1

На подбородке сквозь белоснежную пену «Флорены» проступила кровь, ярко и молодо алая, и он вдруг поразительно живо, почти въявь, вспомнил один день из своего непостижимо далекого, навеки, казалось бы, утраченного детства и себя самого в этой невообразимой дали: мать сидит с книгой на коленях на его кроватке и читает ему сказку, а в окне за ее спиной — зима, полиловевший от низкого заходящего солнца снег и свисающая как бы вниз головой с карниза, объятая этим закатным пламенем сосулька. И еще он вспомнил сухой жар раскаленной белой кафельной печи, густо, на одной непрерывной басовой ноте гудящий в ней огонь и, наконец, памятью воспаленного детской ангиной горла — вязкую, липкую сладость гоголя-моголя.

Он застыл с помазком в поднятой руке — с чего это вдруг, в какой связи всплыл тот день из глубин упрямой памяти? И тут же, из тех же тайников, сам собою возник и ответ, объяснение — алая кровь сквозь белую пену — и та давнишняя сказка, он и название вспомнил: «Любовь к трем апельсинам»; принц ел за завтраком не то сметану, не то взбитые сливки, порезал ненароком палец, капелька крови упала в тарелку, и не по годам созревшее высочество мигом возжелал девицу, чье лицо было бы так же бело и чисто, как сметана, а румянец на нем так же ал, как эта капелька крови.

Неужто, усмехнулся он невесело про себя, он так никогда не освободится от памяти о Лере?! Но ведь Лера как раз ничего общего не имела с этой ало-белой, кровь с молоком, девицей из сказки, пригрезившейся ему сейчас ни к селу ни к городу, — Лера была черноволоса, смугла, с розоватыми белками темно-карих глаз, полных ожидания и в то же время обещания, маленькая, хрупкая, ничего бело-алого, нордического, скорее — тин средиземноморский, то ли итальянка, то ли сербка, если, конечно, отвлечься от того, что она была просто-напросто харьковской хохлушкой.

И — однако…

Впрочем, пока он смывал теплой водой с лица мыльную пену и растирал его прохладно пощипывающим кожу лосьоном, нежданное воспоминание улетучилось так же легко и разом, как и появилось, и Иннокентьев думал уже привычно-озабоченно о другом, мысленно нанизывая на ниточку дела, которые ему предстояло переделать сегодня. Но от всплывшего и тут же испарившегося из памяти того дальнего лилового зимнего дня на все сегодняшние его мысли как бы легла и не рассеивалась какая-то зыбкая, нежная и тревожная тень.

Он прошел на кухню, достал из холодильника яйца, пачку масла и смерзшуюся в морозилке куском льда докторскую колбасу, зажег газ, поставил на огонь сковородку, на вторую горелку — медную турку с кофе и пошел в спальню одеваться, хотя знал наперед, что, пока он там будет возиться, кофе непременно выкипит и яичница подгорит, так случалось, собственно, каждое утро. И — лишних пять минут, чтобы оттереть от кофе плиту и отскрести сковородку, неудивительно, что он по утрам всегда опаздывает.

Впрочем, подумал он мельком, натягивая на себя серые, в мелкую клеточку брюки и зашнуровывая туфли, жена Цезаря вне подозрений: с тех пор как он стал ведущим «Антракта» и на телевидение посыпались благодарственные, хоть изредка и грешащие против правил орфографии письма телезрителей, а его собственное лицо стало известно на всю страну и на улице его узнавали и оглядывались вслед, никому в голову не придет попрекнуть его за опоздание.

«Антракт» был его личным, можно даже сказать — единоличным детищем. Он сам придумал эту ежемесячную передачу, — сам ей нашел форму, интонацию, сам отбирал сюжеты, сам пробивал ее через все начальственные инстанции. Со временем Иннокентьев изловчился обходиться даже без режиссера, ему достаточно было хорошего оператора и опытной монтажницы.

«Антракт», как он замысливался Иннокентьевым с самого начала, не должен был иметь ничего общего со всеми прочими передачами о театре с их сугубой информативностью. Он свободно и неназойливо — в этом-то и предполагалась его убедительность — как бы вводил далеких от искусства и его повседневных будней телезрителей за кулисы театра, в его кухню: в артистические уборные, на черновую репетицию, в бутафорский или пошивочный цех, в декорационный, в царство осветителей на невообразимой верхотуре над сценой. В антрактах между действиями — отсюда и название передачи — Иннокентьев заходил в гримерные и непринужденно-дружески беседовал с актерами о том, как идет сегодня спектакль, довольны ли они собою и реакцией зала, что думают о пьесе и се авторе, а также вообще об искусстве и жизни, как дела дома — дети, семья, любимые занятия в часы досуга, и те отвечали ему так же запросто и откровенно. Это давало телезрителю полнейшее ощущение, что он и сам вот так приятельски, на равных водится с собственными кумирами, со всеобщими властителями дум, и что нет между ними, как он предполагал до сих пор, непреодолимой дистанции, и это льстило ему и возвышало в собственных глазах.

Иннокентьев и со зрителями беседовал в антрактах прямо в фойе или даже в зале, меж тесных рядов кресел, так же дружески и запанибратски, как и с актерами, спрашивал — без скидок и реверансов — их мнение о спектакле, и это тоже всем нравилось и всех убеждало в непредвзятой правдивости передачи.

Доверительный тон, сдобренный к тому же юмором, ни для кого не обидной дружеской иронией, — вот в чем крылся успех и популярность «Антракта», а заодно и самого Иннокентьева. И мало кто догадывался, как это нелегко ему дается, как много требует изобретательности, труда и энергии.

Не довязав шнурок на левой туфле, он кинулся опрометью на кухню — ему послышалось, что выкипает кофе, но он успел в самый раз: и яичница еще не подгорела, и кофе только начинал пузыриться.

То, что поначалу, в первые месяцы и даже годы после того, как они с Лерой расстались и она уехала, представлялось Иннокентьеву почти непосильным — его холостяцкое полнейшее одиночество, — понемногу стало обыденным, привычным и в известном смысле вполне удобным, даже приятным.

Удобным и приятным было абсолютное отсутствие зависимости от другого человека, от забот и обязанностей по отношению к нему, пусть даже ты прожил с этим человеком семь лет кряду и делил с ним не просто общий кров и общую постель, но и собственную твою жизнь, привык к такой общей, одной на двоих, жизни и не мог себе представить иную. Удобной и приятной была свобода поступать, сообразуясь лишь с собственными желаниями, привычками и вкусами, не поступаясь ими в угоду чьим бы то ни было желаниям и привычкам, всецело, невозбранно располагая собой.

А поскольку сразу же после ухода Леры он нашел прекрасную приходящую домработницу, Антонину Дмитриевну, и большая, просторная его квартира на шестнадцатом этаже высотного дома на площади Восстания была в том же, если не в большем, порядке, как и при Лере, то и эта наиболее уязвимая сторона холостяцкого житья мало его заботила. Он и от нее был совершенно свободен.

Антонина Дмитриевна три раза в неделю приходила убирать и готовить, за бельем приезжали из прачечной, рубашки он отвозил в химчистку на Пушкинскую и на следующий день получал их накрахмаленными и выглаженными, а когда он возвращался вечерами домой, Антонины Дмитриевны уже не было, дом был надраен до сверкающей, правда несколько отчужденно-стерильной, чистоты, оставалось лишь зажечь газ и подогреть ужин.

Вот такой-то удобно-устоявшейся жизнью и жил Иннокентьев — жизнь сорокачетырехлетнего, полного сил и уверенности в себе холостяка, у которого за плечами, в активе, первая половина жизни, одарившая его стойким и хорошо выверенным опытом, твердо установленным и по праву ему принадлежащим местом под солнцем, которое к тому же мыслилось им лишь промежуточной вехой, лишь ступенькой на крутой лестнице, ведущей неуклонно к некой все еще манящей его вершине. Добрый малый, в отличной спортивной форме — зимою дважды в неделю сет-другой во Дворце тенниса ЦСКА, летом не меньше четырех раз на открытых кортах на Петровке или в Лужниках, — с висками, чуть тронутыми сединою, лишь оттеняющей постоянный, даже в середине зимы, загар на его моложавом, сильном лице; с кем надо — обаятельный и предупредительный, с кем — деловой и настойчивый и всегда — знающий себе цену.

И лишь когда он возвращался поздними кромешными вечерами в свою пустую, обдающую его холодным, нежилым духом квартиру и нашаривал рукою в темной передней выключатель и никак не мог его найти, приходили незвано мысли, на которые не хватает досуга при свете дня.

Например — что дальше?..

То есть что будет, когда все, чего он добивается, сбудется?

Правда, самый этот вопрос казался ему неточно, или, как говорят математики, некорректно, поставленным, потому хотя бы, что ему должен был неминуемо предшествовать другой: а чего он, собственно, добивается?..

Этот второй вопрос был важнейшим по той очевидной причине, что все, что изначально составляло его цель — в юности и на заре взрослой жизни, — всего этого он уже добился, все это уже принадлежит ему. И тогда вновь всплывал тот, первый вопрос: что дальше?..

И вообще, если вычесть из некой итоговой суммы жизни успехи, добытое годами положение, его вполне налаженный быт, удовлетворенное честолюбие, уверенность в себе — что останется?

А ведь этот остаток, этот осадок на дне, — это и есть он сам в том истинном смысле, в каком становится сверхчистым вещество в колбе, после того как из него выпарят все инородное, излишнее, избыточное. Что осталось бы?..

И опять же — что дальше?

Он позавтракал, допил кофе, сложил в мойку грязную посуду, вернулся в спальню, натянул на себя плотный шерстяной свитер, поверх него надел серый пиджак из толстого английского твида, проверил, не забыл ли документы, сигареты и ключи от машины, и, уже выходя за дверь, оглядел себя в передней в зеркале: из неподкупной холодноватой глубины стекла на него насмешливо и чуть свысока глядел в упор его верный двойник с седеющими висками, не знающий ни сомнений в себе, ни зыбкости или неопределенности, ни этих вопросов без ответа, — день начался, покатился, жизнь продолжается, и другой не будет, нет ни минуты лишней, ни секунды на эти безответные вопросы, да и задавал ли он их себе? Полноте, когда? И — он, Иннокентьев?! Извините, вы ошиблись номером.

2

Он просидел все утро в монтажной, дело не ладилось, шло через пень колоду — материала было отснято втрое против того, что могло уложиться в отведенное для передачи время, и, как всегда в таких случаях, самое мучительное было отбирать и выбрасывать в корзину десятки метров пленки с вполне удавшимися планами, которые никак было не втиснуть в тридцать коротких экранных минут.

Это была утомительная, муторная работа, тут без опытной, съевшей на этом деле собаку монтажницы было не обойтись, а, как на грех, Софья Алексеевна, всегдашняя его помощница, заболела гриппом, вся Москва в гриппе, это надолго, ждать некогда, и ему дали другую монтажницу, молодую и не внушающую доверия, наверняка без году неделя на телевидении, с ней ни посоветоваться, ни поспорить, ни даже сорвать на ней собственное раздражение.

Он сидел у монтажного стола чуть позади новой монтажницы, глядя поверх ее плеча на бегущее рывками по маленькому тускловатому экрану изображение, и краем глаза видел ее затылок с коротко подстриженными, отливающими матовым блеском волосами над тонкой и высокой, с глубокой ложбинкой посредине, шеей, вылезающей из растянутого ворота свитера ручной редкой вязки.

И этот видавший виды свитер, и тонкая шея с ложбинкой, и стриженый затылок новой монтажницы, и ее руки в грязных белых нитяных перчатках, неумело орудовавшие ножницами и скотчем для склеивания пленки, — все в ней вызывало в Иннокентьеве глухую неприязнь, и, чтобы не дать себе воли, не наговорить грубостей, он молчал, ограничиваясь короткими, сухими указаниями.

Да и она тоже двух слов не сказала за все утро.

Не сделав и половины того, что должен бы, Иннокентьев сдался, поднялся со стула и, не скрывая недружелюбия, кинул в сиротский ее затылок:

— Все, хватит. Идите поешьте, в три часа я вернусь, начнем все сначала. Будем работать до упора, хоть всю ночь, предупреждаю. И постарайтесь к этому времени хотя бы проснуться, что ли, а то прямо зимняя спячка какая-то! — И, не дожидаясь ее ответа, пошел к двери.

Однако она ответила ему, и он впервые за все утро расслышал как следует ее голос — низкий, хрипловатый, странно вибрирующий.

— Допоздна я не могу, не надейтесь, моя смена до семи, — сказала она совершенно спокойно и не только не виновато, но, как ему послышалось, даже с дерзким вызовом. — Мне еще домой, между прочим, возвращаться, на край света. Других поищите.

Он рывком обернулся к ней, спросил, едва сдерживая гнев, но у него это получилось — он и сам услышал — не грозно, а скорее удивленно, почти растерянно:

— Как вы сказали?!

— А что такое? — не испугалась она и выпела еще более вызывающее: — Норма-ально!..

Он вышел, едва не хлопнув дверью. Но совладал с собой — незачем, чтобы все знали, что у него сегодня не идет работа и даже с этой наглой девицей он не может сладить.

В последние годы их развелось хоть пруд пруди, раздраженно думал он, идя длинным коридором к лифту, этих новоиспеченных машинисток, после которых печатная страница черным-черна от правки, помощниц режиссеров, от которых толку что от козла молока, секретарш, которые тебя облают прежде, чем ты переступишь порог приемной, — прямо стихийное бедствие какое-то!..

Лифт, по счастью, был пустой, и Иннокентьев спустился в полном одиночестве на первый этаж, а уж оттуда лестницей в бар.

Это был, собственно, никакой не бар, а обыкновенный учрежденческий буфет, многолюдный кафетерий, но все в Останкине называли его баром, отдавая дань веяниям времени.

Он прошел во второй, «турецкий» зал — здесь давали не машинный, из автомата-экспресса, кофе, а сваренный на жаровне с раскаленным песком. Он выстоял минут десять в очереди, взял себе бутерброд с некоторым подобием ветчины, марципановую булочку и две чашки кофе. Поискав глазами свободный стол, уселся в дальнем углу спиною к залу.

Кофе был слишком горячий, и он стал рассеянно, вразброс думать о передаче, об отснятом с лихвою материале, который еще предстоит искромсать, отобрать и склеить, чтобы получилось нечто хоть отдаленно похожее на то, чего бы ему хотелось. И чего ждет от него телезритель, разумеется. А также, усмехнулся он про себя, чего ждет от его передачи начальство, об этом тоже нельзя забывать.

И еще он думал о телевидении в широком смысле, о том хотя бы, что всякий отбор — и отбор, производимый самой телевизионной камерой, а еще прежде отбор, диктуемый замыслом будущей передачи, не говоря уж о последующих сокращениях, монтаже и комментирующем тексте, — дает в результате, как ни старайся, не точный и верный слепок с самой жизни, какая она есть на самом деле, а лишь слепок с твоего собственного представления о ней — о том, что в ней главное, достойное внимания и фиксирования на пленке, а что второстепенно и незначительно. А если это так, то экран всегда таит в себе опасность выдать твое представление о правде жизни за всю правду, за самую жизнь, и будет это в лучшем случае всего лишь подобием правды, не больше…

— За ваш стол можно? — услышал он из-за спины.

Прежде чем ответить, он покосился направо и налево — за соседними столиками было полно свободных мест.

— Сколько угодно, — ответил он, не поднимая глаз от чашки с кофе. В поле его зрения был лишь исцарапанный пластик стола да две руки — он невольно отметил про себя, что кисти слишком крупны для тонких, хрупких запястий, вылезающих из рукавов джинсовой курточки, и что ногти на пальцах коротко, по самые подушечки, острижены, как у профессиональных машинисток или медсестер, — руки поставили на стол бумажную тарелочку с двумя бутербродами с сыром и чашку кофе без блюдца. Чашка дрогнула в руке, и немного кофе пролилось на стол.

— Норма-ально!.. — не огорченно, а насмешливо и весело пропел знакомый уже голос.

Иннокентьев поднял голову и узнал свою незадачливую монтажницу. Вот уж кого меньше всего ему хотелось сейчас видеть!

— Подзаправлюсь. Вы не против? — безбоязненно встретила она его взгляд, и только сейчас он разглядел, какие странные у нее глаза — широко поставленные, с чуть припухлыми веками, но не в этом была их странность, а в том, какое чистое и колючее сияние они излучали — не то серые, не то синие, а из них будто сыплются снопами холодные и вместе обжигающие искры. Может быть, не искры, поправил он себя, скорее острые льдинки. А над глазами, низко падая на лоб, тоже отсвечивающая серебром или, пожалуй, даже тусклой платиной небрежная челка.

Но зато лицо у нее, одернул себя Иннокентьев, будто уличенный в чем-то недостойном и смешном, лицо у нее самое простецкое, таких на улице тьма-тьмущая, в метро, в очередях, пройдешь мимо — и не заметишь, не запомнишь.

Она удобно уселась за стол, положила один ломоть хлеба на другой сыром внутрь, откусывала не спеша и с видимым удовольствием от этого слишком толстого бутерброда, держа его на отлете в руке с отставленным в сторону мизинцем.

— Приятного аппетита, — только и оставалось ему сказать.

— Спасибо, — ответила она с полным ртом, — А что я вам там, наверху, нахамила малость, так правда же — мне потом ночью ехать к черту на рога, представляете?!

— Я вас подвезу, — ответил сухо Иннокентьев, не глядя на нее, но и не глядя чувствовал, как сыплются у нее из глаз эти льдистые, острые искры, — Сказали бы сразу.

— Подвезете?! — насмешливо поглядела она на него и, чуть выпятив нижнюю губу, сдула легкую челку со лба. — Это в Никольское-то, час туда, час обратно? Как же!..

Он мигом представил себе ночную скользкую дорогу, дождь вперемешку со снегом и тут же пожалел о сказанном сгоряча.

— Нет уж, спасибо, — как бы подслушав его мысли, без тени благодарности отказалась она, — потом вы бы всю жизнь, нехорошо вспоминали меня. Я так сказала, для балды. Там зимой и жить-то нельзя, отопление еще в прошлом году лопнуло, никак мы с сестрой не соберемся наладить.

Ему бы встать и уйти и дожидаться ее в монтажной, но он почему-то не уходил и злился на себя за это. Какое ему, собственно, дело до нее? Сегодня он, кровь из носу, должен разделаться с работой, в понедельник ему сдавать ее начальству, а к следующей передаче Софья Алексеевна наверняка выздоровеет, и он никогда больше эту беспардонную бездомную девчонку и в глаза не увидит!

Но, вместо того чтобы встать и уйти, он спросил ее:

— И где же вы будете жить зимой?

— Почем я знаю? — бездумно пожала она плечами, слизывая кончиком языка крошки с губ. — Я вообще наперед ничего никогда не загадываю. Отопление-то и в прошлую зиму не работало. У подруг разных или кто в отпуск уезжает, некоторые даже сами просят квартиру посторожить. Или еще у кого, мне-то без разницы. Главное, зубная щетка всегда при мне, чужими я брезгую.

Она обо всем этом говорила ровно, как о чем-то таком обыденном, что и печалиться стоит ли.

— Возьму-ка я себе еще кофе, а то и правда усну на ходу, вы меня опять ругать будете, а я этого страсть не обожаю.

Она встала и пошла к стойке бара, и Иннокентьев, проводив ее взглядом, впервые увидел, какая она высокая и прямая, тесноватые джинсы и такая же потертая курточка выдавали худобу и легкость ее тела, широкий, свободный по-мужски шаг. Со спины она вообще смахивала на длинного, выросшего из своей одежки подростка. И вместе в ее худобе, в размашистости и свободе походки, в высокой голой шее и по-мальчишечьи коротко стриженном затылке было что-то щемяще и беззащитно женственное.

Если бы ее приодеть, безучастно подумал Иннокентьев, да если бы не ее простоватое, малопримечательное лицо… хотя лицо-то при умелом пользовании тушью и помадой эти нескладехи наловчились изменять до неузнаваемости… Если ее приодеть и навести марафет — она вполне бы отвечала нынешним стандартам женской привлекательности. И, усмехнувшись неизвестно чему, заставил себя не глядеть ей вслед.

— Как вас зовут, меж тем? — спросил он, когда она вернулась к столу. В конце концов, словно бы споря с кем-то и оправдываясь, подумал он, им сегодня еще весь день работать, надо же ему знать, как ее зовут!

— Эля, — ответила она и попробовала кончиком языка, не слишком ли горяч кофе. — По паспорту — Эльвира. Больше никакими выходными данными не интересуетесь?

И тут он спросил ее и сразу же устыдился своего вопроса — глупо, еще подумает черт знает что:

— Ну а сегодня, если мы поздно кончим, где вы собираетесь ночевать?

Она рассмеялась, будто ничего другого от него и не ожидала:

— Уже испугались, что пообещали отвезти домой, в Никольское? Так я же вам и не поверила, спите спокойно. Все сначала предлагают, а потом — то машина не в порядке, то звонка откуда-то ждут, то голова разболелась, я уже ученая.

— Кто — все? — задал он уж и вовсе дурацкий вопрос, но она не ответила, только опять безмятежно пожала плечами, и глаза ее внезапно, без перехода, из льдисто-голубых стали густо-синими.

Спросила совсем о другом и без особого интереса:

— А вам не скучно эту вашу передачу из раза в раз снимать?

Вопрос застал его врасплох.

— Почему? Вам что, не нравится?

Она откинулась на спинку стула, сунула руки в карманы джинсов, отчего и вовсе стала похожа на нагловатого мальчишку.

Да нет… я и смотрю-то через раз, время неудобное — как раз в транспорте трясешься. Да вот хоть сегодняшняя, которую мы с вами режем-клеим… Они же все — ну, артисты разные, режиссеры, все вообще, — они же все до одного выставляются: я и то, я и это… умное лицо делают, говорят совсем не про то, про что их спрашивают… — Но говорила она это ровно, без злобы, как о чем-то мало ее трогающем. — Вот пожили бы они хоть денек у нас в Никольском, в доме, сто лет не топленном, или хотя бы поездили каждый божий день в общественном транспорте — не то бы запели! Они все сейчас исключительно про смешное в кино или по ящику играют, а жизнь-то не вся сплошь смешная, между прочим! — И тут же совершенно неожиданно улыбнулась широко и свободно, глаза опять заголубели. — Хотя вообще-то народ именно про смешное обожает, его кашей не корми — дай животики надорвать, это точно. Так что не обижайтесь, это я так, к слову.

А Иннокентьев, как это ни глупо, именно и обиделся — на кого?! На эту Эллочку-людоедку, на эту языкастую подмосковную деваху с ее всегда наготове зубной щеткой в сумочке, потому что единственное, чем она брезгует, ночуя в чужих случайных домах, в чужих случайных постелях и наверняка со случайными мужчинами — она бы сама непременно сказала не «в постели», а «в койке», и не «с мужчиной», а «с мужиком»! — так это чистить зубы чужой щеткой, это на нее-то ему обижаться?!

Он встал из-за стола, сказал неприязненно, не в силах скрыть идиотскую свою обиду:

— Я жду вас в монтажной через полчаса. И не задерживайтесь, пожалуйста.

Повернулся и пошел к выходу из «турецкого» зала, нисколько не сомневаясь, что она смотрит ему вслед насмешливо и нагловато.

Они кончили работать в одиннадцатом часу, на этот раз все у них получалось легко и складно, раздраженности, с которой начался для него день, как не бывало, передача практически была готова, завтра-послезавтра он еще разок-другой просмотрит и окончательно подчистит, озвучит ее, и в понедельник можно со спокойной совестью сдавать начальству.

Эля его теперь понимала, казалось, с полуслова, ничего не надо было повторять, ничего растолковывать. Он сидел за ее спиной, смотрел в ее стриженый затылок, на глубокую и нежную ложбинку вдоль высокой шеи и уже не вспоминал о многоопытной Софье Алексеевне.

Когда они все смонтировали, Иннокентьев попросил Элю еще раз прокрутить пленку от начала до конца — да, все вроде получилось, все, кажется, как надо. Он удивился себе: обычно, когда он кончал работу над передачей, она, как правило, не нравилась ему, хотелось все переиначить.

— Ну, как теперь? — спросил он Элю.

Она отключила экран на монтажном столе, перемотала пленку и сложила ее в плоские круглые жестяные коробки, похожие не то на древнегреческие олимпийские диски, не то на столовские судки с остывшими щами. За время работы он, сам того не заметив, перешел с ней на «ты». Впрочем, он был на «ты» со всеми своими сотрудниками, для одной Софьи Алексеевны делая исключение.

Но она не спешила ему отвечать. Стащила с рук еще более грязные, чем в начале дня, белые перчатки, бросила их не глядя в корзину с не пошедшей в дело пленкой, разглядывала свое лицо в маленьком ручном зеркальце.

Он удивился спокойствию и будничности своего голоса:

— Поедем, да?..

На что она отозвалась так же буднично и ровно, продолжая разглядывать свое лицо в зеркальце, словно бы не сомневалась, что он ей это предложит:

— К вам, что ли?.. — И заключила, пряча зеркальце в потертую сумочку из потрескавшейся искусственной кожи: — Норма-ально!..

3

Но Иннокентьев повез ее не к себе, а к Глебу Ружину, на Бескудниковский бульвар. Он и сам не мог бы себе объяснить, зачем это сделал.

Ружин, собственно говоря, был никто, но вопреки этому занимал особое место среди множества людей, так или иначе причастных к театру.

Моложе Иннокентьева — ему и сорока двух еще не было, — на вид он казался сильно уже пожившим и до времени увядшим человеком. Таким его делала прежде всего неопрятная сивая борода, разделенная пополам на два редковатых клина. Огромный, под два метра, тучный, с желтоватым и нездоровым, словно побитым оспой, лицом, он был очень некрасив и, при первом знакомстве, даже отталкивал этой своей внешностью, особенно же маленькими, острыми, всегда трезво-беспощадными глазками под тяжело нависающим лбом. Но стоило лишь поговорить с ним, чтобы неминуемо подпасть под власть его сильного, свободного ума, его способности с лета уловить чужую мысль и увидеть ее под свежим и совершенно неожиданным углом зрения, его обстоятельнейшей образованности и почти невероятной памяти на имена, даты, детали, а главное — его постоянной готовности обезоруживающе-доброжелательно тебя выслушать и понять, даже если он был далек от того, чтобы с тобой согласиться.

Некогда, объявившись в Москве не то из Самарканда, не то из Душанбе, Глеб начал свою столичную биографию скоропалительно и с блеском: опубликовал несколько статей о русском театре прошлого века, несколько исследований — он их называл не иначе как эссе — о современной драме, их заметили и специалисты, и просто читающая публика. Даже теперь, спустя без малого двадцать лет, когда называли его имя, то непременно кто-нибудь спрашивал: «Это не тот ли Ружин, что так замечательно начинал когда-то?»

Потому что дальше этого многообещающего начала он не пошел. Он работал — по нескольку месяцев, нигде дольше не пуская корней, — в различных журналах, но печататься перестал так же неожиданно, как и взорлил несколькими годами раньше на столичном критическом небосклоне.

Он не любил распространяться на эту тему, но если уж заходила речь, то объяснял свое упорное молчание разочарованием, а коли уж называть вещи своими именами — отвращением не только к театру и к людям театра, но и ко всяческому искусству вообще.

Это у него не было одной лишь позой, он и на самом деле почти физически страдал оттого, что «мысль изреченная есть ложь», а в запальчивости доходил до того, что с пеной у рта и неизреченную тоже объявлял в не меньшей степени ложной. У него была припасена еще одна спасительная цитата, к которой он прибегал, когда его и вовсе загоняли в угол упреками в ничегонеделании: «Кто умножает знание, тот умножает скорбь».

При этом его никак нельзя было заподозрить в меланхолии либо же в потере вкуса к жизни. Дело в том, что истинная причина его бездеятельности заключалась попросту в том, что он был прямо-таки титанически ленив. То есть он мог ночи напролет читать чужие пухлые рукописи, делая на полях сотни поразительно точных, детальнейших пометок, потом часами втолковывать автору смысл своих замечаний, причем бескорыстная его заинтересованность в том, чтобы рукопись стала лучше, могла показаться со стороны почти тиранической. Он мог целыми днями просиживать на репетициях своих друзей — режиссеров или драматургов — и потом до утра обсуждать с ними во всех подробностях будущий спектакль и вообще самозабвенно отдаваться чужим заботам, на это у него всегда хватало и сил и времени. Но как только речь заходила о том, чтобы самому засесть за чистый лист бумаги, он сразу сникал, скисал, вспоминал о тысяче посторонних, совсем не спешных или и вовсе не существующих дел, о многочисленных и, кстати говоря, отнюдь не мнимых своих недомоганиях, становился угрюм, раздражителен и нетерпим.

Со временем он стал чистейшей воды «мастером разговорного жанра», как окрестил его Иннокентьев, застольным витией, проговаривающим за водкой или за кофе все свои мысли и тем самым подсекая под корень самую необходимость их реализации на деле: за разговорами как бы осуществлялся весь творческий цикл — рождение мысли, ее выражение в слове, публичное обнародование, реакция аудитории, удовлетворенное честолюбие. Если другие прожигали свою жизнь или зарывали талант в землю, то Ружин просто-напросто проговаривал его.

Он много пил, но при его великанских габаритах и прямо-таки невероятной стойкости желудка, печени и почек никому не приходило в голову удивляться количеству им выпиваемого и съедаемого, а заказывал он себе в ресторане на обед двойные бифштексы с кровью, почти сырое мясо, а нередко просил официанта и повторить.

И все же как ни безгранична казалась его способность поглощать кофе литровыми кофейниками и выкуривать за день по две пачки «Беломора», как ни непрошибаема была защитная система его могучего и еще молодого в ту пору организма, в тридцать четыре его хватил первый инфаркт, в сорок — второй, после которого он, перепуганный и растерянный, решил начать новую, здоровую, строго по режиму жизнь. Но в итоге ограничился лишь тем, что ушел, теперь уже окончательно, с очередной службы и месяца четыре действительно избегал излишеств. Однако вскоре, оправившись от первых страхов, вновь стал засиживаться за полночь, прикуривать одну папиросу от другой и поглощать кофе в прежних количествах, твердо убежденный, что во вред ему может быть лишь перенапряжение от непосильного труда.

Зарабатывал же себе Ружин на жизнь — жил он совершенно один, никого близких у него не было, мать умерла года за два до его последнего инфаркта, женат он никогда не был, детей не имел, — зарабатывал он себе теперь на жизнь тем, чем прежде лишь время от времени подрабатывал: редактировал кандидатские, а изредка и докторские диссертации по истории и теории театра. Впрочем, слово «редактировал» далеко не полностью отражало его долю участия в работе диссертанта — он вписывал в нее целыми главами собственные, вполне оригинальные мысли, ничуть не мучаясь тем, что они послужат восхождению на горные высоты чистой науки разнообразнейшим прохиндеям.

Брал он за эту неблагодарную работу недорого, даже про себя не прикидывая, что, напиши и опубликуй он эту же работу под собственным именем, заработал бы вдвое, если не вдесятеро, не говоря уж о корысти тщеславия.

Однако дописывание и переписывание чужих диссертаций не могли обеспечить Ружину систематического заработка, и основным источником его доходов, округлявшим скромное журналистское довольствие, стал преферанс.

Еще в пору своей среднеазиатской юности Ружин слыл одним из наиболее многообещающих молодых дарований в мире завзятых преферансистов.

Перебравшись в Москву, он очень скоро стал своим в тесном мирке столичных игроков, чрезвычайно неохотно открывающем свои двери перед зелеными новичками, каковым был Ружин. Поначалу они встретили его снисходительно и свысока, что вообще свойственно москвичам по отношению к провинциальным растиньякам, но вскоре он столь усовершенствовался в этом многотрудном и требующем, по его словам, чрезвычайного умственного напряжения и самодисциплины искусстве, что в короткий срок выдвинулся в ряды признанных мастеров. Садились они за пульку в субботу утром и играли до воскресного вечера, чаще всего не расходясь и на ночь. Конечно же он и проигрывал, как все прочие, но, подбивая бабки в конце месяца, он неизменно оказывался в выигрыше или, в худшем случае, при своих.

Деньги, выигранные за карточным столом, Ружин считал безупречно честно заработанными и к тому же трудом сугубо умственным, высоким напряжением чистого интеллекта, знающего сладостные взлеты вдохновения и черные бездны отчаяния.

После второго инфаркта он жил, почти не выходя за порог своей крошечной квартирки, но в ней и теперь всегда было полно народу, и Ружин чрезвычайно дорожил тем, что вот — Бескудниковский бульвар, не ближний свет, а друзья его не забывают, стало быть, он хороший человек, потому что только у хорошего человека могут быть настоящие и верные друзья.

Квартира его до того обветшала, что установить, к примеру, первоначальный цвет обоев было совершенно невозможно. Спал Ружин на продавленном узком топчане, покрытом собачьей шкурой, полостью, как называл ее он сам, древней и истлевшей настолько, что на его одежде — а одевался он, изредка выходя из дому, с подчеркнутой и несколько старомодной тщательностью — постоянно поблескивали серебром волоски сухой и колючей собачьей шерсти. Впрочем, новым гостям, впервые посетившим его дом, он выдавал эту собачью шкуру за турью или же, на худой конец, волчью.

Главным же богатством его дома была обширная библиотека, на три четверти состоящая из книг с дарственными надписями авторов. Безмерно гордясь этим своим собранием и тем, какое поистине бесценное сокровище оно будет представлять тогда, когда и он, и, разумеется, авторы этих книг и автографов отойдут в мир иной, Ружин тем не менее охотно и безбоязненно давал читать книги даже не очень знакомым людям. Но если взявший книгу не возвращал ее в срок, Глеб ему раз и навсегда отказывал от дома. «Я его отлучил от себя», — говорил он и никогда не отменял своего приговора.

Иннокентьев познакомился и подружился с Ружиным вскоре после его появления в Москве, и хотя сам Борис был в ту пору уже хоть и не очень известным, но, по общему суждению, перспективным театральным рецензентом с наладившимися прочными связями в общем для него и Ружина профессиональном мире, а Глеб еще отдавал провинциальной нерасторопностью и идеализмом, — где бы они ни появлялись вдвоем, всем вопреки, казалось бы, очевидности сразу же становилось ясно, что в этом союзе именно Ружин играет первую скрипку. Но что было и того более странно — Иннокентьев, отличавшийся в отношениях со всеми прочими подчеркнутой независимостью, без борьбы подчинился именно так, а не иначе сложившейся их с Глебом дружбе. Глеб был, собственна, единственным человеком, которого Иннокентьев добровольно признавал умнее и одареннее себя и при этом не завидовал ему.

…Входная дверь, как всегда, была не заперта. Иннокентьев прошел через крохотную переднюю и заглянул в комнату:

— У тебя никого?

— Никого, — ответил Ружин и привстал с собачьей полости, на которой наверняка лежал с самого утра: на нем была лишь драная, на одной пуговице пижама, из-под которой обильно лезла наружу седая растительность на груди. С высоты своего роста он сразу разглядел за спиной Иннокентьева Элю. — Входите, раздевайтесь.

Иннокентьев и Эля разделись в тесной прихожей.

— Сапоги снимать? — вполголоса спросила Эля, но Ружин услышал ее из комнаты:

— Здесь не мечеть, хоть я и наполовину мусульманин.

Ружин был безудержный фантазер и враль, он сочинял о себе совершенно невероятные, неправдоподобные — в них никто и не верил — истории, расцвечивая их настолько достоверными и убедительными подробностями, что вскоре уже и сам не мог отделить правду от вымысла.

Одной из романтических легенд, которые он сложил о своем самаркандском или душанбинском прошлом, была мать — персидская княжна, чуть ли не внебрачная дочь свергнутого в двадцатые годы последнего шаха из династии Каджаров, спасшаяся в советской Средней Азии от преследований кровожадного первого Пехлеви. Для пущей убедительности Глеб и свое имя производил от искаженного восточного Галеб.

Насчет отцовской линии в своей родословной у него тоже была героическая побасенка, а именно: будто его прапрадед был одним из первомартовцев, бросивших бомбу в царя-освободителя, но успевший уйти от погони. Ружин любил говорить о себе без тени улыбки: «Я потомок цареубийцы», однако не переносил, когда при нем били мух.

Иннокентьев и Эля прошли в комнату.

— Это Эля, — представил он ее Ружину с какой-то защитной усмешкой, причем ему самому было неясно, к чему именно относится эта усмешка: к Эле, которая наверняка даже на первый взгляд покажется Глебу смешной и нелепой, или же к самому себе за то, что влип в эту глупейшую историю. — Пока больше ничего о ней сообщить не могу.

— И не надо, — с несколько тяжеловесной галантностью остановил его Ружин, — она и не нуждается ни в каких рекомендациях. Все необходимое мы установим впоследствии эмпирическим путем.

— Что такое — эмпирический? — полюбопытствовала Эля своим низким, словно бы резонирующим от стен и потолка голосом.

— Потом, — ответил за Ружина Иннокентьев. — Глеб обожает все объяснять, но делает это очень длинно и подробно. А для начала нам бы что-нибудь выпить и поесть.

— Вы в восточном доме, друг мой, — развел перед Элей руками с той же старосветской церемонностью Глеб, — а на Востоке первейший закон — закон гостеприимства. Борис мой кунак, а кунак моего кунака — мой кунак…

— Она скорее все же куначка, — прервал его витийство Иннокентьев, — но все равно голодна. И твой кунак тоже.

— Я мигом, — заторопился Глеб, — можете уже вырабатывать желудочный сок. У меня как раз сегодня полно отличных припасов. — И ушел на кухню.

Там сразу же что-то с грохотом полетело на пол.

Эля медленно обвела вокруг глазами. Тесная комнатка служила Ружину чем-то вроде кабинета, хотя в ней уже много лет как не было написано ни одной строки. Впрочем, именно здесь происходили Глебовы карточные баталии, а к этой стороне своей жизни он относился не менее серьезно, чем к любой другой.

За пыльным, давно не мытым окном утробно урчали грузовики, идущие мимо по Дмитровскому шоссе. В комнате было прохладно и сыро — Глеб никогда не закрывал форточку.

Эля прошлась вдоль полок с книгами, разглядывая, сильно наклоняя голову вбок, названия на корешках. Потом обернулась к Иннокентьеву, очень серьезно посмотрела на него, ничего не сказав.

Он сидел на ружинской лежанке, чувствовал сквозь тонкое сукно брюк покалывание собачьей щетины.

— Садись, — предложил он, — будь как дома.

— А я всегда как дома, — без улыбки ответила она. — Он что, — кивнула в сторону кухни, — ваш друг?

— Да. Он тебе не понравился?

— На вас совсем не похож. — И спросила в упор: — Зачем вы меня к нему привезли?

— Ни за чем. В гости.

— Зачем вам надо со мной в гости? — Она не сводила с него прямого, недоверчивого взгляда.

— Так ведь надо же нам с тобой поужинать, а сейчас уже ночь, все закрыто, только в гостях и можно поесть. Очень просто.

— У вас все просто… — так же недоверчиво отозвалась она.

— Если тебе тут не нравится, поехали ко мне, а?..

— Так бы и сразу… а то — в гости… — одними губами усмехнулась она. Подошла к двери, окликнула Ружина на кухне: — Вам помочь не надо?

— Никогда! — возмутился тот. — Был бы только свежий продукт под рукой. Кофе или чаю?

— Кофе, — решила она. Подошла к столу, села напротив Иннокентьева, положила руки на стол, сцепивши пальцы.

— Первый час, после кофе не уснешь, — не нашелся он ничего другого сказать. И опять отметил про себя, какие у нее крупные, с длинными сильными пальцами кисти и ногти острижены по самые подушечки. Он кивнул на ее руки: — Ты что, раньше печатала на машинке?

Эля тоже внимательно поглядела на свои руки, будто изучая их. Но не ответила, спросила о другом строго и требовательно:

— Вы насчет кофе… Разве вы, когда позвали меня с собой, собирались ночью спать? — Но не дала ему ответить, убрала ладони со стола, словно бы устыдившись их, — Раньше печатала. Ногти вообще мешают, я не люблю, когда длинные. А вам бы хотелось, чтоб маникюр? — посмотрела на него с ожиданием.

Он не знал, что ответить. Он вообще не знал, о чем и как с ней говорить, уж слишком она была не похожа на женщин его круга — актрис, журналисток, редакторш, на жен его друзей. «Вот вытаращили бы все глаза, если бы я где-нибудь с ней появился…» — подумал он без усмешки про себя. А вслух сказал:

— Кофе так кофе, — И не удержался, спросил, хотя знал, что не надо бы: — Ты всегда так, в лоб?..

— Что — в лоб? — не поняла она.

— Ну — спать, не спать?..

Она чуть помедлила, но все же ответила:

— Просто чтоб вы не думали, что я дурочка из переулочка.

— Ты не дурочка… — пожалел он о своем вопросе.

— Зарплата не позволяет, — без улыбки, не сводя с него взгляда, ответила она.

— Я за то, чтоб не спать, — посмотрел он ей тоже прямо в глаза. — Если ты не против.

И вдруг она улыбнулась ему широко и доверчиво, блеснув влажными, очень белыми крепкими зубами, и вновь стала просто шебутной и наивно-прямодушной девчонкой из ближнего Подмосковья, улыбнулась так открыто и мило, будто это и не она только что смотрела на него напряженным и недоверчивым взглядом.

— А я еще не решила. Может, выпью кофе и сразу усну на этой псине. Я хоть ведро кофе могу, а потом сплю за милую душу.

Из кухни вернулся Ружин, неся на большом и не слишком чистом подносе в ярко-красных розах еду и дымящийся кофейник.

— Предупреждаю, — сказал он, ставя поднос на стол, — в этом доме пьют исключительно водку.

— Коран вообще запрещает пить, — повторил Иннокентьев в тысячный раз принятую в их компании шутку насчет Глебова магометанства.

— Да, нравы падают даже среди правоверных, — в тысячный же раз согласился Ружин и с подчеркнутой расположенностью обратился к Эле: — Зато кофе сварен особо. Секрет безвозвратно утерян.

Это была еще одна его вполне невинная брехня — унаследованный якобы от матери-персиянки секрет старинного способа варить кофе по-восточному. На самом же деле он просто сыпал в воду кофе втрое против обычного, вот он у него и получался отчаянно крепким.

По тому, как Ружин за какие-нибудь четверть часа успел распушить до последнего перышка павлиний хвост своих фантастических историй — и насчет матери, внебрачной шахини, и насчет святого закона куначества, и, наконец, таинственного, утерянного во тьме столетий способа варить кофе на особый лад, — Иннокентьев понял, что Эля безоговорочно понравилась ему, хоть и не сказала еще и двух слов. Это было тем более странно, что Глебу редко кто вот так, с ходу приходился по душе.

«Сейчас насчет баскетбола начнет заливать, — предположил про себя Иннокентьев, глядя снизу вверх на Ружина, расставляющего на столе еду: толсто нарезанный сыр, жирную блекло-розовую ветчину, копченую колбасу, масло, хлеб, — голову даю на отсечение».

Словно бы услыхав его мысли, Глеб, прежде чем опять уйти на кухню, пояснил Эле:

— На ночь, как известно, есть вредно, но я, знаете ли, полжизни прожил на таком строгом режиме — этого нельзя, того нельзя, о водке и речи быть не могло… Ну а теперь наверстываю упущенное. Дело в том, что я в прошлом профессиональный баскетболист, играл за сборную «Буревестника»…

Однако на фотографиях времен своей не столь уж далекой юности, которые он показывал Иннокентьеву, Ружин был так же грузен и толст, как и сейчас.

Иннокентьев невольно покосился на Элю — что же в ней такого, что с первого взгляда пленило Ружина?

Эля встала и без тени смущения спросила Ружина:

— Мне в туалет надо. Можно?

Иннокентьеву стало неловко за нее перед Глебом:

— В таких случаях принято говорить: где у вас можно вымыть руки?

— Я и руки вымою, само собой, — не обиделась она или просто не поняла его насмешки.

— Там у меня с выключателем неладно, я вам покажу, — кинулся за ней Ружин.

Они вышли вдвоем из комнаты. Глеб ей что-то галантно говорил, она ему, смеясь, отвечала, но Иннокентьев не прислушивался, ломая голову над этой загадкой: чем же это она взяла Ружина?..

Тот вернулся в комнату, стал нарезать проминающийся под тупым ножом свежий батон.

— Ну?.. — не удержался Иннокентьев.

— Ты о ней? — переспросил, не поднимая на него глаза, Ружин. — Не чета всем вашим грошовым бабам, которых на конвейере нынче производят.

— Чем же? — не стал с ним спорить Иннокентьев.

— Настоящая, — не задумываясь пояснил тот, — Без этого ихнего вечного выламывания. — И уточнил: — Штучный товар, редкость по нынешним временам. Едва ли ты потянешь на нее, кишка тонка.

— Откуда тебе знать — настоящая, не настоящая? — разозлился неизвестно на что Иннокентьев. — И насчет моей кишки тоже!

— Кому же тебя еще знать, как не мне? — искренне удивился Ружин. — Как облупленного.

Иннокентьев вдруг почувствовал, как адски устал за этот бесконечный, муторный день.

— Глупости — с первого взгляда что-нибудь увидеть…

— Отнюдь! — живо возразил Глеб. — Есть вещи, которые я за версту чую. Где ты ее раздобыл — такую?

— Новая монтажница, намыкался я с ней сегодня… Обругала мой материал, камня на камне не оставила… — Иннокентьеву теперь казалось, что так оно и было, хотя на самом деле Эля ничего такого не говорила, просто его обидело ее неприкрытое безразличие к тому, что они вместе делали. — О чем ее ни спросишь, у нее на все один ответ — «нормально».

— Ну ты млекопитающее всеядное, тебе бы только — что плохо лежит, — И, покосившись на открытую дверь, Глеб прибавил вполголоса: — Ты тише, там все слышно.

— Я ей — пойдем, она тут же — давайте… Я говорю: где же ты ночевать собираешься — она за городом живет, — а она: не беда, хоть бы и у вас… Говорит, часто в Москве у знакомых остается на ночь, когда на электричку не успевает, даже зубную щетку с собой на всякий случай носит…

— И ты конечно же растерялся, — уперся в него своими глазками-гвоздиками Ружин. — Хорош, ничего не скажешь!

— Когда ты этой святости успел понабраться?!

— А я и на самом деле святой рядом с тобой! — Ружин даже пристукнул рукояткой кухонного ножа по столу. — Я-то один среди всей вашей шатии святой!

Он сел, налил себе водки и не чокаясь опрокинул ее в себя, закусил маринованным огурцом, выловив его пятерней из банки, облизал пальцы.

— Да, святой. После инфаркта я стал другим человеком. Более того, с тех пор я только и стал человеком. — Прибавил не без самодовольства: — Чтобы родиться заново, надо сначала умереть. Не каждому дано, — И, покосившись опять на дверь, вернулся к прежней теме: — Во всяком случае, она не такая, как все вы и ваши шлюхи. Гляди! — пригрозил Иннокентьеву толстым пальцем с обкусанным по самую мякоть ногтем.

— Что — гляди?.. — Иннокентьев все еще держал на весу невыпитую рюмку. — Выражайся членораздельно.

— Гляди! — с той же угрозой повторил Ружин, но пояснять ничего не стал.

Вернулась в комнату Эля.

— Я голубой полотенчик взяла вытереться, ничего? — Подсела к столу, оглядела еду: — Норма-ально!.. Не хуже, чем в ресторане.

Эля взяла в руку рюмку, оттопырив с неожиданной в ней жеманностью мизинец, поднесла к носу, понюхала, страдальчески поморщилась:

— А воды нету? Я не умею без воды.

— Сейчас, — поднялся Иннокентьев из-за стола, ему почему-то не хотелось, чтобы один Ружин выплясывал перед нею, а сам он сидел как посторонний. Он вышел на кухню, наполнил водой из-под крана большую фаянсовую кружку, вернулся в комнату.

Эля взяла кружку в свободную руку, взглянула на обоих молодо и счастливо, как бы вступая с ними в веселый, озорной сговор.

— С тостом или без?

Ружин смотрел на нее во все глаза и в ответ ей тоже счастливо улыбался. Но сказал вопреки своему обыкновению нечто малоторжественное и еще менее оригинальное:

— За знакомство. И за вас, разумеется.

— Нормально! — согласилась она и залпом, залихватски выпила рюмку до дна.

Иннокентьев ревниво наблюдал за Элей, хоть и прекрасно понимал, как это, должно быть, смешно выглядит со стороны.

Эля выпила, понарошку испуганно ахнула, прикрыв ладошкой рот, потом припала к кружке с водой.

«Хоть пить еще не научилась», — подумал со странным облегчением Иннокентьев и тоже выпил.

— Ешьте, ешьте! — Ружин торопливо придвинул к Эле еду. Иннокентьев давно не видел его таким оживленным и благостным, — Хороший аппетит бывает только у людей с чистой совестью. Неизменный аппетит и отличное пищеварение — первейший признак душевного здоровья.

От выпитой рюмки у Иннокентьева разом стало на душе полегче. Он тут же налил себе вторую, поднес ко рту, но, прежде чем выпить, неожиданно для себя самого предложил Эле:

— За тебя. И — на «ты». Идет?

— Если вы хотите на брудершафт, — смело взглянула она на него, — пожалуйста, я могу поцеловать, только на «ты» все равно не получится. Согласны?

— Хоть надежду оставила… — усмехнулся он, чуть задетый.

Они переплели руки, выпили, Эля первая потянулась к нему и поцеловала, крепко прижавшись зубами к его зубам, и он сам прервал поцелуй, застеснявшись Ружина.

— Нет, — Эля откинулась на спинку стула, — целоваться вы не умеете, — И протянула счастливо и изнеможенно: — А я захмеле-ела!.. — Повернулась неожиданно к Глебу: — А с вами я на брудершафт не буду. Знаете почему?

— Почему? — эхом отозвался Ружин, глядя на нее с бескорыстным восхищением.

— Потому что вы умный, вы ужасно умный, с вами я никогда не смогу на «ты». Я не могу на «ты», кто умнее меня. А вы просто беда до чего умный, да?

— А я, выходит, дурак? — против собственной воли подставил себя под удар Иннокентьев и вдруг ужасно на себя и на них обоих разозлился за то, что наверняка кажется смешным и ей и Ружину.

— Вы другое дело, — повернулась она к нему. — С вами я как раз сама хочу на «ты», только не решусь никак. Вас бы я даже могла полюбить, если хотите знать. А что?! Очень даже нормально, и что вы седенький, мне тоже нравится, я люблю, когда с проседью, мужчинам это идет. Очень даже просто могла бы… — И так же неожиданно, как все, что с ней происходило, заключила: — Только не хочу. — Резко, всем туловищем повернулась опять к Ружину. — Ничего, что я при посторонних так прямо про себя говорю? Вы не осуждаете? — Но, не дав ему ответить, вновь повернулась к Иннокентьеву: — А я потому так прямо все говорю, что, если хотите знать, я сегодня вполне могла и поехать прямо к вам, и остаться. Только ничего хорошего из этого все равно не получилось бы. Я боюсь вас. Не того, что, если б я поехала к вам, вы бы непременно подумали, что я… Даже нормально, если бы подумали.

Вот даже если б я и полюбила вас, все равно бы боялась. Непонятно?

Он почувствовал, как бросилась ему кровь в лицо, сказал как мог ироничнее и спокойнее:

— Нет, извини, не понимаю.

Эля, не сводя с него глаз, по-бабьи горестно покачала головой.

— Где тебе… — И тут же спохватилась: — То есть вам, извините. — Встряхнула падающей ей на глаза челкой, будто отгоняя ненужные, лишние мысли, предложила: — Лучше давайте еще выпьем. За то, чтобы никто никогда никого не боялся! Верно? — И близко, лицо к лицу, наклонилась к Иннокентьеву, — А я ведь раньше и вправду никого не боялась, вы первый! Сама удивляюсь! — Потянулась с рюмкой к Ружину, заулыбалась бесстрашно. — А вас я не боюсь ни самой малой чуточки! Я, если вам очень хочется, могу и с вами поцеловаться, хоть сейчас! Хотите?.. — Выпила залпом рюмку, опять прижала как бы в ужасе ладошку ко рту, быстренько запила водою, помотала головой, — А я пьяная, нормально… сами виноваты. Я посплю, ладно? Самую чуточку…

И, не дожидаясь их согласия, перелезла через колени Иннокентьева на ружинский топчан, свернулась калачиком, положила обе ладони под щеку и, что-то бормоча про себя, затихла.

Мужчины некоторое время сидели молча, не глядя друг на друга.

— И ничего не поела… — только и заметил погодя Ружин.

— Да и мне что-то расхотелось… — Иннокентьев пересел к изножью топчана, чтобы Эле было просторнее, — Ехал сюда, казалось, целого барана сожру…

— Где ты в наше время достанешь барана? — посетовал Ружин. Он взял пригоршней с тарелки несколько ломтей ветчины и, задрав кверху бороду, сунул в рот. Ел он жадно, борода его была в хлебных крошках.

Было неясно — уснула Эля или же только лежит с закрытыми глазами.

— Эля… — тихонько позвал Иннокентьев, — Ты спишь?

Она не шевельнулась.

— Ты спишь? — повторил он и положил руку на ее бедро. Ему показалось, что даже сквозь плотную джинсовую ткань чувствует ладонью молодую, упругую гладкость ее кожи, слышит, как бьется жилка под коленом.

— Оставь ее, — сказал Ружин, — пускай спит.

— Спит, — решил Иннокентьев, — можно разговаривать.

— О чем? — словно бы удивился Ружин. — О ней?.. — Он налил себе и Борису, но пить не стал, задумался, упершись локтями в стол. — Не знаю… — протянул неопределенно, — не знаю…

— И все же ты, как ее увидел, стал сам на себя не похож, — настаивал Иннокентьев, — прямо-таки Версаль какой-то развел…

— Не знаю… — повторил Глеб задумчиво. Чокнулся рюмкой о рюмку Бориса, — Выпили. — Опрокинул содержимое рюмки одним неуловимым движением в широкую, как водопроводная труба, глотку. Ветчину он уже всю съел, принялся тем же манером — всей пятерней — за колбасу. Это было похоже на то, как ест слон с помощью хобота.

Иннокентьев тоже выпил.

— Сапоги бы с нее снять, — неуверенно предложил Ружин, — небось набегалась за день на каблучищах..

Иннокентьев расстегнул «молнию» на Элином сапоге, осторожно потянул за каблук, сапог неожиданно легко соскользнул с ноги. Под ним поверх капронового чулка был надет мужской дешевый нитяной носок, зеленый в белую полоску.

Иннокентьев виновато оглянулся на Ружина, словно бы извиняясь за этот носок.

Но Ружин сосредоточенно расправлялся с колбасой, не до того ему было.

Иннокентьев снял и другой сапог и, не сразу решившись, стянул с Элиных ног и носки, сунул их в голенища.

Эля что-то пробормотала во сне, повернулась на другой бок. Иннокентьев прикрыл ей ноги своим пиджаком, висевшим на спинке стула.

— Умаялась, — умилился Ружин, — ничего даже не почувствовала.

Иннокентьев вдруг ощутил опять адский голод, прямо-таки подвело живот, но тарелка была уже пуста.

— Все сожрал?! — поразился он. — Ну и прорва!

— У меня еще есть, — ничуть не смутился Ружин, — навалом. — И ушел на кухню.

Иннокентьев смотрел на неслышно спящую Элю.

«Ну и имечко…» — подумал он только для того, чтобы о чем-нибудь подумать. Ему пришло в голову, что, не заболей Софья Алексеевна, не пришли ему начальник монтажного цеха вместо нее Элю, он бы никогда, встреться она ему на улице, в толпе, не обратил бы на нее внимания, не заметил даже.

За эти шесть лет, что он расстался с Лерой, он потратил столько душевных сил на то, чтобы запретить себе думать о ней, что, как ему стало казаться, вместе с этими мыслями и воспоминаниями перегорела в нем, рассыпалась холодным серым прахом и самая способность влюбляться, любить. Сердце продолжало исправно перекачивать кровь, бешено колотилось или покалывало, когда он переутомлялся или перекуривал, и этим его функции исчерпывались. Проживем и так, бессильно утешал он себя, так даже проще, никаких тебе забот…

С кухни вернулся Глеб с новыми запасами еды.

— Совсем забыли о кофе, — вспомнил он. — Подогреть или новый сварить?

— И так сойдет, — рассеянно отозвался Иннокентьев, продолжая думать о своем: и вот теперь, пожалуйста, эта девчонка из совершенно чужого ему мира, с длинным, худым и угловатым телом, с остриженными по самые подушечки ногтями, — что ему в ней?! Еще утром она только раздражала его, вызывала едва сдерживаемое желание наорать на нее, выгнать из монтажной, потом бесцеремонно заявила, что все, чем он занимается, — сплошная чепуха, а стоило поманить ее пальцем, не раздумывая согласилась на все, — что ему в ней? На кой она ему, зачем?! А потом он еще неизвестно отчего надумал ее везти к себе, а привез к Ружину — это-то зачем?..

— Знаешь, отчего я бросил раз и навсегда писать о вашем дерьмовом театре? — услыхал он сквозь свои мысли голос Ружина.

Иннокентьев удивленно посмотрел на него.

— Это имеет прямое отношение к ней, — ткнул Глеб пальцем в сторону Эли, — Самое непосредственное! — И вне всякой связи потребовал: — Прикрой форточку, надует!

Это уже было слишком! Чтобы Ружин, который по хладолюбию был несомненно помесью тюленя с белым медведем, решился из заботы о ком бы то ни было закрыть форточку в собственной берлоге?!

Иннокентьев привстал, дотянулся до фрамуги, захлопнул ее.

— Я потому бросил это унизительное для уважающего себя мужчины занятие, — продолжал проникновенно

Ружин, одной рукой разливая из кофейника в плохо вымытые чашки кофе, а другою водку в рюмки, — что все это не-на-сто-ящее! Все липа, туфта, суррогат! — В запале он чокнулся с Иннокентьевым не водкой, а чашкой с кофе. — Тьфу! — заметил он свою оплошность, но исправлять ее не стал, залпом опрокинул в себя остывший кофе.

Иннокентьев стал жадно, голодно есть, слушая Глеба вполуха.

Он знал по опыту, что сейчас последует длинный, разрушительно-саркастический ружинский монолог, беспощадное сведение счетов с немощной, тлетворной фальшью искусства, а заодно и с собственной несостоявшейся судьбой.

Эти извержения неизрасходованной мыслительной энергии находили на Глеба всякий раз, как только представлялся малейший, пусть даже и самый далекий и не идущий к делу повод, — Ружин занимался, как таежный сухостой, от первой же искры.

— А она, — ткнул он подбородком в веере редкой бороды в сторону спящей Эли, — она — настоящая!

— Ты ее впервые видишь, — неведомо на что озлился Иннокентьев, — и какое, скажи на милость, она имеет отношение к театру?!

— Вот меня всегда занимало, — Ружин выпятил презрительно трубочкой губы, — как это тебе удается не видеть того, что и слепому ясно? Ребенку — и то как на ладони!.. Как ты, человек относительно образованный, почти интеллигентный, можешь заниматься тем, чем занимаешься в своем паскудном «Антракте»? И вообще жить жизнью, которой ты живешь?..

— Пошло-поехало… — поморщился Иннокентьев, — нашел время.

— Пожалуйста! — радостно согласился Ружин, — Поговорим о времени!

— О времени и о себе… — попытался Иннокентьев уйти от этого набившего оскомину разговора.

— И о тебе, именно! И не говори мне, что час ночи, что ты не для того пришел сюда с новой юбкой…

Иннокентьев покосился через плечо на Элю и невольно попытался представить ее себе не в джинсах, а в юбке.

— Спит, спит, — махнул рукой Ружин, — и не беспокойся, ничего порочащего тебя лично я обнародовать не собираюсь.

— Глеб, — Иннокентьев посмотрел на него с трезвой, печальной усмешкой, — через неделю Софья Алексеевна выздоровеет — и все вернется на круги своя. Тем более что ничего, собственно, и не случилось.

— Вот! — со сладострастным торжеством воскликнул Ружин. — Ты в этом весь! Ты и время! Не ты хозяин над временем, а оно над тобой. Вернется твоя Софья Алексеевна — и все опять пойдет, как шло, и ты будешь по-прежнему делать свои безнадежно пустые передачи, похожие одна на другую, как дома-близняшки в новых районах, будешь играть как ни в чем не бывало в свой пошлейший теннис, но именно тогда ты будешь спокоен и доволен собой и будешь считать, что все идет как надо. А тут… — он поднял блестящий от жира палец с обкусанным ногтем, — тут вдруг нечто непохожее, не такое, как всегда, и ты спешишь мигом же слинять, уйти в кусты, потому что в этом случае тебе не миновать что-то менять, а перемен-то ты как раз больше всего и боишься. — Он широко расчесал бороду на обе стороны, и казалось, что он это делает единственно для того, чтобы вытереть о нее жирные пятерни. И добавил с безграничным презрением: — Один сплошной антракт!

— При чем тут «Антракт»?! — не обиделся, а еще больше заскучал Иннокентьев. — При чем тут это?

— А при том! При том, что то, о чем ты вещаешь с экрана, и кого приглашаешь, о чем их спрашиваешь и заставляешь говорить, этих сытых и гладеньких баловней моды, — все это из одного корня: не выйти бы за рамки того, что уже имело успех вчера, что уже намертво убито успехом, уже идет у нормальных людей обратно горлом… — Голос его зазвучал беспощадной инвективой: — Ты! Раб успеха и жрец его же! И бог ваш — тот же сальненький, трусливенький успех! — Он вдруг остановился, как человек, бежавший по гладкой, знакомой дороге и неожиданно наткнувшийся на глухую стену. — Да нет, все не то я тебе говорю, совсем не то, что хотел…

— Слава богу, — облегченно вздохнул Иннокентьев, — и на том спасибо, а то меня уже в сон стало клонить.

— Я вот о чем хотел! — нащупал снова свою мысль Ружин. — Вот она, — ткнул пальцем в сторону Эли, — она так же отличается от всех вас и ваших заквашенных на тщеславии баб, как настоящее искусство — от того, чем ты умиляешься в своем «Антракте».

— Я ничем не умиляюсь, — вяло огрызнулся Иннокентьев, — и о вкусах не спорят, начнем с этого.

— Вот именно! А ты как раз и делаешь вид, что твоя передача — тот самый спор о вкусах, в котором рождается истина, на самом же деле если тебе на что и наплевать, так именно на истину. Но и не об этом речь…

— А ты соберись с мыслями, — и на этот раз не обиделся Иннокентьев, — а то все мимо и мимо…

— …а о том, что ты выдаешь за истину нечто настолько от нее далекое, как… — Он перевел дух и опять перескочил на другое: — А вот она… — поглядел с каким-то детским умилением на Элю, — она-то как раз истинная, самая что ни есть настоящая! Но ты принадлежишь к тому типу нынешних бойких молодчиков, которым не под силу это понять!

— Ну вот, я уже и тип…

Происходило то, что случалось всякий раз, когда Ружин оседлывал своего любимого конька, и, как всегда, Иннокентьев не умел уклониться от этих тысячу раз говоренных между ними разговоров, не находил в себе сил поставить этого краснобая пустопорожнего на место. Этот нескончаемый, бессмысленный спор с Ружиным засасывал его, как в воронку без дна, и в то же время дарил какое-то мучительное удовлетворение, словно бы, не признаваясь в этом даже самому себе, в глубине души он соглашается с Ружиным и с той самой истиной, о которой тот талдычит.

Но, уходя всякий раз от Ружина и садясь в свои «Жигули» с мохнатыми козьими шкурами на сиденьях, он тут же забывал и об его попреках, и об его умозрительной, не могущей иметь никакого практического применения правоте. Вольно Глебу растекаться по древу и толковать о несбыточном, забравшись в свои заоблачные эмпиреи, вся его проповедь и максималистская крайность суждений яйца выеденного не стоят. А главное, ничегошеньки Ружин — ни труда, ни риска, ни усилия хоть какого-нибудь — на алтарь своих идей не кладет, да и сам на костер не торопится. А филиппики эти — для домашнего пользования, буря в стакане воды.

Но сегодня разговор был какой-то иной, чем обычно. Сегодня и сам Иннокентьев был не такой, как всегда. И он злился на себя больше, чем на Ружина, именно потому, что не понимал, что с ним происходит. Не из-за Эли же, право, не из-за этой же девчонки, о существовании которой он утром еще и не подозревал и о которой завтра же забудет! И уж не оттого, что она так сразу, с первого взгляда, пришлась Глебу по душе, черт побери?!

— Это что, она, — кивнул он на спящую Элю, — вдохновила тебя на красноречие? Я ведь вижу!

— Она?! — возмутился было Глеб, но тут же охотно согласился: — Она, да.

— С чего бы это?

— С чего?.. — Ружин задумался, потом сказал с чувством, почти торжественно: — Эта тебе врать не дала бы. Не такая.

— Какая же? — настаивал Иннокентьев.

— А такая, что вот — ей тридцать почти…

— Тридцать?! — поразился Иннокентьев, он был уверен, что Эле не больше двадцати, ну двадцать три от силы.

— Я спросил, когда показывал, где ванная, не постеснялся, просто не хотелось, чтоб в моем доме растлевали малолетних. На вид, когда вы вошли, я ведь не дал ей и восемнадцати. Тридцать почти, а — ребенок, в этом все дело…

— Ну, этот-то ребенок, — усмехнулся Иннокентьев и тут же устыдился своей усмешки, — судя по всему, прошел такие огни, воды и медные трубы…

— Не старайся казаться пошлее, чем ты есть, — оборвал его Ружин, — и так за глаза хватит! Ну прошла, что из того?! Все равно ребенок, и чистая, и прямая, и я прошу тебя… Я прошу тебя! — вдруг крикнул он в гневе. — Я тебя предупреждаю!

— О чем? — не отвел глаза Иннокентьев. — И по какому праву?

Ружин не ответил, долго молчал, теребя пальцами бороду и глядя в стол.

— И прошу тебя, — сказал он наконец печально, — я прошу тебя не стать для нее новой водой, огнем и трубами… Не надо. — И, подняв на Иннокентьева глаза, теперь не острые и колючие, а просительные, жалкие, негромко повторил: — Я прошу тебя. Ведь она тебя… да, представь себе, она тебя…

— Она меня сегодня утром впервые в жизни увидела! — упрямо вскинулся Иннокентьев, — Не строй прекраснодушных иллюзий!

— Ну и что?.. Она тебя сто раз видела по телевизору, ты для нее та самая несбыточная сказка о прекрасном принце… О том, чего у нее никогда не было, чего она никогда в жизни и не надеялась увидеть и встретить…

— Она не Золушка, можешь мне поверить, а не более и не менее, как вполне современная Эльвира из подмосковного пригорода, и она-то сама не корчит из себя недотрогу, наивную девочку в голубых лентах! И уж наверняка лучше нас с тобой знает, чего ей от меня надо…

Эля вздохнула и пошевелилась во сне.

— Тише! — перебил его Ружин, — Она же все слышит!..

— И пусть! Разве я сказал что-нибудь обидное для нее? Я только сказал, что ей без малого тридцать лет, и она стреляный московский воробышек, и знает что почем. Наоборот, она бы очень обиделась, если б узнала, что кто-то принимает ее за наивную дурочку.

Ружин горестно покачал головой, не сводя с него глаз.

— Циник же ты, однако…

— Неправда! Просто я тоже вполне современный мужчина сорока четырех лет от роду и тоже успел нахвататься всяческого опыта… Ах, — махнул он устало рукой, — давай уж лучше выпьем.

Он не только не боялся, что Эля его услышит, но и хотел, чтобы она все услышала. Он был уверен, что в этих его прямых и жестоких словах есть какая-то наверняка понятная ей честность, которая более, чем что-либо другое, говорит в его пользу.

— За что только я тебя люблю… — удивленно и покорно произнес Ружин, протянув руку к бутылке и наполняя свою и Иннокентьева рюмки, — Не пойму. Давай! — И залпом выпил.

За окном лил запоздалый, не по времени года бесшумный и скучный дождь, они и не заметили за разговором, как он начался.

Иннокентьев нерешительно подумал вслух:

— Третий час… надо ехать.

— Куда? Дождь ведь.

— Я на машине. — Тем более — мы же с тобой почти целую бутылку опорожнили. И она спит, жалко будить.

— Можно, конечно, и у тебя заночевать… — безвольно согласился Иннокентьев, — мы с ней здесь, а ты в той комнате… (После смерти матери Глеба во второй комнате-крохотульке осталась неподъемная, старинная, карельской облупленной березы, высокая кровать с продавленным матрасом.) Действительно, я порядком выпил. Ты иди туда, спи, а я посижу пока здесь. Иди.

Ружин ничего не ответил, с тяжким вздохом поднялся, ушел в соседнюю комнату, плотно прикрыв за собой дверь.

Слышно было, как он там чертыхается, раздеваясь и укладываясь, страдальчески застонала под его восьмипудовым телом карельская береза, и уже через две минуты из-за двери донесся надсадный, с всхлипываниями и стенаниями храп.

Иннокентьев долго сидел на краешке топчана рядом с Элей. Ему совершенно не хотелось спать, и думал он тоже ни о чем. Потом он представил себе, как нелепо, должно быть, выглядит это со стороны: чужая квартира, он сидит у ног спящей и совершенно чужой женщины, которую неведомо зачем привез сюда, и совершенно не знает, что с ней делать, и про себя он тоже ничего не знает. И тогда он стал думать — это с ним случалось всегда, когда почему-нибудь не спалось, — о Лере.

Мысли о ней приносили с собой все еще ноющую бессильную боль, но и, вместе с болью и вопреки ей, утешение и убаюкивающую эту боль жалость к самому себе.

На столе остались тарелки с недоеденной колбасой и сыром. Он машинально встал и отнес остатки еды в холодильник. На кухне он долго стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, и опять думал о Лере, но сейчас почему-то эти мысли не приносили ни боли, ни жалости, ни утешения.

Вернувшись в комнату, он еще с порога увидел, что Эля не спит, лежит на спине с открытыми глазами.

Он подошел к топчану, опять присел рядом с ней:

— Не спишь?

Она по-детски мелко и часто замотала головой: нет.

— Ты… все слышала?.. — осторожно спросил он.

Она опять так же часто помотала головой.

Он сидел в ее ногах и не знал, что ей говорить и вообще как быть.

— Ложитесь, — без выражения сказала она, — ведь и вам, наверное, не терпится покемарить, места хватит.

Он нагнулся, расшнуровал ботинки, скинул с ног, все еще не решаясь лечь с ней рядом, потом все-таки лег, вытянулся на краю топчана.

Нет, он не хотел ее, подумал про себя почему-то в третьем лице Иннокентьев, он ее не хотел и больше всего боялся показаться ей и самому себе смешным.

— Вам удобно? — спросила она шепотом.

— Да… А тебе?

— Нормально. Спите.

И он вдруг после суматошного и утомительного этого дня и половины ночи, лежа рядом с молодой и еще несколько минут назад казавшейся такой доступной женщиной, вдруг мгновенно и легко, как бывает только в благословенном детстве, провалился в счастливый, безмятежный сон.

«Рассказать кому — не поверят, — успел он, прежде чем уснуть, подумать и усмехнуться, — смешнее не бывает…»

А когда он уснул и ровно задышал во сне, Эля тихо встала, неслышно прошлепала в одних чулках по холодному линолеуму пола, нашла выключатель, погасила свет, вернулась к топчану, опять легла, но тут же раздумала, села, подтянув колени к подбородку и обхватив их тесно руками, смотрела не отрываясь на лицо Иннокентьева в колеблющемся, неверном свете электрических фонарей с улицы. Лицо это казалось ей пугающе-незнакомым и чужим, но именно таким оно и должно было быть у него.

Под ним она имела в виду не именно Иннокентьева, а вообще того долгожданного мужчину, который мог лежать с ней рядом и не требовать от нее того, чего надо лишь терпеливо и молча ждать.

4

Эля его забавляла — пожалуй, именно так Иннокентьев определил бы свое отношение к ней, если бы кто-нибудь пристал к нему с расспросами.

Забавляло в ней все — и мальчишески длинное и узкое ее тело, и заношенный до белесых пролысин тесный джинсовый костюм, который она называла не иначе как ансамбль, и размашисто-грубоватые, резкие ее манеры и словечки, и прямота, и непредсказуемость суждений, в которых, если вдуматься, была своя непреложная логика и здравый смысл. Он ловил себя на том, что и сам становился с нею иным — проще, что ли. С ней можно было позволить себе роскошь постоянно быть самим собой, а одно это дорого стоит. А уж если называть вещи своими именами, то объяснение этому тоже было простейшее: наверняка не он один, но и она знает наперед, что их отношениям тянуться недолго, очень скоро им наступит конец, и уж ей-то первой они наскучат, осточертеет ей этот на четырнадцать лет ее старше, седеющий и вечно занятый своими делами и самим собою мужчина, которому всегда недосуг и, если признаться начистоту, не до ее любви. Если, конечно, она его любит, подводил утешительный и, главное, необременительный итог своим размышлениям Иннокентьев.

На людях они никогда вместе не бывали, на работе — Софья Алексеевна вскоре выздоровела, и Эля больше не появлялась в монтажной «Антракта», — если они встречались в бесконечных, похожих на длинные и без выхода подземные тоннели, коридорах останкинского телецентра, Эля называла его на «вы», и не из конспирации, а по внутреннему побуждению, а он ее, разумеется, на «ты». Она ничего ни от кого не скрывала, но и не выказывала, не хвастала, как сделала бы несомненно на ее месте любая останкинская девчонка-секретарша или ассистентка, своими отношениями с Иннокентьевым и даже, как ему казалось, не очень-то тешила ими свое тщеславие.

Он лишь удивлялся, что многие ее смешные или попросту глупые привычки и суждения не раздражают, не вызывают в нем неловкости, как вызвали бы, будь это не она, а кто-нибудь другой. Ну, например, то, что, входя к нему в дом, она, едва переступив порог, тут же разувалась и ходила в одних нитяных носках поверх чулок, упорно не желая надевать домашние шлепанцы. Или то, как она ела хлеб, откусывая от целого ломтя и держа его на отлете в руке с манерно оттопыренным мизинцем. И даже то, что лак на ее коротко остриженных ногтях — в тех редких случаях, когда она сама себе делала маникюр, — тут же облуплялся, а это обычно вызывало в нем почти физическую тошноту. Не говоря уж о тех немыслимо, на его взгляд, нелепых разговорах, которые она обожала вести в постели, выпростав из-под одеяла свои крупные белые ступни, ей всегда было жарко. Ей не так уж важно было, чтобы он отвечал, ни даже, может быть, чтобы слушал, и иногда Иннокентьеву приходило на ум, не забыла ли она, что он лежит с ней рядом. Впрочем, и он в это время чаще всего думал о своем, не имеющем к ней ни малейшего отношения.

Но при этом он помимо воли все-таки понемногу втягивался в эти ее бесконечные, без точек и запятых, рассказы с ошарашивающе невыдуманными, безбоязненно подсказываемыми памятью подробностями — так ново было все это для него, так далека была эта ее жизнь в Никольском, которое ему представлялось где-то на краю света, такими живыми и совершенно не похожими на его собственное окружение вырастали из ее рассказов люди, которые были для нее не просто соседями, попутчиками в электричках, метро и набитых битком автобусах, а — плотью, воздухом самой жизни, которой она жила без него, Иннокентьева.

Они встречались все чаще, но только у него дома. А утром она убегала на работу, когда он еще спал, и не будила его, и кроме этих ночных торопливых часов ничего общего у них, казалось бы, и не было. Да и могло ли быть?..

Но со временем ему становилось этого мало. Он посмеивался над собою и только пожимал плечами: что ему в этой девчонке?! — но и это не слишком помогало.

Он упрямо твердил себе: никакая это не любовь, смешно и подумать, в лучшем случае — слепое физическое влечение, род недуга, одно утешение — скоро пройдет, промелькнет, забудется. Но и это не освобождало от тревожного чувства незащищенности и какой-то собственной вины — в чем, перед кем?!

Он дал ей второй ключ от квартиры, и теперь, возвращаясь поздними вечерами с театральной премьеры или с затянувшейся съемки и заставая ее у себя, он уже не тяготился пустотой и нежилым, бесприютным духом своего дома, как это было все годы после отъезда Леры.

Меж тем слякотная, гриппозная осень сменилась бесснежной зимой, стояли сухие, колючие морозы, но когда в конце декабря заснежило наконец, то уж так обильно и роскошно, что в одну ночь Москва оделась в белое и праздничное, и разом стало светло и на душе.

Иннокентьеву казалось само собой разумеющимся, что он будет встречать Новый год не с Элей, а в обычной своей компании. Сама мысль о том, чтобы взять Элю в эту свою компанию, была бы противоестественной и попросту смехотворной. Эля тоже не заговаривала с ним о Новом годе, но в ее молчании, в ее нарочитом безразличии ему настойчиво слышался немой вопрос и нетерпеливое ожидание, и это тяготило его чувством все той же своей мнимой, на его взгляд, вины. А он этого терпеть не мог — чувствовать себя перед кем бы то ни было виноватым. Он не понял Ружина, когда тот сказал однажды:

— Интеллигентный человек прежде всего тем и отличается от жлоба, что испытывает вечное чувство вины.

— В чем? — спросил его тогда Иннокентьев. — И перед кем?

— Перед тем же жлобом хотя бы, — спокойно пояснил Ружин. — За то, что он лучше и выше этого жлоба и понимает это, а жлоб о том даже не догадывается.

— Я же еще должен чувствовать перед ним какую-то вину?! — пожал плечами Иннокентьев.

— Ты?.. — протянул удивленно Глеб, и в его голосе, во взгляде маленьких, острых глазок Иннокентьеву почудилась та насмешливая, высокомерная дистанция, которую нет-нет, а устанавливал между ним и собою Ружин. — Ты — нет. Ты не тот и не другой. Ты на пути от одного к другому.

— В каком направлении? — непостижимо почему не обиделся Иннокентьев. — От жлоба к интеллигенту или наоборот?

— Это не имеет никакого значения, — заключил тогда Ружин, — ибо ни жлобу в интеллигента, ни интеллигенту в жлоба не дано, увы, превратиться, и в этом именно их вечная и незамолимая вина друг перед другом. Но жлоб ее в себе даже и не предполагает, вот и вся разница.

…Но утром в канун Нового года он, неожиданно для самого себя и тяготясь все тем же чувством несуществующей своей вины перед Элей, сказал ей:

— Сегодня уже тридцать первое, а я, к сожалению, не догадался заранее…

— А меня уже пригласили в компанию, — не дала она ему договорить, и по ее поспешности он понял, что она давно ждала от него этих слов, чтобы сразу все поставить на свои места. — Так что ничего не выйдет, извините.

— Я хотел как раз тебе предложить… — он почувствовал облегчение, хотя то, как она легко и безапелляционно все решила за них обоих, непонятно почему больно уязвило его, — хоть пообедать вместе… едва ли мы уже сможем попасть куда-нибудь на встречу Нового года…

— Вы не сердитесь на меня? — опять перебила она его, — Просто я забыла вам раньше сказать.

— Попытаемся все же, а?.. — И тут же пожалел о сказанном: куда они смогут пойти, не заказав заранее столика? Никуда их и на порог не пустят.

Но она вдруг вскинула на него счастливые, разом поголубевшие глаза:

— Попытка не пытка, верно? Только имейте в виду: я уже не успею домой заехать, в Никольское, времени мало.

— Зачем тебе домой? — не понял он.

— Ну, в смысле — переодеться. Пойду — в чем каждый день, ничего?..

— Нормально, — ответил он ей ее же словцом, хотя тут же сообразил, что в ее — одном на все случаи жизни — потертом джинсовом костюмчике не то что в порядочный ресторан — ив самый захудалый кабак не пустят. А где достать за оставшиеся несколько часов подходящее к случаю нарядное платье?.. И все прочее — чулки, украшения и что там еще полагается у них?.. Туфли хотя бы, он даже не знает, какой размер она носит…

— Тогда я хотя бы отмокну как следует в ванной, — тем же счастливым, захлебывающимся от нежданного праздника голосом решила Эля, — чтоб хоть в какой-никакой форме быть, верно? Мы ведь не сразу поедем?.. — И, не дожидаясь его согласия, стала стягивать с себя одежду. — Чтоб вам со мной не стыдно было от людей…

И ушла в ванную, оставив не знающего, что предпринять, к кому кинуться за помощью, Иннокентьева одного.

И тут ему вдруг пришло на ум — Настя Венгерова. Настя — единственный человек, который может ему помочь в этой ситуации. Во всяком случае, не откажется помочь. И даже то, что еще какой-нибудь год назад их отношения очень походили, по крайней мере со стороны, на вполне серьезный роман, а потом закончились сами собой, без взаимных обид и попреков, даже без выяснения напоследок, кто в том виноват, — даже это не помешает ей захотеть ему помочь.

Настя была первой артисткой театра Аркадия Ремезова — еще недавно, как это называли в старину, властителя дум столичной публики. Правда, в последнее время ему стали ощутимо наступать на пятки режиссеры помоложе, побойчее и с новыми идеями, но тем не менее он и по сей день оставался звездой первой величины на театральном небосводе.

Что ж, кинемся в ноги Насте, деваться некуда…

Не очень уверенный в успехе, Иннокентьев набрал Настин телефон и тут же, после одного лишь протяжного гудка в трубке, словно бы Настя только и ждала его звонка, услышал ее грудной, с чуть манерной модуляцией голос:

— Да?..

— Это я, Борис, не удивляйся, — сказал он и вдруг уверовал, что, раз уж он с первого звонка застал ее дома, Настя непременно что-нибудь придумает. — Слушай, Настена, даже не знаю, как начать…

— Так мы ведь сегодня, насколько я понимаю, встретимся, до вечера ты успеешь решить, как начать, если это тебе не очень к спеху, — отозвалась она спокойно, точно самый факт, что они и на этот раз, после всего, что меж ними было, будут встречать вместе Новый год, в порядке вещей, — Как всегда, на даче у Митиных. Правда, на этот раз нас будет не пятеро, а шестеро.

— Кто же шестой? — спросил машинально Иннокентьев.

— Дыбасов, режиссер. Ты ведь с ним знаком? Митин с Ирой, твой Ружин, Дыбасов и мы с тобой. Или что-нибудь случилось?

— Боюсь, что да, — неожиданно для самого себя решил он. — Боюсь, что вас будет, как всегда, только пятеро, на меня, кажется, рассчитывать не приходится, — И, не дав ей спросить, что же такое из ряда вон приключилось, выложил свою просьбу: — Мне нужно платье, ну -не мне, естественно, а… Одним словом, нужно. Нарядное и чтобы очень красивое. Ну и туфли и все такое прочее…

— Для кого? — спокойно же и рассудительно спросила она без всякого, казалось, удивления. — Не подумай, конечно же это не имеет никакого значения — кто, но хоть рост, размер ты знаешь? И что еще важнее — цвет глаз, волос, вообще стиль?

— Цвет глаз?.. — задумался он и ответил не очень уверенно: — Скорее всего серебряный…

Ее и это не удивило.

— А волосы?

— Короткая стрижка. В общем, светлые… и тоже, представь себе, какие-то…

— Седые? — не удержалась она от насмешки, — Извини, но ты прогрессируешь как-то слишком стремительно.

— Нет, — пропустил он мимо ушей ее язвительность, — просто волосы… ну, вроде бы отсвечивают тоже серебром, что ли…

— Тогда ей подойдет синее, — твердо решила Настя. — Хотя очень может быть, что и сиреневое. Я могу подобрать что-нибудь из старья, — и тут не удержалась она от колкости, но Иннокентьеву не до того было, — Я имею в виду что-нибудь, в чем я уже разок появлялась на людях.

— Рост твой и фигура тоже. Плюс-минус, разумеется.

— Что ж, ты становишься постоянным, Боря. С годами это со всеми рано или поздно случается, — заключила она сочувственно. — Мне приятно, что я продолжаю служить тебе хотя бы эталоном. А размер обуви?

— Не знаю. Чуть больше твоего, я думаю. Вот что, я сейчас подъеду к тебе, ты ведь никуда уже до вечера не собираешься?

— Приезжай. Красоту я буду наводить позже, только и всего. И зализывать раны тоже. Или следы беспощадного времени, если уж называть вещи своими именами. Кстати, можешь не беспокоиться, ни о чем расспрашивать не стану. Я усвоила — на свете счастья нет, но есть покой и воля.

— Это как раз то, что мне в данную минуту нужно, — не то отшутился он, не то сказал вполне всерьез.

— Поздравляю. Если ты, конечно, не расхвастался. — И, не дожидаясь его ответа, положила трубку на рычаг.

Иннокентьев посидел еще с телефонной трубкой у уха, слушая маленькие, ехидные гудочки отбоя. Потом решительно встал, подошел к двери в ванную и, не заглядывая внутрь, громко сказал Эле:

— Мне надо ненадолго уехать, на часок, не больше. В холодильнике все есть, поешь. Я скоро.

Одеваясь в передней и вспомнив о туфлях для Эли, он взял один ее сапог, сложил голенище пополам и, сунув под мышку, спустился вниз, к машине.

Настя жила недалеко, на Кутузовском, в ее квартире царили всегда тот неуют и давнее запустение, свойственные жилищам одиноких актеров, у которых ни времени, ни привычки, ни даже потребности нет в обихоженном житье-бытье.

Она открыла ему дверь и сразу же вернулась к себе в комнату. Иннокентьев разделся и пошел вслед за нею. На диване у стены с вкривь и вкось прикнопленными старыми афишами и фотографиями были разложены словно на продажу три вечерних платья — синее, темно-вишневое и бледно-сиреневое, подолы их небрежно свешивались на пол.

Настя сидела в длинном, до пят, отливающем тусклым блеском халате за низким туалетным столиком с трехстворчатым зеркалом, внимательно и вместе безучастно разглядывая в нем свое отражение.

Иннокентьев всегда поражался ее лицу, когда она бывала без грима, — возраст и усталость беззастенчиво проступали на нем мелкой сеточкой морщинок на висках и под глазами, но, как это ни странно, оно казалось моложе и свежее, чем под привычным слоем тона, от него веяло осенней печалью знающей всему на свете цену и примирившейся с этим горьким знанием женщины.

Иннокентьев мало кого из столичных актрис ставил вровень с Настей и по таланту и по уму — и не только по уму чисто актерскому, скоморошьему, как он его называл, но и в самом простом, житейском смысле слова тоже. Настя была умна почти мужским, трезвым и жестким умом, и при этом ей было свойственно врожденное, не приобретаемое никаким опытом или воспитанием, безошибочное изящество и женственность.

Она не обернулась, когда Иннокентьев переступил порог, а вместо приветствия сказала негромко и без жалобы то ли ему, то ли собственному отражению в зеркале:

— Сорок один, никуда не денешься…

— Что? — не понял он. — Ты мне?

— Себе, — и сейчас не обернулась она, — всем другим это и так известно. А я еще играю Нору и Нину Заречную в «Чайке»… Давно пора на роли гран-дам переходить, да вот все духу не хватает… — И так же иронично и устало кивнула в сторону платьев на диване: — Что угодно для души.

— При чем здесь душа? — не понял он опять, — Я тебе сейчас все объясню…

— Не надо, своих загадок хватает, — отмахнулась она. — Это стишки такие детские: «Ленты, кружево, ботинки — что угодно для души». Бери любое, там и бижутерия соответствующая. И не говори про умное и сложное, от усилия мысли я очень старюсь, а мне бы хотелось хоть в Новый год быть молодой и обольстительной.

Он подошел к дивану, долго смотрел в растерянности на разложенные платья и не мог ни на что решиться.

— Я не знаю, — признался он, — помоги мне.

— Ты либо циник, либо жестокосерд, — отозвалась она без улыбки. — Предлагать бывшей возлюбленной выбирать платье для нынешней…

— Она мне не… — начал было он, будто оправдываясь в чем-то, но Настя не дала ему договорить.

— Как и я, собственно, не была. Этим ты меня не удивил. Такой уж ты человек. Вернее, такие уж мы с тобой оба. Или даже, очень может быть, такой уж у нас век на дворе.

Она повернулась к нему, не вставая с низкого пуфа, спросила глаза в глаза:

— Ну и какая же она?.. Прости, но я должна знать хотя бы приблизительно, чтобы не ошибиться, ты бы первый мне не простил.

— Какая?.. — задумался он и, не отводя глаза, без малейшего желания уязвить Настю сказал: — Полная противоположность тебе, начнем с этого.

— Этого вполне достаточно, точнее не скажешь, — без обиды отозвалась она и подошла к нему, встала рядом, — Она молодая? — спросила, глядя в задумчивости на платья.

— Не слишком. Дело тут совсем не в возрасте. Она из Никольского, из Подмосковья, и никогда не бывала нигде, да еще в таком платье, — вот что главное. Ни очень молодой, ни красивой ее никак не назовешь, ни даже… — Но не договорил, помолчал и подытожил: — И тем не менее…

— Неужели?! — с недоверием повернулась к нему лицом Настя. — Я-то думала, ты никогда не сподобишься на такое!..

— Я тоже, — кивнул он. — Я это знаю не хуже тебя.

— «И жизнь свою пройдя до середины…», — процитировала она нараспев и тут же деловито и ревниво спросила: — Ты еще не был на «Чайке», почему?

— Успею, — уклонился он от ответа. — Хочу подождать, пока вы разыграетесь.

— Неправда твоя. Ты лжешь, Иннокентьев, — покачала она головой, — Ты просто боишься снова увидеть меня в ней через столько лет. Боишься, что того, что было тогда, в первый раз, уже не будет. Очень может быть, что ты и прав. А обидеть меня тебе тоже неловко. — Усмехнулась без печали. — Иногда мне хочется знать тебя меньше, чем я тебя знаю, нам обоим было бы проще. Хотя теперь, как ты сам понимаешь, это уже не играет никакой роли. — И без паузы, взяв с дивана жемчужно-сиреневое платье, протянула его Иннокентьеву, — Вот это, я полагаю. Даже в Никольском оно произвело бы просто фурор, не говоря уж о нашей светской черни. Успокой ее — в этом платье да еще рядом со знаменитым Борисом Иннокентьевым не только свежая и скромная девушка из Подмосковья, но даже я привлекла бы к себе всеобщее внимание. Я за нее даже боюсь — по ее ли это слабым силенкам?

— Как ты можешь, совершенно ее не зная… — вскинулся было он, но Настя перебила его сухо:

— Зато я знаю всех наших. Себя в том числе. И тебя заодно. Иногда мне кажется, что я вообще все знаю наперед. Это называется старость, Боренька, не более того. Можно сказать и — мудрость, но не будем себя жалеть.

— Что это с тобой сегодня? — удивился он. — Такой я тебя никогда не видел.

— Как не видел и в новой «Чайке». Увидишь — все поймешь без слов. Никогда не нужно играть наново старые роли, и не только на сцене. Я это всегда знала, но вот не удержалась… — И, подняв на него свои фиалковые, в поллица, прекрасные глаза, пообещала без тени насмешки: — А платье ей будет в самый раз, можешь на меня положиться.

— Понимаешь, — с опозданием смутился Иннокентьев, — она, представь себе, из Никольского, там дом совершенно не топлен, трубы лопнули, адский холод…

— Ты так говоришь, будто вывез ее из Антарктиды.

— Ты не сердишься? — вдруг спросил он, и тут же ему стало стыдно нелепости своего вопроса.

— У нас с тобой всегда все было на «не», — беспечно отозвалась она, — не сердимся, не тоскуем, не любили, не ревнуем, не нужны друг другу… не, не, не!.. Бери. И гляди не проговорись ненароком, что взял платье напрокат, скажи своей пастушке, что купил специально для нее у Кристиана Диора. Новогодний подарок. С невинными девицами надо быть особенно чутким, не мне тебя учить.

— Ты права. — Хватит с него, решил он, ее язвительности и высокомерия! — Если это барахло тебе не нужно, я куплю его у тебя.

— Отдам не задорого, — ничуть не удивилась и не оскорбилась Настя. — С друзей лишнее брать грех. Я все равно собиралась продавать эти тряпки, надоели. Сочтемся как-нибудь потом, в канун Нового года как-то не хочется говорить о низменном. Хотя я совсем на мели, ты даже представить себе не можешь.

Он сунул руку в боковой карман, нащупал бумажник, достал из него три двадцатипятирублевые бумажки, положил их на туалетный столик.

— Потом скажешь, сколько я еще должен.

Она взяла безо всякой неловкости деньги, кинула их небрежно в ящик.

— Ладно. Надеюсь, ты не обманешь одинокую, старую женщину.

Они поглядели друг на друга — спокойно, трезво, без упрека, оба знали, что это-то и есть их окончательное прощание, пусть и запоздалое.

— А туфли? — вспомнила Настя. — Ты спросил, какой она размер носит?

— Ах да!. — всполошился он. — Сейчас! — Пошел в переднюю, поднял с пола оставленный им под вешалкой Элин сапог, вернулся к Насте, — Вот…

— Ого!.. — не удержалась она и даже покачала в изумлении головой, — Такого я никак от тебя не ожидала…

Только сейчас, когда Элин сапог оказался в изнеженной, с тонкими, слабыми пальцами руке Насти, Иннокентьев увидел, какой он разношенный, старый, с вытертой на сгибах кожей, и пожалел, что показал его ей.

— Я же говорил — полная противоположность тебе!

— Скорее — моему гардеробу. — И на глаз определила — Размера на два больше моей ноги… Ты поставил меня в трудное положение, Боря… — И по лицу ее было видно, что она и в самом деле этим огорчена. Потом вспомнила: — Погоди! Мне Света Горяева принесла на днях пару лодочек, последний крик, но мне, как на грех, велики, — Подошла к шкафу, достала из нижнего ящика завернутые в пеструю бумагу туфли, развернула ее. — Я думаю, подойдут. Во всяком случае, больше ничем не могу помочь.

Он взял у нее туфли, не глядя завернул опять в бумагу. Единственно, чего он сейчас хотел, так это побыстрее выбраться отсюда.

— У меня с собой больше нет денег, — только и выжал из себя.

— Не горит. Ты фирма солидная, за тобой не пропадет. — Вернулась к туалетному столику, вновь уселась на пуф, уставилась в зеркало.

Он было уже пошел к двери, но она его остановила, не оборачиваясь:

— Празднуем труса, Борис Андреевич? Отмалчиваемся? Делаем вид, что наша хата совсем на другой улице?..

— Ты о чем? — не понял он.

— Не прикидывайся только, что ты не в курсе!

— Нет, правда, о чем ты?

— Вся Москва об этом трубит, а ты делаешь вид, что ничего не знаешь!.. Ты читал пьесу Митина, ну «Стопкадр»?

— Читал, конечно, года два назад, а то и три, я ее уже плохо помню. Ее ставит у вас в театре Дыбасов, так? Я знаю.

— Уже поставил практически. И получился спектакль, которого у нас, в том числе у самого Ремезова, сто лет не бывало. Это событие, понимаешь? Событие, от которого мы давно отвыкли, можешь мне поверить, я не из тех, кто делает из мухи слона.

— В добрый час, я рад за Игоря. И за Дыбасова, разумеется, тоже. Ну и что? — нетерпеливо переспросил Иннокентьев.

— А то, что на прошлой неделе Дыбасов показывал его худсовету, и Ремезов заявил, что в этом виде его выпускать нельзя и когда он вернется из Югославии — он поехал туда что-то там очередное ставить, он же эти валютные спектакли печет как блины, просто повторяет тютелька в тютельку то, что уже поставил дома, — так вот, когда он вернется, он сам подключится к работе и все поставит с головы на ноги; он так и сказал: с головы на ноги! И это после того, как всем стало ясно, что спектакль готов, нужно уже играть на зрителе!

— Это его право. Как-никак главный режиссер. Даже не право — обязанность.

— Да как же ты не понимаешь! Он хочет попросту украсть у Дыбасова спектакль, это же ребенку ясно! И чтобы на афише стояло его имя. Он лучше всех понял, что — успех, а у нас в театре давно успехами не пахнет, такой успех, что все заговорят, все повалят, а кто поставил — Дыбасов?! Вот он и решил присвоить все себе!

— Что ж, — пожал Иннокентьев плечами. Неужели Настя не понимает, не догадывается, что его ждет дома Эля, что через несколько часов — Новый год, что ему сейчас не до Дыбасова и какого-то спектакля, пусть даже речь идет о пьесе его друга Митина! — Что ж, это уже бывало, и не раз, в истории отечественного театра, и ничего — живы-здоровы.

— Так ты отказываешься?! — вскинулась в гневе Настя. — Если уж на то пошло, другого я от тебя и не ожидала!

— Чего не ожидала? — поморщился, как от зубной боли, Иннокентьев. — И от чего я отказываюсь?

— Помочь! Просто-напросто быть хотя бы порядочным человеком! Мужчиной, наконец!

— Не понял. — Иннокентьев на самом деле никак не мог взять в толк, чего она от него хочет. — При чем здесь я?

— Ах, Боря, Боренька!.. — вздохнула с усталой усмешкой Настя. — Что в тебе замечательно, так это то, что ты не меняешься, время над тобой не властно. Тебе хоть светопреставление, хоть потоп — ты шагу без расчета не сделаешь. Как это теперь называется? Прагматик? Деловой человек?.. — Отвернулась от него, сказала его отражению в зеркале: — А может быть, ты — трус, только и всего? Обыкновеннейший жалкий трус.

— Слушай, Настя!.. — Вот уж не ко времени, не к месту этот идиотский разговор!

— Я слушаю тебя. Хотя и того, что ты уже сказал, более чем достаточно.

— Как ты себе это представляешь? — едва сдержался он, чтоб не взорваться. — Ты хоть догадываешься, что такое ваш Ремезов? И что такое мы все, в том числе, представь себе, и я, перед его регалиями, званиями, лауреатствами, связями?.. Тебе ли этого не знать!

— Волков бояться… — начала было она, но он не дал ей договорить.

— Поднатужься, представь себе это реально! Он же всех нас заглотнет — не поперхнется.

— Значит, ему все можно? — Настя поглядела на него с таким неприкрытым презрением, что ему стоило немалых усилий не отвести глаза.

Но он понимал, что при всем том ей не от кого, кроме него, ждать помощи. «Она бы никогда так не смотрела на меня, с ненавистью и вместе с мольбой, — пришло ему на ум, — если бы речь шла о ней самой, за себя она бы никого не просила, тем более меня. И не за Митина же, не за его „Стоп-кадр“ она сейчас молит, — когда это было видано, чтобы актеры бросались, зажмурив глаза, на помощь драматургам! Это она ради Дыбасова, единственно, и черта с два я поверю, что дело только в этом спектакле!» И он невольно опечалился и обиделся: за него Настя никогда бы не стала бросаться грудью на амбразуру, даже тогда, когда, сразу после отъезда Леры, она очень и очень рассчитывала выйти за него замуж — свято место пусто не бывает…

— Потом когда-нибудь ты сам пожалеешь… — не выдержала она молчания, — Да и не так уж страшен Ремезов, он кончился и сам это понимает, иначе не стал бы так рисковать на виду у всех — хвататься за чужой успех как за соломинку. На такие вещи решаются не от хорошей жизни.

— А мы его — по рукам, чтоб скорее ко дну пошел? — усмехнулся Иннокентьев, но про себя согласился с тем, что говорила Настя: Ремезов уже давно существует по инерции, в силу былых своих побед и прежней, правда все еще живучей, славы. Всему на свете приходит свой час и свой конец, а в искусстве, тем паче в театре, где все так преходяще и скоротечно, это неотвратимее, чем где-либо, и никуда от этого не спрячешься.

Иннокентьев вдруг с удивлением услышал в себе жалость к стареющему, израсходовавшемуся за долгую свою жизнь Ремезову, которого только и остается списать в тираж, занеся предварительно в энциклопедию на букву «р» Это что-то новенькое он в себе обнаружил, подумал Иннокентьев про себя, прежде за собой он не замечал такого — жалости и сострадания к тем, кто сделал свою игру и кому теперь ничего не остается, как уйти на покой, в забвение, а затем и в небытие. Иннокентьеву вдруг пришло в голову, что, скажем, киты в таких случаях сами выбрасываются на берег, слоны уходят умирать в одиночестве в чащу джунглей, а вот людям не дана, когда приходит их час, эта бесстрашная покорность судьбе, в которой больше достоинства и величия, чем в жалком хватании за соломинку

И еще он подумал, что когда-нибудь такой час пробьет и для Дыбасова, но сейчас это ему еще невдомек, до этого еще далеко, а чтобы карабкаться, оскользаясь и обдираясь в кровь, на вожделенную, теряющуюся в туманной высоте вершину, человек должен верить, что его-то чаша сия и минет.

Иннокентьев представил себе это так живо и отчетливо, что проникся таким же сочувствием и жалостью к Дыбасову, как только что к Ремезову.

— Иду на вы? — спросил Иннокентьев Настю, — Чего же вы хотите от меня?

— Этого мы еще не решили. Мы хотели как раз посоветоваться с тобой.

— Мы — это кто? Ты, Дыбасов, кто еще?

— Ну, Романа Сергеевича как раз и надо удержать от какого-нибудь опрометчивого шага, он готов на все — уйти, например, вообще из театра, бросить все к черту, сказать Ремезову в лицо все, что он о нем думает… Митин твой — тот всего боится, прямо исходит холодным потом от страха, ему-то ведь главное, чтоб спектакль был поставлен, несмотря ни на что…

— Так… — подумал вслух Иннокентьев, — стало быть, оба они, Игорь и Дыбасов, не столько союзники тебе, вернее самим себе, сколько мешаются под ногами. В таком случае кто же, извини меня, эти «мы»? Кроме тебя, разумеется.

— Глеб, — твердо сказала Настя, — он совершенно убежден, что…

— Глеб! — прервал ее Иннокентьев. — Глеб готов ввязаться в любую свару, благо ничем лично не рискует. Для него это как тот же его еженедельный преферанс — полирует кровь… Выходит дело — ты одна?

— Нет, — убежденно покачала она головой, — весь театр. Конечно, у Ремезова есть свои прихлебатели или такие, которым и так живется хорошо, ничего больше не надо, но большинство готово за Дыбасовым в огонь и в воду, за это можешь быть спокоен.

— И ты тоже — в огонь и в воду? — посмотрел он испытующе ей в глаза. — Тебе-то чего не хватает? Первая артистка, любимица Ремезова, обязанная, не будем забывать, ему всем… Представь себе, как это будет выглядеть со стороны?..

Все это было именно так — не кто иной, как Ремезов, разглядел двадцать лет назад в никому не ведомой зеленой выпускнице театрального училища будущую крупную артистку, вылепил ее, можно сказать, собственными руками, — и вот теперь, выходит, не успели еще пропеть третьи петухи…

Но она неожиданно решила прекратить этот тягостный для них обоих разговор:

— Ладно, хватит, а то у меня к Новому году морщин прибавится вдвое… Если не сегодня, то уж завтра-то ты, надеюсь, не пренебрежешь традицией, приедешь к Митиным? Вот и договорим, тем более теперь-то уж от этого разговора нам не уйти — карты на стол… — И, вновь уставившись на свое лицо в зеркале, сказала то же, что и вначале, когда он пришел — Сорок один, никуда не денешься… — И, не оборачиваясь к нему, заключила — Там в передней сумка, возьми. И не очень мни платье.

Он пошел в переднюю, нашел хлорвиниловую сумку, сложил в нее свои покупки, оделся и, уже взявшись за ручку двери, вспомнил:

— Спасибо, Настя.

— Это тебе спасибо, — отозвалась она бесстрастно из комнаты.

— Мне-то за что? — удивился Иннокентьев.

— Хотя бы за то, что ты пришел именно ко мне, а не к кому-нибудь еще… — И было непонятно, то ли иронизирует она, то ли печалится.

Он захлопнул за собой дверь, не стал дожидаться лифта, быстро сбежал по лестнице вниз.

Когда Иннокентьев вернулся домой, он застал Элю спящей на его неразобранной постели, из-под пледа высовывались ее голые ступни. Он прикрыл их, аккуратно развесил на стуле напротив постели только что купленное платье, рядом поставил на полу туфли. Пошел в кабинет, прилег не раздеваясь на диван, несколько минут смотрел без мысли в потолок, потом уснул, будто в черный омут его затянуло.

5

Когда Иннокентьев через каких-нибудь полчаса проснулся, в квартире было так тихо, что первая его мысль была, не ушла ли Эля, ничего не сказав, не объяснив, — это было бы вполне в ее духе.

За окном снег валил так густо, что казалось, будто одни и те же крупные, неспешные снежинки пляшут, не опускаясь на землю, в темном квадрате окна, как в давно забытой детской игрушке: когда-то, вернувшись с войны, отец привез из Германии маленькому Боре стеклянный прозрачный шар величиной с кулак, наполненный водой, в нем — сказочный, с островерхими крышами и шпилями замок, и если шар встряхнуть, в нем поднималась туча белых снежинок, снежинки, оседая так медленно, что нетерпеливый ребячий Борин взгляд не мог этого уловить, кружились долго и плавно над замком.

Из-за двери в кабинет пробивался свет. Иннокентьев встал, приотворил ее и увидел Элю, стоявшую перед зеркалом в Настином платье с открытой грудью и спиной, на высоченных каблуках, отчего она казалась тоньше и выше, а коротко стриженная голова — неестественно маленькой, совершенно детской.

Она не услышала, как он остановился на пороге, сосредоточенно и чуть нахмурясь изучая в зеркале свое незнакомое, не похожее на нее отражение.

Иннокентьев хотел было выйти и не мешать ей, но она обернулась к нему, уставилась полными ожидания и испуга глазами.

Он понял, чего она ждет от него, не того, ей ли предназначено это потрясное платье — именно так она бы сказала, ему даже почудился ее голос, произносящий это «потрясно», — она наверняка догадалась, что платье он принес ей, это-то и ежу понятно, нет, сейчас ее волновало и пугало другое: как оно ей? и она сама в этом потрясном платье — какая?..

И он ответил ей именно так, как она была вправе ожидать от него, и тем самым словом, которое ее убедило бы больше, чем любое другое:

— Нормально, вполне.

— Вы считаете? — недоверчиво переспросила она. — Вы получше рассмотрите, не бойтесь, я не обижусь, если что не так. Я таких платьев сроду не носила…

Он оглядел ее внимательно и придирчиво — в конце концов, ему было тоже не безразлично, как она будет выглядеть в этом наряде с чужого плеча рядом с ним.

Она была нелепа. Она была просто смешна в этом чужом шмотье — это он увидел и понял сразу.

Платье будто с какой-то поспешной злорадностыо выставляло напоказ все ее недостатки и несообразности: руки ее стали разом слишком длинны и худы, а кисти их — еще более тяжелы, еще острее выпирали острые лопатки, длинные ноги на высоченных каблуках казались под легкой тканью слишком тощими. И лицо ее будто тоже стало площе, простоватее, — пустили Дуньку в Европу, подумал он растерянно.

Он трезво представил себе, каким смешным и нелепым будет и сам рядом с нею под прицелом чужих недобрых глаз.

Неужто она сама не понимает, как смешна? — думал он, и раздражение в нем росло и росло. Не понимает, что ей нельзя никуда идти в этом идиотском платье? Что ей вообще не надо никуда с ним идти?! Но он только сказал:

— Ты готова? Мы опаздываем.

— Гото-ова, — выпела она счастливо, как выпевала свое вечное «норма-ально», — вот только марафет наведу, у меня все с собой. У тебя нет каких-нибудь духов, надушиться? Или одеколона хотя бы?

— В ванной на полке, — ответил он сухо. — Только там мужской одеколон, едва ли тебе подойдет.

— Подумаешь, — беззаботно бросила она, направляясь к двери, — если не говорить, так никто не догадается, это же какой нос надо иметь!

Настроение у Иннокентьева было испорчено напрочь, ничего хорошего от этого первого выхода в свет с Элей ждать не приходилось!

Выходя из спальни, он взглянул мельком в зеркало и показался себе в нем таким же жалким и смешным, как и она. «Портрет, достойный кисти…» — чертыхнулся он про себя, но отступать было поздно: корабли сожжены, Рубикон перейден и от судеб защиты нет.

…Он повел ее в старый «Националь». Он уговаривал себя, что привел Элю именно сюда потому только, что хотел показать ей настоящий ресторан, а не эти модерновые ангары, где чувствуешь себя как в аэропорту в ожидании бесконечно задерживаемого рейса. Но про себя он знал, что потому еще, что в канун праздника он наверняка не встретит там знакомых, которые будут пялить на него и на нее насмешливые или, и того хуже, жалостливые глаза и шушукаться за их спиной.

На дверях ресторана красовалась, как того и следовало ожидать, сакраментальная табличка «Спецобслуживание», и швейцар в почерневшем от времени золотом шитье наотрез отказался пустить их даже на порог. И лишь после того как Иннокентьев грозно потребовал вызвать метра и тот признал в нем известного на всю страну телевизионщика, они были допущены внутрь.

— В порядке исключения, — снизошел к его просьбе метрдотель, — мы уже сервируем к Новому году, одни иностранцы, съезд гостей к двадцати двум ноль-ноль. Так что просьба уложиться до двадцати одного, не позже.

В гардеробе Эля попыталась выпростать с помощью Иннокентьева руки из рукавов своей видавшей виды шубы из искусственной цигейки; сложность этого маневра состояла в том, что вместе с шубой надо было незаметно снять и шерстяную кофту, которую она надела для тепла под шубу, а сделать это оказалось не просто.

Метр терпеливо и не теряя достоинства ждал в сторонке и потом сам проводил их наверх.

— Спасибо, дальше мы сами, — поблагодарил его Иннокентьев.

Но тот проводил их до самого столика у окна.

Взяв с соседнего стола интуристовский английский флажок, похожий на дорожный знак «остановка и стоянка запрещены», он переставил его на их столик.

— Во избежание, — объяснил он. — Приятного аппетита, — И отошел, указав на них кивком подбородка официанту.

В просторном зале с выходящими на Кремль и Исторический музей широкими окнами, оклеенном бледно-коричневыми, под старинный штоф, обоями, в покойной, густой тишине, в которой бесшумно и ловко двигались, накрывая праздничные столы, похожие на персонажей немого кино вежливо-надменные официанты в черных смокингах, среди белоснежных скатертей и торчком стоящих клоунскими колпаками накрахмаленных салфеток, — среди всего этого благопристойно-молчаливого безлюдья Эля показалась Иннокентьеву еще более неуместной в его жизни, не совместимой с нею, а сам он — смешным и старым. Он невольно обвел вокруг глазами — не смотрит ли кто на них с откровенной издевкой.

Но зал был почти пуст, интуристы уже, по-видимому, отобедали и разбрелись по своим гостиничным номерам в ожидании новогоднего праздника, лишь в самом дальнем углу трое солидных бизнесменов, из которых один японец, о чем-то оживленно беседовали вполголоса, да еще за одним столом немолодой морской офицер задумчиво глядел сквозь окно на улицу в ожидании официанта.

— Тебе здесь нравится? — спросил он, заранее зная, что она ответит, и уже раздражаясь на этот ее ответ.

Она ответила именно так, как он ожидал:

— Нормально…

— Нормально… Послушать тебя, так мир устроен наилучшим образом, все идет как по маслу…

— Тем более что я тут уже бывала. Не в первый раз.

— С кем? — спросил он как можно равнодушнее.

— Мало ли с кем. — Она развернула хрустящий конус салфетки, положила себе на колени, и в том, как спокойно и даже привычно она это сделала, ему почудился вызов. — С разными. Один раз с итальянцем. Нет, даже два. Баскетболист, метр девяносто семь, у меня потом неделю шея болела, так я задирала голову, когда смотрела на него. Бывший. Тоже из команды, но уже массажист. Честный — сам сказал: массажист, а ведь мог наврать, что мастер спорта, как я его проверю? Почти замуж звал. Но это давно было, сто лет назад.

Она отвернулась к окну, и по лицу ее скользнуло короткое, тут же улетучившееся облачко печали. За окном медленно, нехотя плыл крупный, ленивый снег. На Манежной и напротив, в Александровском саду, зажглись огни фонарей, и снег под ними заиграл искрами. «Что там ни говори, а — Новый год…» — подумал Иннокентьев, но сказал совсем другое:

— Это что-то новенькое в твоей биографии — иностранцы.

Она не отрываясь смотрела на снег, на фонари, отозвалась не сразу:

— Старенькое как раз… Глупая, наверное, была. Дура была. — Повернула к нему серьезное лицо, в свете кремового абажура настольной лампы бледное Смуглою бледностью, похожей на сходящий к зиме южный загар. — Уже и не помню.

Подошел небрежной походкой официант с блокнотом в руке:

— Я вас слушаю.

— Ты что будешь? — Иннокентьев придвинул к ней меню. — Посмотри.

— Шампанское, — ответила она не задумываясь, — Мы же с вами Новый год вроде встречаем с опережением. Или вы другое что-нибудь хотите?

Иннокентьев почувствовал, как в нем опять — может быть, от каменного равнодушия официанта — вскипает глухое раздражение.

— Шампанского, — не глядя сказал он официанту, — остальное на ваше усмотрение. Ну, новогодний ужин, вы же слышали, сами сообразите.

Официант не удивился, с тем же равнодушным и бесстрастным лицом отошел от стола, но, выходя за дверь, не удержался, обернулся и откровенно ухмыльнулся.

— Когда ты наконец перестанешь с этим твоим дурацким «вы»? — сорвал на Эле раздражение Иннокентьев. — Ты что, стесняешься меня?

— Я — вас?! То есть тебя?! — вскинула она на него удивленные и испуганные глаза. — С чего ты взял?

— Ну того, что… — ему казалось, что все вокруг слышат их и со злорадством ждут, что будет дальше, — того, что я старый для тебя или еще чего-нибудь, неважно чего!..

— Старый?.. — еще больше удивилась она.

— Во всяком случае, вполне мог бы прийтись тебе отцом, если бы подсуетился вовремя.

— Отца-то я не помню совсем, даже не уверена, был он у меня или не был… — нахмурилась она, отвернувшись от него к окну. — То есть смутно-то помню, конечно…

Официант принес в ведерке шампанское, обернутое в салфетку, отвернувшись от них в сторону, долго откупоривал его, разлил в бокалы.

— Я закуску подам. А горячее вы все-таки сами выберите, чтоб не ошибиться.

— И селедку! — вдруг хватилась Эля. — С картошкой. И водку! Можно? — повернулась к Иннокентьеву, — Или если шампанское, водку уже нельзя?

— Все можно, — ответил за Иннокентьева официант нагловато-интимным голосом, — было бы здоровье.

— Желанье дамы — закон! — весело и раскованно крикнула ему вслед Эля. — Тем более под Новый год!

И вдруг Иннокентьев, к собственному удивлению, понял, что просто-напросто ревнует ее — к этому наглому официанту, к собственной ее беззастенчиво бьющей через край молодости, к ее родному, от него за тридевять земель, за семью морями, Никольскому, к ее баскетболисту-итальянцу, наверняка искателю легкой поживы на «плешке» у «Метрополя»…

— Можно, я незаметно разуюсь, под столом никто не увидит? — невпопад с его мыслями попросила Эля. — Туфли уж больно тесные, прямо невтерпеж… — И, не дожидаясь его разрешения, сбросила их с ног, каблуки стукнули об пол.

Он вскинул на нее глаза, хотел возмутиться и выплеснуть весь вечер копившееся раздражение, но вдруг увидел ее — люстры в зале были припогашены, отсвет настольной лампы лег на ее лицо, на ее голые плечи, руки, шею, грудь, бледно-сиреневое платье излучало теплый жемчужный блеск, она была так сейчас молода, свежа и чиста, что Иннокентьев глядел на нее во все глаза и виновато дивился себе: как ему могло еще какой-нибудь час назад примерещиться, что она в этом платье с чужого плеча смешна и убога?!

У него даже задрожала рука, в которой он держал шампанское, он поставил бокал на стол, взял ее жаркую, чуть влажную ладонь в свою, сжал так сильно, что ему показалось — он слышит, как хрустнули ее пальцы, сказал, не слыша собственного голоса:

— Я люблю тебя, понятно?.. Люблю, тебе понятно? Понятно тебе?! — Разжал руку, откинулся на спинку стула и, поймав на себе случайный взгляд морского офицера из-за дальнего столика, повторил громко и раздельно: — Люблю! Тебе этого не понять, но это ничего не значит, мне плевать, понятно тебе или нет! Просто я хочу, чтобы ты была в курсе.

Официант принес закуску, ловко держа над плечом поднос.

Иннокентьева оглоушило собственное признание в любви. Он давно — целую жизнь не говорил этих слов никому. Он вообще за всю свою жизнь дважды признавался в любви и оба раза женился на женщинах, которых любил. А все прочие — а их перебывало немало в его жизни, особенно за последние шесть лет их набралось более чем предостаточно, — никогда ни одной из них он не говорил «я тебя люблю». И вовсе не потому, что боялся, сказав эти слова, связать себя какими-нибудь обязательствами или обещаниями, как и не потому, что не хотел лгать, нет — просто язык не поворачивался, просто эти слова все еще принадлежали не одному ему, но и Лере.

И вот теперь он сказал их — и кому?! Если за всю его жизнь и была в ней какая-нибудь женщина, которая меньше всего ему подходила, чтобы сказать ей «я тебя люблю», так это именно Эля. И что самое смешное, самое невероятное: сказав ей эти слова, он не солгал, не слукавил, не ей — себе не солгал. Но вместе с этим чувством удивления самому себе, ошарашенности от того, что с ним нежданно-нагаданно приключилось, он испытывал сейчас и освобождение какое-то, свободу, с неба свалившуюся, волю делать все что хочет, думать все что думается и жить единственно сообразно тому, как он думает и что чувствует.

Он не слышал, о чем говорит Эля, размахивая рукою с вилкой, он прислушивался недоверчиво и удивленно к тому, что происходило в нем самом и что вдруг, одним махом, перечеркнуло и опрокинуло его собственное представление о себе. Он отвечал ей машинально, не вдумываясь в то, что говорит, наливал шампанское, передавал тарелки с едой, а за окном кружилась в радужном сиянии фонарей первая метель.

Он и не заметил, как его отрешенность передалась и ей, и она тоже умолкла, так они в полном молчании доедали свои шницели по-министерски. И лишь когда официант принес счет, с решительным видом положил его на стол и отошел, выжидая, в сторонку, Иннокентьев очнулся и сказал совсем уж невпопад:

— Что ж, а за Новый-то год мы так и не выпили…

Эля поднялась с места с бокалом в руке, перегнулась через стол, он тоже встал и хотел было поцеловать ее в щеку, но она нашла губами его губы и, не прерывая беззастенчиво долгого поцелуя, шептала ему что-то, но он не слышал ее слов, а лишь угадывал их губами. Ей не хватило дыхания, она чуть отстранилась, но глаза ее продолжали смотреть на него совсем близко, в упор, с такой благодарной преданностью, с таким счастьем и мольбой, чтобы он это счастье пощадил и не посмеялся над ним, что ему стало страшно за нее. И за себя тоже.

— Я люблю тебя, слышишь? И это правда. И к черту все! Поедем! Я не хочу больше! — И снова он взял ее руку в свою и сжал изо всех сил, ему и хотелось сделать ей больно, иначе она ничего не поймет! — Ты слышишь?..

А она, морщась от боли, но не пытаясь высвободить свою ладонь из его руки, очень серьезно, на одном дыхании, протяжно выпела:

— Норма-ально!..

Они поднялись к нему на шестнадцатый этаж, Иннокентьев не раздеваясь прошел в комнаты, зажег во всех трех свет, крикнул Эле в переднюю:

— Пусть будет светло! Новый год как-никак. Иллюминация! — Вернулся к ней, чтобы помочь раздеться. — В холодильнике у меня должно быть шампанское. Пить так пить! Иди в спальню, разденься, я принесу шампанское туда.

— В постель кофе по утрам приносят, а не шампанское, — ответила она неожиданно для себя неприязненно.

Пока он доставал на кухне из холодильника вино и откупоривал его, она обошла с напряженным, насупленным лицом его квартиру. Собственно говоря, она впервые вот так, не торопясь, разглядела ее. В прежние ее посещения Иннокентьев нигде не зажигал света, кроме кухни и спальни, а утром она, не дожидаясь, пока он проснется, убегала, опаздывая на работу. В первый раз, правда, он тоже встал, сварил ей кофе, накормил завтраком и проводил до лифта, но так было только в первый раз. Обычно по утрам он крепко спал, и ей было жалко его будить. Так что в другие комнаты, кроме спальни, она и не заглядывала.

Она прошла направо, в просторную гостиную с большим, во всю стену, окном, выходящим на площадь Восстания, почти пустую, залитую ярким светом большой люстры с множеством электрических свечей. Пол был устлан плотным ворсистым ковром травянистого цвета, а мебели только и было что длинный и низкий диван, несколько глубоких, обитых курчавой нежно-кофейной тканью кресел да еще в углу цветной телевизор. Стены тоже были совершенно голые, если не считать двух или трех небольших картин, а вот что было на них изображено — квадраты какие-то, переплетение разноцветных ярких полос и пятен, — Эле так и не удалось разгадать.

Кресла были почти совсем не просижены, ворс на ковре не вытерт — видать, тут никто никогда не обитал. Эле понравилась комната, но так, как может нравиться вещь красивая, но ненужная, без пользы, и к тому же совершенно недоступная. Она поспешно открыла дверь в соседнюю комнату.

Это был кабинет, тесный, заставленный под самый потолок книжными полками, с множеством фотографий и гравюр под стеклом на свободной стене. На гравюрах были изображены старинные города, крепости и географические карты с пестро раскрашенными гербами и надписями затейливым готическим шрифтом.

Позади большого письменного стола, заваленного бумагами, рукописями, открытыми на недочитанной странице книгами, телефонными справочниками, висела большущая голубовато-серая карта или, вернее, план с птичьего полета какого-то незнакомого города. Пепельница на письменном столе была полна окурков.

Эле пришло в голову, что только теперь, попав в кабинет Иннокентьева, она хоть что-нибудь о нем узнает, хоть что-то поймет.

Да, он с первого же раза понравился ей. И пускай его себе воображает, что это она «упала на него», не устояла перед его голубыми рубашками и синими галстуками, от которых и глаза у него становятся такими густо-синими и смелыми, что и заглянуть в них страшно, даже голова кружится, а седые виски кажутся совсем серебряными, пускай. Пусть даже думает, что она польстилась на то, что он знаменитость, нет человека, который бы не кидался опрометью к телевизору, когда показывают его «Антракт», пусть тешится, что она просто-таки сама не своя от счастья и гордости, пусть! — она-то знает, что на самом деле все как раз наоборот, что не она на него упала, а он на нее, она еще тогда, в монтажной, с ходу поняла, что он упал на нее! Она с первой секундочки просекла, что его только пальцем помани— и он спекся, готов, как лист перед травой!..

Но вместе с этим победным, мстительным — за что только мстить-то и кому?! — чувством Эля, оказавшись теперь одна в его комнате, где все — письменный стол, заваленный бумагами, фотографии и картинки на стенах, и эта большущая голубая карта, и вытертый зеленый бархат дивана, и даже въевшийся в этот бархат невыветриваемый, стойкий запах табачного дыма, все это вместе и каждый предмет в отдельности и есть он, Иннокентьев Борис Андреевич, — она вдруг до смерти испугалась. Потому что все, что было в этой комнате, каждая самая малая малость, словно бы закричало, завопило со всех сторон, что — чужие они с ним, что, даже лежа с ним в одной постели, она так же далека от него, как и тогда, когда она его только и видела что на экране телевизора, и с этим ничего не поделаешь, потому хотя бы, что ни одной из этих книг, которых у него навалом на полках, она наверняка не читала, ни в одном городе, изображенном на картинках, она не бывала и никогда не будет, ни одного артиста, что на фотографиях, которыми увешаны все стены, она ближе чем из первого ряда кинотеатра никогда не увидит…

И она с неожиданной желчной обидой подумала, что хоть он сам первый — сам, никто за язык не тянул! — сказал ей «я тебя люблю», но она-то, она-то его не любит и никогда не полюбит, она еще такое динамо с ним покрутит, так его «ча-ча-ча» плясать заставит! Плевать ей на все эти его фотографии, картинки и книги, в гробу она их видала! «На тебе сошелся клином белый свет» — вот вам, выкусите!

— Ты где? — крикнул ей Иннокентьев из кухни. — Ау!

На письменном столе она наткнулась на записную книжку в кожаном тисненом переплете — сплошные номера телефонов.

— Прими душ, там голубое полотенце, слышишь?..

Она опять не отозвалась. «Ого, — подумала без зависти, — сколько у него телефонов тут напихано, у меня так на одной бы страничке уместились…» Бросила книжку на стол, увидела опять висевшую на стене напротив карту, подошла к ней вплотную.

Огромный город раскинулся просторно по обе стороны ярко-синей ленты реки. Самое замечательное в этой карте было то, что на ней был изображен с соблюдением пропорций каждый дом на каждой улице, а некоторые, более примечательные, были нарисованы гораздо крупнее остальных. Что это за город, Эля не знала, во всяком случае, не Москва — она не нашла в центре Садового кольца и, внутри его, Кремля с его башнями и соборами. Наткнувшись глазами на изображенную отчетливее всех прочих строений знакомую по французским фильмам Эйфелеву башню, она поняла, что это — Париж.

— Ты уже умылась? — Иннокентьев, без пиджака и рубашки, в одной майке, стоял в дверях.

Она резко обернулась к нему от карты, мгновение смотрела на него в упор, словно не признавая, и кинула хлестко, грубо:

— Зачем?

— Тогда иди ложись, — поторопил он ее, будто она прямо-таки нанялась ему бухаться в койку, как только переступит порог! — Что же ты?

— Кайфа нет! — Она его ненавидела сейчас так, что едва удерживалась, чтоб не зареветь. — Не хочу, понятно?!

— Я откупорил шампанское… — Впервые за все время их знакомства ей послышалась в его голосе растерянность, но это не смягчило ее, наоборот, ожесточило еще больше. — Пойдем.

— Опять насчет любви трепаться будете? Прямо-таки зациклились сегодня — любовь, любовь!..

— Что с гобой? — не сразу спросил он. — Я не понимаю.

— А потому что с души воротит, когда про любовь начинают канючить!

— Хорошо, — согласился он очень серьезно, — не буду.

— Я домой поеду, — неожиданно для себя самой решила она.

— Не дури!

— На электричку вполне успеваю.

— На что ты злишься? Я обидел тебя?..

— Просто я ненавижу, когда врут!

— Так… — усмехнулся он неожиданно устало, и она вдруг впервые заметила, что — не мальчик уже, что на лбу — морщины и под глазами тоже.

Ей стало жаль его, но она не хотела позволить себе этой жалости, она в эту минуту больше всего на свете хотела сделать ему больно, унизить, сбить с него эту его спесь, ухмылочку эту его усталую и гордяцкую.

— И если вы надеетесь, что лично я вас хоть когда-нибудь…

— Не надеюсь, — оборвал он ее жестко. — Что угодно, только не это.

— …или думаете, что я согласилась потому только…

— Лучше тебе остановиться, — опять прервал он ее, — потом жалеть будешь.

— Вон у вас по стенам киноартистки висят — «Бореньке на память»… Так вот они пусть и кидаются с ходу в койку, только не забудьте им насчет душа сказать, их, может, только с персолью и отстирывать!

— Дура ты, — сказал он спокойно и без злобы, и то, что без злобы, показалось ей самым обидным. — Убирайся. Одевайся, и чтоб духу твоего…

— Норма-ально!.. — протянула она понарошку хамски, зная, что его корежит это ее словцо. — Другой бы спорил!

И пошла к двери, но на пороге стоял Иннокентьев и не думал двигаться с места.

— Пусти! — Голос ее сорвался на крик. — Пусти, идол!

Он крепко схватил ее за плечи, сжал так, что она охнула от боли, и, глядя ей прямо в глаза, отчетливо сказал:

— Я не вру. Не врал. Я давно никому этого не говорил. Ни одной из этих, — он кивнул в сторону фотографий на стене, — ни разу. Но это уже не имеет никакого значения. Ты сейчас уйдешь отсюда и никогда даже звонить не будешь, ясно? Ноги твоей не будет, ясно? Пошла вон! — оттолкнул ее от себя, она больно ударилась локтем о книжные полки.

Он отошел от двери, пропуская ее.

Но она была девочка из тех московских пригородов, где с рождения, с первых шагов научаются не спускать обид и давать сдачи, не отходя от кассы. У нее и голос вдруг прорезался визгливый, каким лаются через штакетник соседки или клянут распоследними словами своих мужиков, таща их на своем горбу от пивных ларьков у железнодорожных платформ:

— Да в гробу я тебя видала! Козел! Роги давно обломанные! Песочек сыплется!

Выскочила в переднюю, схватила с вешалки свою шубу, никак не могла попасть в рукава, кофта мешала, она бросила в сердцах шубу на пол, пихнула ее ногой:

— Пальто подать и то не догадается!

Он поднял с пола шубу, подал ей. Она сунула разом обе руки в рукава, рванулась прочь.

— И проводи! Хоть напоследок будь мужиком! До метро хоть, не переломишься!

Он вернулся в комнату, натянул поверх майки свитер, надел дубленку, про шапку забыл, распахнул входную дверь.

— Иди! И заткнись, соседи спят!

— Детское время! — закричала она нарочно еще громче, голос гулко покатился вниз, в колодец лестничной клетки, — Пусть знают, кто ты есть!

Он нажал на кнопку лифта, обрамленного в красное дерево и фальшивую бронзу. Они вошли внутрь, лифт, сыто урча и вздрагивая на каждом этаже, пополз вниз.

В огромном, похожем на сводчатый неф готического собора вестибюле свет был уже погашен, только у входа, на столе дежурной лифтерши, горела несильная лампочка, отчего кафедральные своды тонули в таинственной тьме, а витраж над дверьми лифта мерцал загадочно и смутно.

— Спокойной ночи, бабуля! — громко кинула Эля лифтерше, склонившей укутанную в теплый платок голову над книгой. — Извините за поздний час. Но вы не такого еще в этом вашем шикарном доме навидались, верно? Гуд бай!

Лифтерша подняла голову, из-под платка выглянуло молодое лицо в модных дымчатых очках, и тихий, вежливый девичий голос ответил на безупречном английском:

— Ам сори, май леди, гуд найт.

Но Эля уже не услышала ее, вышла на улицу, хлопнув дверью на весь подъезд.

Машину успело занести снегом.

— Погоди, я смету, — сказал он ей и направился к машине.

— До метро два шага, можете не провожать, и так на редкость сегодня вежливые.

— Садись! — прикрикнул он на нее, отпирая дверцу, — Хватит выкобениваться!

— Как вы с девушкой разговариваете, гражданин?! — опять визгливо закричала она, заметив выходящего из-за угла постового. — Если будете выражаться, я милицию позову!

— Дура, — процедил сквозь зубы Иннокентьев, доставая из-под переднего сиденья веник, — шизоид! Садись!

— Товарищ милиционер! — громко позвала она, — Тут оскорбляют!

Не прибавляя шагу, милиционер подошел поближе, взглянул на номер и, узнав машину и самого Иннокентьева — он частенько дежурил у высотки, знал всех обитателей в лицо, — приложил руку к заметенной снегом ушанке:

— Здравия желаю. Что, Новый год, видать, уже справляете?

— Лиха беда начало… — не оборачиваясь к нему, ответил Иннокентьев, сметая снег с лобового стекла, — Гуляем.

— Моя милиция меня — что?.. — с вызовом бросила милиционеру Эля, садясь в машину. — Тут на глазах, может, невинности лишают, а ей хоть бы хны…

— Тебя лишишь, как же… — обиделся милиционер и, извиняясь перед Иннокентьевым, опять приложил руку к шапке. — Иногда — никакого терпения…

— Все в порядке, старшина, — успокоил его Иннокентьев, — такой стиль, не обижайся.

— Стиль… — пробормотал милиционер, уходя в снежную мглу, — а схлопотать тоже недолго…

— К тебе по какому шоссе? — спросил Иннокентьев, садясь в машину. «Дворники» с трудом справлялись с густо оседающим на стекло рыхлым, липучим снегом.

— Какое еще шоссе? — удивилась Эля. — До Курского, там уж я как-нибудь сама!

— По Горьковскому, — вспомнил Иннокентьев, заводя двигатель.

— Ну вы даете!.. — искренне поразилась она. — Если б знала, каждый бы раз шухер устраивала, чтоб потом домой отвозили…

Он не ответил, свернул на малую дорожку, потом на Садовое, в сторону Таганки.

Дорога покрылась скользкой наледью, ехать было трудно, он молчал, напряженно вглядываясь в метель.

Эля тоже умолкла, курила, кислый дым ее сигареты ел Иннокентьеву глаза.

Докурив, она не погасила окурок в пепельнице, а, приоткрыв на ходу дверцу, выбросила его наружу, сунула сжатые кулаки в рукава шубы, свернулась калачиком на сиденье, отвернувшись от Иннокентьева.

Когда он выехал из города на Горьковское шоссе и спросил ее, как дальше ехать и где сворачивать, она не ответила; спит, решил он.

Но она не спала, чуть погодя сказала, не меняя позы:

— Скоро указатель будет — направо и под мост. Потом все прямо.

И после долгого молчания, отчего он опять подумал, что она уснула, спустила ноги на пол, села прямо, закурила новую сигарету. Красный кружок прикуривателя выхватил из темноты ее нос, губы, вспыхнул на мгновение во влажной белизне зубов и в глазных яблоках. Затянулась, выдохнула дым, сказала тихо:

— Не надо было меня отвозить.

— Почему?

Он не отрывал глаз от дороги. Снегопад кончился гдето вскоре за кольцевой, то выглядывала из-за туч, то исчезала в них блеклая луна.

— Не надо, и все.

— Теперь уже поздно.

— Вы довезете и сразу поедете обратно, слышите?..

_ Хорошо, — согласился он. И тут же спросил: — Что с тобой?

— Обратно ехать легче, — не ответила она, — Дорогу запомнили? А сейчас опять направо.

В зыбком, то чуть прорежающемся, когда выглядывала луна, то вновь погружающемся в ночь мглистом пространстве выплыла справа скорее угадываемая, чем видимая громада Никольской церкви. Луна вновь зашла за тучи, церковь потонула во тьме, но в глазах еще долго стояло ощущение ее темной, давящей массы.

— Направо… Налево… Опять направо, — подсказывала дорогу Эля, когда они въехали в поселок.

Дорога под свежевыпавшим снегом была разбитая, в старых колдобинах, машину бросало из стороны в сторону, то и дело приходилось притормаживать и переключать скорости.

Свет фар уперся в забор, за которым стоял длинный приземистый дом с различимой даже в темноте вывеской вдоль карниза: «Продмаг».

— Все, приехали. — Но, когда он остановил машину, не шевельнулась, не сделала попытки выйти.

Иннокентьев не стал выключать двигатель, только погасил фары, и сразу вокруг стало непроглядно темно: черный, чужой мир. Словно в батискафе, подумал он, на самом дне.

— Если вам не к спеху, я еще покурю, — не спросила, а сообщила Эля.

Прикуриватель щелкнул, выскочил из гнезда и опять выхватил из темноты ее нос, губы, блеск зубов и глаз.

Иннокентьев выключил двигатель, оставив работать одно отопление. В полнейшей, до звона в ушах, тишине ночи было слышно, как подвывает вентилятор печки, и, когда Эля затягивалась сигаретой, казалось, что ухо улавливает, как съедает огонь папиросную бумагу.

Иннокентьев тоже закурил.

Где-то далеко прогрохатывал ночной товарняк, долгим гудком прорезая темень.

— Ну?. — не выдержал наконец Иннокентьев.

Она вышла наружу, сказала:

— Хорошо. Пошли. — И с силой захлопнула за собой дверцу.

Он не удивился. Вслед за Элей вышел из машины, запер ее.

Она сказала на ходу, не оборачиваясь:

— На себя пеняйте. — Оскользаясь на свежем снегу, пошла узким проулком мимо магазина.

Иннокентьев, смертельно уставший от неближней этой дороги по заснеженному шоссе, безвольно пошел за нею, увязая в сугробах.

Она остановилась у калитки, дожидаясь его. Когда он подошел, она было толкнулась в калитку, но та не поддавалась — дорожка, ведущая к едва различимому в глубине двора одноэтажному дому, была занесена снегом по колено.

— Подожди. — Он навалился всей тяжестью тела на калитку. В узкую щель едва-едва можно было протиснуться.

Эля, нашаривая в сумке ключи, прошла первой, Иннокентьев след в след за нею, то и дело проваливаясь в снег.

По ту сторону дома раскачивался на ветру уличный фонарь, тьма то густела, то редела в его блеклом свете.

С дверью в дом тоже непросто было справиться — крыльцо занесло не хуже тропинки.

Войдя в сени, Эля привычно нашла в темноте выключатель. Тусклый, болезненный свет двадцатипятисвечовой голой лампочки казался таким же холодным и неприютным, как и стылая темень на улице.

— Затворите дверь, а то еще сюда наметет, — велела ему Эля, отпирая дверь в комнаты.

Иннокентьев не сразу почувствовал, какой застоявшийся, давний холод царит в доме. Он размотал шарф, стал было стаскивать с себя дубленку. Эля покосилась на него.

— Зря. Тут и в шубе закоченеешь. Вот, — показала она на стеклянный графин на подоконнике, — смотреть страшно!

Вода в графине превратилась в лед, и по тому, как успела запылиться и пожелтеть его поверхность, было ясно, что в доме не топлено бог знает как давно. И все же Иннокентьев снял дубленку и тут же почувствовал, как мороз разом охватил плечи и спину. Он сунул руки в карманы.

— Что, студено? — спросила Эля, усмехнувшись. В родных, пусть и промерзших насквозь стенах она почувствовала себя увереннее, чем у него на площади Восстания. Села за круглый, покрытый вытертой на сгибах клеенкой стол, пригласила и его: — Садитесь. Будьте как дома.

Он сел, не вынимая рук из карманов. Вспомнил:

— Сигареты я в машине оставил…

Над столом висела под матерчатым розовым абажуром с фестончиками такая же, как в сенях, тусклая лампочка.

— У меня есть, — Эля встала, подошла к просиженному дивану с подлокотниками валиком и прямой высокой спинкой, нашла в своей сумочке сигареты и спички, вернулась к столу. Ни шубы, ни кроличьего своего треуха она так и не сняла.

Иннокентьев закурил, от кислого дыма «Опала» запершило с непривычки в горле. Эля снова уселась напротив него за стол, положила руки со сцепленными пальцами на холодную клеенку и, глядя в упор на Иннокентьева, спросила на этот раз без усмешки:

— Ну? Довольны?

— Чем? — ушел он от ответа. Его стал бить озноб, мелко дрожали руки, он старался не выдать этого.

Она обвела взглядом комнату, снова остановила его на Иннокентьеве:

— Что сами убедились.

— В чем? — опять уклонился он и в свою очередь обвел глазами вокруг.

Обшитые листами фанеры стены были оклеены выцветшими, в крупный рисунок обоями. Низкий потолок трижды пересекал плетеный шнур электропроводки — от выключателя к абажуру над столом, а уж от него к розеткам на двух противоположных стенах. Кроме дивана, стола с четырьмя венскими стульями вокруг, комната, и сама по себе тесная, была заставлена еще множеством других предметов: ножная швейная машинка, покрытая ситцевым чехлом, двустворчатый шкаф с потускневшим от времени зеркалом, бамбуковая этажерка, на которой стоял допотопный ламповый радиоприемник «Родина» с незрячим зеленым глазком.

— В чем я должен был убедиться? — переспросил Иннокентьев. Ноги у него, хоть и в теплых меховых ботинках, совсем закоченели.

Она не ответила, смахивала ладонью крошки с клеенки. Только сейчас Иннокентьев заметил, что посреди стола стоит пустая бутылка из-под дешевого портвейна и два граненых стакана, немытых, в темно-бордовых потеках от вина. В один из стаканов была брошена мятая фольга от плавленого сырка.

Эля перехватила его взгляд.

— Катя. Видать, приезжала без меня. Она пьющая.

— Кто это — Катя?

— Сестренка, — безо всякой неловкости пояснила Эля. — Мы с ней редко видимся. Жалко ее, сестра все же. — Это она тоже сказала ровно и без жалобы.

Иннокентьев жадно курил, и, когда затягивался дымом, на мгновение казалось, что стужа отпускает.

— Холодно? — заметила Эля. — Я газ зажгу. Чаю хотите?

— Давай! — обрадовался он.

Она вышла в сени, где стояла газовая плита с баллоном.

Иннокентьев надел дубленку, застегнулся, поднял воротник, пожалел, что забыл дома шапку. Казалось, что каждая вещь в комнате — стены, шкаф, этажерка, даже лампа под низким потолком — исходит каким-то вселенским, от веку, абсолютным нулем.

Эля гремела в сенях пустым чайником, цинковым ведром.

Он подошел к окну, поросшему по краям вдоль рамы мохнатой крупной изморозью, приблизил лицо вплотную к стеклу: тучи покрывали сплошь непроглядное небо, луны как не бывало, и длинная, теряющаяся в кромешной тьме улица с тесно скученными низкими домами, словно бы прижавшимися друг к дружке в тщетной надежде согреться, со слепыми бельмами схваченных стужей окон, навела на него такую тоску, что, подумал он, появись сейчас из-за туч эта бледная, намертво примерзшая к небу луна, он бы завыл на нее одиноким волком в степи.

Вернулась Эля:

— Хорошо в ведре лед был, кран-то тоже замерз, молчит. Сейчас вскипит, там на самом донышке.

Иннокентьев отошел от окна, сел на диван, провалившись меж разрозненных, скрипучих пружин.

Эля открыла шкаф, пошарила на полупустых полках.

— Сахар-то — вот он, а чаю… — Но, казалось, и это не очень ее огорчило.

— А водки нет ли? — Иннокентьев не узнал свой голос: чужой, осевший.

— Неужели!.. Чтоб после Катьки что-нибудь осталось?!

Казалось, холод ей нипочем. Она еще раньше сняла шубу, была в одной вязаной кофте. Вынула из шкафа жестяную банку с сахаром, поглядела в нерешительности на Иннокентьева.

Он сказал как можно бодрее:

— Будем пить кипяток, как в войну.

— Почему именно — в войну? — не поняла она.

Он сообразил, что она никак не может помнить войну, родилась много позже.

— Одним словом, не беда.

— Сойдет, — согласилась она, убрала со стола грязные стаканы из-под портвейна и пустую бутылку. — Хватило б воды вымыть… — Вышла в сени и вскоре вернулась со вскипевшим чайником и вымытыми стаканами. — На два стакана и то едва наберется. Вам сахару сколько положить?

— Не жалей. Авось не замерзнем до утра.

— А вы решили остаться? — не удивилась она, но и не выказала никакой радости.

— А куда прикажешь в этакий гололед? Правда, у вас тут рядом новый крематорий, большое удобство.

— Что ж… — пожала она плечами, — как хотите, — И как о единственном, вполне естественном выходе из положения: — Вот что… мы лучше давайте ляжем в постель, бабушкина перина жутко теплая, из чистого пуха. А то и я уже сама как ледышка. Ляжем под нее, напьемся чаю, глядишь, отогреемся.

— Хорошая идея, главное, ко времени, — усмехнулся он.

— Да нет, — ответила она без выражения, — раздеваться не будем, только сапоги. Напрасно испугались.

Вышла в соседнюю комнату, позвала его оттуда чуть погодя:

— Идите. Тут, правда, лампочка перегорела, темно. Идите, не бойтесь.

Он встал — ноги совершенно задеревенели, — прошел в крохотную темную комнатку, где едва помещалась большая металлическая кровать, на никелированных шишечках в ее изножье слабо мерцал свет, падающий из дверей. В изголовье угадывалась высокая гора подушек.

Эля переложила подушки на стоящий рядом с кроватью стул, откинула толстую, рыхлую перину:

— Ложитесь, только ботинки снимите. Я чай принесу. — И вышла за дверь.

Иннокентьев жалко усмехнулся про себя в темноте, покорно снял ботинки, лег под перину, провалившись всем телом в другую такую же рыхлую перину под собой.

Эля вернулась, неся в каждой руке по стакану с подслащенным кипятком.

Он взял у нее стакан, ожег пальцы.

— Горячо, черт!..

— Какой нежный, скажите, пожалуйста… Остынет — смысла не будет. Пейте.

Присела боком на кровать, отхлебывала кипяток мелкими громкими глотками.

Обжигая губы, он отпил глоток, торопливо отпил еще и еще, ни с чем не сравнимое блаженство охватило его, и все — и дорога эта, и богом забытое Никольское, и этот пустой, промерзший дом, и самая эта стужа вселенская — показалось ему не таким уж страшным и унизительным. Он смотрел снизу вверх на сидящую на краешке постели Элю, едва различая в темноте ее лицо. Выпростал из-под перины свободную руку, нашарил в темноте ее ладонь, взял в свою и чуть было не отдернул — такая ледяная была у нее ладошка. Ему вдруг стало ее до слез жалко, и вместе с теплом кипятка горячая волна нежности поднялась в нем.

— Что же ты не ложишься?

Она не ответила, высвободила руку, неторопливо пила обжигающий кипяток, думала о чем-то далеком и, как ему казалось, не имеющем к нему никакого отношения.

Да и он думал сейчас лишь о том, как бы не допить кипяток раньше, чем успеет как следует согреться.

Эля поставила свой стакан на пол, встала.

— Газ погашу. — И вышла.

Он лежал в темноте, утопая в мягком тепле перины.

Эля долго не шла. Он позвал ее:

— Ты где?

Она вернулась, погасив по пути свет в соседней комнате, и тут же дом залила такая непроглядная тьма, что хоть глаз выколи.

— Зачем? — запротестовал Иннокентьев. — При свете как-то теплее.

Она присела на кровать, стаскивала с ног сапоги. Сняла их, но посидела еще некоторое время молча на краю кровати.

— Подвиньтесь, — попросила негромко.

Он отодвинулся к самой стене. Эля легла, вытянула ноги, укрылась до подбородка периной.

Они лежали молча, лицами вверх, понемногу глаза привыкали к темноте, да и в окно несмело сочился бледный свет то ли луны, вновь пробившейся сквозь тучи, то ли фонаря с улицы.

В тишине Иннокентьев слышал собственное дыхание, а вот Элиного было не различить. Он и раньше, когда она оставалась у него и спала с ним в одной постели, поражался, просыпаясь среди ночи, легкости и неслышности ее дыхания.

Он стал задремывать, разомлевши от теплого покоя перины. И уже сквозь дрему услышал ее ровный, тихий голос:

— Теперь ты жалеешь, да?..

— О чем? — спросил он сонно.

— Ну… — не сразу отозвалась она, — о том, что сказал мне…

— А что я сказал? — не мог он сразу припомнить.

Она не ответила.

Он опять стал задремывать, и вновь его разбудил ее тихий, без выражения голос:

— Я тоже.

— Что — тоже? — все не мог он взять в толк ее слова.

— Люблю, представь… Очень просто.

— Кого? — никак не мог он проснуться.

— Кого?! — Голос ее упал до шепота. — Ты спрашиваешь — кого?! — Она приподнялась на локте над ним, ее челка упала ему на лицо и забилась в рот, — Шутишь?!

Он разом стряхнул сон, поняв, о чем она говорит и какие его слова вспомнила — а значит, все это время только о них и думала, ими была полна! — и вновь, как несколькими часами раньше, в «Национале», на него нахлынула, накрыла с головой горячая волна не просто нежности и жалости к ней, а — такой ее необходимости ему, такой благодарности ей за то, что в нем одном она ищет и хочет найти прибежище и защиту.

— Иди ко мне, — позвал он тоже шепотом, — не надо ничего говорить! Не надо! Иди!..

Она склонилась над ним, припала лбом ко лбу, лоб ее был гладок и прохладен, он слышал ее горячее прерывистое дыхание.

— Ты думаешь, я не понимаю?.. Сказал в ресторане — люблю, и забыл, пусть не сразу забыл, так завтра бы, через неделю, нормально… Ну пусть две недели, месяц даже, а потом?.. Не вчера родилась, знаю, чем все кончается, обожглась уже… Ты молчи, молчи, я и то знаю, что ты сейчас скажешь, только не надо!

Он слышал сквозь свою и ее одежду, как загнанно бьется ее сердце, как при каждом вдохе и выдохе входит и выходит с хрипловатым свистом воздух в ее легкие. Он обнял ее, обхватил тесно руками, задохнулся от душного, горчащего полынью запаха ее тела, а она все шептала:

— Молчи, молчи, дай сказать… — Подперла подбородок руками, локти больно упирались ему в грудь, — Я ведь что хотела…

— Да, да… да… — только и отвечал он ей, — да…

Она умолкла, потом вздохнула печально.

— Ну вот, перебил меня… я все и позабыла, что хотела…

Он натянул перину ей и себе на голову, теперь они были как в тесном, согретом их дыханием гнезде, нашел ощупью «молнию» на ее платье…

Уже совсем под утро их разбудил — сперва вскинулась Эля, потом уж проснулся Иннокентьев — громкий стук в дребезжащее окно и пьяный, настойчивый голос:

— Катька! Катька, это я, слышь? Да проснись ты, тварь! Я пузыря принес! Катька-а!..

— Кто это? — спросил спросонья Иннокентьев.

Эля закрыла ему рот жаркой, потной ладошкой:

— Молчи! Не отзывайся. Покричит и уйдет. Это Катькин хахаль какой-нибудь. Молчи.

Пьяный за окном не унимался, орал на весь поселок, грязно и скучно матерясь. Потом, отчаявшись докричаться, взобрался на наружную приступку, пытаясь отомкнуть форточку.

Форточка поддалась, он просунул голову внутрь.

— Катька! Я же не пустой пришел. Я бормотуху на Курском достал!

В откинутую форточку сразу же потянуло лютой стужей с улицы.

— Катька, гадский потрох!..

Эля рывком соскочила с постели и, топая босыми пятками по полу — Иннокентьев совершенно явственно угадал, как леденит ей ступни промерзлый пол, его пробрал озноб при одной мысли об этом, — кинулась к окну, ткнула кулаком в пьяную рожу в проеме форточки.

— Мразь! Линяй, пока я тебе морду не раскровенила, подонок! Никакой Катьки нету! Отвали!

— Катька! — обрадовался заплетающийся голос за окном. — Это же ты! От кого прячешься-то?

— Я тебе дам Катьку! — Эля нашарила на подоконнике какую-то пустую стеклянную банку, ударила с размаху алкаша в лицо. — А ну сгинь!

— Ты что? Ты что?! — заорал тот высоким испуганным голосом, свалившись наземь с приступки, — Ты что, сдурела?!

«Машина, — вдруг пришло Иннокентьеву в голову, — как бы этот подонок не побил машину, и „дворники“ я забыл снять…» И тут же до тошноты устыдился этой мерзкой своей мысли, того, что испугался не за Элю и даже не за себя, крохобор, а за машину…

Из-за окна протрезвевший, удивленный голос спросил:

— Это Элька, что ли? Откуда?!

— От верблюда! — еще визгливее завопила Эля. — Опять в тюрягу захотел?!

— Так бы сразу и сказала, — обиженно ответили из-за окна, — а то в кровь дерется… Смотри, сожгу хату, головешки не оставлю… — пригрозил он без особой уверенности и, матерясь совсем уж невразумительно, пошел прочь.

Эля захлопнула форточку, вернулась к постели, нырнула под перину к Иннокентьеву.

— Мразь подзаборная, — все еще не отошла она, — рванина…

Иннокентьев обнял ее. Тело ее не успело остыть, только пятки стали совсем ледяные.

Она тесно прижалась к нему и вдруг разрыдалась в голос, содрогаясь всем телом, острые лопатки под рукой Иннокентьева ходили ходуном, а на губах он чувствовал соленые, горячие ее слезы.

Он хотел утешить ее, пожалеть, но она не дала ему говорить, шептала, глотая слова, сквозь рыдания и всхлипы:

— А ты молчи, молчи, ты этого даже понять не можешь… Ты же не знаешь, какая она, Катька, какая она бывает… А я знаю! Ненавижу!.. А она сестра мне, родная сестра, тебе этого ни за что не понять, что значит — сестра! Мы же отца с ней даже и не помним, был, не был, а мать два года как схоронили… Тебе и не снилось такое! Она ж сестра мне, я ее жалею, а удавила бы своими руками, когда она пьяная… И молчи, заткнись, не твоего ума это дело…

Потом она утихла и скоро уснула, и во сне продолжая всхлипывать и вздрагивать всем телом, а Иннокентьев до самого рассвета лежал с нею рядом, тихо гладя ее голые, худые плечи, и думал о том, что ему и на самом деле вряд ли понять до конца эту девчонку и ее жизнь…

И еще ему подумалось, прежде чем робкий рассвет стал оттирать темень с оконного стекла, что дороги их, ее и его, друг ли к другу, врозь ли или мимо друг друга — не параллельные ли линии, которым никогда не скреститься, не пересечься?.. Но додумать эту невеселую мысль он так и не додумал, уснул, и во сне нежно и осторожно обнимая ее вздрагивающие плечи, спину с трогательно-беззащитной ложбинкой меж лопаток.

Но когда они утром, в десятом часу первого дня нового года, проснулись и бережно, чтоб не растратить, не уступить стуже нажитого за ночь под периной живого тепла, торопливо оделись и вышли наружу — и утро, и улица, и дома вдоль нее, и штакетник, и деревья за штакетником были так ослепительно и молодо белы, так празднично свежи, снег на всем такой нетронутый, чистый, небо такой невообразимо прекрасной высоты и синевы, а в окнах, мимо которых они шли по безлюдному переулку, увязая в снегу и оставляя за собой глубокие, мигом наполняющиеся густой синей тенью следы, зеленела сквозь стекла хвоя новогодних елок и поблескивали весело игрушки, так ярко и щедро сияло солнце, рассыпав по снегу слепящие искры, что на душе разом стало тоже легко и чисто, и горькие, злые слезы этой ночью, и мат, и вся грязь, все печали и невзгоды, и невеселые мысли о бессилии их судеб пересечься и соединиться — все забылось, растаяло в сиянии нового дня. И жить тоже надо было как-то по-новому, по-иному, чисто и молодо, как это утро и этот снег, чисто, молодо и щедро, как это морозное солнце над густо-синими, в золотых крупных звездах куполами Никольской церкви, чисто, молодо, щедро и долго, самое главное — долго…

6

По пути из Никольского в Москву Иннокентьев твердо решил, что если он поедет сейчас на дачу к Митиным, то непременно — с Элей.

По давней традиции в первый день нового года они съезжались туда всей компанией, даже если новогоднюю ночь проводили врозь, погулять по лесу, надышаться впрок кислородом, пообедать не торопясь, по-домашнему. Жена Митина, Ира, всегда кормила гостей до отвала и так вкусно, что, осоловев от сытости, они не в силах были сдвинуться с места и, как правило, оставались ночевать, а поутру чревоугодие начиналось сызнова, и хорошо, если разъезжались вечером второго дня.

Вот только надо заехать на минутку домой, на площадь

Восстания, перекусить на скорую руку, переодеться — не в этом же воздушном платье Эле ехать за город, да и он без шапки, — и он повезет ее к ним ко всем, к кровожадным хищникам в клетку, он посмотрит и посмеется, когда они разинут рты от удивления и шокинга, но только пусть посмеют слово сказать!.. Он с каким-то злорадным удовольствием представил себе это их удивление, их оскорбленное, ханжеское пожимание плечами за его и Элиной спиной, когда он появится там с нею.

Всю дорогу его не покидало легкое, праздничное ощущение полнейшего мира с самим собой и свободного, невозбранного соответствия всего, что он делает и что с ним происходит, с тем, что бы он хотел делать и как бы хотел жить.

Ночной снегопад давно перестал, по обеим сторонам шоссе и потом, когда они въехали в город, на тротуарах снег лежал до рези в глазах ослепительный, пышный, белый, и от этого в особенности чувство покоя, воли и легкости, давно им позабытое и, казалось, уже недоступное, пело в нем до самого дома.

Эля промолчала всю дорогу, и на лице ее, когда Иннокентьев оборачивался к ней, было выражение не праздника и легкости, как у него самого, а тревожной, суровой даже напряженности.

Такая же молчаливая и далекая от него, она, едва переступив порог его квартиры, сказала, и голос у нее был тоже далекий и отсутствующий:

— Я замерзла. Можно, я сразу в ванну?..

Тут же в передней торопливо стала раздеваться — ее и вправду бил озноб, и кисти рук по сравнению с молочно-белым телом были пунцовые, и ступни ног тоже.

— Само собой. — Иннокентьев прошел в ванную, пустил горячую воду, потом принес из спальни чистое полотенце, — Иди. Иди же, иди, простудишься, — легонько подтолкнул он ее к ванной и ладонью ощутил, какая у нее иззябшая, в пупырышках кожа.

Войдя в ванную, она не раздумывая с маху ступила в горячую воду, испуганно вскрикнула, ожегшись, и, охая от охватившего тело жара, плюхнулась в нее.

А у него было такое чувство, что никакая она его не любовница, не женщина, с которой он только что провел ночь под одной душной, свалявшейся в плотные, как булыжники, комки периной, а — ребенок его, плоть его и кровь, о котором он раньше просто-напросто не подозревал, а вот теперь нашел его и должен отогреть, дать ему кров и защиту и, как приблудного щенка, приручить. Он усмехнулся про себя — вот уже и дают себя знать эти четырнадцать лет разницы между ним и ею, то ли еще будет!..

Он переоделся в толстый свитер и лыжные брюки, подошел к окну и долго рассеянно глядел на сверкающую свежим снегом крышу «Вдовьего дома», на нехоженые белые аллеи зоопарка и черное, незамерзшее зеркало пруда посредине.

Он слышал, как бежит в ванной из крана вода, как Эля тихонечко напевает там что-то невнятное.

Он не мог бы даже самому себе объяснить, что с ним происходит и что тому причиной. Он давно — а может быть, и никогда — не ощущал на душе вот такое прочное, незыблемое чувство покоя, как сейчас, ему казалось, что неведомым каким-то образом, сам того не заметив, он перешагнул вдруг через некий рубеж, через черту какую-то незримую, и теперь все пойдет совершенно по-другому, по-новому, не так, как он жил до сих пор, а совсем иначе — без ложных и суетных тревог, без торопливости и вечного цейтнота, легко, устойчиво и весело, главное — именно весело, беззаботно, этого-то ему всегда и не хватало.

Он всегда, сколько себя помнил, куда-то торопился и опаздывал, всегда чего-то не успевал доделать, и это постоянно бередило чувством вины перед самим собой, всегда что-то приходилось откладывать на завтра, а значит, и это завтра уже не полностью принадлежало ему. А вот теперь все пойдет иначе, и он сам отныне станет совсем другим: не суетиться, никуда не спешить, ничего не опасаться. И то, что это чувство — ничего не опасаться, не суетиться, никуда не спешить — пришло к нему не извне, а родилось в нем самом, могло значить только то, что оно и всегда в нем было живо, просто он почему-то пренебрегал им, забывал, что оно-то — самое главное, от него зависит все.

И, кстати пришло ему на память, в этой истории со «Стоп-кадром» тоже ведь не просто же о спектакле Дыбасова идет речь, тут тоже дело совсем в другом, тут он вместе с ними со всеми должен драться за что-то гораздо более важное, за некий принцип, некую основополагающую нравственную идею, на которой одной только и может все держаться в этих авгиевых конюшнях театра, которые, если время от времени их не выгребать, не открывать нараспашку все двери и окна, зарастут дерьмом и провоняют так, что не продохнуть. И если надо это дело начинать с Ремезова — что ж, начнем, помолясь, с него, невзирая на все его титулы и заслуги.

И вообще хватит этих милых, безобидных — прямо-таки дуэт кукушки и петуха! — «Антрактов», от которых никому ни тепло ни холодно, дни уходят, уходят годы, пора, пора заняться чем-нибудь серьезным и основательным! И по душе — вот о чем нельзя забывать, чем-нибудь таким, что имело бы отношение не к одной только профессии, не к одним служебным обязанностям, а и к тому, что только и в состоянии насытить голод и утолить жажду настоящего, истинного служения искусству, уж простите за высокопарность, такие уж у нас пошли дела, что можно себе позволить изъясняться и высоким штилем…

И что самое удивительное — это простое и ясное, как раннее утро, состояние души не удивляло Иннокентьева, не казалось нежданным, незнакомым или чужим. Удивляло, ставило в тупик лишь одно: неужто все это произошло и происходит с ним и в нем оттого лишь, что — Эля?! Оттого лишь, что в его жизни — вот уж что поистине нежданно-негаданно! — вдруг объявилась эта, по чести говоря, вполне нелепая, грубоватая женщина-подросток, прямая и бесхитростная до того, что поневоле приходит на ум: а не дурочка ли просто-напросто, не длинноногое ли, с худым мальчишеским телом и челкой, падающей на глаза, чучело, набитое, как паклей, подмосковными выраженьицами, от которых хоть стой, хоть падай, и такой прямотой и простодушием, что, очень может быть, они могут показаться в наш трезвый, выверенный расчетом век почти юродством?.. Оттого лишь?!

Ворота на участок Митиных были широко распахнуты еще со вчерашнего дня, снег с дорожки, ведущей к даче, недавно сметен, у крыльца стояли впритык две машины — «Волга» хозяина и многажды битые, все в ржавых вмятинах, старенькие «Жигули» Венгеровой.

Вся компания была в сборе, видно, они недавно только встали ото сна и едва успели позавтракать — низенький круглый стол на теплой террасе был уставлен тарелками с остатками еды. Надо всеми возвышалась горой рыхлая туша Ружина, и судя по тому, что лицо его в крупных оспинах пылало багровым жаром и глазки лоснились хмельным благодушием, было ясно, что он уже успел порядком поднабраться с утра пораньше.

Помогая Эле снять шубу, Иннокентьев, сухо и как бы наперед отметая какие бы то ни было недоумения и кривотолки, представил свою даму:

— Это — Эля.

Эля улыбнулась свободно и доверчиво, словно бы давно была со всеми на короткой ноге:

— Еще успеем познакомиться, новый год только начинается.

Настя, приложившись гладкой, прохладной щекой к щеке Иннокентьева, сказала ровно:

— Что ж, я тебе желаю… Может быть, это как раз то, чего тебе не хватало…

У Игоря же Митина лицо было напряженное, встревоженное, словно бы он был не рад гостям.

— Я уже, пожалуй, жалею обо всем этом, — успел он пожаловаться вполголоса Иннокентьеву, пока остальные знакомились с Элей.

— Что назвал гостей? — удивился Иннокентьев, знающий за Митиным широкое, подчас несколько и напоказ, хлебосольство.

— Да нет! — отмахнулся тот. — Просто я не уверен, нужно ли мне ввязываться в эту историю с Ремезовым… Я не любитель входить за здорово живешь в клетку со львом. А ты как думаешь?.. Я знаю, Настя говорила с тобой, я тебя ждал еще вчера.

Только сейчас Иннокентьев вспомнил, что не одного Нового года ради они ждали его, но еще и с надеждой заполучить его в союзники в предполагаемой войне со всесильным Ремезовым. И разговора об этом теперь уж наверняка не миновать. И принимать решение — тоже. Карты на стол, деньги на бочку, теперь уж не отвертишься. Сегодня или никогда, как любит говорить Ружин.

Но ответил он Митину неопределенно:

— Так ведь и ты с Дыбасовым не лыком шиты, вам тоже палец в рот не клади.

Эля, краем глаза отметил Иннокентьев, успела за эти несколько минут вполне освоиться в новом доме и среди новых людей, болтала с ними совершенно на равных, ничуть не теряясь и не смущаясь хотя бы той же Насти — Насти, которой она, должно быть, еще с детства восхищалась по бесчисленным фильмам и о встрече с которой ей бы еще час назад и в голову не пришло мечтать.

И лишь Роман Дыбасов, начинающий режиссер в театре

Ремезова, сидел молча на отшибе, не пророни за все время ни слова, с нескрываемой отчужденностью глядя вокруг и как бы выставляя напоказ свою чужеродность этой самодовольной и благополучной публике с ее дачами, машинами и пустой, никого ни к чему не обязывающей светской хлопотливостью.

Было решено, выпив по стопке «для сугрева», пойти, пока во все поднебесье светило щедрое новогоднее солнце, в лес, благо снегу выпало пока не так уж много, по просекам можно пройти и в глубину, нагулять настоящий, до голодной слюны во рту аппетит, а там уж и сесть за стол со всей основательностью.

Выпили стоя, за застекленными стенами террасы стояли высокие ели с пригнувшимися под тяжестью свежего снега лапами, а над ними — голубой, сверкающей эмали небо. Стволы двух старых сосен поодаль были облиты густым солнечным медом.

Когда они выходили всей гурьбой из дома, Настя взяла под руки Иннокентьева и Дыбасова, сказала небрежно, как бы не придавая своим словам и призывая и их не придавать им никакого особого значения:

— Роман Сергеевич… мы собирались поговорить с Борисом Андреевичем…

— Мы?! — с преувеличенным удивлением перебил Дыбасов. — Я тут совершенно ни при чем, это вы с Митиным все затеяли. Увольте, Анастасия Константиновна! — И, высвободив локоть, ушел один вперед.

Настя проводила его взглядом, вздохнула:

— Совершенно не от мира сего… Сорок лет уже, а он с его-то талантом и прямо-таки нечеловеческой работоспособностью все еще не имеет своего театра, зависит от какого-то Ремезова…

Настя была одета так — толстые, будто их накачали воздухом, ярко-красные сапоги-луноходы, стеганая спортивная куртка и такие же брюки из синтетической ткани, издающей при каждом шаге как бы насмешливый свист, — словно собралась на фешенебельный горнолыжный курорт. А вот Дыбасов, это было видно по его зябко ссутулившейся спине, мерз на ветру в своем осеннем полупальто на рыбьем меху — он вообще всегда одевался нарочито небрежно и даже бедно, как бы подчеркивая тем свою автономность в мире удачливых баловней судьбы с их шубами, дубленками и пыжиковыми шапками. И выражение его лица тоже было всегда под стать одежде — хмурое, свободолюбивое и словно бы всех в чем-то обличающее.

Короткая улочка с почти не тронутым следами снегом упиралась в опушку леса, и, войдя в него, они окунулись с головой в нечто и вовсе непостижимое для городских их глаз, слуха, обоняния. Краски — насыщенные, плотные, чистые: белое, зеленое, синее, голубое, медно-рыжее, медвяно-желтое — не толклись по-летнему тесно, кичливо крича каждая о себе, а жили спокойно и молчаливо, будто с них довольно было и этого их чувства собственного достоинства.

Тишина тоже стояла недвижная, хрупкая, и дробный перестук далекой электрички был словно бы нежно обводящим ее легким пунктиром.

Но что было поразительнее всего, так это — запахи. Пахло не снегом, не сосной, не еловой хвоей, не морозом даже — пахло просто небом, простором, тишиной, собственной твоей нежданно нагрянувшей вновь молодостью. Это было похоже на то, как, проснувшись ранним утром от скользнувшего по твоему лицу луча солнца, ты счастлив, а отчего счастлив и что сулит это счастье — тебе и дела нет.

Так, по крайней мере, подумалось Иннокентьеву, когда он вошел в лес. Нет, поправил он себя: под сень леса.

Тропинка была узкая, видно, ее только вчера или даже сегодня утром протоптали в новом снегу, идти можно было только по двое, и рядом с Иннокентьевым оказался Дыбасов. Он шел, зябко ежась и рассеянно загребая снег стоптанными, вытертыми до залысин замшевыми башмаками.

Иннокентьев не знал, о чем с ним говорить, но идти рядом и молчать было неловко.

— Красота-то какая, — сказал он первое пришедшее на ум.

— Да, снег… — рассеянно отозвался Дыбасов. — Тут как-то года три назад итальянцы приезжали, привозили Гольдони, кажется — «Перекресток», там у них тоже все белое, сугробы… Из чего только они сделали снег — ума не приложу, блестел и переливался, как настоящий. Вы не видели?.. У нас об этом и мечтать не приходится.

Это было все, что вызвал в нем этот заснеженный, чистый новогодний лес.

И тут же он перешел без обиняков к делу:

— Я знаю, Настя с вами вчера говорила. Я не хотел сюда приезжать, никогда не умел никого ни о чем просить, терпеть не могу меценатов и покровителей, — И, резко, как-то по-петушиному вывернув шею, посмотрел сбоку на Иннокентьева и бросил, не скрывая недружелюбия: — Я и сейчас никого ни о чем не прошу, имейте в виду. Это Венгерова настояла, чтобы я приехал, и вообще все это затеяла. Хотя Ремезов, несомненно, подлец и вор. Но это, я думаю, касается только меня. Вам-то что, собственно?! — Он говорил так, будто уличал в чем-то постыдном собеседника, а не Ремезова.

За высокомерием Дыбасова нетрудно было услышать почти детскую растерянность и мольбу о помощи. Да он и был похож, особенно рядом с рослым, спортивным Иннокентьевым, на до времени состарившегося мальчика — щуплого, с осунувшимся хмурым лицом, с сутулой слабой спиной. Иннокентьеву он был неприятен, что-то в нем вызывало недоверие и казалось опасным. Хотя справедливости ради, подумал про себя Иннокентьев, не зря же осторожная, осмотрительная Настя готова, как она сама сказала, за ним в огонь и в воду. Да и Митин, далеко не самого смелого десятка человек, тоже решился ради него на эту небезопасную свару с самим Ремезовым.

— Я никого и ни о чем не прошу, — повторил так же непримиримо Дыбасов. — В том числе и вас, Борис Андреевич.

— Мне надо перечитать пьесу, — напомнил тот, как бы выговаривая себе право на свободу выбора. — И, само собой, посмотреть спектакль.

— Спектакль еще не готов! — гневно выкрикнул Дыбасов. — Нет еще никакого спектакля!

— Значит, репетицию, — как можно спокойнее ответил Иннокентьев. Дыбасов раздражал его все больше, и у него было такое впечатление, что тот именно этого и добивается. — В любое время, как позовете.

— И пьесу вы тоже читали уже, — не сдавался Дыбасов. — Напрасно вы отнекиваетесь!

— Это было черт знает когда, года три назад. Я ее помню, конечно, но уже не так, чтобы…

— Пятого в одиннадцать утра — устраивает вас? — не дал ему договорить Дыбасов и согласия его тоже не стал дожидаться: — Если вы заняты, другого дня назначить я не могу, так что…

— Я приду, — оборвал его в свою очередь Иннокентьев. Он подумал, что Дыбасов добьется-таки своего и вызовет такую к себе неприязнь, что ни о каком союзе меж ними и речи быть не сможет. — Но я не думаю, что вы избрали самый убедительный тон даже со мной.

— А я никого ни в чем убеждать и не собираюсь! — опять выкрикнул фальцетом Дыбасов, капюшон его полупальто съехал ему на лоб, и теперь его лица и вовсе не было видно.

Ружин и Митин ушли вперед, меж заснеженных елей маячили их большие, грузные фигуры, время от времени издали доносился рыкающий бас Глеба. Женщины поотстали, шли втроем позади, увязая в снегу. То ли Настя услышала выкрик Дыбасова, то ли чутьем угадала, что меж ним и Иннокентьевым грозит произойти, и встревожилась, но она догнала их, взяла под руки.

— Уже договорились обо всем, мальчики? — спросила нарочито бодреньким голосом, каким говорят тюзовские травести, играющие примерных пионеров.

Иннокентьев не ответил, оставив это право за Дыбасовы м.

Но тот остановился, выдернул свой локоть из руки Насти и сказал неожиданно капризным тоном:

— Я замерз! Терпеть не могу зимы!.. Вы уж как-нибудь без меня. Тем более я в таких делах, извините, не мастак, только буду мешаться под ногами. — И повернул назад.

— Возьмите у Иры ключ! — крикнула ему вдогонку Настя. — Дача-то заперта, наверное!

Но он и не оглянулся.

— Что между вами произошло?! — спросила встревоженно Настя.

— Он что у вас, сумасшедший? — вспылил Иннокентьев, — Ему мало Ремезова, он и меня хочет записать во враги?!

— Не сумасшедший, — покачала головой Настя и добавила убежденно: — Он просто гений.

— Кто? — даже остановился Борис. — Кто-кто?!

— Гений, — повторила она твердо, — Моцарт, понимаешь?

— Что ж, стало быть, святое дело — его травить, а уж за Сальери дело не станет, — не удержался Иннокентьев от язвительности.

— Просто мы отвыкли от гениев, — спокойно ответила Настя и вздохнула. — Нам бы всем чего-нибудь попроще, в этом все несчастье.

— Чем богаты, — пожал Иннокентьев плечами. — Но имей в виду — на безрыбье и рак рыба, я этих гениев на час, на один спектакль, слава богу, насмотрелся.

— Сам увидишь, убедишься. Он тебе сказал — пятого в одиннадцать? Не опаздывай, он этого не любит.

— Чего он еще не любит, этот ваш Вольфганг Амадей? — вышел из себя Иннокентьев.

— Многое, — опять вздохнула Настя, и в голосе ее была искренняя печаль, которую она вовсе и не собиралась прятать, — В том числе и меня.

— Тебя?! — вновь остановился пораженный Иннокентьев, — Тебя, которая…

— Меня, которая, — покорно подтвердила она. — То есть как сторонника и даже, кажется, как актрису он меня ценит, а вот…

— Вот оно что… — Иннокентьев почувствовал вдруг что-то похожее на ревность. — Опять влипла?

— Опять?.. — подняла она на него глаза. На ее непокрытую голову, на длинные, до плеч, не то пепельные, не то чуть тронутые уже сединой волосы садился пушистый легкий снежок, неслышно сдуваемый ветром с еловых лап, и не таял. — Нет, Боренька, не опять, ты уж не обижайся. Смешно сказать, но, кажется, этакого со мной еще не случалось. Влипла, да.

— Потому что — гений? — не удержался от ревнивой насмешки Иннокентьев.

— И потому тоже, — задумчиво отозвалась Настя. — И еще потому, наверное, что ужасно жалко его. Нет, не из-за этой истории с Ремезовым, он сильный, все равно своего добьется, сам в кровь разобьется, всех вокруг замучает, а добьется. Он не жалок, нет, наоборот. Он сильный, а все равно из тех мужчин, которых до слез хочется пригреть, утешить… — И совершенно неожиданно спросила, но в ее вопросе не было желания свести с ним счеты: — Знаешь, почему я так и не смогла тебя полюбить, как ни старалась? Все эти наши с тобой полтора года?.. Да и вообще, почему тебя, уж извини за прямоту, но мы ведь с тобой такие старые друзья, нам все можно, — почему тебя вообще женщины не любят? Во всяком случае, не любят долго и рабски?.. Ты не обидишься?

— Нет, — усмехнулся он, ему и самому это приходило в голову: почему? — Говори, кому же еще не знать пощады…

Она шла с ним рядом, приноравливаясь к его широкому шагу, ответила все с той же задумчивой печалью:

— Я ведь старалась тогда тоже из жалости, Боренька… Ты был такой потерянный, несчастненький, когда от тебя ушла Лера, такой неприкаянный. Но скоро я поняла, что ни жалость моя, ни любовь тебе не нужны, ты и сам справишься. А восхищаться тобой, падать ниц… для этого, извини, в тебе чего-то не хватает.

— Недостаточно гениален? — попытался он вновь отшутиться, но подумал о другом: вот — Эля, за что его любит Эля, если, конечно, любит, а не ошибается, как ошиблась Настя?.. Из жалости или из телячьего восторга и поклонения? Или же, может быть, она другая, чем Настя и все женщины Настиного и его привычного круга? Просто любит, и с нее этого довольно, для этого ей не надо ни жалеть, ни восторгаться, она и вопросов-то таких себе не задает… А главное — за что его любила Лера, если и она на самом деле любила его, а тоже не ошибалась, не обманывалась? Или же — не обманывала его?..

Но ответил на удивление спокойно:

— Что же я могу тут поделать…

— Для него? — истолковала его слова по-своему Настя. — Для Дыбасова? И можешь и должен, Боря. Ты один, пожалуй, и можешь. Если захочешь, разумеется. Если не струсишь.

— Предположим, и захочу и не струшу. Что именно? Ведь вы наверняка составили для меня всем скопом подробнейшую диспозицию.

— Конечно, — не стала лукавить она, — Ружин проиграл все варианты. Так что можешь быть совершенно спокоен.

— Я спокоен. Раз уж вы все рассчитали за моей спиной, даже не спросив, согласен ли я на эту авантюру… Я совершенно спокоен. Как я понимаю, я вам нужен лишь в качестве технического исполнителя вашей стратегии, которую мне, как выясняется, и постичь-то не дано, где уж мне до Вольфганг-Амадеев, в лучшем случае я Сальери, от которого только и требуется что подсыпать синильной кислоты в стакан Ремезову, всего и делов. А если я скажу «нет»?

— Ты не скажешь «нет», Боря. И вообще это неправда, что тебе нет до всего этого никакого дела, не прикидывайся. Если мы победим, то это будет и твоя победа, а уж ты-то, Боренька, опять не обижайся, из своих побед умеешь выжать все до последней капельки.

Сзади послышался голос Иры Митиной:

— Подождите, куда вы несетесь, мне вас не догнать!..

Они оглянулись. Ира со сбитой на затылок огромной волчьей шапкой, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, спешила за ними, неуклюже меся рыхлый снег расшитыми пестрым бисером эскимосскими унтами, привезенными ей мужем не то с Таймыра, не то из Канады.

— Все меня бросили! — пожаловалась Ира, догнав их. — Эля с Дыбасовым замерзли, повернули назад, вы бежите невесть куда сломя голову, Митин вообще непонятно где… А я есть хочу! Наготовила горы еды, все утро от плиты не отходила, а вы схватили по грибочку — ив лес… А у меня на воздухе такой жор открывается…

И, словно бы телепатией какой-нибудь учуяв, что на повестку дня поставлен вопрос о еде, из-за поворота просеки объявился Ружин, за ним плелся с мрачным, обреченным лицом Митин.

— Кормить нас когда-нибудь будут? — просипел еще издали осевшим на морозе голосом Глеб. — Назвали в гости, а сами морят голодом! — Огромные его ножищи в растоптанных, широких ботинках разъезжались на снегу, чтоб не упасть, он широко раскинул в стороны руки без перчаток, с красными, озябшими пальцами, — Знаете, как хозяйка в Одессе потчует гостей? «Будемте ужинать или лучше посидим на балконе?..» Либо вы кормите меня, как было условлено, либо выдаете сухим пайком — и я отчаливаю домой!

— Действительно, — мрачно проворчал Митин, — лично с меня этих ваших зимних пейзажей предостаточно…

Они повернули назад, к даче. Ружин не умолкал ни на минуту, говорил исключительно о еде, о том, как кормят на убой в его родном не то Самарканде, не то Душанбе, и так подробно и смачно, что все невольно прибавили шагу.

На даче было тепло и пахло разогревающейся в духовке рождественской — так окрестил ее Глеб — индюшкой, чесночным острым соусом, киндзой, но все перебивал праздничный хвойный дух разодетой, под самый потолок елки. Из окна виднелась снаружи еще одна ель, живая, тоже в крупных ярких шарах и золотых бумажных цепях, но самое на ней праздничное и веселое были не шары и игрушки, а ослепительно горящий на солнце снег на широких сочно-зеленых лапах.

Эли с Дыбасовым не было ни на террасе, ни в столовой. Иннокентьев их обнаружил в самой дальней комнате. Приоткрыв дверь, он увидел в щелку Элю, сидевшую с ногами на низеньком диванчике. Дыбасов шагал из угла в угол, подавшись на ходу вперед, словно рассекая тщедушным своим телом встречный ветер, и что-то настойчиво говорил, а Эля не сводила с него восторженных и вместе с тем испуганных глаз. Она и не услышала, как Иннокентьев открыл дверь, ей было не до него.

На душе у него вдруг погасло то праздничное и безоблачное, которым он жил все это утро. «Этого-то она полюбит не из жалости, наоборот…» — подумал он невольно и, по-прежнему не замеченный ими, тихо притворил опять дверь.

Расположились вокруг большого круглого стола на террасе, еда действительно удалась Ире на славу. Ели неторопливо, похваливая стол и хозяйку. Ружин утирал пальцы о собственную бороду. Все разомлели, подобрели, говорили смешные и трогательные тосты, смеялись беззлобно и от души, и только с лица Дыбасова не сходило выражение собственной особости. Да еще Эля сидела хоть тоже улыбчивая и смеющаяся каждой остроте, но — молчаливая, и временами Иннокентьев ловил на себе ее вопросительный, словно бы ищущий помощи и защиты взгляд.

К концу обеда, когда Ира подала на французский манер кофе, коньяк и сыр, за окнами уже загустела стеклянная синева сумерек, и лишь на заснеженных верхушках сосен еще теплился напоследок багровый жар уже невидимого солнца.

Митин предложил нехотя, словно бы подчиняясь неизбежному:

— Ладно, дамы пусть идут почивать, а нам надо поговорить о деле.

Женщины встали из-за стола и направились в комнаты. Настя остановилась в дверях, спросила у Дыбасова:

— Я — не нужна?

Он не ответил ей.

Мужчины остались вчетвером на террасе, потягивали коньяк, дымили сигареты, помалкивали, ожидая каждый, чтоб разговор начал кто-то другой.

Ружин осоловел от тяжкой сытости, время от времени погружался в благостную полудрему.

Первым не выдержал затянувшегося молчания тот же Митин, кивнул на растекшуюся квашней в кресле тушу Глеба.

— Ему нельзя столько есть, он тут же впадает в спячку, как удав, переваривающий кролика. Теперь от него никакого толку.

— Я не сплю, — Глеб выпростал из-под тяжелых желтых век свои глаза-буравчики, — я думаю. Всю жизнь мне приходится думать за всех вас. Что бы вы без меня делали?..

— Что же ты надумал за нас? — спросил Иннокентьев. На террасе было так накурено, что дым ел глаза, висел недвижными слоями в воздухе. — Поделись.

Дыбасов вскочил с места, заходил нервно из угла в угол, будто все это ему осточертело до смерти, ни с какого боку его не касается, и он не понимает, зачем он здесь.

Митин с беспокойством следил за ним глазами.

Ружин выплеснул из чашки остатки остывшего кофе, налил в нее коньяк, подумал, держа бутылку на весу, и долил до краешка, одним движением влил коньяк в глотку, и — о чудо! — сонливости и благорастворения в нем как не бывало, глазки засверкали азартным и недобрым огнем, борода встала дыбом.

— Дело надо делать, дело! Настоящее, а не погрязать в этой вашей мышиной возне!

Эти слова были просто смешны в его устах, Иннокентьев даже поморщился — сколько же можно обманывать себя и других?! Ведь именно отказ от какого бы то ни было дела и составлял основополагающий принцип ружинской жизненной позиции, предполагающей не собственные усилия и поступки, а усилия и поступки других, которых к тому же он еще и осуждает за бездействие. Он, Иннокентьев, именно что делает дело, работает в поте лица, и польза от этого не ему одному, иначе они не позвали бы его сейчас, чтоб молить о помощи и поддержке. А Ружин только и знает что полеживать целыми днями на вылезшей собачьей полости, трепаться часами по телефону, витийствовать в пространство, только бы не сесть за письменный стол. И все его, Ружина, никого и ничего не испепеляющие громы и молнии — залпы из елочных хлопушек…

Глеб меж тем разразился очередной филиппикой:

— Да! Никому не дано знать в жизни ли, в вашем ли поганом искусстве, что — настоящее, что — подделка, вранье. Знать не дано, умом или ученостью этого не объяснить, не доказать, для этого совсем другое нужно — глаз, ухо, душа… именно душа, открытая и отзывчивая, как душа ребенка. Чистая и бескорыстная — это в первую очередь!.. — Мысли его шли вразброд, он наверняка забыл, для чего они тут все собрались и чего ждут от него. Он вдруг стукнул красным кулаком по столу так, что задребезжали пустые рюмки, — А я не хочу! Увольте! Без меня, сделайте одолжение!.. В этом вашем собачнике, на этой ярманке, где берут обыкновенный грошовый воздушный шарик, дуют в него до посинюхи и объявляют стратостатом, дирижаблем, и самое смешное, самое гадкое — сами в это верят и готовы пуститься на нем в кругосветное путешествие… А когда дирижабль этот, шарик этот жалкий, лопается, вы же и бросаетесь топтать его ногами, рвать в клочья — мы говорили, мы предупреждали!.. И тут же. будто для ваших легких нет работы важнее и осмысленнее, кидаетесь надувать новый шарик… Не хочу!.. И стоит кому-нибудь сказать слово поперек, увидеть, как тот мальчик из сказки, что у короля-то задница наружу, как вы тут же объявляете его ретроградом, ипохондриком или в лучшем случае… — Он не находил нужного слова, пыхтя от натуги и дергая себя за бороду.

— Конформистом, — подсказал Иннокентьев и подумал, что Глеб, собственно говоря, нарисовал беспощадно и верно свой собственный портрет.

— Конформистом, именно! — обрадовался Ружин.

— И я, по-твоему, и есть образцовый конформист, — подлил масла в огонь Иннокентьев.

— В худшем смысле слова! — перегнувшись через стол, прошипел у самого его лица Ружин, — Потому что ты не только участвуешь в этом всеобщем собачнике, а сверх того еще и заставляешь верить в эту муть миллионы невинных людей, которые смотрят за неимением лучшего твою поганую передачу!

— Далась тебе эта передача! — взмолился Митин. — Мы же сегодня собирались совсем о другом…

— И потому еще, — не свернул со своей любимой дорожки Ружин, пожирая Иннокентьева остренькими глазками, — что ты-то как раз, в отличие от всех этих пикейных жилетов с замаранными от восторженного ужаса подштанниками, имеешь полную возможность сказать все, что знаешь и думаешь. Ведь захоти только, наберись только духу — и никто не посмеет схватить тебя за руку!

— Ну знаешь… — пожал плечами Иннокентьев, — что-то не замечал я в тебе прежде этого донкихотства… И если уж на то пошло, что же ты сам этого не сделаешь? — спросил и наперед знал, что услышит в ответ.

— Я?! — буравил его злыми глазками Ружин. — Я?..

— Ты, да. Ты.

— А я — молчу! Я замолчал! И мое молчание, будь уверен, услышано! Те, кто надо, очень даже услышали мое молчание! Можешь не сомневаться!

— Молчу — значит, существую? Что-то новенькое…

— Бывают обстоятельства, когда молчание…

— Ну да, — не дал ему договорить Иннокентьев, — Толстой — «не могу молчать», а ты — «не могу не молчать». Лихо придумано. По крайней мере, очень уютно. Молчу, чтоб услышали…

— Господи! — взмолился вконец истомившийся беспокойством и неизвестностью Митин. — Не о том же речь! Мы же хотели — как быть? Что делать?..

— Извечные российские вопросы без ответов… — пробормотал про себя из угла Дыбасов. — Еще надо бы — «кто виноват?»..

— Хватит! — завопил Ружин во все горло и вновь стукнул кулаком по столу. — Хватит!

— Посуду не бей, — безнадежно вставил Митин, но Глеб его не услышал.

— Хватит бояться собственной тени! Исходить потоком благородных слов и молча терпеть, когда все эти ремезовы и иже с ними залезают к нам в карман! Рвут подметки на ходу!

«Опять за свое принялся, — вчуже подумал Иннокентьев, — его кашей не корми, дай повоевать с ветряными мельницами… Ему-то как раз в карман никто и не залезет по той простой причине, что все знают, что у него давно за душой ни гроша. А решительные поступки он совершает только тогда, когда ходит с десятки бубен или объявляет пас. Но мы все равно внимаем ему как зачарованные и без него, пожалуй, почувствовали бы себя казанскими сиротами…» А вслух сказал нетерпеливо:

— Это все мы уже сто раз от тебя слышали. И насчет Ремезова мнение у всех достаточно единодушное, можешь не стараться. Игорь прав — что делать? Что каждый из нас может сделать?

— Вот именно! — подхватил с облегчением Митин, — Что мы можем?

— Вы хотите сказать — ничего?! — выскочил из своего угла Дыбасов. Слабые, хилые его ручки были сжаты в кулаки, и на них вздулись жесткие жилы, — Тогда зачем весь этот огород смехотворный городить с этими вашими страданиями, воплями, с этой жратвой, от которой дуреешь только?!

И опять забегал из угла в угол.

Митин смотрел на него затравленными глазами, и Иннокентьев подумал: «Что, если я все же откажусь от участия в этой катавасии со „Стоп-кадром“?.. А ведь они, и Дыбасов в том числе, Дыбасову это нужнее, чем всем остальным, только на меня и рассчитывают, один я могу попытаться что-нибудь сделать, — интересно, что он тогда запоет, этот доморощенный гений, Вольфганг Амадей этот со стиснутыми от бессилия кулачками, с него мигом слиняет вся его спесь…»

— Можно! — протрубил иерихонской трубой Ружин. — И должно! Надо только, чтобы эти двое виновников торжества, — он повел всклокоченной бородой в сторону Митина и Дыбасова, — не наделали в последнюю минуту в штаны. Не говоря уж о тебе, — покосился на Иннокентьева. — Больше ничего от вас всех и не требуется.

— Ну знаете! — бросил возмущенно на бегу Дыбасов.

Митин никак не реагировал, только устало прикрыл глаза ладонью.

— Так, — пресек краснобайство Глеба Иннокентьев, — Вопрос о полках, так сказать, правой и левой руки можно считать решенным — от них требуется всего лишь стоять насмерть, гвардия умирает, но не сдается. Насколько я понимаю Глебову диспозицию — в центре боя предполагается стоять мне. Так?

— Дмитрий Донской… — недовольно пробурчал Ружин, явно раздосадованный, что у него перехватили из рук верховное главнокомандование.

— Итак, что требуется от меня? — спросил его Иннокентьев в упор.

Дыбасов прервал свой беличий бег в колесе, кинул худое, костистое тело на стул у дальней стены, мрачно молчал, всем своим видом показывая, что лично он ничего хорошего от этого совета в Филях не ждет, и, что бы они ни порешили, он оставляет за собой свободу действий.

— Есть лишь одно бесспорное средство, — ответил за всех Ружин.

— Бесспорное… — недоверчиво пожал плечами Митин и отвернулся к окну.

Там уже стояла полная темень, и лишь фонарь, висевший на крыльце, празднично выхватывал из нее наряженную елку.

Слышно было, как смеются за затворенной дверью женщины, громче всех Эля, и Иннокентьеву пришло на ум — какого черта он сидит здесь и обсуждает до бесконечности то, до чего ему, честно говоря, нет никакого дела, вместо того чтобы быть с ней, любить ее и оберегать? А ведь именно о помощи и защите молили ее глаза, когда она за обедом встречалась с ним взглядом… Помощи — в чем? Защиты — от чего?..

Он плохо слышал, что говорил, рокоча басом, Ружин:

— …кстати говоря, мне бы это и в голову не пришло, не я это придумал, а Настя, только женский ум мог до этого додуматься. И все оказалось предельно просто.

— Просто… — опять простонал Митин, уставясь за окно.

— Ремезов вернется из Югославии не скоро, пока его нет — руки у нас развязаны…

— У нас — это значит: у меня? — Иннокентьева злило, что они обо всем договорились без него и за его спиной, ему отводилась всего-навсего роль послушного орудия.

Ружин будто и не услышал его.

— Тут главное — не терять ни минуты. Ты, — ткнул он указующим перстом в Иннокентьева, — снимаешь для своего «Антракта»…

— Вот и мой «Антракт» пригодился… — усмехнулся тот, но и его усмешка была тоже оставлена без внимания.

— …снимаешь репетицию «Стоп-кадра» и берешь у Дыбасова и у артистов интервью, из которого ясно, что Ремезов к спектаклю не имеет ни малейшего отношения. Черным по белому! И после того как передача выйдет в эфир и факт будет раз и навсегда засвидетельствован, он сможет нам только соли на хвост насыпать — поезд ушел. Все проще пареной репы!

Наступило долгое молчание. Иннокентьев понимал — они ждут, что скажет он.

А он не знал, что сказать. Нет, его отношение к тому, что собирался Ремезов сделать со спектаклем Дыбасова, было недвусмысленным, в этом он с ними со всеми нисколько не расходится, и план, сочиненный Ружиным — или Венгеровой, это ничего не меняет, — действительно разумен и прост. Но, в отличие от них всех, Иннокентьев знал, что это только со стороны план этот прост и немудрящ, а на самом деле между тем, чтобы снять любой сюжет для «Антракта», и тем, чтобы выпустить его на экран, дистанция не в дни, а в недели, даже в месяцы, а за это время Ремезов успеет не только вернуться в Москву и обо всем узнать, но и нажать на все кнопки, зазвонить во все колокола, сил и связей у него предостаточно, чтобы постоять за себя и стереть в порошок не только Дыбасова, но и Митина. И его, Иннокентьева, в придачу. Его-то прежде всех остальных — хотя бы потому, что именно его, Иннокентьева, руками они и собирались загребать жар.

Но с другой стороны, ситуация слишком вопиющая, слишком взбудоражившая всю театральную Москву, чтобы Иннокентьев без ущерба для своего доброго имени мог себе позволить умыть руки и отойти в сторонку. Да и Ремезов не может этого не понимать, он стреляный воробей, он ведь тоже не попрет на рожон за здорово живешь…

И он сказал:

— Что ж… волков бояться — в лес не ходить.

И по тому, как вскочил на ноги и тут же опять рухнул на стул Дыбасов, он понял, с каким нетерпением тот ждал его решения.

Ружин же отозвался небрежно и как о чем-то само собой разумеющемся:

— Наконец-то…

И только Митин заерзал в кресле и посмотрел на Иннокентьева с такой укоризной, словно бы надеялся и ждал от него совсем другого, а тот не понял и предал его.

Из двери выглянула Ира.

— Ну? Кончили совещание? Вы о нас совсем забыли! Новый же год!

Следом за ней вышла на террасу Настя, спросила с тревогой у Дыбасова:

— Все хорошо?

Дыбасов не ответил. Тогда она еще более нетерпеливо спросила у Иннокентьева:

— Все хорошо?

За ее спиной в дверях появилась Эля. Иннокентьев встретился с ней взглядом и ответил не Насте, а ей:

— Все хорошо. В смысле — море по колено.

На Элином лице мигом разлилась такая счастливая, такая радостная улыбка, что он с внезапной подозрительностью подумал — ей-то что во всем этом?..

Эля села рядом с ним, положила без стеснения ему голову на плечо, переспросила шепотом:

— Обо всем договорились, Боря?

Так вот о чем они с Настей и Ирой говорили так дружески и доверительно там, в лесу! Настя зря времени не теряла — и Элю завлекла в свои сети, лишний союзник на всякий случай!.. Какого рожна Эля лезет не в свое дело, в авантюру, которая ее не касается ни с какой стороны?! Не рановато ли?..

Едва сдерживая раздражение, спросил как можно безразличнее:

— О чем мы должны были договориться?

— Они все говорят, что, кроме тебя, никто не может ему помочь… — Она не подняла головы с его плеча.

— Кому — ему?! — Он резко убрал плечо. — И не лезь, куда тебя не просят!

Женщины потребовали внимания к себе, настроение у всех — да и Иннокентьев скоро отошел, смешно, право же, злиться на Элю, да и, собственно, за что? — опять поднялось, языки вновь развязались, Дыбасов неожиданно для всех стал изображать общих знакомых, показывать, тоже очень смешно и похоже, различных животных — верблюда, жирафа, пантеру, мула, — он обладал, оказывается, редким пластическим даром.

Включили магнитофон. Иннокентьев вдруг подумал, что он еще ни разу не танцевал с Элей, поднялся было пригласить ее, но Ружин, словно бы угадав его намерение, опередил его:

— Не соблаговолите ли, барышня…

Эля вопросительно взглянула на Иннокентьева, он улыбнулся ей и одобрительно кивнул. Она вышла из-за стола и подождала, пока выберется следом за ней неповоротливый, толстый Ружин, которому везде и всегда было непросто развернуться.

Однако, танцуя, Глеб совершенно преображался. Танцующий Ружин был несомненно одним из семи чудес света. Грузный — все сто двадцать с лихвою кило живого веса, — неповоротливый, неловкий, в танце он становился прямо-таки женственно-изящным и таким неистощимо изобретательным на немыслимые па, что трудно было узнать в нем того, кто обычно, кряхтя и отдуваясь, с трудом одолевал ступени лестницы.

Эля танцевала совсем не так, как он, — в ее движениях, резких и смелых, угадывалась угловатая, немудрящая манера подмосковной танцплощадки, тело ее послушно, сильно выгибалось, руки, поднятые высоко над головой, жили как бы своей отдельной, независимой от тела и ног жизнью.

За окнами стояли в вышине крупные, колюче-яркие звезды, на улице снег молодо и свежо поскрипывал под ногами гуляющих мимо дачи, вокруг фонаря на крыльце недвижно стояло радужное облачко изморози, с соседних дач слышна была музыка.

Когда, под утро уже, пришло время укладываться спать, Ира предложила не очень уверенно, боясь попасть впросак:

— Мы с Игорем ляжем у себя в спальне, в кабинете — Эля с Борей, а Роман и…

— В кабинете будем спать мы с Элей, — пришла всем на выручку Настя, — мы уже с ней договорились.

Митин посмотрел на жену с немым укором.

Ира была глуповата, все знали это и сочувствовали Митину, но тот любил ее покорно и преданно, и было ему с ней, как уверял он себя, хорошо. «Каждый народ достоин того правительства, которое имеет», — не уставал говорить по поводу четы Митиных Ружин. Впрочем, стоило Ире хоть самую малость выпить, как она мигом превращалась в простую и шумливую девчонку из Черкизова, какой она и была до того, как благодаря своим умопомрачительно длинным ногам стала манекенщицей Дома моделей, где ее и откопал в начале шестидесятых годов как раз в ту пору входивший в моду и начинавший преуспевать Митин. Она давно уже не работала манекенщицей, стала женой и хозяйкой, а друзей Игоря вполне примирили с ней отличная и обильная стряпня, радушное гостеприимство и почти исступленная, надежная, как круговая оборона, ее любовь к мужу.

— Тогда так, — нашлась она, — Настя и Эля — в кабинете, Глеб и Роман — в столовой, там как раз два дивана, а Боря тут, на террасе. Можно и иначе — Боря с Глебом, а Роман…

— Нет уж, — запротестовал Иннокентьев, — Глеб храпит, как паровой молот, уволь, Ира, с ним и под одной крышей-то не уснешь.

— Я не храплю, — всерьез оскорбился Ружин, — я просто дышу по системе йогов.

Когда расходились по своим комнатам, Иннокентьев попросил Митина:

— Дай чего-нибудь почитать, иначе я не усну.

— Бери, на полках в кабинете полно.

— Нет, — решил Иннокентьев, — ты мне дай свой «Стоп-кадр», освежу в памяти на сон грядущий.

Митин поглядел на него подозрительно, но пошел в кабинет, вернулся с хлорвиниловой папочкой:

— На пьяную-то голову…

Иннокентьев долго лежал, так и не раскрыв пьесу, — женщины то и дело пробегали в ванную, там шумел душ, гудел газ в колонке. Эля, ничего не говоря, молча ушла, а он подумал: довольна она, что спит от него отдельно, или обиделась, что он не настоял, чтобы она легла с ним, испугался, что его все осудят за это?.. Настя подошла к нему попрощаться, обдала, наклонившись, запахом крема, сказала:

— Спасибо. Ты и не знаешь, как я тебе благодарна. Ты просто большой молодец, Боренька. — И бесшумно ушла, прикрыв за собой дверь.

Вскоре все притихли, и только за окном гудели на низких басах сосны — видно, под утро поднялся ветер.

Сон не шел, и Иннокентьев принялся за пьесу Митина.

Года три или четыре назад, когда Игорь дал ему прочитать рукопись безо всякой надежды, что она когда-нибудь будет поставлена или напечатана, пьеса не слишком понравилась Иннокентьеву. Первое его чувство было недоверчивое удивление — всю жизнь, а были они дружны с Игорем без малого двадцать лет, Митин принадлежал к тем благополучным и удачливым драматургам, чьи сочинения, крепко и ладно сбитые, были, по меткому определению того же Ружина, «дамами, приятными во всех отношениях». Все в них было очень похоже на правду жизни, но правдой не было по той простой причине, что знание ответа как бы предшествовало, предвосхищало самый вопрос, вопрос подгонялся под уже готовый ответ, и потому они скорее утешали и укрощали беспокойную, изжаждавшуюся истины мысль, нежели будили ее. Но поскольку правдоподобие всегда удобоваримее правды, готовый ответ уютнее безответного вопроса, сочинения эти были обречены на неизбежный успех у публики и признание критики. Так было покойнее и удобнее для всех.

И вдруг Митин разрешился вот этим самым «Стопкадром», и все вокруг, в том числе и Иннокентьев, более того — даже Ружин с его безошибочной способностью угадывать раньше других все свежее и новое, развели в недоумении и недоверии руками: с чего это он? и откуда это в нем взялось?! Не говоря уж — зачем ему это?!

Митин не стал даже носить в театры и журналы новое свое детище — он и сам пребывал в не меньшем недоумении и растерянности, чем все остальные. И безмерно Удивился, когда года через два к нему пришел Дыбасов, попросил рукопись и на следующее утро позвонил и сказал, что будет ее ставить. А уж когда и сам Ремезов поддержал эту идею и включил пьесу в репертуар — тут-то все и заговорили о втором дыхании Митина.

Иннокентьев теперь уже плохо помнил пьесу и открыл ее в тайной надежде, в которой не признался бы и самому себе, — что она и сейчас ему не очень понравится.

Но с первых же страниц его захватило странное ощущение — и как он этого не вычитал, не понял три года назад?! — будто речь в этой пьесе идет о нем самом, о том, каким он был когда-то, и каким стал теперь, и что с ним сталось за эти годы. Нет, в ней не было ничего такого определенного, конкретного, что бы совпадало с событиями его собственной жизни, да и событий реальной биографии самого Митина в ней тоже вроде бы не угадывалось, но в интонации пьесы, в самом ее воздухе, что ли, ненавязчиво, но совершенно явственно и узнаваемо присутствовало то, что сделало их, Митина и Иннокентьева, тех почти позабытых уже, канувших в забвение шестидесятых такими, какими они стали теперь, в середине восьмидесятых. Иннокентьев поразился, как безбоязненно и не таясь Митин выносит на всеобщее обозрение, на всеобщий суд свою душу, смятение, недоумение свое перед жизнью, которая на поверку всегда и у всех не такова, какой мы ее ожидаем и какой ее себе наперед пророчим. И как он настойчиво, мучительно ищет в себе ответы на эти свои недоуменные, на семи ветрах, вопросы, и суд его над собой нелицеприятен и не принимает в расчет смягчающих обстоятельств. Над собой, но и над ним, Иннокентьевым, над их общим временем, и ему, Иннокентьеву, тоже велит ничего от себя не утаивать, не знать пощады…

Скрипнула дверь, и на террасу вышел босиком и в пижаме Митин.

— Извини, старик, так объелся, что…

Потом Митин долго мылся, отфыркиваясь и тяжко пыхтя. Вернулся на террасу, хотел было пройти в спальню, но передумал, присел на диван рядом с Иннокентьевым:

— Не спишь?

— Просвещаюсь, — Иннокентьев отложил в сторону рукопись.

— Знаешь, если уж совсем положа руку на сердце… — начал было Митин, но замолчал, отвернулся к темному окну, в котором оба, он и Иннокентьев, выхваченные из темноты светом настольной лампы, отражались в черном стекле, и это было похоже на старую, потемневшую от времени картину — «Драматург Митин у постели умирающего критика Иннокентьева».

— По-моему, все пока в порядке, — успокоил его Борис, — я уже прочел порядочный кусок.

— Я не о том! — нервно вскинулся Митин. Босые ступни его стыли, и он растирал их ладонью, — Тебе я могу признаться: я просто-напросто боюсь. Я-то знаю Ремезова, обиды он никому не спустит. Да и в конце концов, честно говоря, мне нужно что? Чтобы поставили — не важно кто! — этот проклятый «Стоп-кадр!» Ремезов, Дыбасов — какая разница?! Если отвлечься, конечно, от всякой этической чепухи… Так они-то нас чаще всего и предают, режиссеры, у них руки у всех по локоть в нашей крови!

— Но поставил-то не Ремезов, а Дыбасов, — не столько возразил, сколько подумал вслух Иннокентьев, — Хотя, с другой стороны, не благослови Ремезов своим авторитетом эту затею…

— То-то и оно! — подхватил, словно несказанно обрадовавшись этому обстоятельству, Митин. — То-то и оно! Этого тоже нельзя сбрасывать со счетов!

— Но поставил все-таки Дыбасов, тут уж тебе отступать некуда. Вся Москва уже гудит об этом.

— То-то и оно… — повторил Игорь, но уже не радостно, а с такой беспомощностью, что Иннокентьев невольно рассмеялся. — Мне спектакль, спектакль нужен! — почти простонал Митин, — А поссорюсь с Ремезовым — никакого спектакля не будет…

— Зато ты будешь жить с гордо поднятой головой, — не удержался от иронии Иннокентьев. — Это тоже на дороге не валяется.

— Слушай… — неуверенно сказал Митин после молчания, — а нельзя как-нибудь так, чтобы я… ну, одним словом, чтобы все это как бы помимо меня?..

— Выход есть, — Иннокентьеву неожиданно захотелось показать Митину, каков он сейчас со стороны: ведь не его бы пьеса — никакой этой сомнительной истории и не было бы, а теперь первый уходит в кусты!.. — Выход есть, и очень простой: забираешь из театра пьесу. Правда, в этом случае наверняка никакого спектакля не будет. Хозяин барин.

Митин посмотрел на него с таким ужасом, что Иннокентьев пожалел о сказанном.

— Волков бояться — в лес не ходить.

Но эта расхожая истина едва ли могла утешить Игоря. Он и не отозвался на нее, промолчал, потом сказал негромко и не глядя на Иннокентьева:

— А мне ведь не того, Боря, страшно — поставят, не поставят… Я ведь и не к таким камуфлетам приучен, хоть и, с другой стороны, жаловаться грех… Поставят, не поставят «Стоп-кадр» в театре — так ведь все равно он уже написан, и это не кто-нибудь, а я его написал — вот ведь что главное… А страшно мне, если уж говорить правду, совсем другого… — Он обвел глазами вокруг. — Вот этого всего, вот чего!

— Что ты имеешь в виду? — не понял Иннокентьев.

— Этого всего! — вдруг с тоской и ненавистью простонал Митин, — Благополучия своего — вот чего! Дачи этой, Иры с ее светской дурью, сытости, после которой, вот как я только что, блевать тянет, того, что я уже не представляю себе, как можно передвигаться по земле не в собственной машине… Привычки своей к благополучию, к комфорту не одной только утробы, но и души, черт вас всех побери!.. А ведь на это благополучие, которому на самом деле грош цена, надо вкалывать как ломовая лошадь, писать раз за разом дешевку какую-нибудь на потребу, дрожать от страха, как бы все это в один прекрасный день не вылетело в трубу… Себя мне, если уж начистоту, страшно, того, который об одном только и пекся всю жизнь, сколько себя помню, — об успехе, о деньгах, о том, чтобы не оказаться ненароком у разбитого корыта, чтоб не дай бог не записали меня в неудачники, шел с протянутой рукой на поклон к режиссерам, к публике: чего изволите? что пользуется спросом в нынешнем сезоне? над чем прикажете посмеяться, над чем слезу пустить?.. Прямо служба быта какая-то, фирма «Заря»!..

Иннокентьев даже испугался внезапной, на ровном, казалось бы, месте, бессвязной исповеди Митина.

— А вот теперь — этот «Стоп-кадр», будь он неладен! — лихорадочно шептал, чтобы не быть услышанным из-за двери, Игорь. — И ведь это я сам его написал, никто за рукав не тянул! И что бы ты или все вы ни говорили, а я знаю — это первая моя настоящая вещь!.. И вся беда в том, что теперь, после того как я ее написал, я уже никогда не смогу ни идти на поклон, ни врать, ни прикидываться, ни подделываться под общие вкусы… А публика-то проклятая обожает, чтоб потрафляли ей, пятки после обеда почесывали… Вот в чем дело-то! Вот чего мне страшно, Боря!.. Лучше бы уж я и вовсе не писал этой пьесы. Или пусть не поставят ее вроде бы ее и нету, никогда не было, может, я и сам о ней позабуду, если поднатужусь… И опять стану жить, как жил до сих пор, опять сочинять всякое дерьмо на продажу, а?..

Ветер за окном разгуливал вовсю, сосны уже не просто гудели, а трещали под его напором, бессильно стонали.

Приоткрылась узенькой щелкой дверь, в нее выглянуло Элино лицо.

— Ой!.. — испуганно вскрикнула она и хотела было прикрыть дверь, но Митин опередил ее, встал.

— Ладно, извини… Утро вечера мудренее. Извини. Спокойной вам ночи. — И притворил за собой дверь.

Эля тоже была босиком, в длинной, до пят, прозрачной ночной рубашке — Ириной, вероятно.

— Просто так вдруг захотелось к тебе… Ты не сердишься?

Он откинул одеяло.

— Иди.

— Нет, что ты!.. — испугалась она. — Услышат, тут же не стены — одно название… Да и Игорь меня увидел, неловко получится.

— Иди! — потянул он ее к себе за руку, — Плевать! Холодно, замерзнешь, иди.

— Я на минутку только… — слабо сопротивлялась она, — мне вообще в ванную надо было.

Он бережно прикрыл ее одеялом. Ступни у нее были совсем ледяные, как тогда, в Никольском.

Он выдернул штепсель из розетки, и сразу терраса погрузилась в непроглядную тьму, гул и скрип сосен за окном стали громче, тревожнее.

— Врешь, — он нашел в темноте ее губы своими, — ты не в ванную, ты ко мне шла. Зачем ты врешь?..

— Зачем спрашиваешь, — в перерыве меж поцелуями шептала она, — если сам знаешь?.. К кому же еще?..

— Соври еще, что любишь меня… — Он прижался к ней всем телом, нежности и умиления в нем было сейчас больше, чем желания.

— А вот и люблю, — очень серьезно отозвалась она в темноте, — что тут такого?.. Нормально.

— За что? — пытал он ее, обнимая еще нежнее.

— За что?.. — она лежала на спине, уставившись глазами в темноту, словно бы раздумывая над его вопросом.—

Не знаю… Нет, знаю, за что сегодня! За то, что ты не отказался.

— От чего? — не понял он.

— Я так труханула, что ты не захочешь… ну, помочь ему.

— Дыбасову?.. — догадался он и невольно ослабил объятия, отодвинулся от нее к стене. — Так ты из-за него?!

— Нет! — испугалась она и сама тесно прижалась к нему. — Нет!.. Он просто такой… такой, не знаю, как сказать, несчастненький, неприбранный какой-то, никому не нужный… и ручки, кулачки у него такие крохотуленькие, ну прямо ребенок… — И совершенно неожиданно тихо заключила: — И такой страшный…

— Страшный?.. — Он вспомнил ее испуганные глаза, когда, вернувшись из леса, открыл дверь в кабинет, где она была с Дыбасовым, — Ты боишься его?

Она ответила не сразу:

— Не его… Просто когда он говорит и глазки у него как двустволка делаются — вот-вот выстрелит! — страшно… Не его, а… не знаю, как и сказать… Не страшно, а… я, когда с ним вдвоем осталась, только и думала — скорей бы ты пришел, думала, еще немножко, и если ты не придешь…

— Что тогда? — спросил он и знал наперед ответ, которого сама Эля еще не знала, не догадывалась.

Она только еще теснее прижалась к нему…

Утром Иннокентьев проснулся оттого, что бушевавший всю ночь напролет ветер внезапно стих и все смолкло, словно вымерло.

Эли рядом не было.

За окном было уже совсем светло, но сумрачно и серо — за ночь ветер успел нагнать во все небо низкие тучи и стряхнуть с деревьев вчерашний праздничный снег, они стояли голые и пасмурные, хвоя их казалась почти черной, дорожка, ведущая от крыльца к воротам, поразившая вчера Иннокентьева трогательной белизной, была усыпана осыпавшимися от ветра иглами, и теперь снег был неряшлив и тосклив.

И давешней легкости и праздничности на душе у Иннокентьева тоже как не бывало. «Вот еще один Новый год… — подумал он. — А давно ли прошлый встречали?..»

За стеной послышался душераздирающий, из самых недр легких, утренний кашель Ружина.

7

Эля, не спрашивая согласия Иннокентьева, словно так и было условлено между ними, с самого утра засобиралась за ним на репетицию в театр, хотя ей там совершенно нечего было делать, да и само ее появление ставило его в неловкое положение: как ее представить хотя бы?.. Но он ей ничего не сказал.

В то утро ему пришло в голову несколько вычурное и рассмешившее его самого сравнение, этакий гиньоль: он — как старый, выезженный цирковой конь, всю жизнь бегавший по кругу манежа и которого, нежданно-негаданно выпустили из конюшни, где у него было вдоволь душистого сена и свежего овса, на волю, на зеленый простор, под голубое небо, — и он разом захмелел от этой зеленой и голубой нестреноженной воли, голова пошла кругом, солнце слепит глаза.

Он не удержался, спросил себя чуть ли не вслух:

— Уж не счастлив ли ты, черт тебя побери?!

В служебном подъезде театра их ждала помощник режиссера, немолодая женщина, обвязанная вокруг талии серым оренбургским платком, провела пустыми, тускло освещенными коридорами из фойе в зал, у входа в который на низенькой, крытой истершимся синим бархатом банкетке сидела, дожидаясь Иннокентьева, Настя Венгерова. Увидев его, встала, быстро пошла навстречу.

— Здравствуй, Боря, — коснулась вскользь прохладной щекой его лица, — к сожалению, я не смогу сидеть с тобой, у меня другая репетиция. Но самое ужасное, что весь театр уже знает, что ты здесь, у нас ничего нельзя утаить… Герасимов уже закатил Дыбасову истерику — как посмели без его разрешения…

Герасимов был директор театра, но он ничего не решал, единовластным хозяином был сам Ремезов. Директор смертельно боялся его и — это было известно всем и каждому — только и ждал, чтобы тот на чем-нибудь споткнулся. Герасимова можно было не принимать в расчет — если он и не возьмет сторону Дыбасова в этой ситуации, то и не слишком будет стоять на страже интересов Ремезова.

— Я очень на тебя надеюсь, Боря, говорила Настя вполголоса, словно боясь быть подслушанной кем-то, хотя, кроме них двоих да еще Эли, никого в темном фойе не было, — Тебе наверняка понравится, ты все поймешь и сделаешь как нужно… — И так же торопливо, не попрощавшись, ушла. Элю она будто и не узнала, не увидела.

Иннокентьев вошел вслед за помрежем в пустой и едва освещенный, отчего он казался гораздо обширнее, чем при полном свете люстр, зрительный зал. Сцена и вовсе тонула в зыбком полумраке. Единственным ярким пятном светилась лампа на столике режиссера в среднем проходе партера, но за столиком пока никого не было. Лишь в задних рядах угадывалось несколько разрозненных фигур, размытых темнотой.

Еще со студенческих лет, когда он, проходя на старших курсах практику, изо дня в день просиживал часами на репетициях в различных театрах, Иннокентьев полюбил напряженную тишину этих предрепетиционных минут, ожидание и смутное волнение, перед тем как на полуосвещенную сцену выйдут актеры — еще не загримированные, с будничными лицами, в мятых, затрапезных джинсах и свитерах, с тетрадками еще не выученных ролей в руках, рабочие, тихо переговариваясь, еще устанавливают и передвигают выгородки и мебель, реквизиторы в войлочных тапочках бесшумно расставляют бутафорские цветы и тарелки с муляжными куропатками, осветители в ложах верхнего яруса, перебрасываясь вполголоса репликами через весь зал, устанавливают свет, проверяют свою аппаратуру радисты, и душа твоя полнится предвкушением тайны и чуда, когда все это — свет, звуки, голоса и лица оживут, сольются воедино, обретут высший, небудничный смысл и ты подчинишься ему с покорностью и восторгом: «…над вымыслом слезами обольюсь».

Как почти все профессионалы, Иннокентьев репетиции любил больше, чем спектакли с их аплодисментами и раздражающим шуршанием конфетной фольги, с торопливо убегающей, не дожидаясь последней реплики — и так все ясно! — в гардероб за пальто публикой. Репетиция — это и есть театр, его истинная, открытая только посвященным жизнь, искания, промахи, истерики и счастливые и редкие обретения.

Когда-то, в дни молодости и славы Ремезова, на его репетиции сбегалась вся театральная Москва: артисты из других театров, студенты, критики и просто «болельщики», — и то, что в последние годы зал на его репетициях был пуст, более всего прочего свидетельствовало, что время его ушло.

Они прошли почти на ощупь в зал, уселись в нескольких рядах позади режиссерского столика. Из-за кулис доносились чьи-то приглушенные голоса.

— Темнотища какая!.. — испуганно прошептала ему на ухо Эля, но шепот ее, подхваченный чуткой тишиной, был слышен во всем зале. — Так полагается?

— Тише, — предупредил он ее, — на репетициях еще полагается сидеть молча.

— Страшно… прямо аж жуть!..

— То ли еще будет, — рассеянно отшутился он.

В зал быстрыми, нервными шагами вошел Митин, остановился в светлом проеме двери, привыкая к темноте.

— Игорь! — позвал его, обернувшись, Иннокентьев. — Я здесь!

Митин подошел к нему, шаркая по полу ногами, чтобы не оступиться, сел в кресло позади.

— Сейчас начинаем, — сказал он, позабыв даже поздороваться. — Роман дает последние указания артистам. Кстати, Герасимов тебя не перехватил на ходу?.. Он еще со вчерашнего дня — кто-то, естественно, настучал ему — впал в полное беспамятство от страха. Может быть, — предположил Митин с надеждой, — он просто не пришел сегодня в театр, решил умыть руки?.. У него ведь тоже свои счеты с Ремезовым.

— А вы не бойтесь! — опять слишком громко, так, что ее услышали и в задних рядах, прошептала, обернувшись к нему, Эля, — Что вы прямо-таки, Игорек, всего на свете боитесь!..

— Ничего я не боюсь! — отмахнулся тот от нее и раздраженно упрекнул Иннокентьева: — А ты к тому же пришел еще и не один!..

Со сцены по крутой приставной лесенке сбежал в зал, словно возникнув из сумрака кулис, Дыбасов, решительно прошел к своему столику, свет лампы выхватил из темноты его лицо — теперь на нем не было и тени растерянности или брюзгливого высокомерия, оно выражало лишь волю, сосредоточенность и власть.

Он даже не оглянулся на сидящих за его спиной Иннокентьева и прочих, они для него сейчас просто не существовали, он жил в ином, отдельном от них и недоступном им мире. Отчетливо и твердо сказал в микрофон:

— Начинаем! Прошу всех приготовиться! Все на местах? Надежда Ивановна, вы меня слышите?

Из-за кулис выглянула та самая женщина, обмотанная оренбургским платком, которая встретила Иннокентьева на служебном ходе.

— Я слышу, Роман Сергеевич. Все готовы.

— Андрей! — требовательно и властно выкликал своих помощников Дыбасов.

— Порядок, Роман Сергеевич! — ответил ему с верхнего яруса осветитель.

— Петя!

— Здесь! — отозвался усиленный динамиками голос из радиорубки. — Можно, Роман Сергеевич, я вступление для верности прокручу, вчера переписал на новую пленку?..

— Раньше проверять надо было! — жестко оборвал его режиссер.

Вдруг Иннокентьев услышал у самого уха чей-то настойчивый шепот:

— Борис Андреевич, вас очень просят пройти прямо сейчас к директору. Иван Федорович сказал — непременно. Я вас провожу.

Иннокентьев повернул голову — рядом, наклонившись к нему, стояла какая-то девушка, лицо которой он в темноте разглядеть не мог, вероятно, секретарша Герасимова.

Но самое странное было то, что ее шепот расслышал и Дыбасов за своим столиком. Он приказал в микрофон голосом, не терпящим возражений:

— Начинаем! Откладывать репетицию не будем ни на минуту. Дирекция пусть занимается своими делами, нас это не касается. Надежда Ивановна, начинайте. Полная тишина. Вырубите свет!

Зал погрузился в совершеннейшую темноту, и стало так тихо, что Иннокентьев услышал, как бьется его собственное сердце.

И вот в этой-то тишине Митин настойчиво зашептал ему в ухо, и шепот его конечно же был слышен всем:

— Пойди! Я прошу тебя, пойди! Пока не поздно!..

Иннокентьев встал — Митин был прав, не время дразнить гусей. Попросил девушку:

— Давайте вашу руку, я ничего не вижу. Идемте. — Нашел в кромешной тьме ее руку, пошел за нею к едва теплившейся красными угольями надписи «Выход» над дверью, на пороге оглянулся: на сцене угадывалось молчаливое движение актеров, сдерживаемое их дыхание. Одиноко горела в темной пустоте зала пригашенная козырьком лампа на столе Дыбасова.

Когда они вышли в коридор, прикрыв за собою дверь,

Иннокентьев повернул было направо — он знал, где расположен кабинет директора, — но девушка остановила его:

— Не туда. Иван Федорович ждет вас в верхнем фойе.

И первой пошла вверх по лестнице.

В обширном и пустом фойе, сумрачном оттого, что высокие окна были забраны плотными шелковыми портьерами, мелкими, семенящими шажками ходил из угла в угол в совершеннейшем одиночестве невысокий и плотный человек в тяжелом драповом пальто, размахивая на ходу рукою с зажатой в ней меховой шапкой. Подойдя впритык к стене, он резко останавливался, упираясь взглядом в тесно развешанные на ней фотографии артистов, словно видел эти лица впервые, и внимательно изучал их, затем так же резко поворачивался на каблуках и быстро шел к противоположной стене, чтобы вновь впериться глазами в портреты других актеров.

Секретарша окликнула его:

— Иван Федорович!

Прежде чем подойти к Иннокентьеву и поздороваться, он коротко велел ей:

— Идите, Нина, и если мне будут звонить — меня в театре сегодня вообще не было, поняли? — И только после этого протянул руку Иннокентьеву. — Простите, что я на ходу, не в кабинете, Борис Андреевич, но так лучше, вы сейчас поймете… — Огляделся вокруг, ища глазами, на что бы присесть, но в фойе не было ни одного стула или банкетки. Герасимов огорчился, развел руками, — И даже сесть не на что, придется на ногах, уж извините.

Иннокентьев пожал ему руку, но сказать ничего не сказал — Герасимов сам вызвался на этот разговор, вот он-то пусть первый и начинает его, торопиться некуда, разве что на репетицию, хотя едва ли Дыбасов, несмотря на свою угрозу, начнет, не дожидаясь его, Иннокентьева.

— Давненько к нам не заглядывали, Борис Андреевич, за весь сезон ни разу, а тут вдруг на репетицию, а?.. — И вопросительно посмотрел снизу вверх на Иннокентьева.

— Служба, — пожал плечами тот, — каждый вечер какое-нибудь событие, разве поспеешь за всем?

— А сегодня? — не удержался Герасимов, но тут же поспешил разъяснить свою позицию: — Право режиссера — приглашать на репетицию кого угодно, тем более вас. Но я как директор… — Однако не договорил, перескочил на то, что, по-видимому, волновало его больше всего: — Я к одиннадцати тридцати вызван в министерство, в театр заехал совершенно случайно, даже не собирался, так что мог бы и не знать, что вы здесь… — И опять покосился на собеседника.

Ему надо помочь, бедолаге, подумал про себя Иннокентьев, вон как холодным потом исходит от растерянности, не знает, на чью сторону встать, что ему выгоднее… Протянем же руку утопающему.

— Что ж, — сказал он вслух, ободряюще улыбнувшись Герасимову, — будем считать, что мы и не встречались. Действительно, что это за разговор — на ходу, на бегу?.. Тем более что я сегодня с неофициальным, как говорится, визитом — просто Дыбасов хотел посоветоваться по старой дружбе, только-то.

— Да и Ремезов в отъезде, а без него, без Аркадия Евгеньевича, вам и самому, наверное, неинтересно… — И опять не удержался, спросил с надеждой: — Вы ведь без аппаратуры приехали, снимать сегодня не собираетесь?.. А то без Аркадия Евгеньевича…

— А я вообще пока не знаю, буду ли снимать этот спектакль. — Но добавил со значением, не надеясь на сообразительность Герасимова: — Хотя, если по правде, все ждут с нетерпением этого опуса Дыбасова. — И особо выделил фамилию режиссера. — Так что рано или поздно…

— Конечно, конечно, — заторопился Герасимов, — хотя все пока сыро, у Аркадия Евгеньевича еще перед отъездом были соображения, замечания, а как вернется, его слова, — засучит рукава и…

— Естественно, — подхватил на лету его мысль Иннокентьев, — главный режиссер, кому, как не ему, помогать молодым встать на собственные ноги?! Святое дело.

— Святое дело?! — вдруг вскинулся, позабыв об осторожности и дипломатии, а также о только что вымоленном у Иннокентьева алиби на случай гнева Ремезова, пошел пятнами Герасимов, — Это для Ремезова-то?! Не смешите! Да он всех молодых — под корень, под корень, никто больше одного спектакля не успевает поставить! А если к тому же успешно, так наш Наполеон — его в шею, да еще таких собак навешает, что ого-го!.. Он их только в подмастерьях и терпит, а потом приходит за две недели до премьеры, пройдется рукой мастера, наведет блеск, и все в один голос — Ремезов, Ремезов!.. А уж критики, прости господи, — не примите, конечно, на свой счет — прямо-таки на цырлах ходят, стоит Ремезову чихнуть, как готово: новое слово, корифей сцены!.. А нахлебались бы они этого самого корифея изо дня в день, как я… И все как с гуся вода — Ремезов есть Ремезов, талант, а таланту все позволено, если талант, так ему, видите ли, море по колено, нишкни… Так он и даст вашему Дыбасову зеленую улицу, ждите! Да и со мной, вы думаете, он стесняется? Да если он узнает, что вы были на репетиции и что я с вами вообще разговаривал…

— А мы с вами и не разговаривали, Иван Федорович, — успокоил Иннокентьев расходившегося — видно, уж так-то накипело на сердце у бедняги, уж так-то допек его Ремезов, — вспотевшего от собственной слепой храбрости Герасимова, — вы же с утра были в министерстве. Да и репетиция давно началась, а меня в зале и нет, так что… Вы не опоздаете к начальству, Иван Федорович? Двадцать минут двенадцатого…

Герасимов, вдруг ужаснувшись всему им выплаканному, просто-таки на глазах изменился в лице.

— Вы правы, вы правы… И вообще… Да и при чем тут вы, при чем я?! Это их дела, Ремезова и Дыбасова, своих забот у меня, что ли, не хватает?! — И, сунув Иннокентьеву горячую ладошку, понесся прочь, на ходу приговаривая: — Только этого мне недоставало!..

Иннокентьев спустился вниз, подошел к дверям зала, прислушался: Дыбасов сдержал свою угрозу — репетиция шла полным ходом.

Слов из-за двери было не расслышать, и, может быть, именно поэтому интонации актеров, их голоса — мужской и женский — казались Иннокентьеву такими безыскусно, неотразимо правдивыми, каждое слово рождалось мыслью, искренним чувством и в свою очередь рождало ответную мысль и чувство, и это давалось им непросто, оплачивалось сердцем, верой, болью, неутолимой жаждой выговориться до конца, докопаться до истины…

Иннокентьев подумал, что, стоя за дверью, он как бы подслушивает чужую живую жизнь, становится невольным свидетелем того, что ему заказано, что принадлежит только тем двоим за дверью, и знай артисты, что кто-то их подслушивает, они не стали бы говорить так откровенно, замолчали бы…

И вдруг ему до галлюцинации отчетливо послышался из-за двери его собственный голос, его и ее, Лерин, это они, он и она, тогда, той осенней ночью, говорят и никак не могут выговориться и примириться с неизбежным, потому что в обоих еще не совсем погасла надежда, что все еще можно поправить, повернуть вспять, все можно еще простить и начать сначала…

Он рывком открыл дверь и, как в ночную реку, погрузился с головой в темноту зала. Он не стал пробираться на прежнее свое место, сел в ближайшее от двери кресло.

Нет, это были всего-навсего актеры, искусные скоморохи, калифы на час, на один вечер…

Не отрываясь, он с жадностью смотрел на сцену, послушно покоряясь тому, что на ней происходило, и вместе другой, трезвой какой-то мыслью думал о том, как хрупко и непрочно их искусство, как бренно, коротко: сойдет спектакль, выкинут его из репертуара — и забудется, испарится из памяти, как не бывало…

И еще он вспомнил — давнее, чудом всплывшее со дна памяти: пятьдесят седьмой год, первый Московский фестиваль молодежи, он еще желторотый студент-первокурсник, через всю Москву, от ВДНХ до Парка культуры, протянулось пестрое карнавальное шествие — скоморохи, ряженые жонглеры, акробатки в коротеньких юбочках, слоны под бархатными чепраками, верблюды, ослики с высокими султанами из перьев, медное ликование оркестров. На огромных платформах — гигантские муляжи, картонные клоуны-великаны, рыжие, зеленые, небесно-лазоревые, оранжевые, с застывшими на лицах веселыми, во весь рот, улыбками, на их могучих плечах из папье-маше били в бубны, плясали, пиликали на скрипочках настоящие, живые клоуны с такими же застывшими от уха до уха страдальчески-смешными ухмылочками, что и у картонных их собратьев.

На следующий день после закрытия фестиваля Иннокентьев бог весть какими судьбами оказался в Сокольническом парке, с ночи моросил неслышный дождик, в воздухе пахло близкой уже осенью, нежданно, за одну ночь, проглянули в зелени деревьев первые желтые листья, он вышел Майским просеком на небольшую поляну и увидел их, недавних весельчаков, ушлых картонных великанов: их свезли сюда, свалили в кучу — ненужных, отсмеявших свое, они лежали вповалку в неловких, унизительных позах, дождь смывал с них румяна и позолоту, по поблекшим щекам стекали ручейками мишурные слезы. Их даже не вывезли на городскую свалку — о них просто забыли, и им самим, наверное, теперь казалось, что не было никогда веселого карнавала, не было бубнов и гармоник, слонов и наряженных осликов — ничего не было, да и были ли они сами?..

— Антракт! — громко объявила из-за кулис Надежда Ивановна и, наполовину высунувшись оттуда, спросила Дыбасова: — Перерыв полчаса, Роман Сергеевич?

— Нет, отпустите всех! На сегодня хватит, всем спасибо! Все работали на совесть, спасибо! Замечания завтра перед репетицией. Все свободны.

Надежда Ивановна отозвалась послушным эхом:

— Все свободны, товарищи!

На сцене появились монтировщики, стали молча и споро разбирать оформление, устанавливать декорации вечернего спектакля.

Иннокентьев пересел на прежнее место, рядом с Элей.

Дыбасов встал из-за своего столика, на ходу сказав громко для тех, кто сидел в глубине зала:

— Извините, но посторонних прошу выйти. — Сел в кресло в одном ряду с Иннокентьевым, по другую сторону прохода.

Эля тоже хотела было выйти из зала, но Дыбасов остановил ее:

— Вы останьтесь, что за дела! Мне как раз интересно, что вы скажете.

Она послушно опустилась в кресло.

За спиной Иннокентьева нервно ерзал Митин.

Никто не начинал разговора. Первым не выдержал Игорь, взмолился:

— Ну? Что ты тянешь резину, Боря!

Его перебил Дыбасов, и Иннокентьев поразился спокойствию и твердости его голоса, словно бы речь шла вовсе не о его спектакле и ему наплевать, что о нем скажут:

— Начнем с Эли, как говорится, глас народа — глас божий. Она здесь единственный нормальный зритель, для которого мы, собственно говоря, и стараемся. Валяйте, Эля, невзирая на лица, мы с Игорем не обидимся.

— Я?! — испугалась она. — Смеетесь, что ли?!

— Нимало, — настаивал Дыбасов. — Как на духу, ладно?

Все молчали, ждали, что она скажет: Дыбасов — очень серьезно и спокойно, Иннокентьев — с неожиданной для него самого тревогой, Митин — едва совладал с досадой.

Она ответила, за бойкостью скрывая замешательство:

— А не то скажу, еще обидитесь… — И тут же спросила не то с удивлением, не то жалостливо: — Как это вы только можете?..

— Что именно? — строго настоял Дыбасов.

— Ну… вот так про себя… вот так прямо?.. Ладно сейчас пусто, никого в театре, а потом-то народу придет, тыща человек набьется, а вы перед ними — вот так нараспашку…

— Неплохо для начала, — поощрил ее Дыбасов. — Но почему ты решила, что — про нас?

— Про всех, — ответила она тихо, так, словно бы рядом никого не было. — Может, даже и про меня тоже…

— Что именно? Про тебя хотя бы — что?

Она ответила не ему, а самой себе:

— Всем чего-то не хватает, чего-то нужно, а — чего?.. Разве про это словами можно? А вам все равно — вынь да положь… — Помолчала, потом добавила задумчиво: — Про то, что нельзя врозь, поодиночке, — верно?.. — И посмотрела на них на всех с ожиданием, словно бы от того, угадала она, чего от нее требуют, или не угадала, зависит что-то очень важное для нее, и если угадала, то и все остальное станет понятным и простым и, значит, больше не будет пугать неопределенностью.

— Вот так-то! — выдохнул с облегчением Дыбасов и повернулся вполоборота к Митину. — Чего тебе еще надо?!

Но Митин не поверил Эле:

— Тебе не было скучно?.. Или неинтересно? Ты говори все как есть!

Она опять ответила не ему, а как бы самой себе:

— Вообще-то я люблю, чтоб — музыка, ритмы, звезды эстрады… а тут… Даже сама не знаю. Прямо сердце до сих пор не на месте!..

Дыбасов встал, пробрался к ней по тесному проходу меж кресел, взял ее руку, поцеловал, сказал без тени иронии:

— Жаль, тут не развернуться, а то бы я и на колени встал. — Сел рядом, не выпуская ее руки из своей, спросил Иннокентьева — Глас божий мы уже слышали, теперь дело за критикой.

— Вы хотели сказать — за дьяволом? — попытался выиграть время Иннокентьев. То, что ему показали сегодня Митин и Дыбасов — ему, прожженному профессионалу, съевшему на этом деле собаку скептику, которого ничем, казалось бы, уже не удивить, не сбить с толку! — он увидел таким же свежим, не замутненным долгим опытом глазами, услышал таким же не защищенным всезнанием слухом, как и далекая от театра, ничего в нем не смыслящая Эля. И — теперь твердо знал он — это-то и было самое главное, самое дорогое в пьесе Митина и спектакле Дыбасова.

Эля по-своему истолковала его молчание и, словно бы испугавшись, быстренько убрала свою руку из руки Дыбасова, откинулась на спинку кресла, как бы уйдя от них совсем и оставив их только втроем.

Молчать дольше было нельзя, и Иннокентьев сказал лишь то, ради чего, собственно, его и позвали сюда и чего от него ждали:

— Короче говоря, я — с вами. Игра стоит свеч. Повоюем. Как, каким образом — подумаем, сообразим. Но то, что этот спектакль нельзя никому уступить, в этом, Роман, — он и сам не заметил, как в первый раз за все время их знакомства назвал Дыбасова по имени, — в этом вы можете быть уверены. Я, во всяком случае, уверен. И, как говорится, прочь сомнения. И страхи заодно, это я уже тебя имею в виду, Игорек. Дело стоящее, без обмана.

— Что ж… — сказал после молчания Дыбасов, — спасибо. — И, не без усилия над собой, тоже впервые назвал Иннокентьева по имени: — Я рад, Борис, что вам это показалось. А как и каким образом…

— Ну уж хотя бы об этом давайте не здесь! — спохватился Митин. — Тут не то что у стен — у каждого кресла такие уши, что… И так вон Герасимов уже в курсе, а то, что он тут же сообщит Ремезову…

— Так Ремезов-то ваш в Югославии или где там еще… — робко вставила Эля.

— А хоть в Антарктиде! — замахал руками Митин, — За этим дело не станет. Поедемте ко мне или еще куда-нибудь, не важно, только не здесь.

— А давайте к Глебу, — предложила Эля. — Тем более он ведь тоже собирался сегодня сюда, а не пришел, может, случилось что-нибудь? По-моему, нормально, а?..

Отсутствие Глеба на репетиции объяснялось очень просто — Иннокентьев высказал это предположение еще по пути на Бескудниковский бульвар: весь вчерашний день и всю ночь он играл в карты, неожиданно составилась серьезная пулька с настоящими — мужскими, как выразился ничуть не мучимый угрызениями совести Глеб, — ставками, не по мелочи. На столе и на полу валялись лоснящиеся лаковыми рубашками новенькие карты — Ружин и его постоянные соратники неизменно играли, как он сам это называл, по-гусарски, то есть перед каждой пулькой распечатывали новую колоду.

По дороге они заехали в Елисеевский, настроение у всех было приподнятое, даже Митина отпустили его вечные сомнения, даже всегда насупленный Дыбасов отошел, помягчел.

Тем угрюмее выглядел рядом с ними еще не пришедший в себя после бессонной ночи и крупного проигрыша Ружин.

Но при виде нежданной выпивки и в предвкушении, стало быть, верного повода повитийствовать и воспарить мыслью он просветлел, пошел в ванную, принял ледяной душ, надел свежую сорочку и вышел к гостям, готовый начать жизнь сначала.

— Ну-с, как произведение? — спросил он, выходя из задней комнаты, тоном совершенно деловым и требовательным, но по тому, как плотоядно потирал руки, было ясно, что, прежде чем он выпьет и закусит, ни о чем постороннем и речи быть не может.

Эля принесла с кухни дымящуюся кастрюлю густого, как деготь — по ружинскому «персидскому» рецепту, — кофе. Глеб, утоливший жажду и умиротворенный, дал наконец волю своему красноречию:

— Не то удивительно во всей этой истории, что Игорь позволил себе в кои-то веки написать стоящую, серьезную вещь. А вот от чего действительно только и остается что развести руками, так от того, что нашелся режиссер, который это усек и подхватил на лету. Я-то был убежден по горькому опыту, что эти прохиндеи — не принимай на свой счет, Рома, — эти бойкие мальчики на все руки не скоро сообразят, что к чему. Ведь если уж называть вещи своими именами — извини опять, Рома, — так хуже режиссеров в пьесах, да и вообще в печатном слове, разбираются разве что записные критики.

— В том числе и… — не удержался Иннокентьев.

— И ты, — не дал ему договорить Ружин, — Ты-то у нас критик действующий, даже, прямо скажем, с избытком. А я вот вовремя бросил это позорище.

— Кстати, — вставил Митин, — то ли по-сербски, то ли по-старославянски театр так и называется: позориште.

— Наши предки были не дураки, — ухватясь за его слова, взмыл в поднебесье Ружин, — если уж припечатывали словом, так и насмерть. Именно что позорище! Этой публике, режиссерам, ведь что маслом по сердцу? Либо то, что как две капли воды похоже на нечто, что уже имело успех вчера, либо такое, на что критики объявили моду на нынешний сезон. Мода — вот на что у них чутье срабатывает безошибочно. В этом сезоне носят мини, в этом — макси, для молодежи — джинсы-бананы, для пенсионеров — бабий или там вдовий платочек. Всем сестрам по серьгам — эту истину они усвоили на всю жизнь, как таблицу умножения. А разглядеть, распознать новое, свежее, над чем еще надо голову поломать, — увольте!

— Это правда, — очень серьезно подтвердил Дыбасов. — Такое оно и есть — позорище. И его надо постоянно, ежечасно жечь с четырех сторон!

— Странно это слышать именно от вас, — не поверил ему Иннокентьев. — Если это не кокетливая поза, конечно. Мне казалось, вы как раз из тех, кто свято предан театру.

— Предан, — кивнул согласно Дыбасов. — И предан им, сверх того. Простите за дешевый каламбур. — Но ничего объяснять не стал.

— А я вот до-олго любил театр… — ностальгически протянул Митин. — Собственно говоря, я ничего, кроме театра, и не любил. Хоть и унижений от него натерпелся — не счесть…

— Чтобы хоть что-нибудь в театре сделать, хоть чего-нибудь добиться, его надо ненавидеть! — неожиданно вскинулся опять Дыбасов. — Ненавидеть люто, до головокружения! — Он встал из-за стола, подошел к окну, говорил, стоя к остальным спиной, и то, как он это говорил, с какой холодной, давно выношенной яростью, — в этом не было ни позы, ни лжи, — Можно любить только тот театр, который ты сам строишь, который будет когда-нибудь потом, после тебя, может быть. А то, что сегодня само дается тебе в руки и не требует ни жертвы, ни сомнений, — это нельзя любить. Упиваться успехом, обольщаться похвалами дам-критикесс в седеньких кудельках — тут тебе и крышка! А еще менее любить надо публику! Стоит тебе поверить ей, захотеть ее любви и признания — ты уже не на себя будешь пахать, не на театр, каким ты его хочешь, а на нее, и стоит ей только это в тебе учуять, эту твою слабину, — тут уже она твой полный хозяин, твой деспот и тиран, тут-то уж она тебе ни за какие коврижки не простит, если ты вдруг изменишь ей, то есть захочешь измениться сам, если осмелишься предстать перед ней не таким, к какому она привыкла, притерлась, какой ты ей приятен. Тут она пощады не знает! — Помолчал недолго и сказал спокойнее, но и горше, трезвее: — Это ведь далеко не одно и то же — публика и народ…

— А где та черта, по-вашему, где кончается публика и начинается народ? — спросил с внезапным раздражением Иннокентьев и тут же пожалел о своем вопросе: у кого он есть, ответ на это?..

Но Дыбасов молча глядел в окно.

— Странное у тебя настроение, Роман… — сказал после паузы Митин, оглянувшись на остальных и ища у них поддержки. — Именно сегодня, когда все так хорошо… когда Борису вот понравилась репетиция… Откуда в тебе именно сейчас эта, извини меня, мировая скорбь?

— Конечно! — выпела своим низким, хрипловатым голосом Эля, и все удивленно оглянулись на нее, но она ничуть не смутилась, словно эти их мужские дела теперь касаются ее не меньше, чем всех остальных. — Ведь все так замечательно нормально!..

— Я понимаю Романа, — важно вставил Ружин. — Чего и надо бояться умному человеку, так это своих побед. Поражение ни к чему не обязывает, можно плюнуть на него и начать все сначала. А вот победа — хотя до полной победы вам, господа хорошие, еще ого-го как далеко! — победа неумолимо навязывает тебе роль победителя, а с победителя совсем другой спрос, теперь-то он уже не принадлежит самому себе.

— Не будем об этом и заикаться! — поспешил Митин. — Я суеверен. — Трижды постучал костяшками пальцев по столешнице. — И вообще не будем делить шкуру неубитого медведя. Тем более такого, как Ремезов. Вы что, сбросили его со счетов?

— Какая там победа… — тихо и как бы самому себе сказал, глядя в окно, Дыбасов. Потов повернулся к ним, и лицо его было усталым и изможденным. — Поздно… Все приходит слишком поздно. Пока будет тянуться неделями, месяцами эта глупая возня, пока я буду бороться с ветряными мельницами, мне этот проклятый спектакль успеет осточертеть, встанет поперек горла. Пока он увидит свет божий, сам-то я переменюсь, изменюсь, да так, что и сам себя не узнаю. Мне захочется совсем другого, как вы не понимаете?! Все мы меняемся день ото дня… Когда выйдет этот спектакль, все меня увидят в нем таким, каким я был полтора года назад, когда начинал его, а я уже сейчас стал совсем другим. Мне уже стоит неимоверных усилий не послать все к чертовой матери, зачеркнуть и забыть, как наивный детский лепет, и начать все сначала! Но именно этого-то я и не могу себе позволить, никто мне этого не позволит. Ни дирекция, ни артисты, ни даже вот он. — Дыбасов ткнул рукой с худыми, костлявыми пальцами в сторону Митина с такой ненавистью и злобой, что тот невольно отклонился, как от удара, — Не могу! Не смею! Потому что театр давно уже не храм изящных искусств, не жертвенник Аполлона, а — про-из-вод-ство! Неповоротливая, скрипучая машина вроде паровоза или колесного парохода общества «Кавказ и Меркурий», который тащится вразвалочку от одной деревянной пристани к другой и вечно запаздывает, вечно приходит не вовремя или просто садится на мель, но из капитанской рубки неизменно гремят бравурные марши… Они, — он опять ткнул пальцем во встревоженного не на шутку и ничего не понимающего Митина, — они, писаки, нас постоянно обгоняют, хоть сами об этом и не подозревают, потому что мы врученной нам властью работодателей внушили им, что это они от нас безнадежно отстали, а мы-то идем впереди и все знаем, все видим, все умеем… Воспитали в них это их рабское подобострастие и покорность, — Махнул безнадежно рукой и закончил без запала: — И если у «Стоп-кадра» и будет успех, так тоже запоздалый, это будет не сегодняшний, а уже безвозвратно вчерашний успех. И не мой, потому что я то уже буду другой. А жизнь, позволю себе заметить, проходит.

— Несколько эгоистичный взгляд на искусство, — заметил Митин. — Жизнь коротка, верно, но…

— Но искусство вечно?! — прервал его Дыбасов с прежней яростью. — Черта с два! И что мне в нем, если я не успею сделать то, что хочу и могу? Дорого яичко ко Христову дню.

— Жизнь тоже вечная, — опять совершенно неожиданно вмешалась Эля, о которой за спором все забыли. — Она очень быстрая, но пока до финиша доберешься… Иногда даже кажется, что это один и тот же день такой длинный, никак не кончится. Все нормально, мальчики! — И, словно испугавшись этого нежданно вырвавшегося у нее «мальчики», она виновато взглянула на Иннокентьева. — Вы еще все такие молодые, хоть и седенькие, такие умные… Так чего же вы все боитесь?! Будто напугали вас в детстве букой, и вы до сих пор темноты боитесь, обязательно вам надо, чтоб вас за ручку держали и жалели.

— Да, — улыбнулся ее словам Дыбасов и стал похож, как тогда в лесу, на беззащитного мальчика с непослушным вихром на макушке, — Вот именно — нам очень нужно, чтобы нас жалели. Или хотя бы любили. Без этого нам никак нельзя.

— Только не надо при этом жениться, — совершенно ни к селу ни к городу пожаловался на что-то свое Митин. — Женатому никакие такие мысли и в голову не придут. Они приходят только на голодный желудок… А моя Ира так меня закармливает… — махнул белой, мягкой кистью.

Тут Ружин и дождался своего часа, он дал им, малым сим, выговориться, нагородить сентиментальной чепухи, теперь пришел его черед — подбить бабки, подвести черту и обнародовать высшую и непогрешимую истину.

— Искусство, — начал он издалека, и в его голосе с первых же слов зарокотали громы всезнания, пронесся ветер горних высей, — искусство — единственный доступный человеку язык для разговора с богом. Но поскольку все мы, увы, заматерелые атеисты, то скажем проще: с вечностью. А стало быть, и театр — храм, как ни пошло и фальшиво это слово в наших устах, тем не менее храм. И, что важнее важного — тут я совершенно согласен с Романом, — храм, из которого надо всечасно и беспощадно изгонять менял и фальшивомонетчиков. А их там всегда была тьма-тьмущая, как клопов в старой кровати. И тут-то, как это на первый взгляд ни парадоксально, происходит нечто совсем уж неожиданное и комичное — сами того не замечая, мы все наши силы, всю короткую жизнь тратим на то, чтобы изгнать из храма менял и торгашей, а вовсе не на то, чтобы делать единственно живое и необходимое дело, то есть приумножать сокровищницу его нашими, как бы это сказать попроще… одним словом, плодами нашего вдохновения, трудами души нашей. И вот мы воюем, бряцаем собственной нетерпимостью и принципиальностью — что, кстати, далеко не одно и то же, замечу на полях, — обличаем, дерем глотки и сами того не успеваем увидеть, как становимся такими же торгашами, такими же продавцами оптом и в розницу нашей собственной непогрешимости и ортодоксальности, как и те, кого с такой праведной страстью изгоняем из храма. Но и этого мало! Мы и того в своей ярости крестоносцев не углядели, что, пока мы воевали и разили святотатцев, храм но нашей же вине опустел, захлох, паутина висит по углам, мыши сожрали святые лики. И вдруг приходит позднее прозрение — не воевать нам надо бы, не словесные громокипящие постулаты нужны, а — работа! Работа в том простейшем, обыденном смысле слова, который вкладывают в него нормальные трудяги, хлебопашцы, которые свою ниву потом поливают и пекутся об урожае, о жатве, а не о том, чтобы сосед на своем поле сеял и жал в точности так, как они. Вот чего им надо!..

— Но и это тоже слова, слова, слова… — поморщился, как от зубной скучной боли, Дыбасов, — мазохизм какой-то все…

— Нет, а вправду, Боря, — вне связи со всем только что говоренным вспомнил о своем кровном Митин, — тебе на самом деле спектакль показался?.. Тут все свои, режь правду-матку!..

— А мне плевать, что он скажет! — выкрикнул вдруг злым фальцетом Дыбасов, — И что все остальные — тоже! Я делаю то, что умею, и так, как умею! И никакого спектакля нет, конь еще не валялся!..

— А я бы хотела работать в театре… — негромко, словно бы самой себе, сказала Эля. — Честное слово! Не артисткой, куда там, но что-нибудь такое делать, помогать… Я бы смогла! Как раз в жилу бы было, нет?.. — И отвела глаза от удивленного взгляда Иннокентьева.

— И очень просто, — бросил равнодушно Дыбасов, — как раз Надежда Ивановна, помреж, в конце сезона уходит на пенсию, место свободно, охотников за сто рублей ломаться с утра до ночи немного. Приходите, возьмем. Если не передумаете, конечно.

И вдруг Иннокентьев с трезвой ясностью понял, что на самом деле он не хочет победы Дыбасова, что хочет он, наоборот, его поражения, унижения и краха. Но еще — так же трезво и непреложно — услышал в себе и то, что вопреки своей неприязни к Дыбасову, вопреки жажде увидеть его униженным и поверженным в прах он сделает все, чтобы помочь ему, встанет грудью на его защиту, хоть и твердо знает наперед, что поражения не миновать. Может быть, потому-то он и будет ему помогать и стоять с ним заодно до конца, ни шагу назад, что знает: поражения не миновать.

8

Сюжет со «Стоп-кадром» — его удалось снять, как и предполагал Иннокентьев, далеко не сразу, только в начале февраля — был смонтирован спокойно, без вызова и вполне лояльно по отношению к Ремезову: два коротких фрагмента рабочей репетиции, пятиминутная беседа с Дыбасовым и исполнителями трех главных ролей, осмотрительный, сдержанный комментарий самого Иннокентьева. Важно было зафиксировать самый факт: спектакль доведен до конца, почти готов, ставит его один Дыбасов, Ремезов тут ни при чем. Детали не играли никакой роли.

В февральскую передачу сюжет уже опоздал, надо было ждать в лучшем случае марта. Иннокентьев решил не показывать его пока ни коллегам, ни тем более Помазневу, своему главному редактору, который всегда предоставлял ему полную свободу в выборе тем для «Антракта».

Больше всех волновался, просто-таки не находил себе места Митин, по десять раз на дню названивал Иннокентьеву. Ружин в последнее время был постоянно в крупном выигрыше, отчего пребывал в состоянии почти эйфорического оптимизма, только и делал что повторял к месту и не к месту: «Карфаген должен быть разрушен». Дыбасов не звонил, не объявлялся, денно и нощно репетировал. Что-нибудь узнать о нем и о спектакле можно было только от Насти Венгеровой, его, как однажды выразился Митин, доброй феи, но и она на все вопросы отвечала уклончиво, словно Дыбасов наложил на нее обет молчания.

Ремезов уже недели две как вернулся из Югославии, и что тревожило более всего Иннокентьева, а Митина доводило прямо-таки до обмороков, так это то, что главный режиссер, наверняка в первый же день по приезде поставленный обо всем в известность своими клевретами — «клевреты» было слово Ружина, — не только хранил полнейшее молчание, но и вообще не проявлял никаких признаков тревоги или даже малейшей заинтересованности. Он ни разу не зашел на репетицию к Дыбасову и ни о чем его не расспрашивал.

Эта неизвестность и неопределенность не могли тянуться до бесконечности, и в конце марта Иннокентьев включил в заявку на мартовский «Антракт» сюжет с репетицией «Стоп-кадра».

И, к собственному своему удивлению, сразу же ощутил, как отпустило на душе, тревожное ожидание возможных осложнений как бы ушло в тень, на безопасное отдаление.

Эля ушла с работы на телевидении, Иннокентьев сам на этом настоял — их отношения давно перестали быть тайной для сослуживцев, он не хотел пересудов и сплетен, пусть побездельничает месяц-другой, а в конце сезона Дыбасов твердо обещал устроить ее в театр на освобождающееся место помрежа.

Оставалось одно — ждать.

Как раз в один из таких дней ожидания и неопределенности, идучи по коридору одиннадцатого этажа телецентра, Иннокентьев столкнулся нос к носу с Помазневым.

Когда-то они учились на одном курсе журфака, играли за университет в одной теннисной команде, дружили хоть и не близко, но все пять студенческих лет. Потом пути их разошлись: Иннокентьев занялся театром, Помазнев — международной журналистикой, долго жил за границей, не то в Чили, не то в Мексике. И лишь много лет спустя судьба вновь свела их под крышей Центрального телевидения, хоть и на разных ступенях иерархической лестницы: Помазнев в свои сорок с небольшим взобрался почти на самую верхотуру, Иннокентьев не пошел дальше должности комментатора по вопросам театра. Впрочем, ничего другого он для себя и не желал, спроси его — он не поменялся бы с Помазневым местами.

Именно потому, что все знали о его прежних отношениях с Помазневым, дававших ему как бы право рассчитывать на его дружбу и внеслужебную близость, как только Помазнев появился в Останкине, Иннокентьев сразу и решительно перешел с ним на «вы» и стал называть по имени-отчеству: пусть все, и Помазнев в первую очередь, знают, что он не ищет особых отношений с шефом, а если обстоятельства так сложатся, что он будет вынужден напомнить о них, Помазнев — Иннокентьев в этом был совершенно уверен — придет ему на выручку.

Но нужды в этом до сих пор, к счастью, не было.

Вот и сейчас, в связи со «Стоп-кадром», он тоже не кинулся к Помазневу, не стал раньше времени спрашивать совета.

Помазнев шел навстречу ему с какого-то просмотра или обсуждения в окружении целой толпы редактрис и режиссерш. Столкнувшись с ним в коридоре, Иннокентьев вежливо кивнул ему и хотел посторониться, чтобы пропустить всю эту кавалькаду, но Помазнев остановился, изобразил на лице искреннейшую радость и громко, на весь коридор вскричал:

— Борис Андреевич, старый!.. Вот кто сегодня мне нужен больше всех! — И, обняв рукою за плечо, повел с собою по коридору.

Свита его тактично поотстала, и теперь они шли вдвоем, дружески обнявшись, мимо бесконечного ряда дверей и табличек с названиями отделов.

Хоть и искренне радостное, восклицание Помазнева не на шутку Иннокентьева насторожило: зачем именно сейчас, именно сегодня он так уж спешно, так уже позарез понадобился ему?.. Никаких нерешенных и срочных вопросов по работе у Помазнева вроде быть не должно, остается лишь одно объяснение: «Стоп-кадр». Вот и конец томительному ожиданию…

— Не удивляйтесь и не гадайте, Борис Андреевич! — Помазнев был в отличнейшем расположении духа, он вообще был человек веселый, доброжелательный, что на языке подчиненных называлось демократичный и доступный, — Все проще пареной репы! Телевидение платит бешеные деньги за аренду зимних кортов в ЦСКА, а я ни разу этими благами не воспользовался. Да и вообще сто лет не брал ракетку в руки. Вот я и твердо решил завтра же вечером — наши часы с девяти до одиннадцати, я узнал — тряхнуть стариной, прямо-таки заела ностальгия по прежним денечкам! — Не убирая руки с плеча Иннокентьева, он повернул к нему лицо и очень серьезно спросил: — А может, все проще и это ностальгия по нашей молодости?.. Неужели до этого уже дело дошло, старый, неужели мы уже такие, мягко говоря, не первой свежести господа?.. Вы-то хоть играете, не бросили?

Иннокентьев не сразу мог решить про себя — то ли говорит Помазнев, что думает? Или же это просто уловка, чтобы оттянуть настоящий, всерьез разговор?.. Хотя зачем это Помазневу? Служебная дистанция меж ними достаточно велика, чтобы он мог себе позволить говорить и напрямик.

— Очень нечасто и нерегулярно, Дмитрий Петрович. Хоть и стараюсь не потерять окончательно форму.

— Вот! — огорчился Помазнев. — Один я махнул на себя рукой. Так согласны?

— На что? — переспросил Иннокентьев, все еще решая про себя, зачем он нужен Помазневу и чего тот на самом деле добивается.

— Завтра в девять?.. Если у вас, конечно, нет других планов на вечер. Перед вами мне хоть не стыдно будет мазать по мячу. Вы-то, надеюсь, еще помните, что я был не последний человек на корте?

Свита уже надвигалась сзади, остановилась в двух шагах, кто-то из дам осмелился напомнить:

— Дмитрий Петрович, нас ждут в седьмом зале…

— Идем, идем! — кинул через плечо Помазнев. — Так как же, Боря?..

Против этого запанибратского, студенческих незабвенных времен «Бори» уж и вовсе нельзя было устоять. Тем более, успел сообразить Иннокентьев, если Помазнев намерен о чем-то сказать ему или против чего-нибудь предостеречь, на корте ему будет легче это сделать, очень может быть, что он и зазывает его на теннис именно для этого. А что до того, что он назвал его Борей… что ж, пустим ответный пробный шар.

— Конечно, Дима, о чем речь. С удовольствием.

— Замечательно! — обрадовался Помазнев, — Ровно в девять во Дворце тенниса. — И, пожав плечо Иннокентьева рукою, отпустил его.

Вернувшись домой, Иннокентьев еще на лестничной площадке услышал, как гремит в квартире на полную мощность телевизор. Стало быть, подумал он, Эля дома, а ему бы сейчас побыть одному, хорошенько взвесить, что и как он будет завтра говорить Помазневу, если, конечно, его догадка верна и тот пригласил его не просто теннисной партии ради, а для разговора о «Стоп-кадре».

Эля сидела на ковре перед телевизором, поджав под себя ноги, и с восторженным упоением смотрела какую-то эстрадную программу. В отсутствие Иннокентьева она всегда включала телевизор или магнитофон на полную катушку, иначе она музыку не воспринимала.

Не снимая пальто и шапки, Иннокентьев прошел в гостиную и молча повернул регулятор громкости. Только тут Эля заметила его.

— Там все на столе, на кухне, — сказала нетерпеливо, — а я, пока ты кушаешь, еще посмотрю. Обалденная передача! Звезды зарубежной эстрады, прямо-таки как на пасху!

Он ничего не ответил — ее не переделаешь, ее можно принимать только такой, какая есть. Загадка тут лишь в том, как эта оглушительная пошлятина уживается в ней с тем, что она по-своему очень и очень не глупа, да не просто умом умна, вернее, не одним умом, а — чутьем, догадкой. Она может не понимать слова, которые слышит от него, она даже не очень старается их понять, потому что безошибочно улавливает за ними истинный смысл того, что он говорит, чего хочет от нее. С ней нельзя, как с другими, — говорить одно, а думать про себя иное. Иногда Иннокентьеву приходило в голову, что она его слышит и понимает даже тогда, когда он молчит и думает о чем-нибудь таком, что ей и вовсе невдомек, а подчас угадывает и то, что он сам еще в себе не услышал и не облек не то что в слова, но даже и в мысли.

Он разделся, вымыл в ванной руки, долго, раздумывая совсем о другом, тер их полотенцем, потом пошел на кухню ужинать. В гостиной Эля опять запустила телевизор на полную громкость.

Чайник не успел вскипеть, как раздался телефонный звонок, и он узнал в трубке голос Насти Венгеровой.

— Ты дома? — не поздоровалась она и тут же объявила: — Я к тебе сейчас заеду.

Только этого ему не хватило — Настиных причитаний и идолопоклонства перед Дыбасовым, ее по-актерски преувеличенных страданий и восторгов.

Но возразить он не успел — она положила трубку, а Иннокентьев совершенно вживе представил себе, как она бегло и вместе тщательно перебирает в шкафу не глазами, а на ощупь тонкими, чуткими пальцами легкие ткани платьев, не сразу решаясь, которое подходит более всего к этому наполовину деловому, наполовину дружескому визиту, как небрежно, не глядя отбрасывает ненужные за спину, на диван, и они соскальзывают неслышно на пол, как недовольно морщит переносье, разглядывая свое лицо в зеркале, и, не застегнув пальто, простоволосая, мчится по ступеням вниз на своих высоченных каблуках, дробно постукивающих по стершимся плиткам, и садится за руль стареньких, сто раз битых и латанных «Жигулей» с так давно не мытым лобовым стеклом, что сквозь него не разглядеть дорогу…

А ведь еще совсем недавно ему казалось, что он любит ее, а точнее, он очень хотел, очень старался влюбиться в нее, но из этого ничего не вышло, и они расстались добрыми друзьями, какими, собственно, и были все скоротечное время их такого милого и необременительного романа…

Он очень старался тогда. Он думал, что новая любовь излечит его от все еще живой, все еще саднящей памяти о Лере. Они виделись с Настей каждый день, он сидел на всех ее репетициях, она доверчиво прислушивалась к его советам и наставлениям, и на каждый премьерный спектакль он присылал ей корзину свежих тюльпанов или гвоздик, и она им радовалась, как ребенок, — это в балете артистки привыкли к цветам и неистовству поклонников, драматическим актрисам дарят лишь жалкие, грошовые букетики.

Но все равно из этого ничего путного не получилось. Хорошо еще, что они с Настей остались друзьями, и на том спасибо.

Музыка в гостиной по-прежнему гремела вовсю, и он не сразу услышал Настин звонок.

Он открыл ей дверь, на него сразу дохнуло от нее сырой свежестью весеннего дождя, лившего на улице. На пепельных ее волосах матово поблескивали непросохшие дождинки. Он помог ей раздеться, не слыша за громом телевизора, что она ему говорит. Заглянув в дверь гостиной, Настя не удивилась ни оглушительной музыке, ни позе Эли, все еще сидящей по-турецки на ковре перед телевизором.

Эля на мгновение обернулась к ней.

— Вы не хотите послушать? Карел Готт поет как раз. Фантастика! — И тут же снова отвернулась, прилипла глазами к экрану.

— С этим ничего не поделаешь, — извинился перед Настей Иннокентьев, — стихия. Пойдем на кухню, там не так слышно.

Он прикрыл за собою плотно дверь, сел напротив Насти за обеденный стол.

— Есть, выпить хочешь?

— Только чаю. Крепкого чаю безо всего. Даже без сахара. А пить — я же за рулем.

Чайник на плите еще не остыл, он налил ей в чашку крепкого, почти черного чаю, вновь сел напротив и стал ждать, чтобы она заговорила сама. Молчал и думал, что, собственно говоря, очень жаль, что у них с Настей так ничего и не получилось. Если кто и нужен был ему тогда, да и теперь тоже, так одна Настя. Не вышло. Жаль.

— Я знаю, что ты разговаривал сегодня с Помазневым, — подняла она на него глаза.

Ему только и оставалось что развести руками — откуда?!

— Мне позвонила одна из ваших редакторш, неважно кто. Она очень любит Романа Сергеевича, — Настя всегда называла за глаза Дыбасова по имени и отчеству, — и решила, что Помазнев говорил с тобой именно о нем. Так?

Он пожал плечами.

— Мы с ним всего-навсего условились завтра встретиться.

— Зачем? — не сводила с него взгляда Настя.

Это начинало его даже забавлять — такая ее настырность.

— Поиграть в теннис, представь себе, ни для чего более.

Она глядела на него с недоверием и едва сдерживаемым гневом.

— Ты от меня что-то скрываешь. Что-нибудь плохое?

— Да нет же! Он действительно хочет по старой памяти поиграть со мной в теннис. А уж о чем он собирается там говорить, одному ему известно.

Она помолчала, держа чашку обеими руками и грея о нее озябшие ладони.

— Как идут репетиции? — прервал он молчание.

— При чем тут репетиции? — передернула она плечами. — Все в порядке. Только вот тишина эта вокруг… И Герасимов запретил пускать в зал посторонних… Понимаешь? Полная тишина, абсолютный вакуум какой-то! Когда генеральные, когда сдача, когда премьера — неизвестно! И Ремезов молчит — вот что страшно! Почему он молчит? Что он задумал? И делает вид, что не знает, что ты за его спиной снял для телевидения репетицию. Молчит!.. Я ведь слишком хорошо знаю Аркадия Евгеньевича, чтобы поверить, что он позволит кому-нибудь обвести себя вокруг пальца. Что-то он задумал, можешь не сомневаться!

— Конечно, задумал, — согласился Иннокентьев, — только вот что именно?.. Но вовсе не обязательно, чтобы об этом знал Помазнев. А если и знает, отчего ты думаешь, что он скажет об этом мне?

— Оттого, что ваш Помазнев женат на дочери Ремезова. Ты что, не знал этого?

Наверное, у него было очень глупое лицо, потому что Настя, не сводя с него глаз, усмехнулась сочувственно.

— Не пугайся. И не стесняйся своей неосведомленности, хотя ты, как известно, все и всех в Москве знаешь. И главное — все обо всех. Он женат на дочери Ремезова от первого брака, Аркадий Евгеньевич расстался с ее матерью чуть ли еще не в войну или же сразу после. У него от этого брака две дочери, но они с ним не поддерживают никаких отношений, даже носят не его фамилию, а материну. По-видимому, он поступил с ними тогда не слишком красиво, если они до сих пор не могут этого ему простить. Во всяком случае, не забыли. Я считала, что тебе надо об этом знать. Я и сама-то узнала эту историю несколько дней назад от нашей общей с женой твоего Помазнева педикюрши — самый верный источник информации. Вроде тебя, — не удержалась, — все про всех знает.

Но Иннокентьеву сейчас было не до Настиных шпилек, его огорошил даже не самый факт, о котором сообщила Настя, а — как он-то мог этого не знать? Он, стреляный воробей, тертый калач, который действительно знал все и всех и все обо всех, встрял в эту историю, как теперь выясняется, этаким последним дураком с мороза?!

Но спросил он Настю совсем о другом, вне всякой связи с тем, ради чего она пришла к нему:

— Совсем голову потеряла? Я понимаю, ты любишь его, но чтоб до такой степени?..

Она вздрогнула, словно бы испугалась его вопроса.

— Что за глупости! При чем здесь это — люблю, не люблю?.. — Но, отведя глаза и помолчав, призналась печально: — Лебединая моя песня, Боренька… Во всяком случае, ничего похожего со мной никогда не бывало. Ты вправе спросить — а что же у меня было с тобой?.. Я тебе скажу. И ты не обидишься, обижаться в таких делах глупо. Да и нам ли друг на друга обижаться… Нам просто было худо, и тебе и мне, вот мы и схватились друг за дружку, как утопающий за соломинку. За одно за это тебе спасибо. А любить тебя… Чтобы тебя любить, надо либо не знать тебя, как знаю я, либо же быть таким чистым, неискушенным и, прости, недалеким существом, как… — Она кивнула в сторону гостиной, откуда все еще неслась оглушительная музыка, — Честно говоря, я ей завидую. Мне ведь тоже очень хотелось пуститься во все тяжкие, да вот беда, я умная, я тебя видела насквозь и знала все наперед — чем кончится и чего можно ждать от тебя, да и от себя тоже… Не обиделся?

— Нет, — удивился он собственному спокойствию и даже странной умиротворенности, — так оно и было, наверное… Наверное, я такой и есть, увы, ничего не попишешь. Добрая фея подарочек перепутала, не тот положила в колыбельку. По-современному называется — генетический код. — И неожиданно для себя сказал все-таки: —

Перед твоим приходом я как раз подумал: как жаль, что у нас с тобой ничего не вышло. Ты бы мне очень подошла. А — не вышло. Так не плакать же нам теперь об этом, верно?

Но она уже не слушала его, думала о своем:

— Без меня он просто пропадет… Он талантливее, беззащитнее всех… — И, заметив на лице Иннокентьева невольную усмешку, повторила свое давешнее: — Он гений, да! И не делай вид, что ты этого не понимаешь! Но при этом он самый слабый человек на свете, малейшее непонимание или обида его ранят так, будто он совсем без кожи! Теряется, впадает в панику, не находит себе места, я просто боюсь за него, в этом состоянии он на все способен. У него ужасный характер, я прекрасно вижу, упрямый, грубый даже, неуживчивый, он успел переругаться со всеми в театре, но актеры его обожают! Готовы с ним хоть на край света. Люблю?.. — И усмехнулась обреченно. — Не то слово. Если бы просто любила, мне была бы нужна его любовь в ответ. Хоть какая-то надежда. Но я и без этого готова обойтись. Я даже больше того тебе скажу — он моей любви и не замечает, она ему ни к чему. Он о ней даже не догадывается, а если бы кто вздумал открыть ему глаза, он бы только удивился. Но мне многого и не надо…

— Вы про Романа Сергеевича?

Иннокентьев и Настя не услышали, как Эля вошла на кухню и остановилась на пороге — босая, в его слишком просторном на ней и слишком длинном купальном халате с засученными рукавами. Музыка в гостиной смолкла, диктор заученным голосом читал последние известия.

— Как ты догадалась? — Иннокентьев презирал себя за то, что всякий раз, как Эля заговаривала о Дыбасове, это его корежило и он едва удерживался, чтоб не заорать на нее.

— А про кого же еще такое? — пожала она плечами и прошла к электрической плите, поставила на нее остывший чайник. — Кто еще другой такой есть?.. Именно что не от мира сего. Как малый ребенок — за ним надо ходить, чтоб не упал и не убился. Я очень даже понимаю Настю.

Иннокентьев не удержался, дал волю беспричинному раздражению:

— Ты-то тут при чем?! И не вмешивайся в чужие разговоры, раз ничего в них не смыслишь! Лучше-ка налей нам всем чаю.

Она резко обернулась к нему, лицо ее залила краска гнева и обиды; если бы не Настя, она наверняка не постеснялась бы ответить ему, не слишком выбирая выражения, но совладала с собой, пропела вызывающе и насмешливо свое обычное:

— Норма-ально!..

Настя не услышала их перепалки, повторила убежденно и почти молитвенно:

— С ним нельзя, как с другими. Вы все еще будете гордиться, что жили на свете в одно с ним время.

На что Иннокентьев сказал как мог задушевнее:

— Завтра же сажусь за мемуары.

В ЦСКА Иннокентьев приехал на четверть часа раньше условленного. Как это ни смешно казалось ему самому, но он еще утром решил прийти на корт чуть пораньше и поразмяться, — когда-то он запросто выигрывал у Помазнева одиночку, а уж на этот раз он просто обязан выиграть, иначе тот сможет заподозрить, что он проиграл нарочно, из чинопочитания, а этого Дима и в юности терпеть не мог: однажды, когда их университетский тренер из каких-то одному ему ведомых соображений попросил Помазнева и Иннокентьева проиграть парную встречу теннисистам мехмата, Дима закатил такой скандал, что об этом наверняка и по сей день помнят на кафедре физвоспитания.

Но обе площадки во Дворце тенниса были заняты — второй день шло юношеское первенство Москвы, игры затянулись, и администратор очень сомневался, чтобы кому-нибудь из арендаторов удалось сегодня поиграть.

Иннокентьев не стал заходить в зал, остался в вестибюле, глядя сквозь стеклянную дверь наружу, в хмурую, слякотную мглу. Хоть и конец марта, а весною, похоже, еще и не пахнет, октябрь какой-то бесконечный.

А вот чего не следует ни в коем случае делать, так это самому задавать вопросы, решил Иннокентьев, пусть это делает Помазнев, а лучше, если он же и будет сам на них отвечать.

Помазнев запаздывал, и Иннокентьев не мог решить, надо ли ему его дожидаться, не правильнее ли будет уехать, подчеркнув тем самым свою независимость и не слишком настойчивую заинтересованность в разговоре о «Стоп-кадре», если, конечно, тот действительно намеревается говорить на эту тему.

Но тут к самому входу во Дворец тенниса подъехали ярко-красные «Жигули», из них поспешно выскочил Помазнев и, подняв воротник плаща, побежал под дождем к подъезду. Он был без шапки, и, когда вошел внутрь, лоб и щеки его были мокры, он вытер их на ходу тыльной стороной ладони, и этот жест почему-то очень живо напомнил Иннокентьеву прежнего Димку Помазнева. И само по себе получилось, что называть его надо на «ты», «вы» в этой ситуации как раз и прозвучало бы ненатурально.

Впрочем, первым это сделал Помазнев:

— Прости, опоздал, жуткая пробка у Белорусского. Давно ждешь?

— Да нет, — соврал почему-то Иннокентьев, — только что приехал. Но там — соревнования, так что все равно…

— Да знаю! — досадливо отмахнулся Помазнев. — Мне звонили, но поскольку мы с тобой уже условились, а телефона твоего у меня под рукой не было… Не беда, хоть поболтаем в кои-то веки. Слушай, давай-ка в машину, там решим, как быть. Может, завалимся куда-нибудь, поужинаем?

Они вышли. Помазнев открыл перед Иннокентьевым заднюю дверцу машины, пропустил вперед, сел рядом.

Они оказались в машине не одни — на переднем сиденье за рулем сидела какая-то женщина, она обернулась к ним, но в темноте Иннокентьев не мог разглядеть ее лица.

— Казенную машину пришлось отпустить, что-то со сцеплением, вот и эксплуатирую беззащитных женщин, — говорил Помазнев, располагая на сиденье свое крупное, дородное тело. — Знакомься — моя свояченица или как там это правильно называется. Одним словом, сестра моей жены. Ритуля, зажги свет, покажись моему старинному другу во всем блеске. — И сам нажал на кнопку сбоку, зажег свет в салоне.

На Иннокентьева глядело миловидное и молодое лицо с крупным ртом и подчеркнутыми голубыми тенями глазами, выпуклыми скулами, приветливо и с нескрываемым любопытством улыбающееся ему.

— Сногсшибательная, умопомрачительная и жутко опасная особа, — отрекомендовал ее Помазнев, — Могу тебе только, Борис, пожелать, чтоб ты не испытал ее чары на себе. Процент выживаемости ничтожен. Но в качестве родственницы не имеет себе равных. Я-то в полной безопасности, слава богу, с меня хватает и ее сестрицы.

Она протянула Иннокентьеву поверх спинки кресла мягкую, прохладную ладонь, но пожатие ее было неожиданно сильным и уверенным.

— Кстати, тоже нашего полка — теннисистка, — добавил Помазнев, — в отличие от нас с тобой спуску себе не дает, играет ежедневно. Теннис и бассейн — вот и все ее занятия. Современный тип.

— Если не считать восьмичасового рабочего дня от звонка до звонка, — сказала она, не сразу убирая свою руку из руки Иннокентьева. — Но это не в счет, тут мой свояк совершенно прав — жизнь начинается после шести вечера. — И только теперь назвала себя: — Рита. А если вам этого мало — Маргарита Аркадьевна.

И тут Иннокентьев, совершенно неожиданно для самого себя, проговорился.

— Ремезова, — закончил он за нее.

Наступило секундное молчание, и Иннокентьев угадал на себе настороженный, искоса взгляд Помазнева.

— Все знает! — удивился Помазнев полушутя-полусерьезно, а может быть, и, как послышалось Иннокентьеву, неодобрительно. — Все и всех!

— И все обо всех, — припомнил вслух Иннокентьев вчерашние слова Насти Венгеровой. — Такая работа.

— Или — призвание? — не скрыла насмешки Рита, — Но на этот раз вы почти ошиблись. Я — Земцова, по матери. Что же касается моего отца, Аркадия Евгеньевича Ремезова…

— Простите, — поспешил Иннокентьев и почему-то смутился, — я и сам только вчера это узнал.

— Навел справки? — спросил Помазнев, и опять было неясно, в шутку или всерьез. Но тут же беззаботно расхохотался, — Вот какие у меня, Ритуля, сотрудники — всегда начеку, палец им в рот не клади, отхватят по локоть и проглотят не разжевывая. С такими я как за каменной стеной.

— Важно, по одну ли ты с ними сторону, — сказала без улыбки Рита и, как бы оставляя их наедине, отвернулась.

Теперь уж Иннокентьев не сомневался — не он один, Помазнев тоже готовился загодя к этому как бы случайному, ненароком, разговору. А раз так, то пусть первым его и начинает, он, Иннокентьев, может и погодить, ему не к спеху.

А Помазнев и не собирался уходить в кусты. Он закурил, пламя зажигалки высветило часть высокого лба и упрямый, выдвинутый вперед подбородок. Протянул сигареты Иннокентьеву, дал ему прикурить и сказал, будто продолжая давно начатый разговор, в котором уже все ясно и осталось лишь уточнить незначительные детали, подбить окончательный итог:

— Ну, раз ты сам об этом заговорил (хотя Иннокентьев и не думал этого делать), то давай поставим точки над «и».

— Мне — уйти? — спросила, не оборачиваясь, Рита.

— Необязательно, — коротко сказал ей в спину Помазнев. — Мне, во всяком случае, ты не помеха.

— Мне тем более, — добавил от себя Иннокентьев и попытался это сказать тоже не то шутя, не то серьезно, как недавно Помазнев.

— Так вот, Боря, — в тоне Помазнева не было и тени начальственности, он говорил так, будто они с Иннокентьевым все эти годы не прерывали близкого приятельства и он был совершенно уверен, что старый друг не только поймет его, но и полностью с ним согласится, — твоя заявка на очередной «Антракт», естественно, попала ко мне на стол. И я бы ее утвердил, как всегда, не глядя — ты сам за все отвечаешь, полный карт-бланш, — если бы все телевидение, чтоб не сказать вся Москва, не было в курсе того, какой скандал неминуемо тут же разразится. Зная моего, с позволения сказать, тестя…

— Де-юре, — бросила через плечо Рита, — а де-факто он тебе такой же тесть, как… Видите ли, Борис Андреевич, он нас… как бы это ловчее выразить… ну, не то чтобы бросил, а, скажем так, снял с себя ответственность за наше воспитание, когда мне было четыре года, а сестре девять. С тех пор я его вижу только в театре на премьерах, когда он выходит кланяться.

— Борису Андреевичу эти фамильные предания не так уж интересны, — решительно прервал ее Помазнев. И не заметил, как и сам, опять обратившись к Иннокентьеву, тоже назвал его по имени и отчеству. — Не в них суть, Борис Андреевич, хотя танцевать нам с вами придется и от этой печки тоже. Так вот, зная Аркадия Евгеньевича, как знаем его мы оба, едва ли приходится сомневаться, что он в случае необходимости свернет горы. Я думаю, ваша передача, — и опять Иннокентьев не мог про себя решить, перешел ли Помазнев с ним на «вы», случайно оговорившись, или он это сделал сознательно, и тогда как ему самому вести себя с ним, называть по-прежнему Димой или же Дмитрием Петровичем? — как раз тот самый случай крайней необходимости.

— Отчего же он молчит, не предпринимает пока ничего? _ не удержался Иннокентьев вопреки принятому решению ни о чем не спрашивать, а только слушать и мотать на ус.

— А откуда, позвольте спросить, это вам известно? — спросил в упор Помазнев, — Откуда нам с тобой это может быть известно?.. Ремезов если уж действует, то на таких верхах, куда нам с тобой — да, старый, даже мне, несмотря на всю мою номенклатуру, вернее, именно в силу номенклатурной иерархии, — ход заказан, поверь.

— Я все-таки пойду, — сказала Рита, — не потому, что мне неинтересно, просто без меня вам будет легче договориться. Да и обожаю глядеть, как мальчишки играют в теннис, очень полезное зрелище. — И, уже приоткрыв дверцу, отчего сразу хлынула в машину промозглая сырость, обернулась к Иннокентьеву: — При всех моих родственных отношениях с Аркадием Евгеньевичем я — на вашей стороне, Борис Андреевич. Но вы все-таки прислушайтесь к тому, что вам скажет Дима, он у нас умница. И всегда знает больше, чем говорит.

Мужчины молча проводили ее взглядом.

Дождь пошел сильнее, заливал лобовое и боковые стекла, и от этого мир за ними казался зыбким, неустойчивым.

— Вот такие пироги, Боря, — продолжил после недолгого молчания Помазнев, — и положение мое в данной ситуации совсем не простое. Да, я тоже, как и Рита, на твоей стороне, то есть не одобряю мелких пакостей Ремезова. Но я женат на его дочери, и одно это связывает меня по рукам и ногам. Дам свое «добро» на твою передачу — он найдет способ обвинить меня в том, что я свожу с ним семейные счеты. Не дам — вся ваша театральная братия кинется доказывать, что я отвожу удар от своего тестя, хоть он мне такой же тесть, как и тебе. Но этого никому не объяснишь. А уж мне-то эта сомнительная катавасия, как ты понимаешь, совсем ни к чему. Так что остается одно…

— Умыть руки? — договорил за него Иннокентьев и тут же пожалел об этом — незачем лезть в пекло поперед батьки.

— Называй это как хочешь. И я спрошу тебя напрямик, по старой дружбе: сам-то ты как поступил бы на моем месте?

Иннокентьев не ответил.

— То-то и оно, Борис, — положил ему руку на плечо Помазнев. — Оцени, по крайней мере, что я тебе прямо это все сказал. Теперь-то ты хоть знаешь, что к чему и на что тебе можно рассчитывать.

Иннокентьев решил, что понял, чего от него ждет Помазнев: еще можно сыграть отбой, еще не поздно отступить — или отступиться, поправил он тут же себя, — не рискуя оказаться в дураках. Что ж, подумал он, на правах той же старой дружбы можно и себе позволить спросить Помазнева напрямик:

— Короче говоря, ты считаешь дело дохлым и советуешь забрать обратно мою заявку?

Помазнев ответил не сразу, и в его молчании Иннокентьеву почудилось что-то похожее на разочарование.

— По чести говоря, я имел в виду не совсем это, Боря… Я ведь сказал тебе — я на твоей стороне, вот только помочь тебе никак не могу. Мое вмешательство, боюсь, только бы повредило делу. Одним словом, на меня рассчитывать не приходится. Я прекрасно понимаю, что мое и твое начальство, которое, можешь не сомневаться, давно уже в курсе дела, предпочло бы, чтобы именно я принял окончательное решение. Да и Ремезов тоже. Но этого удовольствия я ему не доставлю. Хотя тянуть уже больше нельзя, и кому-то придется решать, а вот кому именно и в какую сторону склонятся весы — этого даже я пока не могу сказать. Ремезов — сила, и связей у него на самом верху хоть отбавляй. Но, с другой стороны, он уже не тот, что прежде, и не так уже, как некогда, молятся на него. Кстати, и сам Ремезов не может этого не понимать или хотя бы не догадываться, у него нос был всегда по ветру. А общественное мнение сегодня нельзя сбрасывать со счетов. Может быть, именно поэтому он и выжидает, куда и откуда подует ветер, — лиса хитрейшая, он и из поражения своего такие купоны изловчится настричь…

Теперь пришла очередь Иннокентьеву помолчать, прежде чем на что-нибудь решиться.

— Хорошо, — сказал он наконец, — тогда и я, Дима, задам тебе тот же вопрос, который ты только что задал мне: как бы ты сам поступил на моем месте? Только честно. И — не обижайся. Тем более что ты вправе мне не отвечать. Но ты сам сказал — старая дружба…

— Дружба, — согласился с готовностью Помазнев, — Борис, не отрекаюсь. Но и — служба, не будем строить из себя невинных барышень. Но, как это ни покажется тебе странным, и по службе и по дружбе я бы на твоем месте не стал забирать свою заявку и вычеркивать из нее «Стопкадр». Кстати, я прочел пьесу твоего Митина, она, по-моему, вполне в порядке, не вызывает никаких разнотолков. А почему бы я не стал забирать заявку — очень просто: о ней уже знаю не один я, но и высшее начальство. И то, что она уже у меня на столе, — и это всем известно. Если ты ее заберешь, это не сможет быть расценено иначе, как то, что либо ты, либо я, либо мы вместе отпраздновали труса. А этого ни мне, ни тебе не нужно. Тем более, повторяю, совершенно не известно, какое решение будет принято там, наверху. Публичного скандала никому не нужно, но скандал, о котором стыдливо помалкивают, иногда куда опаснее для всех. Вот как я вижу сегодняшнюю ситуацию, Боря. Но я тебе ничего не навязываю. Пока риск для тебя невелик. Вот если бы передача уже вышла в эфир, а наверху было бы сочтено правильным вступиться за Ремезова — тут дело бы запахло жареным. А так — ты пока всего-навсего предлагаешь этот сюжет, ну, ошибся, ну, недодумал, тебя поправили, в крайнем случае пожурили, не более. Может быть, я не прав, ты можешь не прислушиваться к моим советам, я не обижусь. Но уж будь любезен — свое решение принимай сам, на свой страх и риск. И не торопись, обмозгуй со всех сторон. Сегодня пятница, завтра и послезавтра выходные, в понедельник я улетаю в командировку в Тбилиси, все текущие дела, в том числе и твою заявку, я оставляю на усмотрение Гребенщикова, с ним тебе и придется в случае чего иметь дело. Заявку я ему передам безо всяких комментариев. Можешь опять сказать, что я умываю руки. Но я тебе обрисовал все как на духу. А решать тебе самому. Вот так, Боря. — И без всякого перехода, будто они и не говорили ни о чем другом, кроме тенниса, заключил: — Жаль, что нам не пришлось сегодня поиграть. Сто лет не брал ракетку в руки! Нельзя себе давать в этом смысле потачки, Боря, нельзя терять форму! Не такие уж мы с тобой божьи одуванчики, чтобы ставить на себе крест. Я твердо решил играть не реже двух раз в неделю как минимум. Так что у нас с тобой все еще впереди, Боря, держи хвост морковкой!

Иннокентьев понял, что разговор о деле Помазнев считает оконченным и возвращаться к нему бесполезно. Все, что он считал нужным сказать, сказано, теперь все бремя решения на его, Иннокентьева, собственной совести. Хотя совет Помазнев дал ему дельный и мудрый — позорное отступление хуже славного поражения. Он действительно умница, Помазнев, свояченица его права. Он знает, что говорит, не зря же вот уже два десятилетия шагает все выше и выше по жизненной лестнице. Не цель оправдывает средства, а степень риска, который ты добровольно взял на себя, — цель. Стало быть, и нечего мучиться неопределенностью.

Вернулась Рита Земцова, села в машину.

— Там еще не скоро кончат, — сказала она и включила «дворники», они мигом очистили стекло от дождевых потоков, и мир снаружи вновь обрел четкость и устойчивость. — Да и неинтересно играют мальчишки. Я не слишком рано вернулась?

— В самый раз, — ответил бодро Помазнев, — тема исчерпана. Смотаемся поужинать куда-нибудь?

— Четверть одиннадцатого, уже никуда не пустят, — отозвалась она, — не в Рио-де-Жанейро. Я бы вас обоих повезла к себе, да у меня, как на грех, в холодильнике хоть шаром покати. Придется отложить до другого раза. Но считайте, что я вас пригласила. Борис Андреевич, приезжайте с Димой, правда, я вам буду рада.

— Спасибо, непременно, — поблагодарил Иннокентьев, хоть и распрекрасно понимал, что теперь, после их разговора, не скоро они с Помазневым смогут опять говорить друг другу «ты» и изображать из себя старых корешей. Он повернулся к Помазневу, — Что ж, Дима, спасибо за совет. Ты прав, так и надо поступить. А там — как обстоятельства сложатся.

— Не так страшен черт, как его малюют, Боря, — крепко и дружески сжал его ладонь в своей Помазнев, — эту истину надо ежевечерне повторять себе на сон грядущий. Вернусь из Тбилиси, непременно держи меня в курсе всего. И договоримся, когда нанесем визит Маргарите Аркадьевне, а то она еще передумает. Будь.

— Вы забудете, я сама напомню, — попрощалась с Иннокентьевым Рита. — Можете считать, что теперь не один Дима ваш друг.

Рита зажгла фары, и в их свете сразу стало видно, что дождь льет как из ведра. Он вышел из машины. «Жигули», круто развернувшись, мигнули на прощание алыми стоп-сигналами.

Иннокентьев пошел к своей машине, сел в нее, включил зажигание, но тронулся с места не сразу — он вдруг ощутил свинцовую усталость и полнейшее равнодушие ко всему, о чем они только что разговаривали с Помазневым и что казалось ему еще минуту назад таким важным и первостепенным. А сейчас голова и сердце были совершенно полыми, словно бы ливень вымыл из него все мысли, все чувства.

С тем и поехал домой.

О том, что стоящий в «сетке» на 24 марта «Антракт» заменен другой передачей, Иннокентьев узнал слишком поздно, чтобы можно было что-либо изменить или даже узнать почему. Подобные вещи (а отмена передачи, объявленной в программе на неделю вперед, — происшествие чрезвычайное, из ряда вон) решаются на таком уровне, куда не ходят объясняться, а ждут, пока тебя самого вызовут на ковер для объяснений и оправданий.

Впервые за долгие последние годы своих успехов и удач у Иннокентьева вдруг засосало под ложечкой от дурных предчувствий: знаменит ты или не знаменит, баловень ли судьбы или жалкий ее пасынок, а все мы, как говорится, под богом ходим, все стоим голенькие на семи ветрах переменчивой случайности. Не надо было ему с самого начала лезть в эту историю, не надо было изображать из себя донкихота, вооружившегося игрушечным копьем. И невольно он стал искать виновного, того, кто втянул его в эту канитель, и этим виноватым, наперекор очевидности и логике и к его, Иннокентьева, собственному удивлению, выходили не Митин с Дыбасовым, даже не Настя с Ружиным, а — Эля.

Потому что, если б не Эля, растравлял он себя, черта с два он потерял бы чувство реальности, связался бы с Дыбасовым и попер на рожон против Ремезова, ему ли было не знать, что таких, как Ремезов, надо обходить стороной!..

Он поехал не домой — ему не хотелось сейчас видеть Элю, бессмысленное, несправедливое раздражение против нее росло и росло, он ничего с собой не мог поделать, — а к Ружину. Вот тебе и вся народная мудрость, пришло ему на ум по дороге: не имей сто рублей, а имей сто друзей, а у него, выходит дело, за все про все один-единственный друг, Глеб. Но и он будет сейчас говорить вовсе не то, чего от него нужно Иннокентьеву, а требовать стоять насмерть, не сдаваться и прочее в этом роде. Ему-то, Ружину, что — он не только ничем не рискует, но и, с какой стороны ни смотри, как бы и вовсе не участвует в этой обреченной с самого начала на крах авантюре, с него взятки гладки, черт его подери со всеми его нравственными императивами, небожитель чертов!..

Но, как ни растравлял себя Иннокентьев, раздражения против Ружина не было, а против Эли — все злее подступало к горлу.

Дверь в квартиру Ружина была, как всегда, не заперта, а сам Глеб возлежал в одних трусах на собачьей полости, и на лице его было благостное и умиротворенное довольство собою и заодно всем мирозданием. Оно находило на него лишь в одном случае — если накануне он бывал в крупном выигрыше.

Иннокентьев с порога рассказал ему об отмененной передаче и обо всем, что неотвратимо должно за этим последовать, но Глеб слушал его невнимательно.

— А я все это знал наперед, — выдохнул он из себя почти с удовлетворением, — только отпетый дурак мог предполагать, что этот ваш детский лепет на лужайке может как-то иначе окончиться. — Безволосый, отсвечивающий нездоровой желтизной живот возвышался над ним бледной горою.

— Если знал, какого черта все сам и затеял?! — не со злобой, как он сам от себя ожидал, а устало огрызнулся Иннокентьев. — Зачем меня толкал на это дело? Если все знал с самого начала?..

Ружин с тяжким усилием приподнялся на локте, пристально поглядел на Иннокентьева и ответил не сразу:

— Потому что я бы на твоем месте поступил именно так и никак иначе.

— На моем месте! Посмотрел бы я на тебя на моем месте…

— Потому что, — не услышал его Ружин, — для порядочного человека в этой ситуации нет выбора. За или против, третьего не дано.

— За — что?! — вскинулся Иннокентьев, хотя знал заранее, что ему ответит на это Глеб.

— В конце концов, можешь ведь ты позволить себе хоть изредка поступать как порядочный человек, большего от тебя никто и не требует. И не слишком заботиться, чем это для тебя обернется.

— Ввязываться в драку, заранее зная, что тебе набьют морду? Извини, это не для меня.

— И все-таки ты это сделал, стало быть, как ни отбрыкивайся, а где-то на самом донышке сидит в тебе порядочный человек и нет-нет, а напоминает о себе. Ведь ты тоже с самого начала знал, чем это попахивает, несомненно догадывался, что вся эта ремезовская шайка так просто не подставит голый зад. — Он откинулся снова на спину, живот его студенисто заколыхался. — Если бы тот же Дон Кихот, — словно бы подслушав его недавние мысли, продолжал Глеб, — победил все на свете ветряные мельницы, его бы давно забыли. А так, поверженный в прах и всеми осмеянный, жив курилка. Тебе это никогда не приходило в голову?

— Я не Дон Кихот, — Иннокентьев прошел наконец в комнату, присел на топчан в ногах у Глеба, — Подобной роскоши я себе позволить не вправе. И вообще этот тип давно свое отвоевал, пора и честь знать. Что же до порядочности — именно порядочный человек, прежде чем лезть на рожон, а тем более других за собой тянуть, должен хотя бы пораскинуть мозгами, чем все может закончиться. Мне ведь тоже неохота подставлять голый зад под розги. Это с одного тебя как с гуся вода.

— Ты хочешь — всерьез? — спросил сурово Ружин, — Давай поразмышляем, я не против.

— Ты бы хоть оделся! — неожиданно для себя самого взорвался Иннокентьев, — Хоть бы пузо прикрыл чем-нибудь!

— Если тебя смущает моя нагота… — Глеб тяжело перекатился на бок, спустил ноги на пол, но на большее его не хватило, он так и остался сидеть на лежаке, не сводя глаз со своих ступней с желтыми, неопрятно остриженными ногтями. — Истина, если ты вправду ее ищешь, и должна быть обнаженной, ей не пристало смущаться самой себя. Так поразмышляем о добром и вечном, или ты уже передумал?

— Мне не до того. Быть бы живу, как говорится, и на том спасибо.

— Тем более, — вопреки очевидной логике утвердился в своем намерении Глеб. — Сейчас пробил твой звездный, может быть, час, только ты боишься признаться себе в этом. Самое тебе время подумать о вечности.

— Звездный час?! — раздраженно пожал плечами Иннокентьев, — Может, ты хотел сказать — смертный?

— А чаще всего это одно и то же. Вспомни хотя бы Жанну д’Арк. Ее что же, по-твоему, за девственность, к тому же более чем сомнительную, причислили к лику святых? Или за победы, которые на поверку оказались никакими не победами?.. Нет уж, извини, за костер! Вот когда взошла она на костер, тут-то и пробил ее звездный час, так-то! А теперь твой черед, хоть твой костер и вполне безопасен, бенгальский огонь, так и ты невелика птица, знай свое место, — На сей раз, заведя свою нескончаемую проповедь, Глеб не гремел басами, не метал молний, а говорил негромко, проникновенно, словно речь шла о самом главном и неотложном, а времени у них обоих в обрез: завтра страшный суд. — Ты прав, с меня как с гуся вода, я — сторона, сижу себе на обочине, гляжу с любопытством на тех, кто по дороге шагает, кто бодренько, кто кряхтя, из последних сил выбивается, а идти — надо, остановка смерти подобна. А я со стороны, с обочины, из тенечка — да? — за вами наблюдаю. Так вы ведь меня тоже только со стороны видите, под вашим, а не моим углом. И невдомек вам, умникам и делателям, что я за эту, на ваш сторонний взгляд, такую удобную и безопасную позицию тоже недешево плачу и тоже постоянно, вседневно. Чем плачу?.. А хотя бы самоограничением. Отказом от тщеславия, честолюбия, карьеры, комфорта, семьи человеческой, наконец… что там еще в обязательный набор вашего вшивого счастья входит? А ведь даже и сейчас еще нет-нет, а скребет внутри, уж так-то хочется выделиться из общего ряда, и славы хочется, и успехов — хоть эстрадной певичке в пору завидовать. И в газете бы свою фамилию увидеть жирными литерами, и в телевизоре свою рожу немытую, и в святцах литературных имечко увековечить, и на благодарную память потомков тянет, как алкаша на запах сивухи, — прямо-таки беда! Мухой на мед полетел бы! И тут-то и вспоминаешь, что мухи не на один мед слетаются, и не на мед — еще с большей охоткой и вожделением, запах-то шибче, чем у меда, дух перехватывает, где уж тут второпях разобраться — мед или…

— О чем ты?! И при чем здесь ты?.. Разве я затем к тебе пришел? У меня неприятности, в которые ты же меня и втянул, неизвестно чем все кончится, а ты…

— И это все, ради чего ты пришел ко мне?.. — не то с искреннейшим удивлением, не то с таким же неподдельным сожалением, даже с жалостью покосился на него Ружин. — Все, что тебя волнует во всей этой чертовщине?! А я-то думал в кои-то веки поговорить с тобой о серьезном, о чем мы в спешке, в круговерти нашей вечной и задуматься не успеваем, а потом хватимся, да поздно, проспали сами себя…

— Вот оно что!.. — возмутился не на шутку Иннокентьев. Растерянность его и бессильное раздражение вдруг словно бы обрели цель — хватит играть в бирюльки, в жалкие поддавки с самим собой! — Вот оно что!.. Что ж, давай поразмышляем, но — начистоту, без этих ваших фиговых листочков, которые вы выдаете за высшую духовность, за этакое небожительство — мы выше, мы чище, мы знать не знаем, ведать не ведаем всего земного и грубого! А сами ко мне же и бежите: помоги, караул, бьют наших! Ваших, а меня-то вы своим не признаете, при каждом удобном случае спешите напомнить — не ваш я, куда мне до ваших горних высот духа! А бежите, кидаетесь в ноги, потому что знаете — без меня и таких неумытых, как я, вам крышка… Что ж, давай порассуждаем, если тебе так уж приспичило. Только, чур, выслушаешь меня до конца. И — не перебивать!

— Та-ак… — весело протянул Ружин, словно бы давно ждал этого разговора и был рад вволю им поразвлечься, — речь, как я понимаю, идет о душевном стриптизе? Долой стыд?

— Долой ваше копеечное самовлюбленное вранье! — вскочил с топчана Иннокентьев. — Вы ведь исходите из того, что одним вам известна истина в последней инстанции. Что вы схватили бога за бороду и он просто-таки обмирает от ужаса! Кто не с вами — тот против вас, а это уж и вовсе смертный грех неотмолимый, тут вы ни снисхождения, ни терпимости не ведаете, тут вы всем миром на провинившегося святотатца наваливаетесь, и горе ему, ошельмуете, подвергнете такому остракизму, что бедняге потом и костей не собрать. А чуть тронешь вас, осмелишься не согласиться или попросту промолчать, так вы в крик — мы люди без кожи, мы незащищенные, ранимые, с нами нельзя так грубо, нас беречь надо, холить-лелеять, мы — соль земли!..

Иннокентьев остановился перевести дух, и тут Ружин вставил спокойно:

— Ну а вы?.. Хотя нет, не будем торопить события, кто такие эти омерзительные, злокозненные «мы»? Не хочешь поименно, так хоть общие контуры обведи.

— A-а… — Весь этот разговор вдруг показался Иннокентьеву бессмысленным и постыдным: выходит дело, он плачется Глебу в жилетку. — Если тебе самому непонятно.

— Мне-то понятно, — Ружин запустил обе пятерни в бороду, — все, о чем ты говоришь с таким юношеским пылом, мне и самому — поперек горла, ненавижу и презираю. Только ведь это всего-навсего оборотная сторона медали, второй конец палки… Ну да ладно, к «нам» мы еще вернемся, а вот кто же такие эти «вы», от имени которых ты хвост распушил? Заметь, я без предвзятости, просто понять хочу и разобраться, почему это я — «мы», а ты — «вы». Где эта роковая черта, нас разделяющая?

— Вот хотя бы этот ваш… Хорошо, — раздраженно отмахнулся Иннокентьев, — теперь уже, увы, наш «Стопкадр»… Как, по какому такому беспроволочному телеграфу всей Москве мигом стало известно, что это из ряда вон явление, что Дыбасов — гений и первопроходец, а Ремезов — зажимщик и вор с большой дороги? И что надо всем миром кидаться на помощь, и, как ты сам сказал, у порядочного человека тут нет и не может быть выбора?.. Ну а если бы мне, лично мне, уж прости за нескромность, этого бы не показалось? Не понравился спектакль просто-напросто? Если бы…

— Пусть, — прервал его Ружин. — Предположим, что так оно и могло случиться. Но разве от этого перестает существовать самый факт, что Ремезов хочет присвоить себе работу Дыбасова? Одного этого недостаточно, чтобы кинуться на помощь Дыбасову и орать «держи вора»?.. Разве нет обстоятельств, когда порядочный, честный человек должен броситься на выручку другому, даже если этот другой ему и не шибко симпатичен?

— Но если бы мне спектакль и на самом деле не понравился? — Иннокентьев понимал, что ему никак не удается сказать словами то, что хочет, и так, как надо, а не значит ли это, что он, может быть, и не так уж прав, как ему кажется?.. — Если бы мне спектакль и в самом деле не понравился и я бы захотел сказать об этом во всеуслышание, хоть в том же «Антракте», например, — как бы ты и все вы к этому отнеслись?..

Ружин опять покосился на него, и Иннокентьеву показалось, что на этот раз — с некоторой неуверенностью.

— Как бы в этом случае, — настаивал Иннокентьев, — должен был, по-твоему, поступить тот самый порядочный человек? Отвлечемся от попытки Ремезова уворовать чужой спектакль, для ясности хотя бы.

— Зачем же отвлекаться от воровства? Порядочному человеку, извини, это едва ли придет в голову, — уклонился Глеб от прямого ответа.

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я хочу сказать, — не уступал Иннокентьев, хотя ему уже осточертел этот их с Ружиным бесконечный спор, заводящий всякий раз лишь в новый тупик. — Вы так же категоричны и нетерпимы, как и те, которых считаете своей полной противоположностью и с которыми не желаете иметь ничего общего. Вы так же не хотите позволить кому бы то ни было — не обо мне же одном речь! — иметь точку зрения, отличную от вашей, и отказываете ему в праве высказать ее вслух. Чем же вы отличаетесь в таком случае от них, этих ваших, как вы полагаете, антиподов, чтоб не сказать — заклятых врагов?.. Мне плевать что на вас, что на них, если и вы и они не оставляете за мной права быть самим собой.

— Готов был бы с радостью с тобой согласиться, даже обеими руками подписался бы под каждым твоим словом, — хитро и победно прищурился Ружин, словно бы нащупав наконец в рассуждениях Бориса слабое, уязвимое звено, — если бы ты хоть раз, хоть один какой-нибудь разик осмелился во всеуслышание сказать все, что ты думаешь о них. О том же Ремезове хотя бы или еще о ком-нибудь из той же весовой категории. Даже не то чтобы пощипать ему перышки, а просто констатировать, что новый его спектакль чуть хуже предыдущего. А?.. — И воззрился на него своими колючими глазками, будто вцепился в добычу когтями.

Иннокентьев промолчал, но про себя подумал, что этот их вечный спор похож на гонки по замкнутому кругу, когда уже не понять, кто кого догоняет и кто от кого бежит.

Не дождавшись его ответа, Ружин надолго задумался, глядя в открытую настежь форточку, словно бы ища там единственно неопровержимые слова.

— Видишь ли… видишь ли, все зависит от того, в какой степени мы бескорыстны. Если мы извлекаем хоть какую-нибудь личную выгоду из того, что говорим или о чем умалчиваем, ищи тут подвоха. Вот и в нашем с тобой случае…

Но Иннокентьев его уже не слышал. Что ему сейчас до пустопорожних разглагольствований Ружина?! Ему надо думать о деле, найти выход из чреватой бог знает какими осложнениями ситуации, предпринять что-то решительное, точное, беспроигрышное…

— …это как инстинкт, если уж на то пошло, — продолжал меж тем Ружин настойчиво и даже, как показалось Иннокентьеву, с какой-то давнишней болью, — инстинкт чести и нравственности, — либо он у тебя есть от рождения, либо обделили им тебя. Кстати, это одно и то же — врожденное чувство правды и чести и чутье на настоящее в искусстве.

— Ты хочешь сказать, что я… — услышал его последние слова Иннокентьев.

— Да, Борис, да… — Ружин взглянул ему прямо в глаза, но не с укоризной, а всего лишь с мягкой настойчивостью, не дающей ни увильнуть от прямого ответа, ни солгать, — Отличить настоящее от ненастоящего ты еще, пожалуй, способен, по крайней мере когда это тебе на руку, а вот что касается бескорыстия…

— Ты себе противоречишь!

— А как же, само собой, противоречу! — охотно и даже будто с облегчением согласился Глеб. — Я и есть сплошное противоречие самому себе. То есть я хочу сказать, что ты и насчет чести и правды знаешь все не хуже других, а вот какой для себя при этом выбор делаешь…

— Глеб!.. — взмолился Иннокентьев. — Но ведь в этой истории со «Стоп-кадром» я сделал свой выбор!..

— И тут же, как только запахло жареным, — словно бы отодвинулся от него куда-то вдаль Ружин, — норовишь уйти в кусты, да еще и найти виновных в твоей нечаянной слепой храбрости. Я даже знаю, кого ты винишь во всем. Кроме Дыбасова и Митина, разумеется. И уж, само собой, кроме меня, я-то у тебя всегда первый виноватый, поскольку уже давно заменяю тебе твою собственную совесть. Но на этот раз ты себе выбрал для удобства другого виноватого…

— Кого?! — вскинулся Иннокентьев: неужто и это Глеб в нем учуял?..

— Ее, — В голосе Глеба был опять не укор, а что-то вроде снисходительной жалости, которая была Иннокентьеву во сто крат унизительнее любого укора. — Потому что в твоей такой раз и навсегда просчитанной наперед, такой неукоснительно благополучной жизни, которую ты в поте лица себе отстроил и теперь бережешь пуще зеницы ока, она свалилась на тебя как снег на голову и все перепутала. Это как удар под дых, когда его совсем не ожидаешь…

— Я ее люблю!.. — хрипло вырвалось у Иннокентьева, заныло сердце. — Люблю, черт побери!

— Любишь, — легко согласился с ним Ружин. — Любишь и сам же боишься этого. Потому что знаешь, что ненадолго тебя хватит. А тут как раз такой случай подвернулся — все вернуть на круги своя…

— Я ни о чем не жалею! — выкрикнул фальцетом Иннокентьев. Замолчал и только много погодя договорил как бы про себя: — Я ее люблю, хотя… — И опять умолк надолго, чтобы потом спросить на удивление самому себе деловито: — Что же мне надо теперь делать, по-твоему?

Ружин долго на него глядел, затем встал, сказал скучно:

— Пойдем на кухню, я сварю кофе.

Он вышел за дверь, а Иннокентьев остался сидеть за столом, покрытом прилипающей к ладоням клеенкой, и вдруг почти физически ощутил, как в нем набирает определенность и твердость решение, что делать и на чем стоять вопреки чему бы то ни было. И как уходит, освобождая его и снимая все сомнения, то расслабляющее, лишающее воли и цели прекраснодушное раскисание, что пришло в его жизнь вместе с нею, с Элей. Он снова — и это ощущение не обманывало его, оно все, и окончательно, ставило на свои прежние места, — он снова становился собою, таким, каким был всегда и каким ему и должно быть. Что же до платы за это — что ж, за ценой он не постоит.

Он пошел за Ружиным на кухню, по дороге в передней встретился глазами со своим отражением в потускневшем, в рыжих подпалинах зеркале — это был опять он прежний, не знающий сомнений и ко всему готовый, он не отвел взгляд от прямого, настойчивого, чуть насмешливого взгляда своего двойника: он принял решение, единственно правильное и достойное его, и от этого решения он не отступится ни за какие коврижки.

Он подошел к двери на кухню, остановился на пороге. Ружин колдовал над кофе у плиты.

— Вот что, — сказал Иннокентьев, и голос свой, спокойный, твердый, тоже узнал и обрадовался ему как старому, верному другу, — я знаю, что надо делать. И ты удивишься, насколько это мое решение совпадает с твоими советами, которые ты конечно же собираешься мне понадавать. Хотя на самом деле они меж собой не имеют ничего общего. Даже совершенно противоположны. Но мы с тобой никогда, честно говоря, и не понимали друг друга. Так вот, я не собираюсь поднимать лапки кверху. Я напишу письмо самому главному моему начальству. А может быть, и еще повыше. И скажу — либо они выпустят в эфир мой «Антракт», либо… Одним словом, они должны знать, что со мной нельзя не считаться.

— Точнее — не рассчитаться, верно? — перебил его без насмешки Ружин через плечо. — Баш на баш, так?

— Что я не трус, — не услышал его Иннокентьев. — И не мне, а им платить по гамбургскому счету, если дойдет дело до этого.

Ружин помедлил, не оборачиваясь от плиты.

— А Дыбасов и Митин? «Стоп-кадр»?.. Или они все уже не в счет?

— После драки махать кулаками — последнее дело, — твердо ответил Иннокентьев. — Я сделал все, что надо. И что мог. А теперь пусть уж они сами, не маленькие.

Ружин по-прежнему стоял к нему спиной. Иннокентьев не стал дожидаться, что он скажет, повернулся уходить.

Глеб спросил ему вдогонку:

— А — Эля?..

Иннокентьев остановился на пороге, ждал.

Ружин так и не повернулся к нему лицом.

— Тут и гадать нечего — наверняка ты себя уговорил, — сам себе ответил Глеб, — это потому только у вас с ней не сладилось и никогда не сладится, что уж больно не одного поля вы ягоды, ты — интеллигент, она — полная противоположность… А ведь мы с тобой интеллигенты в первом, от силы — во втором поколении, мой отец на медные гроши выучился виноградники да филоксеры выхаживать, твой — сельский учитель с незаконченным высшим, а уж прадеды наши наверняка были и вовсе лапотниками, крестик под прошениями ставили… Да и какая мудрая голова это придумала: интеллигенция и народ?! Лично я — тот же народ, только одолевший накрепко грамоту и выучившийся не бояться думать. Думать — и не бояться!..

Иннокентьев напомнил сухо:

— Ты хотел — об Эле…

— Именно! — сурово подтвердил Глеб. — Именно о ней-то я тебе и толкую! Интеллигент — это кто? Это человек, живущий и думающий не для себя только, но и для других, не о себе одном пекущийся, но, как минимум, о человечестве. Эля умеет одно, для одного на свет родилась — любить, но это у нее как талант, как дар божий. Она дарит тебе всю себя, а именно это для тебя — обуза, крест тяжкий, потому что — ответить-то нечем… Интеллигент! Ты и до Коперника-то еще не доцивилизовался, в твоей космогонии Солнце все еще вокруг Земли вращается, ты — центр мироздания, пуп вселенной, а это одно отлучает тебя ото всякой, хоть и самой завалящей, интеллигенции!.. Ей ведь от тебя надо хоть такой же щедрости, нерасчетливости, что и у нее, а ты — пшик… — Остановился, пробормотал, махнув на себя рукою: — Ладно… что это я за здорово живешь мечу бисер черт знает перед кем…

Иннокентьев ничего не ответил, вышел, не простившись, на лестничную площадку, сбежал быстро вниз. По-видимому, кофе выкипел на плиту — даже внизу в подъезде был слышен его крепкий запах.

9

Иннокентьев написал свое письмо — именно письмо, а не заявление или объяснение, он его тщательно отредактировал, выверяя каждую фразу, чтобы оно и было прочитано начальством как личное письмо, а не просто как казенная бумага по инстанции. Он считал, что его положение на телевидении дает ему на это право.

Слишком многое было поставлено на карту. В ожидании ответа и вызова к начальству он не однажды подробно проигрывал про себя этот предстоящий разговор, стараясь предугадать, о чем его спросят и что ему скажут, и готовил свои ответы на эти вопросы, продумывал сильные и слабые стороны своей позиции.

Он не скрывал от самого себя, что, может быть, предпочел бы, чтобы никакого ответа не было, чтобы его никто никуда не вызывал и не надо было ни объяснять, ни настаивать на своей правоте. Он предпочел бы, чтобы все это дело тихо ушло в песок, было спущено на тормозах, чтобы о нем понемножку забыли, а со временем все, как учит нас жизненный опыт, так или иначе устраивается, утрясается, возвращается на то место, где ему и надлежит от века быть.

В противном же случае… в противном случае он, чем черт не шутит, может остаться без «Антракта», — а кто он, что он без своего «Антракта»?..

Оставалось одно — набраться терпения и ждать.

В середине апреля на гастроли в Москву приехал французский театр из Лиона, и по этому случаю в Театральном обществе было устроено что-то вроде полуофициального приема.

Когда Иннокентьев приехал в старинный особняк на Страстном бульваре, в небольшом ампирном зальце с темно-синими стенами народу было уже полно, на длинных столах были сервированы немудрящие напитки и закуски, вокруг них толклись с бокалами и тарелками в руках приглашенные, нечленораздельно гудели голоса, мешая русскую речь с французской. Знакомых была пропасть, и, пробираясь к столу — со стаканом или рюмкой в руке на подобных сборищах чувствуешь себя почему-то гораздо увереннее и спокойнее, иначе и вовсе непонятно, чем себя занять и как держаться, — Иннокентьев то и дело пожимал чьи-то руки, кого-то обнимал, обменивался ничего не значащими и ни к чему не обязывающими приветствиями, восклицаниями, междометиями, изображая на лице приличествующую случаю и месту беспечную оживленность.

Прославленный на всю Европу французский режиссер был в подчеркнуто демократичном, мятом и с замшевыми заплатами на локтях пиджаке, без галстука, актеры — кто в джинсах, кто в вытянутых свитерах, кто и вовсе в расстегнутых до самого пояса рубашках.

В дальнем углу зала Иннокентьев заметил стоявшую к нему лицом Настю Венгерову. Она его увидела еще раньше и следила за ним своими фиалковыми глазами. Встретившись с ним взглядом, она слегка кивнула ему и тотчас же отвернулась к своему собеседнику — высокому элегантному человеку с копной седых волос. Не узнать его было нельзя — это был не кто иной, как Аркадий Евгеньевич Ремезов.

Иннокентьев, глядя издали в сторону Насти, в который раз подумал о том, что из всех женщин не только в этом зале, но и в целом мире Настя была единственная, с которой ему могло бы быть хорошо. Едва ли он был бы с ней счастлив — актрисы не созданы для того, чтобы делать спутников своей жизни счастливыми, — и все-таки она одна по-настоящему ему подходила. Не судьба, подумал он со вздохом не то печали, не то облегчения, а жаль.

Он наблюдал со стороны, как спокойно и даже дружески улыбается, беседуя с Ремезовым, Настя. Актриса, подумал Иннокентьев. Но и такая она все равно ему подходила.

— Я не помешаю вашей беседе? — спросил он, протолкавшись к ним.

Пожать друг другу руки они с Ремезовым не могли — и у того и у другого они были заняты тарелками с крохотными бутербродами и бокалами с оранжадом.

— Отнюдь, — неожиданно высоким голосом радушно отозвался Аркадий Евгеньевич. — Даже напротив, вы, дорогой Борис Андреевич, как нельзя более кстати. Мы как раз говорили с Анастасией Константиновной о спектакле вашего, если не ошибаюсь, друга Игоря Александровича Митина и о том, как нам с ним быть.

Иннокентьев сразу понял, куда клонит Ремезов, сказав не «спектакль Дыбасова», что было бы гораздо логичнее, а «спектакль Митина», не тот человек Аркадий Евгеньевич, чтоб формулировать свои мысли неточно или не так, как считал нужным для дела. Но гораздо важнее была та откровенность, с которой он, не задумываясь — а вернее, наверняка заранее все продумав и взвесив, прежде чем на что-то решиться, — дал понять, что вполне в курсе того, что ему, Иннокентьеву, эта история со «Стоп-кадром» далеко не безразлична, что он, Иннокентьев, увяз в ней по самые уши и что вызов его принят. И еще что он, Ремезов, не только не устрашен и не обеспокоен этим, но и, приглашая Иннокентьева к открытому разговору, все просчитал вперед и принял все необходимые меры предосторожности.

— Вот как? — осторожно отозвался Иннокентьев и покосился на Настю, но она отвела глаза, — Едва ли я смогу быть вам полезен, Аркадий Евгеньевич.

— Уезжая в Югославию, — продолжал спокойно и рассудительно Ремезов, и по его тону никак было не понять, огорчен ли он сложившимися не по его воле обстоятельствами, равнодушен ли к ним или укоряет неведомо кого в том, что дело обстоит совсем не так, как он имел на то все основания рассчитывать, — я был убежден, что по возвращении найду работу над спектаклем совершенно законченной, только и останется что показать его художественному совету и сыграть премьеру. Вот Анастасия Константиновна не даст соврать. При всем том, что я с самого начала отдавал себе отчет во всех несовершенствах пьесы Митина, я был ее убежденным сторонником, Анастасия Константиновна и это может подтвердить. Не так ли, Настенька?

Венгерова не ответила. Иннокентьев подумал, что до того, как он подошел к ним, Ремезов наверняка убеждал ее перейти, пока не поздно, на его сторону и та наверняка уклонялась от прямого ответа, не говорила ни «да», ни «нет». И вот теперь и вовсе не знает, как себя держать. Ремезов хоть кого уломает и перетащит к себе в союзники, подумал Иннокентьев, тем более первую артистку своего же театра, которую он, и это всем известно, вылепил собственными руками, вывел в знаменитости, а по слухам, был даже когда-то влюблен в нее и чуть ли не собирался жениться. Да и можно ли хоть в чем-нибудь полагаться на актеров, на этих великовозрастных капризных детей, которых помани только новой ролью, потешь побрякушкой успеха — и они пойдут за тобой на край света, как гаммельнские ребятишки за Крысоловом…

— Нам в репертуаре давно была нужна серьезная психологическая пьеса, — продолжал, не настаивая на Настином ответе, Ремезов, как бы поверяя Иннокентьеву свои мысли и сомнения, а может быть, даже просто рассуждая вслух с самим собой, а уж от себя-то что скрывать, зачем перед собой-то лукавить, — не по-модерновому, уж извините меня, ретрограда, условная, не чернуха какая-нибудь на потребу снобам. Потому-то я, вопреки даже мнению большинства худсовета, включил в план пьесу Митина и дал ее ставить Дыбасову, способнейшему из моих учеников.

Настя подняла глаза на Ремезова, и Иннокентьев увидел, как сверкнула в них такая гневная обида, что он едва подавил улыбку: Настя никогда не простит Ремезову этого «ученика» в адрес ее нынешнего вероучителя и божества. Дыбасов, и в это Настя свято верит, не может быть ничьим учеником, он гений от рождения, с пеленок, на нем благодать небес, и никто не вправе считать, а тем более публично называть его своим учеником!

— Но, вернувшись, — сделал вид, что ничего не заметил, Ремезов, — я не стал торопить Романа, ждал, когда он сам придет ко мне и скажет — все готово, созывайте ваш худсовет. Но так и не дождался. Впрочем, у меня и своих собственных забот накопилось по горло, я и не стал напоминать ему. Но все сроки вышли, все наши планы горят, а заодно и премиальные артистам, а этого никто из них мне не простит, вот я и спросил его на прошлой неделе: готово? можно смотреть? И если бы ему нужна была моя помощь, я отложил бы в сторону все свои дела и, что называется, засучил рукава. Но в ответ

Анастасия Константиновна опять же была свидетельницей этой не очень, прямо скажем, достойной сцены — он закатил нечто похожее на истерику с криками и стенаниями, объявил, что ничего еще не готово, что он не может сказать, сколько времени ему еще понадобится, что искусство, видите ли, не сапожная мастерская, где можно заранее планировать и устанавливать какие-то сроки. Одним словом, ничего путного я от него так и не услышал. Ясно только, что он намерен еще неведомо сколько репетировать на сцене, а сцена нам нужна для следующего спектакля. Хоть мы и не сапожная мастерская, но государственный план и для нас — закон. Значит, ничего не остается, как переносить ваш «Стоп-кадр», — Ремезов так и сказал, глядя прямо в глаза Иннокентьеву, — «ваш», и тем самым и вовсе выложил на стол свои карты, — на неопределенное будущее, по крайней мере на следующий сезон. Если только, разумеется, самому Дыбасову и артистам не надоест тянуть до бесконечности эту волынку, такое на моем веку тоже неоднократно бывало. Переспелый фрукт, — он с особым смаком произнес это слово, «фрукт», — так же несъедобен, как и недозрелый. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. Вот такие наши дела, любезнейший Борис Андреевич, и, как из этого выбраться, ума не приложу. Вот я и хочу вас, а заодно и Анастасию Константиновну спросить — как бы вы поступили в подобной ситуации на моем месте?..

Но еще прежде чем он закончил свою неспешную, как то и подобает настоящему метру, непререкаемому авторитету, речь, Иннокентьев понял, к чему он клонит, какое решение принял и — обвел всех вокруг пальца как слепых котят: он не пойдет на скандал, он отказался от мысли присвоить себе дыбасовский спектакль, но и Дыбасову не увидеть этого спектакля как своих ушей. Ремезов поймал его на слове: спектакль не готов, и неизвестно, когда будет готов, а у театра есть план, есть график, нарушать его никому не дано, ничего не остается, как отложить эту затею на непредсказуемо далекое, а значит, и совершенно нереальное будущее, а уж там-то Аркадий Евгеньевич без труда найдет, под каким благовидным предлогом списать спектакль в творческие неудачи, в несостоявшийся — и отнюдь не по его, Аркадия Евгеньевича, вине, не он ли предлагал в свое время бескорыстную свою помощь, не он ли поддерживал почти в одиночку и пьесу и самого Дыбасова?! — эксперимент, а от неудачи кто застрахован? Просто, как все гениальное, — не Дыбасов доморощенный гений, а он, Ремезов, гений науки побеждать.

Вот почему те, которые узнали о решении Ремезова раньше его, Иннокентьева, и которые несут ответственность за все, что попадает на телевизионный экран, по всей справедливости — придраться не к чему! — сняли передачу «Антракта»: в ней уже не было ни нужды, ни смысла, дело разрешилось и без нее.

Не дожидаясь ответа Иннокентьева — да в его расчеты вовсе и не входило услышать ответ, — Ремезов нашел глазами кого-то в толпе и, небрежно извинившись: «Я вас ненадолго покину», повернулся к Иннокентьеву и Насте спиной и был таков.

Настя все молчала. Иннокентьев усмехнулся и сказал, поразившись сам тому, как это у него получилось — не мрачно, не обреченно или хотя бы с сожалением, а с каким-то даже злорадным облегчением:

— «Ты этого хотел, Жорж Данден».

Настя не поняла его:

— Ты о чем?

— Мы проиграли, очень просто. Другого и не следовало ожидать, честно говоря.

Она сказала упрямо, не сводя с него взгляда:

— Ты не знаешь Дыбасова.

— Хорошо, — поморщился он, ему вдруг все это смертельно надоело, — я проиграл.

— Ты не знаешь Дыбасова! — еще упрямее повторила она.

— Зато я знаю Ремезова. — Ему захотелось вдруг больно схватить ее за плечи, тряхнуть, чтобы она пришла наконец в себя, увидела мир в его истинном свете, перестала строить свои воздушные замки. Впрочем, тут же мелькнуло у него в голове, может быть, ему просто до смерти захотелось обнять ее и никогда больше не выпускать из объятий, ибо из всех женщин на свете она одна была нужна ему. Но это был бы еще один воздушный замок, не более того. — Я знаю жизнь.

— Ты не знаешь Дыбасова, — в третий раз повторила она, спорить с ней было бесполезно.

Вскоре он ушел и, спускаясь по лестнице, вдруг подумал, что — май на носу, весна, самая теннисная пора. И твердо решил, что завтра же подаст заявление об отпуске и укатит на юг, к теплому морю.

…Телефон зазвонил, когда Иннокентьев брился в ванной. Чертыхнувшись, он как был, с помазком в руке, побежал в кабинет и взял трубку, держа ее на отлете у уха, чтобы не вымазать мыльной пеной.

— Я слушаю.

Женский голос, вежливый, но твердый, спросил:

— Товарищ Иннокентьев?

— Я слушаю, слушаю! — нетерпеливо повторил Иннокентьев.

— Борис Андреевич, с вами говорят из приемной Помазнева Дмитрия Петровича. Дмитрий Петрович просит вас, если вы можете, зайти к нему сегодня к двенадцати часам. Если вас это устраивает.

— В двенадцать?.. — потянул с ответом Иннокентьев, застигнутый врасплох этим звонком и приглашением Помазнева, которое, и гадать не надо, наверняка связано с его письмом начальству. — Хорошо, в двенадцать.

— Спасибо, Борис Андреевич, мы вас ждем. — И на том конце провода положили трубку.

Добриваясь, Иннокентьев два раза порезал лезвием подбородок. Нервы, усмехнулся он про себя, нервишки…

Секретаршей Помазнева — как это он сразу не узнал ее голос по телефону! — была известная всем и каждому неприступная Елена Владимировна, которую боялись не только подчиненные ее начальника, но, по слухам, и он сам.

Но сейчас, когда он вошел в приемную, Елена Владимировна была с ним сама приветливость и дружелюбие.

— Пожалуйста, Борис Андреевич. Дмитрий Петрович вас ждет. Одну минутку. — Она нажала кнопку селектора на столе, доложила шефу: — Дмитрий Петрович, товарищ Иннокентьев уже здесь.

— Хорошо, — ответил несколько искаженный техникой голос Помазнева, — я закругляюсь. Извинитесь за меня, пожалуйста.

Иннокентьев сел в кресло, стал листать какой-то гедеэровский иллюстрированный журнал, лежавший на столике рядом.

— Если хотите курить, курите, Борис Андреевич, — предложила Елена Владимировна, — вообще-то у нас не принято, но для вас я сделаю исключение. — И, достав из ящика своего стола массивную стеклянную пепельницу, протянула ее Иннокентьеву.

Это уж было слишком!.. В Останкине, где курить разрешалось только на отведенных для этого лестничных площадках и где из дисциплинарных соображений за нарушение этого правила были оштрафованы пожарной охраной несколько сотрудников, среди которых и один главный редактор, и антиникотинную кампанию — это тоже было доподлинно известно — возглавлял не кто иной, как неизменный вот уже на протяжении двадцати лет член месткома Елена Владимировна, — чтобы именно она предложила сейчас Иннокентьеву курить, да еще сама протягивала ему пепельницу!..

Но Иннокентьев не успел сделать из этого поразительного факта какие-либо выводы — двери кабинета Помазнева открылись, из них вышли два сотрудника редакции, и голос Помазнева сказал по селектору:

— Елена Владимировна, пригласите товарища Иннокентьева.

Просторный кабинет Помазнева выходил огромным, во всю стену, окном на безбрежное, блекло-синее небо, отчего комната казалась свободно парящей в этой синеве.

Помазнев встал из-за стола и пошел навстречу Иннокентьеву, дружески потряс его руку и, обнявши, как в тот раз, в коридоре, за плечи, подвел к глубокому кожаному креслу впереди письменного стола. Дождавшись, чтобы Иннокентьев сел, вернулся за стол, свободно откинулся на спинку своего вертящегося стула, закинув ногу за ногу, приняв явно неофициальную позу.

Вернувшись в Москву после нескольких лет работы за границей, Помазнев привез оттуда, кроме знания двух или даже трех иностранных языков, еще и усвоенный там стиль делового, но демократически-свойского обращения с подчиненными, что не мешало ему при случае проявлять строгость и требовательность, и они не без страха душевного переступали порог его кабинета. При этом Помазнев безошибочно делил сотрудников на тех, кто боится его и готов не рассуждая выполнять любое его указание, и на тех, кто — из чувства собственного достоинства хотя бы, — прежде чем согласиться и подчиниться, высказывал и даже настаивал на собственной точке зрения, и недвусмысленно отдавал свои симпатии вторым.

— Одну секунду, Борис Андреевич, — извинился он и, нажав клавишу селектора, сказал тихим голосом человека, уверенного, что его не могут не услышать: — Елена Владимировна, не забудьте, пожалуйста, ровно в половине первого соединить меня с Прагой, а до часу — снимайте трубку, но меня здесь нет.

И заговорщически-весело улыбнулся Иннокентьеву, словно только для того и сказался отсутствующим, чтобы им никто не помешал провести несколько минут за дружеской, ничего общего с деловыми заботами не имеющей беседой.

Но тут же лицо его приняло серьезное, даже озабоченное выражение.

— Начну прямо с дела, — сказал он после недолгого молчания, в течение которого Иннокентьев смотрел не в лицо ему, а на его бледные, с длинными, сильными пальцами руки. На левой руке поблескивало в луче солнца тоненькое обручальное кольцо, и Иннокентьев подумал — как странно сошлось, что Помазнев женат именно на дочери Ремезова…

И тут он вспомнил — впервые с той их встречи у Дворца тенниса — Риту Земцову и то, что он так и не откликнулся на ее приглашение прийти к ней в гости. И Помазнев тоже не напоминал об этом:

— Так вот, возьмем, Боря, как говорится, быка за рога…

Вот оно, успел подумать Иннокентьев и почувствовал, как весь напрягся, ни дать ни взять теннисист в ожидании подачи противника.

— Вот я зачем тебя пригласил, Борис Андреевич. Двадцатого июня… да, кажется, именно двадцатого, хотя я могу и ошибиться… — Наклонился к столу, заглянул в какую-то бумагу, снова откинулся на спинку и чуть повертелся вправо и влево на своем стуле на шарнирах. — Нет, все-таки двадцатого. Так вот, в Париже намечается симпозиум в рамках ЮНЕСКО, организатор — Международный институт театра, симпозиум или конференция, это уж, как говорится, что в лоб, что по лбу, с темой то ли «Театр и телевидение», то ли «Театр на телевизионном экране», но и это не суть важно, успеем еще уточнить и подготовиться. А Париж всегда Париж, можешь мне поверить, Борис Андреевич! — И опять поглядел на Иннокентьева с давешним заговорщическим видом. — Июнь, еще не отцвели, как поется в песне, каштаны на бульварах, на набережных полно рыбаков… и теде и тепе.

Иннокентьев, сбитый с толку, не понимал, куда клонит Помазнев.

— Вам можно только позавидовать, Дмитрий Петрович.

— Мне?! — усмехнулся Помазнев, — Я в это время буду в Тюмени, давно намечено. Так что не мне завидовать надо, а вам, дорогой мой Борис Андреевич.

Иннокентьев не сумел скрыть своего недоумения. «Наверное, у меня сейчас довольно-таки глупое лицо», — подумал он.

Помазнев понаслаждался с дружески-хитроватой улыбкой его замешательством. Но в его взгляде Иннокентьеву почудилось и некое ожидание, некое понукание сказать или сделать что-то, чего он именно и ждет от него.

И хотя Иннокентьев сразу понял, чего ждет от него Помазнев, как понял с первых же слов, что стоит за его нежданным предложением насчет Парижа, он — как и нынешним утром, когда его тоже застал врасплох звонок Елены Владимировны, — чтобы потянуть время, изобразил всем своим видом полнейшую растерянность.

— Я?! Простите, Дмитрий Петрович, вы имеете в виду, что…

— Заграничный паспорт у тебя еще не просрочен? — И укоризненно развел руками, — И брось ты, старый, это дурацкое «вы»!

— Прошлой осенью я ездил на фестиваль в Дубровник…

— Это облегчает дело. Я советовался с товарищами, — Помазнев не стал уточнять, с кем именно он советовался, — вроде бы есть принципиальное согласие. Зайди к Дерегину, он все знает, я с ним говорил, оформляйся. Кстати, подумаем вместе, что ты можешь туда повезти из своих передач. Но об этом после, с ходу этого не решишь, — Говорил он все это очень делово, тоном, каким говорят с равным себе, сведущим человеком. — И если ты согласен, то, как говорится, Бог в помощь.

И считая, по-видимому, эту тему исчерпанной, легонько пристукнул ладонью по столу.

Но Иннокентьев не вставал, он знал, что должен что-то ответить на невысказанный вопрос Помазнева, хотя тот и оставляет за ним право промолчать.

И он решил промолчать — чего уж там, и так все ясно, и не он, а Помазнев своим предложением поставил точки над «и» и подвел черту под всем этим делом со «Стоп-кадром», а значит, и под его, Иннокентьева, письмом по начальству. Само предложение насчет командировки в Париж и есть, собственно, окончательный ответ на все вопросы, говорить об этом уже не было никакого смысла.

И как бы согласившись в этом с Иннокентьевым, Помазнев взглянул на часы на запястье, жестом попросил извинения, нажал клавишу, напомнил секретарше:

— Елена Владимировна, вы не забыли о Праге?

Разговор был окончен, все сказано, итоги подбиты.

И тут Иннокентьев вдруг так ясно представил себе, чего именно ждал от него Помазнев и что наверняка хотел от него услышать, что ему даже показалось, будто он въявь слышит собственный голос:

«Никуда я не поеду, Дима, не приму я ни от тебя, ни от кого угодно этой подачки, как ни называй ее — трубкой мира или тридцатью сребрениками. Я ввязался в это дело по собственной воле, никто за рукав не тянул, и хоть проку лично мне от этого никакого, но есть вещи, за которые человек должен драться, даже если он наперед знает, что из этого ничего не получится. Стоять до конца, если не хочет плюнуть самому себе в рожу. И уж, во всяком случае, не снимать пенки с чужой беды. Не в Дыбасове и не в Ремезове дело, речь уже о другом. И ты это понимаешь не хуже моего, верно?»

На что Помазнев — Иннокентьев и это как бы услышал совершенно явственно — должен был бы ему ответить:

«Понимаю, хоть и, положа руку на сердце, не знаю, как бы я сам поступил на твоем месте. Хотелось бы думать, что так же, не зря же мы с тобой знаем, что такое честный спорт, честная мужская игра. Собственно, этого-то я от тебя и ждал, ты прав. А как из этой заварухи нам с тобой выйти целыми и невредимыми… вот этого я, по правде сказать, не знаю. Но если уж на то пошло…»

«На то, Дима, на то, — должен был бы в свою очередь ответить ему Иннокентьев, — и не так-то я прост, чтобы от меня можно было откупиться даже командировкой в Париж. Дело сделано, Дима, но мавру не к лицу уходить несолоно хлебавши. Согласись я, ты бы первый был вправе не подать мне руки. А ведь мы когда-то играли в паре…»

На что Помазнев подал бы ему руку и они обменялись бы крепким рукопожатием.

Но ничего этого Иннокентьев не сказал, ничего в ответ на несказанное не услышал.

Надо было уходить. Иннокентьев встал.

Поднялся и Помазнев, протянул через стол руку.

— Извини, Боря, дела-делишки. Зайди к Дерегину, договорись обо всем. А перед отъездом мы еще успеем обсудить с тобой все детально.

Но Иннокентьев помимо воли и вопреки только что принятому решению промолчать не удержался:

— Я тут написал объяснительную записку…

Он так и сказал — «объяснительную», хотя его письмо никак нельзя было назвать объяснительной запиской, наоборот — это он сам как бы требовал объяснений.

Не выпуская его руки из своей, Помазнев бегло поглядел на него, и в этом его взгляде Иннокентьев уж и вовсе явственно прочел то, чего, собственно, Помазнев и не думал от него скрывать.

— Насчет отпуска?.. Считай, что мы договорились. У тебя как раз месяц до симпозиума и остается. Опять же завидую тебе, старый, — небось юг, море, теннис с утра до вечера?.. В рубашке вы родились, Борис Андреевич, мне бы хоть денек пожить так, на вольных хлебах!.. — И, еще раз пожав ему руку и отпустив ее, все-таки добавил: — Как видишь, у нас (Иннокентьев отметил про себя это «у нас», а не «у меня») нет никаких оснований ссориться с тобой, как, хочется думать, и у тебя с нами. А что до твоего «Антракта»… Кстати, почему бы тебе на материале этого самого симпозиума не соорудить очередную передачу? Очень, на мой взгляд, подходящая тема — театр и телевидение, в международном тем более аспекте, подумай…

Он вышел из-за стола, проводил Иннокентьева до дверей, на ходу заключил:

— К тому же, старый, не будем преувеличивать нашего с тобой места в мироздании. На том же Центральном телевидении хотя бы. Если смотреть правде в глаза, наш «Антракт», — он так и сказал, чтобы смягчить смысл сказанного, не «твой», а «наш», — на фоне всего, чем занимается Гостелерадио, — капля в море, малая толика. Есть вещи куда более значительные, согласись — пропаганда, экономика, международные дела, борьба за мир, даже спорт, если хочешь… дел по горло, только поспевай. — И уже на самом пороге, положив привычно руку на плечо Иннокентьева, подвел окончательный итог: — Плетью обуха не перешибешь, Борис. Да и Дыбасов твой не больно нуждается в нашей помощи, говорят, он талантлив прямо-таки дьявольски. А талант, как сказано до нас, свое возьмет, да и чужое тоже в придачу. Как говорится, Богу богово, кесарю кесарево. А уж встревать между Богом и кесарем — себе дороже…

И в этих последних его словах Иннокентьеву послышалась почти явная насмешка, словно на протяжении всего их разговора Помазнев действительно ждал от него совсем другого, да так и не дождавшись, навсегда переменил о нем мнение.

10

Поджидая ранним утром запаздывающую Элю в такси на площади Маяковского, где они договорились встретиться — Эля ездила к себе в Никольское за летними вещами, — Иннокентьев не мог избавиться от навязчивой мысли, стоило ли вообще затевать этот вояж вдвоем. Не испытывает ли он судьбу, решившись провести отпуск вместе с нею и именно в Сочи, куда он ежегодно ездил в это время один либо в компании таких же, как он, заядлых теннисистов?.. И если бы она сейчас и вовсе не пришла, он бы, кажется, был только рад этому и вздохнул с облегчением.

Она появилась прямо-таки как из-под земли, рывком открыла заднюю дверцу машины, бросила ему без тени какой бы то ни было вины в голосе: «Извини, я чуток опоздала, да?» — и как ни в чем не бывало бодренько скомандовала таксисту, плюхнувшись на сиденье:

— Поехали! Кого ждем?

Таксист, словно бы только и дожидался этого хозяйского окрика, рванул с места, а Иннокентьев обиженно промолчал полдороги, ожидая, чтоб она извинилась за опоздание или хотя бы объяснила его. Но она тоже молчала, и когда, уже на Киевском шоссе, он не выдержал и обернулся к ней, то увидел, что она преспокойно спит, уронив голову на потертую дорожную сумку из искусственной замши.

И в самолете она сразу, как взлетели, тоже уснула и не проснулась, даже когда стюардесса принесла завтрак. Иннокентьев не стал ее будить.

Эля проснулась, когда самолет стал уже снижаться и, вздрогнув всем корпусом, выпустил шасси. Удивленными, чуть испуганными глазами огляделась вокруг, словно бы никак не могла взять в толк, где она и что с ней происходит, тут же прильнула к иллюминатору и громко, на весь салон вскрикнула:

— Ой!.. Это что же такое там, внизу?!

Иннокентьев взглянул через ее плечо в иллюминатор — внизу было море, но оттого, что самолет, разворачиваясь, лег на одно крыло, казалось, что оно не расстилается горизонтально, а встает дыбом, отвесной, грозящей обрушиться на тебя бледно-синей, в мелких белых кудряшках, стеклянно-сверкающей стеной.

— Это — море? — с восторженным удивлением, словно б не веря собственным глазам и боясь обмануться, все допытывалась Эля, — Море, да?!

— Ты что, никогда не видела моря? — удивился Иннокентьев.

— Нормально! — призналась она. — Откуда?!

Господи, подумал он с завистью, сколько же открытий ей еще предстоит в жизни! И как долго еще мир вокруг будет для нее неисчерпаемым источником удивления, восторгов, недоумений!.. Он попытался вспомнить, когда же сам в последний раз вот так недоверчиво восхищался чем-нибудь, но за давностью времени так ничего и не вспомнил — он уже долго жил с привычным ощущением, что ничего нежданного или по крайней мере достойного удивления с ним и не может приключиться.

Самолет развернулся от моря к берегу на посадку, блекло-синяя гладь опять улеглась горизонтально и вскоре вовсе пропала из виду.

На всем пути из аэропорта в город юг встречал их ясным, без единой помарки, совсем уже, казалось, летним небом, чуть подкрашенной лиловым мягкой синевой моря, которое на расстоянии тоже казалось по-летнему теплым, сочной, похожей на застывший зеленый взрыв листвою платанов.

Но когда они, оформив без проволочек — и даже без подозрительных взглядов пожилой администраторши по поводу отсутствия в их паспортах штампов о законном супружестве — заказанный Иннокентьевым еще из Москвы номер, умывшись с дороги и переодевшись, спустились к морю, оказалось, что далеко еще не лето, солнце еще и не думает припекать, воздух сыр, а внизу, у воды, ветер и вовсе пронизывает до костей. Пришлось вновь подняться в номер и надеть что-нибудь поплотнее.

Следующим утром, понежившись допоздна в постели и наскоро позавтракав в кафетерии при гостинице, они спустились на пляж, взяли лежаки, пристроились у бетонной стены, хоть как-то защищавшей от пронизывающего ветра, и легли загорать на нежарком даже в полдень солнцепеке. Но больше каких-нибудь пяти минут Эля не вылежала, села на топчане, поджав к подбородку молочно-белые, незагоревшие ноги, кожа ее тут же покрылась пупырышками от знобкого ветра, неотрывно, с каким-то упорным, настойчивым ожиданием глядела на море, на игру солнечного света и неутомимой воды, набегающей на берег металлически шуршащими галькой плоскими волнами, на подернутую дымкой даль. Иннокентьеву казалось, что она чего-то ждет от моря, какого-то ответа на ей самой неведомый вопрос, и этот ответ разом снимет все ее недоумения перед жизнью.

В то первое утро на берегу она совершенно не разговаривала с Иннокентьевым, словно бы вовсе позабыв о нем или даже будто его и не было рядом. Он не прерывал этого ее настойчивого, напряженного молчания, смотрел на нее сбоку, и его вдруг переполнило чувство такого прочного, ничем не уязвимого покоя, что он засомневался — с ним ли все это происходит и сейчас ли, а не с кем ли другим в далеком и безмятежном детстве?..

Она неожиданно, рывком — он так и не смог привыкнуть к этим ее неожиданным переходам из одного состояния в прямо противоположное, никак не мог приноровиться к тому, что она, собственно, из одних этих неожиданностей и состоит, — вдруг обернулась, низко над ним склонилась и стала торопливо и жадно, наплевав на то, что вокруг люди, целовать его словно бы для того лишь, чтобы удостовериться, что он здесь, рядом, и что вообще все это — он, море, несмелое весеннее солнце и полная их свобода ото всего того, что в Москве так или иначе постоянно угрожало им, — что все это действительно существует и принадлежит ей.

Потом так же неожиданно выпрямилась, вновь обхватила колени руками и уставилась на море, опять напрочь забыв об Иннокентьеве.

Уже в то первое утро, проснувшись, он услышал с высоты их седьмого этажа, как доносятся снизу тугие и звонкие шлепки теннисных мячей, и, выйдя на балкон, увидел на чистеньком, кирпично-красном, расчерченном свежими белыми линиями прямоугольнике корта фигурки игроков, и ему стоило немалых усилий не сбежать тут же вниз. Он вернулся в номер — теннисные его ракетки укоризненно валялись на диване, из раскрытого чемодана выглядывала спортивная форма. Эля еще спала. Скрепя сердце Иннокентьев решил, что первые день-другой он будет отсыпаться, приходить в себя, чтобы потом выйти на корт во всеоружии.

В тот же вечер они поехали в полупустой пока, в конце апреля, «Кавказский аул», под открытым небом было еще холодно сидеть, оркестр наяривал так громко, что они не слышали друг друга. Но Эле нравилось все, ото всего она приходила в счастливое возбуждение, как ребенок, которому надарили вдруг кучу новых, невиданных игрушек и позволяют делать с ними все что вздумается.

Да и сам Иннокентьев ловил себя на том, что уже через день совершенно забыл о своих московских делах и заботах, и не отпускавшее его в последние недели ни на миг опасливое ожидание чего-то непредвиденного испарилось без следа. «На свете счастья нет, — радовался он самому себе, — но есть покой и воля». Но тут же ему приходили на ум другие строчки, начисто опровергающие первые: «Покоя нет, покой нам только снится». Но от этой несовместимости на душе становилось не тревожно, а, напротив, весело и не страшно: не он один заплутался в трех соснах.

Но при этом он твердо знал, что на самом деле чувствует себя в своей тарелке и таким, каким ему и должно быть, отнюдь не в такие вот безмятежные, короткие отпускные дни, не когда отдыхает и наслаждается ничегонеделанием, а как раз когда московская расчетливая, деловая суета наваливается на него горой и требует от него безотлагательных поступков, действий, решений. Требует от него дела. Да, таким уж сотворила его жизнь. И нечего лить буколические слезы по гармоничному житью-бытью на лоне матери-природы. Человеку не дано изменить свою однажды и навсегда наладившуюся жизнь, а уж тем паче — самого себя. Да и нужно ли?..

В первые майские дни сочинские гостиницы прямо-таки заполонила — Иннокентьев это наблюдал и в прежние свои приезды — всевозможнейшая сомнительная публика, от которой за версту несло детально предусмотренными уголовным кодексом правонарушениями. Но пестрая и вместе на одно лицо эта шушера не только не таилась от чужих глаз и не пыталась выдать себя за законопослушных граждан, живущих на вполне трудовые доходы и сбережения, а как бы даже из кожи лезла, чтобы обличьем и повадкой привлечь всеобщее внимание. И глаза у них у всех одинаково глядели на мир с откровенным презрением и самодовольством, с этаким хитрованским прищуром — кто есть кто и что почем.

И женщины их — жены, любовницы, спутницы жизни на неделю, на день, а то и на час — тоже были им под стать, от них всегда, в любое время суток пахло импортным коньяком, дезодорантом и обильно политыми чесночным соусом цыплятами табака.

Иннокентьев испытывал к ним почти физическую брезгливость, ему казалось, что после каждой встречи с ними, на пляже ли, за обеденным столом или в лифте, нужно немедля стать под душ и долго отмывать от себя их запахи и даже следы их наглых, липких взглядов. В отличие от него Эля, в первый же день оказавшись с ними за одним столиком в кафетерии, не только не чуралась общения с ними, но легко и без тени предубеждения разговорилась, завела знакомства. Иннокентьеву даже показалось, что с ними ей разговаривать проще и легче, чем с ним.

Вечером, укладываясь спать, он не удержался:

— Не понимаю, как ты можешь?! Это же отпетое жулье, проходимцы! Ты только посмотри, какими глазами глядят на тебя эти кобели! Они же тебя просто раздевают взглядом и, если бы не я рядом, тут же потащили бы в койку!

Она ответила спокойно, без упрека:

— А разве ты смотрел на меня иначе, когда мы с тобой познакомились? И не хотел потащить сразу в койку?.. А что жулики, так для этого есть милиция, прокуратура, мало ли кто, не мне же их сажать в тюрягу. А так — люди как люди, есть и хуже, просто тебе не встречались. Поездил бы ты в общественном транспорте!.. — Это был ее любимый аргумент. — Тем более один из них обещал мне достать в Москве импортные сапоги по себестоимости.

— Если ты с ним переспишь, разумеется! Ты бы у него еще что-нибудь попросила.

— А разве ты мне все это напокупал, — кивнула она на висящие в открытом шкафу свои вещи, — не потому, что я с тобой сплю?.. — И посмотрела на него в упор из-под растрепавшейся челки. Иннокентьеву от этой ее почти циничной прямоты, на которую ему, собственно, нечего было возразить, стало не по себе. И так же спокойно, словно речь шла о чем-то самом будничном и обычном, завершила свою мысль: — Только я никогда ни за какие шмотки ни с кем не ложилась в койку. В том числе и с тобой. И если ты думаешь…

— Я не думаю, — устыдился он только что сказанного: в чем, в чем, а в корысти ее нельзя было упрекнуть, — ты же знаешь!

— Что я про тебя знаю? — пожала она плечами. — Ничего я про тебя не знаю. Это тебе, вынь да положь, все про меня знать надо — кто у меня был до тебя, как жила, что думаю… Мне плевать, что у тебя было до меня, я и догадываться-то не имею желания. Потому что я тебе верю, очень просто, а вот ты мне не веришь. Не в то не веришь, сплю я с кем-нибудь еще или нет, а вообще не веришь. Не знаю, как это сказать. Ну, в том смысле, что — пара я тебе или не пара. Я и сама секу, что не пара, не бойся. И не в смысле, что замуж ты меня никогда не возьмешь, я про это и сама не мечтаю, — пара я тебе или не пара даже так, как сейчас. Не маленькая, сама догадываюсь, кто ты и кто я… Просто влипла, как последняя дурочка…

Его поразило, не то, что она сказала, а то, что все это ей не сейчас пришло в голову, она наверняка давно, с самого начала об этом думает и сделала для себя беспощадно трезвые выводы. И ни в чем его не укоряла, ничего не требовала, а ведь эти ее выводы достались ей не без боли, не без уязвленного самолюбия. И именно в том, что она так долго и упорно об этом молчала, и заключается ее упрек ему, и на него ему тоже нечего ответить.

— А разве я сам не влип?! — И тут же услышал в своем ответе признание собственной вины перед нею.

Она отозвалась не сразу, как бы раздумывая над его словами:

— Ты-то?.. Не знаю. Может, тебе просто так кажется. У меня у самой так часто бывает — думаю про себя одно, а потом, глядишь, оказывается совсем все наоборот. Не знаю… — Она помолчала опять, не решаясь сказать вслух то, что пришло ей на ум, и тоже не сейчас, не сию минуту, — Может, ты все еще одну бывшую свою жену любишь, даром что она тебя бросила, так тоже бывает, по себе знаю. И я для тебя просто… ну, чтоб о ней не думать, чтоб не так обидно было. Разве ж не так? Нормально!

Иннокентьев опешил — эта подмосковная деваха с ее грубоватой, неподкупной прямотой души, казавшаяся ему еще недавно назатейливой и простенькой, как дешевый ситчик, выходит дело, понимает его лучше, чем он сам. Понимает, не строит никаких иллюзий, прощает, молчит…

Но ничего этого он ей не сказал — слова тут ничего не могли ни объяснить, ни искупить, да и не нужны ей были его слова, ей просто нужна была совсем другая, чем он мог ей дать, любовь.

— Ты не меня, бедненький, стесняешься, — продолжала Эля без обиды, а так, как обсуждают что-нибудь занятное, но не больно тебя лично касающееся, — ты себя самого, когда рядом со мной, стесняешься — как бы кто чего про тебя не подумал. Вроде бы со мною ты как в драных носках или еще как-нибудь. И вообще все вы…

«Кто это — „вы“?» — хотел было он ее прервать, с него было достаточно и того, что он уже от нее услышал.

— …все вы, — не услышала она его, — больше всего боитесь, что о вас подумают не так, как вы сами о себе думаете. Или хуже, чем про кого-нибудь другого. А какая разница, как о тебе подумают, если ты сам знаешь, что на самом-то деле все не так?.. — Она помолчала, потом с искренним огорчением добавила: — Я-то раньше, ну, в самом начале, как с тобой познакомилась, думала: если человек и вправду культурный, ученый, он что-то такое самое главное знает, что стоит ему мне про это сказать — и все станет ясно как на ладошке и ничего уже не будет страшно… А вы, оказывается, и сами-то всего боитесь — как на вас посмотрят, что скажут, и только и делаете что коситесь — вдруг кто-то не так поглядел. А если со стороны… Вот ты говоришь: торгаши, жулье, мещане всякие… а со стороны-то тебя от них не сразу отличишь — в том же «адидасе» ходишь, так же на всех с насмешечкой поглядываешь, и по одежке встречаешь, и в кабаке обожаешь посидеть, только в своем, куда других не пускают, чтоб и тут отличиться… Да не о тебе же я лично! — отмахнулась она от него, когда он хотел ее опять перебить, — Я — вообще.

— Не говори ерунды! — вспылил он не на шутку, но тут же почувствовал, что в этой ее ерунде, в этой чуши, которую она несет, есть что-то такое, чего бы ему лучше о себе не знать, — От тебя рехнуться можно!..

Дня через два, проснувшись поутру от тугого стука мячей о ракетку и позавидовав играющим, он услышал из-за спины ее сонный голос:

— Что же ты про теннис свой забыл? Говорил — теннис, теннис, полчемодана — твое шмотье, а сам позабыл. Сходил бы поиграл, вон как они внизу резвятся.

— А ты? — спросил он неуверенно.

— А я еще покемарю, потом сама поем в кафе, только бабки мне оставь, на пляже встретимся. Тебе же хочется.

Он наскоро побрился, оделся во все теннисное, схватил ракетку, по пути забежал в кафетерий, выпил, обжигаясь, чашку двойного кофе из «экспресса», проглотил, не прожевывая, бутерброд и сбежал по асфальтовой крутой дорожке вниз, к корту.

Там уже сражалась, и, судя по обильному поту на лицах, спозаранку, четверка игроков.

Войдя на корт, он поздоровался и, присев на скамейку, стал наблюдать за игрой. Играли они сильно, и Иннокентьев подумал, как бы ему, не бравшему вот уже месяца три кряду ракетку в руки, не ударить в грязь лицом.

Небо было затянуто неплотными, легкими облачками, потом они наверняка разойдутся и выглянет солнце, но пока не печет, с моря дует прохладный сухой ветерок, еще часика два погода будет в самый раз.

Минут через десять на корт вошла молодая, явно спортивная девица. Иннокентьев сразу отметил ее длинные, чуть, пожалуй, полноватые ноги и уверенный разворот плеч. На ней было голубое теннисное платье, едва скрывавшее округлые, успевшие уже чуть загореть бедра, в руках чехол с двумя ракетками и желтая коробка с мячами, через плечо висело пестрое махровое полотенце. Густые и длинные, по плечи, волосы, русые с сильным медным, почти рыжим отливом. Несмотря на раннее утро, от нее уже пахло духами. Поскольку она пришла налегке, без спортивной сумки, Иннокентьев решил, что она живет тут же, в гостинице.

Она поздоровалась с играющими, они, не прерывая игры, хором ей ответили, подошла к скамейке, на которой дожидался своей очереди Иннокентьев, и безо всякого удивления в голосе, словно бы заранее знала, что он окажется здесь, и рассчитывала на эту встречу, поздоровалась с ним:

— Доброе утро, Борис Андреевич. Что это вас до сих пор не было видно на корте?

Он привстал и пожал протянутую ему руку, удивленно посмотрел ей в лицо и не узнал. По тому, как она по-приятельски запросто с ним поздоровалась, наверняка он с ней хорошо знаком, по той же Петровке или по Лужникам, но вспомнить, кто она и где он с ней встречался, Иннокентьев не мог. А спрашивать об этом было неловко, и ему не оставалось ничего другого, как сделать вид, что тоже узнал ее.

— Акклиматизируюсь, я только два дня как приехал. А вот сегодня решил, что пора. — И, все еще тщетно пытаясь вспомнить, кто бы она могла быть и, главное, как ее зовут, осторожно спросил: — А вы тоже здесь остановились, в «Камелии»?

— И даже на одном с вами этаже, — улыбнулась она, присаживаясь рядом с ним на скамейку и вытягивая свои стройные ноги, словно бы приглашая его полюбоваться ими, — Но вы упорно не желаете меня замечать, я даже подумала, не обидеться ли мне. Но потом решила, что еще успею это сделать, мы бы ведь все равно рано или поздно встретились на корте.

Он промямлил что-то насчет своей злополучной зрительной памяти, насчет того, что приехал из Москвы таким выпотрошенным, что вообще ничего вокруг себя не видит и не замечает, но она слушала его безразлично, видно не очень-то огорчаясь, что он ее не узнал. От этого Иннокентьеву стало еще более неловко, он мучительно старался выскрести из памяти хоть какую-нибудь подсказку — кто она и где он мог ее видеть.

До конца сета они лишь изредка обменивались короткими репликами по поводу событий на корте.

Проигравшие уступили им место, она достала из чехла ракетку и направилась на площадку, на ходу бросив ему без укора:

— Вы просто начисто меня забыли, Борис Андреевич, а ведь нас знакомил не кто иной, как ваш шеф, Дима Помазнев. Это было в ЦСКА, еще шел проливной дождь. Я вам напомню — я прихожусь Диме свояченицей, сестра его жены. И чтобы вы не мучились, вспоминая, как меня зовут, тем более что нам сейчас играть в паре, — Рита Земцова, уж это-то, надеюсь, вам удастся запомнить.

Не дожидаясь его извинений, Рита вышла на площадку, и уже по первым ее ударам, по тому, как спокойно и ритмично, безо всякой торопливости она принимала мячи и по-мужски сильно отвечала на удары партнеров, Иннокентьев понял, что она наверняка играет в теннис с самого детства и учителя у нее были хорошие.

За всю партию — а сет сложился трудный, счет все время был равный, и только под самый конец противникам Удалось вырваться вперед на два гейма, играли больше часа, — Иннокентьев и Земцова не обменялись ни единым словом, кроме неизбежных «играю!», «уйди назад!», «выхожу к сетке!», понимая друг друга и без слов, словно бы не в первый раз играли в паре.

Закончив игру, партнеры, пожав им на прощание руки, торопливо ушли — у них была назначена еще одна встреча где-то в другом месте. Иннокентьев и Рита, уступив место новой паре, разгоряченные, потные и не чуя под собой ног от усталости, присели на скамейку.

Сидели, приходя в себя, курили, перекидываясь замечаниями об игре, всякими курортными пустяками — долго ли продержится такая славная погода, успеет ли прогреться до их отъезда море, чтоб можно было хоть разок поплавать всласть, куда деваться вечерами. Иннокентьев все еще испытывал неловкость за то, что не узнал ее, и, хоть понимал, что инцидент давно исчерпан, не удержался:

— Как это я мог вас не узнать…

— У меня, наверное, неприметная внешность, — улыбнулась она легко.

Потому ли, что по ее усталому, обострившемуся от долгой игры лицу обильно тек пот и она, забыв о полотенце, утирала его тыльной стороной ладони, но сейчас она показалась Иннокентьеву совсем иной, чем в первую их встречу. Тогда она была типичной московской светской дамой, неотличимо похожей на всех московских дам ее круга. «Потому-то я ее сейчас и не узнал, — утешил себя Иннокентьев, — в Москве они все друг на дружку похожи, как деревянные матрешки».

— Да и девушка я скромная, не лезу на глаза, — продолжала Рита, со вкусом затягиваясь сигаретой. — Я-то вас сразу узнала, как вы приехали, я как раз спустилась в вестибюль, когда вы оформлялись у администратора.

Значит, она и Элю видела, опасливо мелькнуло в уме у Иннокентьева. Он тут же устыдился, обругал себя: что за чушь, почему это он должен испытывать неловкость за Элю, да еще перед какой-то светской дамочкой, которая наверняка тоже не теряет тут времени даром, смешно даже подумать!..

Но об Эле Рита ничего не сказала, то ли не увидела ее тогда, то ли ей хватило такта промолчать.

— Теперь самое время в море окунуться, — заключила она и бросила не глядя докуренную сигарету через плечо за ограждающую корт металлическую сетку.

— Холодно, градусов шестнадцать, — возразил он.

— Где наша не пропадала! В Прибалтике это считается полной роскошью. Рискну, пожалуй.

— Что ж, — неожиданно для самого себя решился и он, — составить вам компанию, что ли? Быть в Сочи и не искупаться…

— Вас наверняка уже ждут на пляже, — спокойно сказала она, застегивая «молнию» на чехле с ракетками и вставая со скамейки. — Спасибо за игру. Завтра вы придете? После обеда тут тьма народу, я предпочитаю играть по утрам.

— Непременно, — Он вдруг неизвестно за что обиделся на нее и сказал это суше, чем хотелось, — По-моему, у нас с вами сегодня неплохо получалось, хоть я и не играл ни разу за всю зиму. А вы в форме, можно только позавидовать.

— Завидовать одинокой и не такой уж молодой женщине… — без улыбки усмехнулась она. — Не знаю, Борис Андреевич, не знаю… До завтра.

И ушла, а он почему-то запретил себе глядеть ей вслед, на ее округлые, крепкие, покрытые первым загаром ноги и на копну почти рыжих волос, рассыпавшихся по чуть широковатым, по-мужски развернутым плечам.

Он вернулся к себе в номер — Эли уже не было, ушла на пляж, — принял душ и долго сидел на балконе, потягивал прямо из бутылки пиво, курил, глядя на гладкое, без единой морщинки море, на белые треугольники яхт, на стадион с пестрыми фигурками бегунов на красной гаревой дорожке. Па корте опять играли. Рита права — после полудня там не протолкаться, играть надо ранним утром.

Взяв плавки и полотенце, он спустился на пляж. Эля была на обычном их месте, сидела на лежаке, по привычке согнув колени и обхватив их руками. Иннокентьев еще издали увидел, что кожа ее на плечах и спине стала угрожающе красной. Еще обгорит, подумал он, надо сказать, чтоб шла домой. Вокруг нее сидели тесной стайкой те самые девицы, которых Иннокентьев на дух не принимал и с которыми не велел Эле якшаться. Она им что-то увлеченно рассказывала, по-видимому очень смешное, они громко смеялись своими южно-российскими высокими голосами, и сейчас Элю, подумалось Иннокентьеву, было не отличить от них. «А ведь знает, сто раз ей говорил, просил держаться от них подальше! Впрочем, — зло и гадко подумалось ему, — сложись чуть иначе обстоятельства, она бы и сама могла оказаться одной из них, сама мне рассказывала о своих баскетболистах или о ком там еще…»

Он уже пожалел, что спустился на пляж, и хотел было пройти прямо к морю, но Эля его окликнула:

— Борис Андреевич, наконец-то! А мы вас ждем. Идите к нам! Девочки, подвиньтесь.

Она назвала его по имени и отчеству и на «вы», значит, растравлял он себя и чувствовал при этом какое-то злое удовольствие от собственного раздражения, она стесняется их отношений, не хочет, чтобы о них догадались даже эти дешевочки, телки эти, даже от них она скрывает, что ее хахаль — вот этот седенький и, за версту видать, осточертевший ей карась или как там у них это называется…

— Я пойду окунусь, — резко бросил он на ходу и спустился по крутому металлическому трапу вниз, к воде.

Эля что-то сказала ему вслед, но он не услышал ее, бросил на крупную, обкатанную морем гальку полотенце, стал раздеваться. Входить в море совершенно не тянуло, но он упрямо, будто мстя кому-то, даже не попробовав воду ногой, шагнул в нее, холод разом обжег ступни и щиколотки, ну и плевать, тем лучше, может, хоть это охладит расходившиеся нервы. Он вошел поглубже, присел на корточки, ледяная вода сжала тесным ободом грудь так, что дыхание перехватило, но и это его не остановило — он поплыл, но, сделав несколько гребков, тут же весь закоченел, испугался, что сведет ноги, и повернул обратно, кляня себя за идиотское молодечество.

Выбравшись на берег, он долго растирал полотенцем занемевшее тело, его била дрожь, стекающие с волос на плечи капли казались совершенно ледяными. Растеревшись докрасна, он лег навзничь на успевшую прогреться гальку и подставил тело солнцу. Но оно не грело, лишь слепило глаза, лежать на гальке было жестко.

Сейчас он почти ненавидел Элю. Что ж, убеждал он себя, он ведь всегда знал, что рано или поздно это случится, и почему бы не сегодня?! — все, что их связывает, так противоестественно, есть ли что-нибудь на свете менее надежное, чем эти их отношения, чем вот такая, с позволения сказать, любовь, да и любовь ли это, а не жалкая ли попытка спрятаться неизвестно от чего?.. И не знал ли он, не догадывался ли с самого начала, что так оно и будет по той простой причине, что иначе не может быть… И хотя он прекрасно отдавал себе отчет, что вся эта неизбежность коренится в нем одном, Эля тут ни при чем, а злился на нее, на Элю, и уже сейчас, когда ничего еще, казалось бы, не произошло, ее же винил в том, что еще только случится.

Дрожа всем телом и клацая зубами от холода, он думал — чем скорее, тем лучше. Чему быть, того не миновать. С глаз долой, из сердца вон. Сколько, оказывается, в кладезе народной мудрости успокоительных, на все случаи жизни, простеньких истин, единственный смысл которых в том, что они освобождают тебя от всякой ответственности, от необходимости действовать или хотя бы сопротивляться.

Солнце совершенно не согревало, озноб не отпускал, не заболеть бы еще, чего доброго, только этого не хватало, может, все-то эти его докучные мысли просто-напросто оттого, вяло пришло на ум Иннокентьеву, что не надо было ему лезть в эту чертову воду, все Земцова, будь она неладна!..

Было слышно, как наверху, на бетонной галерее над пляжем, заливисто смеются девицы, и громче других низким, грудным смехом — Эля.

К вечеру он и в самом деле заболел, температура подскочила до тридцати восьми и пяти, заложило нос и уши, каждое слово отдавалось в голове вязким, как сквозь вату, гулом, и свой собственный голос он тоже слышал как бы вчуже.

Эля поехала в город за лекарствами, аптеки поблизости не оказалось, раньше чем через час, а то и два ей было не вернуться. Иннокентьев остался один в гостиничном номере, сразу показавшемся ему голым, чужим. К тому же Эля оставила открытой дверь на балкон, оттуда тянуло вечерней сыростью, а встать и закрыть ее у Иннокентьева не было сил.

Телефон стоял на столике рядом с кроватью, он набрал междугородную и заказал Москву. Телефонистка предупредила, что разговор дадут в лучшем случае не раньше чем через два часа, линия перегружена. Иннокентьев обреченно откинулся на слишком низкую подушку, смотрел сквозь отворенную балконную дверь, как густеет синь неба, в ней давно, засветло еще, проклюнулся несмелой закорючкой молоденький месяц. Иннокентьеву было его жаль, таким он выглядел бесприютным и затерянным в сине-белесой пустыне, ни дать ни взять ничейный подкидыш, но вот кто-то будто проколол булавкой с той, обратной стороны темнеющее прямо на глазах синее полотнище, дырочки засветились дрожащим желто-молочным мерцанием, от них, если чуть прищурить глаза, разбегались во все стороны ломкие остренькие лучики. Темнело все стремительнее, словно ночь куда-то страшно торопилась, и стал слышнее накат прибоя.

Если бы не сырой сквозняк с балкона, Иннокентьев, укутанный в собственный душный жар, как в толстое ватное одеяло, задремал бы, его так и клонило в сон, но ветер холодил лицо и не давал уснуть. Он казался самому себе таким же покинутым и никому не нужным, как и этот хлипкий, болезненно бледный месяц в небе. Кроме этой приятной, баюкающей жалости к самому себе, в голове не было ни единой мысли, так — какие-то беглые, ускользающие обрывки, вялая и утомительная сумятица.

Иннокентьев вспомнил, что назначил Земцовой на завтра встречу на корте, а прийти не сможет. Он ухватился за эту мысль, она худо-бедно, а хоть как-то связывала его с реальностью, набрал телефон администратора и справился, в какой комнате поселилась приехавшая из Москвы Маргарита Аркадьевна Земцова и как позвонить ей. Ему ответили, и он тут же позвонил Рите, но. ее телефон был занят. Это почему-то ужасно огорчило Иннокентьева, словно бы от этого звонка зависело что-то очень для него важное и неотложное, и стал каждые две минуты настойчиво набирать ее номер. Но подняла она трубку не скоро, видимо, подумал он с обидой и злорадством, не один он ей названивает, он был прав — она наверняка времени даром не теряет…

— Да?.. — спокойно спросила на том конце провода Рита, и Иннокентьев вдруг растерялся, не зная, что сказать.

— Я прошу извинить меня за поздний звонок… — неуверенно начал он и подумал, что надо прежде назвать себя, не узнает же она его по голосу, они в первый раз говорят по телефону.

Но не успел, она его сразу признала:

— Какой же поздний, Борис Андреевич! У нас в Москве в это время жизнь только начинается. — И не только узнала, но и расслышала, что он хрипит. — Что у вас с голосом? Не заболели ли?

— По вашей милости, кстати говоря, — он почему-то против воли избрал с ней тон дружески-иронический, предполагающий в ответ такую же запанибратскую насмешливость, — я пошел по вашим стопам и тоже искупался в море, но, как говорится, что позволено Юпитеру…

— У меня есть французский аспирин, — не дослушала она его, — и мед, его надо с горячим чаем. Я сейчас принесу, вы в каком номере?

— Не надо, спасибо! — поторопился он, не хватало только, чтобы Рита и Эля встретились сейчас у одра умирающего, ничего нелепее нельзя было себе и представить! — Мне сейчас все принесут, да и чепуха какая-то — простыл, ничего страшного. Я к тому, что завтра, увы, едва ли я буду иметь удовольствие… — Даже сквозь жар он почувствовал витиеватость, с которой изъяснялся, и разозлился на себя. — Надеюсь, через день-другой мы с вами все же скрестим шпаги…

— Красиво говорите, — опять перебила его Земцова, — но сипите в трубку так, что вас едва слышно. Да и наверняка температура, я знаю эти весенние простуды. Не беспокойтесь, я не набиваюсь в сестры милосердия, я для этого не гожусь, да и за вами есть кому ухаживать. Но я все-таки забегу, занесу аспирин, просто не хочется терять такого хорошего партнера, а через пять дней мне уже уезжать. Так что тут чистейший эгоизм с моей стороны, не более.

И не стала ждать его возражений, положила трубку.

Он и не заметил, как провалился в горячечную, душную дрему, и не услышал стука в дверь. Но тут же проснулся, когда с балкона ворвался со сквозняком холодный воздух. На пороге стояла Рита Земцова.

— Какой у вас тут мороз, разве можно?! — Решительно вошла в комнату, направилась прямо к балкону, плотно прикрыла дверь и задернула штору.

Он хотел было встать с постели, на которой лежал не раздеваясь, в брюках и свитере, но она ему не позволила.

— Лежите! И не пытайтесь изображать гостеприимного хозяина, я не с визитом пришла. Да от вас пышет, как от печки! Где у вас стакан? — Взяла со столика стакан, направилась в ванную, — И уж пожалуйста, разденьтесь и лягте под одеяло, нечего разводить микробов, так вы всю гостиницу перезаразите. Я подожду в ванной, а вы раздевайтесь и укладывайтесь. — Все это она говорила напористо и деловито, так разговаривают с больными мужьями верные, преданные жены, подумал про себя Иннокентьев, да она наверняка именно верная, преданная жена. Если, разумеется, у нее есть муж. Впрочем, совсем не обязательно, просто бывают женщины, у которых это в крови, замужем они или нет.

Рита ушла в ванную, он покорно поднялся, снял с постели смятое покрывало и стал, преодолевая слабость, раздеваться. За этим занятием его и застала вернувшаяся из города Эля.

— Правильно, — сказала она с порога, — я ехала и думала, догадаешься ты сам лечь в постель или нет. Аптеки все уже закрыты, таксист надоумил заехать в больницу, я выпросила у них лекарства. Восемь рублей на счетчике набило, полный отпад!

Он лег под одеяло, простыня и подушка показались такими холодными, что его всего передернуло. Странно, но его сейчас совсем не заботило, как отнесется Эля к появлению Земцовой. Согреться бы, унять озноб и уснуть — все остальное не имело сейчас никакого значения.

Из ванной вернулась в комнату Рита и тем же спокойным, деловитым голосом, безо всякого смущения или неловкости объяснила Эле:

— Здравствуйте. Я тут Борису Андреевичу лекарства принесла. Я живу рядом, и вообще мы с ним сто лет знакомы. Меня зовут Рита. Так что не удивляйтесь.

— Я и не удивляюсь, — и на самом деле не удивилась Эля, — нормально. Тем более я вас видела, я с балкона смотрела, как вы утром в теннис играли. Я-то никогда и не пробовала, даже завидно было, как у вас получается. Ничего, может, когда-нибудь научусь, еще не вечер. Я тоже лекарства достала, так что Боре мы теперь вдвоем умереть не дадим, верно?

Боре, отметил про себя Иннокентьев, не Борису Андреевичу, а — Боре… она так просто не сдается, голыми руками ее не взять…

— Вы — Эля, я вас тоже видела, и в гостинице и на пляже.

Откуда они все друг о дружке знают?.. — вяло поразился Иннокентьев. Он слышал их голоса будто из-за стены, и ему казалось, что к нему этот их далекий разговор никакого отношения не имеет.

Резкий, долгий звонок междугородной отдался в голове оглушительным гулом, Иннокентьев выпростал из-под одеяла слабую, словно чужую руку, сделал ею знак то ли Эле, то ли Рите, прохрипел, с трудом проталкивая сквозь глотку тоже словно бы не свой голос:

— Не надо, я не могу… Пусть перенесут на завтра, утром…

Эля взяла трубку, попросила междугородную перенести разговор на завтра, отключила телефон.

— Вдруг опять позвонят. Хотя некому. Я попрошу у горничной чай, и еще горчичники надо поставить, врач посоветовал.

Пока она ходила за чаем, Рита подошла к постели, протянула Иннокентьеву стакан с водой и таблетки.

— Примите сразу две, ударную дозу, я всегда так делаю. А завтра по одной три раза, и через день вы будете на корте, ручаюсь.

Он приподнял голову, Рита поддерживала ее рукой, проглотил таблетки и запил их тепловатой, с сильным привкусом щелочи водой. Затылком он ощущал, какая у Риты сильная, надежная рука, и снова, как утром, услышал нежный, чуть пряный запах ее духов. Потом уронил голову на подушку и разом отключился ото всего, что делалось вокруг.

Вернулась Эля, они с Ритой поили его обжигающим горло терпким, вяжущим чаем, кормили с ложечки медом, но и это происходило будто не с ним, а с кем-то другим, и не сейчас, а когда-то давным-давно, в детстве, он узнал кончиком языка истончившуюся по краешку старинную, еще прабабкину, серебряную ложечку, затылком — мамину теплую, нежную ладонь, поддерживающую ему голову, и нёбом — крупные, хрусткие зерна сотового меда, но это было с ним так давно и так далеко, что к нему нынешнему это не могло иметь ни малейшего отношения.

И тоже, как в детстве, жгли упорным, нарастающим пылом горчичники на груди и щекотали нежные, детские его пятки шершавые шерстяные носки.

Наутро, проснувшись на влажной от ночной испарины простыне, он не мог, как ни старался, припомнить ничего из того, что было с ним накануне, да и не успел: громко и настойчиво зазвонил на столике рядом с кроватью телефон, видимо, Эля ночью опять его включила.

Он посмотрел, не поднимая головы с подушки, направо — Эля спала на соседней кровати, звонок не разбудил ее.

Он приподнялся на локте, голова муторно кружилась, и протянутая за трубкой рука была слабой и неверной.

— Москву заказывали?

И тут же мембрана задребезжала, зарычала утробным голосом Ружина:

— Ты что, мерзавец, не мог позвонить попозже?! У меня самый сон под утро, всю ночь работал, на рассвете только уснул, а тут ты, тунеядец пляжный!..

Очередная брехня Глеба — он не то что по ночам, он и днем-то давно не занимался делом. Да и рассерженным он сейчас прикидывался — для него нет большего счастья, чем потрепаться по телефону все равно с кем, о чем и в какое время суток. А за его напускным гневом была просто радость, что Иннокентьев наконец-то позвонил.

— У нас тут дождь льет без передыха, мерзнем, того гляди плесенью обрастем с ног до головы, а он там лежит себе на солнышке, загорает, жрет шашлык, так ему и этого мало, он еще, видите ли, звонит посреди ночи!

За окном стояло уже позднее утро, если бы не болезнь, Иннокентьев давно был бы на корте или на пляже, да и Ружину в Москве, несмотря на его ночной, совиный, как он сам его называл, образ жизни, давно уже была пора продрать глаза.

— И звонит-то только для того, чтобы растравить душу, какая у него там шикарная житуха!..

— Уймись, — вяло сказал Иннокентьев в трубку, преодолевая желание вновь спрятаться в спасительный сон, — в конце концов, это я заказал разговор и плачу за него. И потом, никакого пляжа, я простудился, еле жив, температура за сорок, — приврал он в свою очередь, — не до трепа с тобой. Ты лучше коротко и ясно: какие новости? У тебя-то никаких изменений, конечно, разве что проигрался в дым. Только покороче, у меня голова не того…

Но Ружин и не услышал ничего насчет болезни Бориса, он среагировал на его вопрос, как бык на красный лоскут, заорал в трубку так, что мембрана опять испуганно задребезжала у уха Иннокентьева:

— А тебе-то что? Что тебе-то теперь?! Ты же успел умыть руки! Все кончено. Никак по-другому и не могло быть!

— Ты можешь членораздельно? — У Иннокентьева екнуло сердце, и он почувствовал, как рука, державшая телефонную трубку, стала влажной и скользкой. — Что кончено? Что такое приключилось?..

— То, чего и следовало ожидать! Все вы на поверку оказались хиляками! Все ваше ничтожное поколение! — Ружин, естественно, принадлежал к тому же поколению, но и он сам и все вокруг давно об этом позабыли — со своей седой бородищей, нездоровой тучностью и едкой, разрушительной мудростью он казался старше их всех, и они привыкли относиться к нему как к умудренному знанием и опытом патриарху. — Случилось то, что твой Дыбасов наделал в штаны, вот что! А уж о Митине и говорить нечего!

От его густого рыка, казалось, накаляется и вот-вот расплавится телефонная трубка, а голова Иннокентьева набухает, как нарыв, пульсирующей в висках болью.

— Что ты имеешь в виду? Что наделал Дыбасов?

— Он просто подал заявление и ушел из театра! А Ремезову только этого и надо, чихал он и на Дыбасова, и на Митина с его пьесой, и на все на свете. Теперь у Дыбасова и Митина только и осталось что один терновый венец на двоих. Один ты, как всегда, в полном порядке. Умыл руки и — чистенький. Кстати, в сочинских кабаках принимают к оплате твои тридцать сребреников?..

Иннокентьев протянул к столику руку с трубкой и не глядя опустил ее на рычаг, но промахнулся, трубка упала на пол, и из нее еще некоторое время слышались нечленораздельные на расстоянии рычание и проклятия Ружина, потом — только меленькие, растерянные гудочки отбоя.

И еще — скучный, ровный шорох дождя за занавешенным шторой окном, видно, он не сейчас начался, лил уже давно, с ночи.

Откинувшись на подушку, он встретился взглядом с глазами Эли — она приподнялась на локте и смотрела на него испуганно, спросила одним духом:

— Что с Ромой?

Он не услышал ее — ничего он сейчас не слышал, кроме нудного шороха дождя за окном да немолчных гудочков отбоя из упавшей на пол телефонной трубки, но сил нагнуться и поднять ее не было, да и какая теперь разница?..

— Что с Ромой? — повторила Эля еще настойчивее.

Он и на этот раз не сразу понял — какой еще Рома?..

Эля рывком села на кровати, мгновение неотрывно

смотрела на Иннокентьева, потом встала и как была босиком подошла к окну, откинула штору, распахнула дверь на балкон. Иннокентьев увидел за ним низкое, в неряшливых клочьях облаков, серое небо. Эля прошлепала босыми пятками обратно, подняла с пола трубку и положила ее на рычаг, гудочки сразу смолкли, и с головы Иннокентьева будто разом упал, лопнув, тесный железный обруч. Присела на его кровать и опять молча и требовательно уставилась на него.

Он спросил ее осипшим голосом:

— Какой Рома?..

Она не отвела глаза, но и не ответила, ушла в ванвую, вернулась оттуда в халате, словно бы, подумалось ему мельком, теперь уже было нельзя, чтобы он смотрел на нее нагую.

Какие еще тридцать сребреников? о чем это Глеб говорил?.. — так же мельком, по касательной вспомнил он.

Эля не сводила с него ставших разом густо-синими глаз.

— Все?..

— Что — все?.. — ушел он от ответа. — Ты что, Глеба не знаешь? У него всегда все подлецы и подонки, один он святее святого…

— Что стряслось все-таки? — не отпускала она его и сама себе ответила: — С Ромой, да? Выгнали его из театра, так?..

— Я-то тут при чем?! — слабо вскинулся Иннокентьев. — Чего вы все от меня хотите? Как будто я его предал!

— Предал, Боренька, именно что предал, — сказала она скорее с жалостью, чем с упреком. И выпела свое вечное: — Норма-ально…

— Что тут нормального?! — Но голос его не слушался, да и не было в нем сейчас ни гнева, ни обиды — одна пустота и желание остаться одному, укрыться с головой одеялом, ни о чем не думать. — При чем я-то?!

— А при том, Боренька, — настояла она. — При том, что как тебе Глеб сказал, что — все, что конец, хана, тебе сразу и полегчало, это я и по твоему лицу угадала. Сразу легко стало, камень с души сняли — твое дело сторона, всего и делов-то. Кто тебя лучше моего знает?.. Как же не предал, если им всем плохо, одному тебе легко, один ты — весь в белом, как в том анекдоте, знаешь?.. — И вдруг с надеждой опять подняла на него глаза. — А глядишь, еще можно что-нибудь придумать, а?.. Глядишь, не поздно еще, верно? Ведь чего не бывает…

Он хотел было отвернуться к стене, но она наклонилась к нему, положила на лоб еще теплую со сна ладонь, прислушалась.

— Вроде нет температуры. Аспирин-то импортный был, может, подействовал. — И совершенно неожиданно, наверняка неожиданно и для самой себя, приняла за него решение, и он понял, что ему не отвертеться. — Тебе в Москву надо, прямо сегодня. Напою тебя чаем с медом и поеду обменяю билеты. Хочешь не хочешь, а надо.

— Зачем? — преодолевая слабость, спросил он, заранее зная, что на этот вопрос ответа у нее нет и быть не может, потому что для нее самый этот вопрос бессмыслен и непонятен, и что он полетит с нею, хотя знает, что ничего уже нельзя исправить. И что в их отношениях — его и Эли — тоже уже ничего не исправишь.

— Надо, — сказала она так, словно это и не требовало никаких доказательств. — Ты сам знаешь, что надо.

За окном полыхнула где-то совсем близко молния и громыхнуло так, что зазвенели в гостиничном серванте рюмки.

— Гроза, — сделал он последнюю попытку к сопротивлению, — самолеты наверняка не летают.

— Летают, — убежденно ответила она, — не один, так другой.

Он все-таки спросил ее:

— Почему ты называешь его Ромой?

Она направилась к двери, на ходу пожав плечами:

— А он и есть Рома, как же его иначе?..

11

В Париж Иннокентьев прилетел в самом конце июня.

Он дал себе слово не разыскивать там Леру и не видеться с ней.

При этом он знал, что и разыщет и увидится, потому что за эти шесть лет не было дня, чтобы он не думал об этой встрече с Лерой, не был слепо уверен, что рано или поздно она произойдет, и ничего мучительнее и слаще этих мыслей не было для него все эти годы.

Она приходила в его сны, и, проснувшись, он не мог отделить сна от яви, ему казалось, что она и на самом деле говорила с ним, улыбалась своей солнечной улыбкой, смеялась, чувствовал на губах ее губы, шелковистость кожи, хрупкость ее ладони.

Самым жалящим и неразрешимым вопросом, ноющей занозой застрявшим в сердце, над которым он бессонно маялся первые годы после ее отъезда, был — любила ли она его?.. Ему казалось, что от ответа на этот вопрос зависит все. Потому что, будь он уверен, что она его любила, все — и его собственная любовь, и бессильная ревность, и мучения уязвленного самолюбия, и боль от этой застрявшей в сердце занозы, — все, все имело бы смысл и оправдание. Если же она его никогда не любила и вся их совместная семилетняя жизнь была лишь одна ложь, притворство и игра — все в его прошлой жизни, а значит, и в будущей теряло какой бы то ни было смысл, становилось попросту пошлым и смешным.

Антонина Дмитриевна, его приходящая домработница, твердо верила и упрямо убеждала его, что именно в те минуты, когда он вспоминал Леру или видел ее во сне, она тоже на другом конце света вспоминает и думает о нем.

И он верил Антонине Дмитриевне.

За все эти шесть лет он ни разу не написал Лере и не получил от нее письма, не видел ее фотографий, не знал подробностей ее новой жизни и именно в силу этого своего неведения помнил и вспоминал ее такою, какая она была прежде, с ним.

Симпозиум был многолюдный, шумный и бестолковый, как и все подобные собрания незнакомых и никогда даже не слышавших друг о друге людей, со множеством дискуссий, брифингов, просмотров, официальных и полуофициальных завтраков, ужинов и коктейлей.

Иннокентьев два раза выступал — на секционном и на пленарном заседаниях — и еще раз по телевидению, рассказывал о работе Гостелерадио, о последних премьерах московских театров.

На одном из таких случайных, в суете и вечном цейтноте сборищ старый его приятель еще по университету, а теперь представитель Агентства по авторским правам в Париже Витя Говоров спросил его мельком:

— Ты уже виделся с Лерой?

— Нет, — с удивившим его самого равнодушием ответил Иннокентьев, — Да и когда?..

— У меня есть ее телефон. Дать? — предложил Говоров.

— Я знаю его, — поспешно отказался Иннокентьев, — спасибо.

— Дома ее застать трудно, она допоздна торчит в своей лавочке, так что звони либо рано утром, либо совсем ночью, — посоветовал Говоров.

— Если успею, — неопределенно пожал плечами Иннокентьев, — тут нас так запрягли, ни минуты свободной…

— Я с ней изредка вижусь. С тех пор как она разошлась с мужем…

Все, что он говорил дальше, Иннокентьев не слышал, у него что-то оборвалось, похолодело внутри, ему стоило неимоверных усилий не забросать Говорова вопросами, не вскочить на ноги и ринуться опрометью к Лере.

— …в этих лавчонках много не заработаешь, очень все там дорого, модно и дорого. Это на рю Риволи, под аркадами, напротив Лувра, по левую сторону, если идти от Конкорд…

Но тут Витю кто-то окликнул, он торопливо допил пиво и убежал.

Ни в этот день, ни на следующий — последний день работы симпозиума — у Иннокентьева не было ни минуты свободной, чтобы разыскать Леру. А телефона ее он не знал, он наврал Говорову, сам не понимая, зачем это делает.

Но в субботу, если не считать банкета по поводу окончания встреч и заседаний, который должен был состояться поздним вечером, весь день у него был свободен, а в воскресенье на рассвете он должен был уже улететь домой.

Иннокентьев жил на правом берегу, в маленькой дешевой гостинице со смешным и трогательным названием «Отель Вселенной и Португалии», в двух шагах от Лувра. Каждое утро за ним приезжала машина и увозила его на заседания и просмотры, так что ему ни разу не довелось пройти мимо торговых рядов на улице Риволи — маленьких, тесных бутик в тени низких аркад, — а вечером, когда он возвращался в гостиницу пешком, все магазины были уже закрыты.

В субботу он проснулся рано, вышел из гостиницы в десятом часу, наскоро позавтракал в сток-баре тут же за углом и медленно, сдерживая гложущее нетерпение, пошел ровным шагом по улице Риволи мимо магазинчиков, в одном из которых работала Лера. А может быть, муж-француз в качестве отступного при разводе приобрел в ее собственность эту лавчонку, подумал Иннокентьев, и эта мысль показалась ему еще более унизительной, чем если бы Лера работала тут просто продавщицей по найму.

Солнце заливало ясным, но нежарким светом улицу, под тяжелыми полукружьями аркад, в образуемом ими длинном и низком сводчатом коридоре стояла еще не успевшая истаять густо-синяя утренняя тень, и с противоположного тротуара, по которому шел Иннокентьев, было не разглядеть, что делается за толстыми зеркальными стеклами витрин.

Некоторые лавки были уже открыты, и в распахнутые двери было видно, как молоденькие продавщицы в синих коротеньких рабочих халатиках метут пол или протирают тряпками витрины. Но большая часть магазинчиков была еще закрыта — видимо, торговля тут начиналась позднее.

Он решил, что, вероятнее всего, Лера тоже еще не открыла свою бутик, да и время его сегодня ничем не ограничено, и перешел по Новому мосту на Левый берег, оставя позади остров Ситэ гораздо на поверу более скромных размеров, чем это кажется по фотографиям и гравюрам, с собором Богоматери, вышел на просторный и совершенно безлюдный в это раннее субботнее утро Бульмиш.

Хозяева магазинов, зеленных лавок, недорогих ресторанчиков и лепившихся тесно одно к другому бистро еще не кончили утренней приборки, мели ступени и улицу перед входом большими, похожими на распушившиеся конские хвосты метлами, выносили наружу лотки с влажно блестевшими на солнце ярко-пунцовыми помидорами, крупной, чуть ли не с кулак, пупырчатой красно-золотистой клубникой, отливающими седым серебром фиолетово-синими сливами, напоминающими рождественские елочные шары апельсинами, палевыми спелыми бананами. Другие выгружали из маленьких, словно бы игрушечных грузовичков проволочные ящики с бутылками и деревянные плоские лотки с душно отдающими жаром печи свежими булочками. Киоскеры вывешивали, будто белье на просушку, лаково сверкающие всеми красками журналы и бросали с мягким, жирным шлепком прямо на асфальт кипы утренних газет, громко переговариваясь меж собой и смачно сплевывая на сторону обмякшие в уголке губ окурки сигарет. Было отчетливо слышно шуршание автомобильных шин по мостовой и визг тормозов перед вспыхивающим красным зрачком светофора на перекрестке.

И надо всем стояло едва уловимое глазом, окутывающее все вокруг легкой кисеей лилово-голубое марево.

Он вернулся на правый берег по мосту Александра III, обдуваемому с реки плотным и теплым ветром, и тут только с удивлением и растерянностью поймал себя на том, что за эти два или даже три часа, что он бродит по Парижу, он ни разу не вспомнил о Лере.

Он торопливо спустился в метро на Елисейских полях и в мягко покачивающемся на одетых в резиновые шины колесах вагоне второго класса вернулся к Лувру.

С замирающим от страха сердцем он вошел в первую же бутик под аркадами, твердо уверенный, что тут же, немедля увидит Леру.

Но в тесном, залитом мерцающим неоновым светом магазинчике, боясь сразу столкнуться с Лерой лицом к лицу, он посмотрел не на продавщицу, стоявшую за прилавком, а поверх нее, на полки с товаром — зонтами, сумками, портфелями, чемоданами и распяленными, с растопыренными пустыми пальцами перчатками: видимо, тут торговали изделиями из кожи. И лишь погодя опустил взгляд: за прилавком стояла какая-то пожилая француженка с седыми, отливающими голубым, аккуратными волосами, с профессиональной вежливо-предупредительной улыбкой на широком, с двойным подбородком лице.

В следующем магазине торговали только пестрыми, всех оттенков, мотками шерсти, и Леры тут тоже не было.

Он не решался спросить, не знают ли тут, под аркадами, о русской, владеющей в этом же ряду лавкой или же служащей в ней, и переходил из магазина в магазин — галантерея, мужские сорочки, спортивная одежда, дамское белье, галстуки и носовые платки, опять зонты и сумки, опять сорочки, все для рукоделия, вновь зонты и трости, парфюмерия, опять дамское белье, — казалось, лавочкам нет конца, а их владелицы — за прилавками Иннокентьев не увидел ни одного мужчины — все на одно лицо: немолодое, но моложавое, заученно-радушно улыбающееся.

Он переходил из лавки в лавку, после долгой прогулки через весь Левый берег гудели ноги. Леры нигде не было, он продолжал поиски лишь по инерции, из упрямства, не надеясь уже ее отыскать, давешнее волнение, нетерпение и боязнь встречи с нею улеглись, и не так часто и гулко, как в начале утра, билось сердце.

В витрине последней в ряду лавочки парили на невидимых нитях муляжные женские ноги в разнообразнейших чулках и колготках, дамские торсы, выкрашенные в черный, золотой или багрово-красный цвет, одетые в трусики и лифчики последних моделей.

Он подошел вплотную к витрине и заглянул сквозь нее в лавочку. За прилавком вполоборота к нему продавщица что-то укладывала на полках. Иннокентьев даже не столько увидел, сколько привычно уже угадал ее полу-скрытое за дымчатыми стеклами очков, типичнейшее для парижанки-продавщицы (нет, пожалуй, все-таки для парижанки — владелицы собственного дела, подумал он, собственной модной бутик) лицо, ухоженное, с туго обтянутыми глянцевитой, без единой морщинки кожей скулами, тщательно, волосок к волоску уложенная прическа. Стандартное парижское лицо, устало подумал он, как только они добиваются такого приятного, обаятельного единообразия, и, не входя внутрь, повернул обратно.

Стало быть — не судьба, подумал он устало и облегченно дальше искать нет смысла…

Он шел пустынным в этот обеденный час, чистеньким Тюильрийским садом, на скамейках не было ни души, лишь в боковой аллее громко кричали, резвясь и бегая взапуски, ученики младших классов католического, по-видимому, лицея — с ними был учитель, молодой, спортивного склада, в черной, до пят, сутане.

Иннокентьев шел мимо пустых скамеек, мимо старых, в еще не успевшей пожухнуть на солнце июньской листве вязов и каштанов, и на душе у него было пусто, как в брошенной квартире, из которой выехали старые жильцы, а новые еще не успели въехать.

Теперь он совершенно свободен, думал он облегченно, но и с щемящей печалью — от прошлого, от долгов, а стало быть, и от себя прежнего. Он свободен ото всего. Он волен в самом себе — никаких сожалений, никаких преград, можно начать новую жизнь. И в этой новой своей жизни он уже не позволит себе роскошь жалких сантиментов или обессиливающих, убаюкивающих воспоминаний, он уже не будет видеть ничего не обещающие, ничего не пророчащие сны, и бессонниц тоже не будет.

А будет дело, дело и дело, работа и жесткое, безошибочное знание того, что ему надо, чего он добивается, и — никаких лукавых мудрствований и несбыточных грез.

И еще ему стало до боли в сердце, до слабых, печальных слез жалко себя прежнего, когда он подумал, что им — прежнему и новому — никогда уже не встретиться, не взглянуть друг другу в глаза.

По пути к себе в гостиницу он перекусил в том же, что и утром, сток-баре за углом горячей булочкой с запеченной в ней сосиской, обильно смазанной сладковатой французской горчицей, забежал в свой номер, переоделся и едва поспел на банкет.

А на следующий день — всю ночь лил неторопкий июньский дождь, слышно было, как за окном захлебывается вода в водосточном желобе, Иннокентьев не мог уснуть до самого утра — в шесть пятнадцать он вылетел из аэропорта Орли и, в силу разницы во времени, в двенадцать по-московскому был в Шереметьеве.

В ожидании багажа он позвонил из автомата к себе в редакцию в Останкино, но никто трубку не поднял, и он только тут сообразил, что — воскресенье, в редакции никого и не может быть. Он набрал номер своего домашнего телефона, но вспомнил, что по воскресеньям и Антонины Дмитриевны, домработницы, не бывает, но помедлил опускать на рычаг телефонную трубку и услышал в ней Элин голос. Она узнала его до того, как он успел сказать хоть слово:

— Боря! Я знала, что ты должен сегодня… Я тебя ждала. Все нормально, только… только Глеб умер… Ты слышишь?.. Глеб, Глеб умер!.. Ты почему молчишь? Это же ты, Боря! Это ты?.. Почему ты молчишь?!

Он опустил руку с трубкой, долго так стоял среди сутолоки и толчеи двенадесятиязычного аэропорта, потом повесил трубку на рычаг и вдруг понял, что — нет, не дано ему и этого: отречься от самого себя. Предать — еще куда ни шло, но отречься…

12

Ружин умер от инфаркта — третьего по счету — в Остроумовской больнице, куда его положили за два дня до смерти. Умер он еще неделю назад, но урну с прахом хоронили сегодня, в воскресенье, в новом колумбарии на Ваганьковском кладбище.

Все это Иннокентьев узнал от Эли, заехав к себе на площадь Восстания. Бросив в передней чемодан, он тут же пошел пешком на Ваганьково — до похорон оставалось не больше часа.

Эля же поехала за урной в старый крематорий на Шаболовку, а оттуда уже, с Митиным, на кладбище.

Оглушенный смертью Глеба, не успев даже поверить, что это правда, Иннокентьев шел вниз по Краснопресненской, и лишь одна мысль, до крайности нелепая, засела гвоздем в мозгу и не отпускала: будь он в эти дни в Москве, не уезжай в этот проклятый Париж, он, может быть, мог бы спасти Ружина — устроить его вовремя в больницу получше, к каким-нибудь опытным врачам, к какому-нибудь чудодею профессору, и ничего бы этого не случилось, они бы сидели сейчас с Глебом в его тесной и захламленной квартире в Бескудникове, попивая не торопясь крепчайший кофе, рецепт которого достался по наследству от матери-персиянки. Он рассказывал бы Глебу о Париже, о симпозиуме и, главное, о Лере, на всем белом свете Ружин был единственный человек, которому Иннокентьев мог бы рассказать о своей несостоявшейся встрече с Лерой. А теперь ему совершенно, ну просто совсем не с кем этим поделиться, и никто никогда не узнает, что было с ним в Париже, никто не поймет, почему он вернулся оттуда другим — и окончательно — человеком, никому до этого нет дела.

Это чувство вины за смерть Глеба и вообще некой куда более давней и неотмолимой своей вины перед живым Глебом, не прощенной, не отпущенной им перед смертью, еще долго не оставляло Иннокентьева, мучило неразрешимостью.

Он ждал Митина и Элю у кладбищенских ворот, там уже собралось множество друзей и приятелей Ружина, у всех в руках были цветы, свежие гвоздики и тюльпаны, один Иннокентьев стоял без цветов, ему как-то даже не успела прийти эта мысль — купить по дороге на кладбище цветы. Он подумал, что где-то поблизости их непременно должны продавать, но не было ни сил, ни воли сдвинуться с места.

Он удивлялся, оглядываясь вокруг, как много, оказывается, людей, близко знавших Ружина и пришедших проститься с ним. Они разделились как бы на три обособленные группы, стоящие порознь и не смешивающиеся. Одну, малочисленную, составляли партнеры Глеба по преферансу, долголетние участники его субботних и воскресных баталий за карточным столом. До Иннокентьева долетали обрывки их разговоров — о былой удачливости Ружина и о том, что в последнее время он определенно сдал, просчитывался, больше одной-двух пулек не осиливал, не тот, не тот стал в последние месяцы Ружин!.. И договаривались помянуть его именно так, как бы он и сам провел этот день, будь жив — воскресенье, преферансный день! — то есть за настоящей, большой, мужской пулькой, он бы только порадовался этому, если б мог узнать.

Во второй группе были его бывшие коллеги по работе в редакциях, те, кто еще помнил его молодого, полного сил и яростной жажды все переменить, переиначить, все начать с красной строки, когда он объявился в начале шестидесятых годов в Москве. Они тоже говорили вполголоса о своем — о том, что конечно же надо непременно собрать все статьи Ружина, опубликованные в разное время и в разных изданиях, и напечатать отдельной книгой, очень важно посмотреть, нет ли в его архиве — это подслушанное Иннокентьевым их слово «архив» больнее всего его резануло — чего-нибудь неопубликованного, не такой человек был Ружин, чтоб после него не осталось чего-нибудь неопубликованного…

Третью группу, самую большую, составляли те, кто просто приятельствовал с ним, завсегдатаи его квартиры на Бескудниковском, среди них были и такие, чьих имен Иннокентьев не знал, да и сам Глеб — как посмеивались над ним ближайшие друзья, не одобрявшие этих ружинских, как они их называли, случайных связей, — далеко не всех их помнил по имени.

Иннокентьев увидал еще издали салатную «Волгу» Митина. Она остановилась не у самых ворот, а чуть в стороне, и он пошел навстречу приехавшим. Первым из машины вышел Дыбасов с белой погребальной урной в руках, за ним Эля и еще двое, которых Иннокентьев не сразу признал, и лишь когда они подошли поближе и по очереди без слов пожали ему руку, он сообразил, что это приехавшие на похороны Глебовы друзья детства из Душанбе или Самарканда.

Последним из машины вышел Митин и, забыв ее запереть, бросился к Иннокентьеву, спрятал лицо у него на плече и громко, не стыдясь слез, расплакался. Слезы подступили к горлу и у Иннокентьева, но глаза так и остались сухими — его слезы еще впереди, знал он, он еще как никто другой ощутит отсутствие Глеба.

Дыбасов, ни на кого не глядя, пошел быстрым шагом с урной в руках в глубь кладбища. Следом за ним, также ни на кого не глядя и даже не подойдя к Иннокентьеву, поспевая за широким шагом Дыбасова, пошла Эля.

Все остальные, стараясь не отстать и оскальзываясь на размытой недавним дождем жирной глине кладбищенской аллеи, потянулись за ними. В этой их торопливой, словно бы они опаздывали куда-то, цепочке не было ничего похожего на печаль и торжественность похорон.

Митин и Иннокентьев шли позади всех, молчали, глядя под ноги.

— Вот так-то… — сказал в пространство Митин.

В конце аллеи белело двухэтажное здание колумбария. Митин неожиданно спросил:

— Ты видел Леру?

Иннокентьев не ответил — не время, не место, — но оттого, что первый же вопрос Игоря был о Лере, о том, о чем, будь он жив, спросил бы непременно Ружин, он с благодарностью подумал, что и Митин ему настоящий друг. Хотя совершенно неизвестно, повторит ли когда-нибудь еще Игорь свой вопрос, а он, Иннокентьев, захочет ли тогда на него ответить.

Колумбарий был совсем новый — необжитой, подумал с горькой усмешкой Иннокентьев, поднимаясь на второй этаж по неширокой, в свежих еще пятнах неотмытой извести и цемента лестнице, — в нос ударили сырые, едкие запахи, которые долго еще живут во всяком новом, только что отстроенном доме, потом их забивают со временем живые запахи человеческого быта. Но какие, подумал Иннокентьев, запахи поселятся здесь, когда выветрятся те, что напоминают о стройке?..

Колумбарий был разделен на несколько отсеков, по свежевыбеленным стенам шли от пола до потолка ряды с тесными, большей частью еще пустыми, нишами.

Ниша, предназначенная для урны с тем, что еще какую-нибудь неделю назад было Глебом Ружиным, зияла в предпоследнем от потолка ряду, дотянуться до нее без лестницы или стремянки было нельзя.

На поиски лестницы отправился Дыбасов, передав урну с прахом Эле.

Она стояла с урной в руках в некотором отдалении от всех остальных, у самой стены с нишами, не оборачиваясь по сторонам и ни на что не отвлекаясь, и к ней тоже никто не подходил и не заговаривал.

Иннокентьев пробрался к ней сквозь толпу. Она мельком оглянулась на него и опять отвернулась.

— Дай мне урну, ты устала, — сказал он ей негромко.

Эля, не ответив, отдала урну, и, неловко взяв ее из рук в руки, Иннокентьев поразился и даже на миг испугался — такой она показалась ему холодной и, главное, тяжелой. Будто в урне была не горстка легкого и сыпучего пепла, а сам он, Глеб, огромный, тучный, невподъем.

Лестницу искали долго, потом никак не могли приладить ее к стене, но тут объявился кладбищенский рабочий в измызганной известью робе, быстро и умело пристроил. лестницу, ловко взобрался на нее, перегнулся вниз, взял из рук Иннокентьева урну, установил ее в нише, опять перегнулся, взял поданную ему снизу плоскую мраморную доску с написанными на ней свежей, еще липкой черной краской фамилией и именем-отчеством Ружина и датами 1935–1982, потом попросил, чтобы ему подали ведерко с раствором и мастерок, и в один миг замуровал нишу, закрыл ее доской.

Никто не проронил ни слова, все стояли, задрав головы, зачарованно глядя, как ловко он управляется со своим делом.

Потом он соскочил с лестницы, вопросительно поглядел на Иннокентьева, видимо считая его здесь главным, поскольку именно из его рук взял урну с прахом покойного, но тот не понял, чего от него хотят, и тогда Митин протянул рабочему две приготовленные заранее десятки, тот, не поблагодарив, забрал лестницу и ведро с раствором и был таков.

Все было кончено, все, что нужно, сделано, можно было расходиться.

Но никто не уходил, все стояли, переминаясь с ноги на ногу, словно бы ожидая чего-то еще. Потом вспомнили о цветах, сложили их к стене под нишей.

Дыбасов первым быстро пошел, не оглядываясь, к выходу.

Митин ждал Иннокентьева у своей «Волги», рядом жадно куря сигарету, стоял Дыбасов. На переднем сиденье уже устроился толстый, женоподобный Рантик, Глебов друг по школе, под черными усиками стрелкой то и дело вспыхивали влажным блеском золотые зубы. Второй друг детства забился в угол на заднем сиденье. Рядом с ним сидела Эля, сунув по привычке, будто озябнув, руки в рукава куртки.

— Мы тебя ждем, — окликнул Иннокентьева Игорь.

— Но вас и так уже пятеро…

— Поместимся, садись.

Иннокентьев сел рядом с Элей, последним едва втиснулся в машину Дыбасов. Митин вырулил на проезжую часть и, проскакивая на красный свет на перекрестках, понесся по Грузинской мимо Белорусского вокзала на Дмитровское шоссе.

И только в тесноте машины, зажатый между Дыбасовым и Элей, Иннокентьев вдруг показался себе теперь, без Ружина, таким покинутым и никому не нужным, так ему стало жалко себя — себя живого даже больше, чем мертвого Ружина, — что он, не отдавая себе в том отчета, громко застонал.

Эля, не глядя на него, положила свою большую, мягкую ладонь на его руку, сжатую в кулак. Элина ладонь легонько гладила ее, он разжал кулак, и сердце тоже как бы разжалось, одиночество показалось не таким холодным и неотступным. Мысли его были нечетки и тут же улетучивались без следа, как мелькающие за окном «Волги» улицы, дома и прохожие в этот пасмурный, бледный день.

Он очнулся лишь тогда, когда ладонь Эли перестала вдруг гладить его руку. Скосив глаза, он увидел, что поверх Элиной руки легла узкая, поросшая черными волосками рука Дыбасова.

Так они и ехали до самого дома Ружина, теперь уже бывшего его дома, Иннокентьев не решился убрать свою руку, а Эля и Дыбасов словно бы вовсе забыли о ней, как и о нем самом.

Значит — ни Леры, ни Глеба, ни Эли?.. Никого?..

В той нежной ласке, которой, не стесняясь его, просто-напросто скинув его со счетов, обменивались сейчас Дыбасов и Эля, было еще одно доказательство его, Иннокентьева, права на то, чтобы из прежнего себя стать собою новым. Это не сам он решил — это они, Лера, Ружин и Эля, покинув и предав его, сделали это превращение неизбежным и тем самым взяли на себя ответ за него. А стало быть, и виноват — если вообще можно кого-нибудь уличить в какой бы то ни было вине и перед кем бы то ни было, — виноват в том тоже не он, а они, Лера, Ружин и Эля.

Что ж, так тому, значит, и быть. И смешно лить по этому поводу бесполезные слезы. Чему быть, того не миновать, и теперь-то он уже ни бежать, ни уклоняться от своей судьбы не будет. Иннокентьев ощутил вдруг такое опустошение, такую смертельную усталость, что закрыл глаза, и ему показалось, что он вот-вот потеряет сознание.

Трудно было предположить, что в крохотную квартирку Ружина может набиться столько народу. Стол был накрыт во всю длину первой комнаты, стульев для всех не хватало, собравшиеся на поминки теснились и во второй, задней комнате, на кухне и даже в прихожей. Сигаретный дым стоял столбом, в распахнутые настежь окна немолчно грохотали машины на Дмитровском шоссе.

И Иннокентьев, и Митин, и Дыбасов с Элей оказались как бы в тени, их и не считали тут главными — главным был Рантик.

Первый раз помянули Глеба молча, во второй Рантик, сдерживая слезы и перемежая речь тяжкими паузами, во время которых никто не осмеливался проронить ни звука, говорил о том, чего и Иннокентьев не знал о Ружине и чего сам Ружин тоже никогда о себе не рассказывал: как в войну, в голод, отец Ружина, известный на весь город врач, подкармливал всех мальчишек их класса, как Глеб — а ведь Иннокентьев всегда был убежден, что это чистейшей воды враки и бахвальство! — как исключительно когда-то Глеб играл в баскетбол и был душою местной команды, и как он, уже после своего переезда в Москву, приезжая в родной город, собирал всех бывших одноклассников и друзей и закатывал в лучшем ресторане такие дастарханы, что о них потом еще долго вспоминали, и как его исключительно любили, как гордились его успехами в столице нашей родины городе Москве, и, главное, как он любил своих новых московских друзей и всегда рассказывал о них одно только самое замечательное.

Эля вместе с Ирой Митиной — Иннокентьев не сразу заметил отсутствие на похоронах Насти Венгеровой, но теперь, когда он узнал все о Дыбасове и Эле, это его уже не удивило — и другими женщинами сновала из кухни в комнату и обратно, мыла грязную посуду, варила кофе — одни уходили, приезжали другие, надо было всех кормить, поить, посуды и рюмок не хватало, груды окурков вырастали прямо на глазах в переполненных пепельницах и грязных тарелках. Эля все делала молча, сосредоточенно, и хотя вроде бы всеми этими хозяйственными заботами распоряжалась Ира, а Эля лишь выполняла ее указания, но она одна знала, где что искать — тарелки, рюмки, вино, закуску, — и со всей этой печальной суетой без нее было бы не справиться.

Ни к Иннокентьеву, ни к Дыбасову она ни разу не подошла, словно их тут и не было вовсе.

Потом говорил долго Паша, второй приехавший друг Глеба, потом однокурсник по университету, кто-то из преферансистов, и еще кто-то, и еще, а Иннокентьев,

Митин и Дыбасов стояли в углу у полок с книгами и чувствовали себя здесь лишними.

Иннокентьев и Митин не сговариваясь вышли покурить на лестничную площадку. Тут было прохладнее, за окном сеялся неслышный дождь, жирно блестел внизу асфальт улицы.

Иннокентьев прикрыл за собой дверь в квартиру, на ней была прибита медная табличка с выгравированными инициалами и фамилией жильца, хотя сказать про Ружина «жилец» никак уже было нельзя…

Митин тоже взглянул на табличку.

— Надо ее снять, — сказал он неуверенно, — наверняка уже выписали ордер какому-нибудь очереднику… — Он порылся в карманах, нашел перочинный ножик, стал отвинчивать лезвием винты, потом протянул табличку Иннокентьеву. — На, у тебя она будет сохраннее. Для потомства. — И, помолчав, добавил: — Хотя ни у него, ни у меня, ни у тебя никакого потомства нет и, судя по всему, не предвидится. Такие уж мы оказались пустоцветы. А вот у Рантика, к примеру, наверняка куча детей, у них там, на Востоке, жутко размножаются, может, ему и отдать ее?..

Иннокентьев не ответил, долго рассматривал позеленевшую по краям медную табличку, потом сунул ее в боковой карман, сел рядом с Митиным на холодную ступеньку.

— Мне Дыбасов сказал, — прервал молчание Игорь, — будто Глеб оставил какое-то завещание. Ты не в курсе?

— Откуда? Я же только что с самолета.

— Будто когда его увезли в больницу, он уже чувствовал, что — хана. И все расписал, кому что — книги, мебель, всякие побрякушки старинные, которые от матери остались. А душеприказчиком будто бы назначил Рантика. Друг детства.

— Жалко только книг, неизвестно кому достанутся, разойдутся по рукам. Да и то какое это теперь имеет значение…

На площадку вышел Дыбасов.

— Дайте сигарету, у меня все вышли… — Сел ступенькой ниже спиной к ним, сказал зло и устало: — Надо бы гнать всю эту публику, там уже такое творится… Не поминки, а какой-то бардак, водки слишком много накупили.

— Ружин бы сказал — мало… — отозвался Иннокентьев. — Пускай их, как ты их выставишь?..

— Был Глеб, — еще злее проговорил сквозь зубы Дыбасов, — и все было в порядке в этом мире, хоть один человек среди всей нашей бражки, — Голос его задрожал, он всхлипнул, высморкался, хотел было встать, — Я их сейчас _ к чертовой матери, сволочей!..

— Не надо, — удержал его за плечо Митин, — при чем тут они? Ты представляешь, чтоб Глеб кого-нибудь — взашей?..

Дыбасов затянулся с жадностью, зажав сигарету внутри горсти, словно оберегая ее от ветра.

— Игорь говорит, — сказал Иннокентьев, — он завещание оставил. Вы не знаете?

— Завещание… — горько усмехнулся, не оборачиваясь. Дыбасов. — Да. Когда я его навестил в больнице накануне… — но слово «смерть» он не захотел или не осмелился произнести, — ну, за день до этого… Он все написал, дал мне. чтобы я в случае чего показал вам. Там нас пятеро — вы оба, я, Рантик. Рантик у него написан первым, он главный, если у других возникнут разногласия…

— По поводу наследства?! — возмутился Митин. — Он что, с ума сошел?

— И даже помер, — угрюмо отрезал Дыбасов, — Он не о нас думал, о себе. Хотел как лучше.

— Пятеро? — удивился Иннокентиев. — Нас только четверо — вы, я, Игорь, Рантик. Кто пятый?

— Эля, кто же еще?.. — ответил Дыбасов и неожиданно, безо всякой паузы, решительно сказал: — Вот мы и… вот нам и не миновать разговора, Борис Андреевич. Лучше уж сразу, чего там, а то совсем запутаемся, — И еще решительнее и тверже: — Дело в том, что…

Митин поднялся на ноги.

— Я пойду туда. Вы уж как-нибудь одни… Хотя могли бы и подождать, не самое подходящее место и время выбрали, — И ушел в квартиру, прикрыв за собой дверь.

— Я ее люблю, — упрямо договорил Дыбасов.

«Самое смешное, — подумал про себя Иннокентьев без злобы и даже без ревности, — что он при этом называет меня по имени и отчеству, как в старых романах… остается только вызвать меня к барьеру…»

— Я тоже, Роман Сергеевич, представьте себе…

— Неправда, — не задумываясь оборвал его Дыбасов, — вы не любите.

— Откуда вам это знать?? — опять не обиделся, а скорее удивился Иннокентьев.

— Потому что вы… Одним словом, любовь — это совсем другое, чем…

— Что вы обо мне знаете, Роман? — Иннокентьев ничего с собой не мог поделать: он не чувствовал сейчас к Дыбасову ни ревности, ни даже зависти отвергнутого возлюбленного к возлюбленному удачливому. Но это было именно так. — Что вы на самом деле знаете обо мне?!

Дыбасов ничего не ответил, докурил сигарету до самого мундштука, раздавил окурок каблуком стоптанного башмака.

Иннокентьев не выдержал затянувшегося молчания, спросил о том, о чем спрашивать не следовало:

— А она вас?..

Дыбасов сказал буднично:

— Не знаю. Она мне верит, это главное. Это самое главное, — повторил он упрямо.

— А мне — не верила? — опять не удержался Иннокентьев.

— Вам — нет, — твердо ответил Дыбасов.

— Почему? — в третий раз не справился с собою Иннокентьев.

Дыбасов, все это время сидевший к нему спиной, обернулся, чтобы ответить, но почему-то посмотрел не в лицо ему, а поверх головы.

— А на это пускай уж она сама вам ответит…

Иннокентьев обернулся — за его спиной двумя ступеньками выше стояла Эля.

— Мне уйти? — спросил Дыбасов то ли ее, то ли Иннокентьева.

— Как хочешь, — безразлично пожала она плечами.

Дыбасов встал, отряхнул не торопясь штаны, ушел в квартиру.

Эля села рядом с Иннокентьевым, достала из нагрудного кармана куртки смятую сигарету и дешевую пластмассовую зажигалку, но прикуривать не стала, сказала тоже буднично:

— У меня с ним ничего пока не было. — И хотя Иннокентьев знал по опыту, что о ней никогда нельзя было предположить наперед, как она поступит и что скажет, эти ее слова ошарашили его. — Я вас ждала. Я врать, представьте, не хотела. Ни вам, ни ему. Я и сама еще не знала. А потом умер Глеб Антонович… — И заключила твердо: — Теперь-то уж что ж…

Он спросил ее, хотя и на этот раз знал, что спрашивать не надо:

— Ты любила меня?

Она долго не отвечала.

Не хочешь — не отвечай, — сжалился он.

— Нормально. Не знаю. — И объяснила: — Что любила — знаю, а вот вас ли…

Он не понял ее, но настаивать не стал.

Казалось, она мучительно преодолевает что-то в себе.

— Если уж совсем по правде, — решилась наконец, — так, верьте не верьте, я в то утро, ну, в самое первое, когда ваша монтажница заболела, я ведь тогда сама напросилась. На свою голову… Тогда-то я вас уж точно любила, в натуре, хоть только по телевизору и видела… вот того-то я и любила, который по телевизору…

— А увидела живьем — разочаровалась? — усмехнулся он и сам почувствовал, какая жалкая получилась у него усмешка.

— Нет, — твердо отвергла она его догадку, — просто… просто — только вы не обижайтесь, ладно? — просто тот и вы… даже как сказать, не знаю…

— Два разных человека? — подсказал он ей.

— Тот такой был… — не услышала она его, — такой весь из себя бойкий, смелый, ничего не боится, всем все в лицо говорит, что думает, невзирая, и — море по колено… Я тогда знаете что даже про себя решила? Что нет женщины на свете, которая бы вас стоила…

— А потом? — настаивал он, хоть и знал наперед, что' она ему ответит, если, конечно, захочет ответить, не пожалеет его.

— Потом… то-то и оно, что никакого потом не получилось…

— Ну а тот, другой? — не отступался Иннокентьев. — Он-то какой оказался?..

— Ну, это уж ваша забота! — неожиданно резко, почти грубо ответила она. — Теперь-то что уж. Мертвому припарки. Только не обижайтесь. Я ведь и вправду вас тогда ужас как любила, того. Вы ни капельки не виноваты, вы-то тут при чем? Это я себя, а не вас обманула… ну, не обманула, а… — Упрямо покачала головой, будто утверждаясь сама в том, что только что в себе открыла. — Нормально!..

Нормально, согласился он с нею, нормальнее не придумаешь…

Она чиркнула зажигалкой, в густеющей темноте лестничной клетки пламя осветило на миг ее лицо, отразилось в зрачках.

Как тогда… — вспомнил он их предновогоднюю поездку в Никольское, они сидели тогда в машине и никак не могли решиться выйти в стужу, красный глазок прикуривателя выхватывал из темноты ее глаза, губы и нос. Он вспомнил, как его ожгла тогда нежность и жалость к ней, а ведь любовь — это и есть не что иное, как нежность и жалость, ну разве еще желание, но ведь именно это и ожгло его тогда, значит, он не врал себе, значит, он и на самом деле ее любил, какого тебе еще доказательства надо, какой еще неопровержимой улики?!

И как тогда — любовь, так его ожгла сейчас непереносимая и вместе освобождающая от неопределенности и душевной сумятицы боль нынешней, вот этой сегодняшней, потери, безвозвратной этой утраты. Нет, подумал устало Иннокентьев, что бы человек о себе ни возмечтал, каким бы жестким, одетым в броню ни захотел стать, каких бы безбрежных свобод и вольных воль себе ни напридумывал, настоящее в нем, неизлечимое — только эта жажда нежности, любви и жалости. И боль утраты. Но он почему-то не смеет себе в этом признаться.

Они сидели на холодных ступеньках темного лестничного марша, мимо них, шумно гомоня, уходили с поминок последние ружинские друзья-приятели. Потом стало пусто и тихо, только и было слышно что шорох дождя за окном да гул машин на Дмитровском шоссе.

Иннокентьев подумал — вот она, Эля, рядом, можно дотянуться до нее рукой, можно пересесть ступенькой ниже и спрятать лицо в ее коленях, но и тогда, когда еще не поздно было, когда она и сама этого хотела и ждала от него, он побоялся, как бы она не заподозрила его в слабости, в том, что он не может без нее, и свою нежность тоже прятал — делиться собою он никогда ни с кем не умел.

На лестничную площадку вышел Митин.

— Все разошлись уже, слава богу. Надо поговорить — Рантик настаивает, у него на послезавтра обратный билет.

Эля поднялась первой, подобрала со ступенек брошенные Дыбасовым и Иннокентьевым окурки, выбросила их в мусоропровод, ушла в квартиру.

Митин пробормотал невразумительно:

— Еще это завещание… дележ имущества, мерзость какая-то! Пойдем. Хорошо хоть мою Иру удалось спровадить…

Иннокентьев встал, пошел следом за ним.

За столом, с которого Эля убирала грязную посуду и недоеденные закуски, сидели Рантик и Паша, пили чай, вполголоса что-то меж собой обсуждая. Рантик держал большую ружинскую фаянсовую кружку в горсти, как пиалу, шумно дуя на слишком горячий чай.

Во второй комнате Иннокентьев увидел сквозь растворенную дверь Дыбасова, он сидел на высокой кровати карельской березы, что-то читал, короткие его ноги не доставали до пола. С кухни было слышно, как там Эля моет, гремя вилками и ножами, посуду.

Рантик поставил кружку на стол, встал и сказал с широким жестом радушного, хоть и опечаленного хозяина:

— Садитесь, Борис и Игорь, дорогие. Теперь тут только самые близкие, только свои, посидим, вспомним нашего покойного дорогого Глеба…

Иннокентьев и Митин молча сели на скрипучие венские стулья. Прервал молчание Митин:

— Я понимаю, Рантик, вы хотите — насчет завещания… Но нельзя ли, скажем, завтра? Такой день, все устали, да и вообще…

— Конечно, понимаю, дорогой Игорь, но у меня — билет, дела не позволяют, извините.

— А я так даже завтра улетаю, — поддержал его Паша, — в семь утра. В два у меня уже процесс в нашем Арбитраже.

— Роман, дорогой, — обернулся через плечо Рантик, — очень вас просим.

Дыбасов вошел в комнату, но сел не за стол, а на ружинский топчан позади Митина.

— Зачитай, Паша, пожалуйста, — попросил Рантик.

— Надо Элю позвать, — подал голос Дыбасов, — она ведь тоже там названа.

— Само собой, — поспешно согласился Рантик, — а как же! — И, понизив голос, спросил: — Извините, просто я только в крематории пять дней назад в первый раз ее увидел… Она что — была его… я хочу сказать — кто она ему была?

— Никто, — резко отрезал Дыбасов, — Кстати… — Он чуть запнулся, прежде чем сказать громко и с вызовом неизвестно кому: — Она моя жена. Это я для всеобщего сведения.

— Извините еще раз, — виновато поспешил Рантик, — не знал, я не был у дорогого Глеба целый год… Но это не имеет принципиального значения, если в завещании она все равна указана. Зачитай, Паша, пусть будет все как положено, — И сам громко позвал: — Эльвира, пожалуйста, если вам не трудно, мы все вас ждем!

— Завещание… — опять, как на лестнице, пробормотал Митин, — прямо-таки Оноре де Бальзак…

Эля вошла в комнату, вытирая на ходу мокрые руки кухонным полотенцем.

— Садись сюда, — предложил ей место рядом с собой Дыбасов, но она, ничего не ответив, села к столу.

Паша достал из внутреннего кармана пиджака потертый кожаный футляр, вынул из него очки в неожиданно модной квадратной оправе, надел их, из другого кармана извлек сложенный вчетверо лист обычной писчей бумаги. Но прежде чем начать читать завещание, посмотрел поверх очков на Митина, Иннокентьева и Элю.

— Рантик потому попросил меня участвовать и дать ход данному документу, что согласно воле завещателя я в нем не упомянут и выступаю здесь в роли, так сказать, исключительно юриста. Разрешите, если никто не против.

Завещание было совсем коротенькое, в несколько строк, в нем никак не определялось, в каких долях делить оставшееся после Глеба наследство, лишь назывался главный душеприказчик — Рантик, и четверо других — Иннокентьев, Митин, Дыбасов и Эля. Она так и была названа в завещании — не по фамилии, а лишь по имени, может быть, пришло в голову Иннокентьеву, Глеб и не знал ее фамилии. И тут же подумал, что он и сам ее не помнит: Эля и Эля…

Паша закончил читать завещание, вновь сложил листок вчетверо, протянул его Рантику. Рантик поблагодарил его кивком.

Все молчали, не зная, что в таких случаях надо говорить и как приступить к делу.

Митин не выдержал:

— Давайте уж кто-нибудь первый… а то, честное слово, никаких сил!..

Дыбасов вскинулся из-за его спины:

— Нам с Элей ничего не надо! Скажи, Эля!

Но она промолчала, сидела, положив на стол руки с кухонным полотенцем.

Тогда он добавил еще агрессивнее:

— Во всяком случае, мне!

— Зачем такие нервы, дорогие мои? — с укоризной в голосе развел руками Рантик. — Мне тоже ничего не надо. И Паше. — Паша согласно кивнул. — Но наш дорогой покойный оставил вот это завещание, это его, как говорится по-юридически — правильно, Паша? — последняя воля, разве мы имеем право не послушаться?..

— Нельзя, — негромко сказала Эля. — Некрасиво получится — Глеб нам оставил, он так хотел, а мы отказываемся…

— И в какое положение вы поставите тех, в пользу кого отказываетесь? — вставил Паша. — Я, конечно, тут лицо стороннее, меня в числе наследователей нет, просто как юрист…

— Бросьте, Паша, — Дыбасов поднялся с топчана, — у вас такое же право, как у всех!

— Само собою, — подтвердил Митин, — какие могут быть разговоры. Только давайте скорее!

— Вот что, — предложил Иннокентьев, — нас здесь шестеро, если каждый будет в этом участвовать, нам до завтра не управиться, тем более всем, как я понимаю, совершенно не важно, как все будет поделено…

— Что вы предлагаете? — перебил его Дыбасов.

— Рантик — душеприказчик, Паша — юрист, вот пусть они вдвоем и займутся, а мы заранее соглашаемся с тем, как они решат.

— Нормально, — подтвердила первой Эля.

Рантик и Паша ушли во вторую комнату, Эля вернулась на кухню домывать посуду, Дыбасов распахнул дверь и вышел на балкон — дождь утих, лишь редкие, по-летнему тяжелые и звонкие капли срывались с крыши на жестяные карнизы, и слышно было, как внизу, на ночной улице, журчат потоки у решеток коллекторов.

Митин и Иннокентьев не встали из-за стола, молча курили.

Иннокентьев спросил как можно безразличнее, кивнул в сторону балкона, и тут же пожалел, что спросил:

— Давно это у них?

— Ты об Эле и… — понял его Игорь. — Не знаю. И вообще этот вопрос, извини…

— Ладно, не будем. — Иннокентьев решительно встал и прошел на кухню.

Эля вытирала посуду уже совершенно мокрым полотенцем.

Он остановился в дверях и сказал на удивление самому себе спокойно:

— Я тебя ни о чем никогда не спрошу, никогда не упрекну. И я всегда буду тебе благодарен. Благодарен и… и все всегда буду помнить. И если когда-нибудь… одним словом, если ты когда-нибудь… — Но, не договорив, круто повернулся и вышел.

В комнате он застал уже сидевших за столом Рантика и Пашу. Паша что-то дописывал на листке бумаги, то и дело стряхивая ручку с вечным пером.

Позвали Элю и Дыбасова, и Паша прочел, как они с Рантиком предлагают разделить ружинское наследство…

Всю ночь и все утро — Паша уехал в Домодедово в пять утра, остальные оставались до полудня — они укладывали в узлы и чемоданы одежду, постельное белье и посуду, книги — в картонные коробки, которые, сбегав поутру вниз, купил в гастрономе Дыбасов, не уместившиеся в коробки связывали в тяжелые пачки добытой у соседей бечевкой; освобождали книжные полки, кухонные шкафы, ящики письменного стола и знали, что никогда им уже не переступить порога этой квартиры на Бескудниковском бульваре, где жил человек нелепый, ленивый и мудрый, обладавший бесценным даром любить друзей и жить их жизнью, не прощать и не спускать им ничего и вместе одаривать их дававшейся ему без труда верой в то, что творить добро, повинуясь лишь собственной совести, такое же легкое и естественное занятие, как — дышать.

И им было совершенно непонятно, как они будут дальше жить — без него и без странноприимного этого дома, без громоподобных его проповедей и не таящих угрозы инвектив, без кофе по-восточному и россказней о матери-персиянке и прадеде-цареубийце.

А жить — надо, думал Иннокентьев, увязывая в тяжелые стопки книги и вынося их на лестничную площадку к лифту, никуда не денешься, вот уж воистину чаша, которая никого не минет, и надо осушить ее до дна — а что там, на дне?.

Паша, наверное, уже успел долететь домой, Дыбасов опаздывал на репетицию, Рантик созвонился с комиссионным магазином, ему обещали после обеда прислать машину за мебелью. Все было уложено, упаковано, увязано, можно было и расходиться.

Был уже понедельник, Иннокентьеву нужно было заехать хоть ненадолго в Останкино, он погрузил в такси доставшееся ему от Глеба наследство. Эле надо было на Курский вокзал, он предложил подвезти ее.

Вчерашнего ненастья как не бывало, лужи успели просохнуть, разве что в воздухе еще стояла душная тяжесть испарившейся за ночь влаги, небо было такое чистое, что, казалось, если хорошенько вглядеться, можно увидеть в синеве бледные дневные звезды. Эля сидела рядом и молчала. Иннокентьев не знал, о чем и как с ней теперь говорить, и сказал первое пришедшее на ум:

— И что же ты теперь?

— Я в театр устраиваюсь. Если получится, конечно.

— К Дыбасову? — удивился он, — Но ведь он и сам…

— Ага, — спокойно подтвердила она, — мы с ним оба устраиваемся.

Иннокентьев подумал, как все это — история со «Стопкадром», война Дыбасова с Ремезовым, его собственные тогдашние треволнения — как все это было давно, прямо-таки до нашей эры, и каким незначащим, ничтожным все это представляется теперь, после смерти Глеба.

— И что же он теперь? Дыбасов?

— А он студию взял, самодеятельность. Есть такой спортзал при бывшей школе, школу куда-то перевели, а спортзал остался, вот и решили — пусть будет студия. То ли при ЖЭКе, то ли райком комсомола организовали. А меня сторожем пока оформляют, ну, в общем, не знаю, как должность называется, сторож или дворник, какая разница? Все нормально.

— Ну а спектакль этот его, из-за которого весь сыр-бор разгорелся? — Господи, думал Иннокентьев, как давно это было и сколько на эту обреченную затею потрачено сил и нервов! — Забросил?

— Нет, зачем же? Он его там, в спортзале, и репетирует, артисты сами предложили работать по ночам. Он уже и с каким-то начальством самым главным договорился. Я же говорю — нормально.

Такси свернуло на привокзальную площадь.

«Нормально… — думал про себя с удивлением Иннокентьев, — Каких-нибудь две недели меня в Москве не было, а событий глобальных — навалом… Дыбасов-то, оказывается, всех перехитрил… И Митин внакладе не останется, поставят его пьесу, пусть хоть и в спортзале… Один я, не побоимся этого слова, в дураках…» Но вспомнив о Ружине, которого нет и никогда уже не будет, устыдился своей обиды. А вслух спросил и вовсе о другом:

— Ты его любишь?

— Романа Сергеевича?.. — переспросила Эля и ответила не сразу: — Я ему нужна.

— Ты мне тоже была нужна, — глухо сказал Иннокентьев, — может быть, еще нужнее…

— Врешь, Боря, — без укора возразила она, открывая дверцу машины. — Врешь. Даже если не мне, так себе. Только я на тебя зла не держу, нормально.

И, быстро повернувшись к нему, едва коснулась губами его щеки и тут же, захлопнув с силой дверцу и не оглядываясь, ушла.

А он, когда такси вновь влилось в поток машин на Садовом кольце, невольно стал думать о том, что и как надо написать в отчете о поездке на симпозиум, что и как он расскажет Помазневу, какие материалы подготовлены и сняты в его отсутствие для очередного «Антракта», и еще о том, что хорошо бы со всеми этими делами и разговорами разделаться поскорее, приехать домой, запереться на ключ, ни о ком и ни о чем не думать.

И тут же ему пришло на ум — даже рука с сигаретой задрожала от неумолимости этой мысли, — что все это очень похоже на прощание. И не только с Глебом, не только со всей их компанией, которая, честно говоря, на одном Глебе и держалась, не только с Лерой и воспоминаниями о ней, не только с Элей, но и с чем-то неизмеримо более важным и существенным. Уж не с самим ли собой? — и хотел было усмехнуться самому себе, да не посмел.

И еще он подумал, что прощание это началось не сегодня, не вчера, а много раньше. Сколько лет тому? Четырнадцать уже?.. Только тогда они не догадывались, что — прощание.

13

В тот год на восточном берегу Крыма август выдался на диво — ни одного дождя, а трава тем не менее на склонах Святой и на Карадаге не выгорела, жара смягчалась ровно и без передышки дующим с моря, со стороны мыса Хамелеон, мягким ветром, вечера стояли свежие, а ночи были так обильны звездопадами, что от неба нельзя было отвести глаз.

Бухта лежала хрупко-голубая, слюдяной ее блеск отсвечивал фиолетовым, лиловым, от лилового же до серебристо-серого менялся, следуя за ходом солнца, цвет Хамелеона, ночью за ним, на дальнем мысу, похожем на погрузившего голову в воду крокодила, искрился огнями безымянный городок, на закате, когда солнце садилось за Карадаг, очертания горы выпукло проступали на фоне тускнеющей синевы неба и напоминали человеческий профиль — большой покатый лоб, прямой нос, припухлые губы и крупный, тяжелый подбородок, уходящий в воду.

В павильоне «Волна» жарили с раннего утра цыплят табака, острые запахи горелого подсолнечного масла и чеснока разносились по всему побережью, у пансионата готовили на жаровне шашлык прямо под открытым небом, в семь утра всех будил радиоголос с прогулочного катера: «Граждане отдыхающие, в восемь ноль-ноль состоится морская прогулка по маршруту…»

Митин и Ира — тогда еще не жена, а всего лишь дама сердца — жили в пансионате, а Иннокентьев, Лера и Ружин снимали две комнаты с открытой верандой в поселке. Ночью с веранды слышно было, как оглушительно квакают лягушки у фонтана в парке, среди них выделялась одна поразительно голосистая, похоже было, что она без устали выкрикивает одно и то же слово «вперед! вперед!», цикады трещали не умолкая, в крохотном зверинце деревянным голосом кричал павлин и скулили во сне облезлые, злые лисицы.

20 августа Игорю Митину исполнялось тридцать лет, и поскольку так вышло, что в это время в Коктебеле собралась почти вся их компания, решено было отпраздновать Игорево тезоименитство на широкую ногу.

Как раз в это время в Феодосии гастролировали два чрезвычайно подходящих к случаю коллектива: Всесоюзный Дом моделей в полном составе и женский хоровой ансамбль «Мрия». Манекенщицы и хористки проводили весь день в Лягушачьих и Сердоликовых бухтах, лишь к вечеру, прожаренные до полной невменяемости, возвращались в Феодосию на свои концерты и показы мод, а к утру они были вновь в полном составе на пляже и в бухтах.

Загодя заказали несметное количество цыплят табака, сдвинули столы на затянутой от посторонних глаз полотняными шторами веранде «Волны» — и с наступлением вечера потянулись гости.

Поскольку всем осточертело ходить с утра до ночи босиком и в одних плавках и купальниках, решено было прийти на день рождения всенепременно в вечерних туалетах: мужчины обязательно в носках и при галстуках, дамы — в длинных, хоть и ситцевых, платьях. Юбки с отвычки стесняли движения загорелых, избалованных курортной вольностью ног, мужчины же поводили по-петушиному шеями, стиснутыми галстуком, словно пеньковой петлей. Ира и вовсе пришла в роскошном декольтированном платье, ее пышные, щедрые груди то и дело упрямо стремились на волю, и она машинально заталкивала их обратно жирными от цыплят руками.

С «балюстрады» заглядывали на веранду званые и незваные, свои и чужие, заходили без спроса, хватали со стола бутылки, уносили на пляж и там допивали.

Манекенщицы, забыв о профессиональной воздержанности, ели за троих, певички напились вдрызг и взвизгивали совсем не в лад, а так, как взвизгивали испокон веков их деревенские — на Житомирщине и Херсонщине — матери и бабки, когда парубки прижимали их безлунными малороссийскими ночами к плетням, под невидимыми в темноте золотыми лунами подсолнухов, и лезли шершавыми своими, короткопалыми ручищами им за пазуху, ситец трещал по швам, и отлетали в темь с легким пороховым треском пуговки, а за плетнем в бессильном брехе заливались цепные псы, — певички вновь стали бесстрашными деревенскими дивчинами, а манекенщицы — бесшабашными девахами с московских окраин — Сокольники, Тушино, Преображенка, — задиристыми и не дающими спуску, взятая напрокат их манерность слетала с них, как пудра с курносенького личика, потекли от смешливых слез ресницы, размазалась на губах помада, и в этой расхристанности они были натуральнее и целомудреннее, чем в вышколенности их ремесла.

Веселье перемахнуло за «балюстраду», танцевали босиком, Митин, виновник торжества, держался с необычайным достоинством и надменностью, Глеб Ружин мерился с желающими силой — локти уперты намертво в стол, кулаки налиты свинцовым напряжением — раз за разом неулыбчиво и сосредоточенно одолевая чужую руку. Потом вспыхнула драка, Глеб бросился разнимать дерущихся, в мгновение ока раскидал их, и они уползли в кусты и на гальку пляжа врачевать мокрыми голышами синяки. Потом он вернулся еще более сумрачный и серьезный, сел рядом с Иннокентьевым, сказал неожиданно трезво и печально:

— Пир во время чумы, тебе не кажется?..

— С чего ты взял? — удивился Иннокентьев.

— С таких пиров чума и начинается, — так же печально ответил Ружин, — с нестреноженности. Я боюсь, когда мне ничего не страшно.

— Почему? — перегнулась к нему через плечо Иннокентьева Лера. — Почему?..

— Жди беды, — ответил непонятно Глеб.

Подошла Ира, села на колени к Лере, сказала весело — впрочем, веселье это отдавало затаенной какой-то горечью:

— Последний нонешний денечек, да?..

— И ты туда же! — возмутилась Лера, — Вот Глебу тоже конец света мерещится!

— На свет мне начхать, — сказала еще горше Ира. — Я не про то.

— Про что же? — спросил ее Глеб. Глебу явно нравилась Ира, всем это было видно, один он полагал, что страсть свою держит в глубокой тайне.

— Про себя, про меня и про этого, как его… про именинника.

— О чем ты? — вскинулась с любопытством Лера.

— О том, что теперь уж не миновать, если я не полная дура, под венец…

— Так ты разве сама этого не хочешь? — удивилась Лера. — Посмотри на него — он же на тебя не надышится!

— Вот-вот! — несказанно обрадовалась ее словам Ира. — Именно! Перед смертью не надышишься! А-а!.. — махнула она залихватски и вместе безнадежно рукой и, шурша накрахмаленными юбками, ушла на нетвердых ногах с веранды.

Как из-под земли вырос Митин.

— Чего это она? — спросил он с тревогой, — Куда ее понесло?!

— Догони, — очень серьезно и даже с угрозой сказал, не глядя на него, Глеб. — Догони, пока не поздно.

— Пока ты сам за ней не похилял? — зло уперся в него мутными глазами Игорь.

В нем, кроме всего прочего, в ту далекую пору было замечательно и то, что при всей своей вальяжной светскости говорил он исключительно на московском сленге молодежных кафе, безработных лабухов и полублатных толковищ. Потом, правда, это с него сошло.

Ружин встал во весь рост, вышел из-за стола, хотел было уйти, но остановился, кинул через плечо Митину:

— Кретин! — И, не оглядываясь, пошел прочь.

Решено было — только тихо! без шума! — перебраться на пляж. Там было так темно, что не различить, где кончается твердь и начинаются морские хляби, только галька металлически шуршала под ногами, сонная волна набегала на нее с ритмическими всхлипами. Но потом над Карадагом взошла оранжевая, в полнеба луна, пробежалась к берегу широкой искрящейся дорожкой.

Сидели на гальке и молчали, притомившись необузданностью веселья, застеснявшись покоя моря, величавой поступи по нему луны и возжаждав чистоты и тишины.

Но тут кто-то, оступившись, рухнул — как был в отутюженных брюках и при галстуке — в воду, и непрочно сдерживаемое буйство вновь хлынуло из них, не сговариваясь они кинулись — в башмаках, в пиджаках, в длинных платьях — в море, кто не хотел или боялся, того заталкивали силком.

Наутро у Иннокентьева было такое чувство, будто им всем приснился один и тот же вещий сон и проснулись они с каким-то необъяснимым чувством потери — потери чего?! — какой-то невосполнимой утраты — утраты чего?! — какой-то неясной тревоги и угрозы — угрозы чему?! — и что всем им уже не докричаться никогда до самих себя вчерашних.

Он вспомнил оброненные ночью слова Глеба, который сидел на гальке рядом с ним и рассеянно бросал камешки в море.

— Ты был прав, — сказал ему Иннокентьев.

— Насчет чего? — не понял его Ружин.

— Что-то кончилось…

— A-а… — безразлично припомнил и Глеб и бросил в воду плоский камень, тот отскочил от поверхности и еще три раза подпрыгнул, прежде чем уйти на дно.

— Что-то кончилось, — настойчиво повторил Иннокентьев, — вот только — что?..

— Я-то давно этого ждал, — так же безразлично ответил Ружин.

— Чего именно? — недоумевал Иннокентьев.

— А того что — хватит! — вдруг выкрикнул Глеб и бросил в воду тяжеленный голыш. — Побыли в мальчишках, в сосунках, в маменькиных баловнях в коротких штанишках, хватит! Пора и честь знать! Пора и не на помочах научиться ходить!.. Да я эту вашу дольче виту, грошовую эту вашу сладкую жизнь, своими бы, кажется, руками!.. — И в сердцах бросил в воду чуть ли не пудовый валун. — Вам бы только чтоб все, как в кино, а до жизни вам и дела нет, до взаправдашной… А она знаете чем пахнет? Вы словно сбежали все на какой-то необитаемый остров…

— Почему же — «вы»? — не согласился Иннокентьев. — В таком случае говори уж «мы».

— Нет уж! — прямо-таки зашелся в рыке Глеб. — Увольте! Я — не с вами. Не по пути! Я — пас! Уж без меня как-нибудь, сделайте одолжение! — И вновь оседлал недоговоренную мысль: — Островок, ни на какие карты не нанесенный…

Не договорив, пошел было прочь, но вернулся, плюхнулся всей своей тяжестью опять на гальку рядом с Иннокентьевым, его распирал праведный гнев.

— А воды-то, половодье-то день за днем подмывает ваш остров пингвинов, Гондвану вашу дешевую, несет ее по течению вместе с ошметками, мусором и гнилью, и не миновать вам очнуться, рано или поздно, в открытом океане… Будьте вы неладны!.. — Опять вскочил на ноги и, оскользаясь на гальке и мотаясь из стороны в сторону, пошел вон с пляжа.

Рядом с Иннокентьевым прилег у самой кромки воды Митин, спросил сонно:

— Чего это он? И вообще — какая муха вас всех с утра пораньше укусила?

И все же, как подумаешь сейчас, тот август шестьдесят восьмого выдался на славу.

14

С июня и по середину октября прошли только две передачи «Антракта»: лето, все театры на гастролях или в отпуске, одним словом — мертвый сезон. Да и писем от телезрителей заметно поубавилось, а ведь совсем недавно на каждый выпуск приходили десятки, а иногда и сотни откликов. Такова судьба всех телевизионных рубрик, понимал Иннокентьев, они рано или поздно себя исчерпывают, отработанные штампы вытесняют из них живое и свежее, цикл незаметно и тихо угасает, на смену ему приходит другой.

Да и ему самому все труднее стало находить что-то новое, не похожее на прежнее, каждая последующая передача так или иначе повторяла предыдущую, все сложнее было наполнять новым вином эти старые порядком прохудившиеся мехи. Иннокентьеву даже приходило в голову, не уйти ли вообще с телевидения, ему и раньше время от времени делались разные заманчивые предложения, но он отдавал себе отчет, что нигде ему не найти той самостоятельности и независимости, к которой он привык у себя в «Антракте».

Он и не торопился с принятием решения, опыт научил его, что надо лишь терпеливо и не суетясь дождаться, чтобы наилучшее, единственное решение созрело как бы само по себе и в один прекрасный день явилось непреложной необходимостью, отсутствием какого-либо иного выбора.

А в начале ноября состоялась премьера «Стоп-кадра». Студия Дыбасова оказалась на поверку вовсе не просто самодеятельностью при ЖЭКе, как объяснила Иннокентьеву в день похорон Ружина Эля. К нему потянулись не только энтузиасты из различных драмкружков и народных театров, но и множество молодых, изголодавшихся по настоящей работе актеров-профессионалов. Даже Ремезов был вынужден разрешить артистам своего театра, занятым в «Стоп-кадре», сыграть практически готовый уже спектакль в новой студии.

На премьеру съехалась, что называется, вся Москва. Под аркой, ведшей в глубь двора, где помещалась студия, толпились жаждущие «лишнего билетика», а в тесном переулочке среди выстроившихся вдоль тротуара машин было и несколько с дипломатическими номерами.

Само здание старой школы у Патриарших прудов, не отвечающее современным требованиям, передали под какое-то учреждение, а гимнастический зал с раздевалкой, душем и прочими помещениями при нем отошел в ведение ЖЭКа, который долго не мог взять в толк, что с ним делать, и зал стоял несколько месяцев совершенно бесхозный, на замке. Тут-то на него и набрел Дыбасов, смекнув, что лучшего помещения для студии ему не сыскать, сочинил подробную и убедительную бумагу в высшие инстанции с тщательно разработанным проектом всего того, чем, на его взгляд, должен будет заниматься будущий театр. К тому же на руках у него был сильный козырь — готовый спектакль, с которого и можно начинать дело.

Раздевалка так и осталась раздевалкой — гардеробом для зрителей, — душевую, разделив пополам фанерной перегородкой, превратили в гримерную, в бывшей комнатке преподавателя физкультуры репетировали, она же служила кабинетом администрации. Центр зала стал игровой площадкой, ареной, как называл ее сам Дыбасов, вокруг нее вдоль стен были сбиты амфитеатром в несколько рядов скамьи из некрашеных досок, и это действительно напоминало цирковую арену или же что-то вроде средневекового площадного балагана. На узком балкончике вдоль одной из стен, существовавшем еще тогда, когда зал служил по прямому своему назначению, установили несколько прожекторов, и вот полгода не прошло — премьера.

Билеты на первые спектакли в театральных кассах не продавались, все зрители были приглашены по списку, составленному самим Дыбасовым.

Элю Иннокентьев увидел сразу, как только переступил порог студии — она, все в том же своем выцветшем джинсовом костюмчике, с той же небрежной челкой надо лбом, проверяла пригласительные билеты. Еще прежде чем она бегло прочла его имя на белом квадратике картона, Иннокентьев успел заметить, что ногти у нее уже не острижены по самые подушечки, как раньше, а длинные и покрыты бледно-розовым лаком.

Она подняла на него глаза, обрадованно и вместе испуганно вскрикнула тихонечко:

— Боря?!

— Ну здравствуй, — сказал он тоже негромко и сам обрадовавшись и испугавшись этой встречи, — как ты жива?.. — И за нее ответил, усмехнувшись: — Нормально?.. — Задерживаться в дверях было нельзя, сзади напирали, он только и успел еще сказать ей впопыхах: — Позвонила бы когда-нибудь, как да что… — Но ответа уже не расслышал.

Потом он увидел ее еще — она стояла на балкончике и, явно нервничая и труся, не ошибиться бы, не опоздать, не перепутать, направляла вниз на актеров лучи софитов. А после спектакля она ему уже не попалась на глаза, и он так и ушел, не поговорив с нею и не попрощавшись.

Войдя внутрь и оглядевшись, Иннокентьев сразу понял, что — успеха не миновать. Потому что не только он сам, но и все прочие приглашенные — друзья и доброхоты либо, наоборот, скептики и злопыхатели — пришли сюда именно в ожидании и в предвкушении успеха или равного ему по громкости провала, это дела не меняет. Иннокентьев предугадывал это многоопытным своим чутьем завсегдатая премьер, он знал этот запах, и если учуял его еще до начала представления — не так уж важно, хорош ли, талантлив ли будет на самом деле спектакль: успех обеспечен, считай, он уже у Дыбасова и Митина в кармане. Иннокентьев слишком хорошо знал эту премьерную московскую публику и то, как это бывает. Да и сам он, по чести признаться, один из них, он тоже другим воздухом, кроме воздуха успеха, давно уже разучился дышать — своего ли, чужого, это не так важно.

Однако более всего его поразило, когда он переступил порог зала, то, что Настя Венгерова, в подчеркнуто простом и будничном платье, помогает зрителям отыскивать свои места, продает им программки и получает, аккуратно отсчитывая сдачу, двугривенные и пятаки.

Тут уже не успехом пахнет, подумал Иннокентьев, а триумфом! Тут не аплодисменты намечаются, а фейерверк, салют наций, «гром победы, раздавайся»!..

Настя увидела его, подошла, прикоснулась на миг холодной и гладкой щекой к его щеке, сказала шепотом, и Иннокентьев поверил, что она и на самом деле волнуется, как начинашка какая-нибудь:

— Все равно мы на тебя очень надеемся, Боренька…

Он принял к сведению это ее «все равно»: теперь-то они и без него обойдутся, он им уже не нужен, игра сделана, осталось получить выигрыш.

Подошел Митин, взял его под руку и увел в пустую комнатку администратора. Он был бледен как мел, говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое.

— Иди сюда, тут хоть нет этих сволочей…

— Их и на самом деле нет, — успокоил его Иннокентьев, — По-моему, все как раз настроены вполне благожелательно. Ты же видишь — пришли все как один, а уж одно это кое-что да значит…

Но Митина уже волновало другое:

— Я знаю, тебе пьеса не нравится…

— Кто тебе это сказал? — пожал плечами Иннокентьев. — Будь это так, меня бы здесь не было…

Митин и это пропустил мимо ушей, схватил его за лацкан пиджака и, искательно заглядывая в глаза, понизил голос до шепота:

— Слушай, а может, вообще ничего этого и не надо?.. Лежала бы себе в столе и лежала, а?..

Иннокентьев не успел ответить — в комнату кто-то вошел, оторвал от него почти насильно Митина, зарокотал бархатным басом. Иннокентьев воспользовался этим, вернулся в зал, нашел свое место в третьем ряду, сел и вспомнил с вдруг подступившей к сердцу острой печалью, что эта первая за долгие годы премьера, на которой нет рядом с ним Глеба. И еще со стыдом подумал, как тускнеет и теряет живые контуры его память о Глебе, теперь все чаще Глеб видится ему как в перевернутый бинокль — выпукло и резко, но недостижимо далеко и с каждым днем отодвигается все дальше. Он уже научился жить без него, как научился жить без той же Леры… или без Эли, к слову сказать. Повторение — мать учения, подумал он про себя, чему только не научишься…

Раздался третий — похожий на дверной, квартирный — звонок, в зале стал постепенно гаснуть свет. Уже в полной темноте кто-то пробрался меж тесно уставленных скамей и сел на соседнее с Иннокентьевым место, запах духов настойчиво что-то напомнил ему, но поворачиваться и глядеть на соседку в упор было неудобно. Впрочем, она сама его узнала, несмотря на темноту:

— Здравствуйте, Борис Андреевич.

Он сразу вспомнил и голос, и духи, и Сочи: Рита Земцова.

— Вы?.. Вот так неожиданность…

— Ничуть не бывало. Я знала, что мы окажемся рядом. Собственно, я сама попросила об этом, когда мне позвонили насчет премьеры.

Он, как и в тот раз, на корте, не нашелся, промедлил с ответом, но она и не стала его дожидаться.

— Я просто подумала — сколько же это может продолжаться? Мы с вами расстались тогда, в Сочи, такими друзьями, верно? А прошло почти полгода — и ни я вам не звоню, ни вы мне… Я ведь знала, что вы непременно будете здесь, ну вот я и подумала… Вы ведь не слишком огорчены этим соседством?..

Он не успел ответить — спектакль начался.

По тому, как уже через несколько минут послушно притих зал, какая отзывчивая, чуткая воцарилась в нем тишина, как подалась вперед, чтобы не проронить ни слова, Рита, Иннокентьев понял, что не ошибся, не преувеличил: победа будет полная. И он поймал себя на том, что искренно, без каких-либо оговорок или сомнений радуется этой победе, этому празднику и даже как бы по некоему бесспорному праву разделяет его с Митиным, Дыбасовым, Венгеровой, Элей и всеми, кто поставил на эту карту. Он был сейчас не просто на их стороне, не просто с ними, а как бы одним из них, и радость его была чиста и бескорыстна. И он опять с щемящим чувством пустоты и печали вспомнил о Глебе — вот уж кто бы порадовался от души, вот уж кто больше, чем все другие, имел право на эту радость…

Он был, так же как и все, захвачен спектаклем, не пропускал ни слова, отдался весь происходящему на сцене, но в то же время — и не вопреки, а именно потому, что все, что там, на «арене», происходило и о чем там говорили, было близко и понятно, как бы адресовалось лично ему, — в голову пришла упрямая, неотвязная мысль: почему он не вошел тогда, в Париже, в ту последнюю лавочку под аркадами?.. Хотя бы для того, чтобы наверняка удостовериться, что Леры там нет. Чтобы уже — никаких сомнений… Какой такой опасной для себя правды он тогда испугался, обошел ее стороной?..

А что, подумал он, если бы за толстым стеклом зеркальной витрины с муляжами в нижнем дамском белье он, увидя типичное для парижанки-продавщицы — нет, пожалуй, все-таки для владелицы собственного дела, собственной модной бутик — лицо, ухоженное, с туго обтянутыми глянцевитой, без единой морщинки кожей скулами, тщательно, волосок к волоску, уложенная прическа, стандартное парижское лицо, — он узнал бы в ней, в этой похожей на всех других парижанке, — Леру?..

Если бы…

Он представил себе это так живо, словно все произошло с ним на самом деле или даже происходит прямо сейчас.

У Леры было такое спокойно-приветливое, профессионально радушное лицо, что ему пришло на ум, не была ли она предупреждена загодя о его приходе, не ждала ли его.

Узнав ее, он остановился в нерешительности, не зная, улыбнуться ли, протянуть ли дружески руку или кинуться к ней, разрыдаться от радости и печали.

Самое удивительное, подумал Иннокентьев, что он успел бы в то же мгновенье удивиться не только тому, что не может решить, как повести себя, как проявить свои чувства, но и тому, что не понимает, что испытывает к ней на самом деле.

Лера, видно угадав, что он то ли не узнает ее, то ли не уверен, она это или не она, одним быстрым движением руки сняла очки с дымчатыми стеклами, как снимают маску, чтобы за этой маской, за этим новым и незнакомым ему лицом он увидел и узнал прежнее ее лицо.

И голос ее, когда она удивленно и как бы испуганно окликнула его, показался ему таким же чужим, как и лицо, далеким и неискренним. Но и в себе самом в это короткое, тут же улетучившееся мгновение он услышал такую же вымученную, постыдную искусственность.

— Боря!..

Она перегнулась через прилавок, он подошел поближе, успел увидеть под стеклом все те же чулки, трусики и лифчики в кружавчиках, тоже перегнулся через них, они потянулись друг к другу, чтобы обняться, но прилавок был слишком широк, Иннокентьев лишь коснулся ее щеки кончиком носа.

И вообще он с каким-то странным, пугающим его облегчением поймал себя на том, что преступно, позорно спокоен и что все, чего он ждал и боялся, думая об этой встрече с Лерой, не случилось, не произошло — ни с ним, ни с нею.

— Это я… — сказал он, все еще держа ее руку в своей над прилавком и не зная, отпустить ему ее или не отпускать.

Она сама высвободила руку и, не забыв убрать с прилавка свои очки, приподняла доску, разделявшую их, и вышла к нему.

— Борька…

А он опять не знал, обнять ли ее и поцеловать теперь, когда уже ничего не мешало это сделать.

Поцеловал неловко, будто стесняясь то ли ее, то ли самого себя. Она тоже поцеловала его и, легко рассмеявшись, достала из кармана голубого строгого платья носовой платок, вытерла следы помады с его щеки.

— Еще скажут, что ты тут с француженками любовь крутил…

— Вот так… — только и сказал он на это, — вот так вот…

— Я знала, что ты в Париже, читала в газетах, да и наши сказали заранее. Беспроволочный телеграф, совсем как в Москве. — И, подняв на него глаза, почти прежние свои глаза, светло-карие, с розоватыми белками, долго глядела на него, горестно покачала головой, — А виски уже седые… совсем седые виски! — И, как бы смягчая свои слова, добавила поспешно: — Я тоже совершенно седая, только крашусь, женщине в Париже нельзя распускаться, тут это сразу бросается в глаза. — И опять поглядела на него, спросила с тревогой: — Как я выгляжу, Боря?..

— Замечательно, — сказал он, — просто замечательно, ты ничуть не изменилась, абсолютно.

Она и вправду нисколько не постарела, была такая же, как прежде, и тем не менее совершенно другая.

Он не мог понять, что же в ней так разительно измени лось, и невольно, чуть отстранившись от нее, пристально оглядел.

— Понимаешь, — поспешила она, будто страшась того, что он может сейчас сказать ей, — тут ни в коем случае нельзя стареть, в Париже, особенно при моей работе… О, с этим здесь нельзя шутить! Я ведь весь день на людях, не так выглядишь, не так улыбнулась, не такое у тебя сегодня выражение лица — и… — Она не договорила потому, наверное, что поняла, что он в ней увидел.

Изменилась не она, — думал бы Иннокентьев, не отводя глаз от ее лица, — это я изменился… Это просто изменилось мое отношение к ней, просто она для меня сейчас уже совсем другая… совершенно другая, незнакомая и чужая женщина… женщина, которую я никогда не знал и никогда не любил. Совершенно чужая, незнакомая и безразличная мне женщина, и ничего страшнее этого не могло случиться… теперь мне уже никогда не вспомнить, любил ли я ее или нет. Я знаю, что любил ее, но вспомнить этого уже не могу… — думал он, глядя на Леру, и она читала это на его растерянном, далеком лице. То есть не то, что он думал, а лишь то, что было ответом на ее вопрос: не постарела ли? — да, прочла она на его лице, постарела, подурнела, и этого с нее было достаточно.

Они помолчали, не зная, что еще сказать друг другу и что им делать дальше.

Иннокентьев смотрел на нее, на ту, что стояла перед ним, и искал в ней ту, что жила вот до этой самой минуты в его памяти и которую он так мучительно надеялся вновь найти в Париже, и вот — нет ее, оказывается, в Париже, как нет давно и в Москве. Ту, прежнюю, не то что в Париже, ему ее и в самом себе уже не отыскать никогда. А нашел он совсем другую, вот эту, что стоит перед ним и не знает, что ему сказать, а он не знает, что сказать ей, совершенно чужую и никогда им не любимую, даже смешно подумать, чтоб он когда-нибудь мог любить вот эту, и сердце его бьется ровно, как у космонавта перед стартом.

Она вздохнула, мотнула упрямо головой, словно отметая прочь все вычитанное на лице Иннокентьева и в его молчании, спросила:

— Ну как ты живешь? — И, будто нарочно подчеркивая, что ответ, по правде говоря, не очень-то ее интересует, тут же спросила с гораздо большим любопытством: — Что Москва?..

И он стал рассказывать ей всяческие московские новости, разные разности тоном человека, где-то в Ереване или Новосибирске встретившегося с другим москвичом, не слишком ему знакомым, который на недельку-другую раньше его уехал из Москвы и без особой нужды выспрашивает о последних столичных новостях, чтобы быть в курсе происходящего, когда еще через недельку вернется восвояси.

Они стояли посреди тесного магазинчика, сесть было не на что, и за все это время никто не вошел в лавку, никто даже не остановился на улице, чтобы поглазеть на выставленные в витрине товары.

Он прервал свой рассказ, спросил с искренним недоумением:

— Слушай, мы вот уже битый час разговариваем, а — ни одного покупателя! Так ты, пожалуй, вылетишь в трубу!

— Кручусь, — ответила она неопределенно. И объяснила: — Я работаю от универмага «Прэнтан», — она так и сказала по-московски: «универмаг», — ну, арендую, что ли, у них этот магазинчик, они не прогорят, можешь за них не беспокоиться, а я… я тоже, в общем, вполне свожу концы с концами. Не жалуюсь.

Но даже это ее «не жалуюсь» не огорчило его, хотя, когда он думал все эти годы о встрече с нею и представлял себе эту их встречу, самое главное и важное для него были именно ее горькие сожаления о случившемся, пусть даже и не высказанные вслух, но без этих ее сожалений и бессильных упреков самой себе встреча эта была бы, в его представлении, совершенно невозможной и бессмысленной.

«Что же это со мною?! — удивлялся он, но и удивление это было какое-то отстраненное, вчуже, будто опять речь шла не о нем, а о ком-то другом, постороннем, — Что же это?!»

— Вот что, — прервала его рассказ Лера, — сегодня суббота, в три я уже закрываю. Ты обедал?

— Я совершенно не голоден, — соврал он.

— А я как раз поела бы. Или у тебя дела?

— Да нет…

— Я скоро, ты подожди…

Она вышла наружу, взяв из-за прилавка железный крюк на длинной палке, опустила с его помощью решетчатые жалюзи, закрывающие витрину, вернулась в лавку.

— Погоди, я быстренько переоденусь.

Заперла на ключ кассовый аппарат, положив не пересчитывая дневную выручку в сумочку, ушла в заднюю комнату, которую Иннокентьев по привычке тут же окрестил подсобной.

— Я придумала, куда мы пойдем есть! — крикнула она оттуда неожиданно молодым, бодрым голосом, тем московским своим голосом прежних лет, и тут на самый милый и короткий миг у него больно защемило сердце.

Она переодевалась за дверью в задней комнатке, не переставая оживленно и перескакивая с одного на другое говорить:

— Собственно, мне и нечего тебе рассказать. Живу. Когда лучше, когда хуже, а — надо жить. Париж не тот город, где можно расслабиться, опустить руки и ждать манны небесной. Ты себе и представить не можешь! Честно говоря, это самое трудное здесь. А так — надо жить, вот только иногда…

В этом ее «иногда» Иннокентьеву послышалось все, чего он ждал от этой их встречи, на что уповал, представляя ее, — и сожаление, и упрек самой себе, и признание своего поражения — но теперь все это уже не имело никакого значения.

Он сделал шаг к входной двери, стараясь не шуметь, отворил ее и вышел на улицу.

Тогда — даже если бы все это и случилось на самом деле, а не вообразилось ему только сейчас — он не мог бы себе объяснить, почему поступил так.

Теперь, пожалуй, мог бы. Но и это уже не имеет никакого значения. Не судьба, очень просто…

Хлопали долго, оглушительно, требовательно, но и тут Дыбасов исхитрился пренебречь традициями — ни он, ни автор пьесы, никто из актеров не вышел на поклоны. Зрители примирились и с этим, не торопились к выходу, снова высыпали, как в самом начале, на пустую арену, не расходились.

Лишь минут через десять появились Дыбасов и Митин с усталыми, осунувшимися от волнения лицами, к ним кинулись, обступили плотным кольцом, жали руки, по-театральному горячо и напоказ целовали.

Иннокентьев даже и не пытался пробиться к ним, ждал, пока волна поздравлений схлынет.

Опять, как вначале, Настя Венгерова сама нашла его, неслышно подошла сзади.

Ну?..

Иннокентьев ничего не ответил, просто взял ее руку и, склонившись, поцеловал. И тут же как бы увидел себя со стороны и смутился — что за манерность… Но жест его был искренен, а слов, чтобы выразить то, что пробудил в нем спектакль, у него и вправду еще не было.

Митин вырвался из кольца поздравляющих, подошел к Иннокентьеву, предложил не слишком настойчиво:

— Ты не поедешь с нами? Поедем, там будут все, заодно и расскажешь, какое у тебя ощущение от всего этого.

— Еще успеем, не горит. Да ты и сам видишь, как принимали, какие уж тут разговоры.

Они обнялись. Игорь тут же поспешил на чей-то зов, убежал.

Иннокентьев сам подошел к Дыбасову, молча пожал его потную, холодную ладонь.

Дыбасов с ожиданием, но вполне спокойно и даже, как показалось Иннокентьеву, без особого любопытства поглядел ему в глаза.

— Ты победил, галилеянин, — сказал Иннокентьев пришедшую ему на ум несколько минут назад фразу и опять внутренне поморщился, как и тогда, когда целовал Насте руку: дешевое пижонство!

— Я рад, — только и сказал Дыбасов и, уже было отойдя от него, задержался на миг, добавил, не скрывая насмешки: — Я рад, Борис Андреевич, что вы с самого начала были нашим верным сторонником и ходатаем.

Иннокентьев понял, что эту фразу, как он свою, Дыбасов припас загодя.

Последние зрители ушли в гардероб, на арену высыпали с воплями радости разгримировавшиеся актеры.

На улице уже почти не осталось машин. Иннокентьев остановился на тротуаре, чтобы закурить, и тут вплотную к нему подъехали чьи-то «Жигули», правая дверца открылась, и голос Риты Земцовой сказал из машины:

— Не подвезти ли вас, Борис Андреевич?

Иннокентьев нагнулся к дверце, опять услышал летучий запах ее духов.

— Спасибо, я на машине.

— Жаль, — спокойно согласилась Рита, но, помолчав секунду, решительно предложила: — В таком случае нырните сюда, хоть посидим чуточку на прощание.

Иннокентьев послушно сел в машину рядом с нею. Рита дала задний ход и отъехала метров на двадцать от арки в темноту.

— Я курю, ничего? — спросил он.

— Конечно. И я закурю.

Она чиркнула зажигалкой, сине-желтое пламя выхватило из темноты мраморную гладкость лба и медную, почти красную прядь волос над ним. Иннокентьев явственно вспомнил зимнюю, занесенную свежевыпавшим снегом дорогу в Никольское, метель, пронизывающую до костей стужу и лицо Эли в красном кружке прикуривателя. И еще на короткий, тут же унесшийся прочь миг что-то остренько и больно кольнуло сердце, будто тончайшая струнка какая-то, нежнейшая какая-то ниточка с неслышным звоном лопнула и оборвалась…

— Только давайте не говорить о спектакле, ладно? — донесся до него как бы с другого края света голос Риты.

— Тогда о чем же мы будем?.. — Он и вправду не знал, о чем с ней говорить.

— Это уж ваша забота. Я дама, пусть даже и сама навязалась вам, ваше дело меня развлекать.

А он, как ни старался, не мог придумать, чем бы ему ее позабавить.

Из машины было видно, как вышли из-под арки артисты с Митиным и Дыбасовым, весело и счастливо о чем-то наперебой болтали, тесно сгрудившись в ожидании отставших. Иннокентьев поискал среди них Элю, но ее не было, либо отсюда ее было не угадать в темноте, потому все они расселись в несколько машин, стоявших у обочины в переулке, затарахтели на больших оборотах остывшие двигатели, машины свернули одна за другой за угол.

Переулок стал совсем пустой, едва освещенный единственным фонарем, горевшим под аркой.

— Ну?.. — насмешливо напомнила о себе Земцова. — Не хотите разговаривать, так хоть пригласите куда-нибудь.

Иннокентьев посмотрел на часы на приборном щитке — поздно, ни в один ресторан уже нет смысла ехать.

— Куда там… — виновато сказал он, — в Москве в этот час даму пригласить положительно некуда. Ума не приложу, что может приличный и хорошо воспитанный молодой человек предложить в этой ситуации очаровательной и наверняка привередливой даме…

— В этой ситуации, — неожиданно серьезно сказала она, — приличному молодому человеку ничего не остается, как пригласить очаровательную даму к себе, Борис Андреевич, мне ли вас этому учить? — И поскольку он, смешавшись от ее прямоты, не сразу нашелся, что ответить, она это сделала за него: — Но вы, по-видимому, никак не решитесь, и потому очаровательная дама сама приглашает вас к себе.

— Зачем? — спросил он в упор, повернувшись к ней лицом в тесном салоне «Жигулей», отчего их лица оказались совсем близко, почти вплотную.

— Ну, Борис Андреевич, вы даете!.. — рассмеялась она низким, горловым смехом, и это вырвавшееся у нее ненароком расхожее выражение опять на миг напомнило ему Элю и ее такой же низкий, горловой смех. — Приличные молодые люди не спрашивают об этом дам!

— Нет, — он и сам удивился тому, как прям и как спокойно-решителен, — я спросил — зачем это вам?

Она ответила так же прямо и трезво:

— А вам не приходило в голову, что это нужно не только мне, но и вам?.. Хотя что тут скрывать — я ведь затем и пришла на спектакль, затем и ждала, пока вы выйдете… Дело в том, милейший Борис Андреевич, что совершенно не исключено, что я еще тогда, в Сочи, а может быть, даже и раньше в вас влюбилась. Ну, не влюбилась, пожалуй, кто же в наши дни способен на такой подвиг души, но думать о вас все эти месяцы я думала, вот вам крест. А не звонила потому, что полагала, что в подобных случаях мужчине больше пристало это сделать первым. Если он хочет, разумеется. Но я почему-то думала, что вам этого хочется. Если уж совсем честно, то я и сейчас так думаю.

Он взял ее за руку в тонкой кожаной шоферской перчатке в дырочках, наклонился, чтобы поцеловать, но она мягко убрала ее.

— И давайте-ка не будем детьми, Боря, поздновато уже нам. В том смысле, что нечего темнить и прятаться от самих себя, во всяком случае я не собираюсь играть с вами ни в жмурки, ни в прятки. И машина не самое приспособленное место для первого свидания, вы не находите?..

Он очень серьезно согласился:

— Хоть на край света!

— А ваше авто мы оставим здесь как вещественное доказательство того, что я насильно вас похитила?..

Он вышел из машины, нашел свою в самом конце переулка, отпер, прогрел двигатель, поехал за Ритой следом до тихого, безлюдного арбатского переулка, где она и жила в большом новом доме.

15

Свадьба Иннокентьева и Земцовой, приуроченная к 13 января, была не то чтобы скромной, а, как окрестила ее сама Рита, приватной. На даче в Опалихе собрались самые близкие, человек пятнадцать, не больше, ни на ком не было ничего нарядного — свитера, лыжные костюмы: намечалась вылазка с пикником и шашлыком прямо в лесу, на снегу, да и вообще все торжество мыслилось не столько как свадьба, сколько как вполне традиционная встреча старого Нового года; просто-напросто собрались ближайшие друзья и кое-кто из родственников провести денек на чистом воздухе, благо январь в том году стоял тихий, мягко-снежный, а заодно и поздравить молодых с законным браком, выпить шампанского за их счастье, поострить и повеселиться беззлобно на их счет — вот и вся свадьба.

А уже в конце апреля, распрощавшись — «хоть и, надеюсь; не навсегда, еще вернешься, куда ты денешься», как сказал ему на дорожку Помазнев, — с телевидением, Иннокентьев уехал с женой в Женеву, в советское представительство при одном из множества цетров ЮНЕСКО. Женитьба и новое его назначение не были никак меж собой связаны — эту работу ему предложили задолго до его случайной встречи с Ритой на премьере у Дыбасова, и он тогда уже подумывал, не согласиться ли, — но именно совпадение этих двух событий сулило, как уверял себя Иннокентьев, начало совершенно новой жизни, полную в ней перемену.

Рита любила его, в этом он мог быть уверен, да и он ее, конечно же тоже, хотя само слово «любовь» и не было, может быть, в его представлении самое подходящее: это было что-то совсем другое, совсем не похожее на то, что было у него с Лерой, и уж и вовсе не то, что он испытывал к Эле, — что-то гораздо более покойное и устойчивое.

Может быть, дело просто-напросто в возрасте, думал он о новой своей жизни и о новом для него чувстве, какое связывало его с Ритой. Пятый десяток, да и ей тридцать четыре, глупо было бы ждать и надеяться на что-то иное. Наверное, в этом возрасте такая она и есть, любовь. И то, что у него сейчас есть, это, наверное, и есть счастье, или как там ни назови, хотя каких-нибудь десять, даже шесть лет тому назад он бы наверняка хотел себе совсем другого счастья и другой любви. Собственно, они у него и были — спасибо, сыт по горло. Все хорошо, убеждал он себя и ничуть не грешил против правды, все нормально.

Именно это Элино словцо «нормально» точнее всего выражало для него то, как он теперь жил и что думал об этой своей новой жизни.

Работы у Иннокентьева в Женеве было по горло, приходилось много ездить по миру, он даже не каждый год мог позволить себе воспользоваться отпуском, в Москве бывал только короткими наездами и мало кого из друзей-приятелей успевал повидать.

Надолго вернулись они в Москву лишь через два с половиной года. Срок работы Иннокентьева за границей подходил к концу, и приехал он, собственно, за новым назначением, никак еще не решив, что именно выбрать из того, что, по его сведениям, будет ему предложено. Честно говоря, он несколько подустал от долгой жизни на чужбине, требующей постоянного напряжения, и склонялся к тому, чтобы найти себе занятие и должность по душе дома.

Иннокентьевы и оглянуться не успели, как пролетели эти несколько коротких московских недель, как опять укладывать чемоданы, опять загружать их бесчисленными посылками «с оказией», заполнять записную книжку приветами, поручениями, просьбами.

Все это время в Москве только и было толков что о новом спектакле Дыбасова, но Иннокентьевы собрались на него уже под самый конец, за несколько дней до отъезда.

Театр Дыбасова уже чуть ли не полтора года как переехал из спортзала в перестроенный специально с этой целью старый, давно уже бездействовавший кинотеатр неподалеку от Трубной.

В холодновато-белом зале с темно-синими креслами с высокими спинками, похожими на сиденья в самолете, было просторно и неуютно. Иннокентьев вообще не любил современные театральные помещения, предпочитая им старые, где, кажется, сам тяжелый бархатный занавес, люстра с потускневшими висюльками, вытертые локтями парапеты лож — тоже часть праздничного представления.

Может быть, и поэтому ему, как, впрочем, и Рите, спектакль понравился не очень, было что-то натужное, навязчивое в том, как актеры играли подчеркнуто современными людей далекого девятнадцатого века, а режиссер, как бы не доверяясь сообразительности зрителей или же, напротив, вовсе не беря их в расчет, не снисходя к ним, более всего был озабочен, чтобы они ни на миг не забывали, что именно он и никто иной — истинный и полновластный создатель этого зрелища, а актеры для него всего лишь орудия, инструменты, необходимые для реализации его замысла, как глина, стек, молоток и долото — для скульптора.

Может быть, Иннокентьев тут что-то и преувеличивал, что-то ему было просто не по нутру в этом спектакле, но он поразился тому, как все это не похоже и далеко от аскетически простого и ясного до самой мелочи, исполненного неподдельной боли и чувства «Стоп-кадра», да и как это вообще не похоже на самого Дыбасова, каким он его знал прежде.

В антракте они с Ритой не поднялись со своих мест в партере — наверняка в фойе их поджидает Дыбасов, и им не миновать изворачиваться, похваливая увиденное, либо говорить ему малоприятные слова, а этого как раз делать и не надо было: вся Москва была от спектакля в полнейшем и единодушном восторге.

Они и не заметили, как подошла и присела на свободное место сзади них Настя Венгерова, Впрочем, им уже говорили, что Настя вот уже год как перешла в труппу Дыбасова, а у Ремезова лишь доигрывает старые спектакли.

На этот раз Настя была не в скромном, как на премьере «Стоп-кадр», платье, а в белом комбинезоне с сужающимися книзу и перехваченными на щиколотках брюками и с чем-то вроде армейских шевронов на рукаве, что делало ее похожей на фигурантку какого-то бродвейского шоу из жизни астронавтов.

— Ну как все это на ваш европейский взгляд? — спросила она после того, как они расцеловались и поохали насчет того, как долго не виделись и сколько воды утекло с той поры, а вот ведь ничуть не изменились, особенно, ясное дело, Рита и Настя, но в голосе ее был не вопрос, даже не любопытство и желание услышать их искренний ответ, а всего лишь как бы само собой разумеющееся ожидание очередных восторгов.

Дали второй звонок, она встала и уходя напомнила:

— Я не прощаюсь. После конца мы с Романом Сергеевичем будем ждать вас в вестибюле, пойдем куда-нибудь поужинать, спектакль кончается рано.

Второй акт нисколько не переменил ощущения Риты и Иннокентьева, и им вовсе не улыбался предстоящий ужин с режиссером — придется прикидываться, говорить не то, что думаешь, хотя повидать Дыбасова и понять, что же за перемены, судя по спектаклю, в нем произошли, Иннокентьеву было любопытно.

Настя и Дыбасов ждали их. На Дыбасове была распахнутая, как всегда, на груди рубашка, но поверх нее — не драный свитер или кургузая замшевая курточка, как когда-то, а синий бархатный пиджак, серебристо блестевший на сгибах. И еще успел заметить Иннокентьев, что невысокий, узкоплечий Дыбасов стал носить ботинки на высоком каблуке, отчего у него странно изменилась походка, и теперь он ходил, чуть подскакивая при каждом шаге, словно птица на тонких и хрупких ногах.

Одеваясь в комнате администратора, они договорились посидеть где-нибудь в нешумном ресторане. Настя предложила старый «Националь».

Машина Иннокентьева стояла у самого подъезда, он направился к ней, бросив на ходу:

— Садитесь, я только дворники на всякий случай надену.

Но Венгерова сказала ему вдогонку:

— А мы на своей. Поедем друг за дружкой, там встретимся.

Они расселись по машинам, вырулили на проезжую часть, медленно двигаясь в густой толпе выходящих из театра, свернули на Неглинную.

Рита не удержалась:

— «Мы на своей»… Что они, поженились, так надо понимать?..

И уже в Охотном ряду, когда Иннокентьев притормозил, чтобы пропустить поток машин справа, с улицы Горького, Рига задала за него вопрос:

— А — Эля?..

Иннокентьев никогда с тех самых пор, как они встретились втроем в Сочи, не говорил с ней об Эле. И Рита тоже ни разу о ней не заговаривала, как не говорила она с ним никогда и о Лере. Временами Иннокентьеву казалось даже подозрительной, а то и хорошо рассчитанной эта ее молчаливая чуткость. Как и то, что она никогда, ни при каких обстоятельствах не совершала по отношению к нему не только естественных в семейной жизни ошибок или оплошностей, грозящих хоть как-то потревожить их обоюдный мир, но и уходила от подобных чреватых размолвок, даже когда касался опасных тем он сам. Но он не давал этим мыслям хода — скорее всего из подспудного сознания, что и он любит ее тоже больше рассудком, чем чувством.

Скажи мне, какого счастья ты для себя хочешь, приходило ему иногда на ум, и я скажу, кто ты.

— А — Эля?.. — спросила Рита, и Иннокентьев подумал, что за все эти почти четыре года он, собственно, и не вспоминал об Эле. То есть вспоминал, конечно, но так издалека, как будто не о ней и не о себе с нею, а о каких-то совершенно посторонних, чужих ему людях.

Швейцар в потускневших золотых галунах — не тот ли самый, что и четыре года назад, когда они пришли сюда с Элей? — и не подумал их впускать, пришлось Иннокентьеву силой протиснуться в дверь, когда кто-то из нее выходил, и, как в тот раз, потребовать метра. И метр тоже был наверняка тот же, что четыре года назад, время над такими не властно, — непроницаемый и надменно-вежливый, он безразлично выслушал Иннокентьева, на этот раз не узнав его в лицо, и опять, как некогда, сам проводил всех четверых наверх, на второй этаж, в тот же самый памятный Иннокентьеву зал в золотисто-коричневых обоях в стиле модерн начала века, подвел к столу и сам выдвинул дамам стулья.

Иннокентьеву показалось, что и столик, за которым они расселись, тоже тот самый, у окна, но он не был в этом уверен.

А вот меню, взглянул Иннокентьев на карточку, меню точно нисколько не изменилось. Дыбасов, сидящий напротив, прервал его ностальгические мысли, спросил в упор:

— Вам не понравился спектакль, Борис Андреевич?

— С чего вы взяли? — попытался уйти от прямого ответа Иннокентьев.

— Потому что он и не должен был вам понравиться. И не спорьте, — холодно отрезал Дыбасов.

— Я и не спорю. Я только спрашиваю — почему вы так думаете?

— Пожалуйста, без дискуссий, — живо откликнулась на их тон Рита. — Мы не затем сюда пришли.

— Отчего же? — возразила Настя. — Роману Сергеевичу очень важно знать, что думает в действительности Боря. И вообще, пусть мужчины говорят о чем хотят, а мы с вами, Рита, выберем, чем их кормить.

И они с Ритой углубились в изучение меню.

Казалось, Дыбасов только этого и ждал.

— Потому что, — продолжал он еще резче и недружелюбнее, — мы с вами, Борис Андреевич, на этот раз сходимся.

— Вот сошлись за одним столом, и я рад этому, представьте себе…

— Потому, — не дал увести себя в сторону Дыбасов, — что мне этот спектакль тоже не нравится. Он пуст и манерен. Холоден, как песий нос. И не увидеть этого вы не могли.

Удивленный Иннокентьев не успел ему ответить — подошел официант, и они с Дыбасовым должны были по требованию дам заняться заказом. Переговоры с официантом взял на себя Дыбасов, и в его голосе Иннокентьев услыхал те самые не терпящие возражений ноты, присущие, как правило, всем режиссерам в разговорах с нережиссерами. А ведь еще четыре года назад, подумал Иннокентьев, в Дыбасове этого не было. А если и было что-то в этаком роде, то это следовало отнести на счет его неуверенности в самом себе…

Они чокнулись и выпили: Дыбасов и Настя — за встречу и возвращение Иннокентьевых в Москву, те — за новый театр и за будущие его победы.

По тому, как внимательно и преданно слушала Дыбасова Настя, не сводя с него глаз и ревниво следя, какое впечатление производит то, о чем он говорит, на Бориса и Риту, было ясно, что он так и только так живет теперь — зажав в железный кулак всех, кто вокруг него, всех, кто нужен ему, а заодно и всех, кто просто-напросто любит его. Впрочем, пришло на ум Иннокентьеву, любить его — во всяком случае, так, как он сам понимает любовь, — это значит отдаться полностью на его суд и расправу, слепо и верно служить ему и его театру, никаких сомнений, никакого инакомыслия или независимости он не потерпит. Настоящий главный режиссер, подумал о нем Иннокентьев, прирожденный, такому палец в рот не клади и на узком мостике ему не встречайся…

И, будто подслушав его мысли, Дыбасов, воспользовавшись тем, что женщины были заняты друг другом, сказал неожиданно устало:

— А знаете, Боря, почему у меня получился именно такой спектакль и никакой другой и не мог получиться?.. — Он помолчал, глядя в окно, там уже кружились в воздухе первые в году, сиротливые снежинки, тающие, не успев долететь до земли. — Потому что я стал — главный.

Понимаете, мне теперь надо все время доказывать всем, в том числе и самому себе, самому себе даже больше, чем всем остальным, что я имею право на это — быть главным. И артисты идут за мной не потому, как это было раньше, во времена того же хотя бы приснопамятного «Стоп-кадра», что им и мне одного и того же надо, что все у нас общее, все пополам, а потому лишь, что я — главный… Хорошо, если хоть верят, что я знаю, куда веду свой кораблик. А ведь я далеко не всегда это знаю, совсем не убежден, что не напорюсь на мель или на подводный камень. Но я не смею даже подать виду, у меня теперь одна забота — не позволить им усомниться в моем праве вести их за собой, даже если это для меня крест тяжкий… Такая это проклятущая профессия — главный… И может быть, я больше всех прикован цепями к этой галере. Потому что даже сбежать, даже дезертировать мне уже не дано — это все равно что самоубийство. Я должен ежечасно прятаться за самоуверенное, выверенное ремесло, за то, что неизвестно какой дурак назвал мастерством!.. Мастерство — это когда все знаешь, все умеешь, но когда ты уже все знаешь и умеешь, какого черта тебе заниматься этим делом?! Тогда уж — конец, кранты!.. Нет, Боря, не подумайте, я далеко не все уже умею, о всезнании и речи нет, но я — главный, я обязан делать вид, что все знаю и умею, а они все обязаны делать вид, что верят, будто я все знаю… Просто-напросто я в заговоре со своими артистами, только и всего. И только она, — почти пренебрежительно, как показалось Иннокентьеву, кивнул Дыбасов в сторону Насти, Настя, не расслышав его слов, но почуяв, угадав кивок, повернула к нему лицо и улыбнулась, и в этой ее улыбке было столько восторженного обожания, что Иннокентьеву стало на миг страшно за нее, — только она, — продолжал Дыбасов, когда Настя повернулась вновь к Рите, — искренно и как-то даже по-рабски верит мне, но мне, увы, не этого от нее нужно, не одного этого, мне от нее правда нужна беспощадная и чтобы было кому поплакаться в теплые коленки… Разве не того нам с вами от них надо?!

Они не заметили, как не раз и не два мимо их столика прошел официант, всем своим видом намекая, что время их вышло, пора и честь знать. Наконец подошел и сам метр и, извинившись, положил на стол листок со счетом.

Пока Дыбасов и Иннокентьев препирались по поводу того, кому из них платить, дамы встали из-за стола.

— Мы пойдем взглянем на себя в зеркало, — сказала Настя, — ждите нас в гардеробе.

Иннокентьев посмотрел в окно — там, оказывается, шел настоящий снег, он уже не таял, а оседал пышными хлопьями на деревьях Александровского сада, успел, пока они ужинали, выбелить кремлевские крыши, купола и зубцы стены, неторопливо выплясывал в оранжево-желтом сиянии уличных фонарей, и стало непреложно ясно, что зима на носу и что новый год не за горами.

— Что — Эля?.. — спросил Иннокентьев, и было непонятно, задал ли он этот вопрос Дыбасову или самому себе.

И по тому, как резко Дыбасов повернул к нему лицо — до этого он тоже молча смотрел в окно. — Иннокентьев понял, что он давно уже ждет этого вопроса. Но ответил на него не сразу, может быть, вопрос этот, хоть он его и ждал, застал его врасплох.

— Не знаю… — сказал он задумчиво, и лицо его передернулось болезненной гримасой. — Не знаю.

Иннокентьев не стал настаивать, да и в этом «не знаю» был, собственно, весь ответ.

— Она ушла из театра сразу, как мы переехали в новое помещение, — добавил после молчания Дыбасов, — уж не помню, из-за чего… Собственно, никакой особой причины для этого у нее и не могло быть. Просто взяла и ушла. Она ведь… — Но не договорил. — Правда, к тому времени у нас с ней… Одним словом, все уже было позади, так уж получилось. Я тогда вертелся, как карась на сковороде, — новый театр, новое помещение, репетиции, я набирал актеров… Честно говоря, мне было не до нее тогда, я и не заметил, как она исчезла… — И повторил с той же гримасой не то боли, не то печали: — Она ведь… разве ее поймешь?..

— И — все?.. — спросил Иннокентьев, и опять не столько Дыбасова, сколько, может быть, самого себя.

— Видишь ли… видишь ли, Борис… — Дыбасов впервые за все годы их знакомства сказал Иннокентьеву «ты», — так устроена жизнь, что таким, как мы с тобой, да и всем, нам подобным, нужны сперва женщины, которые приходят к нам, когда нам плохо, когда невыносимо, когда мы только еще карабкаемся на вершину и одному богу известно, вскарабкаемся ли и устоим ли на ногах… а потом, когда пусть даже на самую первую ступеньку взобрались, нам нужны другие, с кем не поражения делить, не шишки и царапины зализывать, а — победы праздновать, удачи… такие, как моя Настя или твоя Рита… Хотя по отношению к Насте я, пожалуй, несправедлив. Ну да все равно. Одним словом, такие, которые наши удачи чуют загодя, как кошки землетрясение, и приходят накануне, не раньше. — Он опять помолчал, и когда заговорил снова, в его голосе послышалась Иннокентьеву не прикрытая ничем — ни иронией, ни жестокостью — потерянность, — А может, мы и сами, когда ухватываем наконец удачу за хвост, уже не нужны ей, Эле?.. И она этот миг тоже чует загодя и успевает уйти так, что мы этого и не замечаем. Она и от этого нас оберегает — от тщетных угрызений совести… — Он устало погасил окурок в пепельнице. — Не знаю, Боря, ни что с ней, ни где она… Только вот ведь — говорим мы о ней и помним, и совесть мучает… И положа руку на сердце, это единственное, о чем нам за весь вечер и хотелось говорить, а не про эту муть, которую мы пробалтываем по привычке, не тратя на нее ни мысли, ни чувства… — И опять его лицо передернуло болезненная, как тик, гримаса, — Чувства — вот чего ей от нас надо было, чувства наипростейшего, элементарнейшего! Просто — любви! А именно этого-то в нас и не оказалось, нет ее в нас, отучили мы себя от этого ремесла, забыли напрочь. А может, не было этого в нас и от роду, не запрограммированы мы на такие простенькие, немудрящие вещи, как любовь. Я иногда думаю — это от профессии: все, что в нас есть такого — любовь, доброта, сострадание, жалость, боль, наивность, — мы в дело пускаем, пропади оно пропадом, на радость и забаву чужим, далеким людям, лиц которых нам даже не разглядеть со сцены, а для жизни, для близких, для собственного употребления, наконец, его и не хватает, расходуем все без оглядки, напропалую, проматываем… Горькая у нас профессия, Боря, жестокая, иногда — мученическая, да куда денешься?.. А скажи кому-нибудь из нас: брось, скинь этот крест с плеч, живи, как все, радуйся жизни! — охотников не найдется… — И вдруг вне всякой видимой связи с тем, что только что говорил, рывком бросив на белую накрахмаленную скатерть руки со сжаты ми кулаками, отчего на них разом взбухли толстые, вот-вот лопнут от натуги, жилы, не то простонал, не то пригрозил кому-то: — Но я все равно буду делать свое дело, будь оно неладно! До гробовой доски! Потому что ничего другого у меня нет, ничего другого мне не нужно, ни во что кроме я не верю! В одно это — в проклятое мучительство, самоистязание, именуемое искусством! Буду, черт меня раздери! И ты еще ахнешь, когда придешь на следующий мой спектакль. Мне есть что сказать! Кровь горлом, а — скажу, ты ахнешь еще! Все вы! И что главный — не беда, и что кораблик утлый — пускай, я знаю, куда мне плыть, к какому берегу. И театр у меня будет живой, не то что сегодняшнее скоморошество, вот увидишь, зря ты меня поспешил в тираж списать!.. Честь, добро, любовь, правда — вот для чего мне нужен мой театр единственно, можешь мне поверить… Каждому свое, Боря, а мне — не кесарево, а — богово, потому что… потому что такая уж у меня профессия, одним словом. Ты еще ахнешь, ох как ахнешь!.. — И, помолчав, заключил с доброй, печальной улыбкой, и в этот миг Иннокентьев готов был ему все простить: — А Эля… где-то она есть, непременно, куда ж она денется, Эля…

И вдруг Иннокентьеву представилось совершенно въявь, точно так же как тогда, на премьере «Стоп-кадра», он представил себе несостоявшуюся свою встречу с Лерой, — он совершенно ясно увидел, какой была бы его встреча с Элей теперь, когда все давно кончилось, все позади.

Это непременно случится в набитой битком ранней пригородной электричке — хотя как он окажется в этом переполненном до отказа поезде?! — он увидит ее в противоположном конце вагона и совсем не удивится этому.

И так он явственно все увидел, что ему показалось, что все это с ним уже было на самом деле, что не из воображения, не из будущего, а из какого-то несостоявшегося и все же совершенно реального прошлого пришло к нему — не «будет», а «было» — и было так: она стояла у дверей в тамбуре в своем вытертом, на все времена джинсовом костюмчике, стиснутая толпой так, что и рукой не пошевелить. Она стояла к нему вполоборота, почти спиной, и он узнал ее не в лицо, а по тому, как она, выпятив нижнюю губу, привычно сдула челку со лба. Она его не заметила, и первым движением Иннокентьева было сойти с поезда на первой же остановке. Поезд и затормозил, остановился на какой-то платформе, но ему было не пробраться сквозь плотную толпу к дверям, да он и не пытался, стоял как вкопанный в своем конце вагона и неотрывно смотрел на Элю, никак не решаясь подойти к ней, хоть и распрекрасно знал про себя, что подойдет.

За окном мелькало летнее Подмосковье, березы в нежной, не успевшей пожухнуть листве, чистое, без единого облачка небо, перечеркнутое плавно провисшими ниточками электропроводов вдоль железнодорожного пути.

Он стал пробираться к ней, поминутно натыкаясь на чьи-то локти, наступая на чьи-то ноги и извиняясь, и больше всего боялся, как бы она не вышла на какой-нибудь остановке до того, как он продерется к ней сквозь давку.

Он и сам не знал, зачем ему это: ведь все давно кончено, быльем поросло, и что он ей может сказать, о чем спросить — как она, где работает, как жизнь?.. И в чем, наконец, он должен повиниться перед ней, в чём оправдаться, да и в чем он, если вдуматься, перед ней виноват?!

Но когда он пробрался к ней, она подняла на него глаза, разом признала и не удивилась, ни о чем не спросила и ему тоже не дала ни о чем спросить, только и пропела свое неистребимое, все и всем прощающее, но и все и всех ставящее без пощады на место:

— Норма-ально!..

Вот что пронеслось как наяву в мыслях Иннокентьева, пока они с Дыбасовым, провожаемые вежливой и бесстрастной улыбкой вышколенного метра, спускались вниз, в гардероб.

Потом, выйдя вчетвером на припорошенную свежим снегом улицу, они еще долго стояли у подъезда «Националя» на уже пустой в этот час Манежной, не наговорившись там, в ресторане.

И наконец, дружески и мило распрощавшись, разошлись по своим машинам.

Ехать по только что выпавшему снегу было скользко, машину то и дело заносило, баранка плохо слушалась рук.

Рита о чем-то болтала рядом, но Иннокентьев не отвечал ей, да и не слышал, о чем она говорит, очень уж скользко и опасно ездить в гололед.

И неожиданно для самого себя сказал вслух, перебив Риту на полуслове:

— Нормально!..

Она умолкла, с удивлением покосилась на него.

— Нормально, — уговаривал он себя, — нормально…

Да так оно, собственно, и было.