– Малка, дорогая, выходи из воды! А то замерзнешь! – услышала я мамин голос.

Я точно знала, что это мама. Я точно знала, что происходило со мной до этого.

– Нет, не замерзну! – услышала я свой девчачий голос.

Я опустила руку вниз, и нащупала на себе хлопковые трусики. Я залезла в них рукой и практически не удивилась тому, что была девочкой.

Поразило меня то, что для меня все происшедшее не было удивительным. Я прикрыла глаза, и вся моя короткая, четырехлетняя, женская жизнь, пронеслась у меня в голове, словно выдержки из фильма, рассказывающие краткое содержание, раскрывающие суть сюжета.

Вода была пресной потому, что плавала я не в море, а в озере, а точнее маленький, заболоченный прудик, состоявший практически из одних водорослей и тины, окрашивающие его в темно-зеленый цвет, а не из воды.

Дно было илистым, мягким и теплым. Лишь иногда, когда я случайно наступала на ключ, моя нога чувствовала холодный поток, свидетельствующий о том, что эта стихия была еще живой.

Стояла жара. На солнце было градусов тридцать пять. Я жила на даче у своей бабушки, маминой мамы. Мама тогда еще работала, она была библиотекарем в отделе нотных изданий ленинской библиотеки. Приезжала она ко мне на воскресенье, когда библиотека закрывалась на выходной. Поздно вечером, в субботу, мама ехала ко мне с работы. Я всегда с нетерпением ждала этого момента. Мы с бабушкой выходили за калитку дачи, и шли навстречу маме, которая медленной походкой, словно путаясь в своих длинных, тощих ногах и длинном платье, ступала неуверенно и робко, будто забывая, куда ей нужно идти. Она всегда оглядывалась по сторонам, словно желая, или напротив боясь, увидеть кого-нибудь из знакомых. Казалось, ей просто необходимо что-нибудь сказать. Не обнаруживая никого рядом, она тяжело вздыхала и шла дальше, медленно переставляя ноги. Она несла две тяжелые сумки с продуктами, ее длинные кудрявые волосы, выбившиеся из пучка, прилипали к лицу, а она не могла их поправить, потому как перелои она обе сумки в одну руку, они бы перевесили ее, и она бы упала. Поэтому мама, периодически, как-то странно, как встряхивают, наверное, лошади гривой, встряхивала головой, стараясь убрать пряди с лица. Сначала, она послушно улетали, но через пару секунд, снова возвращались и прилипали к ее лицу. Мама никогда не злилась. Она вообще редко (а точнее, вообще не) выражала, какие бы то ни было эмоции. Всегда лишь тихо улыбалась и смотрела мечтательным отсутствующим взглядом. Иногда мне безумно хотелось, чтобы она, если уж не обняла тепло и нежно, то хотя бы наорала на меня. Порой, я даже пыталась специально разозлить ее, делала что-нибудь такое, что должно было ее рассердить, точнее, что вывело бы из себя любую маму. Однажды, когда мне было лет шесть, после того, как мама забыла забрать меня из музыкальной школы, и домой меня отвела моя учительница, когда уже было часов девять вечера, на следующий день, я решила перепортить все мамины помады. Я собрала все коробочки, и ложкой, выковыряв из них всю липкую красную, розовую, бордовую, фиолетовую и других непонятных цветов и оттенков, массу, спустила ее в унитаз. Весь день я жила в ожидании маминой реакции. Мне было одновременно и тревожно, и страшно и волнующе приятно. Когда на утро, мама подошла к зеркалу, чтобы накраситься перед уходом на работу и, вытащила одну из коробочек с помадами, мое сердце забилось с бешеной скоростью, я словно почувствовала, как тяжелая большая костлявая мамина ладонь, опускается со звонким шлепком на мою щеку, оставляя красный след, словно от ожога. Я ощутила, как слезы подступают к моим глазам, набухая внутри, словно почки весной на деревьях, не оттого, что мне больно, страшно, или я хочу плакать, а лишь потому, что я просто не могу не заплакать. Я услышала, как мама кричит на меня, как ее извечно тихий и приглушенный голос, становится звонким и громким, как из ее рта вырываются фразы: «Что ты наделала?! Что это такое?!». Я плачу, она резко хватает меня за плечо, разворачивает и звонкий шлепок, опускается на мою тощую попу. А потом, мама, видя, что довел меня до истерики, что я уже задыхаюсь в слезах и не могу больше не дышать, не плакать, обнимает меня, прижимает к себе, так тихо и нежно, говоря: «Ну что ты?! Не плачь, дорогая! Я тебя очень люблю!»…

Я стояла и ждала, когда мама откроет помаду. Она медленно приподняла крышку и удивленно посмотрела внутрь. Потом взяла другую коробочку, сделав то же самое, потом, третью. Мама с грустью посмотрела на меня, опустила лицо в ладони, села на тумбочку и начала тихо плакать. Мне стало непереносимо тоскливо и плохо.

Какое-то время, я стояла и смотрела на то, как она плачет, смотрела, словно привороженная, внутренне уже давно глотая собственные слезы, но наружу, они еще не успели вырваться. Потом слезы медленно приподнялись к глазам, образовав круглые, тяжелые капли, которые с трудом перевалившись через нижние веки, медленно начали стекать по щекам.

Я подошла к маме, тело которой, сотрясалось в такт ее рыданиям, и, как мне казалось, сердцебиению. Я обняла ее, скорее не потому, что мне было ее особенно жаль, а лишь потому, что мне очень хотелось, чтобы она перестала трястись, ее содрогания, меня безумно раздражали. Мне хотелось ударить ее, надавать ей пощечин, сделать так, чтобы она перестала трястись. «Это ведь такая глупость! Почему она так отчаянно рыдает?! – спрашивала я себя, – Даже, когда моей любимо Золушке (это была кукла, самая настоящая Золушка, в бальном платье и деревянных башмаках), оторвали голову, я меньше убивалась!». Я обняла маму, и сквозь собственные слезы начала говорить: «Мамочка, не плачь, пожалуйста! Я тебя очень прошу! Не плачь! Я люблю тебя больше всех на свете! Не плачь! Я вырасту, заработаю денег и куплю тебе много, много новых помад! Я обещаю!».

Я не могла сдержать ее рыданий и, подвергаясь стихии слез, стекавших по ее щекам бесшумным водопадом, падавшим потоками в ее ладони, образовывая в них целый океан. Я обнимала маму за плечи, пытаясь сдержать вздрагивания ее тонкого, но тяжелого тела, которое, вот-вот грозило рассыпаться. Но у меня не хватало сил, и я падала в водопад ее слез, отдаваясь на растерзание разрывающих меня изнутри слезам, стремящихся к единению, со своей родной, материнской стихией.

Мы рыдали, тряслись в такт слезам и друг другу, превращаясь в единое целое, на те несколько бесконечных минут, что мы плакали вместе. Мне было бесконечно грустно. Я ненавидела себя за то, что довела свою маму до слез. Я корила себя за жестокость. «Я ведь знала, что так будет!» – повторяла я себе снова и снова, – Моя маленькая мама!»…

– Мамочка! – кричала я, бросаясь к ней, обнимала ее костлявые тонкие бедра. Я прижималась к ее теплому животу и слушала ее участившееся дыхание. Мама хотела вырваться из моих крепких объятий, я чувствовала, но не давала ей этого сделать.

Мы стояли так несколько минут, сцепившись в схватке нежности. Я чувствовала, что она рада меня видеть, но еще больше, ей хотелось освободиться из моих объятий, и кинуться к своей маме. К ее животу, она уже не могла прильнуть, потому как была намного выше нее, но вот обнять свою маму, она могла так же крепко, как я обнимала ее. Прижаться к ней, с той же страстью детской нежности и ревности, и попытаться спрятаться, укрыться от мира, в котором ей так тяжело было существовать, в который она так и не ступила взрослой ногой, путешествуя по нему, до конца, как ребенок.

Но я не отпускала ее. Я уже хотела выпускать ее из своих объятий, чувствуя нарастающую немую ненависть, к теплому комку слизи, который прилип к ее ногам и животу, маленький, зеленый сгусточек грязи, которым я была в те моменты в ее глазах. Но я не могла ее выпустить.

Мои руки, обнимавшие ее, сковал ужас и страх, страх знания, страх предвиденья. Уткнувшись в ее живот, своим маленьким личиком, я вдруг на мгновение стала ею. Но не той, которая была когда-то, или есть сейчас, а той, которая будет несколько лет спустя, той которую я увижу в будущем. Я была ею, блаженной и сумасшедшей, живущей в мире Моцарта и Шопена, извергаемых из-под ее кривых пальцев с обгрызенными ногтями. Я видела ноты, скачущие по нотным линейкам, весело улыбающиеся и смеющиеся.

– Как ты думаешь, она сдаст экзамен? – спрашивала верхняя Соль, нижнюю Ми, вальяжно развалившись на последней линейке.

– Не знаю, но вряд ли! – отвечала ей та, катаясь по полозьям линеек, как по рельсам.

– Да, вряд ли, хотя она талантлива! – низким голосом, печально констатировала нижняя Ля.

– Жаль, очень жаль ее! – доносилось минорное созвучие.

Я смотрела на ноты, и мне становилось страшно и горько. Все говорили, что мама начала сходить с ума в тот день, когда, сдав все экзамены в консерваторию на отлично, ее вызвали в деканат и сообщили, что она, к сожалению, не принята, потому как сестре «врага народа», вряд ли имело смысл пребывать поступить в консерваторию.

– Вы ведь еврейка, как я вижу? – ехидным голосом спросил заведующий кафедры фортепьяно, куда Гила пыталась поступить.

Она ничего не ответила.

– Может на следующий год?! Хотя, мой вам совет, идите-ка вы работать, милочка! – добавил он, в ответ ее опустившемуся взгляду и покрасневшим, не то от злобы, не то от смущения щекам.

Он с усмешкой и призрением смотрел на молоденькую длинную, а не длинноногую, неуклюжую девчонку, с двумя тугими косичками, заканчивающимися симметричными завитками.

– … двоюродная… – широко раскрыв глаза, чтобы не заплакать, сдавленным голосом произнесла Гила и выбежала из кабинета.

Дальше она себя помнила лишь вечно перекладывающей нотные сборники с полки на полку, выдавая их состоявшимся студентам. Радовали ее теперь лишь т моменты, когда она садилась за свой белый рояль, доставшийся ей от бабушки, с двумя большими подсвечниками, запачканными воском от сгоревших, наверное, не меньше ста лет назад, свечей, и играла. Играла она всегда то, что исполняла на вступительных экзаменах консерваторию. Как-то смутно, и где-то далеко, ей казалось, что еще не все потеряно, она играла, совершенствуя свою игру, каждый раз, находя какие-то недочеты, ругала себя, заставляя повторять, как ей казалось, не достаточно хорошо отыгранный кусок, двадцать раз. Но по ее ощущениям, все было «не потеряно», не потому, что она могла еще раз попробовать, а потому что время для нее остановилось, и она была, все та же шестнадцатилетняя девочка, у которой все еще впереди…

Обняв тогда маму, я впервые увидела клавиши у себя под пальцами, свои, а точнее мамины колени, еще не морщинистые, еще свежие и нее тронутые детские коленки, торчащие из-под юбки школьной формы…

Спустя десять лет, я смотрела на маму и видела в ее глазах, все те же ноты, коленки, рояль, косички, болтающиеся не в такт мелодии мешающие играть, и нова ноты, коленки, рояль косички и так до бесконечности. Все быстрее и быстрее, до головокружения, до тошноты, а вместо звуков, слова: «и вы надеялись поступить?… Не занимайтесь глупостями, идите работать!… Тоже мне, великая пианистка!…». Лицо ее было отсутствующее и печальное, но иногда, в ее сознании возникло дугой голос, молодой звонкий, мальчишеский: «Гила, что ты! У тебя все получится! Даже не сомневайся!». Тогда на ее лицо, словно маска, будто нарисованной, водружалась улыбка, еле видная, еле заметная, но когда-то важная для нее. «Ты станешь великой пианисткой, я – ученым! И мы с тобой поженимся!» – говорил он ей сидя на лавочке в парке, тихо, вожделенно наивным шепотом…

Так, вцепившись в свою маму, уткнувшись ей в живот, я смотрела картинки ее мыслей, не в силах от нее отцепиться, словно мне не позволяли закрыть глаза. Меня в ее будущем не было, а может, и не было в настоящем, мне даже не было от этого обидно, и грустно тоже не было, просто как-то холодно. Может быть, жизнь моей мамы вообще закончилась тогда, в ее шестнадцать, когда она, не сумев поступить в консерваторию, не осуществила свою мечту. Потом, был лишь повтор, словно кадр крутился по кругу, последний момент ее жизни. Он повторялся и повторялся, до тех пор, когда она, влекомая удивительными звуками небесного оркестра, приглашавшего ее играть с ними, шагнула в небо, с крыши дома, и не осталась там, в прекрасной жизни звуков навсегда.

– Иди сюда, играй с нами, играй нам, у тебя это так прекрасно получается! Мы давно наблюдаем за тобой! – позвал ее белый ангел из небесного оркестра.

– Ангел! – подняла она глаза на него, – Ты вправду думаешь, что я хорошо играю?!

– Да, конечно! Ангелы не умеют обманывать! Ты самая талантливая девочка, которую я когда-либо встречал! – улыбнулся ей ангел.

– Хорошо, я иду! – ответила она.

Ангел взял ее за руку и отвел на крышу. Она видела крышу и осознавала шаг. Который он предлагал ей сделать.

– Я умру? – спросила она Ангела.

– Нет! Ты будешь играть удивительную музыку! И теперь навсегда. Ты будешь играть в самом главном оркестре во вселенной! – ответил он.

– Ну, тогда, я согласна! – улыбнулась она Ангелу и шагнула за ним туда, где она вечно будет играть самую прекрасную музыку…

Мне не было грустно тогда, когда моя мама сделала это, потому что уже за много лет до того дня, я знала, что это произойдет. Но в тот первый момент моего проклятия всезнанием, дара предвиденья, мне стало действительно страшно. Я испугалась потерять свою маму, тогда, за десять лет до того, как все произошло. Я желала удержать ее рядом с собой, как можно дольше не дать ей уйти. А она, словно запах, словно вода, ускользала, вытекала из моих рук, не оставляя никаких следов своего существования…