматов. Я добыл из одного дюжину вкусных шоколадок с мягкой белой начинкой.

— Хо-кей, — сказал я пустому холлу, где на доске объявлений висели призывы к лесбиянкам немедленно покарать толстых мужчин, которые тискают их угнетенных сестер позади грузовиков, перевозящих пиво. — Очедь хорошо. — Произношение у меня было неважное из-за заложенного носа.

Смакуя шоколадки, я шел по пустым коридорам, пытаясь определить источник музыки. Наконец я обнаружил это место на последнем этаже. Оттуда доносились громкие мужские голоса, пытавшиеся перекричать друг друга, — казалось, там хотят произвести впечатление на женщину.

Я постучал в дверь своим большим кулаком.

— Мать твою так! — заорал голос с русским акцентом. Я обиженно опустил руку. Почему меня никто не любит? Но когда я отступил от двери, тот же голос пригласил: — Ну давай же, заходи.

В восторге от того, что там сменили гнев на милость, я отворил дверь и лицом к лицу столкнулся с этим коротышкой, русским эмигрантом Владимиром Гиршкиным. Этот студент-второкурсник ничего собой не представлял, но смотрел на меня сверху вниз из-за своего прекрасного американского акцента. Гиршкин был еще больше пьян, чем я, и его цветущий вид и козлиная бородка вызвали у меня отвращение. Рядом с Гиршкиным был Джерри Штейнфарб, будущий романист, в каком-то хипповом пончо, со значком «ДАЙТЕ МИРУ ШАНС».

Мощный вентилятор высотой в человеческий рост, стоявший у окна, создавал какой-то неестественный ветерок, что было приятно в удушающей жаре дортуара. Из вентилятора летели куски бумаги и картона, как кусочки картофельного салата — из моего рта на пикнике. Алеша-Боб, на котором ничего не было, кроме хлопчатобумажных трусов, скармливал вентилятору книгу в твердой обложке, и ее куски вылетали в окно, на прямоугольник, покрытый снегом.

— Умри, Пастернак, умри! — кричал он.

— Эй, Боб, — небрежным тоном обратился к нему Джерри Штейнфарб, — а что мне делать с тостером?

— Вышвырнуть его! — заорал Алеша-Боб. — На хрен он мне нужен? Я никогда больше не буду есть. Эй, ребята, взгляните-ка на это! Долбаная «Ада». Получай, Набоков!

— Хорошо, — сказал Штейнфарб и без сожаления выбросил тостер в окно, причем его слабая рука литератора напряглась под этим грузом.

— Привет, ребята, — поздоровался я и высморкался в рукав. — Почему вы выбрасываете все в окно?

— Потому что все нужно выбрасывать, — объяснил Штейнфарб. — Вот почему.

— Мы все приняли таблетки ЛСД, — вмешался в разговор Владимир Гиршкин, и взгляд его темных глаз за стеклами очков в черепаховой оправе был отсутствующим. — А теперь Боб избавляется от всего своего земного имущества.

— О, — сказал я. — Может быть, он буддист.

— О, — передразнил Штейнфарб, — может быть, нет. Может быть, он просто без всякой причины хочет послать все на хрен. Что, Миша, для тебя все нужно разложить по полочкам?

Алеша-Боб обратил свои расширенные зрачки в мою сторону и ткнул в меня указующим красным перстом.

— Ты Папаша Закусь, — сказал он, называя меня прозвищем, которое я заслужил своими подвигами в столовой. Я стоял в благоговении перед ним, почти раздетым и кажущимся совершенно здравомыслящим, несмотря на то что он занимался уничтожением всех этих красивых вещей, которые, наверное, купили ему родители. Это был новый вид еврея — супереврей, отрешенный от материального мира.

— Ты Боб Привереда, — сказал я. — Я видел тебя в библиотеке.

— Я про тебя знаю, — заметил Алеша-Боб. — Ты сын этого отказника, Бориса Вайнберга. Ты — часть истории.

Я улыбнулся.

— Нет, я не такая уж важная персона, как ты думаешь, — ответил я. — Я просто… — Я остановился, подыскивая слова. — Я просто… Я просто…

— Ты слышал, он просто, — вмешался Владимир Гиршкин.

— Миша Просто, — сказал Джерри Штейнфарб.

— Папаша Закусь Великолепный, — подхватил Гиршкин.

Я печально взглянул на своих однокашников. Трое русских из Ленинграда. Состязаются, пытаясь привлечь внимание одинокого американского еврея. Почему бы нам не относиться друг к другу лучше? Почему бы не сформировать команду, чтобы нам стало не так одиноко? Однажды я хотел угостить Гиршкина и Штейнфарба домашним винегретом и буханкой настоящего ржаного хлеба из местной пекарни, принадлежавшей литовцам, но они только посмеялись над моей ностальгией.

— Я просто изучаю историю, — сказал я Алеше-Бобу.

— Скажи-ка, Боб, что ты хочешь сделать вот с этим? — спросил Владимир Гиршкин, беря в руки фотографию в рамке. На ней был запечатлен прелестный Алеша-Боб с ямочками на щеках рядом со своей невероятно красивой мамой, ассирийской принцессой в серьгах кольцами, с гладко зачесанными блестящими волосами, и вместе с отцом, американским профессором в вельветовом костюме на размер больше. Позже я часто проводил лето с Лившицами на их ферме в северной части штата Нью-Йорк, наблюдая, как они занимаются своим поразительно прибыльным бизнесом под названием «Местный Цвет». Они обслуживали богатых ньюйоркцев и бостонцев, которые снимали их ферму, чтобы устраивать там свадьбы. Во время свадебной церемонии к ним присоединялся местный люд — или местный цвет — бедные белые и черные семьи, которые делали вид, будто они давние друзья невесты или жениха. Они беседовали на местном диалекте об урожае пшеницы и о ремонте грузовика. Я много чего узнал о бедственном положении американской семьи за время летнего пребывания у Лившицев.

— Разбей стекло, — велел Алеша-Боб, — затем разорви фотографию в вентиляторе, а рамку выброси в окно.

— Ай-яй-яй, капитан, — укорил его Владимир Гиршкин. Потом взял с письменного стола Алеши-Боба пресс-папье в виде Исаакиевского собора и начал бить по стеклу фамильного портрета. Гул вентилятора заглушал звук бьющегося стекла.

— Мне разрезать твою одежду, прежде чем я ее выброшу? — осведомился Джерри Штейнфарб, указывая на огромную груду одежды.

— Дай мне пальто, — попросил Алеша-Боб.

Штейнфарб смерил его насмешливым взглядом. Я усомнился, принимал ли Штейнфарб ЛСД. Возможно, он здесь только для того, чтобы наблюдать за Алешей-Бобом и собирать материал для своих несмешных рассказов, в которых он фиксирует различия между русскими и американцами.

— Твое пальто? — переспросил Штейнфарб. — Какого черта оно тебе понадобилось?

— Я хочу прогуляться с Мишей.

— Но мы же выбрасываем все твое барахло! — закричал Гиршкин. — Ты нам обещал.

— Продолжайте без нас, мальчики, — ответил Алеша-Боб. — Мы вернемся до восхода солнца. И пойдем завтракать в «Карандаш и ручку». Как вам такой план?

И не успели разочарованные русские эмигранты ответить, как Алеша-Боб вывел меня во двор, который был теперь усеян разодранными книгами и разбитыми пластинками, образовавшими нечто вроде коллажа вокруг темных останков его стереосистемы. Гиршкин и Штейнфарб все еще следовали его указаниям, послушно выбрасывая из окна разбитый компьютер «Эппл Макинтош» и другие предметы.

Мы с Алешей-Бобом пробирались сквозь сугробы, держа путь в неопределенном направлении и время от времени обмениваясь радостными взглядами.

— Боб Привереда, — сказал я. — А почему, позволь спросить, ты избавляешься от всех личных вещей? Ты действительно буддист?

— Я никто, — ответил он, тяжело дыша на холодном воздухе. — Но я хочу быть русским. Настоящим русским. Не таким, как Штейнфарб или Гиршкин.

Я вздохнул от удовольствия, услышав этот не высказанный напрямую комплимент.

— Но настоящие русские любят все те вещи, которые ты выбросил, — возразил я. — Например, сейчас я попросил своего отца выслать мне деньги, чтобы я мог купить компьютер «Эппл Макинтош». И я хотел бы динамики «Bose».

— Ты действительно хочешь все это дерьмо? — удивился Алеша-Боб. Он остановился и взглянул на меня. При свете зимнего дня я увидел его замерзшее лицо, слегка изрытое ветрянкой, которой он переболел уже взрослым. Над нами висела луна, отражавшаяся в его физиономии, — американская луна.

— О, да, — ответил я.

— Это интересно, — заметил он. — Для меня жизнь в России связана с духовностью.

— Ну что же, есть у нас и такие, — сказал я. — Но большинство из нас просто хочет иметь вещи.

— О! Я думаю, Гиршкин со Штейнфарбом действительно сбили меня с толку.

Мы пошли дальше, утрамбовывая снег, который превращался под нашими ногами в крошечные абстрактные памятники нашей будущей дружбе.

— Давай с этой минуты говорить по-русски, — предложил он. — Я знаю всего несколько слов. Что это? — спросил он по-русски, указывая на уродливое здание, из трубы которого шел дым.

— Мусоросжигательная станция, — ответил я тоже по-русски.

— Гм-м, — произнес Алеша-Боб. Я заметил, что у него развязаны шнурки на ботинках, но решил ничего не говорить, дабы не нарушить святость этой минуты. Перед нами открывался пейзаж безлюдного кампуса, окутанный зловещей тишиной ночи. Я часто чувствовал, что неоготическая архитектура колледжа бросает мне вызов, заставляя совершенствоваться, но в ту ночь я ощутил деревянную пустоту образования в Эксидентал-колледже. Казалось, все, что мне нужно знать, сокрыто в лужах крови на улицах Вильнюса или Тбилиси. Возможно, главное для меня в колледже отныне заключается в том, чтобы обучать Алешу-Боба и выковывать его судьбу, связанную с Россией.

— А это что? — спросил Алеша-Боб, указывая на сооружение, походившее на разбитый космический корабль.

— Студенческая психиатрическая клиника, — сказал я по-русски.

— А это что?

— Центр освобождения лесбиянок и геев.

Он продолжал расспросы, и мне было все труднее подыскивать русские слова, так что я обрадовался, когда кончился кампус и мы оказались в сельской местности, окружавшей Эксидентал.

— Кукурузное поле, — сказал я. — Коровник. Трактор. Амбар. Курятник. Свинарник.

Мы прошли несколько километров по сельской местности и вышли на шоссе, которое вело в ближайший большой город. Уже всходило солнце, когда мы решили остановиться и повернуть обратно. Мимо нас проехала вереница местных полицейских машин с сиренами, направлявшихся в сторону кампуса. Мы правильно предположили, что полиция едет в дортуар Алеши-Боба, чтобы арестовать Гиршкина и Штейнфарба за вандализм и порчу имущества колледжа. В восторге от этого мы смеялись и кричали до тех пор, пока не охрипли на морозе. Я заключил Алешу-Боба в объятия, согревая его тщедушное замерзшее тело, чтобы показать ему, что такое настоящая дружба по-русски.

Я думал, что мы никогда не разлучимся.