Чип умер двенадцати лет, от старости.

Отец купил его Ольге ко дню рождения в тот год, когда она пошла в школу, а когда Чип умер, Ольга перешла на третий курс медицинского.

Однако на самом деле Чип умер в более преклонных летах: отец купил его в зоомагазине на Кузнецком уже достаточно зрелым кенарем, обученным множеству колен и трелей, а ведь это дается только временем. Но в семье все равно возраст Чипа исчисляли с того самого Ольгиного дня рождения, когда он появился в доме.

Впрочем, если смотреть в лицо непреложным фактам, то и семьи к тому времени никакой уже не было, и никакой это был не подарок, а замаливание греха, жалкая попытка улестить собственную совесть.

Дело в том, что за два месяца до этого отец ушел из дома.

Но об этом — ниже.

В доме остались четверо: Ольга, мать, бабушка — мамина мама, и парализованный после инсульта, недвижимый и безгласный дед — бабушкин муж. И хотя в трехкомнатной квартире у Ольги была отдельная, девятиметровая, комната, Чипа поселили у бабушки — она настояла на этом из боязни, что ночами Чип будет мешать девочке спать. На самом же деле бабушке жилось очень тоскливо и одиноко, хотя рядом, на своей длинной и узкой железной кровати, лежал больной дед. Но своей немотой и полнейшей отрешенностью он только усугублял бабушкино одиночество.

Бабушка прожила с дедом целую жизнь и всю жизнь любила его, и теперь она никак не могла привыкнуть к мысли, что этот парализованный, изменившийся до неузнаваемости и, собственно, чужой старик — тот самый человек, с которым она прожила столько нелегких, но, как ей теперь казалось, беспечальных, добрых лет, с которым она играла в молодости в любительских спектаклях в Народном доме Казанской железной дороги, где они оба служили — он инженером-путейцем, она — телеграфисткой, и который, нет еще и года, как, идучи домой по Разгуляю, вдруг грохнулся среди бела дня наземь и пролежал в декабрьском грязном снегу не менее часа, пока его не забрала вызванная кем-то из прохожих «скорая» в Басманную больницу, откуда его через полгода выписали вот этим новым, незнакомым и чужим стариком.

Чип скрашивал бабушкино одиночество в те долгие ночные часы, когда она чувствовала себя никому не нужной.

Со временем бабушке стало казаться, что она научилась понимать или, по крайней мере, по-своему толковать щебетание Чипа в ответ на ее сетования или просто будничные замечания насчет погоды, здоровья или непонимания со стороны дочери и внучки.

Иногда она даже беседовала с Чипом как бы на равных.

Все очень страдали от ухода отца, особенно же он сам. Он ужасно мучился собственной унизительно-неразрешимой виной, а ведь он был добрый и совестливый человек, до бессильных слез любивший дочку и, как это ни странно звучит при сложившихся обстоятельствах, чрезвычайно привязанный к семье и дому. Вполне возможно, что и ушел-то он единственно потому, что не мог изо дня в день прикидываться и лгать себе и всем и этой ложью унижать в собственной душе свою любовь к дочери и семье, в том числе и к бывшей своей жене.

Чувство неотмолимого греха не отпускало его ни на день, ни на час, но, как это ни странно, этот тяжкий душевный груз был вместе с тем непостижимым каким-то образом сладостен и даже, если угодно, мучительно милосерден, ибо, как казалось самому отцу, он-то и оставлял хоть какую-то надежду на прощение или хотя бы на искупление вины.

Пусть не сейчас, не сразу, но когда-нибудь в будущем…

И отец и мать старались всячески уберечь Ольгу от «травмы», от унизительного, как им казалось, понимания того, что произошло в семье. Но она, несмотря на свои семь лет, все понимала, пусть и не умом, а одним сердцем.

Не исключено, что в семь лет это одно и то же — ум и сердце. Потом, правда, это проходит, и ум и сердце начинают жить порознь.

Родителям же от сознания того, что, оберегая дочь от «травмы», они и сами стали выше дрязг, пошлых, оскорбительных сцен и взаимных попреков, — от сознания этого им становилось чуть легче на душе.

Во всяком случае, уже не так важно было, что о них думают и как все это выглядит со стороны.

Итак, Чип поселился у бабушки в комнате. На ночь клетку накрывали старой скатертью и убирали на шкаф. Чип, пошуршав в темноте крыльями, умолкал и до самого утра не подавал голоса.

И лишь дед, у изголовья которого на всю ночь оставляли бледный ночник, не спал и, мыча про себя что-то нечленораздельное для других, но полное глубокого смысла для него самого, косился красным, налитым кровью после инсульта глазом в сторону шкафа, и было ясно, что Чипа он не любит и ревнует к нему бабушку.

Кроме Чипа и бабушки, никто в эту комнату, собственно, и не заходил: матери было некогда — работа, магазины, дом, а потом, когда Ольга пошла в школу, — уроки с нею, ну и, само собою, спасительные, как хватание за последнюю соломинку, разговоры с приятельницами по телефону далеко за полночь; Ольге же и вовсе было не велено сюда ходить: считалось, что своим мычанием и налитым кровью глазом дед может ее напугать. Но Ольга боялась не деда с его красным глазом и неопрятной, колючей седой щетиной на лице, а запаха залежанного тела, спертого воздуха, лекарств, судна, в которое дед ходил, — нечистый этот запах болезни и безнадежности страшил ее больше, чем сам дед.

Днем, а именно на то время, которое Ольга, вернувшись из школы, приготовив уроки и погуляв час-другой во дворе, проводила в своей комнате, бабушка переносила Чипа от себя к ней. В Ольгины обязанности — в этом взрослые видели некий особый педагогический умысел — входило убирать Чипину клетку, насыпать в кормушку свежего конопляного семени и менять в блюдце воду.

Поначалу Чип занимал и даже поражал Ольгу, она подолгу зачарованно следила, как он ест, как чистит клювом перышки или почесывает лапкой шею, как пьет, булькая в горле водой и запрокидывая голову, или же как, склонив ее набок, косит золотисто-шоколадной бусинкой глаза, переводя взгляд с предмета на предмет мелкими, дергающимися рывками, словно заводная игрушка. Либо же слушала, как он, прочистив горло, выводит свои коленца и рулады и, закончив музыкальную фразу или внезапно оборвав ее на неразрешенном гармоническом перепутье, тем же мигом уронит головку набок, словно критически и даже недоверчиво прислушиваясь к отзвуку своего пения в воздухе.

Но через несколько месяцев Чип не то чтобы ей надоел, просто уже ничего нового, неожиданного она в нем больше не обнаруживала, да и уроков задавали все больше, времени стало не хватать не то что на Чипа, но даже на то, чтобы погулять во дворе («девочка совершенно лишена кислорода», — привычно сетовала мать), и в итоге так вышло, что Чип окончательно и безвыездно остался жить в бабушкиной комнате и прожил там всю жизнь и пережил деда, и бабушку, и Ольгины детство и юность.

Двенадцать лет для пернатых это все равно что для человека сто. Девяносто как минимум.

А и деду и бабушке далеко не было девяноста, когда они умерли.

Под старость Чип поседел. Его перья и особенно пух на груди и брюшке стали белесыми, будто поросли печальной плесенью. А в молодости он был до того желт, едко-лимонно желт, что у Ольги, когда она долго на него смотрела, пощипывало глаза, как от запаха дедовых лекарств.

Иногда Ольга задавалась вопросом: что думает Чип по поводу всего, что творится в доме? И — вообще?

Бабушка утверждала, что вполне понимает не только щебетание и пение кенаря, но и, если угодно, даже читает его мысли. Ну, пусть не мысли в общепринятом, человеческом, так сказать, смысле слова, но то, что у Чипа есть свое вполне сложившееся и определенное отношение к миру (невзирая на то, что, казалось бы, этот мир ограничен для него стенами одной лишь комнаты или, более того, даже прутьями клетки), в этом бабушка нисколько не сомневалась.

Как бы там ни было — имел ли Чип свою точку зрения на происходящее или не имел, — но волею обстоятельств или, если угодно, судьбы он стал свидетелем и даже, не побоимся этого слова, участником всех событий, которые имели место в доме и семье на протяжении двенадцати лет.

Целой птичьей жизни.

Впрочем, человеческий век тоже довольно-таки короток.

Когда родилась Ольга, отцу с матерью было по двадцать четыре года, они были однолетки. Подросши и скоро приобщившись к ежевечернему сидению у телевизора, она никак не могла взять в толк, каким это образом ее вполне еще молодые родители помнят и даже лично видели такое невообразимо давнее, совершенно для нее уже историческое событие, как война.

Помнили они конечно же не самую войну, а лишь эвакуацию, бесконечную холодную дорогу в «теплушках», скудную жизнь в скученных и настороженных чужих городах, продуктовые карточки и страх, которого не было страшнее, потерять их в хмурых, серых очередях, и — совсем уже далеко и нечетко, на самом краю детской их памяти, — надсадный вой воздушной тревоги и веселые, игривые белые облачка зенитных разрывов в беззащитно-ясном московском небе первых месяцев войны.

Тем не менее отец и мать почти с гордостью считали себя детьми той войны, и Ольга часто ловила их на том, как, смотря по телевизору фильмы про войну, особенно документальные, или даже просто слушая «Войну народную», или «Этот День Победы», или песню из «Белорусского вокзала», у них увлажняются глаза и светлеют лица, и они, пряча друг от друга эти слезы, сопят и шмыгают носом.

Чип же, когда по телевизору показывали фильмы про войну и раздавались громкие (бабушка с годами стала терять слух, и телевизор приходилось включать на полную громкость) взрывы и стрельба, беспокойно метался по клетке, перелетал с жердочки на жердочку, опрокидывая блюдце с водой, и жалобно, словно взывая о милосердии, пищал. Но стоило накинуть на клетку скатерть, как он тут же успокаивался.

Зато музыкальные фильмы он смотрел или, точнее, слушал с несомненным удовольствием, уронив как бы в сладостной истоме голову набок. Бабушка утверждала, что прослушав музыкальную передачу, Чип тут же пытается воспроизвести ту или иную мелодию. В его пении бабушка отчетливо различала заимствования или вариации на темы различных выдающихся композиторов, от классиков до наших современников.

Уйдя с Казанской железной дороги, бабушка в тридцатые и сороковые годы, в том числе и всю войну, работала на Центральном телеграфе, но в любительских спектаклях уже не участвовала.

Дед объяснял бабушкину измену любительскому театру ее, как он безжалостно выражался, погрязанием в тине быта.

При этом он сознательно или бессознательно упускал из виду, что вслед за бабушкой, и, кстати, очень скоро, он тоже отказался от сценической карьеры, пусть даже и любительской.

В отличие от бабушкиного ухода из мира изящных искусств, свой собственный добровольный отказ он обосновывал соображениями сугубо художественного порядка. Даже, если угодно, философского.

Дело в том, что дед напрочь и даже с каким-то сладострастным остервенением отрицал драматургию Чехова, Андреева, Горького, не говоря уж о тех, кто объявился после них. Для него русский театр начинался и кончался одним Островским.

Бабушка. не без ехидства объясняла этот дедов ригоризм тем, что в пору его увлечения сценой дед имел наибольший и, собственно, единственный успех на Казанской железной дороге в заглавной роли в «Красавце-мужчине» Островского, все же остальные созданные им на подмостках образы проваливались с неизменной последовательностью.

Дед, если верить сохранившимся старым фотографиям — блеклая кофейно-коричневая печать на просторных паспарту из толстого, добротного, какого уже давно не делают, картона с золотым тисненым вензелем фотографического ателье где-нибудь на Кузнецком или, скажем, на Арбате, — на этих старых фотографиях дед и вправду был очень красив и, судя по самоуверенному и даже чуть надменному выражению лица, знал за собой эту красоту и, скрестив на груди руки с наследственно длинными и слабыми пальцами, глядел с карточки чрезвычайно неприступно.

Считалось, что инсульт и, как следствие инсульта, паралич и полная неподвижность (впрочем, вначале не полная — первые два или даже три года дед передвигался самостоятельно по комнате, опираясь на палочку и волоча правую ногу) имели причиной его приверженность к вину.

Действительно, последние лет десять, предшествовавшие инсульту, дед был склонен к этой слабости. Пил он, правда, не водку, а недорогой, цвета химических чернил, портвейн и мадеру, а также еще не исчезнувший из продажи в те годы кагор. Пил и дома, один, сидя у окна и глядя насупленным, недобрым взглядом в тесный двор дома на Разгуляе (тогда вся семья еще жила в одной комнате старой коммунальной квартиры), и в случайных заведениях но пути с работы домой — в «стекляшках» и «деревяшках», которых пруд пруди у «трех вокзалов».

Дед никогда не бывал пьян по-простецки, «по-черному», то есть до потери человеческого образа. Пил он, как сам не без чувства собственного достоинства объяснял, по-старинному, как то и подобает интеллигентному человеку, а именно — был постоянно, с самого утра, особенно как вышел на пенсию, не пьян, но и не трезв. В этом состоянии он становился раздражителен и агрессивен, хотя при всем этом оставался в пределах приличий и даже подчеркнутой вежливости по отношению к домашним, но эта нарочитая, высокомерная благовоспитанность была для них тягостнее, чем откровенное пьяное тиранство.

Впрочем, Чипа в доме тогда еще не было, и по поводу дедова печального порока и едкого характера он не мог иметь сколько-нибудь определенного мнения.

Кстати, в связи с дедушкиной профессией инженера-путейца было бы непозволительно не упомянуть о том, что Чип однажды совершил путешествие по железной дороге. Когда семья получила вот эту новую трехкомнатную квартиру в пятиэтажном панельном доме на Ямском поле и, прежде чем в нее въехать, надо было ее капитально перестроить и отделать, все, в том числе, естественно, парализованный дед и Чип в своей клетке, выехали на лето на дачу в Купавну. В Москве остался один отец, который убил весь свой очередной отпуск, да еще взял месяц за свой счет, на ремонт этой первой в жизни семьи отдельной квартиры с совмещенным санузлом, балконом и мусоропроводом на лестничной клетке.

Впрочем, в тогдашней нервотрепке никто, даже бабушка, не запомнил, да и, честно говоря, не обратил внимания, как перенес Чип путешествие в поезде.

Когда, через сколько-то лет после смерти деда, Ольге впервые разрешили за праздничным столом попробовать красного вина, ей пришло в голову, что оттого-то и был таким красным, налитым кровью дедов неживой глаз, что пил он всю жизнь красное вино. Но из всего вышесказанного вовсе не следует, что деда в семье терпели с трудом или, того хуже, не любили. Или что он, в свою очередь, не любил Чипа. Правда, последнее никогда уже с полной точностью установить не удастся.

Отец относился к Чипу далеко не ровно. С одной стороны, как уже отмечалось, когда он принес его Ольге и увидел Ольгины широко распахнутые от восторга и счастья глаза и чуть потеплевшие, чуть смягчившиеся глаза ее матери — к тому времени его уже, собственно, бывшей жены, — ему поверилось, что рано или поздно вина его и грех будут если и не забыты и прощены, то хоть станут не так безжалостны; с другой же стороны, Чип был как бы постоянным, неумолимым напоминанием об этой его вине и более чем что-либо другое свидетельствовал, что нечего строить по этому поводу прекраснодушных и, если смотреть правде в глаза, совершенно тщетных иллюзий.

Вот почему, приходя к Ольге, отец не мог без душевного смятения и тоски глядеть на Чипа и слышать его фиоритуры.

Считалось, что отец «влип».

Слово это — «влип», как простейшее и все приводящее к общему знаменателю объяснение, пришло в дом извне, а именно, от ближайшей материной подруги Регины.

Чипа Регина не любила из глубоко принципиальных соображений. Она вообще считала, что брать от отца какие бы то ни было подарки — она говорила: «подачки» — предел унижения собственного (имелось в виду — материного) достоинства.

Дело в том, что в свое время Регинин муж тоже «влип», и ее не знающая удержу принципиальность произросла на горькой почве собственного опыта.

Эта недвусмысленная и не оставляющая никакой лазейки формулировка — «влип» — была безупречна тем, что с порога отметала самое предположение о возможности какой бы то ни было любви, страсти, душевного тяготения и прочего в этом роде. Влипнуть можно лишь в историю, точнее, если уж называть вещи своими именами, в дерьмо. Следовательно, все происшедшее можно — и должно! — объяснить лишь нравственной слепотой отца, с одной стороны, а с другой — расчетливой порочностью той, которая его увела от матери.

Таким образом, преступление отца как бы несколько умалялось отсутствием заранее обдуманного злостного намерения, а отсюда просто-таки логически вытекало, что, открыв ему глаза на неприглядную правду, его можно — и должно! — спасти, вырвать из хищных лап совратительницы и вернуть в лоно семьи, но при этом не прощать, никогда и ни при каких обстоятельствах не прощать! — напротив, денно и нощно напоминать ему о его вине, тыкать в нее мордой (еще одна выстраданная всей жизнью формулировка Регины), чтобы весь остаток своих дней он покорно и униженно ее искупал. Похоже, единственно с этой целью отца и следовало вернуть в лоно.

Будет ли лучше и покойнее от этого кому бы то ни было, в том числе хотя бы и самой матери, Регину совершенно не занимало: справедливость должна восторжествовать любыми средствами и любой ценой.

Считалось, что Регина — «цельная натура».

Чип Регину тоже не жаловал и замолкал всякий раз, как она приходила в дом. А она называла его всегда только в третьем лице: «эта птица».

Ольге же Чип, особенно в молодые его годы, напоминал соловья из андерсеновской сказки. Причем не того настоящего, живого, а другого — искусственного. Чип и вправду был почти ненатурально красив: празднично-желтая, блестящая от ежедневных купаний в блюдце с водой грудка, отливающие медью или даже, если угодно, чистейшим золотом спинка и крылья, бледно-коралловые хрупкие лапки с растопыренными перламутровыми коготками. Несомненно, все эти несколько вычурные и даже, может быть, выспренние сравнения тоже пришли из андерсеновской сказки.

Но главное в Чипе были его глаза-бусинки, поразительно осмысленные и пытливые.

А если прибавить к этому его пение, этот сокрытый в его груди нежнейший органчик, способный извлекать такие колоратурные изощрения, такое пленительное бельканто, то невольно приходило в голову, что он весь — произведение высокого вдохновения великого мастера, а не слепой игры природы.

Итак, как уже отмечалось выше, отец «влип».

Когда это случилось, мать, по совету той же Регины, ограничила общение отца с Ольгой одним разом в неделю, по пятницам, от трех до шести.

Но драконовский, как он был задуман, этот распорядок продержался недолго.

Во-первых, именно по пятницам отец нередко бывал занят либо же, наоборот, мать оказывалась как раз в эти часы дома, а весь смысл этого графика заключался именно в том, чтобы они не встречались.

Во-вторых, отец частенько забывал о времени и задерживался, и мать, вернувшись с работы, заставала его, и ей ничего не оставалось, как, демонстративно хлопнув дверью, запереться у себя в комнате.

В-третьих, позже, когда Ольга училась уже в четвертом классе, в шестом, в седьмом, отец занимался с ней математикой, физикой и прочими противопоказанными неокрепшему детскому уму отвлеченными науками и засиживался допоздна.

Однако со временем повседневная, все перемалывающая, все переиначивающая на свой живой лад жизнь стала брать свое, и отец уже чуть ли не через день, и даже без звонка, приходил в прежний свой дом.

А впоследствии случалось подчас и так, что они весь вечер проводили втроем — отец, мать и Ольга, или даже вчетвером — отец, мать, Ольга и бабушка, пили на кухне чай с бабушкиными оладьями с клубничным вареньем и смотрели по телевизору фигурное катание, «Клуб кинопутешествий» или еще что-нибудь такое, от чего нельзя оторваться.

Кстати, забота о корме для Чипа лежала на отце. В зоомагазинах на Кузнецком или на Арбате не всегда бывало в продаже конопляное семя или канареечная смесь, и отцу приходилось ездить на Птичий рынок, к черту на рога.

Аппетит у Чипа был завидный, но более всего он любил мелко-мелко нарезанную свежую морковь. Бабушка где-то прочла, чуть ли не в «Науке и жизни», что именно морковный витамин более всего необходим птицам в неволе. Ольга же терпеть не могла сырой моркови.

Впрочем, Чип не был свободен в выборе. Никто и никогда ему не предлагал, скажем, хрустящий картофель в целлофановом пакетике или, к примеру, изюм в шоколаде.

Конфеты и картофель приносил Ольге отец. Мать, особенно вначале, была этим крайне недовольна: дома девочку кормят простой и здоровой пищей, какую едят все нормальные дети, а отец пичкает ее бог знает чем, и получается, что каждый его приход превращается для Ольги в этакий, видите ли, праздник, а дни с мамой и бабушкой — серые будни!

Отец безропотно с ней соглашался, но хрустящий картофель и изюм или орехи в шоколаде или хоть те же бананы, торт «Прага» и пепси-колу приносить продолжал;

Кстати говоря, однажды, в отсутствие бабушки, отец с Ольгой дали Чипу поклевать орехов в шоколаде. Мигом с ними разделавшись, он долго и скандально требовал еще, и ничего такого с ним не случилось. Ольга не удержалась и проговорилась бабушке, та ужасно переполошилась и, вопреки абсолютной очевидности, утверждала, что наутро у Чипа стул был внушающий опасения.

И хотя Чип не заболел, бабушка никогда не могла простить Ольге и особенно отцу этого случая и даже когда, много времени спустя, Чип сломал левую лапку, она с непреклонной убежденностью связывала этот несчастный случай с теми давними орехами в шоколаде.

Но об этом — ниже.

Дед был интеллигентом, как он сам утверждал, не то в четвертом, не то в пятом колене, а бабушка происходила непосредственно от кустаря-гравера, делавшего до революции и некоторое время спустя памятные надписи на внутренней стороне крышек серебряных и золотых карманных (других, наручных, тогда, собственно, и не было) мужских часов фирмы «Лонжин» и «Павел Бурэ», а также на подстаканниках и реже на столовом серебре.

Сама же бабушка в юности работала в дорогом магазине игрушек и всяческих сувениров, а попросту говоря — всевозможных безделушек, принадлежавшем дальней своей богатой тетке, на бывшей Тверской.

Эта бабушкина тетка приходилась совсем дальней родственницей известному московскому купцу и владельцу фабрики золотой канители К. С. Алексееву. Впрочем, он был более известен под фамилией Станиславский и вошел в отечественную историю как великий реформатор русской — и не только русской — сцены.

Так что, работая в магазине тетки и частенько бывая и даже временами живя в ее доме, бабушка уже в ранней юности не раз и не два, по ее словам, общалась и с самим Константином Сергеевичем, и со многими прочими корифеями тогдашнего властителя дум, а именно — Московского общедоступного художественного театра.

Не отсюда ли проистекало раннее и столь сильное увлечение бабушки, а затем и деда, сценой, пусть даже и любительской?

От дедовых родных и предков — земцев, земских врачей, приват-доцентов и инженеров-изыскателей, прокладывавших в конце прошлого и начале нынешнего века первую Байкало-Амурскую железную дорогу, от их библиотек, собраний гравюр, картин и автографов знаменитых современников, от ореховой, обитой вытертой от времени кожей кабинетной мебели, писем, девичьих стыдливо-потаенных дневников и переписанных от руки в альбомы в темно-вишневых бархатных переплетах стихов Надсона и раннего Блока или Северянина и несложных фортепьянных пьес Скрябина и Стравинского — от всего этого ничего или почти ничего не сохранилось, не дошло до наших дней.

А вот от прадедушки-гравера и его жены, Ольгиной прабабки, дочери незадачливого купца, державшего некогда мелочную торговлю на том же Разгуляе, не говоря уж о бабушкиной тетке, владелице магазина дорогих безделушек на бывшей Тверской, от них, как это ни странно, осталось и пережило две, а то и три русских революции и уж никак не менее двух мировых войн бесчисленное множество разнообразных вещей и вещиц, заполнявших до самой бабушкиной смерти все полки, полочки, висячие шкафчики и высокие, черного, облупившегося местами лака тумбы в ее комнате.

Почему-то история необычайно и даже, если угодно, капризно, чтоб не сказать — слепо, избирательна в смысле того, что она оставляет и чего не оставляет в наследие грядущим поколениям на пепелищах великих переломов и смутных времен.

Бабушкина комната была битком набита фарфоровыми и фаянсовыми фигурками собачек всевозможнейших пород и мастей, жеманных пастушек, маркиз в пудреных париках, Пьеро, Коломбин и печальных Арлекинов, счастливых поселян и поселянок с розовыми щечками и васильковыми глазками, а также целой толпой пай-мальчиков в коротких бархатных штанишках и курточках с белыми отложными воротниками («маленькие лорды Фаунтлерои» — непонятно для Ольги называла их чохом бабушка).

У многих из них исторические потрясения поотшибали носы, тонкие, хрупкие пальчики, а некоторым даже головы, и они так и стояли, беспалые и обезглавленные.

Время не знает ни пощады, ни милосердия.

Кроме изделий массового, как бы мы сейчас сказали, производства из фарфора и фаянса начала века (именно так, кстати, и назывался этот несколько упадочный, чуть лениво-изнеженный эклектический стиль, а точнее — «модерн начала века», хотя, к слову сказать, по-французски тот же стиль называется «fin de siécle» — «конец века», что, по зрелом размышлении, лишний раз убедительно доказывает полнейшую относительность всех общепринятых систем координат и точек отсчета), кроме них на полках и за зеркальным стеклом огромного бабушкиного букового буфета (резьба по дереву: подстреленные утки с бессильно свисающими вниз головами на неестественно длинных шеях, ягдташи, патронташи, голова вепря с ощеренными клыками и прочий охотничий аксессуар) было еще превеликое множество коробочек и шкатулок из сандалового дерева, по сей день пахнущих тепло и нежно то ли самим старым деревом, то ли едва уловимым, тревожащим память запахом далеких, невозвратно канувших времен; зеленые на высоких изящных ножках два бокала старинного венецианского стекла; бронзовые или «под бронзу» настольные лампы в виде обнаженных наяд и Артемид с колчаном со стрелами на боку, на которые вместо былых абажуров с фестончиками и оборками были нахлобучены совершенно неподходящие самодельные колпаки из дешевого ситца; морские раковины с матово-розовым светящимся нутром, в котором, если приложить их к уху, все еще неистовствовал тропический океанский прибой, неизменно напоминавший бабушке Вертинского: «в бананово-лимонном Сингапуре».

А еще в бабушкиной комнате на круглом столе, покрытом с тех пор, как заболел дед, не старинной камчатной скатертью с тяжелой бахромой по краям, а обыкновенной клеенкой в крупную клетку, стояло лубяное лукошко и в нем пасхальные яйца: стеклянные — зеленые и синие, приятно-прохладные даже на вид, празднично расписанные деревянные и просто оставшиеся с прошлогодней и даже позапрошлогодней пасхи обыкновенные крашенки.

Более всех в семье любил эту не такую уж древнюю, с исторической точки зрения, старину не кто иной, как Чип.

Дело в том, что в первые годы жизни Чипа в доме его выпускали полетать по комнате. Самое странное, что эта идея принадлежала именно бабушке. Странно потому, что, скажем, к Ольгиной свободе и самостоятельности бабушка относилась куда более сурово: вплоть до четвертого класса бабушка неукоснительно провожала Ольгу в школу, хотя та находилась в двух шагах от дома и улица была тихая, с односторонним движением; более того, даже во дворе Ольге разрешалось гулять исключительно под бабушкиным присмотром, и именно бабушка с достойным удивления упорством сопротивлялась, к примеру, покупке велосипеда или коньков — зимою во дворе заливали водой баскетбольную площадку и ЖЭК даже нанял, правда за счет родителей, тренера по фигурному катанию.

А вот Чипа бабушка поначалу выпускала почти ежедневно из клетки, предварительно захлопывая наглухо дверь на балкон и все окна и форточки, чтобы он не улизнул на улицу.

Чип с нескрываемым восторгом, мелко и шелковисто шурша на лету лимонно-желтыми крыльями с более светлой, почти белесой изнанкой, совершал облет бабушкиной комнаты.

Вот тут-то и обнаружились его художественные, чтоб не сказать эстетические, пристрастия: он садился исключительно на головы пастушек и фаунтлероев, обожал блестящие пасхальные яйца, отдавал должное экзотическим раковинам и, если буфет оказывался случайно открытым, венецианскому стеклу, но с совершеннейшим пренебрежением относился к предметам современного обихода, даже если это был бюстик Бетховена или фигурка гоголевского Собакевича, изготовленные, к слову сказать, из того же фаянса.

Впрочем, о вкусах не спорят, даже если речь идет о вкусах молодого, мало что успевшего повидать в жизни, да к тому же и воспитанного в неволе кенаря.

Кстати говоря, самое время и место упомянуть без ложного стыда или ханжеского лицемерия, одной нелицеприятной правды ради, что до конца Чиповых дней пол его так и не был установлен с достаточной степенью точности. Утверждение отца, будто высокое искусство пения под силу только кенарям, то есть особям исключительно мужского пола, ни в Большой Советской Энциклопедии, ни у Брокгауза и Ефрона подтверждения не получило, а специальной литературы по орнитологии в доме не было.

Жертвами предрасположенности, или, точнее, пристрастия Чипа к «модерну начала века», или, как уже отмечалось выше, к «fin de siécle», стали два старинных — к счастью, не те, венецианского стекла, а обычных хрустальных — бокала и групповая фарфоровая композиция, изображавшая счастливое пейзанское семейство. Композиция упала на пол, и многодетная семья еще недавно таких беспечных поселян оказалась расчлененной в прямом и фигуральном смысле слова: мать лишилась любимых чад, а все вместе — отдельных частей тела.

Склеить эту фарфоровую идиллию отказались даже в специальной мастерской на Красной Пресне.

В этих хранившихся в бабушкиной комнате совершенно, казалось бы, бесполезных безделках была жива и как бы даже носилась в воздухе чуть ностальгическая, трогательно-минорная память об иных временах, иных людях, об ином и позабытом житье-бытье.

Итак, отец «влип».

Впрочем, об этом несколько ниже.

Итак, Чип летал по бабушкиной комнате.

Забегая вперед, следует сказать, что эти его полеты, эти если угодно, краткие, но «сладкие глотки свободы» пришлось, к сожалению, прекратить, и не по одной, а по двум не зависящим от чьей бы то ни было злой воли причинам: во-первых, по уже упомянутой выше, а именно — разбитые хрустальные бокалы и разъятая на невоссоединимые части семейка фарфоровых поселян. Во-вторых же, Чип сломал ногу.

Сейчас, однако, важно другое.

Важно, как относился к этим полетам Чипа дед.

Когда Чип возник в доме, дед уже был безнадежно прикован к постели. Впрочем, это только так говорится — прикован к постели. Он действительно большую часть времени проводил на своей длинной и узкой кровати, к тому же очень высокой, так что даже дед, при своем довольно-таки внушительном росте, сидя на ней, едва доставал пятками до пола, но раза два или три на дню его высаживали в кресло. Это было дачное кресло из дюралевых гнутых трубок и натянутой на них толстой, шершавой парусины. Отец приделал к ножкам четыре колесика на подшипниках, кресло стало, как выразилась Регина, «мобильным», и деда, кроме всего прочего, возили на нем в туалет.

Когда деда высаживали в кресло и он сидел в нем, скособочившись на правую, больную сторону и вперившись единственным своим невредимым глазом с тоскою и жадностью за окно (хотя никто не мог с уверенностью знать, видит ли он что-нибудь там, за окном, а если и видит, отдает ли себе отчет в том, что видит), — бабушка про него совершенно серьезно говорила: «Дед гуляет».

А Чип, бывало, летал в это время по комнате.

Деда плотно укутывали до самого подбородка одеялом, края которого еще и подтыкали под него с боков, как будто от взмахов Чиповых крыльев в комнате возникал такой сквозняк, что дед мог простудиться.

Поначалу, когда Чип только осваивал бабушкину комнату, в нее набивалась вся семья поглядеть на это зрелище.

Бабушка садилась на дедову кровать, и ее ноги, крошечные, тридцать третьего размера (обувь она себе покупала в мальчиковом отделе «Детского мира», но об этом несколько ниже, к бабушке придется еще не раз и не два возвращаться), совсем по-детски болтались в воздухе.

Мать с Ольгой на коленях устраивалась на стуле у двери.

Отец при полетах Чипа присутствовал не более двух или трех раз, от силы раза четыре, прислонясь спиной к дверному косяку этаким бедным родственником. Едва ли есть нужда напоминать, что отец в это время уже не жил в доме, а лишь приходил навещать Ольгу. Впрочем, не уйди отец из дома, не испытывай он горькую потребность в искуплении своей вины, очень может быть, что Чип и вовсе бы тут не появился.

Но со временем это зрелище, как, впрочем, и всякое другое, всем приелось, мать и Ольга перестали приходить в бабушкину комнату, да и сама бабушка, выпустив Чипа из клетки, теперь-занималась своими делами либо и вовсе уходила на кухню к плите и готовке.

И Чип летал один по бабушкиной комнате.

Впрочем, в комнате оставался — еще дед. Но, судя по поведению Чипа, он деда совершенно не замечал, во всяком случае, вел себя так, будто того можно было не принимать в расчет.

Что же касается деда, то он не сводил с Чипа взгляда. В его глазах, точнее — в единственном его здоровом глазу, темно-карем с зеленоватым отливом, загоралось тревожное, напряженное выражение.

Кстати говоря, так и не было ясно, видит ли он тем, другим, пораженным болезнью и налитым кровью глазом или же обходится одним этим, здоровым.

Как бы там ни было, а дед неотступно следил взглядом за рваным, рывками, полетом Чипа по комнате, и, следуя за ним, дедов здоровый зрачок вращался словно бы на шарнире.

Чип летал как-то. судорожно, чтоб не сказать — истерично, чертя в воздухе острые, колючие зигзаги и неправильные треугольники.

В полете Чипа, в смене направлений, в чередовании скоростей и углов атаки было невозможно усмотреть ни осмысленного побуждения, ни осознанной необходимости, ни, на худой конец, хотя бы простой последовательности причин и следствий.

Чип взлетал под самый потолок, садился там на круглый стеклянный плафон и, озирая с орлиной этой, головокружительной высоты комнату, не находил ничего более подходящего, как чистить клювом перья на груди и на брюшке и почесывать лапкой шею; затем кидался вниз головой, словно бы во все потерявший веру самоубийца с моста, но на полпути к верной гибели менял решение, на едва уловимую долю секунды зависал в воздухе и, изнемогая то ли от ужаса перед столь только что близкой смертельной опасностью, то ли, напротив, от нежданного счастья чудесного спасения, садился на веер ближайшей фарфоровой маркизы либо же на гладко причесанную головку пай-лорда Фаунтлероя, чтобы тут же, торопливо хлопая немощными от долгой жизни в неволе крыльями и изо всех сил отталкиваясь лапками, перелететь еще куда-нибудь.

Именно таким образом нашла свою погибель семья беспечных пейзан, а также два бокала из горного хрусталя русской работы начала века.

Итак, Чип летал.

Чип летал, а дед неотступно, с завистливой тоской следил за ним. Пораженный, налитый кровью дедов глаз был пуст и бесстрастен, как всегда. Но здоровый… Он становился прежним — и даже не просто таким, каким был до паралича, он словно бы вновь становился таким, каким был давным-давно, в бесследно канувшие времена дедовой невозвратной молодости. Такими Ольга видела дедушкины глаза лишь на старых, с золотым вензелем фотографического ателье карточках. Такими были глаза у того чуть надменно-красивого студента в серо-голубой форменной тужурке с полупогончиками, какими бабушка его помнила до последнего своего вздоха — того несравненного исполнителя заглавной роли в «Красавце-мужчине», молодого, полного сил и нетерпеливых упований русского потомственного инженера-путейца, свято хранившего (она сгинула без следа в революцию) переписку своего отца-путейца с Гариным-Михайловским, путейцем же и изыскателем первой транссибирской магистрали.

Но ни бабушка, ни тем более Ольга не видели и не могли увидеть полного надсадной зависти и тоски выражения дедова здорового глаза, жадно следящего за полетом Чипа.

Конечно же никто не может хотя бы с приближенной точностью сказать, о чем думал или что чувствовал дед, следя за полетом Чипа по комнате.

Но то, что дед о чем-то упорно и, можно даже предположить, страстно думал в эти минуты, — несомненно.

Может быть, о том, что вот, жизнь кончена.

И что кончилась она задолго до того, как придет спасительная смерть.

И что это несправедливо и жестоко.

Вполне допустимо также предположить, что, глядя на Чипа, дед думал о свободе. О том, как относительно и неопределенно само понятие свободы, а уж сам человек или, как в данном случае, даже птица совершенно не может отдать себе отчет в степени собственно свободы или несвободы.

Вот Чип (так, вполне вероятно, думал или мог думать дед, или, по крайней мере, вправе предположить мы, что он мог так думать), Чип почти наверняка убежден, что не свободен по той простой причине, что полет его (точнее, даже не самый этот полет, а его, Чипа, изначальная, родовая предназначенность для полета) ограничен узкой и длинной (5,5 м на 2,5 м) и низкой (2 м 60 см) бабушкиной комнатой, в то время как всякой птице по неоспоримому естественному праву принадлежит не более и не менее как все поднебесье. И в силу этого ограничения он, Чип, несвободен.

Деду в детстве, в молодости, да и в вполне зрелые годы тоже мечталось о свободе. И чем дальше назад, к детству, тем неоглядней и горделивей была эта вожделенная степень свободы.

Теперь же максимальная, предельная степень свободы, которой хотел для себя дед, была свобода, наверняка представлявшаяся Чипу предельной и унизительнейшей несвободой: возможность невозбранно двигаться, передвигаться хотя бы в той же тесной бабушкиной комнате. Но тут же дед вспоминал войну, вернее, не самую войну, а свое ранение и госпиталь, госпитальную койку, на которой он лежал после ранения и контузии, и неотступную, ни на секунду не отпускавшую чудовищную боль и этой болью питавшиеся мысли о смерти, как единственном от нее избавлении; тогда он был готов, ни мгновения не колеблясь, только предложи ему кто-нибудь, с радостью и слезами счастья согласиться вот на эту нынешнюю свою несвободу: лежать неподвижно и даже умирать, но — без боли и в своей постели, в своем доме.

И тут ему пришла или, точнее, могла прийти, даже, если угодно, неминуемо должна была прийти, еще одна мысль, самая странная, самая страшная: единственная и наконец беспредельная свобода, которая теперь еще может напоследок улыбнуться ему и о которой он вправе мечтать и призывать ее, была — смерть.

В этой жесточайше трезвой и ясной мысли была такая унизительность и вместе такой вернейший залог того, что тут-то (точнее — там) его уже ничто не устрашит, никто никогда с ним ничего уже поделать не сможет, что дед громко и нетерпеливо застонал.

Чип испугался дедова стона и перелетел с настольной лампы «под бронзу» на лукошко с пасхальными крашенками.

Чип не понимал деда, как, впрочем, и дед не понимал Чипа.

Дед, как уже было упомянуто выше, был потомственным, в четвертом или даже пятом поколении, интеллигентом. Об этом уместно лишний раз напомнить хотя бы с тем, чтобы объяснить склонность деда — и до инсульта, и после — к самоанализу, а также к мучительным и бесплодным поискам ответов на вопросы, на которые ответов заведомо нет.

Он искал, если угодно, своего места под солнцем, точнее — в системе мироздания.

Дед и его отец, точно так же, как, несомненно, и деды и прадеды, иначе они не были бы интеллигентами, тем более русскими интеллигентами, много и напряженно думали о себе и о мироздании.

Они были уверены, что думают о себе в соотношении с божьим миром совершенно бескорыстно. Более того — с полнейшим самоотвержением и готовностью принести себя в жертву во имя общего блага.

Юношей, особенно в студенческие годы, дед мечтал о революции или, вернее, о Революции как о высшей и единственной форме Свободы. Причем, и это извинительно по младости его тогдашних лет, перед его мысленным взором представала не та свобода, которая восторжествует и воцарится в результате революции, а ничем не ограничиваемая, никем не упорядочиваемая свобода самой Революции как трагически-прекрасного всеисторического действа.

Революция ему представлялась именно таким вот всечеловеческим праздничным театральным действом с пламенными монологами вдохновенных народных трибунов, с несчетными и вместе стройными толпами послушных их воле статистов на баррикадах, подсвеченных, словно бы огнями рампы, кровавым отсветом мятежа, со стремительными взлетами прямого как стрела исторического сюжета и завершающим его торжественно-монументальным очищающим катарсисом.

Но революция пришла совсем иною — обыденной, неряшливой, слепо безудержной в своей жажде безотлагательного, жестокого, хоть и справедливого, возмездия. Она жгла родовые, из века в век, гнезда, библиотеки, семейные архивы и девичьи альбомы с переписанными от руки стихами и нотами несложных фортепьянных пьес, пахла гарью, ворванью, прогорклым деревянным маслом и застарелым простолюдинским потом. Но главный для деда в ту пору ее запах был запах страха.

Дед не мог избавиться, не мог перебороть в себе этот нежданный и унизительный страх.

Теперь свобода, единственно желанная и полная, представлялась ему свободой от страха.

Потом вместе с революцией и гражданской войной пришел конец и страху перед ними. Начались долгие — правда, это теперь кажется, что долгие, а на самом деле это были промелькнувшие как один огнедышащий миг два коротких десятилетия от двадцать первого года до сорок первого, — начались годы восстановления, нэпа, пятилеток, индустриализации, коллективизации, стахановских починов, напряженной подготовки огромной страны к неминуемой, как все понимали, войне, и к деду пришли другие страхи — безымянные, неуловимые, от которых ни спрятаться, ни тем более отвести их невозможно.

Впрочем, все эти малые страхи были лишь наследием того большого, неотступного страха, которого дед хлебнул с лихвою в революцию. С ними еще можно было жить.

А тот большой страх — дед этого не мог со временем не понять — был страхом не перед самой революцией, не перед ее неизбежной жестокостью, кровью и возмездием, а страхом перед безжалостной правдой, перед тем, что не оправдались, не осуществились юношеские прекраснодушные упования мальчика из «хорошей семьи».

Это был страх перед самой жизнью, перед разом рухнувшими иллюзиями и книжно-идеальными мечтаниями о синей птице.

Птица же — в данном случае имеется в виду отнюдь не метерлинковская, вспорхнувшая во времена дедова отрочества с подмостков уже упомянутого вскользь Художественного общедоступного театра, а обыкновенный и, по чести говоря, ничем особенно не примечательный кенарь по имени Чип, — пока недвижный дед, следя за нею печальным и жадно-завистливым взглядом своего единственного живого глаза, думал или, по крайней мере, предположительно мог думать свою обращенную вспять думу, в это время, шелковисто хлопоча крыльями, носилась по бабушкиной комнате, перелетая с одного «fin de siécle» на другой.

Дед думал.

Если бы кто-нибудь в это время наблюдал за выражением дедова лица, то несомненно бы заметил, как недобрая и вполне объяснимая обстоятельствами зависть и ревность к Чипу сменяются умиротворением или по меньшей мере примирением с неизбежностью: не он, так хоть Чип свободен и — летает.

Как ни странно это может показаться, но деда излечила от страхов война.

Война, которой, казалось бы, ничего на свете страшнее нет.

Дед, хоть и не воевал на передовой, а всего-навсего служил в железнодорожных войсках за линией фронта, навидался на ней страшного по горло. Впрочем, слово «служил», как и слово «воевал», в смысле участия деда в войне, не самые подходящие, в данном случае надо бы, скорее всего, сказать — «прошел войну» или, может быть, «выполнял свой долг».

Как бы там ни было, все эти четыре года — с июля сорок первого по сентябрь сорок пятого — между тем, как жил дед и что делал, с одной стороны, и с другой, его мыслями и убеждениями, короче говоря, его душой, не было не только, как прежде, пропасти, не только противоречия или хотя бы двусмыслицы, но даже трещины, даже узкой и невидимой глазу трещинки.

Потом, после войны, до самой своей болезни и даже до самой смерти, дед вспоминал об этих четырех страшных, выше всяких человеческих сил годах как о лучшем времени своей жизни.

О времени, когда он был и оставался самим собою до конца и когда, собственно, от него и требовалось лишь одно: чтобы он был и оставался самим собою, но до конца, до самого последнего и, если понадобится, смертного конца.

Так понимал он тогда свой долг, и выполнять этот долг было легко душе.

Четыре года, день за днем, он делал все, чего от него требовала война, делал не по принуждению, не из страха, не ради того, чтобы казаться тем, кем на самом деле он не был, а единственно лишь потому, что ничего другого он не мог, не хотел и не считал нужным делать. И поэтому дед на войне никого и ничего не боялся. Кроме смерти, разумеется, но на то и война, с этим приходилось считаться.

Дед пришел с войны совсем другим человеком, и поначалу бабушку это приводило в недоумение и даже пугало, но со временем она привыкла к нему новому.

Правда, возвратившись с войны и вновь поступив на ту же работу в службе пути Казанской железной дороги, дед вскоре начал пить. Может быть, он стал пить потому, что боялся, как бы не вернулись к нему вновь его былые страхи. Или даже, не исключено, потому, что они и на самом деле вернулись. А жить с слепым страхом в душе дед уже не мог.

Дед проболел почти полных тринадцать лет, последние пять не вставая с постели, а два — так даже не пересаживаясь с кровати в свое кресло на колесиках.

Теперь он ходил под себя, и никакие уговоры, никакие окрики и причитания бабушки не могли тут ничем помочь. Он лишь виновато и вместе сердито косился на нее своим налитым кровью глазом и мычал что-то, полное раздражения и укора.

Когда дед начинал мычать, Чип метался в испуге по клетке, натыкаясь грудью на металлические прутья.

А бабушка плакала едва слышными, мелкими слезами, уткнувшись лицом в кухонное полотенце или передник.

Мать, если это происходило во время приходов отца к Ольге, начинала почему-то на него кричать, будто он был виноват в дедушкиной неизлечимой болезни и в том, что ни у кого уже не было ни сил, ни нервов и неизвестно было, сколько это может еще так продолжаться.

Отец и сам в такие минуты чувствовал себя вдесятеро виноватее, и грех его перед всеми казался ему чернее самого черного предательства.

Когда дед умер, Ольге было двенадцать лет.

Взрослые по-прежнему полагали, что ребенка может оградить от душевных травм хлипкая, из прессованной древесной стружки дверь, и пытались свести Ольгино общение с больным дедом до минимума.

Но и об Ольге — ниже, хотя бы потому, что у нее времени и простора впереди было гораздо больше, чем у кого-либо другого, жизнь ее еще только начиналась.

Чего никак нельзя было сказать о Чипе. Потому что птичий век много короче, и Чип старился день ото дня. С годами на него почти перестали обращать внимание. Кроме бабушки, разумеется.

Чип стал неотъемлемой частью дома, быта, более того — как бы частью обстановки квартиры, вроде мебели, книг, бабушкиного «fin de siécle» или вечно испорченного смесителя в ванной. К нему привыкли и пригляделись, и кроме необходимости купить и не забыть ему насыпать в кормушку конопляного семени или канареечной смеси и налить свежей воды в блюдце, попутно вычистив клетку и сменив в ней бумажную подстилку, — кроме этих простейших забот, никто в доме — опять же кроме одной бабушки — не испытывал по отношению к нему никаких иных обязательств.

К тому же его перестали выпускать из клетки, и он не летал больше по бабушкиной комнате.

Теперь случалось даже так, что бабушка забывала закрыть скатертью его клетку на ночь, и он до утра мучился бессонницей.

Бабушка всегда была душою дома, его, как было принято некогда говорить, добрым гением.

Собственно, бабушка всю жизнь держалась единственно на своей доброте.

В свое время она даже не окончила гимназии и была вынуждена пойти работать в магазин своей дальней богатой родственницы на бывшей Тверской по той простой причине, что надо было кормить себя и помогать многодетной и малоимущей семье.

Короче говоря, человека добрее и душевнее бабушки представить себе было совершенно невозможно. Во всем и во всех она видела одну доброжелательность, она была готова всем без разбора безоговорочно верить, и, вероятно, именно поэтому мало кто отваживался ее обмануть или обвести вокруг пальца. Для этого надо было быть совсем уж отпетым негодяем. А если ее и обманывали или попросту обсчитывали или обижали, то лишь в случае полнейшей очевидности обиды она не решалась ее отрицать, но тут же приводила такие веские объяснения неблаговидным поступкам обидчика, что не только она сама, но и все вокруг склонялись к тому, что его можно и даже следует если и не простить, то, на худой конец, хотя бы понять.

В бабушке просто-напросто сказывалась привычка жить с детства в большой, неимущей семье, привычка к зависимому положению приказчицы в магазине у тетки, к длительному — до самых последних лет, когда она вместе со всеми переехала вот в эту трехкомнатную отдельную, квартиру, — проживанию в коммуналке на Разгуляе. Да и вообще к быту двадцатых, тридцатых и сороковых годов, с его скученностью, скудностью, постоянными перебоями со снабжением. Эти характерные особенности быта тех лет породили в бабушке, как это ни парадоксально, именно доброту, открытость и такое сердоболие, что она могла показаться на сторонний и не очень проницательный взгляд наивной почти до полной дурости, почти юродивой. В том, само собой разумеется, смысле юродивой, какой в это слово вкладывали в давние времена: юродивый — не от мира сего.

Кстати говоря, в наш век люди «не от мира сего», во всяком случае в массе своей, почти совсем повывелись. Как вывелись, к примеру, и многие редкостные звери, птицы и даже отдельные виды никому не причинявших вреда легкомысленных бабочек.

Хотя, с другой стороны, было бы смешно и даже нелепо внести людей не от мира сего в Красную книгу природы.

Выше уже упоминалось о том, что в первые годы жизни Чипа в доме его выпускали полетать по бабушкиной комнате. Со временем он настолько к этому привык и даже обнаглел, что если бабушка хоть на мгновение забывала закрыть дверь, он стрелой — впрочем, это скорее напоминало не стрелу, а маленькую огненно-желтую молнию — вылетал из комнаты и, словно бы потеряв голову от счастья, носился по квартире. Стоило неимоверных усилий водворить его обратно в клетку.

Раза два, летом, Чип вылетал в открытую по недосмотру форточку наружу, во двор, но оба раза дальше балкона мигрировать не отважился, садился там на бельевую веревку и, раскачиваясь на ней словно бы в задумчивости, внимательно и без особого удивления взирал на беспредельность Божьего мира.

Хотя, само собой разумеется, никто не возьмет на себя ответственность строить ни на чем, собственно, не основанные догадки о том, что именно думал, раскачиваясь на бельевой веревке, Чип по поводу беспредельности этого мира.

И тем более никто нс возьмется ответить, движимый какими соображениями или, может статься, даже убеждениями, Чип предпочел распахнувшейся перед ним свободе возвращение в тесную клетку, пусть даже эта клетка и была ему родным домом.

Однажды, выпорхнув из бабушкиной комнаты, Чип метался бешено-желтой шаровой молнией по всей квартире.

Реакция членов семьи на подобные его эскапады была совершенно различной: Ольга от души развлекалась, мать носилась за Чипом с полотенцем в руках, пытаясь загнать его обратно в бабушкину комнату, бабушка же пребывала в паническом страхе, что Чип вылетит в форточку и тут же станет добычей не знающих пощады дворовых кошек.

Дед, забытый всеми на своей длинной и узкой железной кровати, в таких случаях ощущал, как никогда остро и обреченно, свое одиночество, и сердце его переполнялось тоскою по Чипу и — как ни трудно в это поверить, зная нрав деда и его сложные отношения с Чипом, — бессильной любовью к нему, а если посмотреть на это дедово чувство с философской точки зрения, то и ко всему сущему вообще.

Так вот, в тот раз Чип вылетел молнией из бабушкиной комнаты, и опасность состояла в том, что на кухне, по случаю июльской жары, было распахнуто настежь окно.

Чип перелетел с книжных полок на пианино фабрики «Красный Октябрь», расстроенное со времен отцова отступничества от музыки (о чем будет. упомянутого ниже) и давно никуда не годное, и уселся там на куст или, точнее, на букет желтых и рдяных кленовых осенних листьев: мать каждый год, до начала ноябрьских дождей, ездила в недальнее Подмосковье и возвращалась оттуда с ворохом пожелтевших, но еще не окончательно увядших и обесцвеченных кленовых и частично дубовых листьев, подсушивала их не слишком горячим утюгом, и они стояли в большой керамической вазе на пианино, сохраняя свою свежесть — если это слово уместно употребить в отношении сухих осенних листьев — до следующего ноября.

Бабушка называла их «неопалимая купина».

Итак, Чип уселся на «неопалимую купину», не испытывая никаких сожалений о содеянном, ни тем более укоров совести. Но тут под ним неожиданно подломился стебелек, на котором столь хрупко держался сухой лист, и Чип, не успев даже взмахнуть крыльями, провалился внутрь керамической вазы, и было слышно, как он забился там в ужасе в кромешной тьме.

Но еще больше Чипа испугалась бабушка, да и мать с Ольгой тоже. Мать кинулась к пианино и одним махом вытащила из вазы и бросила на пол ветки с листьями — они тут же, сухо и мертво шурша, рассыпались в бронзовый прах — и извлекла из вазы насмерть перепуганного Чипа.

Но лишь после того, как его водворили обратно в клетку, точнее даже на следующий день, обнаружилось, что он сидит на жердочке, вцепившись в нее одной только ланкой и подогнув под себя другую, и в полном укоризны и невысказанного горя молчании.

Странное дело — казалось, лишь сейчас все вдруг увидели и убедились, как полна неукротимой, хоть и неслышной, не бросающейся в глаза решительности бабушка, словно бы вся ее жизнь, особенно после того, как заболел и окончательно слег дед, не была одним сплошным доказательством именно этой ее тихой, как бы смущающейся самой себя энергии.

На следующее же утро бабушка соорудила из картонной коробки из-под обуви временную клетку для Чипа, наделала ножницами аккуратные дырочки, чтобы воздух беспрепятственно в нее проникал, выложила изнутри ватой и, не мешкая, кинулась с притихшим Чипом в коробке в районную ветеринарную лечебницу.

Ольга поехала вместе с ней — ехать надо было довольно далеко, с двумя пересадками, и за всю дорогу бабушка не проронила ни одного слова.

Ветеринар в лечебнице подтвердил, что у Чипа сломана лапка, но мало чем мог помочь.

С тем и возвратились домой

В последующие несколько дней бабушка не отходила от клетки Чипа, утешала и отвлекала его разговорами, и даже дед притих, словно бы и он принимал близко к сердцу Чипову беду. На самом же деле очень возможно, что сосредоточенный на собственной своей беде дед и не заметил беды Чипа.

Через неделю, как велел врач, бабушка осторожно сняла с лапки тугую повязку, но Чип остался навсегда инвалидом. Лапку он никогда уже так и не смог разогнуть, но боли, по-видимому, никакой не чувствовал и не очень горевал по поводу своего увечья.

Если посмотреть на жизнь с философской, точнее — со стоической точки зрения, то все проходит, все забывается на этом свете.

Как бы там ни было, Чип прекрасно научился обходиться одной лапкой. Правда, полеты по бабушкиной комнате на этом прекратились.

Судя по тем же старым фотографиям, бабушка никогда не была так картинно красива, как дед. Но она была на них прелестна — другого слова тут не подыскать, и даже очень уместно, что она отдает некоторой, если угодно, старорежимностью, некой позабытой в наш деловой век несмелой женственностью.

На одном из снимков бабушка была в плоской, чуть набекрень, белой меховой шапочке, и подбородок ее утопал в таком же пушистом воротничке стоечкой. У нее было нежное, милое лицо с маленьким, откровенно простолюдинским носиком, такой же маленький, бантиком, рот, и половину ее лица занимали глаза.

Даже на потерявшей от времени глянец фотографии было видно, какие они у нее лучистые, просто-таки сияющие добротой и тихой радостью. Разве что чуточку испуганные — то ли от робости перед страшноватым ящиком под черной суконной накидкой, то ли от необходимости долго сидеть с застывшей на лице напряженной улыбкой («улыбнитесь, барышня, и не двигайтесь, прошу вас!»), то ли бабушка вообще испытывала что-то вроде легкого испуга или, точнее, пугливого недоумения перед жизнью. Во всяком случае, даже сейчас, пронесенный через всю жизнь, в глазах ее теплился — именно теплился, именно доброе, отрадное тепло излучали ее глаза, — этот легкий испуг — удивление.

Но он ее только красил, даже в старости.

Вероятнее всего, она не боялась жизни, вернее, боялась не жизни, а того, что ее простые и доверчивые представления об этой жизни могут быть обмануты или как-то унижены.

Вообще главная и обезоруживающая всех, кто ее знал, черта была в ней именно терпеливая и даже не требующая взаимности доверчивость. Что не мешало ей меж тем быть не только душою, но и главою семьи, хотя и властолюбивый и вздорный дед никогда этого не замечал и рассмеялся бы в лицо всякому, кто осмелился ему это сказать.

Бабушку было нетрудно представить себе княгиней

Волконской или Трубецкой, едущей за мужем-декабристом в бескрайнюю сибирскую ссылку. Или сестрой милосердия на севастопольских редутах в Крымскую кампанию. Или народоволкой даже, стреляющей в градоначальника-изувера, осмелившегося назвать на «ты» безымянного студента. Впрочем, нет, совершенно невозможно и даже святотатственно представить себе бабушку, поднявшую руку на кого бы то ни было.

Но так же легко и просто бабушку можно было вообразить и кем-нибудь поскромнее, побудничнее. Скажем, сиделкой при неизлечимом больном (каковой она, собственно, и была при дедушке тринадцать лет кряду), пряхой за прялкой в курной избе или попросту терпеливо и молча, с ненавязчивым достоинством стоящей в двадцатые, тридцатые, не говоря уж о военных сороковых годах, в бесконечных очередях за хлебом, за керосином, за ливерной колбасой.

Она и в молодости была хрупкого сложения, тонкокостна, неприметна. А к старости еще больше ссохлась, и уже лет в двенадцать Ольга ее переросла чуть ли не на целую голову. Выше уже было упомянуто о том, что бабушка носила мальчиковую обувь тридцать третьего размера и покупала ее себе в «Детском мире» на Лубянской площади.

Бабушка так и говорила — Лубянская, а не площадь Дзержинского. И вообще называла московские улицы и переулки старыми, до переименования, названиями: Мясницкая, Воздвиженка, Хамовники, Поварская, Пречистенка — в ее устах они звучали как-то необыкновенно уютно и мирно.

В войну — вторую, то есть Отечественную, — бабушка возвращалась после вечерних или ночных сцен на Центральном телеграфе с бывшей Тверской на Разгуляй через весь затемненный огромный город — метро в эти ночные часы уже не работало, чаще всего и трамваи не ходили, либо же их надо было ждать часами, и бабушка шла, бывало, пешком, не боясь ни темноты, ни немецких налетов, ни комендантских патрулей.

Бабушка ничего не боялась. Вернее, боялась, но делать было нечего и надо было идти.

Вот это «надо» — надо — было заложено в бабушке от рождения, и она делала все то, что надо, так же естественно, тихо и без аффектации, как дышала, ела, пила, как любила деда и мать — свою дочку, как любила Ольгу. И как любила отца, своего зятя. На любви бабушки к отцу следует остановиться особо и без отлагательств.

Кстати говоря, именно в тот давний день Ольгиного рождения, когда, как уже было упомянуто, отец принес в дом молодого и полного радужных надежд Чипа, бабушка и сказала ему, глядя на него снизу вверх — отец был вдвое ее выше — своими ставшими к старости еще более лучистыми глазами: «Ты мой первый и единственный зять, и я тебя буду любить всегда, так и знай».

Так вот, когда по укоренившемуся в обиходе выражению материной лучшей подруги Регины, отец «влип» и между ним и матерью происходили долгие, изматывающие (особенно тем, что их приходилось вести вполголоса, чтобы не услышала материн беззащитный плач семилетняя Ольга за стеной) мучительные объяснения, когда дед, все еще тогда понимавший, грозно мычал и угрожающе размахивал здоровой рукой, сидя в своем дачном кресле на колесиках, — одна бабушка не изменила своего отношения к отцу, именно она шла открывать, когда он звонил в дверь, а если он приходил в отсутствие матери, всякий раз — и не с каким-либо дальним умыслом, а так же просто и естественно, как прежде, — предлагала ему поужинать или попить чаю.

Бабушка полюбила отца с первого взгляда еще в тот день, когда мать привела его в их коммунальную квартиру на Разгуляе. А однажды полюбив, бабушка ни за что, никаким насилием воли над сердцем, разлюбить уже не могла.

Это бабушкино незыблемое отношение к отцу после того, как он «влип» и когда затрещали по всем швам семья и дом — тот самый дом, который бабушка своими руками строила по крохе, по зернышку всю свою жизнь, — может быть, и было единственное, что, в известном смысле, выделяет эту печальную историю из тысяч и сотен тысяч таких же печальных и таких же, по правде говоря, будничных историй, а также побудило хрониста приняться за настоящее, выносимое на общий суд, жизнеописание.

Двадцатый век, как убеждает нас личный жизненный опыт и научно обоснованные статистические выкладки, нивелирует не только внешние формы нашего существования, но и самые наши чувства. Мы стали угрожающе похожи друг на друга, и наши несчастья и удачи тоже.

А это уж — дальше некуда.

За научно-технический, а если посмотреть шире — и вообще за всяческий исторический прогресс приходится расплачиваться.

Более того, очень может быть, что эта ординарность или, если угодно, среднеарифметичность форм жизни и социального поведения имеет отношение не только к людям, но в той или иной степени, и к царству пернатых.

Возьмем в качестве примера, а точнее — объекта для наблюдений и умозаключений, хоть того же Чипа.

Вполне допустимо, что ввергнутый судьбою в клетку Чип маялся не только своей бедой, а именно — своей несвободой (правда, довольно, как принято сейчас говорить, комфортной, с птичьей хотя бы точки зрения), но и тем, что эта его беда — слепок, калька с беды тысяч и тысяч канареек, заключенных в такие же клетки, едящих в неволе ту же канареечную смесь, или конопляное семя, или пусть даже мелко нарезанную свежую морковь. И так далее и тому подобное. А что может быть горше и унизительнее, чем сознавать, что ты, как личность, и твоя судьба как две капли воды похожи на тысячи и миллионы тебе подобных ила их судьбу, что нет ни в тебе, ни в твоей планиде ничего из ряда вон выходящего.

Едва ли конечно же можно до конца быть уверенным, что Чип заходил так далеко в своих размышлениях о самом себе, в своих, если уместно это выражение, ламентациях, но нельзя не согласиться с тем, что он вполне имел на это право.

Иной раз, когда он вдруг замирал в неподвижности на жердочке, поджав под себя увечную лапку и глядя с тихой меланхолией за окно, на зеленую листву деревьев, сильно разросшихся за годы его неволи, на небо за ними и выше их, на бегущие по небу облака, казалось, что он сосредоточен именно на подобных умозрительных, окрашенных легкой элегичностью мыслях.

Птичьих конечно же, но — все же.

Он ведь тоже, как та же, к слову, Ольга, рос, из дитяти, желторотого птенца, наивного и доверчиво-восторженного, перешагнул в канареечную свою юность, отрочество, молодость, мужал, становясь с годами зрелым, пожившим на этом свете и достаточно на своем веку навидавшимся немолодым кенарем.

И вот — старость.

Птичий век, как уже отмечалось выше, короче человечьего, и тут едва ли мог служить Чипу утешением тот факт, что и человечий век, если смотреть правде в лицо, очень и очень недолог.

Ах как недолог!

Будучи младше Ольги, по крайней мере, на семь лет, Чип стремительно догнал ее и обогнал: Ольга была еще только на пути от девочки к девушке, еще только расцветала, дожидаясь своего часа, а Чип уже перешагнул порог старости, стал увядать, седеть, лысеть и в один прекрасный день внезапно, как казалось всем вокруг, перестал петь.

Жизнь коротка.

И тем не менее отец «влип».

Он с ходу, очертя голову — как все, и в первую очередь Регина, считали, — влюбился в женщину, у которой уже было два мужа, ребенок — ровесник Ольги и, по слухам из достоверных источников, перепроверенных той же Региной, тьма любовников.

Но отцу это было решительно все равно, он пребывал в том состоянии, когда море по колено. Более того, все приводимые ему в предостережение неоспоримые факты он перетолковывал в пользу своей новой пассии: она была несчастна с двумя мужьями, натерпелась, набедовалась и теперь сумеет вдвойне оценить мирное и покойное счастье, которое обрела наконец в его, отца, лице; что же до несколько избыточного списка романов и прочих летучих увлечений, то и эта сторона ее биографии свидетельствует лишь о том, что она мучительно и упорно искала истинной, одной на всю жизнь любви; наличие сына говорит, в свою очередь, о том, что и с нелюбимым мужем — не то с первым, не то со вторым, отец этого пока не знал с достаточной точностью, — она хотела создать настоящую, надежную семью.

Новая отцова жена была моложе матери и, если смотреть фактам, даже неприятным, в лицо, несколько красивее, свежее и — вот это уж было очевидно даже на непредвзятый взгляд, — гораздо более, чем мать, светская, модная и уверенная в себе женщина.

Впрочем, у нее было много и других, менее бросающихся в глаза, но зато неизмеримо более пригодных для обыкновенной семейной жизни достоинств. Например, она совершенно не умела огорчаться по мелочам, портить себе и другим настроение, а также была абсолютно не приспособлена к постоянному выяснению отношений, чем так часто и столь многие злоупотребляют в семейной жизни.

Отец влип (на сей раз кавычки совершенно ни к чему) пс самые уши.

Он был счастлив.

Новая его жена, кроме данных, собранных и систематизированных Региной и в общем и целом соответствующих реальной действительности, была еще и замечательный музыкант-аккомпаниатор, концертмейстер Московской консерватории.

Ну и, надо полагать, что и в более интимном, сокровенном смысле — что в лексиконе Регины называлось не иначе как грубыми, малопечатными словами (борьба за справедливость и безупречную нравственность не стесняется в выражениях), — и в этом смысле тоже, судя по всему, отец нашел свое счастье.

Оно продолжалось недолго.

Впрочем, все на этом свете, если смотреть с философской точки зрения, конечно.

В том смысле, что всему рано или поздно приходит конец. Но нам всегда кажется, что — рано.

Отцова новая жена не была, как сейчас принято говорить, запрограммирована на длительные чувства и привязанности. Это была не ее вина, ни даже беда, поскольку она сама в этом особой беды не видела. Пока она любила — а вовсе не исключено, что она и отца искренне и даже по-своему глубоко, хоть и непродолжительно, любила, — пока она любила, не было жены более покладистой, нежной и даже верной, если это слово вообще уместно в данном контексте. Такой она была и с первым мужем, и со вторым, и с третьим — то есть с отцом, — такой она останется, надо полагать, до скончания своего века. Хотя он тоже, увы, недолог.

Тем не менее, «влипнув» и переженившись, отец был донельзя счастлив. Если конечно же можно назвать счастливым человека, испытывающего неотступное чувство горькой вины. Человека, у которого при одном взгляде на дочь и на свой прежний дом навертываются на глаза жалкие слезы и он запирается в ванной, чтобы никто этих слез не увидел.

Судя по всему, можно, ибо отец, несмотря ни на что, был несомненно счастлив.

Очень возможно, что в том, что отец влюбился именно в эту женщину, а не в какую-либо другую, сыграло определенную роль как раз то обстоятельство, что она была музыкантша.

Дело в том, что отец и сам когда-то был музыкант. То есть, точнее, музыкантом он так и не стал, но в свое время поступил и три года проучился в Гнесинском на отделении народных инструментов.

Родство душ или хотя бы призваний — это тоже, кроме, разумеется, всего прочего, в подобных ситуациях нельзя сбрасывать со счетов.

На отделение народных инструментов отец поступил потому, что, еще учась в музыкальной школе, бредил возрождением народной музыки на самой, разумеется, современной, обновленной исполнительской основе.

Еще в школе отец пытался, и небезуспешно, сколотить то оркестр балалаечников, то ансамбль рожечников или гудошников, то даже концертную группу исполнителей на гребешках в сопровождении деревянных ложек. Начинания имели шумный успех, но как-то быстро и незаметно даже для самого отца увядали.

В те достославные шестидесятые годы начинаний вообще было хоть отбавляй.

В Гнесинский отец поступил на отделение народных инструментов единственно с этими далеко идущими замыслами.

Он отпустил негустую рыжеватую бородку, рыжеватые же, точнее, пепельные с ржавым отливом волосы до плеч, и в один прекрасный день дошел в своем рвении до того, что попросил бабушку сшить ему косоворотку.

Бабушка не сразу принялась за дело, да и негде было достать выкройку: искусство шитья косовороток к тому времени успело порядком позабыться, как и искусство игры на гребешках или деревянных ложках.

Но вскоре настоятельная необходимость в косоворотке сама собой отпала, поскольку отцу стало не до музыки.

Отца погубил спорт.

Как впоследствии, по словам всей той же Регины, его погубила слепая страсть.

Отец с детства играл в теннис и уже в девятом классе музыкальной школы получил первый разряд. Когда он поступил в Гнесинский, выяснилось, что институту он нужен как теннисист в не меньшей, а очень может быть, и в гораздо большей степени, нежели как музыкант и ревнитель народной музыки.

Беда всех наших художественных учебных заведений заключается в том, что в них спортивная работа сведена практически к нулю. Вот почему отец был счастливой находкой для ректората и комсомольской организации. На карту была поставлена честь и достоинство одного из самых славных музыкальных заведений столицы, и отцу пришлось, образно говоря, сменить скрипичный ключ на теннисную ракетку.

Впоследствии ему не раз приходило в голову, что в том был перст судьбы.

Полной правды ради надо, однако, сказать, что теннис и на самом деле был вторым его призванием или, на худой конец, увлечением и, как показало дальнейшее, не менее сильным, нежели музыка. Это-то его, как уже отмечалось выше, и погубило.

Правда, он стал гордостью института.

В те годы отец играл и за сборную «Буревестника», и за сборную Москвы, а однажды был даже включен кандидатом в студенческую сборную страны, но на Универсиаду так и не поехал по не зависящим от него обстоятельствам.

Раза два он выиграл даже у молодого Томаса Лейуса, а кто такой был в те времена Томас Лейус, объяснять не приходится.

Тренировки, сборы, соревнования съедали без остатка все его время, на музыку и вообще на учебу его не оставалось. Ну и успехи — первая ракетка «Буревестника», третья ракетка Москвы — тоже кружили голову, обещали славу. Не надо сбрасывать наконец со счетов и поездки за границу, в те годы это было особенно заманчиво, как все неизведанное. Впрочем, это и сегодня кого хочешь собьет с толку.

То есть, если воспользоваться ретроспективно Регининой позднейшей формулировкой, отец тогда тоже «влип».

И тоже был совершенно счастлив, вот что примечательно.

Тут невольно приходит на ум несколько риторический вопрос: может быть, мы именно и единственно тогда и бываем счастливы, когда «влипаем»? В широком, разумеется, смысле слова.

Кстати говоря, уходя навсегда из дома, отец, из каких-то одному ему ведомых соображений, впрочем, может быть, и по случайной забывчивости, не взял одну из своих старых ракеток — ту самую, которой он в единственный раз выиграл студенческое первенство страны. Можно предположить, что он оставил ее не столько как память о себе и о главной в своей жизни удаче, сколько потому, что очень хотел, чтобы и Ольга научилась играть в теннис. Ольга не научилась, а вот Чип очень любил во время своих эскапад садиться передохнуть на эту ракетку, висевшую на гвоздике в коридоре. Мелко перебирая лапками, он поднимался и опускался по струнам, которые служили ему чем-то вроде шведской стенки.

Бабушка никогда не забывала, убираясь в квартире, стереть с ракетки пыль.

Ракетка и по сей день висит там же на стене в коридоре, но пыль с нее теперь вытирают редко. Потому что нет уже ни бабушки, ни Чипа, да и все поросло быльем и ракетка ни у кого уже не вызывает никаких воспоминаний. Висит и висит.

Впрочем, все уже упомянутое выше, как и то, чему еще предстоит быть изложенным ниже, есть не что иное, как более или менее последовательное и ни на что не претендующее жизнеописание рядовой, ничем, собственно говоря, не примечательной канарейки, а вовсе не опыт извлечения из простых и неопровержимых фактов каких бы то ни было далеко идущих умозаключений.

В жизни вообще всего интереснее факты. Собственно говоря, она и состоит из одних фактов. Независимо от того, соответствуют ли эти факты нашим представлениям о ней или не соответствуют.

К примеру, смерть деда стала несомненным фактом задолго до того, как он умер.

Дед был обречен, все это знали, как знали и то, что одна только смерть может избавить его от мук полной неподвижности и в последние годы почти растительного существования. Более того, все понимали, что смерть избавит не только его, но и всех остальных, прежде всего бабушку, от не меньших и вполне, в отличие от деда, осознаваемых страданий.

Дед проболел тринадцать лет, и почти столько же прожил в доме Чип.

Все понимали, что смерть в данном случае — благо и избавление, и тем не менее делали все, что было в их силах, чтобы эта смерть наступила как можно позже.

Потому что, кроме страданий, страха смерти и так называемого здравого смысла, есть еще круговая порука всех живых перед лицом смерти. Ведь и с тобою самим может случиться нечто подобное — и неизбежно, неотвратимо случится! — и ты вправе рассчитывать, что близкие будут твою жизнь отстаивать так же упрямо и терпеливо, как ты отстаивал чужую.

Иначе чем объяснить, что старую, никому уже, если смотреть правде в лицо, не нужную птицу — речь идет все о том же Чипе — ни бабушка, ни Ольга, ни даже менее их сентиментальная мать не захотели отдать в живой уголок бывшего Ольгиного детского сада, когда заведующая садом, приятельница матери, предложила это им из самых, кстати говоря, добрых побуждений?

Мать никогда особенно и не занималась Чипом — для нее он навсегда так и остался (хотя, очень может быть, она и самой себе в этом не признавалась) зарубкой, болезненно напоминающей о предательстве отца; Ольга, выросши, им тоже мало занималась; оставалась одна бабушка, а она стала совсем старенькой, и на ее руках был безнадежно больной дед. Да и самому Чипу в живом уголке было бы, очень может быть, куда веселее, там бы он опять почувствовал себя нужным и интересным для других.

И все-таки решено было его не отдавать.

А дед умер.

Когда его обмыли, выбрили, гладко причесали и обрядили в выходной темно-серый, раза четыре за всю его жизнь надеванный костюм и в полосатую рубаху с галстуком, хотя при жизни дед галстуков, во всяком случае после революции, никогда не носил, и он лежал, выпрямившись впервые за все последние тринадцать лет во весь рост на своей длинной и узкой железной кровати, он опять стал похож на старые свои фотографии, на «красавца мужчину» из стародавнего любительского спектакля на Казанской железной дороге.

Дед умер сразу после полуночи, и бабушка до самого утра не сказала об этом матери и Ольге, не стала их будить и всю ночь просидела одна, если не считать Чипа, рядом с мертвым, холодеющим дедом. И лишь под утро, в сером, зыбком свете февральского позднего рассвета, увидела это — а именно, что дед вдруг стал похож на себя прежнего, давнего, и вдруг вспомнила, что та же мысль поразила ее, когда он вернулся с войны, избавившись или, точнее, переборовши, пусть и не навсегда, пусть даже ненадолго, свои былые безымянные страхи.

За тринадцать лет болезнь так исказила дедовы черты, да и в его характере выказала самые тяжелые для окружающих стороны — эгоизм, брюзгливость, раздражительность, он так далеко ушел от всего и всех в свою болезнь, в недвижность и немоту — и от бабушки, как это ни странно, дальше и бесповоротнее, чем от всех остальных, — что все эти последние годы ей было никак не узнать в нем того, прежнего.

Она заботилась о нем, выхаживала, кормила с ложечки, подставляла судно, стирала замаранные простыни, выбиваясь из сил, переворачивала с боку на бок, чтоб у него не образовались пролежни, но делала она все это не для того, прежнего, знакомого и близкого, каким он был для нее всю ее жизнь, а для ничего общего не имеющего с тем, прежним, чужого раздражительного старика, каким он стал.

А умерев, он опять стал похож на самого себя, и бабушка сразу его признала.

Если раньше, выхаживая этого чужого старика, ночами она плакала о том, прежнем, то теперь, в ночь, когда он умер, она плакала о них обоих — и о том, прежнем, и об этом, недвижном и безъязыком, к которому она успела привыкнуть и привязаться за эти тринадцать лет.

Тогда же бабушка поймала себя на мысли — и не удивилась ей, не испугалась, — что и она тоже как бы стала в эту ночь собою прежней, той далекой и, казалось, безвозвратно забытой милой девушкой с Разгуляя с чуть испуганным нежным лицом и вечно удивленными глазами, какими она глядела со старых фотографий на толстых картонных паспарту.

Они опять встретились, бабушка и дед.

Впрочем, она знала, что главная и окончательная, бесповоротная встреча им еще только предстоит.

Она надеялась, что теперь этой встречи ждать уже недолго.

На время дедовых похорон и поминок клетку с Чипом перенесли в Ольгину комнату и на весь день закрыли скатертью. Это случилось с ним впервые — одиночество и темнота так надолго, но Чип перенес их безропотно. Он был уже и сам очень стар и готов ко всему, а может быть, по-своему тоже горевал о деде.

А заодно и о собственной своей старости, а также, возможно, о том, что, по всему видать, уже недолго ждать того часа, когда эта тьма скроет от него навсегда свет дня.

Если, согласно новейшим научным данным, признано с неоспоримой достоверностью, что киты или, скажем, слоны чуют загодя свою смерть и выбрасываются на берег или уходят помирать в одиночестве в чащу леса, почему нельзя предположить, что и малый кенарь способен на то же, пусть даже вопреки тому, что прожил всю жизнь среди людей и понабрался от них много лишнего и ложного.

Тем более что Чип уже изрядно и устал от жизни.

За дедовым гробом шло («шло» — так говорится лишь по привычке, никто не шел, а все поместились, вместе с обитым красной материей и пахнущим сырыми сосновыми дровами гробом, в одном погребальном автобусике) совсем немного народа. А если уж называть вещи своими именами, то и никого, кроме бабушки, матери, Ольги и отца, да еще двух или трех дедовых старых товарищей по Казанской железной дороге или по войне.

Похоронили его на Преображенском кладбище, в ограде среди старых могил: его матери, его сестры и мужа бабушкиной сестры, погибшего в войну.

Был конец февраля, оттепель, под ногами таял и хлопал желтый кладбищенский снег.

Собственно, Ольга плохо знала деда — она родилась через два месяца после того, как деда разбил паралич, и, когда к нему впервые привели годовалую внучку, дед уже почти совсем не разговаривал. Он ласково и как-то виновато глядел на нее и, пытаясь дотянуться своей здоровой рукой и погладить ее по голове, замычал громко и нечленораздельно. Ольга испугалась, заревела в голос, потом долго не могли ее успокоить.

Со временем страх перед больным дедом, перед его налитым кровью глазом и грозным мычанием прошел, но осталась память об испуге при первой встрече с ним.

Выросши, Ольга испытывала по отношению к деду не любовь, а чуть опасливую, на расстоянии, жалость. И жалость скорее даже не к нему, а к бабушке — за то, что ей приходится из последних сил ухаживать и ублажать деда, выносить за ним судно, выслушивать его нетерпеливое мычание.

Бабушка была цепью прикована к больному деду, никуда не могла выйти, разве что в соседнюю молочную или булочную, и даже вечерами, когда она, покормив и напоив его чаем из горлышка чайника, уходила на кухню смотреть телевизор, дед и тут не давал ей покоя, теребил безо всякой надобности, а скорее всего, из какой-то бессильной мести всем здоровым за свою собственную хворь и беспомощность.

Ольга жалела конечно же и деда, но бабушку больше, а виною всех бабушкиных бед был дед и его болезнь.

Ей запали надолго в память хмурые, тесные и скользкие от разъезжающегося под ногами февральского снега кладбищенские аллеи, сырое и низкое небо над головой, голые,

мокрые стволы берез. Но более всего ее поразила бесчисленность могил — могильных плит, крестов и запущенных, с отбитыми углами и нечеткими, стершимися надписями памятников. А еще печальнее и страшнее показались ей набрякшие от сырости искусственные венки на свежих могилах. Крашеная стружка слиняла, лужицы под венками тускло и маслянисто отсвечивали всеми цветами радуги.

У отца, который бросился помогать могильщикам, разумеется, не управившимся к условленному часу с рытьем ямы, ботинки были в ржавой глине, и было слышно, как при каждом шаге чавкает в них вода.

Пришлось довольно долго дожидаться, стоя куцей, продрогшей толпой вокруг длинной и узкой, как дедова железная кровать, на которой он пролежал недвижно тринадцать лет и на которой умер, тележки на колесиках с дедушкиным гробом. Гроб закрыли крышкой — с неба сыпал меленький, промозглый февральский дождь со снегом.

Но потом все произошло так быстро и споро, что Ольга ничего и не успела запомнить: могилу выкопали, заколотили гвоздями крышку, опустили на длинных осклизлых веревках гроб в яму, засыпали мокрой, слипшейся землей.

Комья тяжелой глины гулко ударялись о крышку гроба, и казалось, что гроб пуст.

Потом, дома уже, вернувшись с кладбища и моя в ванной руки, Ольга долго принюхивалась к той, которой бросила ком глины в могилу, и ей чудилось, что рука крепко и теперь уже навсегда пропахла дедушкиными лекарствами, нечистыми простынями, стоялым воздухом комнаты, в которой он болел и умер, и еще новым, страшным запахом мокрой глины, запахом разверстого, безобразного в своей бесстыдной наготе чрева земли.

На следующее утро, еще не успев даже толком проснуться и припомнить вчерашнее, она первым делом поднесла руку к носу и с облегчением уверилась, что та ничем не пахнет.

Но самый этот запах кладбища, могилы запомнился ей глубоко, и когда она думала о деде, прежде всего приходил на память именно этот запах нагло-жадной, ненасытной земли.

А Чип надолго пережил деда, и нет никакой уверенности в том, вспоминал ли он его.

Так уж сложилась дедова жизнь, что — кроме, разумеется, близких — его смерть мало кем была замечена.

Надо признать, что это было несправедливо.

Дед прожил долгую и не такую уж бесполезную жизнь. К тому же, несмотря и даже вопреки своим былым страхам, прожил ее честно и достойно. Он был хороший инженер, и его ценили на Казанской железной дороге, в свое время он увлекался изобретательством — тогда это называли упорно рационализаторством — и сконструировал не один довольно-таки оригинальный и полезный для дела механизм или даже, если угодно, агрегат, у него были авторские патенты, бабушка их хранила вместе со старыми фотографиями и письмами в дальних глубинах шкафа, где вообще доживали свой век многие совершенно бесполезные вещи.

Дед воевал, и, опять же, честно и достойно. И если на войне ему тоже бывало страшно, то он старался преодолеть или хотя бы не выказывать свой страх. И пусть у него Не было боевых орденов — одни, да к тому же не самые почетные медали, — пусть дедовы изобретения не были лампочкой накаливания Эдисона — Яблочкова, ни даже тормозом Вестингауза — дед прожил свою жизнь как подобало.

Как подобало интеллигентному человеку, сказал бы он сам.

Но оказывается, этого мало для того, чтобы за твоим гробом шла притихшая толпа опечаленных друзей или хотя бы сослуживцев.

Как это ни покажется странно, но, если исключить войну, которую он, не колеблясь, считал самым высоким делом и событием всей своей жизни, — как это ни покажется даже сомнительно со стороны, но, перебирая в памяти свою жизнь и самого себя, дед прежде всего вспоминал любительские спектакли в Народном доме Казанской железной дороги, «Красавца-мужчину» (фрак, белый пластрон рубашки, сверкающий цилиндр и трость с набалдашником из пожелтелой слоновой кости в виде львиной головы) и бабушку — такой, как на той давней фотографии: удивленное, чуть испуганное юное лицо, лучистые, в пол-лица, глаза, из-под меховой, несколько набекрень, шапочки выбивается прядь мягких волос.

И при деде, и после его смерти на всех семейных торжествах — днях рождения Ольги, матери, на Новый год, рождество и пасху — бабушка неизменно пила (пила — опять же не точное слово: она отхлебывала из маленькой, водочной, рюмки один глоток, и тут же у нее начинала кружиться голова, лицо ее краснело, и она на глазах молодела и смущалась этой своей невесть откуда взявшейся молодости и молодого блеска глаз) — бабушка всегда пила один кагор, а когда он окончательно исчез из продажи, то покупалось обыкновенное красное вино, втайне от бабушки в него добавляли сахара и говорили ей, что это кагор.

Дед, когда начал пить, тоже пил один кагор. Впрочем, он называл кагором и дешевый липкий портвейн.

Дед никогда не знал другой женщины, кроме бабушки. Даже на войне.

При этом, по ее же словам, он всю жизнь тиранил ее вечной раздражительностью, мелким самодурством. Бабушка и в глаза ему говорила, что характер у него — не сахар.

Но она его любила и такого. Других мужчин, кроме него, для нее просто не существовало на свете. В самом прямом смысле слова: она их не замечала, не видела. Это были просто прохожие, знакомые, сослуживцы, и только.

Мир меняется.

И Чип менялся. Он седел, особенно грудка и брюшко, голова его заметно облысела, пушок едва прикрывал желтоватую, пергаментную кожу. Впрочем, может быть, это была не просто старость, а какая-нибудь болезнь.

Вскоре после того, как умер дед, в новой отцовой семье начало происходить неладное. Но сам отец об этом узнал, как водится, последним.

Первой принесла на хвосте эту новость конечно же Регина. Какими-то неведомыми путями она все и обо всех узнавала раньше их самих.

Отец и прежде считал, что жизнь вообще ему не удалась.

Когда его включили в сборную и он выиграл личное первенство страны среди студентов, стало ясно, что надо выбрать что-нибудь одно: музыку или теннис.

На самом же деле выбор был уже сделан: за время тренировок и соревнований отец совершенно запустил занятия, отстал по всем дисциплинам, особенно по специальности, но главное и, как вскоре выяснилось, необратимое заключалось в том, что в нем самом угас интерес к обновлению народной музыки. Он и не заметил, как это произошло. А если отмечал про себя что-нибудь в этом роде, тут же приходила успокоительная мысль: вот пройдут очередные состязания, и он навсегда вернется к музыке, к серьезному делу. Но, выиграв, скажем, межвузовские соревнования, он тут же, естественно, начинал готовиться к городским, за городскими неумолимо надвигались республиканские, всесоюзные, Универсиада… И хотя он выше первого места на студенческом первенстве, да и то один-единственный раз, не поднимался, а только входил в первую десятку, в первую пятерку, но и этого было достаточно, чтобы тешить свое честолюбие и иметь как бы внутреннее право отодвигать, откладывать музыку на завтра, на послезавтра, на потом.

Очень, кстати сказать, распространенный случай.

Конечно же это говорит в первую очередь о том, что отец был человек слабый и безвольный.

Однако, если взглянуть непредвзято на всю остальную его жизнь, в частности на его отношение к матери после того, как он с ней расстался, к Ольге, бабушке и даже к деду и Чипу, то факты говорят об обратном. Во всяком случае, так полагал он сам.

Регина же утверждала, что отец всегда и во всем выбирал путь наименьшего сопротивления.

Кстати говоря, в этом смысле судьба Чипа тоже дает пищу для размышлений. Выше уже упоминалось о том, как, выскользнув из бабушкиной комнаты на кухню, а оттуда через открытую форточку во двор и доставив тем бездну беспокойств и тревог всей семье, он через некоторое время вернулся оттуда как ни в чем не бывало. Не говорит ли это, хотя бы на уровне гипотезы, о том, что, вернувшись в клетку с кормушкой и блюдцем со свежей водой, Чип тоже выбрал в жизни путь наименьшего сопротивления, а именно, предпочел неизвестности и превратностям свободы сытость и безопасность несвободы?

Впрочем, перед отцом этот вопрос стоял не так односложно: или — или.

Ведь отец даже в пору самых главных своих теннисных успехов верил, что музыка никуда от него не уйдет и он рано или поздно к ней вернется.

К тому же это зависело не от него одного.

Дело в том, что, когда от отца уже нельзя было ждать новых блистательных достижений, вдруг выяснилось, что в институте у него сплошные «хвосты», а профессор по специальности сменился, пришел другой, очень далекий от симпатий к какому бы то ни было виду спорта, они с отцом не нашли общего языка, да и без этого сдать все «хвосты» и наверстать упущенное было очень и очень непросто, чтоб не сказать — невозможно. Отец, застигнутый врасплох и оскорбленный в лучших своих чувствах новым, далеким от прежнего попустительства, отношением к себе ректора та и общественных организаций, еще недавно не чаявших в нем души, ушел из института недоучившись.

Впоследствии он утверждал, что даже хлопнул на прощание дверью.

Но, вопреки его ожиданиям, никто его не отговаривал от этого шага, не умолял остаться.

К тому же родилась уже Ольга, и надо было кормить семью, а на студенческую стипендию не очень-то разгуляешься.

У отца по сей день сохранились нотные тетрадки с его собственными юношескими переложениями мало известных народных мелодий. Но он давно в них уже не заглядывает, они лежат в старом драном портфеле, закинутом за шкаф, вместе с совершенно не нужными уже, постылыми грамотами и медалями, завоеванными на различных спортивных соревнованиях, который, кстати говоря, он даже забыл взять с собой, когда уходил из семьи.

Институт он бросил сам, а из большого спорта все равно не миновать было уйти: возраст. Да и техника мирового тенниса ушла далеко вперед.

Пришлось навсегда расстаться с мечтами — впрочем, отец не очень обольщался насчет их достижимости и в более молодые и бесшабашные времена, — об Уимблдоне и Кубке Дэвиса.

Однако он был мастер спорта, известный в недалеком прошлом теннисист, и его охотно взяли в «Динамо» тренером по работе с детьми. У него, кстати говоря, вообще была педагогическая жилка, и дело пошло неплохо. Кроме того, он стал давать частные уроки на динамовских кортах на Петровке.

Росла Ольга, ее надо было вывозить летом на дачу, семья получила новую трехкомнатную квартиру на Ямском Поле, деньги были нужны.

Ну и так далее и тому подобное.

Последним отзвуком юности и юношеских упований было то, что, когда по радиоточке на кухне передавали музыку — настоящую, серьезную музыку, — отец молча выключал репродуктор. В семье к этому привыкли и не спорили с ним. Хотя бабушка очень любила слушать радио, когда возилась у плиты. Но с годами она стала понемножку глохнуть, так что это уже не имело такого значения.

Тем более что репродуктор бабушке заменял Чип. Правда, он тоже со временем постарел и перестал петь. И хотя это несомненно совершенно случайное и ни о чем не свидетельствующее, с материалистической хотя бы точки зрения на мир, совпадение — Чип перестал петь накануне дедовой смерти.

А вскоре после смерти и похорон деда начались нелады в новой семье отца.

Ольге тогда шел шестнадцатый год, Чипу, соответственно, девятый или, очень может быть, — о чем уже упоминалось вскользь — даже десятый.

Условно можно считать, что, по человеческим масштабам, Чип уже перевалил за пенсионный возраст.

Да и отцу тогда было уже за сорок. Тоже немало, особенно для спортсмена, пусть даже и бывшего. Потому что про отца говорили (да и он сам про себя) не «бывший музыкант», а «бывший спортсмен».

Хотя на самом деле он был отнюдь не «бывший», а еще вполне молодой и здоровый человек, правда, начавший грузнеть и седеть — седеть он начал рано, с висков. Дела его в детской спортивной школе шли как нельзя лучше, дети его любили, он умел с ними разговаривать совершенно на равных. На Петровке тоже от жаждущих приобщиться к теннису не было отбоя — этот спорт стал не просто модой, но и чем-то вроде отличительного знака принадлежности к престижной части общества, то есть даже не самый теннис, а, скорее, спортивная одежда и обувь фирмы «Адидас» и ракетки с эмблемой «Данлопп», «Вилсон» или, на худой конец, «Доннэй».

Все, казалось бы, шло прекрасно, и все разом рухнуло.

Отцова новая жена была красива, а быть красивой совсем не так просто, как может показаться со стороны: но приходится ломать себе голову, что делать с собственной красотой, а также над тем, что годы идут, и точнее — уходят, как вода в песок.

К тому же отцова жена была до чрезвычайности жизнелюбива, а это тоже недешево обходится: хочется, чтобы твоя жизнь была наполнена радостями и удачами, чтобы она вообще была — одна сплошная радость и удача.

А это уже не только непросто, но и небезопасно.

Отцова новая жена задумывалась над жизнью именно в этом смысле: ей ужасно хотелось (и она была совершенно уверена в том, что имеет неоспоримое на это право) беспрестанного праздника, праздника изо дня в день, вечной легкости и беспечального, не слишком обременительного для души счастья.

Как ни странно, все это ей прямо-таки шло в руку.

В том числе и отец.

Он был добрый, покладистый, легкий человек и любил ее нежно и даже пылко — случай не такой уж частый в наш, мягко говоря, психастенический век.

Во-вторых, она была хорошим аккомпаниатором и часто ездила в зарубежные поездки, а значит, проблема модных «шмоток», как она сама выражалась, очень и очень немаловажная для женщин вообще, а для таких, как отцова жена, особенно, разрешалась довольно-таки просто.

Ну и так далее, и тому подобное.

Но и ей шло уже к сорока и она все чаще задумывалась: что дальше?

Особенно неотступно одолевали ее подобные мысли, когда она придирчиво и с растущей тревогой рассматривала себя, обнаженную, во весь рост, в зеркале или когда с жадным любопытством пролистывала модные журналы «Вог» или «Эль».

Отец в таких случаях только посмеивался и в благодушном неведении надвигающейся катастрофы говорил о своей новой жене, что она «слишком женщина».

Что там ни говори, а с годами — а, как уже отмечалось несколько выше, дело шло к критическому для современной женщины возрасту — все в ее жизни (и в ее жизни с отцом, естественно, тоже) ей наскучило, приелось, отдавало будничной преснятиной и, главное, не сулило никаких сногсшибательных или хотя бы неожиданных перемен в обозримом будущем.

Как бы там ни было, но слепой случай распорядился так, что аккомпаниатор некоего известного французского скрипача — имя и фамилия, само собой, не играют особой роли — во время московских гастролей серьезно заболел, и отцову новую жену вызвали в Госконцерт и в ультимативной форме предложили аккомпанировать приезжей знаменитости.

На что она — имеется в виду отцова жена — дала, разумеется, свое согласие.

Она была очень способной и опытной аккомпаниаторшей, и на нее можно было положиться.

Знаменитость же оказалась сравнительно молодым (между тридцатью и сорока годами), милым и обаятельно-доступным человеком, лауреатом конкурсов имени Чайковского и имени Лонге (соответственно первая и третья премии), чем-то напоминающим бывшего спортсмена, даже более того — бывшего теннисиста (что можно, с известным допуском, считать не просто случайным совпадением, а если угодно, злой иронией судьбы), с такими же седыми висками и загорелым даже среди зимы лицом, как у отца.

То ли это роковое обстоятельство, введшее, может быть, новую отцову жену в заблуждение, или, что тоже вполне вероятно, показавшееся ей и вправду указующим перстом судьбы, то ли, если не побояться смотреть правде в лицо и называть вещи своими именами, тот несомненный факт, что француз был гораздо увереннее в себе и, само собой, жовиальнее отца, но она влюбилась в него без памяти и к тому же с первого взгляда, точнее — с первого концерта в Малом зале Московской консерватории.

Не в оправдание ей, а все той же нелицеприятной правды ради, следует со всей определенностью упомянуть, что отцова новая жена была человеком увлекающимся, легким, если уместно так выразиться, на, подъем, но ни в коем случае — расчетливым или тем более корыстным.

Вероятнее всего, она просто-напросто, ничего, по своему обыкновению, не загадывая наперед, влюбилась в этого француза так же без оглядки и махнув на все рукой, как в свое время влюблялась в предыдущих своих мужей, в том числе, само собой, и в отца.

Тем более что это новое ее увлечение было несомненно подготовлено и предвосхищено тем самым фатальным в ее возрасте вопросом: что дальше? К тому же тут сказалась в очередной раз ее несколько, как уже отмечалось выше, избыточная любвеобильность.

Все решилось в течение каких-нибудь трех гастрольных недель, предусмотренных контрактом скрипача с Госконцертом.

Первым делом застигнутый врасплох, растерянный и раздавленный отец прибежал, естественно, к матери.

Мать при первых же лихорадочных словах отца не удержалась от характерного для любой женщины в подобной ситуации восклицания: «Я так и знала». Впрочем, может быть, она воскликнула и иначе: «этого следовало ожидать», или «так тебе и надо», либо же «за все рано или поздно приходится расплачиваться» — с абсолютной точностью никто этого знать не может, так как разговор они вели с глазу на глаз, запершись в материной комнате.

Правда, ее комната граничила с комнатами Ольги и бабушки, перегородки были тонкие, панельные, и Ольга с бабушкой не могли не слышать того, о чем говорили отец с матерью.

Тем более что отец был возбужден, чтоб не сказать — доведен до полного отчаяния, и не соразмерял своего голоса с необходимостью не быть услышанным дочерью и бывшей тещей.

Собственно, он орал во все горло, мало стесняясь в выражениях.

Потом он побежал опрометью, как это с ним случалось и тогда, когда они расходились с матерью, в ванную и долго там рыдал, хлюпая носом и громко сморкаясь.

Но самое удивительное и не объяснимое общепринятой логикой заключается в том, что не успел он выскочить за дверь и укрыться в ванной, как и мать и бабушка — Ольге это было отлично слышно благодаря безупречной звукопроницаемости московских новостроек второй и третьей категории — тоже зарыдали.

Причем, а это уж и вовсе не укладывается ни в какие рамки, обе — от жалости к отцу.

Потом, когда он пришел несколько в себя — на это ему потребовался не год и не два, — отец уже был в состоянии посмеиваться над собой и над этой историей с французом. Но это был, как принято в таких случаях говорить, смех сквозь слезы.

Ольга как раз тогда проходила в школе Гоголя.

Собственно говоря, это выражение — «смех сквозь слезы» — вполне применимо и к Чипу. К его пению в неволе, например. Или к тому, каким смешным казался он сам со стороны — той же Ольге хотя бы, — когда метался из угла в угол по клетке и бился головой и грудью о прутья, или же когда, выпущенный из клетки, судорожно и нелепо натыкаясь на стены, стекла окон, люстры и прочее, летал по бабушкиной комнате — а ведь это он, собственно говоря, рвался на волю, на свободу.

Со стороны это, должно быть, действительно выглядит смешно. Или даже жалко.

Что же до отца, то все дело в том, что он очень любил свою новую — теперь уже, увы, бывшую — жену. И сам того, вероятно, не осознавая, долго не мог поверить, что и она, эта красивая, хрупкая, обольстительная женщина («блестящая женщина», как сказали бы когда-то), любит его тоже. Честно говоря, он ждал с замиранием сердца — особенно в первые годы, потому что со временем он свыкся со своим счастьем и даже уверовал в его незыблемость, — ждал, что все вот-вот кончится, рассеется, как радужный туман, как мираж какой-нибудь.

Потому что он сам, тщательно это утаивая даже от самого себя, считал себя неудачником.

Со стороны он казался, наверное, именно неудачником: начав с музыки, с мечты о служении, так сказать, изящным искусствам, он кончил тем, что учит неловких детишек, из которых едва ли хоть один выйдет в чемпионы, теннису, который и ему самому изрядно осточертел в заштатной ДЮСШ, и дает за деньги, очень и очень к тому же небольшие, «левые» уроки поспешающим за модой незамужним девицам и не первой молодости старшим научным сотрудникам.

Много спустя, когда умерли и дед, и бабушка, и Чип, а Ольга уже училась в медицинском и влюбилась и собиралась замуж, когда отцу и матери было уже под пятьдесят и вместе с возрастом снизошла на них некоторая умиротворенность, отец с поразившей его самого ясностью вдруг подумал, что на самом деле он прожил удивительно полную, не дававшую ему ни минуты передышки, ни мгновения пустоты, а значит — по крайней мере, с философской точки зрения, — счастливую жизнь.

Дело в том, что в глубине души отец был уверен, что ему так и не удалось завоевать в своей жизни ни одного главного приза. Это выражение — «приз» — следует в данном случае толковать расширительно, а не только в смысле рода его занятий, а именно — тенниса. Ему казалось, и, если смотреть фактам в лицо, небезосновательно, что слава и успех (сначала предполагаемая музыкальная слава, а затем и спортивная) обошли его стороной. Во всяком случае, обманули его ожидания.

В юности и молодости отец грезил именно славой. То есть всеобщим, не знающим исключений и сомнений признанием. Попросту говоря, поголовной восторженной любовью.

А поскольку и музыка и спорт — занятия публичные, открытые для обозрения и суда всех и каждого, то и славы ему хотелось громкой, шумной, с аплодисментами, с цветами, с фотографиями и интервью в газетах.

Так вот, когда в жизни отца объявилась эта обольстительно-яркая, полная неотразимого очарования и не омрачаемой никакими сомнениями уверенности в этой своей неотразимости женщина, вполне естественно, что он воспринял ее как тот самый вожделенный главный приз, который столь долго не давался ему в руки.

Вполне возможно, что он был недалек от истины. Хотя бы потому, что, по мнению многих авторитетов как прошлого, так и настоящего, любовь — разумеется, в высшем или, точнее, даже возвышенном смысле слова — есть единственная цель, единственное благо и единственная награда человеческой жизни.

Отцу не оставалось ничего иного, как довериться собственному счастью. Что и сделал бы, надо полагать, на его месте каждый. Да и некогда, собственно говоря, было раздумывать.

В старину бытовало расхожее выражение — «золотая клетка». Так вот, если Чип, как и все прочие пернатые в его положении, попал в клетку не по своей воле и, о чем уже упоминалось выше, маялся своей неволей, то люди, в том числе и отец, сами ищут себе золотой этой клетки и со слезами восторга замыкают ее за собой на нерушимый засов.

Человеческий мир, как и царство пернатых, таит в себе еще немало загадок.

После разрыва и развода со второй женой и ее отъезда с французским скрипачом, естественно, во Францию, отец остался, казалось бы, совершенно один.

Не говоря уж что — у разбитого корыта.

На самом же деле это было вовсе не так. По крайней мере, не совсем так.

Во всяком случае, дело обстояло отнюдь не так просто, как могло бы показаться на сторонний и не очень проницательный взгляд.

Во-первых, он стал бывать почти ежедневно в старом, точнее — в прежнем своем доме, то есть у Ольги, матери и бабушки. Если это объяснить единственно тем, что тут его жалели и были преисполнены желания помочь ему, как он сам выражался, зализать раны, подобная версия будет отнюдь не исчерпывающей.

Его здесь любили.

О незыблемости любви к нему бабушки уже упоминалось.

Об отношениях Ольги с отцом будет полно и подробно рассказано ниже.

Что же касается матери, то она любила его уже, разумеется, не прежней любовью, не той, которой она любила его, когда была его женой и когда они жили вместе, как и не той болезненной и несколько мстительной любовью, которую она испытывала к нему, когда он ушел из семьи. Нет, теперь это была ровная, чуть печальная и если не все, то многое простившая любовь-дружба, любовь-сочувствие, любовь-память, черпающая свое постоянство из совместно прожитых с отцом годов, из общих, уже не жалящих душу воспоминаний о том молодом и добром, что было в прежней их жизни.

К тому же мать просто-напросто была хорошим и верным человеком.

А быть доброй и верной по отношению к бывшему мужу — явление не менее редкостное и достойное удивления, чем вообще любовь как таковая.

Но вот что и в самом деле может показаться совершенно неправдоподобным, во всяком случае с естественнонаучной точки зрения, так это то, что, когда брошенный, оставшийся, казалось бы, в полном одиночестве отец стал почти ежедневно приходить в прежний свой дом, — именно тогда Чип вдруг неожиданно запел вновь.

До этого в течение, по крайней мере, полутора или даже двух лет он хранил полнейшее молчание. Старость, подумали все с грустью, все проходит.

Но Чип, ко всеобщему удивлению, вновь запел. Правда, ненадолго. Фигурально говоря, это была его лебединая песнь. Хотя на самом деле, как известно, лебеди не поют.

Правда, в пении Чипа уже не было той самозабвенности, того упоения собственным голосом и виртуозностью, характерными для него прежде. Он более не склонял голову набок, как бы вслушиваясь в отзвуки своей песни, еще звенящие в воздухе, и не закатывал самодовольно свои глазки-бусинки. Не стало также прежнего изыска в его фиоритурах, прежнего изощренного блеска в руладах и каденциях. Его искусство стало проще и сдержаннее. В нем как бы зазвучали некая высокая, покойная мудрость, некое светлое примирение с жизнью, с ее неотвратимой, если воспользоваться музыкальной терминологией, кодой, с ее заключительным аккордом, свойственное зрелой поре большого мастера, его осеннему, озаренному нежарким последним солнцем дню.

Однако, что бы там ни было, Чип вновь запел.

Кстати говоря, тот душевный покой и примирение с тем, что жизнь сложилась именно так, а не иначе, которые столь явственно проявились в зрелом искусстве Чипа, снизошли в той или иной степени и на всех прочих членов семьи.

Если, разумеется, слово «семья» вообще уместно в данном контексте.

На отца с матерью, в частности.

Мать все эти годы прожила не так пусто и безрадостно, как может показаться иному излишне торопливому читателю нашего правдивого, хоть и беглого повествования. Точнее — хроники. Или даже — жизнеописания, как то явствует из самого названия выносимого на общий суд сочинения. Хотя, строго говоря, в нем нет ничего сочиненного или домысленного, так что в данном случае слово «сочинение» не следует понимать слишком буквально. Матери было к тому времени уже за сорок, но она все еще была на удивление молода и жизнеобильна.

Сама ее профессия как бы предполагала в ней эту моложавость: она была врачом-косметологом.

Трудно уверить своих пациенток в пользе, чтобы не сказать — в чудодейственности косметических процедур и манипуляций, если ты сама в твои сорок с лишним лет не являешь собою наглядного примера возможности победить время и неумолимые, казалось бы, следы, оставляемые им на женском лице. Впрочем, может быть, в данном контексте было бы лучше сказать — на лике женщины.

Кстати говоря, сама мать как раз и не прибегала к помощи косметологии.

Она даже давно бросила подкрашивать волосы, и выяснилось, что седина, кое-где уже посеребрившая ее голову, скорее красит ее, чем старит, придавая, особенно в разгар лета, ее загорелому, без единой морщинки лицу некий ореол повелительницы собственного возраста. Подглазья ее стали глубже, темнее, отчего большие серые глаза, унаследованные ею от бабушки и, в свою очередь, переданные в наследство Ольге, казались еще больше и лучистее.

Во всем остальном она тоже доверилась собственной счастливой натуре, и о ней никак нельзя было сказать — «врачуя, исцелися сам».

Самое же замечательное и необъяснимое в ней было то, что, работая в Институте красоты на Калининском, мать никогда, ни под каким видом не брала со своих пациенток денег сверх того, что они платили в кассу института, ни даже дорогих подарков — разве что цветы, коробку конфет или в особо трудном и требующем максимума усилий и внимания случае — флакон французских духов.

Хотя, с другой стороны, нет и не может быть слишком высокой платы за красоту и свежесть возвращаемой тебе молодости.

В результате — и об этом вполне уместно упомянуть, — даже при отцовских ежемесячных ста рублях, которые он давал матери и Ольге, денег в семье всегда было в обрез.

Собственно говоря, все в доме теперь держалось на матери. После смерти деда бабушка сильно сдала, почти — а со временем и вовсе — не выходила из дома, гуляла, по ее собственному выражению, лишь на балконе, благо деревья во дворе за эти годы еще больше разрослись и превратились, опять же по ее словам, в настоящий лес. Ольга училась уже в десятом классе, не за горами был аттестат и пугающее даже при одной мысли о нем поступление в институт, в какой — еще решено не было, так что помощи от нее было немного.

Нельзя сказать, чтоб за эти годы в жизни матери не появлялись мужчины. Однажды она даже сделала было попытку — «провела эксперимент», как она сама впоследствии говорила с чуть вымученной усмешкой, — завести новую семью. Эксперимент продолжался около полугода, новый мамин муж, тихий и робкий доктор геологических наук, океанолог, даже переехал жить в материну комнату, но был он так скучен и бесцветен, что ее без того не очень пылкая привязанность к нему скоро превратилась в едва сдерживаемую зеленую тоску, и он, безмолвно собрав в чемодан свои коллекции экзотических раковин, окаменелых морских звезд и нежно-розовых обломков коралловых рифов, которые всю жизнь собирал и таскал с собою, ушел из материной жизни так же незаметно и покорно, как и появился в ней.

Были и другие — один толстый и огненно-рыжий журналист-международник, замечательный своим жизнерадостным и почти обаятельным цинизмом и тем, что ел сырой котлетный фарш. Был еще длинный и сухопарый инженер-машиностроитель с больной печенью и печальными, усталыми глазами, но ни один из них так и не пустил корней в материной жизни.

Причиной тому была, как это ни покажется парадоксальным, неубывающая с годами ее молодость, точнее говоря — почти по-юношески прямолинейный максимализм: мать все еще ждала, надеялась и верила в новую большую любовь.

Что там ни говори, а, на поверку, пятый десяток, умиротворенность души и несколько увядшая острота желаний — отнюдь не панацея от жажды полного и непреложного счастья.

На меньшее мать была не согласна.

Иногда, не сговариваясь, она и отец встречались глазами и тут же, смутившись или даже словно бы испугавшись того, что они смогут прочесть во взглядах друг друга, отводили их, и тогда Ольге казалось, что они, боясь в этом признаться не только друг другу, но даже каждый самому себе, подумывают втайне о том, не начать ли все снова?..

Но поскольку «снова» в этих обстоятельствах могло означать лишь «сначала» — начать жизнь сначала, а они знали по собственному опыту, что это невозможно, что это никому еще не удавалось, вот они и отводили глаза и молчали.

Собственно говоря, это был бы тот самый путь наименьшего сопротивления, на который уже была установлена выше определенная точка зрения.

А отец и мать были еще вовсе не так стары и не так еще устали от жизни с ее вечным ожиданием несбыточного, чтобы согласиться на повторение уже однажды пережитого, а не мечтать о чем-то совершенно новом и неведомом.

Иногда у Ольги складывалось впечатление, что она гораздо старше и многоопытнее отца с матерью.

Впрочем, лишь до того дня, когда пришла и ее очередь в первый раз влюбиться и испить эту чашу до дна.

Во всем доме один лишь Чип не испытал восторгов и горечи любви.

Любовь обошла его стороной.

В жизни же прочих членов семьи любовь всегда играла первостепенную, чтоб не сказать — основополагающую, роль. Как, впрочем, и отсутствие любви. Отсутствие любви ими переживалось как беда, как худшее из зол.

Несомненно, что жажда любви и тоска по ней — такая же сильная, пламенная страсть, как и сама любовь.

Собственно говоря, это всего лишь две стороны одной медали.

Короче говоря, мать жила в постоянном и нетерпеливом ожидании любви. Это в ее-то годы. Хотя, как уже упоминалось выше, она не только внешне, но и внутренне была все еще молода. Достаточно сослаться хотя бы на тот факт, что по субботам и воскресеньям она, надев синий тренировочный костюм (синий цвет был ей очень к лицу, и она это знала) и штормовку, с тяжеленным рюкзаком за плечами, приставала на Белорусском вокзале к какой-нибудь группе завзятых туристов и отправлялась с нею — то есть с совершенно незнакомыми и гораздо моложе ее годами людьми — в турпоход по Подмосковью, невзирая на погоду. Пасмурное, холодное небо или даже дождь радовали ее не меньше, чем безоблачная летняя теплынь. Она с одинаковым восторгом любовалась весенней поляной в золотой россыпи одуванчиков и сиротливым осенним березняком, не говоря уже о праздничной радости, которую рождал в ее душе зимний лес, сверкающий до рези в глазах снежными блестками и воскрешающий в памяти далекую юность с ее лыжными вылазками в Сокольники, с ее воскресными, в электрических разноцветных отражениях на гладком, блестящем льду, катками в Парке культуры, с острой сладостью эскимо или пломбира в лютый рождественский мороз, с первыми поцелуями — как гладки, нежны и холодны были щеки ее и того, кого она неумело и бесстрашно целовала, щеки и губы пахли морозом, праздником, новогодними каникулами…

Однажды мать даже заставила робкого и совершенно не спортивного доктора геологических наук купить себе ботинки с коньками и потащила его с собой на каток на Патриаршие пруды. Правда, ничего хорошего из этого не получилось, если не считать порванных связок голеностопного сустава океанолога.

Этот вечный бой с неумолимостью времени поддерживал в ней не только физические силы, но и силу духа.

Мать умела радоваться жизни, и в этом она была полной противоположностью отцу.

Отец был человеком скорее меланхолического склада души.

Кстати говоря, вторая отцова жена обладала сполна такой же жизнерадостностью, таким же брызжущим жизнелюбием, что и мать. И тем не менее, они были совершенно, просто-таки непримиримо разные. В том смысле, что вторая отцова жена радовалась радостям жизни, а мать — самой жизни, жизни как таковой.

Очень даже может быть, что отец любил именно этих двух женщин — а в том, что он любил и одну и другую, сомневаться не приходится, — как раз за это, общее им обеим, радостное мироощущение. И вероятнее всего потому, что ему самому его недоставало. Отец был веселый, смешливый, легкий и даже легкомысленный человек, но при этом он постоянно и остро ощущал необратимый — всегда и неизменно в одну сторону! — ход времени, вечное его убывание, жил прошлым, сожалением о нем и вообще воспоминаниями больше, чем надеждами на еще несбывшееся. За всякой безмятежностью он с жесткостью рентгеновского луча видел печальное или, по крайней мере, повседневное ее, как он сам выражался, Зазеркалье.

Из этого, однако, вовсе не следует, что отец был, скажем, ипохондриком. Ничуть не бывало. Просто он, говоря опять же языком музыки, то есть языком его собственной юности, наряду с каждым чистым, полным звуком слышал его дальнее глухое эхо, вместе с каждым тоном — его обертон. Эту отцовскую черту очень точно выражают известные строки поэта: «мне грустно и легко, печаль моя светла». Отец с полным основанием мог бы подписаться под ними.

Можно смело утверждать, что нечто очень схожее с подобным умонастроением — «печаль моя светла» — свойственно и отдельным представителям царства пернатых, тому же Чипу хотя бы. Многие его опусы и музыкальные пассажи были сочинены — а точнее, исполнены — в несомненном миноре. И это несмотря на постоянное наличие в кормушке конопляного семени или канареечной смеси, а в блюдце — свежей, дважды на день сменяемой бабушкой воды.

И все же глубоко не прав был бы тот, кто взял бы на себя смелость утверждать, будто в основе минора и элегической грусти Чипова музицирования лежала односложная неудовлетворенность жизнью.

Печаль, очень может быть, есть не что иное, как оборотная сторона бескорыстнейшей радости и полноты жизни, мужественное, хоть и горестное, понимание того, что эта полнота и несказанная прелесть уходят.

Это вовсе, разумеется, не значит, что надо постоянно только и делать, что печалиться об этом и лить бесполезные слезы.

Отнюдь.

Печаль, собственно говоря, это наша плата за радость.

И уж вовсе нет никаких оснований полагать, что отец был человеком минорного — в вышеупомянутом, само собой, смысле — склада души потому, что считал себя неудачником. Дело обстояло решительно противоположным образом: он и считал себя неудачником именно и единственно в силу того, что был от рождения человеком несколько печального умонастроения.

Будь он настоящим, прирожденным неудачником, он непременно завидовал бы баловням судьбы.

Отец им не завидовал. Он их даже по-своему жалел.

Что же касается до его предопределенного, казалось бы, самими нынешними холостяцкими обстоятельствами его жизни одиночества, то тут дело приняло и вовсе неожиданный оборот.

Выше уже было упомянуто, что семья — или, во всяком случае, нечто очень близкое, если не быть ригористом, к понятию «семья», включающему в себя ответственность, заботу и тревоги о ближних, чувство собственной необходимости им и получаемое в ответ (именно в ответ, а не взамен) тепло и те же заботы и тревоги, — в этом смысле семья у отца как бы была, и даже более того, ему подчас казалось, что теперь она у него есть в большей степени, нежели прежде. Речь, разумеется, идет об Ольге, матери и бабушке.

И никакой, как казалось отцу, роли не играет то обстоятельство, что он живет не под одной крышей с этой своей семьей, а на другом конце Москвы, точнее — у черта на рогах, в Чертанове.

Но и там он был не один.

Короче говоря, бабушка была не единственной его тещей.

У второй отцовой жены была мать, и эта мать — вторая отцова теща — жила вместе с дочерью и очередным ее мужем, то есть с отцом, в недорогой кооперативной квартире в Чертанове. И когда ее дочь уехала со своим скрипачом-французом во Францию, эта вторая по счету отцова теща осталась с отцом в Чертанове.

Не исключено, что она просто-напросто несколько подустала от неутомимой влюбчивости, точнее — от неиссякаемой, прямо-таки пугающей любвеобильности собственной дочери.

К тому же тут, в Москве, была могила ее мужа, который умер еще до того, как их дочь вышла замуж за отца.

Не исключено также, что она, как и бабушка, тоже любила отца.

Как это ни покажется неправдоподобным со стороны, но похоже, что тещи любили отца больше или, по крайней мере, дольше, чем жены. Конечно же подобное явление — редкость и уж во всяком случае исключение из правила.

Кстати говоря, вопреки распространенному мнению, далеко не каждое исключение призвано подтверждать общепринятое правило.

Во всех прочих отношениях вторая теща отца была совершенно другим человеком, нежели бабушка. Если угодно, диаметрально или даже полярно противоположным.

Вторая отцова теща была светской женщиной.

Покойный ее муж был в войну морским офицером на Северном театре военных действий. Правда, он служил в интендантстве.

В комнате тещи на стене, на самом видном месте — над телевизором, висела мужнина фотография первого послевоенного года, до демобилизации: чуть нахмуренное, крупное лицо, остриженные ежиком, в первой легкой седине волосы, золотые капитан-лейтенантские погоны, золотой же пояс и на нем, искрясь в свете трехсот-ваттовых ламп фотографического ателье, — кортик.

Теща и по сей день хранила в ящике буфета этот офицерский золоченый кортик и награды мужа. Среди них было два ордена Отечественной войны и один Красной звезды: интендант интенданту тоже рознь.

На противоположной стене висел такого же формата и в такой же латунной окантовке портрет самой тещи, сделанный в тот же день и в том же фотоателье на улице Горького, напротив Центрального телеграфа, у знаменитого в те времена фотомастера Файбусовича.

На портрете у нее был высоко взбитый по тогдашней моде, волною, кок, высветленные перекисью роскошные волосы, несколько искусственный — по требованию фотомастера — и смелый наклон головы.

После демобилизации тещин муж работал сначала главным администратором, а потом, до самой пенсии и скорой после пенсии смерти, — заместителем директора Дома кино на улице Воровского, или, как сказала бы покойная бабушка, на Поварской.

Отсюда, собственно говоря, и светскость тещи.

За долгие годы работы мужа в Доме кино она не манкировала ни одним просмотром, ни одной премьерой, ни одним банкетом или приемом для иностранных кинематографистов, не говоря уж о фестивалях и всевозможных кинонеделях, и очень скоро стала — так ей, во всяком случае, хотелось думать — совершенно своим человеком в мире экрана.

Она поразительно легко и быстро усвоила не только внешний блеск, свойственный этому миру, не только все профессиональные выражения типа «крупный план», «некоммуникабельность», «монтаж», «новая волна» и прочее в этом духе, но и стала чем-то вроде неофициальной гостеприимной хозяйки Дома кино — сценаристы и режиссеры целиком доверялись ей в том, что касалось выбора меню, рассаживания гостей и иных деталей премьерных банкетов и коктейлей для зарубежных коллег.

Со временем и ее суждение о том или ином фильме стало немаловажным фактором в формировании единого и обязательного для всех общественного мнения.

Кстати говоря, она еще и сейчас, в свои шестьдесят с немалым, давно овдовев и поневоле отойдя от светского коловращения, не теряла, по ее собственному выражению, форму, регулярно красилась под блондинку и делала педикюр, и если смотреть на нее со спины, так ей вообще можно было дать не больше пятидесяти. Ну от силы — пятьдесят пять.

Отца она приняла и полюбила далеко не сразу. Растерянная и даже напуганная избыточной любвеобильностью дочери, она просто-напросто опасалась самого факта третьего (и, как вскоре выяснилось, отнюдь не последнего) брака дочери. Поэтому она еще долго с опаской и недоверием приглядывалась к отцу.

К тому же в мире, в котором она столько лет жила и к которому — пусть даже не прямо, а лишь по касательной — принадлежала, профессия теннисного тренера с незаконченным высшим образованием была не из самых престижных.

Хотя на самом деле, если отвлечься от этой, собственно говоря, наносной, нахватанной светскости, она была человеком простым, добрым и благожелательным.

Тещин муж умер персональным пенсионером республиканского значения, что называется, в одночасье, в гостях, поднося ко рту рюмку: инфаркт.

Вообще статистика с неоспоримой достоверностью доказывает, что все наши неурядицы и беды случаются, как правило, именно тогда, когда мы — во всяком случае, так нам кажется самим — достигаем пика полного благополучия.

С другой же стороны, не исключено, что это всего лишь неизбежная плата за него. Очень может быть, что в природе, как живой, так и неживой, действует некий пока не познанный и на современном уровне науки не доказуемый опытным путем закон всеобщего равновесия.

Все до копейки оставшиеся после мужа сбережения теща вложила в массивный памятник из полированного гранита. На зиму она укрывала его от непогоды прозрачным полиэтиленовым полотнищем. Посещала она могилу на кладбище при старом крематории не менее двух, а то и трех раз в месяц, убирала ее и высаживала с весны цветы и траву, и это, собственно, стало теперь единственным делом ее жизни.

Если не считать забот об отце после того, как ее дочь уехала со своим скрипачом во Францию.

Кстати говоря, именно могила мужа и необходимость присматривать и ухаживать за ней и были главным доводом, когда она наотрез отказалась уехать с дочерью и ее новым мужем.

Отец называл ее за глаза «экс-тещей».

Короче говоря, «экс-теща» осталась жить с отцом, ухаживала за ним, кормила, обстирывала, ждала с беспокойством, когда он задерживался где-либо допоздна. Они даже смотрели вместе по телевизору хоккей, футбол, сопотские фестивали и фигурное катание в те редкие вечера, когда он оставался дома.

Более того — и это непреложный факт, которому, однако, читатель вправе, по своему усмотрению, верить или не верить, — со временем Ольга, бабушка и, что может показаться и вовсе невероятным, даже мать не только познакомились со второй отцовой тещей, но и стали ездить друг к другу в гости.

Возил их с Ямского Поля в Чертаново и обратно отец, который к тому времени, залезши в неоплатные, во всяком случае в обозримом будущем, долги, купил машину — одиннадцатые «Жигули» цвета «коррида», что, по мысли дизайнеров, означает «кровь на песке». Но потом они стали ездить и сами, на метро, тем более что не надо было делать пересадок.

Неисповедимы пути господни.

Как уже упоминалось выше, отец никому не завидовал. А стало быть, он не был на самом деле неудачником. Ибо классический неудачник, подобно огурцу, состоящему, как известно, на девяносто процентов из воды, состоит в той же пропорции из зависти.

Зависть — то самое первичное сырье, из которого жизнь наладила массовое производство неудачников. Причем, что характерно, можно чувствовать себя обойденным и быть снедаемым лютой завистью, даже будучи осыпанным регалиями и почестями. Потому что в глубине души каждый знает себе истинную цену.

Собственно говоря, отец всю свою жизнь был дилетант — сначала в музыке, потом в теннисе.

Более того, он по самой своей природе был именно дилетант — в расширительном, разумеется, смысле.

Очень может быть, что именно в этом и состояло его обаяние.

Не исключено также, что за это его и любили женщины. Это давало им ощущение некоторого превосходства над ним. Они могли его не только любить, но и жалеть. Женщинам это совершенно необходимо. До поры до времени конечно же. Потом они начинают тосковать по мужчинам с сильной волей, твердым характером и неукоснительной программой жизни.

Но, с другой стороны, от таких мужчин они тоже скоро устают, и их снова тянет к слабым, неуверенным в себе и требующим от них жалости и сочувствия.

Принцип маятника.

Отец имел успех у женщин.

Он был интересен им странной и даже, пожалуй, несколько загадочной смесью спортивной мужественности, этакого доморощенного, отечественного плейбойства с некой зыбкой, без видимых причин, печалью и неутолимой жаждой чего-то, чему они и имени-то не знали.

Они восхищались им и вместе глядели на него несколько по-матерински: с обожанием, но снисходительно и даже чуть сверху вниз.

Он был довольно-таки сложной молекулой, отец.

Особенно же его любили дети и подростки. Он на удивление легко и сразу, безо всяких усилий со своей стороны, находил с ними общий язык. Просто-напросто он разговаривал с ними как равный с равными. Впрочем, так оно и было на самом деле: он и был, в известном смысле, ребенком, подростком с седыми висками. Хотя со временем стал грузнеть, отяжелел, и теперь не только виски, но и вся голова у него стала если уместно это расхожее выражение, перец с солью.

Кроме того, он был прирожденным педагогом, в данном случае — тренером. Он не мог да и не стремился сделать из своих учеников мастеров и чемпионов, но научить их любить теннис и его простые, естественные и доступные радости — это он умел.

И этого с него было достаточно.

Отца огорчало, что ему так и не удалось привить Ольге любовь к спорту. Как и то, что она не стала музыкантом. То есть не пошла по его стопам.

Он считал, что Ольга вообще пошла в мать. Он был даже доволен этим: если сам он считал себя неисправимым дилетантом, то мать, на его взгляд, была воплощением профессионализма, и не только в том, что касалось ее специальности: мать, за что бы ни бралась, все делала уверенно, спокойно, и все, как считал отец, ей удавалось.

И все же про себя он печалился, что дочь пошла не в него, а в мать.

Хотя на самом деле все обстояло совершенно наоборот, и Ольга росла полнейшим его повторением и подобием. Все в ней самое глубинное и не подверженное переменам было как раз от него.

Верхний слой ее характера — упорство, настойчивость, трудолюбие и даже некоторый раздражавший, точнее, ставивший в тупик отца педантизм были действительно унаследованы ею от матери. Но все, что было под этим верхним слоем и что составляло самую суть, или, точнее, тип ее души — мягкость, неуверенность в себе, неумение довести до конца дело, начатое, казалось бы, с такой настойчивостью и педантизмом, ее затаенная мечтательная грусть, которую она, как впрочем, и сам отец, упорно прятала за иронической колючестью суждений и слов, — все это было несомненно от него.

Ольге, как и отцу, было непросто жить.

А уж когда она вырастет — правда, это уже выходит за рамки настоящего жизнеописания, поскольку задолго до этого Чипу предстоит умереть, и вместе с этим неизбежным событием жизнеописание исчерпает себя и те скромные задачи, которые оно перед собой ставило, — когда Ольга станет совсем взрослой и уйдет, как говорится, в самостоятельное жизненное плавание и станет все решать за себя сама и сама же нести бремя содеянного и несодеянного, — ей будет, по всей видимости, и вовсе непросто жить.

Но до этого было еще далеко.

Чип был еще жив и вполне, казалось, здоров, более того, как уже упоминалось, он опять, после почти двухгодичного перерыва, стал петь.

А бабушка занемогла.

Она держалась долго и стойко.

Ее жизнь была не из самых легких и безоблачных. Даже напротив. Один дед чего стоил — даже до болезни, более того — даже в молодости еще, в лучшую их с бабушкой пору, с его страхами, брюзгливостью, мелким и, в общем, безобидным, но утомительным тиранством, не говоря уж о его приверженности к вину.

Ну, и прочие тяготы, заботы, неустройства, а также всевозможные исторические потрясения и катаклизмы — все это ложилось в первую очередь на слабые бабушкины плечи.

Бабушка слегла.

И, словно чуя беду — а пернатые, как известно, даже землетрясения или, скажем, цунами чуют загодя, — Чип вновь перестал петь.

Теперь уже окончательно.

Врачи бабушкину болезнь определяли по-всякому, и почти наверняка каждый из них был по-своему прав: это были хорошие врачи, материны товарищи еще по институту, внимательные, опытные. Некоторые из них, в отличие от матери, стали профессорами и докторами наук, а один так даже академиком.

На самом же деле бабушка умирала от старости.

Точнее говоря, от усталости: она просто устала жить.

Дедову узкую и длинную железную кровать с пружинной сеткой убрали сразу после его смерти, и бабушка лежала в своей комнате на диване с валиками и высокой спинкой.

Дедову кровать отдали пионерам, ходившим по квартирам в поисках металлолома. У них в школе, как выяснилось, был даже план по сбору металлолома. Они унесли дедову кровать с веселыми, радостными криками. Впоследствии, надо полагать, кровать переплавили и сделали из этого старого, тоже уставшего от долгой жизни металла что-нибудь полезное.

Закон сохранения вещества.

Сложнее обстоит дело с примерами из жизни, с непреложностью подтверждающими всеобщий закон сохранения энергии.

Куда ушла и во что превратилась, например, энергия долгой дедовой жизни?

А теперь — бабушкиной?

Не та энергия — механическая, химическая и прочая, расходуемая без остатка на дело, на дела, на делание дел и дела, — другая: та, что кипела, переливалась через край или, наоборот, уходила на самое дно и там безмолвно таилась до поры, дожидаясь своего срока, — энергия, если угодно, сердца, ума, души?

Куда все это ушло?

И вообще — в философском, разумеется, смысле — куда все уходит?

Все вышеизложенное, само собой, никак не должно восприниматься как подвергание сомнению, тем более как отрицание закона сохранения энергии или же закона сохранения вещества, как и всех прочих физических, химических и так далее и тому подобное законов, не говоря уж о материалистическом взгляде на мир вообще.

Отнюдь.

Но — все же.

Всем было ясно, что бабушке уже не встать. Даже Чипу — иначе с чего бы ему умолкнуть навсегда именно в эти дни?

Знала это и бабушка. Она тоже умолкла, как и Чип.

Вообще с годами они стали чем-то очень похожи, бабушка и Чип.

Мать не в первый раз бросалась спасать бабушкину жизнь. Несколькими годами ранее — уже после дедовой смерти, когда бабушка стала сдавать и стариться, увядать прямо на глазах, — она простудилась, «гуляя» на балконе.

Воспаление легких, к тому же двустороннее, даже в ее тогдашнем возрасте, — не шутка. Мать всю ее исколола уколами, ставила горчичники, грелки, поила чаем с малиной, доставала из-под земли дефицитнейшие лекарства.

Воздух из бабушкиных легких вырывался с трудом, но не с хрипом, а с едва слышным, без жалобы, шипением.

Материны друзья-врачи, навещавшие на дому бабушку, прятали глаза и разводили руками — они были уверены, что бабушкины дни сочтены.

И все же мать выходила ее. Это было почти чудо.

Во второй раз чуда ждать было нельзя. Бабушка не болела, а угасала.

И Чип перестал петь.

Когда мать уходила на работу, а Ольга — она уже была студенткой первого курса — на занятия, приезжал дежурить у бабушкиной постели отец. Он на эти часы отменял все занятия в детской спортивной школе и на динамовских кортах на Петровке, сидел у бабушкиного изголовья, давал по часам лекарства, сажал на судно, поил водой из горлышка фаянсового чайника из давно разрозненного кузнецовского сервиза, разговаривал с нею, когда она была в состоянии разговаривать.

Но чаще бабушка впадала в забытье, в рыхлую, бездонную дрему, и тогда-то и было слышно, как вырывается из ее легких воздух с едва слышным шипением.

Бабушка умирала так же тихо, застенчиво и без жалоб, как и жила.

Когда она задремывала, отец уходил в соседнюю, материну или Ольгину, комнату, садился в кресло и пытался читать. Но внимание его было не в состоянии ни на чем закрепиться, из памяти тут же испарялась только что прочитанная страница, и отец просто сидел, глядя невидящими глазами за окно, на начинающие невнятно желтеть и краснеть листья разросшихся деревьев — было начало осени, первая половина сентября, — и не столько думал, сколько вразброд, бессвязно и без мысли вспоминал.

А за стеной были бабушка и Чип, оба старые, обреченные и безмолвные.

Время от времени отец вставал, неслышно отворял дверь в бабушкину комнату и на цыпочках переступал порог и, если бабушка не дремала, видел, как она, неловко повернув голову на высоких подушках, глядит неотрывно снизу вверх на Чипа.

Чип сидел недвижно на жердочке в своей клетке и тоже, только сверху вниз, молча глядел на бабушку.

Словно между ними шел долгий, без слов, разговор о самом главном, насущном и теперь уже наверняка неотложном.

Отец так же тихо возвращался в соседнюю комнату, садился в кресло, брал книгу и тут же ронял ее на колени и, уставившись в окно, вспоминал.

Впрочем, это были даже не воспоминания, а бессвязные их обрывки, слабые тени мыслей о том, что было за эти долгие, казалось даже — безначальные, годы с ним, с матерью, с бабушкой, с Ольгой и со всеми прочими, кто так или иначе прошел через его и их жизнь, пропав бесследно или оставшись в ней навсегда. А также о том, как скоро все проходит. И еще о том, что изо всех людей на земле он более всего задолжал за свою жизнь именно бабушке.

Он знал, что самой бабушке никогда не приходила и не могла прийти в голову мысль о том, что кто-то — дочь ли, внучка, зять, покойный ли муж или тот же Чип — чего-то ей недодали, чего-то самого главного и нужного так ей и не сказали, чем-то не поделились.

Или хотя бы. на худой конец, не помолчали рядом с ней об этом самом главном и неотложном.

Эта маленькая, слабая и тихая женщина, теперь уже старуха, теперь уже не жилец на этом свете, всю свою жизнь не только везла на себе дом, хозяйство, стояние в очередях за хлебом насущным, но была сердцем и душою семьи — и даже тогда, когда семья эта бесповоротно распалась. Более того, именно благодаря ей, никогда ни во что не вмешивающейся, не лезущей в чужую жизнь, именно благодаря ей эта семья, даже распавшись, каким-то странным, необъяснимым образом продолжала существовать.

И вот — бабушкин век подходит к концу.

Медицина была бессильна.

И даже любовь — тоже.

Едва вздымались, жадно глотая воздух, и опадали легкие, отказали почки, пульс еле-еле прослушивался.

Отец сидел и думал о том, что бабушка всю жизнь отдавала, отдавала, отдавала себя — свою заботу, любовь, тревогу и ненавязчивую нежность — и ничего не только не требовала взамен, но и удивилась бы и смущенно замахала своими тоненькими, кожа да кости, руками с узловатыми пальцами и пожелтевшими, обломанными ногтями: не надо! Как можно даже подумать об этом?!

В бабушкиной комнате висела большая отцова фотография в старинной деревянной рамке с облупившимся темным лаком. Бабушка не сняла ее со стены и тогда, когда отец разошелся с матерью и ушел из дома. Регина, уже не раз и не два упомянутая выше материна лучшая подруга, бурно возмущалась, проводила с бабушкой долгие нервические разъяснительные беседы, требовала от матери, чтоб та не сидела сложа руки и не давала себя в обиду, мать тоже устраивала сцены, даже кричала на бабушку и плакала, но бабушка так и не убрала фотографию.

На ней отец был снят в давние свои годы, еще студентом и чемпионом Москвы, вскоре после того, как они с матерью поженились.

Фотограф его снял на корте, сразу после победной финальной партии, с ракеткой в руках, разгоряченного, потного, счастливого, с пестрым полотенцем вокруг сильной, молодой шеи. Отец тогда еще носил свою рыжеватую бороду и длинные прямые волосы до плеч, он их повязывал, чтоб не мешали во время игры, шерстяной ленточкой вокруг лба.

На фотографии, если бы ему дать вместо ракетки в руки топор или, скажем, меч, он был бы похож на древнерусского веселого и бойкого мастерового или ратника.

Потом, когда жизнь пошла размеренной и отмеренной на годы вперед невалкой поступью и в ней не стало уже места для мечтаний о музыке или, на худой конец, о том, чтобы стать первой ракеткой страны и выиграть, скажем, Уимблдонский турнир, он сбрил бороду, остриг волосы и из иконописного воина или мастерового превратился в обыкновенного современного, шестидесятых и семидесятых годов нашего столетия, молодого, потом — не очень молодого, а спустя — и вовсе погрузневшего, седеющего человека без особых примет.

По обеим сторонам от этой фотографии на бабушкиной стене висели еще две: отец и мать, он — в белой накрахмаленной рубашке и при узком, жгутиком, галстуке, она — в платье с подложенными по тогдашней моде ватой плечиками, в день их помолвки; вторая — Ольга восьми или девяти месяцев от роду, впервые вставшая на ножки и крепко вцепившаяся ручонками в край деревянной решетки ее детской кроватки, толстощекая, с вздернутым носиком, повязанная цветастым материным платком, — «купчиха», называла Ольгу на этой фотографии бабушка.

И — ни одной бабушкиной фотографии, ни одной фотографии покойного деда.

Иногда, входя на цыпочках в комнату умирающей бабушки, отец заставал ее повернувшейся лицом не к Чипу, а к висящим невысоко на стене этим фотографиям.

Бабушка и с ними вела свой безмолвный разговор о самом насущном и неотложном.

Словно она хотела напоследок что-то такое объяснить дочке, зятю и внучке наиважнейшее и совершенно необходимое им, чтобы они все наконец поняли, и тогда она со спокойной душой сможет их покинуть.

Бабушке всю жизнь казалось, что она всем чего-то недодала.

Мать вся извелась, хотя и она яснее ясного понимала — она хоть была и косметолог, но все же врач, — что ничем бабушке уже не помочь. Но она бежала сломя голову каждые три часа с работы домой, хватая первое подвернувшееся такси, чтобы сделать вовремя совершенно уже бесполезный укол, измерить давление, сдать на анализ мочу или кровь, напоить и накормить бабушку, сменить ей постельное белье и повязки с мазью — у бабушки пошли по всей спине и ягодицам пролежни, незаживающие трофические язвы темно-лилового, зловещего цвета.

Именно в эти трудные дни и недели сполна проявилась в матери ее упорная, целеустремленная воля и то, что она называла «чувством долга» и что на самом деле было просто добротой и любовью, которые она, словно бы стесняясь их, прятала за унаследованной от своего отца, Ольгиного деда, безапелляционностью и окриком.

Доброта, долг и воля — именно из этих черт складывался сильный, иногда даже трудный для домашних характер матери.

Правда, свою личную жизнь она так и не сумела наладить. Очень может быть, что именно благодаря этому своему характеру.

Ольга приходила после трех, а иногда и четырех «пар» из института, после анатомички, лабораторных занятий и физкультуры, как она сама говорила, «без задних ног», кидалась помогать матери, но все делала невпопад, не по-материному, отчего меж ними вспыхивали короткие, но бурные стычки с взаимными упреками, криком и хлопаньем дверьми.

Собственно говоря, Ольгу всегда воспитывала бабушка — матери было недосуг, отец давно жил отдельно. Бабушкино воспитание состояло в том, чтобы снять с внучки какие бы то ни было домашние заботы и дела. Отец и мать настаивали, чтобы Ольга с малолетства сама стелила за собой постель, мыла посуду, убирала свою комнату, а когда она стала постарше, то и стирала всякое мелкое свое белье. Ольга не спорила, но покуда она умывалась утром в ванной, бабушка неизменно успевала застелить ее кровать и приготовить завтрак. А пока Ольга после обеда или ужина хоть на секунду выходила из кухни, бабушка молниеносно перемывала всю грязную посуду. О стирке и уборке комнаты и речи быть не могло, все это бабушка переделывала, пока Ольга была в школе, а мать на работе.

До самой бабушкиной смерти Ольга так и не научилась толком ни готовить, ни стирать, ни шить — все делала бабушка. Мать устраивала бабушке по этому поводу сцены, обличала ее в потакании Ольге, в том, что она хочет вырастить из внучки тунеядку и белоручку, и призывала на помощь, как она говорила, авторитет отца.

Бабушка виновато выслушивала их поучения и пени, беспрекословно со всем соглашалась, но упорно продолжала делать за Ольгу все.

После бабушкиной смерти Ольга всему научилась и все делала охотно и быстро и, моя посуду или стирая, думала с щемящей болью о бабушке.

Все эти два месяца бабушкиной болезни, точнее — бабушкиного умирания, Ольга ходила притихшая, испуганная, и видно было по ней, как она взрослеет день ото дня.

Она очень любила бабушку, но прежде как-то не задумывалась над этим, и вообще, как она теперь понимала, печалясь и стыдясь, мало о бабушке думала. Бабушка была, как была сама жизнь, дом, детство, небо, лето, весна, зима. Как была она сама, Ольга, и весь необъятный, неизъяснимый мир вокруг. А о том, что ты есть и есть целый мир вокруг тебя, об этом как-то не думаешь.

А бабушки не стало.

О Чипе в течение этих семи или восьми тяжелых недель попросту забыли. Впервые за все годы его жизни в доме мать и Ольга забывали убирать его клетку, а однажды он двое суток провел впроголодь и даже без свежей воды в блюдце.

Но Чип не роптал и не сетовал, он, очень может быть, понимал, что сейчас не до него.

Зная хоть сколько-нибудь Чипа и его биографию, невозможно ставить под сомнение, что он, проживший всю жизнь, если можно так выразиться, бок о бок с бабушкой, более того, живший одной с нею жизнью, а если уж идти до конца — воспитанный и сформировавшийся в нравственном климате этой семьи и ставший, наконец, не побоимся этого слова, полноправным ее членом, — можно ли ставить под сомнение, что Чип чувствовал и переживал вместе со всеми беду, постучавшуюся, как говорилось в старину, в двери дома?!

И только тогда мы получим ответ на вопрос: почему Чип именно в это время перестал петь.

Очень может быть, что подобный вывод вызовет нарекания или даже недоверчивую усмешку со стороны ученых-орнитологов. Но Чип любил бабушку, а любовь объясняет многое такое, в чем наука плутает как в трех соснах.

Бабушка умерла.

Был конец сентября, бабье лето никак не кончалось.

Стояли такие ясные, чистые дни, и ночи тоже были прозрачные, словно отлитые из темного стекла, искрящегося вспышками высоких звезд, в полдень так красно и жарко полыхали клены, березы и осины, так молодо-свеж был по утрам воздух, что от счастья и собственной чистоты и легкости, а также от чуть горчащего, как крепкий бабушкин чай, предощущения того, что с недалекими уже дождями вся эта чистота и хрупкость посереет и облетит и что вообще все так непрочно, хрупко на этом свете, — от всего этого хотелось плакать такими же чистыми и свежими слезами.

В такой-то день бабушка и умерла.

В отличие от деда ее кремировали: в ограде семейного участка на Преображенском кладбище стало уже тесно.

Урна с прахом занимает гораздо меньше места, чем гроб.

Ограда поржавела и покосилась, некогда белый памятник из пористого известняка на могиле Ольгиной прабабки, дедушкиной матери, потемнел и осел, каменный крест над ним был отбит еще в войну случайным осколком от немецкой бомбы.

Надо бы все приводить в порядок, и решено было этим заняться потом, когда урна с бабушкиным прахом будет, как говорили в старину, предана земле.

«Прах» — было новое для Ольги слово. Прежде оно встречалось ей лишь в старых книгах или в официальных сообщениях о похоронах государственных деятелей и разных знаменитостей, и оно казалось ей устаревшим и даже чуточку смешным.

А теперь оно стало простым, обыкновенным и потому пугающим.

Кремация прошла как-то тихо, неприметно, и не она запомнилась Ольге, матери и отцу. В автобусе опять поместились все — и родные, и несколько соседей по дому, и единственная оставшаяся в живых давняя, еще со времен коммунальной квартиры на Разгуляе, бабушкина близкая подруга Глафира Васильевна, тоже очень старая, тучная, едва передвигавшаяся на толстых, разбухших ногах в теплых домашних тапочках. Ну и, разумеется, вторая отцова теща.

В крематории не пришлось ждать очереди, не было ни речей, ни долгого прощания.

Сразу же после кремации бабье лето неожиданно оборвалось, грянула слякотная осень, зарядили холодные, наводящие тоску дожди, хоронить урну было нельзя — земля набухла, напиталась водой, могла осесть и даже провалиться в яму, надо было дожидаться весны.

Нелицеприятной истины ради надо сказать, что не кто другой, как все та же Регина, с присущей ей энергией и готовностью заниматься чужими делами так же рьяно, как собственными, — не кто иной, как Регина, помогала матери обмыть бабушкино тело и, пока все ездили в крематорий, приготовила все для поминок, накрыла стол, убрала квартиру. Поминки тоже были тихие, немноголюдные, бабушка и при жизни не любила и даже боялась толчеи, шумного застолья.

Никто в эти дни не вспомнил, что Чипу забыли задать корм и налить в блюдце свежей воды.

Когда все разошлись, мать, Ольга и отец остались втроем. Если не считать Чипа.

За стеной была пустая, теперь уже бывшая бабушкина комната, им было страшно туда входить, и они не знали, как им теперь без бабушки жить и что с ними будет дальше.

Потом это прошло.

Бабушкину комнату убрали, все тщательно вымыли, проветрили, и было решено, что впоследствии — не сейчас, после — сюда переедет из своей девятиметровой комнаты Ольга. Но свободных денег на переустройство бабушкиной комнаты долго еще не было, и она не один еще год стояла нежилая и пугающая своей пустотой.

Правда, там продолжал жить Чип.

Впрочем, и он вскоре умер.

Но об этом ниже.

Запомнился же Ольге, матери и отцу и врезался навсегда в память не день бабушкиной кремации и поминок, а совсем другой день, а именно когда они в мае следующего года поехали в крематорий, получили там белую, топорно отлитую из алебастра урну и похоронили ее на Преображенском кладбище.

Так в тот год совпало, что этот день пришелся на девятое мая — День Победы и одновременно на первое воскресенье пасхи.

К тому же это и день поминовения усопших.

Когда они приехали с урной на Преображенское, их поразило невообразимое количество народа на кладбище.

Захоронение урны не заняло слишком много времени — отец заранее договорился с кладбищенскими рабочими, как ни странно, в этот день они были, против обыкновения, совершенно трезвые, быстро и споро выкопали яму, зарыли в нее цементную кубическую нишу, в которую затем поставили урну, засыпали землей, подровняли холмик, получили свою десятку и заторопились дальше.

Мать и Ольга вымели за ограду мусор, высадили в землю купленные на соседнем Преображенском рынке цветы, вымыли со стиральным порошком прабабкин каменный памятник с отбитым крестом.

Почти у каждой могилы копошились люди, их было в этот день не счесть. И были они какие-то притихшие, спокойные, доброжелательные, охотно одалживали друг другу лопату, веник, банку с серебряной или бронзовой краской.

Стояла солнечная, непривычно теплая для начала московского мая погода, уже застенчиво зеленели первые листочки, полезла из жирной кладбищенской земли первая трава.

И все это вместе было похоже на радостный и, несмотря на как бы разлитую в воздухе и отражавшуюся на лицах людей покойную печаль, светлый праздник.

На каждой могиле — почти на каждой, потому что немало было и могил неухоженных, забытых, — лежали домашние пасхальные куличи, магазинное печенье и конфеты и разноцветные, пестрые яйца-крашенки: поминали усопших.

Управившись с бабушкиной могилой, отец, мать и Ольга пошли к центру кладбища, к братским могилам и Вечному огню.

На улочках-аллеях было не протолкаться, над головой нежарко сияло весеннее солнце.

Ближе к Вечному огню народу стало еще больше.

На братских могилах, в том числе и на могилах безымянных солдат, многие из которых были не москвичами, а сибиряками, казахами, украинцами или кавказцами и у которых не могло быть в Москве родственников и близких, — на всех могилах тоже лежали цветы, куличи и праздничные крашенки.

В покойной, светлой тишине стоял какой-то едва уловимый ухом, нежный и дальний не то звон, не то мелодичное серебряное позвякивание. Он стоял еле слышной, ускользающей, но неизменной нотой в густо-солнечном воздухе, и было неясно, откуда он доносится.

Вечный огонь горел на покатом, со срезанной вершиной, постаменте из темно-красного гранита над главной братской могилой. Пламя то вскидывалось красным и желтым, то становилось в ярком солнечном свете прозрачным и исчезало из глаз.

Серебристый легкий звон происходил оттого, что люди, подходившие к Вечному огню или проходившие мимо, бросали на гранитный цоколь серебряные и медные денежки, монеты ударялись с певучим, долго дрожавшим в воздухе звуком о полированный камень и скатывались вниз, к широкому основанию. Вся земля вокруг Вечного огня была в белых и желтых кружочках монет.

Никому, даже бойким Преображенским, сокольническим и черкизовским мальчишкам, не приходило в голову поднять монетку и прикарманить ее.

Монеты блестели на солнце, и может быть, от этого их блеска навертывались на глаза слезы.

Негромкий, нежный звон денежек о камень стоял в воздухе, и было похоже, что тысячи маленьких серебряных колоколов благовестят вразнобой.

Они долго стояли втроем у Вечного огня, мать держала Ольгу за руку, и Ольга чувствовала, какая у нее горячая, напряженная рука. Отец обнял ее за плечи — Ольга сильно выросла за последний год-два, просто-таки вымахала, переросла мать и почти сравнялась с отцом.

Справа, и слева, и сзади, и спереди молча стояли десятки и сотни людей, не сетуя на толчею, не проталкиваясь вперед и никуда не торопясь.

Очень может быть, что это был первый и единственный такой светлый и чистый праздник во всей бабушкиной жизни. Пусть это даже и произошло после ее смерти и она ничего этого не увидела.

Потом они, не переговариваясь и не обмениваясь впечатлениями, поехали с Преображенки домой, точнее — к матери и Ольге, на Ямское Поле, на отцовых «Жигулях» цвета «коррида».

Отец молчал и думал о том, что, когда он умрет и уйдет в землю, ему больше всего на свете хотелось бы слышать хоть изредка, хоть раз в году над своей могилой этот нежный, хрупкий звон.

Мать и Ольга тоже молчали.

Ольге казалось, что она открыла сегодня в себе и в людях новый, совершенно неведомый ей до сих пор мир. И она надеялась всей душой, что сегодняшнего дня ей хватит на всю жизнь.

А мать вдруг вспомнила старое, давным-давно забытое слово, которое она слышала когда-то в детстве от своей бабки, бабушкиной матери: причащение, причастие.

Не в церковно-ритуальном конечно же смысле. В философском, если угодно.

Впрочем, философия — это от ума, это работа и плод выверенного, бесстрастного разума. Философия тут ни при чем.

Чип весь этот день провел дома в полном одиночестве.

Теперь он уже не страдал даже от него — он стал слишком стар и для этого.

В философском опять же смысле — в данном случае как раз вполне уместном, — старость — это и есть окончательны!! и бесповоротный уход в одиночество. Или, по крайней мере, привычка к нему. Точнее даже — потребность в нем. Наверное, так нам легче приготовиться к одиночеству смерти, свыкнуться с мыслью о ней. В конце концов, смерть — это и есть вечное одиночество, не более того.

Единственным человеком в семье — хотя это и слишком сильно сказано, точнее было бы: «единственным близким семье человеком», — который продолжал испытывать к Чипу повышенный интерес и всякий раз, приходя в гости, ждал и даже понукал Чипа вновь запеть, как то и подобало, на его взгляд, уважающему себя кенарю (или канарейке, выше уже отмечалась некоторая двусмысленность и неразбериха в этом вопросе), была вторая отцова теща, мать его уехавшей со скрипачом-французом второй и теперь уже, собственно, бывшей жены. Она еще надеялась услышать Чипово пение.

Дело в том, что прежде — так уж сложилась ее жизнь — она ни разу не слышала канареечного пения.

Но Чип молчал. Он уже никак не походил на андерсеновского соловья, выкованного из червонного золота, с изумрудами или рубинами вместо глаз и с волшебным музыкальным механизмом внутри. Он стал похож, скорее, на больного желтухой старого, печального воробья.

Он был уже не броско-лимонного цвета, перья и особенно пух на груди и брюшке поседели и стали всего лишь неопределенно-охристы. Голова его и вовсе облысела и глаза уже не глядели на мир веселыми бусинками, а словно бы затянулись полупрозрачной, тусклой пленкой.

Теперь Чип большую часть дня сидел отрешенно на жердочке, вцепившись в нее из последних, убывающих сил единственной своей здоровой лапкой и поджавши под себя увечную, и дремал или, очень может быть, уходил в себя и в воспоминания о своей пусть и прожитой в неволе, в клетке, но все же такой дивной и такой некогда безбрежной жизни.

Иногда он в этой своей полудреме не удерживался на жердочке и сваливался вниз, на дно клетки. Но и больно ударившись, он не жаловался, и не пенял на судьбу.

Есть все основания полагать, что он догадывался, что жить ему осталось недолго.

А жизнь, что ни говори, даже за решеткой, в данном случае за прутьями клетки, дается только раз, и расставаться с нею не так-то легко.

Надо также думать, что мысли его (если конечно же допустить, что пернатые вообще способны мыслить) были невеселые.

Каким бы это запоздалым парадоксом ни показалось стороннему наблюдателю или даже самому хронисту и жизнеописателю, именно теперь Ольга вновь, как двенадцать лет назад, полюбила Чипа.

Очень может быть, она просто созрела для любви вообще.

Теперь уже она вместо отца ездила за конопляным семенем или канареечной смесью на Кузнецкий и Арбат, меняла Чипу воду в блюдце и бумажную подстилку на дне клетки.

Ей даже казалось, что она — как когда-то бабушка пение Чипа — понимает его молчание.

Когда она глядела на престарелого, безмолвного Чипа, на нее накатывала печаль.

Впрочем, это была странная печаль — в ней было больше томительной, изматывающей надежды, больше ожидания неведомо чего, чем горечи и сожалений. Это была даже, можно сказать, вовсе и не печаль, а то, что в старину называлось «томление духа».

А может быть, и плоти.

Ей было уже девятнадцать лет, она училась на втором курсе медицинского, была мечтательна, прямодушна и преисполнена нетерпения, а любви не было.

У нее до сих пор не было ни одного мальчика. Она ни разу не влюблялась, и в нее тоже никто еще не был влюблен.

Душа ее и сердце «томились». Ей казалось, что она уже отчаялась ждать.

Собственно говоря, Ольга была уже не только готова к любви и для любви, но и — любила. Вот только предмет этой любви пока отсутствовал.

Иногда Ольгу охватывало смятение. Ей казалось, что любви уже не дождаться, что все позади и впереди ничего ее не ждет. Довольно распространенный, чтоб не сказать — типичный, случай, если иметь в виду ее девятнадцать лет.

Когда Ольгино смятение и, не побоимся этого слова, испуг перед будущим подступали к горлу и требовали выхода, сочувствия или хотя бы простого понимания, отец и мать переводили все в шутку и, как в подобных случаях поступают все родители, позабыв о собственной томительной жажде любви в свои девятнадцать лет, утешали ее стертыми и мало обнадеживающими сентенциями вроде «все впереди», «куда ты торопишься», «все в свое время» и так далее и тому подобное.

У взрослых вообще наблюдается нечто вроде аберрации памяти или, точнее, притупления уставшего, оглохшего от грохота и торопливости жизни слуха на молодое, нетерпеливое сердце.

Красивой в полном смысле слова Ольгу, очень может быть, и нельзя было назвать, но выросла она тоненькой, высокой, на длинных, по моде, ногах, с едва выступающей, по той же неумолимой моде, грудью, а талия у нее была такая, что отец своими большими, сильными руками теннисиста почти мог ее обхватить.

У нее были большие, совсем как у матери и бабушки, но только еще больше и лучистее серые глаза. Даже не серые, а какие-то дымчато-синие, в мелких серебряных брызгах или, точнее, искорках. А волосы были в отца — густые, пепельные с совершенно бронзовым отливом. Она их носила то «конским хвостом», то рассыпала тяжелой, плотной волной по плечам, но отец больше всего любил, когда она собирала их в тугой узел на затылке. Тогда становилась видна ее высокая, нежно-юная шея, и когда она ходила в летних открытых сарафанах на бретельках, то и покатые, округлые и вместе еще трогательно детские плечи.

Отец вообще любил ее без памяти, а теперь, когда от него ушла вторая его жена и он остался, собственно говоря, совершенно один, Ольга стала его единственной, если можно так сказать, страстью.

Ольга тоже его очень любила и страдала, когда он — ей для этого не нужны были его слова — казался самому себе обойденным судьбой.

Но вслух они об этом меж собой никогда не говорили.

Она и с матерью далеко не всем делилась. Мать была менее, чем отец и сама Ольга, склонна к рефлексированию, к бессмысленному самокопанию.

Очень может быть, у нее попросту не хватало на это ни времени, ни сил.

Отец считал, что Ольге надо специализироваться по психиатрии. Мать же была категорически против — она знала, что такое работа врача вообще, а психиатра особенно, сколько на это нужно физических сил, самоотвержения и терпеливости.

Она хотела, чтобы Ольга пошла по ее стопам и стала косметологом.

Но окончательное решение вопроса насчет будущей специальности оставалось за Ольгой. Иногда, глядя на дряхлеющего на глазах Чипа и на его подогнутую под брюшко увечную ногу, Ольге приходила мысль стать ветеринаром и лечить птиц. Чип меж тем угасал, как еще совсем недавно угасала бабушка.

Временами Ольге казалось, что бабушкина душа неизъяснимым каким-то образом переселилась в Чипа. Что Чип и бабушка как бы слились в одно и что новая, вспыхнувшая в ней именно после смерти бабушки любовь к Чипу — это просто-напросто недоданная, не израсходованная при жизни бабушки нежность и жалость к ней.

Она любила и жалела Чипа, кроме всего прочего, и из какого-то неотступного чувства вины перед покойной бабушкой.

Любовь к Ольге пришла совершенно внезапно, когда она, вконец отчаявшись ее дождаться, готова была махнуть на себя рукой и за неимением лучшего заняться всерьез наукой.

Он ездил на мотоцикле.

При этом он был виолончелистом и учился в том самом институте имени Гнесиных, в котором учился — точнее, недоучился — отец.

Мотоцикл был без коляски, но он придумал и сконструировал хитроумное приспособление, позволяющее приторачивать виолончель вдоль мотоцикла, справа.

У него вообще были сверх, разумеется, музыкальных еще и разнообразнейшие технические задатки. Например, он сделал для Ольги параллельный телефон — до этого телефон существовал только в материной комнате, и Ольге приходилось бежать сломя голову на каждый звонок, и часто она добегала, когда в трубке раздавались уже ехидные гудочки отбоя, — так вот, он установил в Ольгиной комнате самодельный аппарат, состоящий из одной трубки с приделанным к ней диском с цифрами, очень похожий на полевую рацию.

Его чуть ли не каждый день останавливали и штрафовали «гаишники»: притороченная к мотоциклу виолончель никак не предусматривалась правилами уличного движения.

К тому же он всегда повсюду опаздывал и превышал скорость.

А вообще он был высоченный и до чрезвычайности тощий, чуть надменный и немногословный мальчик хрупкого и даже несколько женского склада. Это впечатление усугублялось тем, что на его смугло-бледном лице под густой и рассыпающейся на обе стороны копной черных волос постоянно лежала розовая, почти прозрачная, как бы девичья, тень румянца.

Только руки — крупные, широкие ладони, длинные, сильные пальцы — были мужские и, казалось, принадлежали не юноше, а совершенно взрослому человеку.

Когда они впервые встретились, Ольга не только не запомнила, но просто даже и не успела разглядеть его лица.

Она, как всегда, опаздывала на занятия, и даже не на первую, а на вторую «пару», и, стоя на остановке восемьдесят второго автобуса на улице «Правды», «голосовала» безнадежно вытянутой рукой. Но машины — и такси и леваки — проносились мимо, не обращая на нее никакого внимания.

И когда около нее резко, с каким-то истерическим визгом притормозил мотоцикл (в тот первый раз без притороченной к нему виолончели; потом-то они преотлично приспособились ездить втроем: он, Ольга и виолончель) и некто в защитном шлеме и очках во все лицо сказал традиционное в подобных случаях: «Вам куда?» — Ольга, в полнейшем цейтноте, взобралась на заднее сиденье и, обхватив за талию спасителя-мотоциклиста, помчалась с ним на адски тарахтящей машине — предназначенной, как заметила впоследствии мать, больше для самоубийства, чем для безопасного передвижения, — сначала по Ленинградскому проспекту, потом по улице Горького (по Тверской, как бы непременно уточнила покойная бабушка), по Садовому кольцу до Зубовской и направо, к своему второму медицинскому.

В тот день она впервые села на мотоцикл.

Ей это пришлось по душе.

Когда он домчал ее до института, она едва удосужилась бросить ему на ходу «спасибо».

Даше если бы она и обернулась, то лица его все равно бы не увидела — он так и не снял очки и шлем.

Но у нее и обернуться-то не было времени. Точнее, ей это и не пришло в голову.

За весь день она ни разу о нем не вспомнила — ни сидя на лекциях, ни на лабораторных, ни к вечеру, когда, совершенно выдохшаяся и измотанная, вышла из института.

Однако самое необъяснимое во всей этой истории заключается в том, что, не вспомнив о нем ни разу за весь день, Ольга ничуть не удивилась и даже сразу, без малейших колебаний, узнала его, когда, выйдя из института, обнаружила, что он ее ждет на том самом месте, куда доставил утром.

Она ждала любви — и вот любовь явилась, что ж тут удивительного?!

Она удивилась лишь его лицу, когда увидела его без очков: ей показалось, что именно его — с этим его лицом, с этими рассыпавшимися на обе стороны прямыми черными волосами и с этим смугло-розовым, словно бы светящимся изнутри румянцем, с его, наконец, мотоциклом и виолончелью, — одним словом, что именно его-то она и ждала.

Вот это-то полнейшее, как ей теперь казалось и в чем она мгновенно, но раз и навсегда, на веки веков, уверилась, совпадение ее ожиданий с нежданно нагрянувшей реальностью ее и поразило.

К тому же, как выяснилось, его звали Олег, и это имя ей тоже показалось давно знакомым, полным некоего тайного, устойчивого значения, другого имени у него и не могло быть.

Случилось так, что в тот же день, к вечеру, когда заходящее городское солнце неспешно изливалось на прощание на Москву-реку, на Нескучный сад на противоположном берегу и на притихшую после часа «пик» Фрунзенскую набережную, отец ехал на своих «Жигулях» цвета «коррида» на лужниковские корты. Он ехал по широкой, пустой набережной и думал бог весть о чем.

И когда навстречу ему на строжайше наказуемой правилами дорожного движения, вплоть до лишения водительских прав, скорости — навстречу ему и мимо него — пронесся бешеный мотоцикл с двумя седоками, в этот короткий, почти иллюзорный миг, когда мотоцикл и «Жигули» поравнялись и умчались в противоположные стороны, отец успел увидеть и запечатлеть, как на моментальном фотоснимке, в памяти смуглое, сосредоточенное и даже чуть нахмуренное от напряжения и ответственности лицо парня в шлеме за рулем, а из-за его плеча, прижавшись подбородком к этому плечу и всем телом — к спине парня, которого она тесно обхватила руками за талию, счастливое и чуть испуганное, испуганно-счастливое от бешеной этой скорости и тугого ветра лицо девушки с разметанными, летящими как бы отдельно от нее пепельно-бронзовыми волосами.

И в то же мгновение отец безошибочно, до острой и сладкой боли, сжавшей безжалостной рукой его сердце, узнал в этой девушке с разметанными волосами — не свою дочь, нет, — а свою собственную юность, свою первую, с такими же испуганно-счастливыми глазами, любовь, а в парне — самого себя, того давнего, с рыжеватой бородкой и длинными, по плечи, волосами, повязанными вокруг лба шерстяной ленточкой, что делало его похожим не то на бойкого мастерового, не то на древнерусского ратника.

Хотя, собственно говоря, у отца никогда, ни в юности, ни после, не было мотоцикла и он никогда не мчался на нем с недозволенной скоростью с девушкой, всем телом тесно прижавшейся к нему и с разметанными по ветру волосами.

Единственное, о чем он успел подумать в этот краткий, мгновенно умчавшийся в прошлое миг, — это о том, что парень превышает скорость, а это рано или поздно добром не кончится, и что первый же «гаишник» оштрафует его и за скорость, и за то, что на девушке не было шлема.

Это он подумал, а всему остальному — молодости, скорости, бесстрашию и испуганно-счастливым глазам девушки — успел всего лишь позавидовать.

Хотя, как уже упоминалось выше, он был по природе совершенно не завистлив.

А на следующий день умер Чип. Точнее, той же ночью.

Утром мать вошла в бывшую бабушкину комнату и увидела, что Чип лежит на дне клетки на спине, лапками кверху.

Он умер конечно же от старости, но всем — отцу, матери, Ольге и даже не менее их печалившейся по этому поводу второй отцовой теще — пришло в голову, что умер он потому, что все написанное ему на роду и приговоренное судьбою прожить, увидеть, быть свидетелем или даже не побоимся опять этого слова, участником, — все это имело место и осуществилось, и теперь он был вправе с чистой совестью и чувством исполненного долга, от которого он никогда не уклонялся, тоже уйти.

Чип пел, пока пелось, и о том, о чем пела его душа, и ни разу не сфальшивил. И умолк он тогда, когда петь ему стало больше не о чем.

Он имел полное право уйти.

Чипа уложили в картонную коробку — это с ним, как упоминалось выше, уже однажды было, — на этот раз из-под духов «Южная ночь», выложенную изнутри ватой, и на белизне ваты он опять казался празднично-желт, и вновь стал похож на кованного из червонного золота андерсеновского соловья с теперь уже навсегда сломанным музыкальным механизмом в грудке.

Коробку обернули в оставшуюся еще от деда чертежную кальку, перевязали крест-накрест розовым шнуром, обнаруженным на самом дне бабушкиного, все еще не до конца разобраного шкафа, среди старых и совершенно уже никому не нужных безделок, которые просто не поднималась рука выбросить.

Похоронили его за городом, в лесу, на двадцать третьем километре Минского шоссе. Поехали вчетвером — отец, мать и Ольга на отцовых «Жигулях» цвета «коррида», а сзади, на своем мотоцикле с притороченной сбоку виолончелью, Олег. Был конец мая, лес уже зеленел распахнуто и просторно, невдалеке пел первый майский соловей — живой, не андерсеновский.

Отец достал из багажника саперную лопату и, кряхтя с непривычки, вырыл яму под старой, лохматой сосной с темной почти до черноты хвоей. Копать было нелегко, мешал слежавшийся за долгие годы плотный слой мертвой хвои, он пружинил, и никак было не добраться до земли.

Когда яма была вырыта, коробку с Чиповым телом — хотя, очень может быть, в данном случае как раз было бы уместно слово «прах» — положили на дно, Ольга засыпала ее землей, потом старой, тускло-бронзовой, как и Ольгины волосы, хвоей, затем отец и мать наломали свежей и укрыли ею могильный холмик.

Олег все это время стоял чуть поодаль, в стороне, и не мешал им.

Они постояли втроем — отец, мать и Ольга, — молча, думая каждый о своем.

Но им так только казалось — что каждый о своем, на самом деле они думали об одном и том же.

Потом они пошли к машине, а Олег к своему мотоциклу, и поехали обратно, в Москву.

Думали же они о том, что вот — кончилась одна жизнь и надо начинать другую.

В том смысле, что надо жить.

Но об этом — ниже.