Сердце мое было разбито новостью о папиной смерти, и я ехал домой из «русского рыболова» на заднем сиденье «лендровера», уткнувшись носом в шею Алеши-Боба и вытирая нос об его спортивный свитер Эксидентал-колледжа. Он обхватил мою голову обеими руками и гладил мои волнистые волосы. Издалека могло показаться, будто это анаконда душит грызуна, на самом же деле просто моя любовь изливалась на дорогого друга. В тот вечер было что-то сочувственное даже в запахе, исходившем от Алеши, — жирный летний пот, острый запах рыбы, усиленный алкоголем, — и я обнаружил, что мне хочется поцеловать его в уродливые губы. «Ну ладно, ну ладно», — повторял он, и это можно было перевести как: «Все будет хорошо» или, если вы более милосердный переводчик: «Хватит уже».

Честно говоря, я плакал не о своем папе, а о детях. По пути домой мы проехали мимо того угла на Большом проспекте, где прошлой зимой у меня случился небольшой нервный срыв по глупейшей из причин. Я увидел дюжину детсадовских ребятишек, которые пытались перейти через бульвар.

Они были в уродливых пальто, шапки спадали с крошечных головок, а ноги утопали в чудовищных галошах. Мальчик, стоявший впереди, и девочка, замыкающая шествие, держали огромные красные флаги, чтобы предупредить автомобилистов, что они хотят перейти через дорогу. Рядом находилась хорошенькая молодая воспитательница, направлявшая детей. Кто знает, отчего это было — то ли от первобытной памяти, то ли от внезапного пробуждения моей чахлой совести, то ли от сострадания большого мужчины ко всему маленькому, — но я заплакал в тот день об этих детишках.

Маленькие славяне, похожие на ангелочков, стояли на Большом проспекте с этими идиотскими красными флажками, и от их пухлых личиков поднимались маленькие струйки пара в холодном воздухе. А мимо них все проезжали и проезжали автомобили — «ауди» богатых и «Лады» бедных. И никто не остановился, чтобы пропустить детей. Мы ждали, чтобы сменился сигнал светофора, и я опустил стекло и высунулся, мигая, как огромная северная черепаха на холоде. Я пытался прочесть их мысли. Кажется, они улыбались. Нежные молодые зубки, пряди белокурых волос, вылезавшие из-под шапок, и благодарные улыбки воспитанных петербургских детей. Только воспитательница — молчаливая, прямая, с горделивой осанкой, присущей только русской женщине, зарабатывающей 30 долларов в месяц, — по-видимому, знала об общем будущем, поджидавшем ее подопечных. Сигнал сменился, мой шофер, Мамудов, рванул вперед с типичной чеченской яростью, а я оглянулся на детишек и увидел, как мальчик с красным флажком делает первый осторожный шажок на проезжую часть, с удовольствием размахивая этим флажком, как будто на дворе 1971-й, а не 2001 год и флаг у него в руке — все еще эмблема могущества. Я спросил себя: «Если бы я дал каждому из них по сто тысяч долларов, изменилась бы их жизнь? Научились бы они оставаться человеческими существами, когда юность позади? Будет ли вирус нашей истории усмирен коктейлем из долларового гуманизма? Станут ли они в каком-то смысле Мишиными детьми?» Но даже при моем даре вряд ли их ждет что-то хорошее. Лишь временная отсрочка от алкоголизма, проституции, болезни сердца и депрессии. Мишины дети? Забудь об этом. Имело бы больше смысла переспать с их воспитательницей, а потом купить ей холодильник.

Вот почему, по правде говоря, я плакал по пути домой из «Рыболова». Я оплакивал детишек из какого-то детского сада № 567 и свое собственное бессилие: ведь я не мог ничего изменить в окружающем меня мире. В конце концов я пообещал себе, что буду плакать и о своем покойном папе.

Когда мы наконец добрались до дома, я начал принимать таблетки «Ативан», запивая их «Джонни Уокер Блэк». Это была хорошая идея, так как эти две вещи хорошо сочетались. От транквилизаторов я еще больше пьянел, а «Джонни Уокер» меня успокаивал. В общем, получилось так, что я уснул.

Проснувшись, я обнаружил, что лежу на Руанне — единственной девушке, способной выдержать мой вес. Она мирно похрапывала, и я чувствовал, как ее массивное влагалище трется о мой живот. В спальню вошел Алеша-Боб, и до меня донеслись звуки смеха и включенного телевизора из гостиной внизу.

— Привет, Закусь, — сказал Алеша-Боб. — Проверка слуха, дружище. — Он с симпатией взглянул на обнаженную Руанну, раскинувшуюся на кровати — точнее, на кушетке. Дизайн моей комнаты напоминал кабинет моего нью-йоркского психоаналитика, доктора Левина: два черных кожаных барселонских кресла стоят напротив кушетки, подобной той, на которой я лежал по пять раз в неделю, так что на моем жиру отпечатались все ее вмятины. Мне удалось раздобыть копии цветных фотографий, изображавших вигвамы индейцев североамериканского племени сиу, которые висели на стенах у доктора Левина, а вот копию великолепного рисунка над кушеткой — это был западноафриканский вариант «Пьеты» — я так пока и не нашел.

Алеша-Боб погладил мои кудряшки.

— Капитан Белугин хочет с тобой поговорить, — сообщил он. — Спускайся завтракать.

Завтракать? Значит, уже утро? Небо в окне желтое от усталости и оттого, что поблизости горит торф. При виде этого желтого цвета мне захотелось яичницу-глазунью — такую, как подают в бруклинской закусочной. Я ничего не сказал. Вообразив, что я пациент в больничной палате, я повис на своем друге. И позволил Алеше-Бобу вести меня в гостиную на нижнем этаже — мимо шести пустых спален наверху с их нескончаемыми подвесными потолками и стенами цвета лосося, по винтовой лестнице из кованого железа, украшенной змеями и яблоками, — это был мой недавний эксцентричный библейский жест.

Разве у иудеев нет периода траура по умершим родителям? Я отчетливо помню, как папа заставил меня неделю сидеть на коробке, когда умерла мама, и мы завесили все зеркала в квартире. Полагаю, таков обычай, но главным образом мы сделали это потому, что избегали смотреть на свои собственные толстые заплаканные лица. В конце концов мы продали эти зеркала вместе с маминой американской швейной машинкой и двумя ее немецкими бюстгальтерами. Я все еще помню, как папа с трясущимися руками стоял в нашем дворе, показывая то белый, то розовый бюстгальтер, а женщины из нашего дома подходили на них взглянуть. До эры Ельцина оставалось еще десять лет, но папа уже делал первые шаги, чтобы стать олигархом.

Моя гостиная внизу кишела русскими. По-видимому, это ты получаешь за то, что живешь в России. Мой слуга Тимофей и младший милицейский чин занимались на кухне пирогом с олениной, распевая армейские песни, привезенные из Афганистана, где оба проходили военную службу, и болтая с моей толстой кухаркой Евгенией. Энди Шмидт, немецкий парень, запечатлевший последние минуты моего отца, снимал на видеопленку себя самого, ползая по паркету и оглушительно воя на глупого терьера Любы Вайнберг. Сама вдова, несомненно, еще почивала в спальне для гостей на первом этаже, накачанная снотворным и синтетическим наркотиком нашего немецкого гостя.

Никто не отреагировал на мое появление, как будто сын покойного тоже скончался. Телевизор был включен на полную мощность — передавали утренние новости. Министр атомной энергетики рассказывал свой любимый чернобыльский анекдот об облысевшем дикобразе. Только капитан Белугин поднялся, чтобы пожать мне руку.

— Мое сердце полно печали, — сказал он. — Ваш отец был великим человеком.

— Умер — значит умер! — заорал милиционер из кухни.

— Заткнись, Ника, или я дам тебе в глаз! — заорал Белугин. — Простите Нику, — обратился он ко мне. — Мои мальчики — футбольные хулиганы в форме и больше ничего. — Он слегка поклонился, прижав обе руки к сердцу. Манеры Белугина напомнили мне одного из хитрых крестьян у Гоголя — того типа, который умеет польстить своему господину, но также подражать манерам образованных людей. Большая разница с моим слугой Тимофеем, считающим себя умным, если ему удалось стащить кусок голландского сыра или футболку, на которую можно наброситься с паровым утюгом «Дэу», подаренным ему мною на Новый год.

— Кто же может забыть, — продолжал капитан Белугин, — что ваш дорогой папа убил этого глупого американца. О, если бы только мы могли убить их всех! А вот немцы мне нравятся. Они гораздо цивилизованнее. Только посмотрите, как этот славный молодой Энди притворяется, что он собака! Продолжай, сынок! Что говорит собачка? Она говорит: «Гав, гав!»

— Простите, что перебиваю, — вмешался Алеша-Боб, — но зачем вы здесь, капитан Белугин? Почему бы вам не оставить Мишу в покое — у него же траур по отцу.

— Я здесь для того, чтобы уладить одно дело, — ответил капитан. — Я здесь для того, чтобы побеседовать об ужасном преступлении, которое потрясло наш мир. Я рад объявить, что мы раскрыли тайну смерти вашего отца, Миша. Ваш отец был убит Олегом Лосем и его кузеном, сифилитиком Жорой.

— Ах! — воскликнул я, но это сообщение не удивило меня. Олег Лось и мой папа когда-то были друзьями и соратниками. Они открыли кладбище для новых русских евреев, известное своими надгробными памятниками: на них был изображен «мерседес» последней модели. А еще они собирались создать на Невском проспекте сеть закусочных, где продавались бы американские сэндвичи. Интерьеры нескольких особняков девятнадцатого века были уничтожены, а вместо них появились бутылки пепси в человеческий рост. Но затем, как раз на той стадии, когда каждый инвестор мог втянуть носом аромат ростбифа, плавающего в масле и уксусе, папа и Лось, которых настроили родственники и бухгалтеры, встали на тропу войны.

Пора было сказать что-нибудь прочувствованное.

— Злоумышленники должны быть наказаны, — спокойно сказал я и поднял в воздух большой кулачище.

— Можно взглянуть на это дело и так, — сказал капитан Белугин. — А можно и иначе. Олег Лось — друг детства губернатора Санкт-Петербурга. Они вместе ходили в шахматную школу. Они соседствуют на озере Комо — там у них собственность. Их жены ходят к одной педикюрше, а дети учатся в одном пансионе в Швейцарии. Против Лося никогда не возбудят дело.

— Но есть же видеозапись, на которой он убивает Мишиного отца, — возразил Алеша-Боб.

— Запись может исчезнуть, — ответил капитан Белугин, очертив в воздухе видеопленку и затем взмахнув руками.

— А как насчет немца с его камерой? — не сдавался Алеша-Боб, указывая на Энди Шмидта, который снял свою футболку с надписью «PHUCK STUTTGART» и тщательно обследовал собственные носки. — Он же свидетель.

— Немец может исчезнуть, — сказал капитан Белугин. Он нарисовал в воздухе фигуру стройного тевтонца и снова взмахнул руками.

— Это смешно, — сказал Алеша-Боб. — Вы же не можете сделать так, чтобы исчез целый немец.

— Их восемьдесят миллионов, и все они выглядят совершенно одинаково.

После этого последнего довода мы немного помолчали.

— Может быть, мне следует обратиться к юристу, — наконец прервал я молчание.

— К юристу! — засмеялся капитан Белугин. — Как вы думаете, милый мальчик, где мы находимся? В Штутгарте? В Нью-Йорке? Ваш отец мертв. Это печально для вас. Но может быть, не совсем уж печально. Все знают, что вам не нужен бизнес вашего отца. Вы — человек сложный и меланхоличный. Поэтому вот что мы сделаем. Мы заключим сделку с Олегом Лосем. Он покупает собственность вашего отца по хорошей рыночной цене — двадцать пять миллионов долларов плюс еще три миллиона за то, что убил вашего отца. Итого двадцать восемь миллионов. Вы с Олегом пожимаете друг другу руки. Больше никаких кровопролитий.

Алеша-Боб посмотрел прямо в глаза капитану с таким американским омерзением, которого я не видел уже несколько лет. Он плюнул себе в руку не хуже наших представителей низших классов.

— Сколько вам платит Олег Лось? — осведомился он. — И кто санкционирован убийство Бориса Вайнберга? Вы или губернатор?

— Мои комиссионные — пятнадцать процентов, — сказал капитан Белугин. — Это стандартные комиссионные во всем мире. Что касается второго вопроса, то зачем говорить неприятные вещи, которые только испортят наши дружеские отношения?

Из кухни появился Тимофей, в руках у него было блюдо с пельменями. Я знал, что Тима пытается утешить меня едой, но у меня не было аппетита, так что я лениво бросил туфлей в своего слугу. Она попала ему в висок, а я вдруг ясно увидел картину своей смерти (естественно, от сердечного приступа) в возрасте сорока одного года, в скоростном поезде, приближающемся к Парижу; рядом со мной была элегантная европейская женщина, лихорадочно нажимавшая на кнопки своего мобильника, а промежность мою распирали остатки полупереваренной трапезы. О господи! О, милый медвежонок! Я не хотел умирать! Но что же я мог поделать?

— Мне не нравится мир вокруг меня, — прошептал я. — Может быть, с частью этих двадцати восьми миллионов я смогу начать программу помощи детсадовским детям. Мы назовем ее «Мишины дети».

Впервые за все время нашего знакомства капитан Белугин взглянул на меня с неподдельной жалостью. Он повернулся к Алеше-Бобу, который тихо потел; его лысая голова блестела, а глаза метали громы и молнии.

— Не зацикливайтесь на ваших идеях, — обратился Белугин к моему другу. — В Петербурге всего одна силовая структура. Борис Вайнберг был ее частью. А потом, в один прекрасный день, по собственному желанию выбыл из нее. Последствия были предсказуемы.

— Иди спать, Палаша Закусь, — посоветовал мне Алеша-Боб. — А я еще немного побеседую с капитаном.

Я последовал его совету. Вернувшись в спальню, я сунул лицо под мышку Руанны. В полусне она пристроилась у меня на руке. Я с настойчивостью одержимого поцеловал ее лоснящийся нос, словно птица, которая клюет червей для своих птенцов.

— Хорошо-о-о, — выдохнула Руанна и снова захрапела.

— Люблю тебя, — прошептал я по-английски.

В кресло с ореховыми ручками — в таком точно усаживался передо мной доктор Левин на Парк-авеню — мой слуга посадил мою детскую игрушку, Чебурашку. Чебурашка, звезда советского мультфильма для детей — симпатичное асексуальное коричневое существо, которое мечтает вступить в пионеры и построить Дом дружбы для всех одиноких животных в городе, гипнотизировало меня, как психоаналитик, своими огромными глазами. Гигантские уши хлопали под летним ветерком, пытаясь уловить мои жалобы.

Через неделю Руанна покинет меня, чтобы возобновить свои летние занятия в Хантер-колледже в Нью-Йорке. А я останусь ни с чем.