1

Ночь он проспал беспробудно, без сновидений, и проснулся рано — солнце ударило в глаза. Он забыл вчера задернуть штору, окно выходило на восток, и, как только солнце поднималось над домом напротив, оно сразу заполняло комнату плотным, осязаемым, казалось, на ощупь светом.

Он проснулся легко, разом и разом же увидел все — шоколадно-серые цветы на обоях, телевизор в углу, будильник на ночном столике, розовый шар лампы над головой — так резко и отчетливо, что зажмурил глаза не от хлынувшего в комнату солнца, а именно от этой резкой отчетливости предметов. И сразу почувствовал нетерпение какое-то лихорадочное, необходимость немедленно вскочить с постели, куда-то торопиться, что-то предпринять, от чего-то защититься.

Но он не сразу сообразил, в чем дело, и, только обшарив взглядом комнату и увидав на телевизоре белый прямоугольник конверта, все вспомнил, собрал в кулак: разрешение ОВИРа Бенедиктову Юрию Павловичу на выезд из СССР для воссоединения с семьей.

Он сел на кровати, паркет холодил ступни — солнце еще не успело нагреть пол, да и какое в начале апреля солнце… Начало апреля, восьмое число, весна, на деревьях, он видел в окно, уже набухли ранние почки, вот-вот брызнут из них упрямые, торопливые листья. Весна, потом будет лето, все будет, было всегда, как было тысячу тысяч раз: весенняя Москва, летняя Москва, осень, зима и опять весна, только не будет уже тут его, Бенедиктова Юрия Павловича.

В комнате было холодно и неуютно, как бывает лишь весной, когда прекращают топить, холод шел от пола, от стен, особенно от немой, без привычного зимнего булькания и воркования, батареи: одного взгляда на стылый ребристый металл было довольно, чтобы тебя пронял озноб. Но солнце за окном уже совсем весеннее, веселое, и небо тоже весеннее, налившееся ясной, беспримесной синевой.

Он встал, протопал босыми пятками к телевизору, взял конверт, вернулся к постели и снова укрылся одеялом, но желание перечесть письмо прошло, он просто держал его перед глазами, рассматривая яркую марку: космический комбайн «Союз-Аполлон».

— Жребий брошен, — выплыло безо всякого смысла из памяти, — Рубикон перейден. — И совсем уж невпопад: — Карфаген должен быть разрушен.

«Образование, — подумал он, — Момзен, „История Рима“. Плутарх, Светоний, Сенека, Тит Ливий, Тацит. А в результате — белый конверт, табула раза, дальняя дорога…»

Бенедиктову было сорок четыре года, начинать все сначала — он это знал — уже поздно, никаких иллюзий, никаких надежд на то, что там он сможет начать все сначала. А ехать — уже не миновать.

Еще вчера, да, вчера, до четырех часов дня, когда он, вернувшись домой, обнаружил в почтовом ящике этот овировский конверт, — еще вчера он надеялся, хоть и не признавался себе в том, что получит отказ, что все останется как было. Ну пусть и не совсем как было, но он все же увидел бы, как московская весна перельется в московское лето, осень, зиму — и опять наступит весна, он нашел бы какую-нибудь работу, с голоду не подох бы, в нашей стране никто с голоду не подыхает, он что-нибудь придумал бы, выкарабкался как-нибудь…

Еще вчера.

Месяц на сборы, на то, чтобы продать книги, мебель, чтобы съездить в Одессу к сестре и на могилу мачехи, — могилы отца он не знает, не знает даже, была ли у отца могила или же он похоронен в наспех вырытой в вечной мерзлоте яме вместе с другими заледенелыми трупами. А могилы матери и вовсе не отыскать — война, фронт, военврач, краткое извещение: «Пропала без вести». Месяц на то, чтобы распроститься с друзьями и, собственно говоря, с самим собой, каким он был и каким знал себя до вчерашнего дня, — месяц, чтобы оборвать все нити, перерезать все вены и артерии, кровь будет вытекать, медленно дымясь, алая венозная и черная артериальная, или наоборот, он не помнит точно. За все про все — один короткий месяц.

Он натянул одеяло на голову, лег на бок, подтянул колени к животу. В какой это стране хоронили мертвецов именно в такой позе, на боку, с согнутыми в коленях ногами?.. Но вспомнить не мог. Хорошо сохранившиеся останки неизвестного происхождения, установить не представляется возможным. Тесная могилка, уютненький склепик — чисто, сухо, тепло. И в изголовье — ничего: ни креста, ни полумесяца, ни шестиконечной звезды, не говоря уж об имени и фамилии, гражданстве, месте и времени рождения, национальности, профессии, социальной принадлежности, избирался — не избирался, состоял — не состоял, ненужное зачеркнуть. Кроме металлической «молнии» от ширинки, никаких иных предметов быта или культа не обнаружено. Особых примет — тоже, если не считать некоторого утолщения (мозоли, нароста) на третьей фаланге среднего пальца правой руки, косвенно указующего на долголетнее пользование орудием типа «вечное перо».

Вечная память.

И все же он встал, принял душ, побрился, вымыл после завтрака посуду — привычное дело, заурядные заботы, размышлять при этом можно совсем о другом или вовсе ни о чем. Он подумал, что сейчас единственное его спасение в том, чтобы жить именно так: не размышляя, не задумываясь, не видя и не оценивая себя со стороны, а складывая жизнь, сопрягая ее из обыденных, простейших, как детали детского «конструктора», действий и поступков, неизбежных необходимостей, в которых ни ум, ни сердце не участвуют. Простейшие арифметические действия, сложение, например, при котором за слагаемыми, за самим процессом сложения не разглядеть итоговой суммы.

Он оглянулся через плечо, увидел себя в ледяной зеркальности шкафа: сорок четыре, ни годом меньше, но и не больше, вполне еще благопристойный мужчина, вступивший в лучшую пору зрелости, прекрасная пора, очей очарованье. Прекрасная форма, завидное здоровье, твердое положение в обществе, спокойный взгляд в будущее, удовлетворенное честолюбие, удачливость в делах — вот что прочел бы в зеркале любой сторонний наблюдатель, любой непредвзятый соглядатай. Но сам-то Бенедиктов знал, что заключенный в глубине зеркала его двойник был вовсе не им, Бенедиктовым, а кем-то совершенно другим. Словно отражение в гладкой и холодной поверхности отделилось от оригинала, чьим нелицеприятным повторением ему надлежало быть, как бы даже отреклось от него, выставив в насмешку над ним лишь то, что сам оригинал старательно напяливал на себя, чтобы быть — как все.

Ведь отказывали же в выезде другим, некоторые по году, а то и дольше живут «в отказе», а он, не прошло и месяца со дня подачи заявления, получил этот конверт с разрешением! Он, который еще вчера так надеялся и даже был уверен в глубине души, так убаюкивал себя возможностью отказа, иллюзией незыблемости своего суверенного права на свободу выбора хоть в самое последнее мгновение!..

Но и тут он лгал себе. Нет, не лгал, а просто видел — вот как сейчас увидел бы его самого в зеркале чужой, равнодушный взгляд — не полное, трехмерное отражение правды, а лишь двухмерное, без перспективы и глубины, усеченное ужасом перед свершившимся и теперь уже непоправимым фактом.

А факт заключался в том, что самый его поступок был отнюдь не свободным выбором между чем-то и чем-то, а всего лишь неотвратимым итогом событий и обстоятельств, от него не зависящих и им не управляемых. А стало быть, и мнимый этот выбор, и самый поступок были несвободны, обескровлены с самого начала.

И не только его отражение в зеркале отреклось от него, Бенедиктова, но и сам он, приняв это решение, отрекался не просто от родных пенатов, друзей, привычек, привязанностей, но и от самого себя прежнего, того, кем он был, каким себя знал.

И все же он теперь испытывал некоторое облегчение, словно свалился камень с плеч, тяжесть непосильная упала с души — еще вчера за ним как бы еще оставалось некое подобие последнего слова: я передумал, я беру свое заявление назад, я остаюсь! — и сама эта возможность мучила неопределенностью, таила в себе пытку сомнением, а сегодня все уже позади, сегодня он уже бессилен что-либо изменить, Рубикон перейден, корабли сожжены, от Карфагена осталось одно пепелище. Облегчение пришло вместе с такой опустошенностью, с такой тусклой усталостью, с таким безразличием к тому, что будет с ним там, что, звоня по телефону Паше Ансимову, он сам поразился равнодушию собственного голоса:

— Получил. Вчера. Через месяц.

Он вышел из дома, солнце сияло вовсю, но на Садовом кольце было ветрено и зябко. Он пошел пешком к Смоленскому бульвару, чтобы договориться в комиссионном насчет продажи мебели. В этот ясный, продутый свежим весенним ветром день все — дома, люди, машины, витрины — виделось особенно резко и выпукло, как в увеличительное стекло. Две девочки прошли навстречу, коленки у них были голые — первые весенние ласточки. Белизна их незагоревших коленок, их раскрасневшиеся от ветра щеки, и беззастенчиво счастливые глаза, и вымытые до блеска по случаю солнечной погоды автомобили, и полыхание стекол в окнах домов — все было таким ослепительным, таким сулящим одну радость и беззаботность и так не вязалось с тем, что произошло с Бенедиктовым и что его ожидало, так несовместимо было, что он вдруг подумал: а что, если и конверт, и ОВИР, и отъезд, и все-все — дурной сон, ничего этого нет, потому что этого не может быть никогда, этого представить себе даже нельзя, господи!..

Но сговаривался он в комиссионном насчет мебели вполне деловито и сговорился наилучшим образом: оценщик придет завтра, осмотрит мебель, а приедут за нею накануне или за несколько дней до его, Бенедиктова, отъезда, он их поставит в известность, как только купит билет. Товаровед не спросил, отчего оп продает всю обстановку разом, товаровед и сам все просек, у него были умные и плутоватые глаза, он догадывается о причинах этой распродажи оптом, но не позволит себе ни о чем расспрашивать, все будет в лучшем виде, не в его правилах обижать клиента, ну и себя, ясное дело, тоже, — тут он улыбнулся Бенедиктову дружелюбно и заговорщически, — он своего не упустит, но и клиента не обмишулит, — а глаза его цепко ощупывали лицо Бенедиктова: явно русак русаком, стопроцентно, куда же он-то намылился?! — да и мебель у него наверняка модерн-стандарт югославский или гедеэровский, на ней тоже немного башлей набежит, антиквариат-то давно уже весь продан-перепродан, а ведь главный профит в нашей системе именно что от антиквариата, а теперь, у кого он еще есть, такие цены заламывают, что хрен что на нем заработаешь, — но клиенту он все равно поможет чем может, симпатичен ему этот клиент, но неужели — из этих?! «Как насчет отъезда уточните, тут же приедем заберем, деньги, ясное дело, по продаже, хоть кому можете доверенность оставить, а насчет оценки — завтра с двух до пяти, лады? Желаю счастья».

И от этой хитрованской, запанибрата, напористости, с которой разговаривал товаровед, и от собственной своей будничной деловитости, и от того, как просто и легко оказалось расстаться с прежней жизнью — с постелью, на которой ты спал и видел счастливые сны, со столом, за которым работал, и со столом, за которым ел хлеб свой насущный, и с книжными полками, на которых стоят в ряд молчаливые твои учителя, их сжатая на века в коленкоровых корешках мудрость и бесстрашный опыт, — от того, как легко и просто оказалось расстаться со всем тем, что делало осязаемой и реальной самую его жизнь, Бенедиктов, выйдя из магазина на набережную, поймал себя на том, что там, в полусумраке комиссионки, пропахшем тлением старого, рассохшегося дерева, ему и самый его отъезд не казался таким уж трагичным, скорее чем-то вполне будничным и заурядным: продаем старую мебель, купим новую, покончим со старой жизнью, начнем новую, отрясем старый прах с наших ног.

Он пересек, жмурясь от бьющего в глаза солнца и от резкого ветра с реки, набережную, перешел на другую сторону, остановился у гранитного парапета, уперся локтями в ноздреватый, холодный камень.

По Москве-реке ходили уже речные трамвайчики, ослепительно-белые на серой, чуть подсиненной отражением неба воде, вода была густа, медлительна, по ней плыли радужными павлиньими хвостами масляные пятна, стекла в рубках трамвайчиков выстреливали прямо в глаза солнечными вспышками, река билась с жирным плеском о камень набережной. Сесть бы на этот кораблик и уплыть!.. Москва-река, Волга, Волго-Донской канал, Каспий или Черное море — сбежать, замести следы, уйти под воду, затаиться, дождаться, пока все забудется, дотянуть до лучших времен и — как ни в чем не бывало: в чем дело? я ничего не знаю, не помню, никакого отъезда, никакого ОВИРа, вы что-то путаете, где мой стол, моя кровать, мои полки с книгами? мне просто надо было побыть одному, в чем дело?! оставьте меня в покое, я вернулся, все в порядке!

Или перейти через реку, напротив — Киевский вокзал, купить билет на ближайший поезд, укатить куда глаза глядят, паспорт в кармане, я гражданин, у меня права и обязанности, снять номер в деревянной районной гостинице или даже просто койку, но только чтоб у окна, белая свежая простыня, подушка колется перьями, тяжелое шерстяное одеяло, укрыться с головой, перехитрить время, спать и не просыпаться и не видеть никаких снов — «какие сны в том смертном сне приснятся?..» — проснутся: доброе утро, в чем дело?! И — все на месте, никаких перемен, никто ни о чем не спрашивает, разве что: где ты был? я волновалась, места себе не находила — уехал, ничего не сказав, не предупредив, я же тебя люблю, я люблю тебя, я не могу без тебя, без тебя я просто умру!..

«Без меня… — подумал он. — Все это будет: река, вокзал, трамвайчики, поезда, солнце, ветер, эта набережная, и этот тип из комиссионки, и мой стол, за которым будет есть свой хлеб кто-то другой, и полки с книгами, все это будет — без меня».

Но представить себе Москву, и солнце, и ветер, и книги без себя он не мог, нельзя себе представить мир, в котором тебя нет, жизнь, в которой ты отсутствуешь. Что же до предстоящей ему там жизни, Бенедиктов не только был не в силах представить себе ее, но и гнал от себя эти мысли, боялся в них заглянуть и увидеть свое отражение на дне колодца в черной воде.

Он поднялся мимо гостиницы «Белград» обратно на Смоленскую, перебирая в уме дела, которые ему предстоит сделать в ближайшие дни, часть — даже сегодня: голландское посольство — за въездной визой, австрийское — за транзитной, букинистический — договориться насчет продажи книг, нотариальная контора — копия диплома, копия водительского удостоверения, потом — в Одессу к сестре и на могилу мачехи, потом…

Он стоял на троллейбусной остановке у высотного здания МИДа, троллейбусы приходили и уходили один за другим, «букашка», десятка, семнадцатый, а он все стоял, он забыл, что ему надо делать, куда идти. Голова была пустая, в ней свободно гулял этот резвый весенний ветер, солнце режет глаза, закроешь веки — багровые круги и шары еще долго буравят зрачок.

Весна, весной на улицах девушек становится вдвое больше, они расцветают первые, а уж за ними тянутся почки, листья, трава, цветы, они кажутся все до единой долгоногими вестницами счастья. Боже, если бы я мог полюбить одну из них, любую, наугад, первую, которая пройдет мимо, если бы только я мог полюбить, если бы я мог позабыть ту, которой уже нет и полюбить эту, — господи, я прошу у тебя такой малости! — то чары развеялись бы, рок отступил и — никуда ни ехать, ни бежать, ни менять кожу… Господи! Такая малость!..

…Улица Герцена, начало осени, воскресенье, восьмой час вечера. Ни души — вся Москва на дачах, в лесу, по грибы: прощание с летом. Я жду тебя у театра Маяковского, солнце еще не зашло, тень делит улицу пополам. Каждый шаг, шуршание автомобильных шин, человеческая речь отчетливо слышны издалека, стены размашисто отражают звуки, и, стоя у театра, я слышу, как смеются дежурные гаишники у Никитских ворот. Безлюдно, просторно, и от этого светло и печально на душе. Я жду тебя, тебя все нет, плотная синяя тень перемещается, ширится, словно вода в прилив, заполняет собою высохшее асфальтовое русло улицы. Я гляжу, как надвигается на противоположный тротуар тень, и когда она лизнула бордюр тротуара, там, в самом конце улицы Герцена, у Манежа, раздалось отчетливо и дробно: «цок-цок-цок-цок». Это ты идешь легко и ловко на своих «шпилечках», я услышал и понял, что это ты, раньше, чем увидал тебя, — «цок-цокцок», я дождался тебя, на тебе, я это ясно вижу издали, что-то синее-синее, а над синим — твое лицо под разметавшимися волосами, «цок-цок-цок», ты переходишь улицу, и от смены света, оттого, что с солнца ты вошла в тень, лицо твое вдруг вспыхивает, загорается розовым сиянием. Ты идешь ко мне, как свечечка, и я бросаюсь к тебе навстречу, чтобы — не дай бог! — ветер не задул эту свечечку, чтобы ты донесла ее до меня, и вдруг понимаю, как я люблю тебя.

2

День рождения — Бенедиктову исполнилось тридцать три — он отпраздновал, как было заведено уже многие годы, в мастерской Левы Борисова. Собрались все свои — Ансимов, Левашов, Дима Куликов, Гена Конашевич — кореши, единоутробные братья, набилась тьма народа. Так уж повелось, что все более или менее значительные события жизни, дни рождения — Лева их упрямо называл почему-то «днями ангела», — свадьбы, разводы, получение гонораров, удачи свои и неудачи они всегда обмывали в просторной — метров двести квадратных — Левиной мастерской на чердаке старого московского дома на Молчановке.

Борисов был один из самых близких Бенедиктову друзей. Они сошлись тесно еще со студенческих Юриных лет и, несмотря на разницу в годах — Борисов был лет на двенадцать старше, — дружба их была на равных, и за долгий этот срок они не наскучили друг другу, редко ссорились, а поссорившись, скоро и легко мирились.

Борисов прошел всю войну, от первого дня до последнего, сначала разведчиком, потом начальником полковой разведки, кончил ее майором и, вернувшись после победы в Суриковский институт, из которого и ушел на фронт, окончил его по классу живописи и был самым что ни есть убежденным реалистом. За дипломную свою работу — «В госпитале», огромное полотно, четыре на три метра, — он получил Сталинскую премию, а вместе с нею и все блага, которые она в те времена предполагала: обильные заказы, тиражирование репродукций с них, персональные выставки, цветные обложки и вкладыши в «Огоньке», членство в выставкомах и разнообразнейших правлениях и секретариатах и, наконец, вот эту необъятную мастерскую на Молчановке, из окон которой открывался просторнейший вид на Кремль, на еще только строившиеся тогда на площади Восстания, на Смоленской и в Котельниках высотные здания с готическими шпилями, на разливанное море Замоскворечья. Посредине мастерской стояло возвышение для моделей, Лева его называл не иначе как «подиум» и частенько, придя ночью домой безнадежно пьяным, засыпал, в пальто и ботинках, на этом «подиуме».

Успехи его были шумны, доходны, но недолги. Через несколько лет после получения премии Борисов ударился в прямо противоположное реализму направление и, словно бы торопясь и боясь безнадежно отстать, пустился во все тяжкие: импрессионизм, постимпрессионизм, сюрреализм, кубизм, примитивизм, правда, дойдя до абстракционистов, он остановился как бы в раздумье, пауза эта затянулась до бесконечности, и в конце концов он окончательно забросил живопись и целиком обратился к скульптуре.

Собственно говоря, все последние годы он лепил одну и ту же фигуру — Истину. Десятка полтора вариантов в человеческий рост стояло по углам его мастерской, укрытые влажными рогожами. Истина давалась ему нелегко, лишь недавно он остановился, как сам утверждал, на последнем варианте, но и его неустанно, изо дня в день переделывал: угловатая, с острыми грудями и тонкими, длинными ногами с по-детски мосластыми коленками девочка-девушка стояла, потянувшись на цыпочки и запрокинув назад голову, защищая от солнца глаза слабой, нежной рукой, — истина, по мысли Борисова, обжигает глаза, слепит их нестерпимым огнем. Фигура и в самом деле была хороша, в ней была и неутолимая жажда человека приблизиться к истине, и страх его перед нею.

Борисов был огромен, под два метра, тучен, с всегда встрепанными седеющими космами. Отчаянный любитель ночи напролет спорить на отвлеченные философские и божественные темы, хлебосол и краснобай, он был друг и приятель всех московских знаменитостей — поэтов, космонавтов, гомеопатов, ученых, непризнанных гениев и людей решительно без определенных занятий. Мастерская его стала чем-то вроде клуба или салона, куда можно прийти незваным в любое время суток, особенно после закрытия злачных заведений, когда — недопито и мучит смертельная жажда.

Господи, — когда и июльский этот день шестьдесят четвертого года, и все это безмятежное и такое короткое десятилетие кануло в прошлое и испарилось, будто его и не было, — господи, думал через много лет Бенедиктов, куда все это подевалось — и тот день, и время, и сами мы, молодые, доверчивые, так преданно дружившие друг с другом, не ведавшие сомнений и пророчившие себе одни удачи и победы?.. И узнать ли, отыскать ли нам в себе нынешних тех, беспечальных и восторженных, что сидели на вознесшемся над двухдесятиязычным градом чердаке, в каждом углу которого стояла еще не обретшая окончательного облика, укрытая влажной дерюгой Истина? Где мы? Куда девались?..

За столом напротив Бенедиктова сидели Конашевичи — Гена, архитектор, уже успевший получить первые награды на двух или трех конкурсах, правда, ни одному из его проектов так никогда и не было суждено быть осуществленным в натуре, и его жена Таня. Таня привела с собой свою подругу Майю Гошеву, которую Бенедиктов едва знал, — он с ней познакомился прошлым летом в Ялте и тут же напрочь позабыл, она показалась ему тогда просто хорошенькой и свеженькой столичной девочкой из тех, каких пруд пруди.

Но теперь, сидя напротив нее, он впервые увидел так близко ее лицо, темно-карие глаза с розоватыми белками, глядящие на него открыто и безбоязненно и, как ему почудилось, с насмешливым укором: что же ты все смотришь и смотришь на меня, неужто сразу, еще тогда, прошлым летом, не разглядел меня, не угадал?..

День ангела близился к концу, за окнами стояла уже темень, стол был уставлен грязной посудой, неопрятные остатки еды утыканы мокрыми желтыми окурками, на дне чашек со следами губной помады по краям стыла глянцевитая кофейная жижа, сигаретный дым ел глаза.

Бенедиктову вдруг обрыдло и затянувшееся это застолье, и пустые, тысячу раз слышанные и никого ни к чему не обязывающие разговоры, и похожий на кудахтанье гигантской курицы Левин захлебывающийся голос, и остроты его, над которыми он первый и громче всех смеялся, — и захотелось ему оказаться не здесь, а за городом где-нибудь, в лесу, на воле, и чтоб никого вокруг, кроме — Майи.

Потом он, как ни старался, не мог вспомнить ничего из того, о чем говорилось за сто, лом, за что пили, кого и за что хвалили или ругали, о чем судачили, что говорил и делал он сам. Не вспомнить было ему, не восстановить в памяти, как они ушли из Левиной мастерской, куда подевались все остальные, как очутились они с Майей в Красной Пахре на даче Конашевичей. Осталось же только это — шорохи леса, начинавшегося сразу за дачей, ровный, как накат моря, шум сосен, теплый запах свежескошенной травы с опушки, текший в распахнутое настежь окно, немые вспышки зарниц далеко за лесом, отражавшиеся фосфорически в зеркале на противоположной от окна стене, и рядом с собой, на шатком, скрипучем дачном топчане, ее покорное, бесстрашное, неутомимое тело, и — ни опаски, ни угрызений, ни тени сомнения в том, что никуда теперь ему от нее не деться, не спастись бегством.

Ты мне снишься каждую ночь. Уже прошло полгода — где там! — год, скоро год! и за окном опять весна, опять капель, опять небо синее, — а ты мне снишься каждую ночь.

И еще мне снится, будто у меня выпадают зубы. Без боли, легко, словно они у меня не проросли в деснах кривыми, крепкими корнями, а приживлены на скорую руку, стоит пошевелить языком — и они вываливаются на подставленную ладонь. Говорят, это к расставанию, к утрате. Что ж, пусть и задним числом, а примета верная.

Хотя, если посмотреть правде в глаза, не по тебе одной я маюсь, а — по себе самому, тому, прежнему. Это похоже на то, как наутро после ампутации человек тоскует не по своей руке или ноге, отрезанной и уже погребенной на госпитальной свалке, а по самому себе прежнему и себя самого прежнего, неусеченного, ему и не хватает.

Уже поздно, второй час, за окном капает с крыши, в открытую форточку тянет талой водой и бензиновой гарью города, я сейчас лягу, погашу свет и усну, чтобы ты опять явилась мне и опять от меня отреклась, не дожидаясь третьих петухов.

3

О начальственном звонке на студию по поводу своего сценария Бенедиктов узнал, как водится, последним.

С Пахры он вернулся в Москву только к вечеру и первым делом отключил телефон — ему не хотелось слышать ничей голос, ни с кем ни о чем говорить, потому что ничто сейчас не могло быть важнее того, что с ним произошло там, на Красной Пахре.

Но и уснуть он тоже не мог, долго лежал без мыслей на продавленном диване, пружины ворчливо скрипели, когда он тянулся на локте за сигаретой и спичками. Потолок над ним был весь в трещинах и скучных рыжих потеках — когда-то у верхних соседей протекла батарея, — и он все считал, чтобы уснуть, эти трещины, всякий раз сбиваясь со счета.

Проснувшись утром, он взглянул на часы — ему казалось, что он проспал не меньше суток, но часы стояли, он забыл их завести накануне. Он включил телефон, чтобы узнать время, но тот, словно всю ночь только этого и ждал, тут же торопливо и тревожно затрезвонил, и в трубке послышался вежливый, безличный голосок Ирочки, секретарши Николая Сергеевича Синицына, директора объединения на студии:

— Юрий Павлович? Доброе утро, Юрий Павлович. Николай Сергеевич просит вас приехать к нему сегодня. Прямо сейчас. Как только сможете. Спасибо.

— А сколько сейчас времени, Ирочка?..

— Четверть десятого. Девять пятнадцать. Мы вас ждем.

И, не дав ему спросить, зачем он понадобился Синицыну и что за спешка такая с утра пораньше, Ирочка положила трубку.

Но в голосе ее Бенедиктову послышалась какая-то непривычная, подчеркнутая официальность, которая никак не вязалась с их, его и Ирочки, добрыми отношениями, и это встревожило его: он уже достаточно пожил в мире кинематографа — тертый калач, стреляный воробей, — чтобы не улавливать в голосе даже не начальства, а и секретарши начальства грозящие бедой, предвосхищающие ее интонации.

Не успел он, поговорив с Ирочкой, положить трубку, как телефон тут же опять забил тревогу прямо-таки колоколом с пожарной каланчи.

— Ты спишь?! — проорал ему в ухо голос Сергея Левашова, мембрана телефона придавала его голосу те реверберационные модуляции, которые так обожают звукорежиссеры, — Ты спишь?! Спишь, кретин, когда твою «Клетку» именно в эти минуты закрывают?!

— Кого закрывают? — не понял его со сна Бенедиктов. — Кто?..

— Если и не закроют, так в лучшем случае законсервируют на веки вечные, а это — что в лоб, что по лбу!.. Я тебе звонил вчера весь день, ты что — отключил телефон? Или, может быть, вообще не в курсе?!

Левашов поставил четыре сценария Бенедиктова, и две из этих четырех картин принесли ему и Юрию имя, призы на кинофестивалях и устойчивую — в той мере, в какой вообще есть что-либо устойчивое в зыбком мире иллюзиона, — почву под ногами, а ничто, как известно, не связывает так прочно режиссера со сценаристом, как общая удача.

К тому же Бенедиктов знал, что за напористой категоричностью Левашова, за его профессионально самоуверенным лицом с выдающимся вперед подбородком, за что его на студии прозвали «щелкунчиком», с жесткой линией рта под пшеничными усами, дугами спускающимися вниз наподобие старорежимных генеральских подусников, за его холодными голубыми глазами — за всем этим хоронится и боится быть узнанным и разоблаченным скрытный, все подвергающий сомнению — в том числе и себя, — нерешительный и вежливый мальчик из «хорошей семьи». За всем этим привычным киношным маскарадом, за реквизитом моды и ремесла — потертыми джинсами, стоптанными замшевыми башмаками, за дымчатыми стеклами очков в квадратной, в пол-лица, оправе — грустный, загнанный вечной суетой, переваливший за сорок человек и, как полагал Бенедиктов, надежный и верный его друг.

— Уже звонили?! — завопил в трубку еще истеричнее Левашов, — Так спозаранку?.. Плохо дело, совсем плохо!..

— Что случилось, Сергей? — никак не мог взять в толк Бенедиктов. — Ты можешь — членораздельно, черт побери?!

— Ты что, прикидываешься или и вправду ничего не знаешь?.. — не поверил ему Левашов, — Вчера на студию звонил наш куратор из Госкино, ну, эта старая крыса Аблынин, а он пальцем не пошевельнет, пока не провентилирует вопрос где надо. Я узнавал, у меня там свои люди. А вот кто за его спиной стоит — это нам еще предстоит узнать. Короче, потребовал картину в производство пока не запускать, накидал кучу поправок, не оставил от сценария камня на камне!.. Причем письменно ничего не прислал, все на словах, а хуже этого ничего и быть не может — сами, мол, проявите бдительность, а уж Синицын с Сидоркиным ее проявят, можешь не сомневаться! Это тот случай, когда им не поправки нужны, а чтобы мы с тобой как раз отказались делать поправки, тогда они с чистой совестью закроют картину, мы сами и виноваты окажемся: зачем отказались, не прислушались к критике?.. Ладно, чего тут огород городить по телефону, протри глаза, через полчаса я за тобой заеду, жди внизу, время не терпит!.. — и бросил трубку, а Бенедиктов свою еще долго держал у уха, прислушиваясь к меленьким и злым сигналам отбоя — ту-ту-ту-ту, — и во рту у него было кисло и клейко, на душе — пусто, ему не хотелось ни ехать на студию, ни защищаться, доказывать — что? кому?! — а хотелось лишь опять отключить телефон, завесить окна плотными, не пропускающими ни света, ни звуков шторами, укрыться с головой, забыть об опасности, которая нежданно-негаданно выскочила из-за угла, строя гнусные рожи и скаля черные, плотоядные зубы. Но он знал, что все равно не миновать защищаться, доказывать, изворачиваться, иначе нехитрый этот механизм сработает наверняка, без осечки, его шестеренки и маховики всегда наготове, одно нажатие рычага — и закрутились, заскрежетали, перемалывая зубьями все, что велено перемолоть, переварить и извергнуть.

Сюжет «Лестничной клетки» был прост, он носился просто-таки в воздухе: в новый дом на застраиваемой окраине Москвы, в соседние квартиры на одной лестничной клетке вселяются два старика, два пенсионера. Обоих выбирают в домовый комитет, они заседают, решают вопросы озеленения, оборудования детской площадки, наглядной агитации, борются с нарушителями правил общежития, и не сразу, не вдруг эти двое узнают друг друга: один из них в тридцать седьмом был безвинно осужден, второй — вел его дело, допрашивал, готовил «материал», который и лег в основу обвинения и приговора. Узнали друг друга, но — где грань между возмездием и местью, между правом на расплату и правом на прощение, на забвение?.. — идет жизнь, будничная, повседневная, они живут рядом, на одной лестничной площадке, заседают в товарищеском суде, два старика, одиноких, больных, одни и те же заботы, газеты, очереди, кефир по вечерам, и даже телефон — спаренный.

Бенедиктов понимал, что эта его вещь — а написалась она разом, никогда прежде ему не писалось так свободно, — не просто удача, а — перелом жизни, порог, за которым он теперь не сможет, да и не захочет писать, как раньше, жить, как раньше — легко и беспечно. Написав этот сценарий, он и сам изменился, вернее, сперва изменился он, а уж потом написался сценарий, написанное было итогом, первой жатвой этой его человеческой перемены. Поздно, конечно, меняться в тридцать три года, так ведь тут — ни торопить, ни торопиться, тут уж как бог на душу положит.

Он вышел на улицу, она была безлюдна и тиха, еще не пала на город полуденная жара, воздух был так прохладен и свеж, что, подумал Бенедиктов, идти бы и идти утренними пустынными переулками, твердо памятуя, что все твои беды, неудачи и оплошности — сущая чепуха, дырка от бублика, вся цена им — пучок пятачок!

Но левашовский «Москвич» затормозил у подъезда с истошным скрежетом, Бенедиктов сел в машину, и Сергей, не дожидаясь, пока он захлопнет дверцу, рванул с места.

Только выехав на набережную, Левашов, не отрывая глаз от влажного, недавно умытого поливальными машинами асфальта, заговорил отрывисто:

— У тебя хоть есть какие-нибудь догадки, отчего это они так круто переменили отношение к сценарию?..

— Откуда?! — пожал плечами Бенедиктов, и вдруг ему захотелось, прямо к горлу подступило, поделиться с Сергеем главным, единственно для него сейчас важным: — Мне не до того, Серый, совершенно… Я, кажется… знаешь, я, кажется, влип…

— Еще бы… — сквозь зубы пробормотал Левашов. — И если бы один ты! Даже пусть и я! Так ведь вся группа, картина уже запущена… Еще бы не влипнуть!..

— Я не о том, я, кажется, влюбился, Серый, вот что…

По ту сторону реки, словно кто-то включил невиданной силы рубильник, вспыхнули золотым слепящим сиянием купола Новодевичьего монастыря, Бенедиктову даже почудилось, что сквозь грохот грузовиков на набережной издалека, едва различимо, ветер принес чистый, хрупкий колокольный звон. И с удивлением и благодарностью подумал, что, не будь у него сейчас Майи, он бы места себе не находил от тревоги и беспокойства, бился головой о стенку…

— Что ты думаешь делать? — прервал его мысли Левашов.

— Делать?.. — не сразу услышал его Бенедиктов. — А что тут вообще можно?..

— Только не валяй дурака! — вскинулся Сергей и еще теснее сжал рулевое колесо руками, светлые волоски курчавились из-под рукавов рубашки, — Делать! Именно! И не вообще — прямо сейчас! Что ты собираешься сказать Синицыну?

— Это зависит от того, что он скажет сам.

— Ничего он не скажет! Он ждет, что мы ему скажем. Ты! Пойми, его положение тоже не из легких, он запустил картину, дал «добро», и вдруг оказывается, что попал пальцем в небо! Не ты от него — он от тебя ждет помощи.

— Помощи? Что я могу?!

— Можешь. Он одного теперь хочет — выиграть время. Чтобы ты согласился на поправки, забрал сценарий на доработку. А там — пройдет время, страсти поутихнут…

— И он опять запустит картину?

— И не подумает! Просто тогда он сможет все спустить на тормозах, спишет убытки и — «прощайте, скалистые горы». Тихо, мирно, никто и не колыхнется!

— Ну, а по-твоему, что я должен?..

Левашов не ответил, неотрывно глядел на дорогу.

И тут Бенедиктов повторил:

— Знаешь, я, кажется, влюбился… То есть даже не кажется, а… Одним словом, что-то произошло. Что-то произошло, и от этого все остальное…

— Нашел время, действительно!.. — Левашов едва ли его даже услышал, а уж не понял — наверняка.

— И ничего я, Сергун, переделывать не стану. Знаешь, что ни говори, уже четвертый десяток, а мы все в коротких штанишках бегаем, все выпрашиваем пряника, все боимся Бармалея и Бабу-Ягу… Не буду, Сережа, не уговаривай.

— Мне-то что?! — зло огрызнулся Левашов. — Не твой сценарий — так еще какой-нибудь сниму, их на студии, дерьма этого, хоть отбавляй. Плевать! Он, видите ли, влюбился, ему, видите ли, не до грубой прозы!.. Плевать я хотел на тебя, если уж на то пошло!..

«Вот тебе и надежный, верный друг!..» — скорее удивился, чем возмутился, про себя Бенедиктов, а Левашов, будто подслушав его мысли, добавил:

— Как и ты на меня, впрочем. Можно подумать, мне нужен твой сценарий — искореженный, урезанный, одно название останется…

…В кабинете Синицына окна были затенены шторами, и вертелся под потолком пропеллер вентилятора, деревянные панели стен были увешаны фотографиями кадров из картин, вошедших, по общему суждению, в «золотой фонд».

Николай Сергеевич не приподнял со стула свое грузное, расплывшееся от сидячей жизни тело, не пошел им навстречу, и это было знаком плохим. Он сидел, углубившись в чтение передовой статьи в утренней газете, и лишь жестом пригласил их обоих подойти к столу и сесть. Кресла были глубокие, обитые прохладной кожей. «Мягко стелет…» — подумал, опускаясь в кресло, Бенедиктов.

Синицын дочитал до конца передовую, аккуратно сложил газету вчетверо, бережно положил на край стола и только после этого, не поднимая на Левашова и Бенедиктова глаза, спросил спокойно, но настойчиво:

— И что будем делать?

Левашов и Бенедиктов решили промолчать, не лезть первыми на рожон.

Но и Синицын не торопился выложить на стол свои карты.

Николай Сергеевич начал свою жизнь в искусстве в тридцатые годы гримером, образования ни специального, ни сколько-нибудь законченного не имел, но зато был человеком доброжелательным, незлобивым и к тому же неоднократно битым, что и воспитало с годами в нем, наряду с осторожностью и осмотрительностью, также и понимание простой, но далеко не всегда и не для всех очевидной истины: его собственная карьера и благополучие зависят от тех, кто делает это самое кино, — от режиссеров, сценаристов, операторов, администраторов, и, стало быть, их-то ему и надо беречь и пестовать, правда не давая при этом слишком много воли. Во всяком случае, сам Николай Сергеевич крови не жаждал и никогда без видимых причин или без указаний сверху никого за жабры не брал. Тем более что тот же жизненный опыт подсказывал ему, что ни при каких обстоятельствах не следует жечь за собой все мосты, неизвестно, чем все еще может обернуться назавтра. Пути господни неисповедимы и еще менее предсказуемы. Тут надо прежде всего быть диалектиком.

Останься он на своем, по праву и по способностям ему принадлежащем месте — тем же гримером хотя бы, — быть бы ему и вовсе добрейшим и полезнейшим человеком. Но когда сидишь в высоком, не по росту, кресле и ноги твои, без опоры, беспомощно болтаются в воздухе, не достигая до матери-Земли, поневоле станешь делать и думать не то, что хочешь и умеешь, а то, что велят.

Его вопрос: «Что будем делать?» — повис в прохладном воздухе кабинета, колеблемом бесшумными лопастями вентилятора.

Николай Сергеевич медлил, и Бенедиктову с Левашовым было ясно, что он еще не принял никакого решения, не «прозондировал» еще окончательно это дело, не располагает полной и недвусмысленной информацией, которая одна только и могла бы его освободить от тяжкой необходимости принимать собственное, самостоятельное решение.

Николай же Сергеевич колебался, следовательно, был глубоко несчастен.

— Что ж… — не выдержал затянувшегося молчания Бенедиктов, — стало быть, делать нечего…

— Тебе — конечно! — взорвался вдруг Николай Сергеевич. На студии знали за ним и привыкли к этим его неожиданным, на ровном месте, взрывам, он мог завестись на целый час, кричать и топать ногами, материться, грозить всеми казнями и пытками, но скоро отходил и назавтра начисто забывал о своем гневе и угрозах, да и никто, собственно, кроме зеленых новичков, не принимал их всерьез. — Тебе — конечно! Вольный художник! Надомник! Кустарь-одиночка!.. — гремел на весь кабинет Николай Сергеевич. — С тебя взятки гладки! С гуся вода! Закроют этот сценарий — напишешь два новых и ко мне же придешь, я же тебе деньги плати, авансы за пачкотню за твою! А с меня — стружку, с меня — семь шкур!.. За тебя! За него! — ткнул он, захлебываясь яростью, в Бенедиктова и Левашова пальцем. — За вас за всех, обормотов гениальных! Феллини проклятые! Де Сики! А шишки все — на меня! Как гран-при ваши, пальмовые ветви вшивые — так вам, а как под задницу — так мне!..

И тут же, словно поймав его на более чем неуместном в присутствии подчиненных порыве откровенности, зазвонил один из четырех стоявших на столе телефонов: низкий, знающий себе цену, негромкий зуммер.

Синицын мгновенно осекся, ошарашенно поглядел на телефон, потом взял трубку, но не сразу приложил к уху, а прокашлялся, поправил сбившийся на сторону галстук:

— Синицын слушает. Да, Анатолий Лукьянович, я слушаю…

Бенедиктову ц Левашову не было слышно, что говорит по телефону Синицыну Анатолий Лукьянович, но было нетрудно догадаться, что речь идет именно о них.

— Они как раз у меня, — ответил Николай Сергеевич невидимому собеседнику. — Да, именно обсуждаем. Сами понимаете, Анатолий Лукьянович, вопрос непростой… Нет, я на них не давлю, но… Хорошо, Анатолий Лукьянович, ровно в двенадцать ноль-ноль… — и бережно, будто боясь причинить неосторожностью обиду Анатолию Лукьяновичу, положил трубку на рычаг.

Положил, уставился на телефон отрешенным взглядом, молчал.

— Не гора к Магомету, — прервал молчание Левашов, — так Магомет к горе…

— Дорого, боюсь, нам это твое магометанство встанет… — неожиданно устало и покорно сказал Николай Сергеевич. И вдруг стало видно, что он уже стар, и устал, и болен, и осточертело ему, доконало его это кино, обрыдло ему все, а сил бросить, махнуть рукой — нет.

Самое удивительное во всем этом, подумал Бенедиктов, так это то, что Синицын и вправду преданно любит это самое кино и их любит — его и Левашова, и вообще всех тех, кто делает под его началом кино, любит нежной, иногда даже заискивающей любовью и старается помочь, остеречь, когда это можно сделать, не слишком рискуя собственным благополучием в этом мире, состоящем из тысяч и тысяч честолюбий и тщеславий, интриг и самопожертвования, истинных талантов и отпетого жулья. И не только любит, думал Бенедиктов, но и, пообтершись за полвека обо всех Эйзенштейнов, Роммов, Пудовкиных, Довженко, толкаясь в фойе и просмотровых залах бесчисленных кинофестивалей, он если не вкус и знание, так, на худой конец, хоть чутье приобрел, инстинкт, способность на нюх отличить настоящее от подделки, и именно в этом его ахиллесова пята, потому что должность требует от него производить не одни только шедевры, но и то, что называется попросту продукцией. Раздвоение личности, думал с сочувствием о Николае Сергеевиче Бенедиктов, а это не проходит даром. И кончит он непременно инфарктом, никуда ему не деться. А жаль старика. Новый-то уж наверняка будет безо всяких там ахиллесовых пят. Жаль старика.

Очень может быть, что и сам Николай Сергеевич думал о том же, не отрывая взгляда от телефона. Наконец он поднял глаза на Левашова и Бенедиктова, поглядел на них безо всякого выражения, надел очки и, погрузившись опять в чтение той же передовой, которую изучал до их прихода, сказал сухо:

— В двенадцать нас ждет генеральный директор. Все. Пока, во всяком случае.

Они вышли из кабинета.

Коридоры всех наверняка в мире киностудий похожи на сумеречные тоннели, прорубленные в толще глухой горы, на лабиринт, где ни входа, ни выхода, ни надежды выбраться из него, но и — ни желания выбраться.

Бесконечный — ни конца, ни начала — мир потерянных шагов, заплутавшихся жизней, освещенный зыбким лучом кинопроектора. Болотный огонек, завлекающий тебя в топи и волчьи ямы, манящий сладким дурманом славы и всякий раз ускользающий от тебя, неуловимый: вот он, на расстоянии вытянутой руки, ты опаляешь кончики пальцев его пляшущим огнем, чуешь ноздрями едкий его дым, надежда и ожидание разливаются по жилам, чтобы потом, когда дурман пройдет, оставить по себе лишь тяжкое похмелье. Но назавтра ты вновь ринешься в это бесконечное синбадово путешествие по тем же — ни конца, ни начала — коридорам, к берегам, которых нет, к цели, которая тает на глазах всякий раз, как ты ее достиг, и ты вновь и вновь возвращаешься к точке пересечения несуществующих долгот и широт, с которой начинал свой бег в этом беличьем колесе.

Исшарканный подошвами серый паркет, тьма дверей, пишущих машинок, прожекторов, юпитеров, софитов, пратикаблей, съемочных камер, мавиол, монтажных столов, микрофонов, усилителей, микшеров, ассистентов, осветителей и монтажеров, бутафорских корон и никогда не стрелявших ружей, бледных щек с актерским, напрокат, румянцем, коробок с пленками, похожих на олимпийские диски древних и вместе на судки с стылыми столовскими щами, тонны бумаги, исписанной сценариями, режиссерскими разработками, сметами, отчетами, приказами, выговорами и благодарностями, гулкая пустота ночных павильонов, прокисший воздух худсоветов и редколлегий, невнятное эхо произносимых на них слов, речей и покаяний, и ныне, и присно, и во веки веков, тени былых жизней, упрятанные за стеклом стеллажей дипломы, гран-при, золотые и серебряные кубки, из которых никто и ни когда не утолял жажды, свидетельства былых побед и громовых триумфов, провалов и неосуществленных замыслов… но это был его, Бенедиктова, мир, и он его любил и ненавидел, как любишь и ненавидишь самого себя в трезвом, не знающим пощады одиночестве бессонницы. Здесь ему сражаться, отступать и наступать, наносить удары и зализывать раны, падать замертво и подниматься как ни в чем не бывало, биться всякий раз до крови за то, что, собственно говоря, всего лишь плод твоей же собственной фантазии. Каких-нибудь семьдесят с небольшим страничек вымысла на машинке через два интервала…

Ровно в двенадцать они вошли в кабинет генерального директора студии.

Синицын был уже там.

Генеральный вышел из-за стола, пошел им навстречу, улыбаясь широко и дружелюбно:

— Садитесь, товарищи, пожалуйста, — и вернулся за свой стол.

Левашов и Бенедиктов опустились в кресла, стоящие перед столом, Синицын же сидел поодаль, по правую руку от начальства, на стуле с высокой, прямой спинкой, и как бы должен был присутствовать, но не участвовать в разговоре.

— Ну-с, дорогие, — сказал после короткой паузы Сидоркин, — что будем делать?

Левашов не удержался, мрачно огрызнулся:

— Нас уже спрашивал об этом Николаи Сергеевич час назад.

Синицын только заерзал на стуле, ничего не сказал.

Сидоркин и не покосился на него, по-прежнему ободряюще смотрел на Бенедиктова и Левашова, а руки его привычно перебирали бумаги на столе, цветные карандаши, сигареты, зажигалку, переставляли с места на место, солнце играло в золоте обручального кольца и в стекле японских часов на запястье.

Левашов с Бенедиктовым и Синицын смотрели не на лицо Сидоркина, а неотрывно и внимательно следили за его руками, словно ради этого только и пришли сюда, и именно от них, от сидоркипских рук, зависит решение их дела.

— Тем более, — мягко и с необидной усмешкой сказал Сидоркин, — за час вы наверняка и ответ уже нашли. Не кто-нибудь, а ведущий наш режиссер, ведущий сценарист, вам и карты в руки.

Сидел спокойный, ладный, молодой, улыбался, только руки его продолжали свою неутомимую работу.

Он был другого поколения начальник, нежели Синицын, иной закваски. От Синицына и его довоенной генерации молодые отличались не только образованностью, учеными степенями, знанием иностранных языков, не только повадкой, манерой держаться — подтянутые, сдержанные, неболтливые, в меру модно, но и неброско одетые, не только хорошо выверенным знанием собственной жизненной цели, но и твердой уверенностью в том, что если цель и не оправдывает средств, то уж наверняка требует гибкости в ее достижении.

— Тем более, — повторил Сидоркин и снял очки, поигрывая ими, — Я жду, товарищи. Вот хотя бы вы, Юрий Павлович. Или вы, Сергей Алексеевич. Пожалуйста.

Бенедиктов и Левашов разом, будто сговорившись, взглянули на Синицына — тот сидел на стуле, широко расставив толстые ноги и упираясь в колени руками, смотрел в пол, молчал.

Сидоркин перехватил их взгляды:

— На Николая Сергеевича не поглядывайте, он свое еще выслушает, можете быть уверены! — И добавил чуть холоднее и официальное прежнего: — А с критикой надо соглашаться или не соглашаться, ее надо проанализировать и сделать полезные выводы.

— Так ото ведь не критика, — Бенедиктов старался говорить как можно спокойнее и рассудительнее, — это, насколько я знаю, всего-навсего телефонный звонок. И — чей?..

— Это — окрик! — опять не удержался Левашов. — Требование закрыть картину!

— Ну, закрывать или не закрывать — это нам с вами решать, на то мы тут и сидим, — словно бы даже обиделся Сидоркин, — А точнее — вам. Вам и Юрию Павловичу.

— Нам?! — подскочил в кресле Левашов, — Ну, знаете!..

— Сценарий был обсужден в главке, — так же спокойно и рассудительно вмешался Бенедиктов, — принят, утвержден, а теперь тот же главк…

— И сценарий, и режиссерская разработка! — опять вскинулся Левашов. — Три раза обсуждали! Утвердили единогласно! И вы сами тоже, между прочим, Анатолий Лукьянович!

— А как же можно было его не утвердить?! — удивился совершенно искренно Сидоркин. — Как же не утвердить, если написал его не кто-нибудь, а Юрий Бенедиктов, я ставить собирается опять же не кто-нибудь, а Сергей Левашов?! Не люди с улицы!.. Конечно, утвердили. В том числе и я, вы совершенно правы. Утвердил и поддержал, несмотря на многие — очень многие, не скрою от вас! — опасения. Но именно тогда, когда я как раз собирался вам их высказать, пришлось ехать в спешном порядке в Италию, на фестиваль. Так уж получилось. Помнишь, Николай Сергеевич? — Но к Синицыну опять не обернулся. — Мы как раз вместе с тобой и ездили. Я тебе тогда еще в гостинице — помнишь? — говорил, что не надо бы, по-моему, спешить, надо дать ребятам еще раз подумать, прикинуть, обмозговать… Но — утвердил, а как же. А вот что не успел толком поговорить, все высказать — это уж и моя вина, нечего все на главк сваливать, — Повернулся наконец к Синицыну: — Верно, Николай Сергеевич? У тебя опыта побольше, чем у нас всех, вместе взятых, разве я неверно говорю?

— Само собой, — развел руками Николай Сергеевич, — само собой… — но смотрел по-прежнему в пол.

Бенедиктову вдруг до смерти все надоело, захотелось встать и уйти, сбежать к Майе, он вдруг понял, что все, что происходит сейчас в кабинете Сидоркина, — ложь и лицедейство и лишь Майя — не ложь, не мираж. У него есть Майя, и сейчас он встанет, ничего им всем не скажет, не попрощается даже, не повернет головы, уйдет и тут же о них забудет. Нужно только сейчас встать и уйти, не оглядываясь.

Но он не встал, не ушел.

— …вам и решать, — говорил меж тем дружелюбно, но и предостерегающе Сидоркин, — Не мне и не Николаю Сергеевичу, а именно вам. И откреститься от этого, как вы изволили сказать, ничейного звонка нам никто не позволит. Скажем так — художническая совесть не позволит. Тем более что и я, и Николай Сергеевич видели и тогда, видим и теперь в сценарии много нечеткого, непродуманного… И длинноты, и растянуто, и характеры слабо очерчены, без перспективы… Одним словом, не мы, а вы сами должны…

Но Бенедиктов опять потерял нить того, о чем говорил Анатолий Лукьянович ровным, дружеским тоном, и вся эта история со сценарием казалась ему такой незначащей, не имеющей никакого отношения к нему, к тому, что на самом деле сейчас с ним происходит, будто не о нем шла речь, а о ком-то постороннем и совершенно ему безразличном, а важно было лишь то, что случилось с ним прошлой ночью на Красной Пахре.

— …именно вам, — все еще говорил Сидоркин. — Подумайте, поразмыслите, дело терпит, во всяком случае до завтра. Приходите завтра и… Особенно вы, Сергей Алексеевич, вы как-никак главная фигура, и ответственность за будущий фильм именно на вас, если уж говорить совершенно откровенно. Одним словом, если вы придете завтра и скажете — критику учтем, поправки внесем, сделаем все, чтобы… Что ж, нам останется только согласиться. Лично я возражать не буду, хотя… хотя на вашем месте я бы семь раз отмерил, прежде чем… Подумайте до завтра, как говорится, утро вечера мудренее…

Синицын сидел в той же позе, не опираясь на спинку неудобного стула, а наклонившись вперед и по-прежнему уставившись в пол.

Они поднялись.

Синицын тоже встал, упираясь руками в колени.

— Ты останься, Николай Сергеевич, — остановил его Сидоркин, и тот послушно опустился вновь на стул.

«Недолго уже тянуть старику», — подумал о нем Бенедиктов, направляясь к двери.

Но когда они — он и Левашов — были уже на пороге, их настиг сзади, из-за спины, голос Сидоркина:

— И ты, Левашов, тоже.

«Не удержался-таки… — усмехнулся про себя Бенедиктов, закрывая за собою дверь. — Ему бы не при мне остановить Сергея, ему бы это как-то потоньше, посубтильнее…» Он знал, о чем будет без него говорить с Сергеем Сидоркин. Игра была открытая, беззастенчивая, и сейчас Сидоркин там, за дверью, делал решающий ход. Все очень просто. Проще пареной репы.

Секретарша в седеньких кудельках подняла от бумаг глаза, сказала Бенедиктову с нескрываемым осуждением:

— Вам звонили, товарищ Бенедиктов. По телефону Анатолия Лукьяновича.

— Мне? — удивился он. — Сюда?.. Кто?

— Женский голос, между прочим. Не назвался. Сказал, что ждет вас внизу, у проходной.

Бенедиктов подошел к окну и сразу, не ища глазами, увидел за сквозной оградой студии Майю — она сидела на приступочке ограды, читала книжку, держа ее на высоко поднятой голой коленке, и ела из целлофанового пакетика хрустящий картофель.

Бенедиктову показалось, что он слышит отсюда, с высоты третьего этажа, как хрустит рассыпчатый картофель па белых и крупных, как у детей, Майиных зубах.

В открытом окне надувалась парусом тюлевая занавеска, им казалось, что это и вправду парус и они плывут по темной реке, освещаемой с берега-улицы качающимся на ветру фонарем, волны реки мерно раскачивают лодку, одеяло и подушка давно сползли на пол.

Потом за окном засерело, залиловело, медленно стало заниматься утро, город оживал, зашуршали за окном подошвы ранних прохожих, шины автомобилей, загремела во дворе мусороуборочная машина, заскрежетала по асфальту метла дворника, но хмельная, душная оторопь не проходила, не иссякала жажда, не утолялся голод.

— Как ты узнала, что я на студни?..

— Узнала, и все. Наитие.

— А как узнала телефон?

— По справочной. Я подумала, уж директор-то наверняка в курсе, где тебя найти.

— И ты ждала там все утро?..

— Ну и что?.. Я читала книжку, потом ела мороженое, потом картофель, потом опять читала… И запомни — я все про тебя знаю.

— Что ты знаешь обо мне?..

— Что ты меня любишь — этого с меня достаточно.

Утро заполнило уже город до краев, грохотало, лязгало, кричало, торопилось, опаздывало, — но что им было до всего этого?!

И тут настойчиво и громко позвонили в дверь.

Юрий взглянул на часы — было уже около одиннадцати. Он натянул трусы, пошел в переднюю, линолеум щекотно холодил пятки. Он приоткрыл входную дверь, не снимая ее с цепочки.

За дверью стоял Левашов, взъерошенный, заросший щетиной, с осунувшимся лицом, словно он, а не Бенедиктов провел бессонную ночь.

— Открой! — нетерпеливо выкрикнул Сергей и дернул за дверь.

— Погоди. Сейчас, подожди.

Юрий вернулся в комнату. Майя, словно никто и ничто не могло ее потревожить, лежала на свернутой жгутом простыне.

— Там пришел Сергей…

— Я мешаю? — и не пошевельнулась она.

— Нет, но… Пойди в ванную. Мы с ним недолго.

— Я ужасно хочу есть. Я пойду туда, а ты мне чего-нибудь дай поесть. Хоть что-нибудь, я будто целый год не ела.

— Посмотри в холодильнике, — он никак не мог найти свои брюки, одежда, его и ее, была разбросана по всей комнате, где тут что найдешь…

И тут ему вдруг бросились в глаза, как вызывающе красны, кроваво-алы напедикюренные ногти на пальцах ее ног, и почему-то в этих ухоженных алых ногтях ему почудилось что-то такое, чего он в ней до сих пор не подозревал и что таило в себе какую-то опасность для него.

Ничуть не смущаясь своей наготы, она прошла на кухню, достала из холодильника банку с квашеной капустой, вытащила из нее длинную белую прядь, даже на вид кислую и холодную, отправила себе в рот, капуста свисала из уголка ее губ, и так же неторопливо, царственно-бесстыдно прошествовала с банкой в руке в ванную.

— Нет ли у тебя черного хлеба, хоть бы корочки?.. И сигареты?.. Может быть, у него есть сигареты… — И прикрыла за собой дверь.

Бенедиктов поднял с пола подушку и одеяло, сунул под подушку Майкины кофту, юбку, лифчик, пошел в переднюю, отпер дверь:

— Извини…

— Ты не один? — спросил, подозрительно оглядывая комнату, Левашов, — Мне надо, чтобы — один. Ты не один?

— Считай, что один, — сказал Бенедиктов. — Там, — он кивнул в сторону ванной, — Майя.

— Это кто — Майя? — встревожился еще больше Левашов.

— Майя?.. — Юрий и сам не знал, как сказать, кто ему Майя, — Одним словом, считай, что мы одни.

— Это слишком серьезно — то, зачем я пришел, чтобы какая-то Майя… — Он прислушался: в ванной, за шумом льющейся воды, было слышно, как Майя напевает что-то.

— А это, — Бенедиктов повел глазами в сторону ванной, — это, Сергей, еще серьезней… во всяком случае, для

меня сейчас ничего серьезнее нету. У тебя сигареты есть? Мы ночью все выкурили.

— Как знаешь, — неодобрительно пожал плечами Левашов и стал рыться в карманах. — Этих Май у тебя всю жизнь была полна коробочка, так что… На, — он протянул ему пачку сигарет.

Бенедиктов взял из пачки сигарету, прикурил от зажигалки, пошел к Майе.

В ожидании, пока наполнится ванна водой, Майя внимательно и придирчиво разглядывала себя в зеркале. Зеркало было большое, во всю дверь, и Майя в нем помещалась вся. Юрий открыл дверь, Майя поглядела на него тем же отрешенным взглядом, каким только что рассматривала себя в зеркале, будто и в его глазах ища свое отражение. Он протянул ей сигарету.

— Кто это? — спросила она о Левашове, — А черного хлеба у него нет? — затянулась, вынула левой рукой сигарету изо рта, а правой, всеми пятью пальцами, полезла в банку с капустой, хрупала ею вкусно, сок стекал ей на грудь, — Ты спроси, вдруг у него и хлеб есть, черненький…

Левашов стоял у окна, глядел наружу, длинный, нескладный, в вытертых добела на тощем заду джинсах. Он не обернулся к Юрию, заговорил быстро, сбивчиво, словно их вчерашний разговор и не прерывался:

— Ты должен понять! Тебе легко, твой сценарий напечатан, тысячи человек его уже прочли. Он уже существует. А я… Ты должен понять, черт побери!

— Я стараюсь… — Бенедиктов знал, зачем пришел Сергей, что скажет и в чем будет убеждать, знал, и ему было жалко Сергея. И все равно это было предательство. Предательство, трусость и малодушие, — Я ведь вчера еще все понимал. Еще вчера знал, что ты мне скажешь.

— Неправда! — высоким, неестественно тонким голосом выкрикнул Левашов и одним оборотом сухого, плоского тела повернулся к Юрию, но и теперь смотрел не на него, а мимо, в угол, на постель с выпроставшейся наполовину из наволочки подушкой, из-под которой выглядывал Майин лифчик. — Неправда! Я и сам вчера еще ничего не знал! И всю ночь! Я даже ехал к тебе и тоже ничего еще не знал, я, если на то пошло, только сейчас, в эту минуту…

— Знал, — прервал его Юрий, — знал ты все наперед, Сергей. Я на тебя не в обиде, просто…

— Не просто! — тем же срывающимся голосом крикнул Левашов, — Все не просто! Не упрощай! Я не для того сюда пришел, чтобы ты….

Венедиктову стало зябко, ветер из открытого окна остужал потную спину, он протянул руку, взял с постели смятое одеяло, накинул себе на плечи.

— Зачем же ты пришел? Чтобы я согласился с тобой, чтоб сказал — ты прав, чтоб посочувствовал? За этим?..

— Я пришел как к другу! — выкрикнул напоследок Сергей и вдруг сник, отвернулся опять к окну, ссутулилась плоская, костистая его спина. Махнул рукой и сказал печально: — Только ты не поймешь…

Юрий забрался с ногами в кресло, укутался одеялом.

— Говори, я пойму. Я и так все понял. Ты говори, я слушаю.

Но Левашов умолк, словно из него вышел весь воздух, опустился на пол, сел, прислонясь спиной к ребрам батареи под окном, вытянул во всю комнату длинные ноги в облысевших замшевых башмаках, вытащил из кармана сигарету, закурил.

Долго молчали.

— Не хочешь — не надо, — сказал наконец Бенедиктов, — Не надо. Лучше я тебе скажу, зачем ты пришел. А?..

— Ну?.. — с опаской поднял на него глаза Левашов. — Могу себе представить… — Он подтянул к лицу острые коленки, уткнулся в них подбородком, глядел на Бенедиктова глазами приблудного пса, готового к тому, что его ударят.

— Ты пришел ко мне потому, что ищешь ссоры, хочешь расплеваться, чтобы потом совесть у тебя была, как ты надеешься, чиста, чтобы все свалить на мой характер, на мое упрямство… Или, — он отмахнулся от протянутой к нему Сергеевой руки, — или для того, чтобы услышать от меня: выхода нет, иначе нельзя… Ты наделал в штаны еще раньше, чем мы вошли в кабинет к Сидоркину.

— Я никому не позволю!.. — вскочил на ноги Левашов и больно ударился спиной о выступ подоконника, сморщился от боли, коротко простонал, крикнул еще надрывнее: — Никому!

Но Юрий и тут не сжалился, он понимал — это конец их с Левашовым дружбе, доверию, конец всему. Как же это он не подозревал прежде в Сергее этой трусости и малодушия?! Левашов всегда слыл человеком несгибаемых принципов и сам никому не прощал какого бы то ни было отступничества, на всех худсоветах и обсуждениях он громил, не оставляя камня на камне, любую конъюнктурщику, о его неподкупности и стойкости ходили легенды, и вот, когда впервые дошло до дела, когда нужно было найти в себе самом хоть каплю, хоть тень стойкости, — вот он, Левашов, кишка тонка оказалась…

Дважды предал Левашов: его, Бенедиктова, своего друга, и — самого себя. Двойное отступничество, а уж это — дальше некуда.

Бенедиктову вдруг опостылело все это, слова уже ни к чему. Их пути — его и Левашова — разошлись. Нет больше Левашова. Сгинул.

— …потому что я об экранизации «Пиковой дамы» мечтаю вот уже девять лет! — надсадно кричал Левашов, возвышаясь коломенской верстой над съежившимся в кресле Бенедиктовым, — Девять лет! Ты это знаешь не хуже меня! И не давали до сих пор! А вчера Сидоркин… Да и не в одной «Пиковой даме» дело, ты ведь знаешь, о чем я хочу сделать картину! О самом главном! Ежа им всем запустить под череп!.. А вчера Сидоркин — пожалуйста, хоть завтра, хоть в двух сериях, хоть широкоформатный, японскую пленку пообещал на всю картину, любую смету утвердить… Так что же — ради твоих интересов?..

— «Твоих»… — отметил вслух Бенедиктов, — уже не «наших», а «твоих», скоро как…

— Тебе достаточно бумаги и чернил, а мне студия нужна, нужны деньги, пленка, артисты, смета… Неужели ты не понимаешь?! — уже осипшим голосом докрикивал свое Левашов. — Тебе-то легко — чернила и бумага, а я… Если я «Пиковую» сниму так, как задумал, если получится, так потом я не то что твой сценарий — я черта лысого смогу снять!.. Только наберись ты, лях тебя побери, терпения, не дразни гусей!..

Из ванной неожиданно вышла завернутая в мохнатое полотенце Майя — мокрая, капельки воды скатывались по коже, мокрые волосы туго облегли ее голову, и Бенедиктова поразило, какая маленькая и изящная у нее голова, — вышла Майя, босая, мокрые следы на полу, и рукою в блестящих бусинах воды — Левашову на дверь: вон!

— Пошел вон! Вон! Чтоб ноги твоей!.. — и пошла на него с вздетой мокрой рукой, гневная, злобная: — Вон, дрянь! Тварь!..

Левашов попятился к двери и уже с порога, второпях выкрикнул напоследок Бенедиктову:

— Дурак! Самовлюбленный индюк! Блядун!..

Полотенце соскользнуло с Майиных плеч, вода стекала на паркет, набегала лужицей вокруг ее маленьких, нежных ступней с ярко и, как опять бросилось в глаза Бенедиктову, пугающе красными ногтями.

В тот вечер, когда я дожидался тебя на улице Герцена и ты пришла на своих «шпилечках», мы спустились Суворовским бульваром к Арбату.

У старого метро на площади торговали напоследок лиловыми осенними астрами и георгинами, выныривали бесшумно из тоннеля машины, новый Гоголь на бульваре был торжествен и величав, будто никогда не сжигал своих «Мертвых душ».

Мы пересекли Арбат, нырнули с головой в путаницу переулков с названиями, напоминающими о забытой, давно угасшей жизни.

Была уже ночь, шаги громко отдавались в тишине, эхо резво скакало в темноте впереди нас, особенно от твоих «шпилечек» — «цок-цок-цок-цок», вокруг редких фонарей цвело похожее на одуванчик радужное сияние, и под каждым фонарем мы останавливались и целовались, и ладонями я слушал, как жадно бьется твое сердце.

Мы забрели в какой-то двор — детская площадка, качели, песочница, избушка на курьих ножках, все окна были темны, все давно спали, никто нас не мог увидеть, да мы и не думали об этом, нам было наплевать — ни страха, ни осторожности.

Но вот — любила ли ты меня?.. Даже тогда?!

4

Срочную телеграмму из Одессы, от сестры, принесли ночью в половине второго.

Разносчик телеграмм долго звонил в дверь — у Бенедиктовых были гости, звонок услышали не сразу.

«Выезжай немедленно мама скончалась похороны послезавтра Ира».

Бенедиктов ждал этой телеграммы, мать умирала долго, мучительно — рак.

Стоя в передней с телеграммой в руках — из комнат слышны были музыка, голоса, утробный, кудахтающий смех Левы Борисова, — он вдруг подумал: не мать — мачеха, чужая, собственно, женщина, на которой отец женился в короткий перерыв меж лагерями, на поселении, в сорок седьмом, незадолго до смерти и через четыре года после гибели на войне первой жены, их с Ирой матери. Чужая женщина, которую он впервые увидел в пятьдесят шестом, двадцатипятилетним уже мужчиной, но и он, и сестра называли ее даже про себя матерью — отчего?.. В память об отце, которого они и помнить не могли? Или потому, что и родную мать они помнили плохо?..

Любили ли они мачеху? Слово «любовь» было тут не самым подходящим, она вообще мало располагала к любви: жесткая, категоричная, неулыбчивая, но было в ней что-то, что привлекало людей, что заставляло их если и не любить ее, так почитать, подчиняться, заботиться о ней.

Серафима Марковна жила вместе с Ириной в Одессе и за все годы была в Москве раза четыре всего, да и то гостила не у Юрия, а у своей давнишней, двадцатых и тридцатых еще годов, подруги. Высокая, сухопарая, с изуродованными ревматизмом руками, с гладко зачесанными назад редкими седыми волосами, с твердым взглядом из-за очков в старомодной круглой металлической оправе, она жила всегда своей отдельной, независимой от кого бы то ни было жизнью, дружила и общалась главным образом с бывшими сотоварищами по безвинной беде, ходила по инстанциям, выбивая для них квартиры, пенсии, лекарства, путевки, и писала — ежедневно, строго с восьми до одиннадцати, — воспоминания, которые она сама называла «записками» или — чаще — «журналом». Записки свои Серафима Марковна никуда не носила, не пыталась опубликовать, но работать не переставала, исписывая своим мелким, очень четким почерком тощие ученические тетрадки в клетку.

Собственно говоря, Серафима Марковна умирала весь последний год.

Пять лет назад, когда у нее обнаружили рак, ее лечили лучетерапией, потом мучительнейшей химиотерапией и гормональными препаратами, развитие болезни удалось затормозить, наступила долгая, в два с половиной года, ремиссия. Серафима Марковна чувствовала себя вполне сносно, временами даже бодро, даже поверила в полное и окончательное выздоровление, опять сидела каждое утро над своим «журналом». Но потом все началось сызнова, метастазы расползлись хваткими щупальцами по ее уже не сухопарому, а иссохшемуся, изъеденному болезнью старому телу — кожа да кости, отказали ноги, были поражены лимфатические узлы, и вся она исходила сквозь незаживляемые трофические язвы липкой сукровицей, гнилой лимфой, приходилось менять по два раза в сутки бинты и простыни. Боль ужесточалась день ото дня, и Серафима Марковна теперь жила на одних наркотиках, более двух-трех часов без укола она не могла, и только поразительно здоровое ее сердце не сдавалось. Умирало в ней все — тело, кровь, лимфа, железы, легкие, печень, и лишь сердце и мозг упрямо сопротивлялись умиранию.

«…мама скончалась похороны послезавтра». Теперь уже — завтра.

Он был у нее в последний раз месяца три назад — сестра сообщила ему, что никакой надежды нет, никто не может сказать, когда наступит конец: через год, через месяц, через день.

Слегши окончательно и поняв, что ей уже не встать, и что Ире, падчерице, не по силам ухаживать за нею, делать уколы, менять бинты и белье, кормить с ложечки, и, главное, что нельзя ей умирать в одной комнате с внуком, незачем мальчику видеть ее умирание, Серафима Марковна переехала, вопреки просьбам и протестам Иры, к своей подруге — солагернице, жившей на окраине города в маленьком саманном домике, затерявшемся вместе со своим огородиком и полудюжиной яблонь и виноградных лоз между пяти и девятиэтажными корпусами новых кварталов.

Мать не лежала, а сидела, опираясь спиной на высоко взбитые подушки, — лежать она уже не могла из-за пролежней, стала вдвое худее, глаза глядели, казалось, из бездонных черных провалов, но не изменилось ни выражение ее лица, ни жесткая складка у рта, ни ясный, тоже жесткий и твердый взгляд. Изменилось ее тело, но не она сама.

В низкой, почти пустой комнате с марлевыми накрахмаленными занавесками на по-деревенски маленьких окнах, в которые лезла из сада пыльная зелень деревьев, да еще затененной густой листвой дикого винограда, буйно облепившего дом снаружи, и образовавшей зеленый навес над тесным двором, стоял, несмотря на какую-то сиротскую чистоту намытого пола и свежепобеленных стен, невыветриваемый запах лекарств и гнилостной сукровицы, выделявшейся из всех пор умирающего тела. Юрий едва превозмогал тошноту, сидя рядом с кроватью матери на шатком табурете, и мучительным усилием заставлял себя не отводить взгляда от ее лица.

— О болезни говорить не будем, — с самого начала потребовала Серафима Марковна, — с этим покончено.

— Что значит — покончено?! — неискусно возразил Бенедиктов. — Именно теперь тебе надо особенно тщательно лечиться!

— И в прятки тоже играть не будем, — настояла она. — Ты кури. Ты ведь куришь? Я бросила, трудно, задыхаюсь. Кури, тогда запах не такой гадкий. Ты чувствуешь этот запах?.. Прости, но с этим ни я, ни Лиза ничего не можем поделать.

Лиза, Елизавета Григорьевна, была та самая лагерная ее подруга, у которой она теперь жила.

— Никакого запаха я не… — опять попытался он соврать, но она и тут его оборвала:

— Кури. И не лги. Всю жизнь не терпела лжи. А теперь тем более.

— Почему — тем более?.. — ничего глупее спросить он не мог.

— Времени мало, — спокойно и как о чем-то само собой разумеющемся ответила Серафима Марковна, — надо его беречь. Поэтому будем говорить не обо мне, а о тебе.

— Почему обо мне? Я не для того приехал…

— Потому что у тебя времени больше, — упрямо стояла на своем мачеха, — значит, говорить о тебе — перспективнее.

Она любила и часто употребляла это слово — «перспективно», оно в ней осталось от давней, до войны и лагеря, партийной и журналистской жизни.

— Над чем ты работаешь? — спросила она. — Кури, мне даже лучше, когда дым. Жаль, что ты не куришь трубку, трубочный табак еще пахучее. Кури. Так что ты сейчас пишешь?

— Все то же, — пожал он плечами. — Сценарий для телевидения.

— Многосерийный? — оживилась она. — Народ сейчас отдает предпочтение многосерийным. Жаль, у Лизы нет телевизора.

— Я сегодня же куплю и привезу тебе, — поспешил он. — Тут есть антенна?

— Не надо. Лучше расскажи мне на словах, о чем ты пишешь. Ты же всегда жалуешься, что фильмы имеют мало общего с тем, о чем ты сам хотел. Только после. Сейчас нам надо… — она замялась, подыскивая слова, — сейчас нам с тобой надо не о кино, а о жизни. — И, поглядев настойчиво в его глаза, закончила: — С твоего позволения.

Это тоже было ее привычное выражение — хваля или, наоборот, выговаривая кому-то, а это она делала гораздо чаще, чем хвалила, — она непременно, как бы смягчая свой жесткий, без обиняков тон, прибавляла: «с вашего позволения».

Это «с вашего позволения» уходило, вероятно, еще дальше, чем «перспективно», в глубь ее жизни — ко временам ее интеллигентского детства в просторном и даже по тем временам чуть старомодном доме бессарабского провинциального врача («все болезни, а также бактериологические анализы», — золотыми буквами на черной овальной доске у входной двери), ко временам гимназической ее юности — белый передник, пальцы в фиолетовых чернилах, рождественские и пасхальные открытки с накладными, из серебряной фольги, ангелочками, извозчики с красными кистями на лошадиной сбруе и свечами в фонарях: «с вашего позволения».

— Во-первых, мой «журнал», — заговорила она после короткого раздумья. — Мои записки. Ты знаешь, о чем я.

— Да.

— Я их закончила. И я хочу, чтобы ты их прочитал. Все — и то, что ты уже читал раньше тоже, от начала и до конца. Чтоб у тебя было цельное впечатление, а не урывками. Лиза их перепечатала. Правда, она плохо печатает, с ошибками…

— Я выправлю. Ты об этом хотела со мной?..

— Не только. Где Лиза, пора уже укол… Она пошла за молоком. Ничего, я потерплю, не тревожься. Нет, я не только об опечатках, — вернулась она к своей мысли. — Я долго думала, что с ними делать. Публиковать их нельзя, не время, это может вызвать ненужные в данный момент времени толки. Я их никуда и не посылала. Ведь не напечатают? — все же спросила она, и в голосе ее, вопреки ее же словам, была надежда.

— Боюсь, что нет. Считается, что незачем бередить старые раны, раз справедливость уже восторжествовала и порок наказан. Во всяком случае, в обозримом будущем.

— Да, я знаю, — спокойно согласилась она. — Но я все равно должна была их написать. Чтоб никто не смел забыть, как это было. Забыть, что — было.

— Я понимаю.

— Да. И я надумала послать их…

— Туда?! — не удержался он, пораженный. — Ты имеешь в виду…

— Я думаю послать их в ЦК, — перебила она его, — Там они могут пригодиться. Рано или поздно. Во всяком случае, там найдут, что с ними сделать. А ты что имел в виду, когда сказал — туда?.. Только не лги. Терпеть не могу, когда лгут.

— Я стараюсь, — ушел он от прямого ответа. — Я делаю это только в крайних случаях.

— Я не знаю таких случаев, — отрезала мать. — Разве что под пыткой. Меня не пытали, я не знаю — может быть, и я бы не устояла. А уж тебя-то никто пытать не будет.

— Надо надеяться, — согласился он. — За это, кажется, можно быть спокойным.

— Я решу, на это у меня еще есть время. Но один экземпляр, разумеется копию, я оставлю тебе, другой — Лизе. На всякий случай. А может быть, и оба — Лизе, она их сбережет лучше тебя. Не обижайся. К тому же, может быть, ты и не захочешь его хранить у себя, может быть, это может тебе повредить. Ведь может?

— Это не имеет никакого значения, об этом брось и думать. Все будет, как ты сама решишь.

— Я решу. Но ты сам должен сказать мне. Можешь не отвечать сегодня. То есть я даже прошу тебя не отвечать сейчас, я хочу, чтобы ты подумал. Я не хочу, чтобы это как-то тебе или Ире повредило. Подумай и скажи. Ты ведь не завтра уедешь?

— Конечно, не завтра. Я побуду сколько надо. — И поспешил исправить оплошность: — Сколько ты захочешь.

— Я тебя долго не задержу. У тебя всегда дела… Кстати, — вспомнила она о самом главном и даже приподняла голову с подушек. — Кстати, я очень прошу тебя, чтобы ты не подумал, будто я отдаю тебе свой «журнал» потому, что я… что мое состояние… — Она долго и мучительно искала слово, которое бы все объяснило, ничего не скрывая и вместе ничего не называя по имени, — Только потому, что мое состояние не перспективно.

— Я не хочу об этом и слышать! — взял он ее за высохшую, невесомую почти руку и почувствовал, что рука эта покрыта холодным и липким, неживым каким-то потом. — Ты же сама сказала — ни слова о болезни.

— Я не о болезни, — усмехнулась она и посмотрела ему прямо в глаза. — Совсем о другом. Но я не боюсь.

— Ты никогда ничего не боялась, — он не отпускал ее руки, хотя липкий этот пот был ему неприятен и страшен. — И тебе нечего бояться.

— Я писала свой «журнал» и написала его потому, что я коммунист. — Она всегда так о себе говорила: не «коммунистка», а — «коммунист», ибо была твердо уверена, что идеи и убеждения сводят на нет все и всякие различия меж их приверженцами, — И я поступаю как коммунист. Впрочем, не убеждена, что ты меня понимаешь.

— Почему же?.. — уклонился он. Их разговоры с матерью на подобные темы никогда ни к чему не приводили.

— Потому что ты не коммунист. Я поступаю так, потому что это мой долг как коммуниста, а вовсе не из авторского тщеславия, я, слава богу, не писатель. — Слова «писатель», «художник» она всегда произносила с едва скрываемой снисходительностью, ибо важны для нее были идеи в чистом виде, а не художества и прочие изыски, которые, на ее взгляд, таили в себе узурпацию права на не общепартийный, обязательный и единый для всех взгляд на вещи, а — на индивидуальный и, значит, анархистски-безответственный, стало быть, в итоге — оппортунистический, — И если я знаю какую-нибудь правду, необходимую, по моему убеждению, и полезную для партии, я не вправе ее скрывать. Даже если это может повредить мне лично. Более того — даже если это может повредить тебе. — И прибавила по привычке: — С твоего позволения.

— Ну, знаешь ли… — не удержался он.

— Партия не лжет никогда! — незыблемо и почти торжественно перебила она, и обескровленные, белые ее губы сомкнулись еще жестче. — Партия — это вовсе не те, которые… Но партия как таковая — как ум, честь и совесть эпохи… — Произнесши эти слова, застеснялась: — Прости, я не то хотела сказать, я знаю, есть слова, которые при всей своей правильности так приелись, что… Но их сказал Ленин. А он никогда не лгал.

Она глядела на него не мигая запавшими в черные провалы глазами, она не осуждала его, не укоряла — она жалела его, жалела за его неверие в идеи, которые несгибаемо исповедовала сама, ибо всякие другие идеи были для нее вовсе не идеи, а, в лучшем случае, заблуждения.

— Ах, мама!.. — понял он ее взгляд. — Разница между мной и тобой лишь в том, что я хотя бы стараюсь понять тебя, хотя бы признаю за тобой право думать так, как ты думаешь, ты же но то что не хочешь понять — ты меня просто не слышишь, не признаешь моего права на…

— Не признаю, — прервала она его. — Нельзя позволять человеку ошибаться. Тем более в таких вопросах, как идеи. Это слишком дорого может обойтись.

— Кому? — невольно усмехнулся он.

— Кажется, это не ты и тебе подобные, — почти с горделивостью ответила она, — а я без малого двенадцать лет… — но не закончила своей мысли: она никогда, ни при каких обстоятельствах не говорила вслух слова «лагерь» или «тюрьма», хотя ее «журнал», от первой до последней строчки, был именно о лагере и о тюрьме, и там, в этих ученических тетрадках в клетку, с таблицей умножения на обложке, она ничего не утаивала, не прятала и вершила без пощады свой суд над всем тем, что осмелилось посягнуть на ее — ее и Ленина — идеи.

Серафима Марковна сидела перед пасынком, опираясь на высоко взбитые подушки, прямая, высохшая, наполовину уже мертвая, но — несдавшаяся, не отрекшаяся от себя и своей жизни.

А теперь она умерла: «Выезжай немедленно мама скончалась».

Тело матери перевезли с квартиры Лизы, где она умерла, к Ире. Мать лежала в обитом красным кумачом гробу, пахнущем сырым деревом, изнутри гроб был выстлан белой простыней, и тело тоже покрыто простыней, и на этом белом противоестественно резко выделялось темно-желтое, почти коричневое мертвое лицо Серафимы Марковны.

Квартира у Иры была маленькая, тесная, в типичном старом южно-российском дворике, охваченном с трех сторон низенькими одноэтажными, сложенными из пористого известняка домами с открытыми верандами, в передней было не развернуться, и гроб с телом матери пришлось втаскивать и потом вытаскивать наружу через окно.

В скудно освещенной, тесной комнате стояли, заняв все свободное пространство вокруг гроба, человек семь или восемь друзей Серафимы Марковны с скорбно-непроницаемыми лицами, людей, которых привело сюда и собрало вместе не просто горе и человеческое участие, но — и может быть, прежде всего, — долг по отношению к товарищу по судьбе. Выражение их лиц, когда Бенедиктов обошел их всех, пожимая руки, и они тоже, в меру старческих, убывающих в них сил жали руку ему, — выражение их лиц яснее ясного говорило, что сочувствовать ему они, конечно, сочувствуют, но скорбь скорби рознь, и есть у них некое право на особую скорбь и на самое покойницу, которого у него нет и быть не может.

Мать лежала в дешевом гробу, и тени листьев дикого винограда, обвивавшего колонки веранды, окрашивали ее лицо в зеленоватый оттенок и играли на нем, создавая иллюзию движения и жизни.

Все молчали в терпеливом ожидании, когда будет подан погребальный автобус.

— Почему вы решили не завтра хоронить, а сегодня? — спросил Бенедиктов шепотом сестру. — Ведь в телеграмме было — послезавтра?..

— Суббота, — шепотом же ответила она.

— Ну и что? — не понял он. — При чем здесь суббота?..

— В субботу нельзя.

И Бенедиктов сообразил, что речь идет об еврейском кладбище, и удивился еще больше:

— Но почему — на еврейском?!

— А где же еще?.. Она же и была еврейкой, ты что, запамятовал?.. И у нас тут так принято, понимаешь? Ты считаешь, я что-то сделала не так?..

Он ничего не ответил сестре, да и что тут теперь скажешь — поздно…

Всю свою жизнь, думал он, стоя у изголовья гроба покойной мачехи, всю свою жизнь быть воинствующей интернационалисткой и так яростно ратовать за то, что нет и не может быть для евреев, во всяком случае для советских евреев, иной родины, иного прибежища, кроме СССР, и вот теперь, после смерти, которая уж наверняка стирает и отменяет все различия расы и вероисповедания, быть погребенной именно на еврейском кладбище!.. Это она-то, не знавшая ни слова по-еврейски, всегда себя считавшая коммунистом по убеждениям и исконно русской интеллигенткой по воспитанию и отношению к жизни, по самому укладу ее…

И еще он подумал, что, где ее ни погреби, она и после смерти останется такою же, какой была всю свою жизнь, даже смерть не в состоянии поколебать ее веры в то, что на том свете, как и на этом, человеческое в нас выше родового и племенного, общее важнее розного.

Кладбище круто карабкалось вверх по желтому глинистому склону. Место, отведенное для могилы мачехи, было на самом верху, в новой части кладбища, у стены. От ворот гроб несли на руках, и, хоть иссохшее тело было наверняка совсем легким, гроб был тяжел, давил на плечи. Было жарко, парило перед дождем; пока гроб донесли до свежевырытой ямы, Бенедиктов совсем взмок. Он поразился, как тесна эта яма и как глубока кажется, хотя на самом деле вовсе не глубока — мертвых от живых отделяют каких-нибудь полтора метра сухой желтой глины.

К Бенедиктову подошел один из друзей Серафимы Марковны и спросил, можно ли открывать траурный митинг, но эти слова показались Юрию такими чужими, так не вяжущимися с памятью о покойнице и с тем, что он сам сейчас испытывал, что он наотрез отказался, ответив, что они с сестрой предпочитают похоронить мать без надгробных речей.

Сестра первая подошла проститься с матерью. Гроб стоял не на козлах, о козлах могильщики забыли, а просто на выброшенной из могилы глине; чтобы дотянуться до лба матери, Ире пришлось стать на колени, она поцеловала мать в лоб и, поднявшись, машинально отряхнула глину с юбки и, послюнив носовой платок, аккуратно вытерла коленки.

Бенедиктов вслед за нею поцеловал мать в мертвый темно-желтый лоб. Лоб был влажный, прохладный, и Юрий содрогнулся от ужаса и отвращения — ужаса и отвращения живого ко всему мертвому: как мог труп матери в жару, от которой у живых взмокли и прилипли к телу потные рубахи, таить в себе эту неживую прохладу? как не высох, не испарился со лба покойницы этот липкий пот?!

Юрию никогда уже не забыть было плотные, глухие удары комьев ссохшейся глины о крышку гроба. Могилу засыпали, подровняли, обложили холмик цветами.

И все.

Просто, скоро, деловито. Не ритуал даже, не обряд, а цепь простейших действий, мышечных движений, никак не выражающих печали и одиночества, которые должен испытывать человек у свежей могилы другого человека, которого он любил, который был частью его собственной жизни.

У ворот их обступили кладбищенские нищие, нетерпеливо дожидавшиеся своей дани, Бенедиктов сунул одному из них десятку, чтобы тот поделился с остальными; нищий и не подумал его благодарить, он принял деньги как неотделимую часть самого обряда погребения. Друзья покойной попрощались подчеркнуто сухо, сообщив, что они сейчас соберутся у кого-нибудь из своих, чтобы произнести те самые речи, которые Юрий и Ира не дали им сказать у могилы.

Ира с семьей тоже уехала, а Бенедиктов повернул назад, в тесные кладбищенские улочки и тупики.

В нижней, старой части кладбища, в негустой тени от разросшихся вразброд акаций могильные камни стояли потемневшие, позеленевшие от времени, с отбитыми краями и едва различимыми древнееврейскими надписями, и было в этом запустении, в этой замшелой тишине нечто решительно несовместимое с ярко освещенными летним солнцем верхушками деревьев, с жарко-синим небом, проглядывающим сквозь листву над головой.

Под высеченными в мягком, крохком песчанике семисвечниками и шестиконечными давидовыми звездами стояли едва уже различимые имена — бесчисленные Абрамы, Иосифы, Ицхаки, Сарры, Ривы, Соломоны, Моисеи, присяжные поверенные и мелкие лавочники, прогоревшие коммерсанты и несостоявшиеся философы, неуемные коммивояжеры и уездные врачи, после смерти заточенные на этом кладбище точно так же, как их деды и прадеды прожили свои запуганные жизни в тесных кварталах еврейского гетто.

На многих памятниках под старыми письменами стояли свежие надписи, выведенные по камню белой масляной краской, с именами тех, кто сгинул в последнюю войну без погребения: «В память о безвременно погибших от рук немецких фашистов дорогих наших…» Или пропавших без вести в Бабьих ярах и Майданеках, и Юрия поразила в этих свежих надписях их скорбная покорность судьбе. Будто живые, чтя память погибших, принимали их гибель как нечто естественное, само собой разумеющееся, во всяком случае — неизбежное. Словно погибшим на роду было написано погибнуть в печи крематория или в безымянных рвах, словно сама их гибель таила в себе некое изначальное назначение их жизней.

В этой молчаливой покорности, явленной живыми на примере мертвых, была странная несовместимость с той упрямой ежедневной борьбой за место под солнцем, к которой заветом собственного бога было приговорено это племя. Кричащее, необъяснимое противоречие между фанатизмом надежды и фатальностью покорности, между настырностью жизнелюбия и неизбывной печалью и скорбью, между исступленной верой в несбыточное — и тысячелетним знанием, что все проходит и ничего не будет такого, чего уже не было, между песнью песней Соломона и Екклезиастом, между Ротшильдом и Спинозой, скрипкой и конторскими счетами…

Солнце уже садилось за кирпичную стену кладбища, последние лучи падали косо на ветхий камень надгробий, ветер шевелил листву и ровно, едва слышно шелестел в ней. Бенедиктов присел на нагретую солнцем плиту, в траве шебуршали кладбищенские старожилы — ящерицы, жуки, муравьи, гусеницы; если прислушаться, подумал он, можно, наверное, услышать и могильных червей, роющих свои ходы от могилы к могиле. Он думал не о Серафиме Марковне, а о себе, о том, что — вот, уже скоро сорок, полжизни, даже больше, чем половина, и ему повезло, во всяком случае, если сравнить его жизнь с жизнью отца и матери, с жизнью Серафимы Марковны, на его долю выпало куда более доброе и снисходительное время. Он жил как хотел или почти так, как хотел, не знал ни голода, ни ежечасных страхов, ни покорного ожидания неминучей беды. Он любит и его любят, собственно говоря — он счастлив, полон сил, все еще впереди, у него есть Майя и его работа, любовь и любимая работа, только это одно и может служить оправданием тому, что вот он, Юрий Бенедиктов, полный сил и обласканный жизнью, живой и невредимый, сидит на могильной плите, попирающей чужую, давно сгинувшую жизнь.

Он встал, отряхнул брюки, погасил каблуком недокуренную сигарету и пошел вниз, к воротам кладбища.

За воротами, во дворах на противоположной стороне улицы наливался соком ранний виноград, бледно желтели мелкие плоды на низкорослых яблонях, пахло бензином.

Бенедиктов понюхал свои руки — ему казалось, что они все еще пахнут тем липким и влажным тлением, которое исходило от мертвого лба матери. Но живые запахи города были сильнее, настойчивее, они начисто перечеркнули почудившийся ему запах смерти.

Любила ли ты меня? Если бы знать…

Я — как чеховские сестры: убит барон, уходит полк, рушатся надежды, сгорели дотла добро и любовь, а они так ничего и не поняли: «Если бы знать, если бы знать…»

После развода с первой моей женой я снимал на Юго-Западе комнату в двухкомнатной квартире — вторая была заперта на ключ, хозяева-внешторговцы уехали надолго за границу, потом нас там стало двое, мы спали на чужой постели, смотрели чужой телевизор, звонили по чужому телефону, но это был наш дом. Быть может, это и был единственный наш дом, гораздо более наш, чем та кооперативная квартира, которую мы через полтора года купили на улице Усиевича, не говоря уж о просторном барском жилище в Вспольном переулке, последней нашей обители, из которой ты и сбежала.

Это был наш дом, потому что там была наша жизнь, не моя, не твоя, а — наша. Широкие, во всю стену, окна выходили на юг и на восток, до самого вечера в них щедро лилось солнце, и весь мир нам виделся из них в золотом сиянии.

Утром ты убегала на работу, а я садился за кухонный стол — белый скользкий пластик отбрасывал на потолок и стены веселые солнечные блики — и писал сценарий о любви. О нашей любви, и в нем ты была — Майей, а я — Юрием, я не изменил даже имен, чтобы ты все время была у меня перед глазами, ничего не придумывал, не высасывал из пальца, я хотел, чтобы в этом сценарии все сохранилось таким, как было у нас с тобой. Это был наш сценарий, он принадлежал тебе в такой же мере, как и мне, мы оба, в сущности, были его авторами, я взял на себя лишь нехитрые обязанности летописца.

Потом, в четырнадцать тридцать, я включал учебную программу телевидения и встречался с тобой: ты вела урок французского языка, вела его для меня одного, смотрела с экрана мне прямо в глаза и учила всем этим грамматическим премудростям — пассэ сэмпль, пассэ композэ, кондисионель, аксан эгю, аксан сиркомфлекс, но все это означало для меня лишь одно: «Я тебя люблю», эти слова были независимы от галльских спряжений и склонений, от синтаксиса и орфографии. «Я тебя люблю», — говорила ты мне с экрана, и я упоенно повторял за тобой: «Же т’эм, же т’эм, же т’эм», а ты — там, за экраном, — поправляла мое произношение: «Же т’эм…»

Мы жили на этой квартире с января по ноябрь — зиму, весну, лето, осень, — но теперь, вспоминая тот год, я помню только лето: зеленую плоскую лужайку напротив окон, дальше, за соседними домами, три огромных пузатых трубы теплоцентрали, над ними всегда висело в полнеба облако пара в желтых и палевых пятнах, а еще выше — синее веселое небо. Я помню только синее и зеленое, словно весь этот год был одним сплошным солнечным воскресным днем.

Потом, когда кончался урок французского: «О ревуар, шерзами, а апре д’мен» — и твоя улыбка исчезала с экрана, я бросал работу и ждал тебя.

Теперь-то, перебирая в памяти все семь наших общих лет, вновь и вновь испытывая их на вкус, на запах, на зубок, я начинаю подозревать, что постоянная твоя солнечность, вечная твоя улыбка были всего лишь защитной окраской, мимикрией, и больше всего на свете ты страшилась обыденности, всего того однообразного, будничного, из чего, собственно, слагается нормальный человеческий век на земле, и лишь мельтешение пестрых перемен делало для тебя жизнь ощутимой, реальной, сущей.

Когда я однажды спросил тебя, не жаль ли тебе расставаться с платьем, которое ты недавно еще так любила и в котором была так хороша, ты ответила, как-то даже не поняв самого вопроса: «Я ни к чему не привыкаю, у меня никогда не было никаких привычек». Привычек, привязанностей, воспоминаний… ты легко рвала и легко начинала все сызнова, без боли вычеркивая из памяти прежнюю жизнь. Ты и меня-то — кому же еще это сказать тебе, как не мне! — ты и меня наверняка оставила без сожалений, просто вычеркнула из памяти.

Ты — такая. И такую я тебя любил. Но это уж моя печаль.

5

Телефон зазвонил приглушенно, и голос в нем тоже был негромкий и вежливый:

— Юрий Павлович? Здравствуйте, Юрий Павлович. Простите за ранний звонок.

Бенедиктов машинально взглянул на часы — без четверти одиннадцать, стекло часов отбросило на стену солнечный зайчик. И почему-то он сразу понял — ни тогда, ни потом он так и не мог взять в толк, каким чутьем он это понял, — откуда звонят.

— Нет… — ответил он и увидел, как скачет по стене обезумевший солнечный зайчик. — Нет, я уже…

— Еще раз простите, что потревожил, — голос в трубке был мягок, но и настойчив, — но если вы не возражаете, мы бы хотели…

Бенедиктов увидел совсем близко округлившиеся от испуга глаза Майи. «А ведь она ничего не может слышать, — удивился он, — я сам едва слышу этот голос, откуда она может знать, что…»

— Да, — сказал он, — конечно, но…

— Прекрасно, — отозвался мягко голос, — стало быть, если для вас это удобно… Ну, скажем… Сегодня четверг?

— Четверг, — подтвердил машинально Бенедиктов.

— Стало быть, завтра пятница, суббота и воскресенье выпадают… — размышлял вслух голос в трубке. — Значит, в понедельник. В понедельник, в четырнадцать нольноль, если у вас, конечно, нет других планов, Юрий Павлович.

«Четверг, пятница, суббота, воскресенье… — пронеслось в голове Бенедиктова, — Целая вечность!..»

Но согласился тем не менее:

— Ладно… хорошо. — И, словно бы чувствуя себя виноватым за собственное неведение, спросил: — А… где?

— Это очень просто, — поспешил его успокоить голос. — Вы ведь знаете Кузнецкий мост?

— Знаю, — Бенедиктов услышал свой собственный голос, чуть экранирующий от мембраны телефона, и подивился его спокойной обыденности. — Знаю, конечно.

— Дом двадцать четыре, там табличка еще есть, найти нетрудно.

— Двадцать четыре… — повторил он и почувствовал, как Майина рука сжала его руку, ладонь ее была сухая и холодная. «Такая жара, — удивился он, — с утра такая жара, а пальцы у нее совсем ледяные».

— Лады, — подвел итог телефон, — в понедельник, четырнадцать ноль-ноль. Еще раз простите, что…

И тут у Бенедиктова вырвалось помимо воли:

— Зачем?.. То есть что, собственно…

Но телефон не дождался его вопроса — дробные гудочки отбоя: ту-ту-ту-ту… Как и его заполошившееся невесть отчего сердце.

— Зачем?.. — одними губами спросила Майя и повторила быстро: — Зачем, зачем?!

Трубка все еще меленько пульсировала в его руке: ту-ту-ту-ту…

Он положил ее на рычаг, и Майя прижала его потную руку к своей груди: он услышал, как и ее сердце выстукивает тот же запыхавшийся код: ту-ту-ту-ту…

Он взглянул поверх ее головы в окно и с удивлением обнаружил, что в мире ничего не изменилось: все так же слепяще бьет сквозь желтые занавески солнце, так же спокойно и лениво колышутся верхушки деревьев, так же верещит внизу, во дворе, детвора. Ничего не изменилось.

Но в понедельник утром, проснувшись один — Майя, как всегда, встала раньше его и, не став будить, уехала на Шаболовку, — в пустой, залитой поздним утренним солнцем квартире, он вдруг наитием каким-то, мгновенным усилием памяти вспомнил и понял, зачем его позвали туда и чего им от него надо.

Это случилось с ним полгода назад, прошлой осенью.

Поскольку Майя работала диктором на иновещании и, кроме того, еще вела по телевидению уроки французского языка, ей ежемесячно присылали по почте из посольства дамский модный журнал «ELLE».

Как-то в ее отсутствие Бенедиктов стал от нечего делать листать лакированные, чуть липкие от типографской краски страницы свежего журнала и вдруг ахнул: молоденькая манекенщица на фотографии была просто-таки Майкиным двойником. То же розово-смуглое лицо, те же крутые, матово отблескивающие тугой кожей скулы и карие, широко посаженные глаза под шапкой тяжелых черных волос, падающих на невысокий гладкий лоб, и чуть угловатые плечи тоже были ее, Майкины. На манекенщице было нарядное платье из легкой зеленой ткани, ветер облепил ее ноги и бедра травянистого оттенка шелком или как там еще называются эти полу-воздушные, невесомые ткани — крепдешин, креп-жоржет, шифон, муслин… Манекенщица была так поразительно похожа на Майю, что, наткнувшись ненароком на фотографию, Бенедиктов долго не мог оторвать от нее взгляд.

Но, принявшись в ожидании Майи за вчерашние газеты, он вскоре позабыл и о журнале, и о манекенщице с Майиным лицом.

Майя пришла с работы к восьми, усталая, выжатая как лимон, с двумя тяжеленными сумками в руках, — по дороге домой она еще и обошла магазины, и тут же, переступив порог, вспомнила, что забыла купить хлеб и сахар, и не может ли Юра, пока она будет готовить обед, сбегать в булочную?

Вернувшись с покупками, он заглянул на кухню, но Майи там не было, сумки с продуктами лежали неразобранными на подоконнике.

Он зашел в спальню — Майя лежала ничком на кровати, уткнувшись лицом в ладони. Рядом с ней он увидел журнал, открытый все на той же странице: манекенщица с Майиным лицом, в нежно-зеленом платье.

— Что случилось, Майка? Что с тобой? — присел он на кровать, взял ее руку в свою. — Что стряслось?..

Она выдернула руку, снова спрятала лицо в ладони.

— Ничего! — зло простонала она. — Уйди! Ничего!..

— Что происходит, Майя?.. На работе что-нибудь?

— При чем тут работа… Уйди! Я же прошу тебя, не надо! Ради бога, ничего не надо… Ну уйди хоть на минуту, я прошу!..

Он взглянул мельком на фотографию в журнале и, поняв, поразился:

— Ты — из-за этого?!

— Или хотя бы помолчи… Молчи! Ничего не надо!..

Он снова взял ее за руку, на этот раз она ее не отняла.

Ладошка была горячей и мокрой от слез, в расплывшейся туши.

— Дай мне платок, — попросила она, — И не смотри на меня.

Отвернувшись от него, она утерла слезы. Потом встала, подошла к зеркалу, долго смотрелась в него.

— Ну вот… — сказала она тихо, — глупо, глупо… И платок испорчен, не отстирается, это английская тушь.

— Из-за чего ты? — опять не удержался он, — Неужели из-за…

— Ты не поймешь, — не дала она ему договорить. И добавила с усмешкой — то ли над ним, то ли над собой: — Где тебе… И не в этом вовсе дело.

— Тогда в чем же? — не отступался он.

— «В чем, в чем»… Ладно. Это действительно глупо, прости. Я приму душ. И не входи ко мне, я прошу.

Она ушла в ванную, а он остался сидеть на кровати, смотрел с ненавистью на лакированную шлюху с пустым, идиотски-счастливым, как ему теперь казалось, лицом, — с чего это он взял, что она похожа на Майю?! Кукла без какой бы то ни было мысли в глазах, парижская дешевка!..

Майя вышла из ванной.

— Помоги мне начистить картошку, — позвала она его. — Поедим, и я тут же лягу. Безумный какой-то день сегодня!

Он пошел за нею на кухню, чистил картошку над мусорным ведром, Майя разделывала цыпленка. Сразу запахло чесноком, укропом, киндзой.

— Прости меня, — сказала она, не отрываясь от дела. — Просто я и вправду устала. Вообще устала! — повторила она резче. — С Новокузнецкой на Шаболовку, с Шаболовки — опять на Новокузнецкую… А потом — магазины, очереди, пудовые эти сумки… И все торопятся куда-то, никто никому не улыбнется, не уступит… Ты-то сидишь дома, ничего этого не знаешь…

— Я понимаю, — согласился он, — хотя…

— Вот именно — хотя!.. — перебила она его. — Если бы ты по-настоящему понимал, никакого «хотя» у тебя не было бы… — Но тут же, не дав ни себе, ни ему раздражиться: — Просто устала, и все тут. Пройдет. Полежу, посплю, наведу марафет и — пройдет. А потом мы куда-нибудь пойдем. Ты придумай что-нибудь замечательное, пока я полежу, ладно?

Но, видимо, ей все-таки было невмоготу таить про себя то, из-за чего она только что так огорчилась:

— Ты говоришь — платье…

— Я не сказал — платье, — поспешил он, — я только спросил.

— Да, платье, — призналась она. — Если хочешь — платье, как это ни глупо. Как ни смешно. Но для тебя это просто платье, а для меня… Ты заметил, как она похожа на меня?.. — Но опять не дала ему ответить, ее мысль упрямо стремилась куда-то, хотя она и сама наверняка еще не знала куда, — Очень похожа, да?

— Очень, — согласился он осторожно и пошутил: — Я даже подумал сгоряча, не ты ли сама, тайком…

— Ну да! — рассмеялась она, но смех ее был невеселый, — Сам Диор специально для меня придумал это платье!

— Это диоровская модель?! — изобразил он удивление и восторг. — Я не прочел, что там написано.

— Для этого не надо ничего читать! — Майя будто даже обиделась за Диора. — Его из тысячи моделей сразу узнаешь. Конечно, Диор. — И тут же отмахнулась: — A-а… глупости! Диор, не Диор… Зато у нас сегодня цыпленок табака будет. Я только не знаю, осталось ли ткемали? Погляди в холодильнике.

Цыпленок, придавленный большой кастрюлей с водой, шипел на огне. Майя накрывала на стол — розовая крупная редиска, темная зелень киндзы, алые щеки помидоров.

— Нет ли чего-нибудь выпить? — спросила Майя, — Я хочу выпить. Неужели ничего нет?

Он достал из холодильника початую бутылку «Эрети», разлил вино в стаканы.

— По-моему, ты намерена произнести тост, — подвинул он к ней стакан.

— Да, — сразу согласилась она. — И скажу. И знаешь, за что? За нее. (Юрий понял, о ком она: о манекенщице из журнала.) И за ее платье. И за то, чтобы… — Но остановилась, тряхнула головой с какой-то отчаянной, мстительной решимостью: — За то, чтобы она хоть разок постояла в очереди за паршивой импортной курицей и потом добиралась до дому в переполненном метро в часы «пик». И чтоб там ей изорвали в клочья ее диоровское платье и еще обматерили вдогонку!

— За что ты ее так?.. — удивился он. — Разве она виновата, что…

— А я — виновата?! — вдруг оттолкнула она от себя тарелку, вилка со стуком упала на пол. — Я виновата? В чем? Нет, ты скажи, в чем я виновата?!

— Ни в чем, — как можно мягче сказал он, — но это уж и вовсе глупо, Майка… Ведь если бы тебе предложили поменяться с этой парижской шлюшкой местами…

— Ты прямо как на политзанятиях! Да и не о платье я говорю! Совсем не о платье!.. Ах, все не о том, не о том… — В глазах ее опять стояли бессильные слезы, — Велика радость — какое-то платье… Но я — женщина! Женщина, и мне нужно что-то такое, я и сама не могу сказать что, но такое, чтобы я не забывала, что я женщина, и ты не забывал… — Она закрыла лицо ладонями. — Господи, какую пошлятину я несу, но это — так, так… Нет, ты не знаешь — где тебе! — как это гадко, как унизительно бегать по всей Москве за какими-нибудь жалкими босоножками или лифчиком, звонить спекулянтам, умолять их, лебезить, говорить им «вы», а они тебе «ты», и еще радоваться, если они перепродадут тебе какое-нибудь старье ношеное-переношеное, и никакими химчистками не вытравить из него чужого запаха… Или то, что я за сапоги плачу месячную свою зарплату, а за пальто — все мои деньги за три месяца вперед… Или что экономлю на мелочах и скрываю от тебя, обманываю, говорю — отдала десятку, а отдала тридцать: говорю — тридцать, а отдаю сотню… Ты знаешь, как это противно?!

— Я понимаю… — начал было он, но она опять не дала ему договорить:

— Не понимаешь, нет! Для этого надо быть женщиной!.. — Потом опустила глаза в тарелку, вздохнула глубоко, словно от чего-то на век отказываясь. — С этим ничего не поделаешь, я знаю, ничего не изменить… — Подняла на него глаза и сказала вдруг так, будто решалась на неслыханную смелость, от которой у нее самой перехватывает дух: — Я хочу такое платье! Я ужасно хочу это платье, слышишь?! Можешь смеяться, презирать меня, но я хочу! — и так же неожиданно рассмеялась, напряжение спало, будто его и не было секунду назад. Она умела вот так, безо всяких, казалось бы, усилий отходить, на все махнуть рукой. — Вот за это и выпьем!

— За что — за это? — он поднял стакан с вином, глядя на нее и не понимая.

— За то, чтобы оно у меня было, это чертово платье! — чокнулась она с ним. — И оно у меня будет! — Переполошилась, кинулась к плите: — Цыпленок! Он же давно сгорел!..

Но наутро, проснувшись, Бенедиктов увидел, что она лежит рядом и внимательно изучает все ту же фотографию со своим парижским двойником в платье от Диора.

Бенедиктов вскоре напрочь забыл это все, Майя тоже ни разу ни о чем не вспоминала, а месяца через три, в декабре, он поехал с Сидоркиным и Синицыным в Париж, — речь шла о предполагаемой совместной постановке, но из этой затеи, как и следовало ожидать, ничего не получилось, французы требовали для себя полной свободы рук. В последний день, накануне возвращения домой, в номер Бенедиктова позвонил снизу, из вестибюля гостиницы, Корреспондент парижского отделения американской телевизионной компании NBC, представился Жоржем Демари и попросил его ответить на несколько вопросов о советском кинематографе. Он застал Бенедиктова одного случайно — Сидоркин с Синицыным поехали с прощальным визитом к несостоявшимся французским партнерам. Демарн неоднократно бывал в Москве, вполне сносно говорил по-русски, на интервью ушло едва ли больше получаса. Бенедиктов располагал своим временем до самого ужина и решил напоследок прогуляться по Парижу, Демари вызвался его проводить.

Был канун рождества, на Елисейских полях, на бульварах развешивали рождественские лампионы, шары, звезды, гирлянды, в Люксембургском саду устанавливали огромную, пахнущую свежей хвоей елку: вокруг нее толпились в радостном предвкушении праздника и каникул аккуратные дети в сопровождении еще более аккуратных и тоже радостно-возбужденных бабушек с предпраздничными (покупками.

Они шли не торопясь под аркадами Лувра, где в густой тени каменных сводов прячутся мелкие магазинчики, Жорж с чисто американской непосредственностью перешел с Бенедиктовым на «ты», не без знания предмета толковал о кино, о музыке, о Париже, о том о сем. Опускался пепельный, прозрачный зимний вечер, зажглись огни в витринах. Перед одной из них Бенедиктов остановился как вкопанный — за зеркальным стеклом, в самом центре витрины, словно бы само собой парило в воздухе то самое зеленое платье из модного журнала.

— Надо же!.. — не удержался он.

— Ты о чем? — не понял его Демари.

Бенедиктов не знал, как ему объяснить.

— У меня, знаешь ли, жена ужасно красивая… То ли совпадение, то ли случай… Но ей очень хотелось, чтобы я привез ей именно такое платье, ей вообще идет все зеленое…

— Скоро рождество, — кивнул Демари на витрину, — купи.

Бенедиктов только усмехнулся, пожал плечами, двинулся дальше.

Демари все понял, предложил как нечто само собой разумеющееся:

— Я в марте должен быть у вас в Москве, ты мне отдашь.

— Но ведь это платье от Диора, наверняка очень дорогое.

— Какое там от Диора! Диор в таких лавчонках не торгует. И стоит-то оно… — Он вернулся к витрине, чтобы разглядеть цену. — И стоит оно каких-нибудь пятьсот франков, это чуть больше ста ваших рублей. Еще и поторговаться можно, не стесняйся.

Так Бенедиктов купил это платье и уже назавтра, приехав к вечеру из Шереметьева, отдал Майе картонную коробку, перетянутую шелковой лентой:

— На. И сразу надень. Я хочу поглядеть.

— Что это?.. Что-нибудь очень красивое?

— Пойди надень, я подожду.

Заинтригованная Майя ушла в спальню, а он, даже не присев, стал с жадным любопытством проглядывать накопившиеся за эти полторы недели московские газеты.

— Юра… — услышал он ее голос из-за спины.

Он обернулся — она стояла перед ним в проеме двери, и в глазах ее, будто вобравших идущее от платья весеннее лесное свечение, были торжество, и благодарность, и боязнь, что Юра этого ее торжества не поймет. Она успела надеть и другие туфли на высоченном каблуке, и прическу как-то изменить, взбить ее, что ли, он не сразу и понял.

— Майка! — только и мог он развести руками. — Это просто неправдоподобно! Этого не может быть!..

— Потому что не может быть никогда, я знаю… — Но тут же нетерпеливо потребовала: — Как оно мне?.. Только правду!

— Та дешевка с фотографии тебе в подметки не годится! То есть… то есть я просто не знаю, до чего ты красивая! До чего ты…

Она подошла к нему, тесно обняла, потянулась к его губам.

— Обними, не бойся, оно не мнется, можешь меня сколько угодно тискать… Я лучше нее, да?..

— Да она замухрышка, уродина рядом с тобой!

— Правда?.. — смеялась она счастливым смехом. — Нет, правда?.. — И неожиданно решила: — Знаешь что, я его не стану снимать. Мы прямо сейчас поедем куда-нибудь поужинать, надо же мне его обновить!

— Я тебе его к Новому году купил, через пять дней Новый год, наберись терпения!

— Не хочу! Мы прямо сейчас отметим и твой приезд, и это платье обмоем, и все, все, все! Прямо сейчас! Ты не понимаешь, что для меня это платье… Именно — это! И то, что ты мне его привез… Ты и представить себе не. можешь! Не спорь, пойдем, еще только половина девятого, успеем!

Но никуда попасть в Москве в этот час уже невозможно, и они конечно же оказались в итоге все в том же переполненном, шумном, угарном от пережаренного на кухне шашлыка Доме кино, и под липкими, беззастенчиво-искательными взглядами подвыпивших завсегдатаев Майя чувствовала себя белой вороной в своем платье с открытыми плечами и спиной. Уже через четверть часа от радостного, победного ее возбуждения не осталось и следа, недопив, недоев, она взмолилась:

— Хватит, надоело! Уйдем отсюда!..

Вернувшись домой, она сразу сняла с себя платье, кинула его на стул, подытожила с усталым безразличием:

— Я так и знала, что оно мне ни к чему, — И усмехнулась с горечью: — Что оно мне не к лицу. Я отдам его Тане Конашевич, ты не обидишься?..

В марте Демари действительно прилетел по делам в Москву и сразу же позвонил Бенедиктову:

— Я прямо из аэропорта. Нет, я звоню из гостиницы, из «Националя», боялся, что не застану тебя дома.

— Я сейчас приеду, — обрадовался Юрий, — мне как раз надо в центр. Да, — вспомнил он, — ты, наверное, не успел еще обменять свою валюту, я привезу тебе долг. Как — какой долг?.. А пятьсот франков, ты что, позабыл?.. — Но беспамятным был не Жорж, а он сам: ему бы сообразить, что Демари звонит не откуда-нибудь, а из «Националя», не Жоржу, а ему самому бы быть поосмотрительнее.

И вот, проснувшись в этот июньский понедельник, за три часа до назначенного ему времени, он вдруг разом вспомнил ту давнишнюю и, собственно, совершенно чепуховую историю и мигом понял: вот оно! Телефонный звонок от иностранца, к тому же из «Националя», к тому же о каких-то долгах, о валюте…

Прохладное, затененное кремовыми занавесками бюро пропусков было похоже на «предбанник» любого рядового учреждения, с выкрашенными голубой или светло-кофейной масляной краской стенами, с стоящими вдоль них жесткими стульями и непременной табличкой «Не курить». Справа от двери в стене было окошко, защищенное двойным стеклом. Бенедиктов подошел к нему, наклонился и сказал сидящему по ту сторону лейтенанту в форменной рубашке с расстегнутой — жара, духота! — верхней пуговицей.

— Меня вызывали. Моя фамилия Бенедиктов.

— Кто вызывал? — равнодушно, не поднимая на него глаз, спросил лейтенант.

— Не знаю. Вернее, я не расслышал… По телефону.

Лейтенант прервал его коротко:

— Ждите. Пригласят.

Ясность и покой, пришедшие к Юрию утром вместе с пониманием того, зачем и по какому поводу его пригласили сюда, улетучились, как лужа на асфальте под жарким солнцем, в голове стало душно и пусто, словно в запертой на лето городской квартире с задраенными наглухо фрамугами.

Кроме него в бюро пропусков было еще двое — женщина, едва ли не дремавшая на своем стуле, и мужчина в темном, несмотря на жару, костюме. Мужчина читал «Красную звезду», Бенедиктову было не видать за газетой его лица.

Но стоило Бенедиктову присесть на ближайший стул, как мужчина опустил газету и, словно бы сразу его узнав, встал и направился к нему с протянутой рукой:

— Здравствуйте, Юрий Павлович, мы вас ждем.

И Бенедиктов узнал давешний, по телефону, голос.

Пожав ему руку, человек («как мне его называть, — подумал второпях Бенедиктов, — я даже не спросил его имени-отчества, вот незадача!») направился к двери рядом с окошком в стене, сказал что-то лейтенанту, тот ему громко ответил:

— Ясно, — и назвал его по имени и отчеству, но Бенедиктов отчетливо услышал только «Борис», а вот отчество… то ли Иванович, то ли…

«Что ж, — подумал он, — буду называть его Борисом Ивановичем, ошибусь — поправит». Он прошел в дверь вслед за Борисом Ивановичем мимо дежурного, который даже не взглянул в его сторону, не спросил ни пропуска, ни паспорта.

Пройдя несколько шагов по узкому коридору, они вошли в зашторенную такою же, как в бюро пропусков, неплотной занавеской комнату, где, кроме шкафа слева от двери, небольшого, выкрашенного коричневой краской сейфа на подставке, а в глубине, у окна, канцелярского письменного стола с креслом, спинкой к окну, и, напротив, по другую сторону, стула для посетителей, никакой мебели не было. Стены были гладкие, без портретов и плакатов. Лишь на столе, под настольной лампой на ножке-кронштейне, Бенедиктов не сразу обнаружил маленький бюстик Дзержинского с мушкетерской бородкой.

— Садитесь, Юрий Павлович, — пригласил его Борис Иванович, заходя за стол, — устраивайтесь.

«Будьте как дома», — подумал за него Бенедиктов, но усмешка погасла, не дойдя до губ.

Он сел. Борис Иванович подошел к окну, привычным движением откинул чуть штору, сквозь узкую щель солнечный луч упал на лицо Бенедиктова.

Борис Иванович уселся за стол, вынул из ящика зеленую папочку-скоросшиватель (Дело №… начато… окончено…), но не стал ее раскрывать, взглянул с располагающей к откровенному разговору улыбкой на Бенедиктова:

— Само собой, Юрий Павлович, о нашей беседе… Кстати, большое вам спасибо, что сразу отозвались на нашу просьбу и нашли время… Само собой, очень бы желательно, чтобы о нашей беседе никто… такие уж у нас правила, поймите нас правильно, Юрий Павлович.

И Юрий Павлович, не успев даже осмыслить хорошенько того, о чем его просили, поспешил заверить Бориса Ивановича:

— Естественно… Я могу даже…

— Нет, зачем же!.. — отмахнулся Борис Иванович. — У нас с вами просто беседа, не более. Ни о чем другом не может быть и речи, пожалуйста, не беспокойтесь!

— Я и не беспокоюсь, — снова поторопился Бенедиктов. — Уверяю вас, что… — Но в чем он должен был уверить Бориса Ивановича, он не знал, знал лишь, что важнее важного было, чтобы тот именно поверил ему, поверил в его готовность прямо и четко отвечать на любые вопросы и тем самым снял с него ощущение некой без вины виноватости, которое он все эти дни после телефонного звонка чувствовал, и презирал себя за это.

Словно подслушав его мысли, Борис Иванович сказал, глядя ему прямо в глаза:

— Все, что мы тут делаем, — исключительно в ваших интересах, Юрий Павлович, поверьте. У нас одна задача — помогать, оберегать, если надо — защищать даже…

— От чего? — опешил Бенедиктов. — От чего меня защищать?

Глаза у Бориса Ивановича были серые, спокойные, разве что, показалось Бенедиктову, далекие какие-то, не пускающие внутрь, в то, о чем он сейчас про себя думал.

— Вас?.. — удивился Борис Иванович. — Я имел в виду — вообще. От чего лично вас защищать, помилуйте, Юрий Павлович?! Вас-то!.. — и широко улыбнулся, обнажив белые, молодые, плотно, без прогалов, пригнанные друг к другу зубы. — Известнейший сценарист, известный писатель… И поверьте, в вашу писательскую, как говорится, кухню мы никоим образом не собираемся вмешиваться… тем более что ваш брат, уж извините за такое слово, не любит до срока выносить на всеобщий суд свое творчество, верно?.. А вот напечатаете — мы и читаем, интересуемся…

Борис Иванович, порывшись в ящике, достал оттуда пачку «Явы», протянул ему:

— Курите. Или не курите?

И от этого обыденного жеста, и оттого, что Борис Иванович курит ту же, что и он сам, расхожую «Яву», у Бенедиктова почему-то полегчало на душе. И глаза у Бориса Ивановича, если приглядеться, вовсе не такие непроницаемые, как ему только что показалось, и лицо самое обыкновенное, ничем особым не примечательное, таких на улице, в любых учреждениях, в очередях, в вагонах метро пруд пруди, ничего в нем ни опасного для него, Бенедиктова, ни грозящего карой за вину, которой на нем к тому же нет, лицо как лицо, подумал про себя с облегчением Бенедиктов, и бреется он электрической бритвой, вон, светлые волоски щетинятся на кадыке и под нижней губой, наверняка брился второпях, опаздывал на работу, ехал через весь город на автобусе и на метро с пересадкой…

Он затянулся поглубже сигаретой и решил не торопить события.

Борис Иванович тоже помолчал, аккуратно стряхивая пепел в латунную, в форме кленового листа, пепельницу, потом сказал, как бы приглашая Бенедиктова взять на себя инициативу:

— Ну-с, Юрий Павлович?..

— Я вас слушаю, Борис Иванович, — как можно спокойнее отозвался Бенедиктов.

— Почему вы решили, что меня зовут Борисом Ивановичем? — удивился тот, но не дал Бенедиктову ответить: — Собственно, это я от вас жду… — но так и не уточнил, чего он именно ждет от собеседника, улыбнулся подбадривающе: — Если вы, конечно, не против.

— Я не знаю, чего вы от меня, честно говоря, ждете… Вероятно, вы хотите меня о чем-то спросить?

— Спросить?.. — задумался тот, — Скорее, посоветоваться.

— Со мной? — удивился Бенедиктов. — О чем?

— Вы — писатель, — с подчеркнутой уважительностью сказал Борис Иванович, — вам и карты в руки. Вы ведь не торопитесь? — неожиданно спросил, и в голосе его, в интонации Бенедиктову послышалось что-то вроде усмешки. Нет, подумал он, не так-то уж он прост, Борне Иванович или как его там зовут на самом деле, с ним держи ухо востро!..

Этот неожиданный поворот, к которому он был совершенно не готов, выбил Бенедиктова из колеи. Он опять поспешил помимо воли:

— Зачем же? Давайте уж сразу!

— Вечный цейтнот… — неизвестно на что и кому пожаловался Борис Иванович и стал листать лежащую перед ним на столе зелененькую папку…

— Что касается нас, — проговорил наконец Борис Иванович, и Бенедиктов подивился произошедшей в нем прямо на глазах перемене: ни следа давешней улыбчивости и шутливости, он стал деловит, сух, сдержан, — что касается нас, Юрий Павлович, то у нас к вам нет никаких претензий.

— Кто это — мы? — попытался вернуть разговор в прежнюю интонацию Бенедиктов и выжал из себя что-то вроде улыбки, — То есть кто это — вы?

— Ну, скажем так — ваши читатели, — не ответил улыбкой на улыбку Борис Иванович, — Читатели, зрители. Самые, можете не сомневаться, внимательные и доброжелательные. Мы ведь все читаем, все смотрим, — прибавил он и, помолчав, подтвердил: — Все.

— Что ж… спасибо за внимание, — только и оставалось что отшутиться Бенедиктову.

— Но вот то, что о вас пишут там…

— Где? — не сразу понял его Бенедиктов.

— Там, — кивнул Борис Иванович головой назад, через плечо. — Пишут, говорят…

— Писателю приятно, когда о нем говорят… — ушел от прямого ответа Бенедиктов. — А что?..

— Что говорят, кто, с какой целью… Они без выгоды для себя, Юрий Павлович, и пальцем не пошевелят.

— Не знаю… не знаю, что вам и сказать, Борис Иванович… — Бенедиктов и вправду не знал, что на это ответить. — Я полагаю, если говорят, тем более — хвалят советское кино, это только на пользу…

— На пользу, конечно, — согласился собеседник, — но вы ведь и сами… — и совершенно неожиданно: — Вот, к примеру, прошлой зимой в Париже, в декабре, кажется…

«Горячо, — подумал даже с некоторым облегчением Бенедиктов, — сейчас о Демари спросит…»

— Именно, — заглянул в папку Борис Иванович, — двадцать четвертого декабря вы дали интервью американской телекомпании Энбиси, не согласовав этого с руководителем делегации…

— Я показал потом это интервью товарищу Сидоркину, он его вполне одобрил.

— Постфактум. Нет, вы в полном праве, Юрий Павлович, давать интервью кому угодно и о чем угодно, на вашу гражданскую ответственность. Но, с другой стороны…

И тут Бенедиктов вдруг яснее ясного понял, что не в интервью его упрекает или обличает Борис Иванович, не в интервью как таковом, а в самом том факте, что он, Бенедиктов, позволил себе дать это интервью, не согласовав с Сидоркиным, тем самым нарушив уклад и порядок, на страже которых как раз и стоит Борис Иванович, в защите которых и заключается его роль и долг.

— А знаете ли вы, Юрий Павлович, кто такой этот самый Жорж Демари, которому вы дали интервью?..

— Демари? — переспросил он, оттягивая ответ. — По-моему, довольно симпатичный господин… общительный, образованный…

— Общительный… — усмехнулся Борис Иванович, опять обнажив ослепительно-белые, молодые не по возрасту зубы, — само собой, общительный.

— К тому же, — с удивившим его самого простодушием — этакий Иванушка-дурачок! — увел разговор в сторону Бенедиктов, — к тому же, кому, как не вам, — он обвел взглядом комнату, как бы давая понять, что не одного Бориса Ивановича имеет в виду, — кому, как не вам, его знать лучше, чем знаю я, ведь он много раз бывал в Москве, даже снимал фильм о Кремле, о Третьяковке, о народных промыслах… Разве их не проверяют, прежде чем пускать к нам? — он сделал ударение на «нам», как чуть раньше на «вам».

— Проверяем, можете на нас положиться, Юрий Павлович, — заверил его без улыбки Борис Иванович. — Можете, как говорится, спать спокойно.

— Кто же этот Демари? — Бенедиктов изобразил на лице крайнюю степень любопытства. — Шпион?

— Шпионы только в детективах теперь бывают, — усмехнулся Борис Иванович, — то есть шпионы в старом смысле. Кстати, как вы относитесь к детективам?.. — спросил неожиданно, но тут же себя одернул: — Впрочем, не о том у нас разговор, — Поглядел на часы, присвистнул: — Действительно, заговорились!.. На чем это мы с вами остановились? — И вспомнил без посторонней помощи: — На Демари. Жорж Демари. Именно о нем я и хотел вас попросить…

— О чем?! — опять помимо воли вырвалось у Бенедиктова, хотя еще в самом начале разговора он твердо решил для себя: не спрашивай! не торопи! не высовывайся!

— О самой малости, — успокоил его Борис Иванович. — Вы же инженер человеческих душ, Юрий Павлович, психолог. Нам как раз ваше-то мнение о Демари и интересно. Набросайте нам коротенько конечно же, на двух-трех страничках…

— Я вам уже все сказал, — упорствовала в Бенедиктове осторожность, — да и что я о нем знаю? Один раз видел в Париже…

— И четыре раза в Москве, Юрий Павлович, — укорил его, как бы сам сожалея о том, Борис Иванович. — И в гостях у вас был, и угощали вы его обедом в «Арагви», и возили в Архангельское, в Загорск, хотя иностранцам без особого разрешения туда не положено. Ого! — взглянул он снова на часы, — В пятнадцать тридцать у нас совещание…

«Всё знают!.. — пронеслось в мозгу у Бенедиктова. — И про Загорск, и про „Арагви“, и про Архангельское… Всё!»

— Так лады? — Борис Иванович встал, вышел из-за стола, — Две-три странички, от силы четыре. Так сказать, психологический портрет, не более того. Ваше впечатление о нем как писателя. Впрочем, можно и как просто гражданина, — как бы мимоходом, не придавая этому особого значения, добавил он.

«Новый жанр… — подумал про себя с тоской Бенедиктов и усмехнулся, глядя прямо в глаза Борису Ивановичу, — пусть знает, что я о себе самом думаю!..»

— Кстати, — вспомнил вдруг Борис Иванович, — кажется, вы собираетесь осенью на кинофестиваль в Западный Берлин?.. — Задумался, потом сказал: — Я там бывал… Трудный город, особенно в настоящий момент… Если вдруг будут затруднения — милости просим, все, что от нас зависит, не стесняйтесь! — И тут же о другом, в упор: — Что же вы такое задолжали Демари, что сразу же, не успел он сойти с самолета, поспешили к нему в гостиницу?.. — Но ответить Бенедиктову не дал: — Впрочем, наверняка ничего серьезного… Не думайте, никаких там валютных или еще каких-нибудь дел мы не подозреваем, не тот вы человек, да и Демари тоже… Но… — И помолчал, как бы не сразу решаясь сказать: — Но будьте впредь осторожнее, Юрий Павлович, и с Жоржами разными, и с деньгами, да и… и с телефонами тоже. Не надо, Юрий Павлович, вы же серьезный человек.

Бенедиктов спросил его напрямик:

— Мой телефон прослушивается?

Борис Иванович только пожал плечами:

— Я не АТС. — И вновь как бы неожиданно для самого себя вспомнив: — Да, кстати, не забыть бы — о Майе Александровне…

— О Майе? — похолодел Бенедиктов.

— Женские дела, мелочь… Тряпки, обувь, парфюмерия, в магазинах всего этого нет, приходится пользоваться спекулянтами, не она одна. Но, знаете ли, если в записной книжке у какой-нибудь фарцовщицы — вдруг да телефон вашей жены? Это ведь по-разному можно истолковать, всем не запретишь, а Майя Александровна на радио работает, диктор, ответственная должность…

— За Майю Александровну можете не… — повысил было голос Бенедиктов, но тут же сдержался: — Я за нее — хоть правую руку!

— Чем же вы тогда писать будете, Юрий Павлович?! — весело рассмеялся Борис Иванович и тут же извинился: — Шутка, не обижайтесь. Жена Цезаря, как говорится, вне подозрений. Или, — запнулся он, — я путаю, не жена, а мать?.. Да, вот еще что — ваша мать…

— Мачеха, — в который раз помимо воли поторопился Бенедиктов, и краска стыда за эту подлую, пошлую спасительную уловку бросилась ему в лицо.

— Мачеха, да, — согласился Борис Иванович. — Но не та мать, что родила, а та, что воспитала. Она умерла, если я не ошибаюсь?

— В шестьдесят восьмом, — резко оборвал его Бенедиктов и уличил себя: не уточнение — отречение. — И при чем тут она? Какое она может иметь отношение…

— Я к тому, что у нее, у вашей покойной мачехи, вроде бы брат есть то ли в Америке, то ли…

— Я о нем ничего не знаю. И не уверен, жив ли еще…

— Будем надеяться, — успокоил его Борис Иванович. — Но мы отвлеклись, да и что вам или мне до него… И времени у нас уже всего-ничего… Да, совсем забыл, а ведь вот что — мы тут считаем, что ваш сценарий, ну, «Лестничная клетка», что эта ваша вещь — во всех отношениях… Конечно же кино осторожничает, да и журналы, издательства, театры… Уж мы их убеждаем — смелее, товарищи, смелее, чего тут опасаться, кого, это же все глубоко наши люди, советские!.. — И уже провожая Бенедиктова к двери: — Одним словом, творческих вам успехов, Юрий Павлович, а уж на премьеру очередную — не забудьте!.. — Но на полпути остановился, вспомнив еще об очень важном: — Да, мы же еще собирались — о детективе!.. Никогда не пытались писать?

— Нет, — как бы оправдываясь в непростительном промахе, развел в дверях руками Бенедиктов, — никогда. И без меня, знаете ли, вполне хватает.

— Жаль! — искренне посетовал Борис Иванович и, взяв его за локоть, предложил тоном человека, вступающего с другим в дружеский, но и не без риска разговор: — А что, если попробовать, а, Юрий Павлович?.. Мы бы, как говорится, всей бы душой — архивы, дела, документы… А, Юрий Павлович?.. Вы не сразу отвечайте, это надо обдумать, я понимаю. И к тому же я это просто так, пришло на ум, всего-то. Личное мое пожелание, так сказать… — И, крепко пожимая ему руку на прощание уже в бюро пропусков, напомнил: — А насчет этих двух-трех страничек — не горит, как время выкроите. Я вам и напоминать не буду, сами, как управитесь, позвоните, я вам сейчас телефон свой дам. — Он написал номер телефона на листке, вырванном из блокнота, еще раз крепко пожал руку. — Я вас не тороплю, но и время, как говорится, не резиновое… И — от руки, пожалуйста.

…Оказывается, на улице была гроза и прошла, вдоль обочин, пенясь у коллекторов, текли мутные потоки, улица пестрела зонтами. Бенедиктов глотнул свежего после грозы воздуха и, шлепая по лужам, пошел следом за потоком вниз, к Неглинной, мимо витрин книжных лавок и Дома моделей, мимо очереди за бананами и другой — на выставку графики, обыденная улица, обыденные лица, и мысли у всех этих людей на улице тоже наверняка были привычные, будничные.

Он написал, ничего не сказав Майе, эти несколько страничек, переписал их дважды набело крупным, расчетливым почерком, начиная с самого верха и кончая у нижнего края страницы, чтобы никто не мог вписать туда ничего такого, чего он сам не написал, и был очень доволен своей тактической уловкой.

Поразмыслив, решил, вопреки своему уговору с Борисом Ивановичем, не звонить ему, не напоминать о себе, — в конце концов, это нужно не ему, а тому же Борису Ивановичу, вот пусть сам и побеспокоится! Надо же и чувство собственного достоинства иметь, убеждал себя Бенедиктов, не мальчишка же я нашкодивший, в самом деле!..

И стал ждать.

Но никто ему не позвонил ни через неделю, ни через две, ни через месяц. Сложенные аккуратно листки он убрал в ящик, чтобы они не попались на глаза Майе. А еще через месяц-другой, так и не дождавшись звонка Бориса Ивановича, он сжег листки в пепельнице, пепел бросил в унитаз и стоял над ним, пока вода не смыла все без следа.

Теперь я понимаю задним умом, что тогдашняя наша обитель — и не только наша с тобой — была как не нанесенный ни на какие карты, ни в какие лоции островок, затерянный в хмурых пространствах, о которых мы и не хотели догадываться, подмываемый подпочвенными водами, которые мы не желали, духу не хватало, принимать в расчет, — крошечный, беззащитный материчок, где цвела и истаивала наша счастливая, удобная, но такая, на поверку, призрачная жизнь.

Как в театре, когда, доверчиво принимая на веру разыгрываемый на подмостках вымысел, не хочется думать о том, что в конце концов занавес непременно опустится и не миновать выйти из теплого, праздничного зала в промозглость и слякоть улицы.

6

Все, что осталось от покойной мачехи, Бенедиктов оставил сестре. Единственное, что он взял себе после похорон, кроме копии «журнала» Серафимы Марковны, был старинный барометр, принадлежавший, собственно, даже не ей, а, еще ранее, отцу и чудом сохранившийся с тех далеких времен.

Барометр был в виде резного по дереву барельефа: кабанья голова, скрещенные охотничьи ружья, ягдташ, подстреленная утка с безжизненно свисающей вниз головой. На круглом застекленном циферблате среди прочих атмосферных предуказаний было и — «Великая сушь».

А летом семьдесят второго года на Москву и впрямь обрушилась Великая сушь.

Но, вспоминая потом это лето, Бенедиктов начинал отсчет не с июня, когда неслыханная жара накрыла город душным маревом и горели вокруг леса и торфяники, а — с ранней весны, с февраля даже: именно в феврале ему удалось наконец обменять квартиру на улице Усиевича на другую, более просторную, в Вспольном переулке.

Обмен тянулся долго: новая квартира, которую они, за немалую доплату, нашли в Вспольном, была, по утвержденным нормам, слишком велика для двоих, и всю осень и зиму Бенедиктов писал заявления, заручался ходатайствами, ходил по инстанциям — райжилуправление, райисполком, депутатские комиссии, управление по распределению жилплощади, Моссовет, опять депутатские комиссии… И лишь к февралю все благополучно разрешилось, и через неделю они с Майей въехали в новую квартиру.

И начался ремонт.

Квартира была старая, в большом «сталинском» доме с высокими лепными потолками, с эркерами и балконами, с просторным холлом и множеством встроенных шкафов и чуланов, но в чудовищном по запущенности состоянии: обои свисали угрюмо шуршащими на сквозняке полосами, плитка на кухне и в ванной отваливалась не то чтоб от неосторожного прикосновения, но от одного, казалось, звука голоса, полы надсадно скрипели, и при каждом шаге из них выскакивали, как бы подброшенные вверх пружиной, рассохшиеся паркетины, а уж лепнина с потолка обваливалась просто сама по себе.

Начался ремонт, и тут-то Бенедиктов горько пожалел о своей удаче в Моссовете и о погубленном, в результате, на корню по меньшей мере годе жизни — короче, ремонт было не закончить.

И вместе с обрушившимся на Бенедиктова ремонтом, который, как известно, «хуже пожара», на Москву обрушился пожар небывало, невиданно знойного лета. А вскоре и всамделишные лесные пожары заполыхали вокруг столицы.

Когда содрали со стен задубевшую шкуру обоев, выворотили во всех комнатах паркет, вынесли на свалку ванну, умывальник и унитаз и из-под сбитой плитки выглянула шершавая, будто изъеденная волчанкой стена, квартира превратилась в нечто похожее на сумрачное, продуваемое всеми ветрами становище неандертальца. По этому отданному на поток и разграбление жилищу бродили лениво, в полупьяной дремоте плотники, штукатуры, маляры, сантехники, газовщики и паркетчики, присаживаясь распить очередной «пузырь» на связанные стопками и сваленные по углам книги, и на переплетах верхних томов четко отпечатывались круглые, точно казенная печать, донца бутылок и стаканов, ядовито-красные — от дешевого портвейна и вяло-желтые — от водки, но и те и другие — невыводимые, вечные.

Бенедиктов бегал по магазинам и складам, доставал доски, белила, немецкие обои, иранскую плитку, чешский унитаз, каждый вечер распивал с мастерами тошнотворно-теплую водку, покорно выслушивал их бесконечные истории и анекдоты, матерился, чтобы подольститься к ним, задыхался от пыли, краски, запаха олифы и лака. Ночью ему снились жуткие, непотребные слова — «заподлицо», «циклевка», «дрель», у слов были подлые рожи, слова сидели голыми задами на «Братьях Карамазовых» и «Короле Лире», от них разило позавчерашним перегаром, а также жидкостью от тараканов. Утром он просыпался в липком поту и с ужасом осознавал, что то был не сон, а всего лишь продолжение вчерашнего дня и предвосхищение сегодняшнего. Ремонт не продвигался, казалось, ни на шаг, напротив, по-рачьи пятился назад, к первозданному хаосу.

А Москва меж тем и вовсе обезумела от духоты и грозной лесной гари.

В этом бредовом чаду Бенедиктов не успел даже удивиться факту почти невероятному: Майя — Майя, которая все годы их совместной жизни добровольно и с веселой энергией брала на себя все хозяйственные заботы, более того, ревниво оберегала свое право единолично заниматься домом, — Майя неожиданно взяла у себя на работе отпуск, уехала на Рижское взморье, и даже не по путевке, а «дикарем», рассчитывая, по ее словам, на свою кузину Мусю, жившую в Риге и снимавшую каждое лето дачу на побережье. Уехала в самый разгар ремонта, невразумительно сославшись на усталость, на то, что не отпускают головные боли и от нее мало проку, лучше уж она отдохнет и, вернувшись с новыми силами, заменит его, Юрия, — Майя уехала, и ему было недосуг даже удивиться этому непохожему на нее поступку, заподозрить неладное…

Жара в Москве не спадала, красный столбик градусника, словно кровь в трубке для переливания, полз все выше и выше, казалось, градусник вот-вот лопнет и кровь хлынет из него обжигающей струей. С юга и юго-запада, со стороны Внукова и Кунцева вползала в столицу удушливая черная гарь горящих лесов и коричневая, в темно-лиловых подпалинах — торфяная. Ветра не было, и онемелая туча зависала, тяжко колыхаясь, над городом. Свертывались в трубочку и вянули на глазах листья на деревьях, больницы до отказа заполнили инфарктники и астматики. Народ, словно в чуму, в холеру, кинулся вон из города, вывозили детей, а те, кто остался, жили, задыхаясь, с задраенными форточками. На городских пляжах в Серебряном бору, на Ленинских горах, на канале было яблоку негде упасть, даже в центре города, на набережных — Фрунзенской, Софийской, Бережковской — москвичи искали спасения в мутной, маслянистой реке.

И вместе с огнедышащим накатом Великой суши, незаметно поначалу, робко плеснула, набежала пеной на берег, откатила и вновь набежала другая волна: отъездов.

Именно летом семьдесят второго года эта волна стала набирать силу, правда, пика своего она достигла позже, в семьдесят третьем и семьдесят четвертом, чтобы уже в семьдесят пятом пойти постепенно на убыль. И хотя разрешения на отъезд из страны давались главным образом евреям, а также их женам-нееврейкам и детям-полукровкам, волна этого исхода так или иначе коснулась и многих других — их друзей, знакомых, сослуживцев, соседей.

Ремонт меж тем, как это ни поразительно, шел к концу, из хаоса и разрухи вырастал дом, одевался в обои, паркет и метлахскую плитку, обставлялся новой мебелью, гляделся, любуясь собою, в зеркала, — дом, очаг, тихая пристань, где жить бы — не тужить, укрываться от непогод и злых ветров, сидеть у камелька долгими зимними вечерами, любить друг друга и умереть в один день…

А Великая сушь к середине сентября пошла на убыль.

В первую же ночь после твоего возвращения с Рижского взморья мы не могли до самого рассвета уснуть из-за духоты и дымной гари, вползающей в окно, ты лежала рядом далекая, чужая, сосредоточенная на какой-то своей, не отпускавшей тебя ни на час затаенной мысли, и я тоже молчал, ожидая, чтобы ты заговорила первая и рассеяла мои невеселые предчувствия, но ты сказала совсем о другом:

— Все уезжают…

Я понял, что ты имеешь в виду.

— Ну уж и все… Но все равно — грустно…

— Грустно… — согласилась ты, но в твоем согласии был и вопрос, который ты не решалась задать мне вслух. А может быть, ты его задавала вовсе не мне и не от меня ждала ответа, а мучительно искала его в самой себе.

И, тут совсем отчаявшись отыскать, спросила все-таки:

— А тебе никогда не приходило в голову?.. Ну, чтобы… Вернее, о том, что… — но не договорила. И, только помолчав, объяснила: — Нет, не подумай, я говорю не обязательно о нас с тобой, ты-то никогда не уедешь…

Я на это даже ничего не сказал — куда мне ехать?! зачем? Я — дома, и у меня есть все, чем и ради чего жить: ты, работа, дом, друзья… Я и не очень-то испугался твоих слов, нас — двое, и если я никуда и никогда не уеду — сама мысль об этом смешна и нелепа! — то, значит, и ты тоже!

А ты лежала в темноте и ждала, только того и хотела, чтобы я кинулся спорить, опровергать тебя, только тогда ты бы осмелилась сказать мне все, что мучит тебя. Не дождавшись, упрекнула с какой-то давней, наболевшей обидой:

— Ты ведь всегда думаешь только о себе, всегда о себе одном… — и отвернулась к стене, укрылась с головой простынею.

И тут я вдруг впервые подумал: а что, если ты уж одна, и говоришь о себе одной, и эти твои мысли — только твои мысли, не наши, как прежде, как всегда, а только твои?..

Но ты не дала мне найти ответ на этот свалившийся на меня нежданно-негаданно вопрос:

— Я тебе скажу — ты только не перебивай, я все равно скажу, а ты верь или не верь, твое дело! — я не знаю, смогла бы уйти от тебя или нет. Не знаю. Или даже просто изменить тебе. Наверное, смогла бы. Как всякая женщина всякому мужчине. Наверное, смогла бы. Не сейчас, так когда-нибудь. Если полюблю кого-нибудь. Или если даже не полюблю, а хотя бы увлекусь, потеряю голову хоть на день, на час… Не знаю. Я не святая, и ты это всегда знал. Я не могу дать клятву, что не изменю тебе. Но для этого мне надо разлюбить тебя, только и всего… А пока я люблю… Не знаю, может, моей любви ненадолго хватит, не навсегда… может, меня вообще ненадолго хватает, уж я такая, но пока я тебя люблю… — Но и себя ты была не в состоянии дослушать до конца. — Не знаю! Не знаю! И ни о чем меня не расспрашивай!..

Я и не стал допытываться, пытать тебя. Мне ли было не знать, что ты никогда не умела отличать следствие от причины, путала их местами…

Ты всегда боялась и ненавидела зиму, осень, стужу, дождь, ненастные вечера, хмурые утра, набитые толпой автобусы, некрасивые лица, морщины, усталость, старость — только бы всегда весна, только бы май, только безоблачный полдень, вечный праздник.

Мне ли было не догадаться, что теперь тебе одно остается — вырвать листок из календаря, чтобы не знать, забыть напрочь, что — осень, поздно светает, рано темнеет, осадки, туман, ветер северный, луна в последней четверти…

7

Уезжал Гроховский, скульптор, и проводы его — как и многих других и до и после него — были устроены в мастерской Левы Борисова на Молчановке: свою Гроховский уже сдал МОСХу, а другой жилплощади у него никогда и не было; сколько себя помнил, он жил в комнатке при мастерской.

Гроховский начал поздно, после войны, возвратясь с нее тридцатилетним, всего хлебнувшим мужчиной, в тридцать один только поступил в Суриковский институт, в тридцать шесть окончил бы его, не будь отчислен в сорок восьмом за космополитизм. В те годы он подрабатывал писанием — с фотографий — портретов для клубов и сельских Домов культуры, жил впроголодь, но — не сдавался.

Коренастый, рано обрюзгший, с лицом и сутулой спиной грузчика, матерщинник и драчун, он вкалывал с утра до ночи, не зная устали, работал зло, с какой-то угрюмой надсадностью. Но вещи у него получались нежные, хрупкие, лепил он главным образом женское тело — торсы, грудь, ноги, шею, пол-головы, пол-лица, вторая половина будто была снесена взрывом, грубо отсечена, и оттого нежное это, беззащитное полулицо словно взывало о милосердии.

После пятьдесят шестого о Гроховском, однако, заговорили, и молва, как это чаще всего и бывает, поспешила воздать ему сторицей то, чем обделяла прежде. Теперь Гроховский ходил в московских гениях. В его мастерской стало постоянно людно, к нему потянулись отечественные коллекционеры, а за ними и иностранцы, покупали все нарасхват, платили, на взгляд самого Гроховского, щедро, а на самом деле — раскупали его вещи за бесценок, за несколько, собственно говоря, бутылок виски или десяток блоков американских сигарет. У него стали водиться деньги и молоденькие, плоскогрудые модели с подведенными синей тушью бесстрашными глазами, с ногтями в облупившемся малиновом маникюре. Одевался же он и выглядел по-прежнему неопрятно, всегда в одних и тех же замызганных глиной штанах из чертовой кожи и растянутом, домашней вязки, свитере.

На официальные выставки его по-прежнему не допускали, он старел, уходили силы, угрюмость и молчаливость его стали почти маниакальными, молоденькие натурщицы уже не радовали его, открылся цирроз печени, и стало пошаливать сердце. В семьдесят втором он решил уехать — не то в Париж, не то в Штаты, подал заявление и тут же, к собственному своему удивлению, получил разрешение на отъезд.

Собственно, Бенедиктов никогда с ним особенно близок не был, в мастерской его бывал от случая к случаю, да и знал он его через Леву Борисова.

На проводы пришли художники, друзья и однокашники Гроховского, пришли друзья его друзей и друзья Левиных друзей, пришли искусствоведы и натурщицы, пришли и вовсе никому не ведомые лица, а также те, кто, хотя их никто никуда не приглашает, присутствуют всегда и везде.

Борисов чувствовал себя в этой гомонящей, многоликой толчее как рыба в воде, ходил от гостя к гостю, угощал, развлекал, смешил и сам смеялся громче всех своим остротам. Да и все прочие были тоже вполне в своей тарелке, оживленные и веселые, как в новогоднюю ночь.

И лишь Гроховский — Бенедиктов не сводил с него глаз, — лишь он один был растерян, не в силах взять в толк, что с ним происходит и что происходит вокруг него, не зная, куда девать себя и свои тяжелые, натруженные руки, не понимая, зачем здесь все эти люди, о чем говорят, чему смеются. К нему то и дело подходили, о чем-то просили, давали советы, хлопали по плечу с подчеркнуто печальным или, наоборот, нарочито беззаботным выражением лица, а он лишь вымученно улыбался им, забившись в угол, где стояла Левина Истина, и казался совершенно здесь неуместен.

И хотя Бенедиктов, собственно, не имел никакого отношения ни к отъезду Гроховского, ни к нему самому, это его собственное похмелье в чужом печальном пиру вселяло в него какую-то смутную, гложущую тревогу, что-то очень похожее на укор самому себе неведомо за что.

И на лицах многих из гостей он видел — или же ему казалось, что он видит, — ту же тревогу и вину.

К нему подошел Паша Ансимов — нарядный, как всегда, в бархатном небесно-синем пиджаке и черном галстуке бабочкой.

Паша Ансимов в ту пору уже перевалил за пик своей славы, а еще несколько лет назад казалось, что радио и телевидение для того только и существуют, чтобы заполнять эфир его песнями, редкий фильм выходил без его имени в титрах.

Паша был щедр и широк, за ним повсюду тянулся хвост молодых и ждущих своего часа неудачливых «лабухов», они кормились и пили на его деньги, и никому из них — в том числе и самому Ансимову — не приходило в голову, что пик славы и удачи — это и есть та самая точка, за которой почти неизбежно начинается дорога под уклон.

Многолетний роман Ансимова с известной всей Москве красавицей и модницей Евой Горбатовой состоял, казалось, из одних ссор и расставаний. Но всякий раз она отпускала его на все четыре стороны без упреков и слез и, то ли с горя, то ли в отместку ему, пускалась во все тяжкие, но все случайные и краткосрочные ее возлюбленные были для нее на одно лицо, потому что любила Ева одного Пашу. И он всегда, рано ли, поздно ли, возвращался к ней, чтобы затем вновь расплеваться, а Ева опять не печалилась, продолжая безудержно тратить себя, словно спеша раз и навсегда отгореть, отлюбить отпущенное ей судьбою.

— Вечеруха ничего себе, — сказал Бенедиктову светским голосом Ансимов. — Лично я уже поймал кайф. А ты что давишь клопов?

— Слишком много евреев, — заметила Горбатова, которая и сама была наполовину, по матери, еврейка. — Слишком много молодых бородатых иудеев…

— Жидоморка, — оборвал ее Ансимов. Его дед был до революции правой рукой Шульгина, в пятом году подписывал полным своим именем статьи в «Киевлянине», призывавшие к погромам, и Паша до сих пор остро переживал это постыдное фамильное обстоятельство, хотя, в то же время, при знакомстве с каждым новым человеком спешил поведать о нем — из комплекса вины или простонапросто из тщеславия. — А ты их пускай в свою койку по одному, — посоветовал он Еве, — со временем, глядишь, ты их полюбишь и в массе.

— Непременно, — согласилась она, — вот только разделаюсь с тобой. Нет, Юра, — обратила она к Бенедиктову свои серые, огромные глаза, обезоруживающие даже хорошо знавших ее биографию людей своей целомудренностью, — нет, правда, Юра, ты мне объяснишь, почему я всю жизнь люблю это? — она указала кивком головы на Анисимова. — Всю мою жизнь! Мой первый и единственный. Почему?!

— Можно подумать, это я лишил тебя невинности, — огрызнулся Паша, но вид у него при этом был вполне самодовольный, — Как будто я тот Колумб, который первый крикнул про тебя: «Земля!»

— Нет, Паша, — с нежданной печалью сказала Ева, — Нет, не ты. Я вообще не уверена, лишал ли меня кто-нибудь невинности, это было так давно… И вообще — была ли я когда-нибудь невинна?.. — И она потянула Ансимова за руку, они отошли, затерялись в толчее.

— Кто эта антисемитка? — неожиданно спросил кто-то во весь голос у самого уха Бенедиктова, — Сука эта — кто?!

Бенедиктов обернулся. Над ним возвышался высоченный, обросший до плеч вьющимися черными волосами молодой человек. Он весь был — борода и кудри, из них выглядывали лишь горящие настойчивым блеском глаза. Парень был не то что высок — он был огромен, широкоплеч, красив ассирийской, высокопарной какой-то красотой. Туго обтягивающая его торс майка, потертые джинсы, а также сандалии на босу ногу сидели на нем как вечерняя тройка.

Из-за его спины объявился еще один, маленький, щуплый, похожий на подростка, в очках с толстенными стеклами.

— Боря, не надо эксцессов, — сказал ему второй, — Общество может не понять.

— Зато она поймет, что к чему, потаскуха! — отрезал тот через плечо, — И ее хахаль в бархате! Кто они? Я тебя спрашиваю? — вновь обратился он к Бенедиктову. — Ты что, глухой?!

— Боря, возьми себя в руки, — снова попытался его урезонить тот, сзади.

— Заткнись! — отмахнулся от него Боря. И, положив тяжелую руку на плечо Бенедиктова, потребовал: — Кто? Ты с ней разговаривал.

Бенедиктов движением плеча ушел из-под его руки:

— Я не люблю, когда со мной на «ты», я люблю вежливых мальчиков.

— А по ряхе не любишь? — спросил его Боря. — Публично?

— Не надо, Боря, — взмолился маленький, — тут не место.

— Вас обижать я не собирался, — сказал Боря Бенедиктову уже миролюбивее, — а кто эта дрянь — не хотите, не надо. — И неожиданно протянул Бенедиктову руку: — Борис Лернер.

Бенедиктов назвал себя.

Лернер несколько удивился:

— Тот самый?.. — но не стал объяснять, что он под этим имел в виду.

Очкарик тоже подал Бенедиктову руку:

— Ценципер, искусствовед, — И прибавил, смущенно улыбнувшись: — Внештатный, — Улыбка у него была милая, мальчишески-застенчивая.

Лернер сказал:

— Вы должны извинить нас, что мы все время об одном: евреи, неевреи, антисемиты, неантисемиты… я понимаю, как это может раздражать других. Вас раздражает? — спросил он в упор Бенедиктова.

Бенедиктов помолчал, ему не хотелось отделаться вежливым, ни к чему не обязывающим ответом:

— Не то чтобы раздражало… Просто я не думаю, что так уж надо постоянно сыпать соль на собственные раны…

— Соль?! — вскинулся Ценципер. Очки все время съезжали с его крохотного, совсем не иудейского носа, — Вы что, тоже считаете, что мы преувеличиваем, заостряем… одним словом, что мы сами же во всем и виноваты?!

— Заткнись, — оборвал его Лернер, — Дай человеку сказать. А что ты скажешь, всем известно заранее. Ну?! — нетерпеливо переспросил он Бенедиктова. — Не раздражает. Но?..

— Раздражает то, что я сам начинаю испытывать какую-то вину, какой-то комплекс, хотя, поверьте, я не…

— Вы лично — да, — прервал его Лернер, — предположим. Но вина, о которой вы говорите, — не придуманная, вы согласны?

— Как первородный грех! — не удержался Ценципер.

— Ну, первородный грех — он на всех, — не согласился Бенедиктов, — без различия. Особенно на вас, — усмехнулся он певольно, — вы ведь, надо полагать, твердо убеждены, что Адам и Ева были евреями?

— А кем же еще?! — возмутился Ценципер.

Лернер тоже усмехнулся, и Бенедиктов подивился печали этой его усмешки:

— Раз их выгнали из собственного дома…

— Собственно говоря, — добавил Ценципер задиристо, — Адам был первым в мире эмигрантом.

Лернер рассмеялся неожиданно весело и громко:

— Ему бы как раз и отказали в разрешении на выезд: он же вкусил от древа познания, значит, знал какие-то райские государственные и военные тайны… Его бы хрен выпустили! — Он смеялся заразительно, молодо и — ни тени недавней печали.

В мастерской стало не продохнуть, несмотря на распахнутые настежь окна: табачный дым, распаренные тела множества людей, запахи сырой глины, гул голосов, яростные споры о ближайшем или необозримо отдаленном будущем, и — надо всем, все забивая: этот уехал, этот подал документы, этот ждет вызова, этому отказали…

Борисов ходил именинником от одних гостей к другим, больше всех пил, меньше всех пьянел, огромный, тучный, в расстегнутой до пупа рубахе, казалось, это не из-за Гроховского, не по случаю прощания с ним собрались здесь все, а — Левы ради, его хлебосольства и радушия. О Гроховском все, кажется, и впрямь позабыли, он, совсем уже пьяненький, угрюмый, с загнанными глазами на кирпично-красном лице, все стоял рядом с Истиной — сама неуклюжесть близ ее беззащитной хрупкости, не в силах уже скрывать растерянность за вымученной веселостью, как это было в самом начале вечера и как это вообще бывает с людьми, решившимися на крайний, отчаянный шаг и скрывающими даже от самих себя необратимость собственного решения. Он казался тут совершенно лишним, ненужным, при нем гостям приходилось поневоле прятать беззаботное свое оживление, в его присутствии было неловко говорить о постороннем. И даже Борисов, казалось, тяготился Гроховским. И когда тот, и вовсе уже нагрузившись и раза два пытавшийся затеять, для отвода души, драку, был отведен в соседнюю с мастерской комнату и уложен одетым в постель и тут же надсадно захрапел, все вздохнули с облегчением.

В толчее и неразберихе проводов Бенедиктов не сразу увидел белокурую голову Тани Конашевич. Она стояла у дальней стены в компании своего мужа-архитектора и еще одного молодого или, скорее, моложавого, спортивной стати человека, которого Бенедиктов ни разу прежде не видел ни у нее, ни с ней. Таня тоже его заметила, кинулась к нему сквозь толпу гостей.

— Юрик! Родной! — От нее пахло коньяком и крепкими, сладкими духами, и, коснувшись щекою ее щеки, он ощутил жирный слой тона, растопленного жарой. — И ты здесь! Все здесь! Все! Прямо как на премьере в «Современнике»!

— А я и не знал, что ты знакома с Гроховским.

— С Гроховским?.. — искренно удивилась она. — Это кто?

— Таня! — укорил ее подошедший вслед за нею, вместе с их спортивного склада спутником в светло-кофейном блейзере, Гена, — У тебя все вон из головы! — И, указывая рукой на их спутника, спросил Бенедиктова: — Вы не знакомы?

Спутник вежливо поклонился, протянул было Бенедиктову руку, но Таня, нетвердо стоявшая на ногах, ухватилась за нее:

— Вся Москва здесь! Я теперь всегда буду на проводы ходить! Так интересно!..

Конашевича кто-то отозвал в сторону, они остались втроем. Кофейный блейзер сказал сдержанно, но дружелюбно:

— Мы не знакомы, но я знаю Юрия Павловича. Давно.

— Откуда?.. Что-то, извините, не припомню.

Танин спутник чуть застенчиво улыбнулся.

— Москва не так уж велика… Где-нибудь наверняка виделись, вероятнее всего, — обвел он глазами мастерскую, — где-нибудь в этом роде, в гостях. Московская светская жизнь.

— А где Майка? Почему она не с тобой? — полюбопытствовала Таня.

Бенедиктов был ошарашен ее вопросом:

— На Взморье, — и с тревогой взглянул на Таню. — Ты что, не знала?!

— На Взморье?.. — сделала она большие глаза. — Как — на Взморье?..

В сердце Бенедиктова мигом вполз холодненький, скользкий страх — страх, что вот сейчас, сию минуту его подозрения последних дней подтвердятся, загадка будет разгадана, и вдруг окажется, что это загадка только для него, а все другие — все! весь этот сброд! эта шушера! — давно знают разгадку и только посмеиваются, жалостливо кивая головами у него за спиной.

— На Взморье?.. — Таня осеклась и, как показалось Бенедиктову, мгновенно протрезвела. Потом спохватилась: — Ну да! Я просто забыла. Совсем из головы вылетело!

Бенедиктов отвел глаза — Таня врала грубо и неумело, но не тут же, при всех, уличать ее, прижать к стене. Врала, зная, что он ей не верит!..

— Где Гена? Вечно куда-то пропадает, потом напивается с какими-то кретинами, а я тащи его домой на закорках!.. Извини, Юра, мы еще увидимся… — заторопилась она, хоть Бенедиктов знал, что и это неправда: не Гена, робкий и непьющий человек, а она напивается всякий раз, и не его, а ее приходится потом доставлять домой полумертвую.

Но ее спутник не пошел за нею, остался рядом с Бенедиктовым у открытого окна, за которым переливалась ночными огнями Москва.

— Вы — друг господина Гроховского? — из одной вежливости, как показалось Бенедиктову, спросил его собеседник.

— Нет, Борисова, хозяина мастерской. С Гроховским я знаком разве что шапочно. И почему — «господина»?..

— Ну, теперь-то он уж во всяком случае не «товарищ», — уклончиво ответил тот, и Бенедиктову послышалось в его тоне равнодушие человека пришлого, со стороны, которому все, что творится вокруг, не слишком интересно, — Не знакомы, а вот ведь — пришли его проводить…

Бенедиктов не понял, то ли собеседник его осуждает, то ли, наоборот, ставит ему это в заслугу.

— Как и вы, собственно, — прервал он его резче, чем ему самому хотелось. Но про себя он знал, отчего это с ним: из-за Таниного наглого вранья, из-за того, что она — да и она ли одна! — знает что-то про Майю, чего он сам не знает и что таит в себе нечто опасное, унизительное для него.

— Как и я, собственно, — охотно согласился с ним тот и опять, то ли в укор, то ли в похвалу, добавил: — Вы — русский, я русский, а ведь вот же, оба мы пришли сюда и поневоле вынуждены принимать участие…

— В чем? — насторожился Бенедиктов.

— В том, что принято называть «еврейским вопросом», — развел, улыбаясь, руками собеседник. — Конечно, если принять на веру, что этот вопрос — вселенский, всех волнует и все ищут на него ответа…

— А вы?.. — перебил его Бенедиктов. — Кстати, как прикажете вас величать?

Тот взглянул на него с той же чуть застенчивой улыбкой, пожал плечами, словно сам удивляясь тому, что сейчас скажет:

— Меня зовут, представьте, Иван. По-русски, разумеется, дома меня, конечно, называют несколько иначе.

Хотя я — русский и даже православный, — И опять развел руками, словно стесняясь: — Одним словом — Ваня.

Так вот что настораживало в нем Бенедиктова, он это только сейчас понял: хотя этот Ваня и говорил на чистейшем русском языке, но именно безупречность и какая-то застывшая, неживая округлость его речи выдавали в нем иностранца, для которого русский — не родной или, по крайней мере, не слишком часто употребляемый язык.

— Я? — не забыл о вопросе Бенедиктова Ваня. — Нет, отчего же, меня он тоже занимает, хотя… Видите ли, население земного шара вот-вот перевалит за пять миллиардов, а их — каких-нибудь пятнадцать, кажется, миллионов… Положа руку на сердце, уважаемый Юрий Павлович, так ли уж нас с вами волнуют судьбы кхмеров каких-нибудь или малайцев? В одной только Индии ежегодно умирает от голода народу куда больше, чем всех евреев на белом свете вместе взятых. А от меня требуют, чтобы я непременно тоже искал ответа на этот проклятый вопрос… Впрочем, — смутился он и даже, как показалось Бенедиктову, покраснел от неловкости, — ваша матушка была, помнится, тоже… вернее, мачеха. Естественно, что вы не можете не смотреть на это несколько иначе.

— И все-то вы знаете… — только и оставалось усмехнуться Бенедиктову, а про себя он подумал: кто же он такой, этот милый и обаятельный — вот даже краснеет от смущения! — заграничный Ваня?..

— Все мы знаем чуть меньше, чем сами полагаем, и чуть больше, чем полагают другие, — вежливо отшутился Ваня и поспешил заверить Бенедиктова: — Нет, я не антисемит, упаси бог! Скорее — даже наоборот, но… — И совершенно неожиданно обратился к Бенедиктову с вопросом, на который едва ли ждал ответа: — Как вы полагаете, Юрий Павлович, с чего начался антисемитизм? В самом начале, с истоков, если можно так выразиться, когда на них еще — ни христопродавства, ни варварства и нетерпимости наших просвещенных времен?.. — Но, по-видимому, ответа он действительно не ждал, потому что тут же перескочил совсем на другое: — Что же до моего всезнания, как вы изволили заметить, то просто я имел счастье читать записки вашей матушки, чрезвычайно интересный документ, я бы даже сказал — выдающийся. — И, не дав Бенедиктову опамятоваться, помахал кому-то в толпе рукой: — Извините, меня Геннадий зовет, ему одному с Татьяной не управиться. — Но, прежде чем протянуть ему на прощание руку, вынул из бумажника визитную карточку: — Позвольте вам презентовать, может быть, когда-нибудь и пригодится. Впрочем, мой телефон вы и так могли бы узнать у Конашевичей. Был чрезвычайно рад лично познакомиться, Юрий Павлович, поверьте. — И тут же пропал в толчее.

Прежде чем взглянуть на визитную карточку Вани, Бенедиктов кончиками пальцев ощутил, как гладок и тверд этот квадратный кусочек картона, у нас на таком визитки не печатают. На нем латинскими или даже скорее готическими затейливыми литерами было выведено золотом: «Жан-Пьер Егорофф». И более всего ошарашило Бенедиктова это двойное «ф».

Подошли попрощаться Ансимов и Ева. Пьяный Ансимов держался еще более вальяжно, чем трезвый, а Ева, наоборот, была тиха и грустна.

— Не пропадай, старик, — величаво пожал Бенедиктову руку Паша. — Мы пойдем. Очень клевая вечеруха задалась, верно? Как в лучшие наши времена.

— Как на похоронах, — негромко сказала Ева, — будто кого-то хоронят… Того же Гроховского, что ли, или меня… Будто все мы прощаемся и никогда больше не увидим друг друга…

Они ушли. Ансимов, стараясь сохранить как можно более прямую осанку, опирался на руку Евы, и она вела его, как поводырь слепого, — свою первую и единственную любовь, все прочие в счет не шли.

И снова как из-под земли за спиной Бенедиктова возник Лернер в сопровождении все того же Ценципера. Ценципер, видимо, изнемог от бесконечных, изматывающих дискуссий все об одном и том же, был бледен как мел, едва держался на ногах и прислонился плечом — маленький, тщедушный подросток — к Лернеру, как к стене.

— И вот еще что, на прощанье, — сказал Лернер, будто разговор его с Бенедиктовым и не прерывался, — вот еще что… Почему мы уезжаем? Почему?! Не эти, — он презрительно повел вокруг головой, — не вся эта шушера! Я не о них! А вот почему я уезжаю…

— Мы, — напомнил о себе Ценципер, — мы, Боря…

— Это ничего не решит, Лернер, — услышал его откуда-то из недоступной ни для кого другого дали собственных своих неразрешимых вопросов Бенедиктов. — Все дело в том, что обетована нам — и нам, и вам, всем! — не какая-то мифическая Палестина, не только этот клочок земли, которого и на глобусе-то не найдешь, обетована нам вся земля, Боря… Обетованная земля — это весь шар земной, Лернер, и тут уж никому, ни нам, ни вам, друг без друга никак не обойтись. И вообще — ни «нас», ни «вас» нету, бредни это, чушь собачья, — есть «мы», Лернер, и никому от этого никуда не деться.

— Вы знаете, как это осуществить? — спросил его в упор Лернер. — Как примирить одно с другим?.. Я не знаю.

Мастерская уже почти опустела, из соседней комнаты слышен был надсадный храп Гроховского, пьяный Борисов раскинулся неохватными своими телесами на «подиуме», последние гости, успевшие напрочь забыть, зачем они пришли сюда и кого и куда провожали, не спеша расходились.

Бенедиктов вышел на улицу, ночь была тихой, лунной, Москва глухо ворочалась во сне, воздух пахнул гарью и дымом Великой суши.

Бенедиктов вспомнил, что дома его никто не ждет, что Майи нет, Майя неизвестно где, и неизвестно, есть ли она еще у него, и что будет с ним и с нею — тоже неизвестно. Ему стало так одиноко, так пусто на душе, что все, что только что было там, в мастерской, — даже этот странный и чреватый невесть чем разговор с выскочившим как черт из табакерки Егороффым, да и вся эта поминальная горечь чужих проводов в землю обетованную, чья долгота и широта никому не известны по той простой причине, что точка их пересечения всегда в тебе самом, где бы ты ни находился, — все это, услышанное, говоренное, думанное, потеряло для него всякий смысл, и лишь одно было важно: Майя.

Была уже осень, за окнами лил дождь, Вспольный отблескивал черным зеркалом мокрого асфальта, облетали липы. Мы лежали рядом под мерный шорох дождя на нашей семейной постели, только что сделанной на заказ, — запоздалое ложе любви в новом нашем, возведенном для долгого, покойного и прочного счастья доме.

Я докурил сигарету и погасил свет, мы лежали в темноте и молчали, слышали ровное дыхание друг друга, и молчание наше доставалось нам недешево: мы оба знали, о чем молчим, и больше всего страшились заговорить, сказать об этом вслух.

В темноте я потянулся на ощупь за новой сигаретой, спичка вспыхнула и погасла, и, когда она погасла, ты сказала едва слышно:

— Я вот что хотела, Юра… То есть я не хотела, но… Ты меня все спрашиваешь — что случилось, когда, почему?.. Так вот — да, есть другой, неважно кто, ты его все равно не знаешь, но я его люблю, и мы с ним уедем. Ты хотел знать. Так вот — я уезжаю.

Ты повторила, думая, что я не услышал:

— Есть другой, я его люблю, и я уезжаю с ним…

Ты сказала:

— Я не виновата, что все кончилось, никто не виноват. И я не хотела этого. И молчала не потому, что обманывала тебя, я не хотела обманывать, я просто еще надеялась. Я знаю, ты не поверишь, но я надеялась, что это не всерьез, пройдет, перемелется, что я справлюсь с этим сама. Я и сейчас не хочу этого, поверь, я боюсь, у меня разламывается голова, мне тыщу раз приходило на ум — лучше я выброшусь из окна! А ты ничего не замечал, вот за что я больше всего тебя ненавидела — что ты такой слепой, глухой, ничего не видишь, не хочешь мне помочь!.. Я боюсь, понимаешь?! Мне страшно!.. И не сегодня у нас с тобой все кончилось, не вчера, давно уже, но ты этого не понимал, не придавал значения, а я женщина, женщина лучше чувствует, раньше…

И, не дождавшись опять от меня ответа, ты сказала:

— Вот даже сейчас ты отмалчиваешься!.. И не в том дело, люблю я тебя или не люблю, теперь я и сама этого уже не знаю, теперь мне легче думать, что никогда и не любила, с самого начала… Да и какое это теперь имеет значение, чему это может помочь?! Я чужая стала, нет, не только тебе, я сама себе чужая, как будто это уже не я, а кто-то другой… И все мне чужое, все и всё, и ты тоже, ты — в первую очередь, может быть, именно потому, что я тебя все-таки любила… Это — беда, Юрочка, беда!.. Но что я могу поделать?! Я влюбилась как последняя дура, как девчонка, он уезжает, уже заявление подал, а мне сорок скоро, это — последний мой раз, пойми, последний! Если не сейчас, то уже никогда… Это все, что у меня осталось, — последний мой раз! И я решилась, как это мне ни страшно. Я еду, Юра…

И тогда я, не узнавая собственного голоса, спросил с великолепным, словно бы отрепетированным загодя спокойствием идиота:

— Куда?

Мне бы в ответ тебе — «я люблю другого, я уезжаю с ним» — ненавидеть тебя, презирать, прибить, испытывать к тебе гадливость и омерзение, — а я любил тебя сильнее, чем прежде.

Господи, какая на меня обрушилась гора любви!

Я не услышал твоего ответа на мое «куда?» — да и нетрудно было догадаться куда, тут и спрашивать было не о чем! — я задохнулся от этой своей любви, я исходил криком, униженно просил, убеждал, юродствовал, уж не помню, что я бормотал тогда, какие слова, какие доводы и мольбы, этот бессвязный бред длился всю ночь: только бы ты осталась, только бы не ушла!..

Я говорил, говорил и, не веря, верил, что все можно повернуть вспять, все можно друг другу простить и все начать сначала! Но тот дальний, потаенный уголок сознания, который всегда в нас трезв, часовой этот знал: ничего не повернуть, ничего не исправить.

Вся беда была в том, и мы это оба понимали, что мне любви твоей надо, а вот ее-то, малости этой, и не было уже в тебе. Ты могла мне в ту ночь обещать все: верность, преданность, заботу, но — не любовь. Тут ты была бессильна.

А ночь между тем серела, и когда квадрат окна налился гнилостным осенним рассветом, ты сказала, и я едва тебя расслышал:

— Прости.

8

Все эти последние дни у него не шла из головы, как заигранная, застрявшая на одном и том же месте пластинка, глупая песенка начала все тех же шестидесятых годов; «Ариведерчи, Рома, гуд бай, оревуар…» — может быть, потому, что он знал, что Майя поедет сначала в Вену, потом в Рим, а уж оттуда — невесть куда.

О чем бы он ни думал — впрочем, ни о чем другом, кроме Майиного отъезда, думать он не мог, — как ни пытался взять себя в руки, все одно и то же, одно и то же: «Ариведерчи, Рома»…

Никакого «ариведерчи» не будет, никакого «оревуар», никакого «до свидания» — только «прощай». Он впервые понял всю чудовищность этого слова: никогда.

Никогда больше не видеть, не слышать, не ощущать теплоту и нежность ее тела, никогда больше не коснуться его, не просыпаться ночью, чтобы убедиться, что она рядом.

Ни-ког-да!

Все эти два месяца, с того дня, когда она подала в ОВИР заявление, и до того, как получила разрешение, и еще месяц до ее отъезда он ни на миг не переставал упорно и тупо верить, что ничего не будет, что все уладится, никуда она не уедет, раздумает, сжалится над собою и над ним.

Она ушла с работы, распродала все свои зимние вещи — дубленку, теплые сапоги, свитера, кофты, она думала, там — ни холодов, ни промозглой осени. Она жила как в потемках, потерявши себя прежнюю и мучительно ища в себе новую себя, оборвавшую связи с былой жизнью, отрекшуюся от нее. Она словно даже лихорадочно спешила отречься и все забыть, чтобы хоть в тот короткий миг, когда самолет оторвется от взлетной полосы, быть в силах обмануть себя, что — не о чем жалеть, не по чему убиваться.

«Ариведерчи, Рома…»

Эта песенка вертелась у него на языке, в ней сошлись для него, как в фокусе, вся его растерянность и бессилие, он бормотал ее как заклинание, вышагивал по улицам и повторял, повторял про себя. Ему казалось, что она не только утишает остроколющую боль в сердце, но и может заговорить ее, как заговаривают кровь.

Все его мысли выстраивались в одну бессвязную цепочку, в жалкую мольбу: господи! сделай так, чтобы все стало, как было, сделай так, чтобы все сгинуло как дурной сон, я все ей прощу, все забуду, господи, верни мне ее, я буду любить ее денно и нощно, я теперь знаю — жить можно только любовью и прощением, я буду добр и терпелив, я удушу в себе обиду и спесь, я готов на все, господи, меня так измочалило, так растоптало, я приму все, что ты мне ни пошлешь, на что ни обречешь, даже если это и будет несправедливо, даже если это будет мне не по силам, только верни ее, не дай ей уйти, господи, только не это!..

Двадцатого марта она ушла утром из дома — теперь они жили порознь, она в спальне, он в кабинете, и во сне все то же: «Ариведерчи, Рома…» — а через несколько минут позвонила снизу, из автомата:

— Юра… я даже не знаю, как… Я вообще не знаю!..

В почтовом ящике… ну, там, в подъезде, в ящике… там письмо пришло… да, разрешение… Я не знаю!.. — Он услышал в трубке стон, она повесила трубку на рычаг: ту-ту-туту-ту…

Ариведерчи.

И все же и тут он не потерял жалкой надежды: в последний миг, у трапа самолета, она ужаснется, кинется к нему: «Нет, не могу, не хочу!»

Она не хотела никаких проводов, но друзья и подруги все равно придут, без проводов не обойтись, он знал, что не выдюжить ему этих проводов, не железный же он, всему есть предел!..

В тот вечер, ничего ей не сказав, он уехал, колесил вслепую до полуночи по городу, по пустынным улицам, не отдавая себе отчета, где он, но помимо воли круги его блужданий сужались, его бессознательно влекло к центру, к Садовому кольцу, в Вспольный переулок.

Квартира была залита светом, из гостиной раздавались голоса и смех, видно, набежала тьма народа, кто-то рассказывал что-то смешное, все хохотали, и все это было похоже не на проводы, не на поминки по целой жизни, а на веселую, беспечальную вечеринку.

Он прошел к себе, никто его и не услышал, окно с прошлой ночи было затянуто шторой, полный мрак. Он сидел в темноте, никто и не догадывался, что он тут, рядом, никто его не хватился. Отрезанный ломоть.

Он слышал из-за двери ее голос — оживленный, взбудораженный, будто она уезжала не навсегда, не уходила безвозвратно из его жизни, а стало быть, и из своей, а — ненадолго, на юг, в отпуск.

Он остался на этом берегу, она уже — на том, на недоступном, ему уже до нее не докричаться, он здесь, она там, но как она может, как она смеет думать и говорить сейчас о чем-то, кроме него, как может смеяться чьим-то глупым и плоским шуткам, а не сидеть с ним рядом, здесь, в темноте, и прощаться с ним, оплакивать его и себя и их долгую, единственную жизнь вместе, их одно на двоих никогда, как она смеет? Неужели и в этом воля твоя, господи?!

Дай мне ее забыть, господи!

Дай мне сил, протяни мне руку! Я испил свою чашу до дна, капля за каплей, выворотил память наизнанку и не искал ни оправдания себе, ни поблажки, я сам приговорил себя к этой муке, но сколько же еще, господи?!

Отшиби у меня память, вытрави из нее наши первые дни и последние и целую жизнь, которая пролегла между ними, и шум сосен за окном дачи, и зеркало, в котором вспыхивали и гасли зарницы, а балтийские закаты гасли медленно и нехотя, нежные, текучие краски, дымчатый блеск моря, потом все окутывалось голубым сухим туманом, и в Подмосковье снег празднично скрипел под ногами и ломило глаза от нестерпимой белизны, осенью в сквозном лесу на жесткой предзимней голубизне неба нестерпимо белы были нагие стволы берез, а в нашей комнате печь топилась сосновыми дровами, руки были в клейкой смоле, к ночи печь раскалялась докрасна… но сколько же еще, господи?! Доколе?..

9

Через каких-нибудь полгода после Майиного отъезда Бенедиктову позвонил Андрей Латынин, руководитель недавно созданного театра-студии, — «студией» как бы подчеркивались его новаторские, экспериментальные, далеко идущие планы.

С Латыниным театральная Москва связывала главные свои надежды, несмотря на то что ему шел уже пятый десяток. Он успел поставить несколько нашумевших — и по справедливости — спектаклей в «Современнике», на Таганке, о них спорили до хрипоты, превозносили без меры или так же непримиримо ниспровергали и охаивали, в итоге спектакли, как правило, запрещались, что только подогревало его популярность, и всякий раз он с молодым не по годам пылом все начинал сначала и — по мнению как доброжелателей, так и недругов — снова и снова «лез на рожон».

Вероятно, только этим и следовало объяснить его предложение Бенедиктову поставить «Лестничную клетку» в театре.

Она и впрямь вполне годилась для этого — много диалогов, одно, собственно говоря, место действия, очень может быть, для театра она подходила даже больше, чем для кино. Бенедиктов быстро, недели за три, переписал сценарий, разбил его на картины и акты, дописал несколько сцен, сократил число действующих лиц, и получилось вполне годное для сцены сочинение. Латынин обещал все взять на себя — заключение договора, читку на труппе театра, прохождение через Министерство культуры. Бенедиктову велено было лишь терпеливо ждать дня, когда его сочинение «увидит огни рампы».

Но вскоре дело застопорилось, забуксовало на месте: городское управление культуры, видимо прослышав о давнем не то запрете, не то затянувшейся на неопределенное время консервации «Клетки» в кино, никак не решалось дать свое «добро» на постановку. Выше управления было Министерство культуры. Латынин и ринулся туда, прихватив с собой Бенедиктова.

В управлении театров их приняла вполне приятная на вид женщина лет пятидесяти, с открытым, интеллигентным лицом — спокойные глаза, высокий лоб, никакой косметикқ, доброжелательная улыбка. Она говорила не отштампованными раз и навсегда и ни к чему не обязывающими словами, а живо, искренно, и Бенедиктов сразу проникся к ней доверием и уверенностью, что уж она-то им с Латыниным — союзник.

Из окна кабинета Елены Михайловны была видна островерхая кровля старинного особняка, со всех сторон обстроенного более поздними, многоэтажными домами, по кровле, перестилая жестяные листы и гремя ими, ползали рабочие. Часть кровли была свежеокрашена ярко-малиновой краской, и этот бьющий в глаза, радостный, четко обозначенный на фоне белесого предзимнего неба цвет вселял в Бенедиктова почти физически ощутимую надежду, что все будет хорошо, все образуется, Елена Михайловна не даст их с Латыниным в обиду.

Разговор шел откровенный и, как казалось Бенедиктову, без подводных течений — Елена Михайловна и не собиралась скрывать своего благорасположения к Бенедиктову, ни дружески-покровительственного отношения к Латынину, ни своего — правда, чисто читательского, подчеркнула она, чисто субъективного — интереса к «Лестничной клетке».

— Я лично не вижу в ней ничего такого, — доверительно говорила она, — из-за чего она не могла бы увидеть света. Пусть не в кино, там, возможно, существует иная точка зрения, не знаю, но что касается театра…

— Стало быть, благословляете?! — поторопился Латынин. На его не первой свежести, под свитером с широким вырезом, рубашке была оторвана верхняя пуговица, и

Елена Михайловна нет-нет, а поглядывала на его открытую жилистую шею с смешанным выражением жалости и осуждения. — Тогда позвоните в городское управление — и делу конец!..

— Вы торопите события, — с мягкой полуулыбкой прервала его Елена Михайловна, — вы торопите события, Андрей Анатольевич. Во-первых, мое личное мнение, которое я вам высказала, это не более чем мое мнение, а не мнение всей нашей репертуарной коллегии. Во-вторых… — она чуть замялась, поглядела в окно на малиновую кровлю, помедлила, — во-вторых, будь это даже мнение коллегии, не в нашей практике навязывать его кому бы то ни было. К тому же…

— Но вы ведь — министерство! — нетерпеливо вскричал Латынин. — Кому же, как не вам!

— …к тому же, — словно не услышав его восклицания или великодушно пропустив его мимо ушей, продолжала Елена Михайловна, — московское управление пользуется, по существу, такими же правами, как и мы, полной самостоятельностью. И наши отношения с ним вовсе не таковы, чтобы… Все очень сложно, Андрей Анатольевич, поверьте… — И на этот раз ее полуулыбка стала полу-печальной, — Все очень непросто, это только со стороны кажется — снял трубку, позвонил…

— Но вы же — министерство! — даже всплеснул руками Латынин. — Высшая инстанция!

— Вышестоящая инстанция не должна связывать руки нижестоящей, не должна мешать ей проявлять собственную инициативу, Андрей Анатольевич, — отвела его довод Елена Михайловна, — Мы вмешиваемся лишь в крайних случаях.

Бенедиктов прекрасно понимал, что это не так, тем более что тут как раз именно и был крайний случай, просто Елена Михайловна уходит от ответа, от ответственности, хотя, очень может быть, лично она и хотела бы им помочь.

— Что ж… — сказал он, благодарный ей хотя бы за добрые намерения, пусть и неосуществившиеся, что ж… — и поднялся было с кресла.

— Погоди ты! — потянул его вниз за рукав Латынин. — Значит, что же, ничего нельзя поделать?! Ну, пусть вы, Елена Михайловна, не можете, но, в таком случае, Георгий Иванович? Я ему тоже оставил экземпляр пьесы и просил прочитать… Давайте пойдем к нему!

Елена Михайловна молча вынула из ящика и положила на стол первый машинописный экземпляр «Клетки».

— Вот он, Андрей Анатольевич, — сказала она с почти искренним сочувствием. — Георгий Иванович передал его мне.

— Не читая? — никак не мог взять в толк Латынин. — Даже не прочитал?!

— Он поручил это мне.

— Но вы ведь сами сказали, что лично вам…

— Это так, — подняла на него все с тем же сочувствием глаза Елена Михайловна, — это так, поверьте. Но я одна не вправе…

— Зачем же он дал вам читать пьесу, если знает, что вы не вправе решить этот вопрос? — не унимался Латынин, — Это же нонсенс! Если никто, кроме самого Георгия Ивановича, не может разрешить или, наоборот, окончательно запретить…

— Мы ничего никогда не запрещаем… — В голосе Елены Михайловны впервые прозвучало раздражение, но она тут же взяла себя в руки и опять заговорила мягко и доброжелательно: — Мы ничего не запрещаем, Андрей Анатольевич. У нас нет даже такого права — запрещать. И желания тоже.

— Если только он может, — настаивал торопливо Латынин, — то почему же ему самому не прочитать пьесу и… Ведь, если я вас правильно понял, пусть даже вы, Елена Михайловна, скажете нам «да»…

— Вы правы, — теперь в ее голосе слышалось одно желание поскорее закончить затянувшийся и неприятный этот разговор, — как, впрочем, и если я скажу «нет».

Солнце ушло за тучу, и свежевыкрашенная кровля за окном, только что радостно и празднично малиновая, стала, как показалось Бенедиктову, угрюмо-багрова.

— Мы, к сожалению, не понимаем друг друга, Андрей Анатольевич, — заключила Елена Михайловна, — министерство, и в том числе наша коллегия, занимается не частными вопросами, а — общими. Частные вопросы решаются на местах, в данном случае — в городском управлении. Представьте, если бы мы стали заниматься всеми пьесами, всеми внутритеатральными тяжбами, и вообще… Вы только представьте! Что же до меня лично, то — поверьте…

Разговор был исчерпан, ждать от Елены Михайловны было ужо нечего, настаивать не на чем, даже Латынин и тот растерянно примолк. Пора и честь знать.

— Кстати, — совершенно неожиданно поинтересовалась па прощание Елена Михаиловна у Бенедиктова, назвав его при этом не Юрием Павловичем, как называла на протяжении всего их почти полуторачасового разговора, а «товарищем Бенедиктовым», — кстати, товарищ Бенедиктов, я слышала, будто ваша жена…

— Бывшая жена! — кинулся, почуяв недоброе, на помощь Бенедиктову Латынин.

— …ваша жена, — не услышала его опять Елена Михайловна, — уехала, я хочу сказать — эмигрировала?..

— Какое это имеет отношение к делу?! — оборвал ее снова Андрей.

— Никакого, — обиделась Елена Михайловна и взялась за какие-то папки, лежавшие на столе. — Разумеется, никакого. Я просто так, к слову… Всего вам доброго, желаю всяческих успехов, — и, надев очки, углубилась в бумаги.

— Дура! — громко, не боясь быть услышанным или именно желая, чтобы его услышали, ругался Латынин, спускаясь бегом; Бенедиктов едва поспевал за ним по широкой лестнице с бронзовыми литыми перилами. — Бюрократка! Чиновница копеечная, винт без гайки, а строит из себя…

— Круг замкнулся, — попытался отшутиться Бенедиктов, но чувство полной беззащитности и бессилия, только что испытанное им, не проходило.

— Какой там еще круг! Не придумывай! Она же мелкая сошка, ничего не стоит найти на нее управу, уж мне-то ты можешь поверить, я-то стреляный воробей! Не преувеличивай. И откуда только у вас, у интеллигентиков доморощенных, эта совершенно неадекватная реакция? Чуть что — лапки кверху! За правое дело бороться надо, Юрий Павлович, бороться и не сдаваться! До победного конца, иначе не бывает!.. — И уже в гардеробе, надевая видавшую виды куртку с капюшоном, спросил: — Это ты насчет того, что она о жене спросила? Так ведь обыкновенная сплетня, а ей интересно узнать из первых рук, она же весь день взаперти в своем кабинете сидит, любопытство прямо-таки гложет — что там снаружи делается? Не принимай близко к сердцу. Я ведь и до министра доберусь, можешь не сомневаться, со мной такого еще не бывало, чтобы я не дожал того, чего мне нужно! А на таких, как эта дамочка, обижаться или, того более, пугаться ее — других поищите!

Но Бенедиктова не покидало глупое и жалкое опасение нежданной какой-то угрозы, чувство без вины виноватости — за что? в чем? перед кем?! — и, как он себя ни уговаривал, что страхи эти ни на чем не основаны, ничего поделать с собой был не в состоянии.

Ты в ту ночь еще вот что сказала:

— Мне страшно. Нет, не с тобой мне страшно, с тобой как раз я как за каменной стеной, но когда я выхожу за эту стену, мне становится так страшно, что и не сказать… будто все затаилось, подстерегает за углом, чтоб испугать меня, сбить с ног… Я тебе не рассказывала, а все вот с этого-то и началось: я возвращалась домой в автобусе, села в центре, совсем поздно было, второй час, у Никитских все вышли, я одна осталась, совершенно пустой автобус, мне через одну выходить, но ни на следующей остановке, ни потом он не остановился, я подумала — ничего, выйду на Пресне, но он и там не остановился, едем, едем, и так страшно, что… Я стучу в кабинку водителя, а он не оборачивается, и мне вдруг так холодно стало, будто это уже не я, а кусок льда, вместо сердца — лед, и если бы его милиционер не остановил, он что-то там нарушил… Он открыл дверь, я выскочила, темно, не знаю, куда идти, в какую сторону, и так страшно, ты понимаешь?.. И пусть даже мне все это приснилось, все равно — мне с тех пор страшно жить, понимаешь? Мне стало навсегда страшно, слышишь?! Мне теперь кажется, что вся моя жизнь — как этот автобус пустой…

10

И все же он сделал еще одну, последнюю попытку.

Он знал Ингу Романовскую очень давно — лет двадцать тому, шестнадцатилетней девочкой, выпускницей хореографического училища, она снималась в его первой картине. На съемки она неизменно приезжала вместе с матерью, тоже балериной, уже отставной. Мать привозила с собой в сумке бутерброды, рыночный творог и термос с разбавленным молоком кофе. И все в съемочной группе относились к Инге с заботливой нежностью взрослых к ребенку. Да она и была тогда еще ребенком — худенькая, с проглядывающими сквозь кожу ребрышками, убыстренно дышащими под неразвитой грудью, с длинными и слишком сильными при ее хрупкости ногами, которые она побалетному ставила чуть врозь.

Инга хоть и не сделала карьеры примы, но и не застряла в кордебалете, танцевала во втором и третьем составах главные партии в «Коппелии», «Щелкунчике» и даже в «Дон Кихоте».

Она приглашала Бенедиктова на все свои премьеры, никогда не забывала поздравить его с Новым годом, а в феврале — почему-то — с Днем армии, непременно присылала из заграничных гастролей открытки с видами Лондона, Нью-Йорка, Токио, время от времени они перезванивались.

Инга вышла замуж, муж ее был журналист-международник и постоянно жил за границей, и, собственно, замужеством и семьей в полном смысле слова их брак назвать было нельзя.

Вскоре после отъезда Майи Инга позвонила ему и сама предложила повидаться.

Они встретились днем в полупустом зале «Кафе-мороженого» на Пушкинской площади: она, по старой привычке, говорила ему «вы», а он ей — «ты», с первых же слов его словно прорвало, вышибло затычку, и он, не страшась показаться смешным и жалким и того, что она его не поймет или поймет не так, говорил, говорил — и не мог выговориться. Он не жаловался Инге, не плакался, а просто пытался не столько даже ей, сколько самому себе объяснить, хоть что-то понять во всем, что с ним происходит, и хоть на краткий миг освободиться от распирающей его боли.

Она слушала, не перебивая, не переспрашивая, все понимая, и лишь изредка, когда ему становилось совсем уж невмоготу, прикасалась своей легкой ладонью к его руке, и тогда у него чуть отлегало от сердца.

Они просидели в кафе до самого вечера, потом он отвез ее домой, они сговорились вновь встретиться.

Так начался их роман, если эти отношения можно было назвать романом. Это было скорее похоже на отношения, которые могут возникнуть между только что пошедшим на поправку больным и врачом, осторожно помогающим ему встать на ноги.

Была ли то любовь? — Бенедиктов не задавал себе этого вопроса.

В театре только что выпустили новый спектакль, Инга в нем танцевала главную партию, и теперь надолго, месяца, по крайней мере, на четыре, была свободна от утренних репетиций, если не считать обязательного во все времена, изнурительного, до седьмого пота, «класса».

Они виделись ежедневно, он заезжал за ней в театр, и они проводили весь день вместе, а если у нее не было спектакля, то и вечер.

Всякий раз, когда она танцевала, он приходил в театр к последнему действию, и когда артисты выходили на поклоны, Инга находила глазами Бенедиктова в крайней ложе правого бенуара и, по-балетному низко приседая, кланялась ему, чуть не касаясь одной коленкой пола и разводя в стороны, словно крылья, худые, легкие руки с оттопыренными, согласно ритуалу, кистями.

Инга все более и более привязывалась к нему, все чаще по утрам звонила первая, не дожидаясь его звонка, и в ее отношении к нему дружеское, ровно-спокойное уступало все больше место какой-то нервной, затаенной напряженности. Это не то чтобы тяготило его, но он чувствовал какую-то необъяснимую свою вину перед Ингой — в чем? за что?!

Он понимал: если что и угнетает ее, очень гордую и очень, как это ни нелепо, когда речь идет о женщине, обманывающей своего мужа, чистую, бегущую всякой двусмысленности и пошлости, так это роль любовницы. Она любит его, Бенедиктов знал это, но хочет быть его любимой, а не любовницей, а для этого ей надо уйти от мужа, что, по ее убеждению, было бы предательством, а предательство было ей чуждо и пугало ее еще больше, чем пошлость. Но так — Бенедиктов и это понимал — долго продолжаться не может, у нее просто-напросто не хватит сил.

Их роман тянулся уже около года, в Москве опять стояла ранняя, бойкая весна, солнце пригревало уже совсем по-летнему, даже вечерами не спадала духота. Каждый день, после «класса», они ездили в Серебряный бор, на Москву-реку, брали лежаки и загорали у самой воды. Инга натиралась ореховым маслом, от которого кожа ее пахла чуть горьковато, и Бенедиктов, глядя на нее со стороны — но именно, все чаще и с все растущим чувством вины ловил он себя, со стороны, как бы вчуже, — поражался юной стройности ее тела. Ему нравилось смотреть, как кожа ее день ото дня делается все темнее, становясь кофейно-оливкового — «египетского», как она сама его называла, — оттенка.

В тот день Инга была молчаливее и отрешеннее обычного, и Бенедиктов вдруг понял, что сегодня не миновать разговора, который они все оттягивают, отмалчиваются, зная оба, что ни к чему хорошему он не приведет. И что его, как ни беги, как ни откладывай, рано или поздно не миновать.

Бенедиктов не удержался, спросил:

— Слушай, Инга… если б я сказал, что хочу жениться на тебе?..

Она ответила не сразу, спокойно и даже безразлично, будто речь шла вовсе не о ней:

— Ты этого не скажешь, Юра.

— Почему?

— Потому что ты этого не хочешь.

— И все же?..

— Я тебе уже ответила.

— Но — если бы?.. — настаивал он, хотя понимал, что она права и что разговор, собственно, бессмыслен. — Все же, Инга?..

— Ты хочешь знать, что бы я тебе ответила, если бы ты на самом деле предложил мне руку и сердце?

— Да.

— Я бы отказала тебе, Юра. А если б не отказала, то очень скоро в этом раскаялась.

— Тебе плохо со мной? — не поверил он.

— Мне с тобой замечательно.

— Так в чем же дело?!

— Именно в этом. Только ты этого не поймешь.

Та, подумал Бенедиктов, тоже мне говорила: «Ты этого не поймешь». Чего же такого я в них не понимаю — ни в Майе, ни в Инге?.. Я ведь и вправду влюблен в нее, думал Бенедиктов, мне ее постоянно недостает, и я веду себя с нею, как и должен вести себя влюбленный мужчина… хоть и знаю, что это — не любовь. Влюбленность без любви — оказывается, и так бывает…

— Ты думаешь, я не люблю тебя? — не удержался он.

— Я это знаю, — так же спокойно ответила она и даже не повернула к нему головы, продолжала лежать на спине, словно главная и единственная ее забота сейчас была не упустить ни одного лучика солнца, словно ничего ей на свете не было важнее этого «египетского», оливкового загара.

— Почему?! — нетерпеливо привстал он и потянулся за сигаретами, которые лежали на Ингином лежаке. Рука его коснулась ее тела, и он почувствовал, как прохладна, несмотря на жаркое солнце, ее кожа. Он взял из пачки сигарету, снова улегся на спину. — Почему?

— Потому что ты любишь другую.

— Кого?! — вдруг раздражился он. — Что ты сочиняешь?!

— Хорошо, не буду. Только никогда больше не задавай мне глупых вопросов. Лучше прикури мне сигарету.

— Как знаешь, — неизвестно на что обиделся он.

Он долго не мог прикурить сигарету, ветер гасил пламя зажигалки. Инга не курила по-настоящему, так, изредка покуривала, не затягиваясь, но ей шло, когда она курила, — лицо ее становилось при этом задумчивым, она держала сигарету на отлете длинными, без маникюра, пальцами, щурясь от дыма.

Разговор этот бессмысленно было продолжать, ничем хорошим окончиться он не мог. Он походил не на предложение руки и сердца, а скорее на прощание. А с него хватит прощаний!..

И все же он задал еще один вопрос:

— Ну… а ты?..

— Юра, ты обещал не задавать больше вопросов. Тебе непременно хочется, чтоб я ответила?

Он помедлил, прежде чем сказать «да». Хватит с него прощаний, объяснений, сведения счетов! Все это уже было, было!..

И все-таки сказал:

— Да.

Она помолчала, потом погасила сигарету о край лежака.

— Это надо понимать так, что ты меня спрашиваешь — люблю ли я тебя?.. Да, — сказала она, и при всем ее спокойствии голос ее дрогнул. — Да, я люблю вас, Юрий Павлович, не буду скрывать. И если уж на то пошло, весь этот год с вами я была счастлива. Представьте себе. Целый год. Хоть и всегда знала, что вы меня не любите. Подожди! — решительно отвела она его протестующий жест. — И не спорь!.. Не любите, Юрий Павлович. Вернее, любите, да не меня. Нет, и не Майю, я думаю. Не Майю ты теперь любишь, не живую Майю, а — свою любовь к ней. Память о своей любви к Майе. И это заполняет все ваше, уж извините за высокопарность, сердце, Юрий Павлович, мне в нем места не остается. Как и всем другим тоже, одно утешение. И все же я была с вами счастлива, вполне.

— Чем же?.. — вот уж об этом ему не следовало спрашивать, хватит с него и так чувства вины перед нею!

— Тем, что я вас любила, этого мне было достаточно.

— В таком случае, — усмехнулся он, — в таком случае я должен быть самым счастливым человеком на свете. Если б, разумеется, было правдой, что я все еще люблю Майю.

— Это правда, Юра, — Инга перевернулась на живот, придерживая рукой расстегнутый купальник. Она сняла темные очки и повернула лицо к Бенедиктову. Глаза у нее были не печальные, как он ожидал, а скорее насмешливые.

«Над чем это она смеется?»— подумал он озадаченно.

— Это правда, — повторила она. — Но тебе непременно подавай взаимность. А тысячам людей было бы довольно и такой любви, безответной, у них-то нет никакой. Вы счастливейший человек на свете, Юрий Павлович, вас можно показывать за деньги. И в этом мы с вами в равном положении, мне не на что пенять. Я ведь давно вас люблю, Юрий Павлович, очень может быть, что я полюбила вас еще тогда, девочкой, когда снималась в вашем фильме. И еще может быть, что когда Майя уехала, я вдруг подумала, что… Глупый разговор! — оборвала она сама себя, и насмешка в ее глазах погасла. — Глупый, нелепый и…

— И?.. — переспросил он ее упрямо, с каким-то мучительством над нею и над самим собой.

— И наверное, Юра, последний, — ответила она ровно и снова надела очки. Теперь он уже не видел ее глаз, — И больше никогда не будем об этом, слышишь? Ни-ког-да!

— Чего ты ждешь от меня? — спросил он после долгого молчания. Солнце палило немилосердно. Не обгореть бы, подумал он невпопад и повторил: — Чего ты хочешь?

— Чего хочу?.. — переспросила Инга и ответила не сразу: — Я хочу, чтобы ты замолчал. А еще больше я хочу остаться одна.

— Ты хочешь, чтобы я ушел?

— Нет, — опять усмехнулась она, — не в таком прямом смысле.

«Зачем, зачем я требую от нее того, что должен решить и сделать сам?! — корил он себя. — Почему я хочу все взвалить на нее и потом утешаться тем, что не я, а она сама все решила?..»

И все же сказал вслух:

— Может быть, ты хочешь, чтобы я вообще исчез?..

— Глупости!.. — поморщилась она и закончила, отвернувшись от него: — В конце концов, я могу быть одна и при тебе.

Господи, взмолился он про себя, ты же видишь, знаешь, я очень старался полюбить ее! И полюби я ее — все, может быть, было бы спасено. Инга — единственная женщина на свете, с которой у меня могло бы это получиться!.. Не получилось…

Еще одно прощание, подумал он, и еще одно никогда.

И, словно подслушав его мысли, Инга сказала, не поворачиваясь к нему:

— Впрочем, ты, наверное, прав, лучше нам, если уж на то пошло… Если ты только сможешь, не звони мне больше, исчезни… И если, конечно, я сама смогу… Прости.

Проходят недели, месяцы, времена года, память мутнеет, как старое зеркало, отражение в нем становится с каждым днем бледней и туманнее. Ты возникаешь теперь в ней какими-то обрывками, клочьями воспоминаний. Это похоже на потемневшую от времени картину — часть лица, блеск взгляда из мрака, целого уже не объять глазом, не восстановить. Теперь-то я уж и вправду теряю тебя.

Но еще страшнее представить, что тебя могло бы у меня вообще не быть…

11

Дима Куликов — Бенедиктов проучился с ним в одной группе все пять институтских лет — покончил жизнь самоубийством: принял десятка два таблеток намбутала, и, не дождавшись действия снотворного, повесился на собственном шарфе в прихожей.

Димино лицо глядело из гроба бледным до синевы, неживым пятном. Узнать его было нельзя, смерть исказила привычные черты: при жизни оно было нервно-изменчивым, непостоянным, и лишь глаза всегда жили одним и тем же выражением удивления, доброты и детской незащищенности. Но теперь глаза были закрыты, лицо застыло, и недвижный его покой ничего общего не имел с живым Димкой.

На похороны пришло много народу — те, кто начинал вместе с Димкой, кто жил с ним бок о бок, его однолетки, коллеги-киношники.

Это была первая смерть в их поколении, первая брешь. Им было всем чуть больше сорока — совсем еще молодые, на середине жизненного пути, и бессмысленность, неожиданность Димкиной смерти не просто преисполнила их искреннего горя, но и испугала. Дима был один из них, и его смерть была смертью одного из них, была для каждого не просто потерей друга, но и потерей части самого себя. Это было прощанием не только с Димкой — однокашником, корешом, но еще и прощанием с их верой в собственную неуязвимость.

Впервые за многие годы собравшись вместе — жизнь развела их, разбросала, — на Димкиных похоронах, они вдруг с удивлением обнаружили, какими разными стали, как погрузнели и поседели, и, испугавшись этой перемены, вдруг потянулись друг к другу и к временам их прежнего нерасторжимого дружества. Они стояли в молчании тесной толпой вокруг Димкиного мертвого тела в тщетной надежде хоть сейчас вновь стать чем-то единым, той самой «новой волной» шестидесятых годов, так и не докатившейся до берега, разбившейся по пути на мелкие, разрозненные брызги.

Иных уж нет, думал Бенедиктов, стоя в толпе былых приятелей у Димкиного гроба, а те далече, а уж Димка-то так далеко, что теперь до него не докричаться, да и ему уже не услыхать того, что говорится над его мертвым телом.

Странная у Димки была судьба, да и сам Димка — странная фигура. Из множества задуманных и сочиненных им сценариев он написал едва ли три или четыре, и только один из его фильмов имел настоящий успех. Лучшие свои сюжеты — а придумывались они им щедро, на ходу, — он тут же выбалтывал, проговаривал, уступал другим за бутылку коньяка, за пол-литра, за сто граммов и потом, видя их на экране, не признавал, да и признав, не требовал даже извинений.

Пьянчужка, неудачник, вечный должник всех буфетов и забегаловок, где его знали как облупленного и, тем не менее, продолжали поить и кормить в долг, не состоявшись, не осуществившись в деле, Дима Куликов, как это ни странно, состоялся и осуществился как личность.

К Бенедиктову кто-то протиснулся сзади, громким шепотом сказал на ухо:

— В караул пойдешь? К гробу? — и, не дождавшись ответа, сунул ему в руки черно-красную траурную повязку.

Бенедиктов стоял в головах гроба, ему было видно неживое, застывшее Димкино лицо и вокруг лица тех, кто пришел проститься с Димкой. Дима был не просто один из нас, думал Бенедиктов, стараясь не глядеть на Димкино лицо, Дима был, наверное, неудачник за всех за нас, он каким-то образом оплачивал своей неприкаянностью наши мелкие и торопливые удачи, наши потуги на грошовое благополучие. Димка, очень может быть, и пил потому, что трезвому ему было совестно участвовать в этой нашей игре, в которой все мы кто больше, кто меньше, а участвовали. Димка просто платил по нашим счетам.

Бенедиктову казалось, что самой своей смертью Димка вопрошал его, Бенедиктова, о чем-то необычайно важном, на что, однако, ответа у него нет. Да и по глазам остальных, толпившихся вокруг гроба, он видел, что и они читают на Димкином мертвом лице тот же вопрос и так же ищут и не могут найти в себе ответа. И хотя он уже знал, что все проходит, все забывается, забудется и это Димкино лицо, и этот его безответный вопрос — все проходит, но должен же остаться в них во всех хотя бы отзвук этого не произнесенного вслух вопроса, хоть стыд от того, что ответа у них — нет!..

Потом были речи, говорили коротко, сбивчиво, кто-то из говоривших плакал, и всем было неловко: достоинства мертвого Димки вызывали теперь восхищение, которое, когда он был жив, никому бы и в голову не пришло, и в этом была неправда и лицемерие, потому что запоздалые эти похвалы были адресованы не столько Димке, сколько самой смерти, словно живые, хваля мертвого Димку, как бы льстили смерти, улещивали ее в предвидении собственной неминуемой, рано или поздно, встречи с нею.

На кладбище Бенедиктов должен был ехать с Ансимовым и Евой Горбатовой. Паша никак не мог завести машину, сел аккумулятор, и, с опозданием добравшись до Ваганькова — мокрая, чавкающая под ногами глина, голые деревья, могильные плиты и памятники, осыпанные прелой листвой, — они долго плутали по пустым осклизлым кладбищенским аллеям. Не у кого было даже спросить, где хоронят Димку. Они и вовсе отчаялись и уже пошли в ранних осенних сумерках назад, к выходу, но тут им навстречу вышла из-за поворота сильно поредевшая толпа тех, кто хоронил Куликова. Кто-то, оскользнувшись на мокрой глине и схватившись за руку Бенедиктова, сказал на ходу:

— Что же ты? Уже похоронили, опоздал.

Бенедиктов и Ансимов с Евой долго стояли у свежей

Димкиной могилы — рыжая глина продолговатым, наспех насыпанным холмиком, в головах несколько венков с лентами, табличку с именем не успели заказать. Дождь пошел сильнее, вода стояла ржавой лужей вокруг могилы, и лишь Димке, подумал Бенедиктов, лишь Димке там, в могиле, тепло и сухо. Уж теперь-то он нашел безотказное гостеприимство, теперь-то уже не придется ему, напившись и не смея явиться домой, звонить ребятам и просить о ночлеге или же, если дело было летом, ночевать, свернувшись калачиком и аккуратно подложив под голову стоптанные ботинки, на скамейке где-нибудь на Тверском или Суворовском. Димка обрел наконец все, что было ему живому заказано. Тепло, надежно, трезво. Прощай.

Уже в машине Ева попросила:

— Я не хочу на поминки, мальчики, к ним ко всем. Поедемте куда-нибудь, только чтоб больше никого, только вы и я. Или просто покружим по городу, а потом вы поедете туда одни, без меня.

Ансимов ничего не ответил, поехал куда глаза глядят.

И лишь много спустя сказал, не оборачиваясь к Бенедиктову и Еве, сидевшим рядом на заднем сиденье:

— А все-таки надо было бы выпить за упокой Димкиной отлетевшей души…

— Не надо о Димке, — сказала Ева, — я прошу. Пусть каждый про себя. Не надо слов.

Ансимов спросил, все так же не оборачиваясь, у Бенедиктова:

— От Майки есть что-нибудь? Извини, если я лезу не в свое…

— Дура! — вдруг с злым раздражением воскликнула Ева. — Дура!..

А Бенедиктов подумал, что впервые за все время после отъезда Майи он сегодня ни разу не вспомнил о ней, впервые сегодня его отпустила цепкая память. Весь день он думал о Димке, о смерти и о самом себе, искал ответа на Димкин неизреченный вопрос, и, странное дело, Майя к этому не имела уже никакого отношения.

— Почему — дура? — возразил Еве Ансимов, — Я не о том, что она ушла от Юры, тут она сто раз дура! Но почему дура, если отвалила за бугор? Что ей оставалось еще делать?

— Дура, — повторила Ева, — потому что глупо искать за тридевять земель того, чего нет в тебе самой.

— А чего не было в Майе? — полюбопытствовал Ансимов.

Бенедиктов, как бы издалека слушая их, подумал, что они говорят о Майе в прошедшем времени, словно о мертвой, будто она умерла и исчезла навсегда, как Дима Куликов. И себя самого тоже поймал на том, что слушает их и не перебивает, словно предмет их разговора не имеет и к нему никакого касательства.

— Чего не было в Майе, по-твоему? — настаивал Ансимов, — Она что, первая, кто навострил лыжи? Или последняя? То, что произошло у них с Юрой, этого со стороны не просечь, это они одни знают, но то, что она решила слинять…

Они и обо мне, подумал Бенедиктов, говорят так, будто и меня здесь нет, будто и я не в счет…

А вслух сказал и сам поразился, как это уже не раз случалось с ним в последнее время, собственному спокойствию:

— А я не хочу — о Майе. Ты не хотела о Диме, я не хочу о Майе. Что вам-то до нее?!

— Извини, — сказал Паша, — я не думал, что ты все еще…

— Все еще, — не дал ему досказать Бенедиктов. — И кончим об этом.

— Все еще!.. — усмехнулась в темноте салона Ева и зло кинула в спину Ансимову: — А ты думаешь — это вообще проходит?! Как ты только пишешь свои шлягеры о любви?!

— Нахальства в тебе явно поприбавилось, — проворчал себе под нос Ансимов.

Они долго молчали.

— Помните, — сказал невпопад Бенедиктов, — Димка говорил: последнюю свою рюмку я тяпну на собственных поминках…

— Помянем Димку, хоть и без водки, — отозвалась Ева. — Он не сбежал от своей судьбы.

У Речного вокзала Ансимов повернул обратно, но теперь за всю дорогу они не сказали друг другу ни слова, и в этом их молчании, думал Бенедиктов, была зрелая, оплаченная опытом целой жизни — а теперь и смертью Димки Куликова, смертью одного из них, — готовность с достоинством принять мир таким, какой он есть, и свой удел — тоже: спокойно, без суеты, без страха.

Ансимов завез Еву домой на Зубовскую, а они с Бенедиктовым поехали в Новоконюшенный, к Конашевичам, — из всех Димкиных близких друзей у них была самая просторная квартира, и поминки по Диме решено было справить там.

Со дня отъезда Майи Бенедиктов впервые переступал порог их дома, и, если бы не поминки, он никогда бы этого не сделал — он не мог простить Тане ее ложь и то, что она покрывала Майину ложь.

Когда они с Ансимовым добрались наконец до Конашевичей, поминки шли уже к концу.

В передней такой знакомой Бенедиктову по прежним временам квартиры их встретила Таня:

— Сколько же можно?! Мы думали, вы уже не придете. Остались, слава богу, одни свои. В кои-то веки все опять собрались вместе!..

Когда они с Пашей раздевались у вешалки, из кухни в гостиную, с блюдом какой-то еды в вытянутых руках и в кухарочьем фартуке, повязанном вокруг пояса, прошел тот самый Ваня — Бенедиктов его сразу признал, — с которым Таня его познакомила на проводах Гроховского, и Бенедиктову беспричинно вдруг пришло на ум, что сейчас должно произойти что-то важное, решительное и чего ему но миновать, как он ни старайся.

Ансимов ушел в комнату, а Бенедиктов замешкался у вешалки, и, когда Ваня прошел обратно на кухню. Таня остановила его и представила Юре:

— Вы не знакомы? Это — Ванечка, друг… даже не знаю, как сказать, друг дома, что ли. Одним словом, это — Ваня, он-то тебя хорошо знает, сто раз расспрашивал о тебе.

Ваня снял с себя фартук, протянул Бенедиктову руку:

— Собственно, я уже имел однажды честь…

Таня ушла в комнату:

— Извини — тьма народу, всех надо накормить, напоить, ублажить…

Бенедиктов и Ваня остались одни в передней.

Этот неведомо откуда свалившийся как снег на голову человек вызывал у Бенедиктова и любопытство, и опаску вместе.

— Не знаю, кто вы Тане и Гене, — сказал он, вешая на крючок куртку, — но ваш интерес ко мне, о котором сказала Таня, простите…

— Надеюсь, вам я буду такой же друг, как и им, — улыбнулся Ваня открыто и чуть застенчиво. — Со временем, конечно. Я давно, по правде говоря, искал встречи с вами.

— Зачем это вам?

— Чтобы поближе познакомиться, поговорить… Хоть бы и сегодня. Только не сейчас и не здесь, разумеется, не стоя же на ногах в прихожей… — И, поймав взгляд Бенедиктова на фартуке, который он держал в руках, улыбнулся еще шире, — Да, кухарничаю… Меня для того сегодня Конашевичи и позвали. Я, к сожалению, никогда не знал слишком близко покойного Дмитрия Куликова, но вот помочь по кухне… Я вообще отменный кулинар. Кстати, у меня и сейчас мясо в духовке… — И, повязав опять фартук вокруг пояса, направился на кухню, на ходу очень серьезно объяснив Бенедиктову: — То есть в первую очередь — кулинар, по призванию, всем остальным я занимаюсь без особой охоты…

Бенедиктов прошел в комнату.

Таня была права: он увидел здесь всех прежних своих приятелей — тех, давних времен. Он сел в кресло в углу, вся стена за его спиной была занята громоздкой музыкальной системой — магнитофон, проигрыватель, тумбы динамиков, полки с пластинками и кассетами. В прежние времена он и Майя любили забежать к Конашевичам просто так, без приглашения, только затем, чтобы покайфовать вечером под музыку — у Гены были отличные записи.

Бенедиктов сидел в углу, в глубоком, покойном кресле, колени его приходились вровень с лицом. За эти три года, что он перестал бывать у Конашевичей, он как бы выпал из этой компании, от него отвыкли, да он и сам чувствовал себя здесь случайным гостем. Впрочем, все изменились — и они, и он.

Изменения коснулись не столько их лиц, думал он, разглядывая их всех в полумраке комнаты, освещенной лишь одним торшером под большим желтым абажуром, изменилось скорее выражение их лиц. Изменилась манера говорить и держать себя, повадка, словно бы эти знакомые ему по прежним временам лица принадлежали теперь другим людям.

И ему опять пришло в голову то же, что и тремя часами раньше у гроба Димы: если прежде, лет десять назад, они были каждый как бы лишь частью, молекулой чего-то единого и нерасторжимого, подобно муравьям или пчелам, которые только вместе, только вкупе составляют цельный, жизнеспособный организм, то теперь на их лицах лежала печать особости, несхожести судеб и биографий, которые выпали каждому из них на долю и — разъединили их, развели на все четыре стороны света, и каждый из них стал таким, каким стать ему было написано на роду.

Бенедиктов не сразу услышал сквозь неотвязные свои мысли музыку и не сразу узнал голос поющего. Но, узнав знакомый голос и глядя вокруг, на тоже примолкших и слушающих этот голос былых друзей, он поймал себя на том, что сейчас, под эту песню, лица их уже не кажутся ему чужими и незнакомыми, как за минуту до того, что они все, и он вместе с ними, как бы вернулись в собственное свое прошлое, в ту самую их пору весенних распутиц и невнятных ожиданий. Тихий, глуховатый голос звал их вернуться к самим себе, какими они некогда были, и лица их тоже стали такими, какими были тогда, — открытыми, доверчивыми, бескорыстными: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки друзья, чтоб не пропасть поодиночке…»

К Бенедиктову подошла Таня, тихо позвала:

— Пойдем, я хочу поговорить… Пойдем!

Он пошел за нею в спальню, там никого не было.

— Выпьешь? — спросила Таня, садясь на кровать, — Ты совсем не пьешь теперь? — и налила в две рюмки коньяк из бутылки, стоявшей на низеньком столике.

Юрий сел напротив нее на пол.

— Дима повесился потому, что ему даже пить надоело, — пришла к странному умозаключению Таня и задала вопрос, который Бенедиктов давно от нее ожидал и который ему задавали все: — Что — Майя? Ты что-нибудь знаешь о ней?

— А я сам по себе совершенно уже тебе неинтересен? — усмехнулся он без обиды.

— Мне — можно, — поставила она свою рюмку обратно на стол, — я Майку очень любила. Хотя перед ее отъездом мы и…

— Знаю, — оборвал он ее. — Все знаю.

— Ты о том, что она приходила к нам с этим ее?..

— И об этом тоже! — еще резче пресек он эту тему. — Не думай, все уже перегорело, я не в укор тебе…

— Я была не вправе отказать. Майя тоже все про меня знала.

— Неужто и ты грешна?! — с откровенной насмешкой полюбопытствовал Бенедиктов.

— А я что, рыжая?! — зло огрызнулась она и тут же рассмеялась: она и вправду была рыжая, только перекрашивалась в блондинку. — А насчет Майи…

— Я не хочу о Майе, хватит!

— А что до Майи, — не услышала она его, — так она просто влипла. Любовь. Глупая, пошлая, а любовь. Ты не поверишь мне, я знаю, но я женщина, я ее понимаю лучше. Майка просто влипла, и ей теперь наверняка плохо…

— Это все, что ты мне хотела сказать? — вдруг все стало ему невмоготу.

— Нет… — Таня замялась, — Ваня… ну, тот, с которым я тебя только что познакомила…

— Ну?.. — насторожился Бенедиктов.

— Он хотел с тобой поговорить.

— Потому-то ты и позвала его на поминки?.. Он — кто?

— Понятия не имею, — призналась Таня. — Француз, кажется, или, может, из Французской Канады. Но он хороший. И ты ему симпатичен, он сам сказал.

— Зачем я ему?

— Он тебе понравится, вот увидишь, — ушла от ответа Таня. Впрочем, может быть, она и не знала, зачем он этому Ване — не то кулинару, не то французу, не то просто другу дома, как она сама его представила. — А ведь ты все еще ее любишь, Юрочка, — покачала головой не то с удивлением, не то с завистью Таня. — Ладно, не прикидывайся, меня-то тебе нечего стесняться! Любишь, и слава богу! Это такая редкость по нынешним временам! И Майка проиграла! Ей, дурехе, захотелось, чтоб сказка стала былью! Чтоб счастье пощупать можно было, понюхать, как духи, натянуть на задницу, как импортные колготки!.. Дура, дура!..

Но Бенедиктову все это было уже все равно, тем более что он сегодня уже слышал то же от Евы Горбатовой.

В спальню, не постучавшись, вошел Егорофф.

— Я не помешал? — остановился он на пороге.

— Нет, — с безадресной яростью бросила Таня. — Я вас оставлю. И рюмок всего две, — кивнула она на столик. — К тому же место хозяйки — среди гостей, даже на поминках. — Пошла к двери, на пороге обернулась к Бенедиктову, сказала о Ване: — Поговори с ним. Он, кажется, лучше, чем можно подумать. Хотя я знать не знаю, о чем он собирается с тобой говорить: — Вышла, прикрыв за собою плотно дверь.

Егорофф сел на ее место, но тут же пересел в кресло, стоявшее у стены, откинулся на спинку, и лицо его ушло в тень.

Бенедиктов подумал, что никогда, пожалуй, не сможет называть вслух этого невесть откуда взявшегося, непонятного, улыбчивого человека по имени Ваня, но тут же поймал себя на том, что про себя он называет его не Егороффом, с двумя «ф» на конце, а именно Ваней.

Он поднялся с пола, пересел в кресло напротив Вани. Меж ними был столик с наполненными Таней рюмками.

Ваня кивнул на них:

— Ведь нам не обязательно сразу пить, верно?

— Не обязательно, — согласился Бенедиктов.

Они помолчали. Бенедиктов решил не начинать первым разговора — его искал Ваня, сам на него напросился, черта с два он станет облегчать ему задачу!..

— Я очень люблю Окуджаву, — прислушался Ваня к голосу за стеной.

— Вы об этом собирались со мной говорить? — сухо спросил Бенедиктов, — Не думаю, что только ради этого Таня так аккуратно прикрыла дверь.

— Татьяна всегда все преувеличивает, — развел руками Ваня. — Но как раз в данном случае… — Он встал, подошел к двери, взялся за ключ и сказал, словно прося извинения: — Просто чтоб нам не мешали… Если вы не против, конечно, — но, не дожидаясь согласия Бенедиктова, повернул ключ в замке.

Сел на прежнее место, вновь уйдя в тень, лишь его руки попали в полосу света от настольной лампы, и Бенедиктов увидел, какие у него длинные, женственные пальцы.

— Юрий Павлович, — заговорил после молчания Егорофф, — начнем с того, что я давно искал этого разговора и, признаюсь, готовился к нему.

— Начнем, — осторожно согласился Бенедиктов.

— Начнем также с того, — продолжал как бы в нерешительности Ваня, — что я к вам отношусь не только с чрезвычайной и искреннейшей почтительностью, но и, верьте моему слову, с глубочайшей симпатией.

— Мне остается только поблагодарить вас, — невольно ответил в том же старомодно-церемонном тоне Бенедиктов.

— И наконец, — продолжил Ваня, — начнем с того, так нам будет проще и прямее, начнем с того, что я о вас знаю все.

— Так уж и все?.. — почувствовав подвох, попытался

отшутиться Бенедиктов. — Я и сам о себе далеко не все, кажется, знаю…

— Если хотите, я о вас не знаю разве что того, чего вы и сами о себе не знаете, — ответил шуткой на шутку Ваня.

— По-моему, — взял Бенедиктов со стола рюмку, — самое нам время выпить на брудершафт, — и усмехнулся про себя: с кем же еще пить на брудершафт, как не с человеком, который знает о тебе все и, сверх того, объясняется тебе в искреннейшей почтительности и глубочайшей симпатии?.. Но тут же сказал гораздо суше: — Может быть, обойдемся без преамбул? Я вас слушаю.

Ваня согласно кивнул, подался вперед, отчего лицо его вышло из тени, и сказал на своем слишком безупречном русском языке:

— Мы готовы издать мемуары вашей матушки, Серафимы Марковны. И хотя они, насколько я понимаю, не охраняются у вас авторским правом и мы могли бы их напечатать, ни с кем не консультируясь, я все же почел за долг испросить вашего согласия, Юрий Павлович, как ее наследника и душеприказчика.

Бенедиктов, как это ни странно, не удивился, не был захвачен врасплох — эта мысль почему-то пришла ему на ум еще тогда, при первой встрече с Егороффым на проводах Гроховского, и — вот она, разгадка его давешней подспудной опаски.

— Откуда они у вас? — ушел он от прямого ответа на предложение Вани. — Откуда вы вообще о них знаете?

— Это не имеет никакого значения и не меняет сути дела. И вам, Юрий Павлович, лучше в это не вдаваться, поверьте слову, лучше не знать — кто, как… — И поспешил его успокоить: — Можете не тревожиться, мы располагаем копией отнюдь не с тех экземпляров, которые хранятся у вас и у вашей сестры. Так что вы — вне подозрений, смею вас заверить.

— Вы — владелец издательства? — спросил Бенедиктов, глядя в упор на Ваню. — Какого?

— Не совсем, — ответил тот. — Но я действую от имени «Имка-пресс», вы ведь знаете это издательство? И по их поручению веду с вами переговоры. Это солидная фирма.

Из соседней комнаты был едва слышен глуховатый голос: «Дай каждому понемногу и не забудь про меня…»

— Чего же вы хотите от меня? — спросил, не отрывая взгляда от лица Вани, Бенедиктов, — И никаких переговоров я с вами, извините, не веду. Вы спросили, я вам ничего не ответил, только и всего.

— Но вы и не ответили отказом, — с обезоруживающей улыбкой заметил Ваня. — Чего нам от вас надо?.. Я уже сказал — всего лишь вашего согласия на печатание мемуаров вашей матушки, ничего более. Лучше бы, разумеется, в письменном виде, так было бы вернее и для нас, в для вас, но, учитывая ваши местные обстоятельства, издательство готово целиком положиться, Юрий Павлович, на ваше устное заверение.

— Зачем вам это надо? Вы же только что сказали, что и без моего согласия могли бы опубликовать «журнал» матери? Зачем же?

— Единственно затем, — пояснил Ваня, — что мы должны быть уверены, что после выхода книги вы не опротестуете этот акт в вашей печати. — И тут же уточнил, словно извиняясь за невольную бестактность: — Я имею в виду — в советской печати. К тому же есть еще одна сторона, немаловажная и, полагаю, не вовсе вам безразличная, Юрий Павлович. Ваше согласие, письменное ли, устное, автоматически закрепляет за вами абсолютные права, как юридического наследника покойной Серафимы Марковны, на получение гонорара как за самое издание, так и за все последующие переводы на прочие языки…

Бенедиктов решительно пресек его:

— Мать никогда не задумывалась над этой, как вы изволили выразиться, стороной. А теперь, после ее смерти, самый этот разговор, извините, бессмыслен. Я не желаю об этом говорить.

— А — о сути дела?.. — спросил настойчиво Егорофф и, не дав ему ответить, перевел разговор на другое: — Кстати говоря, не в одном только гонораре сложность. И, увы, тут мы бессильны — это решительное требование некоторых кругов у вас на родине…

— Каких еще кругов? — вспылил Бенедиктов, но сдержался, спросил спокойнее: — Я не понимаю, о чем и о ком вы говорите?..

— Так вот, здесь, в Москве, я столкнулся с категорическим требованием некоторых кругов изъять из рукописи те пассажи, — он так и сказал: не «места» или «фрагменты», а именно «пассажи», — где автор не слишком, скажем так, почтительно пишет о священнослужителях, церкви и вообще о Господе Боге. Они считают, что этого не следует печатать ни при каких обстоятельствах.

— Она не верила в бога, да, — подтвердил Бенедиктов. — Но это дело ее собственной совести.

— Тем не менее автор выдает с головой свой атеизм, а, как считают эти круги, при нынешних обстоятельствах…

— Автор давно умер, — оборвал его Бенедиктов, — Она умерла, как и жила, атеисткой. У нее была своя вера, но вам этого не понять, — И невольно прибавил с неожиданной печалью: — Может быть, как и мне.

— Как и те пассажи, — не услыхал его возражений Егорофф, — где речь идет о ее вере в то, что марксизм — пусть и без крайностей и ошибок «культа личности», я цитирую самого автора, — единственное учение, которому принадлежит будущее. Это, на взгляд тех же кругов, о которых я говорю, роковое заблуждение, пусть у данного автора и вполне, не сомневаюсь, искреннее…

— Она верила в это всю свою жизнь, — не дал ему договорить Бенедиктов. — И именно эта ее вера, или, на ваш взгляд, заблуждение, и побудила ее написать то, что она написала. В этом весь смысл ее книги.

— А может быть, и трагедия ее жизни?.. — не то опечалился, не то возразил Бенедиктову Егорофф. — Я уже сказал, это мнение и требование не издательства, которое я представляю, а определенных кругов, стоящих вне моей компетенции, но с которыми мы тоже не считаться не можем.

— Да кто они такие, эти ваши круги, черт побери? — взорвался-таки Бенедиктов. — Какое мне дело до них?!

— Кстати, я хотел бы воспользоваться случаем и высказать мое о них впечатление, может быть и беглое, ошибочное, однако же… А заодно узнать и ваше мнение… — То, чем он хотел поделиться с Бенедиктовым, видно, и на самом деле живо занимало его и было почему-то очень важно. — Те лица, с которыми мне довелось познакомиться тут, у вас, произвели на меня, за редким исключением, впечатление, как бы вам сказать… Простите, но мне нелегко подобрать выражение, особенно по-русски… но они мне показались личностями эйфорическими… Да, именно так — эйфорическими, так они, извините, пуритански нетерпимы… Вы этого не находите?.. Если я говорю что-нибудь не так, вы должны меня простить, может быть, я их мало узнал или совсем не понял… И вообще все это напоминает мне… Знаете, у нас на Западе есть такие маленькие театрики, некоммерческие, почти любительские, билеты на их спектакли не продаются в кассе, а раздаются только друзьям и знакомым… Так вот — только поймите меня правильно! — мне кажется, что авторы и герои спектакля, о котором я говорю, в глубине души более всего опасаются как раз того, что в зал придет не заранее приглашенная и благожелательная публика, а, как у нас, в Европе, говорится, человек с улицы, толпа. Я понятно говорю?.. И что этого человека с улицы они опасаются даже больше, чем ваших властей предержащих. Нет?.. Вы не согласны со мною?.. — и настойчиво заглянул ему в глаза.

— Не пойму, уж извините, почему вы заговорили об этом именно со мною? — уклонился от этой темы Бенедиктов. — Речь шла, помнится, совсем о другом.

— Речь идет о России! — с неподдельным чувством воскликнул Ваня, — О судьбах России, как ни выспренно это может прозвучать!

— Что вам, собственно, до России? — поднял на него глаза Бенедиктов, — Россия — тут, вы — там…

— Русским, — настоял Ваня, — можно быть и оставаться, живя и не в России, Юрий Павлович. Вспомните хотя бы князя Курбского. Да, наконец, Герцен!

— Вне России, со всеми ее болестями и бедами? Быть русским со стороны?!

— И тем не менее! Я — русский, вы — русский, неужели нам не понять друг друга?! Я с вами, Юрий Павлович, совершенно откровенен, как на духу, — огорчился Егорофф, — а вы будто опасаетесь меня… Вы русский, я русский… — повторил он как заклинание и негромко, с искренней болью выдохнул — Доколе, господи, доколе?!

— Что вы знаете о России, Ваня? — Бенедиктов и не заметил, как все-таки назвал его вслух Ваней, — Но если вас действительно интересует мое мнение… Так вот, Россия — какая она на самом деле, нравится ли она кому бы то ни было, вам ли, даже мне, кому угодно, или не нравится, — она обойдется без доброхотов, без вас, Ваня, как, очень может быть, и без меня, хоть и горько в этом признаваться… А вот мы без нее… — но договаривать не стал — не им это было сказано, не им выстрадано.

— Доколе?! — еще тише, одними губами повторил Егорофф и, вздохнув, словно ставя точку на своих невеселых размышлениях, вновь перешел к делу: — Однако вернемся, Юрий Павлович, как принято говорить, к нашим баранам, я имею в виду ваше согласие на… — но остановился, как бы ожидая, что собеседник сам закончит за него эту мысль.

Но Бенедиктов вдруг вспомнил мать — твердую, несгибаемую ее властность, жесткую складку тонких губ, обесцвеченные болезнью, не лгавшие никогда глаза, и комнату, сиротски-опрятную, с накрахмаленными марлевыми занавесками на окнах, затененных разросшимся диким виноградом, в которой она умирала и где стоял невыветриваемый запах лекарств и умирания, и это ее «с вашего позволения»…

— Нет, — резко сказал он, — ни одной строчки, ни одной запятой я не позволю изменить, не ждите моего согласия, его не будет. — И, поймав на себе удивленный и, как ему показалось, насмешливый взгляд Егороффа, вдруг с ужасом понял, что попался, как муха в мед, что невольно как бы дал согласие и теперь ему отступать уже некуда и поздно, и потому-то и глядит на него Ваня с откровенной насмешкой, что только того и добивался, только того и ждал.

Егорофф тут же откликнулся с полнейшей готовностью:

— О’кей! Ни одной строчки, ни одной запятой, полная гарантия! О’кей! Или, как у нас, русских, заведено, по рукам! — привстал с кресла, перегнулся через столик, протянул Бенедиктову руку.

— А разве я дал вам согласие? — не подал ему своей Бенедиктов. — И не подумаю! Ты торопишь события, Ваня!

Тот услышал это его «ты»:

— Вот хоть и на брудершафт не выпили, а… — И, будто не услышав оскорбительного тона Бенедиктова, улыбнулся: — Что ж, давай на «ты».

Но Бенедиктов не ответил ему, молчал.

— Хорошо, — согласился с его молчанием Егорофф, — останемся на «вы». Но, может быть, вы позволите называть вас не по отечеству, — он так и сказал: «по отечеству», а не «по отчеству», — а просто Юра?.. Вы меня — Ваней, я вас — Юрой?..

— Сколько угодно, — пожал плечами Бенедиктов: разговор исчерпан, точка поставлена.

Но Ваня это истолковал по-своему:

— Спасибо. Так, стало быть, вот я о чем еще хотел… Что ни говори, а денежную сторону нам с вами все-таки придется обусловить…

— Но я ведь дал вам уже свой ответ! — стоял на своем Бенедиктов.

Но Егорофф будто и не слышал его:

— Сейчас, в данный момент времени, вам эти деньги, может быть, и не нужны. Но кто знает, не понадобятся ли они вам впоследствии…

— Когда?! — вскинулся Бенедиктов и вдруг испугался: Ваня от своего не отступится!

— Когда-нибудь, — неопределенно развел руками Ваня, — кто это может знать наперед… — И, опять мягко улыбнувшись, процитировал: — «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?..» Во всяком случае, Юрий, можете положиться на меня, ни один сантим из гонорара вашей матушки не сможет быть израсходован без вашего согласия. Или — и вашей сестры, Ирины Павловны, это вам самим решать, ваши семейные финансовые отношения. Кстати, — неожиданно вспомнил, — вы не поддерживаете связи с вашим дядюшкой в Хайфе?..

— Какой еще дядюшка в Хайфе?.. — растерялся Бенедиктов.

— Ну как же!.. Ваш дядя, родной брат Серафимы Марковны, архитектор, очень состоятельный человек, он еще в двадцатые годы там поселился… Матушка вам ничего о нем не рассказывала?.. Ах да! — спохватился он. — Анкеты, автобиографии… Но если вы пожелаете, я обязательно пришлю вам его адрес… — И, не дожидаясь ответа Бенедиктова, не дав ему, как и тогда, на проводах Гроховского, опамятоваться, сказал, глядя в глаза: — Впрочем, может быть, вы пожелаете, чтобы этими деньгами могла распорядиться Майя Александровна?.. Простите, если я был бестактен, но…

— Не надо! — выдохнул из себя Бенедиктов и почувствовал, как разом сделался совершенно беззащитен. — Не надо о ней!..

Но Ваня довел свою мысль до конца:

— Я недавно вернулся из Штатов, недели две назад, и видел Майю. — И тут же исправил свою оплошность: — Извините великодушно — Майю Александровну. Недели две с половиной назад, не больше. Случайно.

Бенедиктов облизнул языком ставшие разом сухими губы, спросил как мог равнодушнее:

— Как она?..

Ваня ответил не сразу, оглаживая своими женственными, нежными пальцами рюмку:

— Не знаю… думаю — несчастна. Впрочем, может быть, она сама этого не осознает… — И, подняв на него полный сочувствия и понимания взгляд, добавил: — Она — одна, насколько я мог понять. Одна и… — но завершить свою мысль не успел, в дверь постучалась Таня:

— Мальчики! Зачем вы заперлись? Юра, Ваня, откройте! Все уже ушли, одни вы… Откройте!

— Мы хотели, помнится, на брудершафт, — усмехнулся Бенедиктов напоследок, — что ж, давай, другого случая не будет, Егорофф… — и подчеркнул это двойное нерусское «ф», на большее его не хватило.

Когда он вышел из подъезда в пустынный Новоконюшенный переулок, была уже зима — снег за несколько часов успел укрыть асфальт, крыши, ветви деревьев первой непрочной белизной, в свете уличного фонаря плясала, радуясь своему часу, снежная кутерьма, и все вокруг было бело и чисто.

Я теперь ловлю себя на том, что мне нужно усилие памяти, чтобы вспомнить тебя. Вспомнить, какая ты. Нет, стоит мне закрыть глаза, и я легко могу заставить себя увидеть, какая ты была и тот или иной наш с тобой день, в том или ином платье, но какая ты была вообще — ты, та, что прожила со мною целую жизнь и которую я любил, — нет, не могу…

Напрасный труд, я знаю.

12

Андрей Латынин оказался не одинок в своей, правда, так и не осуществленной попытке поставить «Лестничную клетку» на сцене.

Ее перевели и инсценировали в нескольких театрах за рубежом, сначала в соцстранах, потом и на Западе. Бенедиктов получал одно за другим приглашений на премьеры, но так и не съездил ни на одну из них — то ли был не слишком настойчив, не добивался решительно где надо, то ли потому, что после отъезда Майи ему вообще было не до этого. Ему отказывали под благовидными предлогами — исчерпан лимит «человеко-дней» заграничных командировок, трудности с валютой, усложнились отношения с той или иной страной, отказы были шиты белыми нитками. Бенедиктову казалось, что он упирается лбом не в запертую на все засовы железную дверь, а в вату, в какой-то вязкий кисель: «Разрешить следует лишь в том случае, когда никак нельзя запретить».

К тому же он понимал, что теперь и отъезд Майи нельзя сбрасывать со счетов — как-никак бывшая жена эмигрировала за границу, хотя по очевиднейшей логике вывод из этого обстоятельства должен был быть извлечен как раз прямо противоположный: он не поехал с нею, он предпочел отказ от любимой женщины отказу от Родины, могут ли быть более веские доказательства его верности своему гражданскому долгу, его права на полное доверие?! Но логика логикой, а по собственному опыту он знал, что далеко не всегда опасливые чиновники руководствуются ею, принимая то или иное решение, логика чаще всего тут ни при чем.

Но когда летом семьдесят шестого года пришло из Лондона очередное приглашение на премьеру «Клетки», он твердо решил: не уступлю, костьми лягу, а своего добьюсь, ни удавов больше, ни кроликов!

Пьесу репетировали в маленьком театрике в Сохо, специально набрали для спектакля труппу, предполагалось, в случае успеха, играть его ежедневно в течение всего зимнего сезона, а если дела пойдут хорошо, то и дольше.

Театр был крохотный, мест на полтораста, тут находили себе пристанище, как правило, авангардистские товарищества молодых и упрямо бьющихся за место под солнцем актеров.

Прошли лето, осень, стоял уже октябрь, англичане слали письмо за письмом, Бенедиктов ходил с этими письмами по различным инстанциям и кабинетам, обивал пороги, день премьеры приближался, наступил, прошел, но он тем не менее не сдавался и, наконец, написал письмо и попросился на прием к начальнику управления внешних связей Министерства культуры Борису Севастьяновичу Бокову.

Через несколько дней он позвонил Бокову, тот оказался у телефона и ответил ему, что в курсе дела и готов принять его хоть завтра, часа в три.

Назавтра, захватив с собой все письма и приглашения, Бенедиктов отправился на Арбат. Стояла уже поздняя осень, с низкого неба сыпала снежная крупа, наждаком шуршала по асфальту. В недавно отремонтированном сером здании министерства напротив Вахтанговского театра еще пахло краской и известкой, длиннющие, петляющие под острыми углами коридоры были безлюдны. Он поднялся на шестой этаж, долго искал дверь с нужной табличкой, постучался и, не дождавшись ответа, нажал на ручку, вошел внутрь.

За письменным столом, вполоборота к двери и повернувшись лицом к окну, сидел человек в темном костюме, с телефонной трубкой у уха. Он указал Бенедиктову рукой на стул и снова отвернулся к окну, слушая, что ему говорили по телефону и лишь время от времени повторяя: «Лады… лады…»

Когда он положил наконец трубку на рычаг и повернулся лицом, Бенедиктов разом, без колебаний узнал в нем Бориса Ивановича, старого его знакомого по Кузнецкому мосту.

«Как же мне его называть, — почему-то прежде всего пришло на ум Бенедиктову, — Борисом Ивановичем или Борисом Севастьяновичем?..»

А Иванович-Севастьянович сказал суховато, хоть и вежливо:

— Садитесь, товарищ Бенедиктов, устраивайтесь. Я вас слушаю.

Он не мог не узнать Бенедиктова — пусть даже не в лицо, но ведь из заявления, наверняка лежавшего перед ним на столе, он знает, что это он, Бенедиктов! Значит, не хочет узнавать, значит, к этому приглашает и просителя: не вспоминать о той их, первой встрече. Таковы здесь, значит, правила игры, и Бенедиктову ничего не остается, как принять их.

Принять, потому что сразу, в то самое мгновение, когда он узнал в Борисе Севастьяновиче Бориса Ивановича, он понял, что истинное препятствие делу, ради которого он пришел сюда, заключается вовсе не в самой «Клетке», ни даже в том, что его бывшая жена эмигрировала за границу, а в том, сомнений нет, что Борис Иванович — или Борис Севастьянович, какое это имеет значение! — наверняка помнит, не забыл и не простил ему того, что тогда, после их встречи на Кузнецком, он обманул его, обманул его доверие, увильнул, не позвонил. Тем самым он нанес личную обиду Борису Ивановичу, и не ему одному, само собою.

Эта мысль предстала сейчас Бенедиктову такой простой и ясной, что все сразу встало на свое место, тягостная неизвестность обернулась простейшей арифметикой.

Разговор исчерпал себя и не начавшись.

И все же не состояться он не мог: Бенедиктов напросился на прием, Боков согласился его принять, заявление лежит на столе, дожидаясь окончательной резолюции, отступать им обоим некуда.

Но что они будут говорить друг другу — совершенно неважно, главное, что при этом будет думать каждый из них, и им обоим надо не столько прислушиваться к произносимым словам, сколько к тому, о чем ни тот, ни другой говорить вслух не станет.

— Я вас слушаю, Юрий Павлович, — повторил Боков и, достав тем же, что и в первую встречу, движением из ящика стола сигареты, протянул пачку Бенедиктову: — Курите. Или не курите?

Потянувшись через стол за сигаретой, Бенедиктов невольно оглядел Бориса Ивановича. Тот явно переменился — ни дешевого, плохо выглаженного пиджака, ни повязанного тугим узлом мосторговского галстука. На нем был вполне модный и несомненно импортный, финский или голландский, темно-серый костюм с широкими лацканами, белоснежная сорочка, одноцветный строгий галстук. Он переменился, Борис Иванович, и в лице его тоже появилось нечто новое — оно стало покойнее, что ли, увереннее в себе. Он стал сановитей — нашел точное слово Бенедиктов, — он просто перешел в другую весовую категорию, только и всего.

— Мне нечего добавить к тому, что я написал в заявлении, — сказал Бенедиктов, прикуривая от протянутой Борисом Ивановичем зажигалки, — Вы ведь ознакомились с ним?.. — И неожиданно для самого себя с этаким вызовом, с гаерством неуместным добавил: — Борис Иванович.

Борис Иванович и глазом не моргнул, прикурил в свою очередь и как бы мимоходом поправил Бенедиктова:

— Борис Севастьянович. — И, глубоко затянувшись сигаретой, откинулся на спинку кресла-вертушки, — Естественно, ознакомился.

— Стало быть, не вы меня, а я вас слушаю, — улыбнулся Бенедиктов и тут же устыдился этой унизительной, заискивающей улыбочки, такое к себе почувствовал отвращение, что, не сделав и двух затяжек, смял в пепельнице сигарету и демонстративно усмехнулся: — Если у вас есть, что мне сказать.

А в ответ на свой вызов как бы услышал, во всяком случае, ему показалось, что он и в самом деле слышит, что подумал в этот миг Борис Севастьянович.

«Есть, — услышал он. — Есть-то есть, только я тебе все равно этого не скажу».

«Так ведь я и так знаю, — подумал про себя в ответ Бенедиктов. — И ты знаешь, что я знаю».

«Конечно, знаешь», — услышал Бенедиктов ответную реплику: спектакль разыгрывался по законам надлежащего жанра, это было похоже на театр мимики и жеста, где все актеры — глухонемые, но зрители слышат все, что они должны услышать, из наушников, вделанных в подлокотники кресел. — «Конечно, знаешь, но что из того, что знаешь?..»

Вслух Борис Севастьянович сказал другое:

— Мы внимательно и, поверьте, очень доброжелательно ознакомились со всеми деталями, но, к сожалению, не нам это решать.

«Врешь, — подумал Бенедиктов, — именно вам решать, больше некому».

А Борис Севастьянович завершил вслух свою мысль:

— Это вне прерогативы Министерства культуры, поскольку речь идет не о пьесе, которую министерство у вас, Юрий Павлович, приобрело или заказало, а значит, и обязано было бы нести за нее ответственность во всех отношениях., а о, назовем уж вещи своими именами, киносценарии, на который у вас договор совсем с другим ведомством. Вот туда-то вам бы и обратиться…

— Но ведь речь идет о театральном спектакле, приглашение пришло от театра. Госкино не имеет к этому ни малейшего отношения! — перебил его Бенедиктов.

Но Борис Севастьянович будто и не услышал его:

— Мы консультировались, более того — всячески старались посодействовать вам… Что же до нашего министерства, то, поверьте, мы тут бессильны. Как говорится, и хотели бы в рай, да… — Помолчал и прибавил погодя, глядя в глаза Бенедиктову: — Тем более при данных конкретных обстоятельствах.

— Каких обстоятельствах? — не сдавался Бенедиктов. — Что вы имеете в виду?

— Если вас не удовлетворяет мой ответ, — не отвел глаза Борис Севастьянович, — попробуйте записаться на прием к министру, я могу помочь вам встретиться с ним, он вам лично на все ответит. Я могу позвонить ему хоть сейчас, — и потянулся к телефону, а Бенедиктов вновь услышал, что Борис Севастьянович думает на самом деле:

«Если ты настаиваешь, я позвоню министру, и он тебя, можешь не сомневаться, примет и даже обласкает, наговорит все, что в таких случаях следует… Неужели ты такой, мягко говоря, настырный?..» — и уже было начал набирать номер по внутреннему телефону.

Но Бенедиктов остановил его:

— Судя по всему, эта моя встреча с министром ничего уже не изменит, я так вас понял, Борис Иванович? — На этот раз Бенедиктов назвал его прежним именем без умысла.

— Севастьянович, — вновь поправил его тот, — наверное, у вас есть знакомый — Борис Иванович, вот вы все время и путаете. А я — Борис Севастьянович. Впрочем, это неважно.

— Борис Севастьянович, — согласился Бенедиктов и вновь услышал мысли собеседника.

«Чего там, — слышал он Бориса Севастьяновича, — называй меня хоть Васей, не в этом дело. Не трать понапрасну усилий. А в том дело, что, как видишь, круг замкнулся. Полный круг. Мы своей точки зрения не меняем. И знаешь почему? Ты ведь выйдешь отсюда и обязательно все выболтаешь своим дружкам. Ты думаешь, что этим выставишь нас в невыгодном свете, что это будет нам во вред. Дудки! Наоборот даже, если хочешь знать. Посочувствуют тебе твои дружки, повозмущаются, потешатся словоблудием, а про себя выводы сделают, какие надо. Поверь мне, у меня опыт по этой части. Факт. Вот так-то. Как нужно вам чего-нибудь от нас, в ту же заграницу, к примеру, так к нам бежите: помогите, дяденьки хорошие! А как нам от вас нужно, так вы и нос воротите?! Из-ви-ни-те, Юрий Павлович!»

А вслух сказал Бенедиктову:

— Не огорчайтесь. Еще не один сценарий напишете, Юрий Павлович, не одну пьесу. Будут приглашения — милости просим, поддержим, можете не сомневаться. Вы поймите, для нас это даже важнее, чем для вас. Для вас — просто еще одна премьера за рубежом, просто приятно, что перевели ваше произведение, поставили постановку, не более. А для нас это факт политический — советскую пьесу поставили в Лондоне или в Нью-Йорке, ее придут посмотреть тысячи простых американцев, это же лучшая пропаганда! Мы на эти вещи смотрим шире, и прежде всего — политически. Так что на нашу поддержку в будущем можете твердо рассчитывать, Юрий Павлович.

И Юрию Павловичу ничего не оставалось, как сказать:

— Спасибо. Надеюсь. — И встать, пожать Борису Севастьяновичу руку и несолоно хлебавши уйти.

…На Арбате дождь сменил снежную крупу, ветер бросал в лицо холодные плевки осеннего ненастья.

Круг замкнулся, думал Бенедиктов, пробираясь сквозь будничную арбатскую толчею, замкнулся круг… И не в том было дело, что его не пускают в Лондон, плевать на Лондон. Круг замкнулся, он это ощущал почти физически. И не в Борисе Севастьяновиче или Борисе Ивановиче дело, они всего-навсего — ножка циркуля, очертившего вокруг него этот замкнутый круг.

«Что ж… — думал Бенедиктов, идя Арбатом к Садовому кольцу, — что ж…»

Я — как человек, разобравший остановившиеся вдруг, единственные свои часы — колесики, маятники, винтики, шестеренки — и бессильный собрать их вновь, заставить их опять отсчитывать время, заставить это время двигаться — вперед ли, вспять…

Вокруг меня все торопятся, спешат, опаздывают, сверяют на бегу часы, у одних они идут вперед, у других отстают, и лишь мое время — остановилось, застыло.

Может быть — но я в этом не посмею признаться даже самому себе, — может быть, я уже не люблю тебя?..

13

Билет был куплен на десятое мая, самолет улетал из Шереметьева в семь двадцать утра, багаж надо было привезти на таможенный досмотр накануне.

Из квартиры вывезли мебель, книги, люстры, холодильник, телевизор, деньги за все были получены, он оставил себе ровно столько, чтобы съездить на могилу мачехи, остальное отдаст сестре. С друзьями он распрощается накануне отъезда, он никого не будет звать, кто захочет, и так придет, это будут не первые проводы в мастерской Борисова. «Тризна» — называл их Лева.

Он прилетел в Одессу в среду, сестра была на работе, и потом у нее еще были уроки в вечерней школе, она не могла пойти с ним на кладбище.

Стоял тихий, безветренный день; притомившись торопливым буйством южного апреля, природа подремывала, набиралась сил перед последним рывком в лето.

Бенедиктов шел крутым подъемом через старую часть кладбища, мимо скособочившихся, замшелых могильных камней, люди, погребенные под этими камнями, давно истлели и рассыпались в прах, истлели и рассыпались в прах и те, кто поставил эти памятники умершим до них, память о тех и о других тоже истлела и стала прахом, вечно лишь время, думал Бенедиктов, лишь жизнь и смерть, лишь неустанное превращение одной в другую. И все-таки имя этому не смерть, а — жизнь.

За годы, что он не был здесь, верхняя, новая часть кладбища так разрослась, что он заблудился. Он хорошо помнил, что, когда хоронили мачеху, между ее могилой и кладбищенской стеной было пустое пространство, желтая глина и песок, но теперь до самой стены тесно стояли новые памятники, огражденные выкрашенной серебряной краской решеткой, некоторые ограды увенчивались жестяными крышами с как бы игрушечными водостоками и коньками, будто мертвецов заперли в тесные домики-клетки, и если бы они и восстали в день страшного суда из своих могил, то все равно не смогли бы продраться сквозь железные прутья, даже трубный глас не освободит их из вечного плена. Бенедиктов кружил и кружил, ступая по чьим-то надгробьям, перешагивая через свежие, не огражденные еще могильные холмики, в ботинки набился песок.

Он так и не нашел могилу мачехи. Принесенные с собою цветы он положил к памятнику, на котором пониже полустершихся древних письмен было написано от руки выцветшей краской: «…а также в память всех тех, кто пропал без вести…» — и пошел вниз, к выходу.

Всю ночь они молча просидели вдвоем с сестрой на веранде, увитой диким виноградом с еще не распустившимися листьями, из распахнутых окон слышался во дворике храп и бессвязное бормотание спящих, плач проснувшегося ребенка и сонный голос убаюкивающей его матери.

Они не говорили, не плакали, просто молча горевали о том, что редко виделись, мало любили — брат и сестра — друг друга тогда, когда это еще можно было, откладывали любовь и сердечность на завтра, на потом.

А наутро он улетел обратно в Москву.

Восьмого он отвез — Ансимов вызвался ему помочь — багаж на таможню в Шереметьево, и весь день, с раннего утра до вечера, они провели там в беготне и хлопотах. Юный таможенник, с почти детским лицом, роющийся в чемоданах, перетряхивающий со скучающим видом книги; безразличные ко всему на свете молоденькие пограничники; преисполненные чувства собственного превосходства иностранцы с огромными кофрами из натуральной кожи; юркие носильщики, перетаскивающие эти кофры с места на место, скрежеща колесиками своих тележек по плитам пола; радостно-возбужденные советские туристы в наглаженных, только что из химчистки костюмах и начищенных до нестерпимого блеска ботинках, — и лишь к вечеру, вконец измочаленные, Бенедиктов и Ансимов покатили обратно в Москву.

Над Ленинградским шоссе стояло чистое весеннее небо, тоненький серпик луны таял в нем обсосанной лимонной долькой, машин было совсем мало — воскресенье, выходной, к тому же канун праздника: завтра девятое, День Победы. Редкие «КамАЗы» с прицепами и громоздкие туши фургонов «Булгарэкспорта» держали путь на север, их обгоняли запоздалые дачники на шустрых «жигульках», да в обратном направлении — велосипедисты в пестрых майках, с запасными шинами портупеей через плечо.

Но поближе к Москве небо затянула угрюмо-серая, с бурым подбрюшьем туча, и разом ударила первая в этом мае гроза с фейерверочными молниями, по кузову машины мелко забарабанил град.

— Заедем ко мне, — предложил Ансимов, вынырнув из тоннеля на Соколе.

За всю дорогу они не сказали друг другу ни слова — устали, да и что еще можно сказать: все, конец, послезавтра самолет…

— Нет, — ответил Бенедиктов, — я, пожалуй, к Левке.

— Поехали ко мне, — настаивал Ансимов. — Поехали, не дури. Хоть потреплемся напоследок.

— Успеем, еще целые сутки впереди, — И подсчитал: — Больше — ночь, день да еще ночь.

— Много… — усмехнулся Паша.

— Целая жизнь, — согласился Бенедиктов.

— Странно, — заметил после долгого раздумья Ансимов, — когда хотят сказать: «очень долго», «много времени», говорят — «целая жизнь». Глупо! Ведь смерть гораздо дольше жизни. Уж точнее бы — «целая смерть»…

— Можно и так, — не стал спорить Бенедиктов, — зависит от взгляда.

— Левка небось уже вдугаря, он жутко переживает… Поехали лучше ко мне.

— Нет. Он ждет, я обещал.

— Мое дело экипаж подать, — сдался Паша, — а там — как барин… — Он свернул, не доезжая Маяковки, на Брестскую, потом направо, на Садовое, — А завтра?..

— До завтра еще дожить надо, — отшутился Бенедиктов и вдруг поразился пришедшей ему неожиданной мысли: — Или лучше — не надо?.. А?..

Анисимов не ответил, он перестраивался в правый ряд у площади Восстания, ему было но до того.

Борисов был и впрямь пьян, в той первой стадии «кайфа», когда его кашей не корми, а дай пофилософствовать или, как он сам определял это состояние, «метать икру».

Огромный, краснорожий, с выпирающим из низко обвисших брюк животом, в рубахе с оторванными пуговицами, из-под которой лезла наружу поросшая седыми завитками жирная грудь, он сидел в продавленной соломенной качалке, и казалось чудом, что она не разваливается под ним. На полу рядом с качалкой стояла бутылка водки, сильно уже уполовиненная, в мастерской не продохнуть было от застарелого табачного духа.

— Я ждал, — сказал высокопарно Лева вошедшему без стука Бенедиктову — дверь мастерской запиралась лишь в отсутствии хозяина на пудовый, музейной ценности амбарный замок. — Я ждал, входи. Пей. И — молчи. Потому что говорить буду я.

Бенедиктов сел на стоящий посреди мастерской «подиум», взахлеб сделал несколько глотков из початой бутылки.

— Хорошо пьешь, — похвалил его Лева. — Но стесняйся, запасы практически неисчерпаемы, не экспортная нефть. — И, перегнувшись через подлокотник, достал из-под качалки еще две бутылки. — Пей и молчи. Тебе сейчас самое время умолкнуть. Говорить буду я.

Бенедиктову и при желании невмоготу было говорить — ни слов в нем, ни мыслей — пустота, словно в пещере, где только гулким эхом отзывается чужой голос. И водка тоже показалась ему без вкуса. И — без смысла.

Но и Борисов, вопреки своему обещанию, тоже молчал, глядя в пол меж огромных шаров своих колен, обтянутых линялым вельветом.

За окном с крыши и с первой, робкой, еще майской листвы редко падали крупные капли недавней грозы.

— Все? — после душного молчания не то вопросил, не то печально удивился Лева, и эхо отозвалось Бенедиктову: о-о-о…

И захотелось Бенедиктову плакать, но и слез не было.

Борисов поднял голову, однако посмотрел не на него, а поверх него в угол, где, полуприкрытая давно высохшей, заскорузлой рогожей, стояла недоконченная Истина.

Он бросил ее, так и не долепив, и не потому даже, что усомнился, хватит ли ему таланта и сил, чтобы закончить работу, а просто однажды поутру, после долгого и очищающего душу запоя, он прозрел, что у истины, как и у искусства — а это для него было одно: истина и искусство, — нет и не может быть окончательного, неизменного лика.

Так она, незавершенная, и стояла в дальнем углу: обнаженная женщина-ребенок, московская, шестидесятых годов девчонка, заломившая руки и одной из них прикрывшая глаза, чтобы защититься от нестерпимого жара правды. Но вместе с ужасом перед нею на лице девочки этой, с неразвитой грудью и выпирающими ключицами, была еще и почти высокомерная полуусмешка-полуулыбка гордости за некое всезнание, за разгадку тайны.

— Все… — ответил сам себе Борисов и перевел глаза на Бенедиктова. — Завтра?

— Послезавтра, — устало уточнил тот, — в семь утра. Десятого, а сегодня только восьмое.

— Еще больше суток, — высчитал Борисов, — уйма времени, — И спросил то ли с укором, то ли с завистью: — К ней?.. — Но опять сам себе ответил: — К ней!

— И все-то ты знаешь… — досадливо пожал плечами Бенедиктов.

— Знаю, — подтвердил Борисов и стал похож на грузного, объевшегося всеведением Будду. — Я все знаю. Я-то — все! И что обиднее всего — наперед. Все! — стукнул он грязным кулачищем по подлокотнику хрупкой качалки, — Все!..

Бенедиктов нагнулся, подобрал с пола у ног Борисова бутылку, сорвал с нее жестяную пробку, порезав при этом глубоко палец, жадно отпил из горлышка.

Из порезанного пальца сочилась кровь, но боли не было. Бенедиктов сунул палец в рот, слизывая кровь.

— Собственной кровью закусываешь?! — удивился Лева и вдруг загорелся, заговорил без удержу, как и обещал: — Собственную кровушку попиваем! Водка с кровью, коктейль а-ля рюсс!.. Потому что все мы русские, до мозга костей, до камней в печени — рус-с-кие! Без различия, без исключений! Потому что — что такое Русь? Это — боль, боль, боль! Боль не за одного себя, а за все человечество распроклятое, которое хрен нас способно понять с этой нашей болью! Боль, и печаль, и тоска по несбыточному… Русские!.. — Он поднялся на ноги, качалка заходила ходуном, и теперь он был уже не разжиревший Будда с Молчановки, а волжский забубенный бурлак в истлевшей под бечевой на груди рубахе и с красной рожей пугачевца, с неизбывной тоской по истине и мятежу в отбеленных водкой очах. — Мы — русские! — рявкнул он и потряс над головою обоими кулаками. — Пей свою кровь! Заглушай ею ужас свой и непотребство! Да не вылакай ее до дна, там она тебе еще сгодится. Там — особенно! Потому что ты и там будешь — русский. Не француз, не американец, не патагонец — везде русский, всегда! Попомни! Заруби себе!..

И снова ударило в пустой пещере эхо, перекатываясь и сотрясая своды.

— И на собственном отпевании тоже кровью своей причастишься! — грохотнул напоследок Борисов, испустил из груди вздох долгий и мучительный и упал снова в качалку. Рухнув, сказал тихо и совершенно трезво: — А вот поминки по тебе мы с тобой завтра еще здесь успеем справить… — Не глядя, нашарил у своих ног бутылку, зубами сковырнул пробку, долго пил из горлышка, потом понюхал собственный жирный локоть и сказал еще тише: — И все же есть у тебя, у сукина сына, твоя Майка…

— Была… — Пить Бенедиктову больше не хотелось, и эхо в пещере тоже ни на что уже не отзывалось.

— Есть! — не согласился с ним Лева. — И я тебе не то еще скажу! Теперь-то она у тебя есть даже больше, чем прежде, когда она была с тобой. Больше, потому что теперь, когда у тебя ее уже нет, она — вся твоя! Навеки!.. А раньше-то… — вдруг вновь опьянел он до беспамятства, — раньше-то…

— Что — раньше?! — заледенело сердце у Бенедиктова. — Ты пьян, скотина! Не ври!..

Но Борисов не слышал его:

— Раныпе-то — ого-го… Ого-го!..

Но Бенедиктов вдруг поймал себя на том, что — ни гнева, ни отчаяния, ни омерзения, одна ледяная печаль.

Лева вдруг затрясся всем центнером своего протравленного насквозь алкоголем мяса и жира, заколыхались щеки, грудь, живот, качалка под ним затрещала. Он плакал щедрыми пьяными слезами навзрыд, плакал о Майе, о себе, о Бенедиктове, обо всех разом.

Окно мастерской выходило на крышу. Бенедиктов выбрался на нее, под ним был разлив приарбатских, поварских, моховых и, на том берегу, замоскворецких переулков.

Над городом уже струился ранний рассвет, но ты летишь завтра на заход, на запад, и за тобою будут течь, догонять тебя эти ранние московские зори, настигать, наступать на пятки, но — не догнать им тебя уже…

Бенедиктову захотелось есть — с утра маковой росинки во рту не было, он удивился себе: не рыдать, заламывая руки, не оплакивать свою жизнь и свое завтрашнее прощание с нею, а просто — есть.

Он вернулся в мастерскую. Борисов спал, уронив набок голову и сложив толстые, влажные губы с запенившейся в уголках белой слюной в детскую безвольную улыбку.

Бенедиктов нашарил в маленькой, занавоженной до мерзопакостности кухоньке черствые хлебные корки, обветренную докторскую колбасу; ни то, ни другое есть было нельзя. Он зажег газ, налил в мятую алюминиевую кастрюльку воды из-под крана, накрошил в нее хлеб и колбасу и стал варить себе сиротский супчик.

Утром, когда он проснулся на голых досках «подиума», Борисова уже не было. Рядом, под обрубком гипсовой руки, лежала записка: «Пьянь, скот, свинья, крокодил! Пьянь, пьянь, пьянь! Ни слову не верь! Если уйдешь без меня, помни: в семь — проводы, всех обзвонил, все придут, все беру на себя. Но лучше — никуда не уходи. И — плюнь! Плюнь! Лев».

«Не верь, — значит, все помнит, а раз помнит, что спьяну наболтал…» — как-то вчуже подумал Бенедиктов.

Он разделся, пошел в уборную, в которой была и Левина ванная — ржавый душ над унитазом, долго стоял без единой мысли в голове под холодными, колючими струями воды.

Он шел по пустой, притихшей Москве, на улицах прохожих было мало, над подъездами висели праздничные флаги.

Он перекусил по пути в стеклянной забегаловке и пошел бульваром в сторону Пушкинской площади. На бульваре народу было побольше, на лацканах мужских пиджаков, на немодных платьях пожилых женщин едва слышно потренькивали медали, и он вспомнил: девятое, День Победы.

Он спустился по улице Горького к Охотному и свернул налево, к Большому театру. Стояла непривычная для начала мая жара, все оделись в светлое, девушки — с открытыми, незагорелыми руками, безоблачное небо было совсем уже летним.

В скверике у Большого, вокруг фонтана и у колоннады, и напротив, на тротуаре у Малого, было не протолкаться. На ухоженных клумбах полыхали огненные язычки тюльпанов, и в руках у всех тоже были красные тюльпаны и гвоздики. Ветераны, и мужчины, и женщины, были при орденах, вся грудь в орденах, реже — орденские планки в несколько рядов.

Бенедиктов поразился: какие они все уже немолодые и как их уже немного среди праздничной, в большинстве своем молодой толпы.

В памяти разом всплыл май сорок пятого, и слово Родина, естественно и как бы все ставя на свои места, пришло ему на ум, и ему это не показалось ни странным, ни кощунственным — это слово в мыслях и в сердце человека, который завтра на рассвете навеки покинет ее, трижды отречется…

На скамейке, в тени еще не распустившегося куста сирени, сидели одни женщины, с увядшими, будничными, ничем в любой другой день не примечательными лицами матерей, бабушек, тещ, свекровей, в платьях и кофтах, на которых так, казалось, неуместны — не мундир же, не пропыленная, пропотевшая фронтовая гимнастерка! — так невпопад ордена. И у каждой в руках были пожелтевшие, нечеткие снимки военных времен, они ахали, узнавая, и печалились, не узнавая на них друг друга, и смеялись молодым, тех лет смехом, и радовались, что вот — четыре года войны и три десятка послевоенных, а они живы и опять вместе, и не такие еще старые, и хоть все меньше их год от года, все реже письма и весточки друг от друга, а все же — вот он, живой и вновь молодой, их женский воздушный полк ночных бомбардировщиков, девчачий полк, где все были тогда невесты, а многие так и остались навеки — в небе и в земле — невысватанными невестами, а те, что вернулись, повыходили замуж и родили детей, а те им — внуков, и теперь вот — заботы, и радости, и денежные затруднения, и разводы, правда уже не свои, а детей, и проклятый квартирный вопрос, и пенсия невелика, не хватает, а все же вот они, девчонки отдельного воздушного полка, хоть и не узнать им себя на этих старых, с обломанными уголками, неконтрастных фотокарточках, где они остались навеки молодыми пилотами, штурманами и башенными стрелками с выбивающимися из-под залихватски заломленных пилоток мелкими кудряшками, которые они, прежде чем сфотографироваться в коротком перерыве между воздушными боями, круто завили накаленной на огне бивачной коптилки вилкой.

Они нестройно пели, глядя в бумажку со словами, которую держала в оттянутой руке одна из них, свои старые, невозвратной их юности песни: «Синий платочек», и «Темную ночь», и «Землянку», и «Мне сверху видно все, ты так и знай…»

Видно ли им было тогда сверху, с высоты ночных слепых полетов над своею и чужою землей, во тьме, подстерегающей их «юнкерсами» и «мессерами», распарываемой соцветиями зенитных залпов и догоняющих друг друга трассирующих пулеметных очередей, в парении своем меж жизнью и смертью, — виден ли им был с неповторимой больше никогда этой высоты сегодняшний день — не этот майский, торжественный, блещущий орденами и салютами, а просто будничный их сегодняшний день: в бесцветных мелких заботах и радостях повседневья, в очередях и вечной нехватке времени и денег, сегодняшний мирный их день, который тогда, с той высоты грезился им таким ярким и вечно праздничным и ради которого, собственно, они и летели в ночное небо навстречу смерти?..

«Темная ночь, только пули свистят по степи…»

И конечно же — «Ты меня ждешь…».

Бенедиктов проталкивался сквозь толпу и сливался с нею, жил ее ожившими, не замутненными временами воспоминаниями о днях бескорыстия, самоотвержения и кровного родства всех со всеми — святыми, чистейшими днями. Он был сейчас, как никогда, одним из них, каплей в их море.

В другом конце сквера, поближе к колоннаде театра, стояли кучкой, громко разговаривая, хлопая друг друга по плечам и шумно, долгими мужскими объятиями встречая вновь прибывающих, танкисты-разведчики тридцать четвертой танковой армии Рыбалко, — Бенедиктов прочел это на рукописном плакатике, который кто-то из них прикрепил к стволу дерева, рядом с картой, на которой красной чертой был обозначен путь армии от Волги до Шпрее. Среди них было и несколько все еще кадровых полковников и подполковников, и даже один генерал в светло-сером мундире с золотым шитьем и погонами, но больше отставников с вполне уже штатскими повадками, некоторые — с обожженными, в красных рубцах и заплатах лицами.

У фонтана в центре сквера неподвижно стоял человек с сине-багровым испитым лицом, в поношенном, лоснящемся на локтях и лопатках пиджаке и в стоптанных туфлях на босу ногу. Негнущимися, отечными пальцами он держал перед собой у груди квадратный кусок картона с слинявшей от времени надписью фиолетовыми чернилами: «Аджимушкай, новороссийский комсомольский спецполк». Никто к нему не подходил, все шли мимо, на ходу косясь на плакатик, — видно, не было среди толпы ни одного из тех новороссийских, краснодарских и армавирских вчерашних десятиклассников, из которых мало кто вышел живым из каменоломен Аджимушкая.

Среди толпы ходила высокая, худощавая немолодая женщина, на груди у нее были приколоты английскими булавками две фотографии, а над головой, в высоко поднятой руке, она держала третью. И со всех трех карточек глядело одно и то же лицо молодого мужчины: на одной — в довоенной полосатой футболке, на второй — в мятой, с двумя «кубарями» в петлицах, фронтовой гимнастерке, а на той, которую женщина держала над головой, — в кителе с капитанскими погонами и двумя медалями на груди. Женщина пробиралась сквозь толпу молча и отчужденно, ей уступали дорогу и провожали горьким взглядом: она и через тридцать лет все еще искала отца, или мужа, или жениха, все еще ждала, и фотография над ее головой была как хоругвь с ликом Спаса.

Слезы подступали к глазам Бенедиктова, застревали в горле, и хотелось ему всех обнять, стать ими всеми — и этими женщинами-летчицами, и танкистами этими с обожженными, залатанными багровыми лицами, и сыновьями их, и внуками, и этой женщиной с фотографией в высоко поднятой над головой руке. Он был один из них, и без них его попросту не было.

Вечерело уже, площадь быстро пустела, на асфальте валялись затоптанные тюльпаны и гвоздики, на забытом однополчанами плакате «14-я гвардейская танковая армия» сидел приблудный, мирный и сытый городской воробей, чистил перышки.

«Пойти домой…» — подумал Бенедиктов, но вспомнил, что дома у него уже нет, да и вообще слово «дом» — теперь не для него.

Он пошел Охотным рядом, Манежной, свернул на Калининский, мимо Ленинки, мимо Музея архитектуры, мимо кинотеатра «Художественный», мимо «Праги» и роддома имени Грауэрмана, где он родился сорок четыре года назад, а теперь в последний раз проходит мимо.

Начинало темнеть, и стало прохладно. На углу Садового Бенедиктов увидел телефонные кабинки, взглянул на часы — Борисов давно ждет, уже собрались в мастерской друзья-приятели на проводы, надо дать о себе знать.

Левин номер был занят, Бенедиктов набирал его еще и еще. В соседнюю кабинку вошла второпях девушка, почти девочка еще, кинула в щель монетку, набрала номер, но, по-видимому, и ее телефон был занят, она нетерпеливо набирала его опять и опять.

Бенедиктову показалось, что он где-то уже видел ее, откуда-то знает — эти большие, широко расставленные глаза, пухлый рот с выгоревшим на солнце беленьким пушком над верхней губой, рыжеватую челку, закрывающую лоб по самые брови… За этим ее лицом ему почудилось другое, детское, которое он когда-то знал.

Левин телефон все был занят, Бенедиктов вышел из кабинки.

И одновременно с ним вышла из своей и девушка, они встретились глазами, и Бенедиктову вновь почудилось, что он ее знает, но кто она, где и когда он мог ее видеть — воспоминание ускользало. Она повернулась и пошла было в сторону Арбатской площади, модные сабо на высокой платформе дробно зацокали по плитам тротуара.

Девчушка почувствовала, что он глядит ей вслед, обернулась, метнула в его сторону оскорбленный взгляд и, прежде чем отвернуться и уйти, привычно сдула, чуть вытянув губы, челку со лба. И тут он узнал ее:

— Оля… Оленька?..

Она обернулась опять и тоже узнала его:

— Дядя Юра?!

— Оля… Неужели это ты, Оля?!

Оля, Оленька, дочь — нет, даже внучка, ну да, внучка его соседей по дому на Ямском Поле, где он некогда, почти двадцать лет назад, снимал комнату, Оля, которая родилась, когда он был уже вполне зрелым человеком… Он сторожил ее, когда бабушка ходила в гастроном напротив или на Бутырский рынок и просила его посидеть с ней…

— Ты меня узнала? — обрадовался Бенедиктов… — Как же это ты меня узнала, Оля?!

— Но вы ведь тоже меня узнали…

Бенедиктов подошел к ней, протянул руку, она без смущения вложила в нее свою нежную, легкую ладошку.

— Я тебя узнал, потому что… — но он и сам себе не мог объяснить, как это он ее сразу признал после стольких лет и, главное, почему вдруг так рад этой встрече. — Я тебя узнал, потому что… ну, наверное, потому что ты не изменилась…

— Ну уж!.. — обиделась она.

Он глядел на нее и думал, что вот — он встретил девочку Олю, которая, собственно, не имеет к нему и к его жизни никакого отношения, совершенно чужая девочка Оля, но, повстречав ее сейчас, он как бы встретился с самим собою — прежним, тогдашним, невообразимой уже давности.

— Ты куда, Оля?.. Такая взрослая… Тебе сколько?

— Я в этом году уже школу кончаю! Через полтора месяца. — И, с беспокойством оглянувшись на телефонные будки, вспомнила: — Меня ждать должны были… но то ли я опоздала, то ли…

— Может, это я как раз тебя и ждал? — пошутил он и удивился близости к истине этой пришедшей ему незваной мысли: — Может, это я как раз тебя и ждал?..

— Опоздала… — призналась Оля. — Спешила, спешила, а… — Но, тряхнув челкой, словно отметая все печали, спросила: — А вы как живете, дядя Юра? Я все ваши фильмы смотрю, даже перед ребятами хвастаю: мы с Юрием Бенедиктовым соседями были…

— А я уезжаю… — вырвалось у него. — Уезжаю я, Оленька.

— Далеко?

— Дальше не бывает…

— Завидую… Я тоже мечтаю путешествовать. За границу небось?

— За границу… и даже еще дальше… — Бенедиктову стало не по себе от этого жалко-ироничного, самоуничижительного тона, которым он почему-то говорил о себе. — За границу добра и зла. Сейчас как раз проводы. То есть мне надо идти на проводы… — И вдруг, неожиданно для самого себя, предложил: — Слушай, а ты не хочешь меня проводить?.. То есть… то есть мне бы очень хотелось… одним словом, если ты не спешишь…

— Не зна-аю… — неуверенно протянула она. — Я-то — никуда, а вас ждут, сами сказали…

— Ну и пусть! — решился он. — Пускай их! Им и без меня весело. Выпьют за меня, помянут… Не хочу на собственных поминках быть тамадой. Ты меня и проводишь. Идет?.. Честно говоря, может быть, мне этого-то как раз и надо…

Она с недоверием, даже с опаской поглядела на него из-под медной своей челки, — но это все-таки был дядя Юра, и подозрения ее рассеялись.

— Давайте. Я же говорю — опоздала. Хоть могли бы и подождать! — кинула она с негодованием в сторону телефонных автоматов. И вдруг загорелась наверняка давней и совершенно для нее недостижимой мечтой: — В Дом кино?! Я никогда еще не была в Доме кино!..

Он взял ее под руку.

— Нет, Оленька… Туда нельзя. Понимаешь, мне туда никак уже… — Но, чтобы она не очень огорчилась, соврал: — Сегодня там закрыто, День Победы, ты забыла?.. Мы распрекрасно посидим где-нибудь здесь, на Арбате, тут ведь полно всяких заведений.

Они перешли подземным переходом на противоположную сторону и, сунув швейцару трешку, не стали ждать в очереди, а с ходу прошли в «Метелицу».

Официантке тоже пришлось сунуть трешку, но зато она раздобыла для них маленький столик на двоих, правда у самого оркестра, так что говорить друг с другом было совершенно невозможно, словно музыканты более всего были озабочены тем, чтобы помочь людям не слышать и не понимать друг друга.

Но Бенедиктов и рад был этому — он не знал, о чем говорить с Олей, не знал, какие мысли роятся под медной ее челкой, боялся, что она не поймет его, да и он сам не сможет ничего объяснить ей.

Они заказали бутылку шампанского, кофе и мороженое. Гремел оркестр, Оля непроизвольно отбивала ногами ритм под столом и, ловя себя на этом, виновато улыбалась ему, но через минуту опять забывалась. На дешевенькой импортной маечке было написано по-английски: «Лучше любовь, чем война», но едва ли она, подумал Бенедиктов, знает английский. Как и любовь, впрочем. Пальцы, которыми она держала бокал с шампанским, были с детскими еще, коротко остриженными прозрачными ноготками.

Вот она сидит перед ним, юная женщина — «Лучше любовь, чем война», — сдувает легким дыханием челку со лба, девочка, странным образом вобравшая в себя всю безоблачность и ясность его, Бенедиктова, молодых лет, словно это его юность и ясность перелились в нее, стали ее юностью и ясностью. И он подумал, что, наверное, это-то и есть бессмертие.

Он видел, что Оля заскучала, что ей до смерти хочется потанцевать. Ее уже несколько раз приглашали, но она всем отказывала, не желая обидеть Бенедиктова или, может, быть, ожидая, что он сам пригласит ее. Но ему было не до танцев, и, когда к ней подошел еще один кавалер, Бенедиктов, не дав ей отказаться, кивнул: иди.

Он не сводил с нее глаз, теряя и находя в толпе танцующих, она возвращалась к столику лишь на мгновенье, ее тут же опять приглашали, и она вновь и вновь плясала без устали.

Ей было неловко танцевать на высоких платформах, она то и дело оступалась, а когда возвращалась, скидывала под столом свои сабо, давала ногам подышать и отдохнуть. Но в одном из танцев сабо подвернулось, слетело с ноги, она нагнулась и подобрала его и, ловко сдернув с ноги и второе, продолжала танцевать как ни в чем не бывало, будто не впервой ей отплясывать вот так, босиком, помахивая в воздухе своими сабо.

И никто из танцующих не удивился этому, наоборот, ее пример заразил и других — одну, другую, третью, и был в этом не вызов, а просто раскованность и безразличие к тому, как это выглядит со стороны и что о них подумают и скажут, какая Бенедиктову в его молодые годы и не снилась.

Они, думал без зависти Бенедиктов, иные, свободнее и независимее, чем был он и его сверстники. Лучше ли, хуже, а — иные, как их ни называй — акселератами, скептиками, прагматиками или трезвыми мечтателями. И ему, Бенедиктову, их никогда уже не догнать.

Он вдруг безмерно, смертельно устал.

И все-таки, думал он, мы сделали свое дело и большего, может быть, сделать и не могли, не дано это было нам, но мы были семенами, брошенными временем в эту землю, хоть взрасти на ней и заколоситься жатвой уже не нам, а вот этим, нынешним. Что ж…

Оля плясала.

Он поглядел на часы — двенадцатый, четверть двенадцатого.

Он не стал ее окликать, нс стал прощаться, расплатился с официанткой. Оля все плясала: «хоп-эй-хоп!» — что ей до него, она — на этом берегу, он — уже на том.

Он пробрался сквозь толчею танцующих, вышел на улицу.

Новый Арбат был иллюминирован, в четырех огромных парусах министерских зданий во все двадцать или сколько их там этажей горели окна, образуя праздничные буквы: «9 МАЯ». Бессонно вертелся вокруг своей оси аэрофлотовский глобус, маня в дальние дороги.

Он вышел мимо Пашкова дома на увитый провисающими дугами праздничных гирлянд Каменный мост. Ни на мосту, ни на набережной вдоль подсвеченной прожекторами кремлевской стены не было ни души.

Он остановился на смотровой площадке, нависшей над темной, маслянисто поблескивающей водой, оперся локтями на парапет, долго глядел вниз.

В воде отражались островерхие башни, зубцы стены, Большой дворец, золото Ивана Великого.

Он взобрался на парапет, ощутил ладонями и грудью тепло вобравшего за долгий день солнечный жар камня и неловко, с усилием перевалился через него.

1974 1987