Миры Харлана Эллисона. Том 2. На пути к забвению

Эллисон Харлан

Тени прошлого

 

 

Открой коробку — найдешь подарок!

Его полное имя — Дэвид Томас Купер. Мама зовет его Дэви, учителя Дэвид, но вообще-то он достаточно подрос, чтобы приятели величали его по-мужски — Дэйвом. В конце концов, восемь лет — это уже не маленький. Взрослый человек, который сам ходит в школу и не ложится спать раньше половины девятого.

В прошлом году мама сказала: "После каждого дня рождения мы разрешим тебе укладываться на час позже" — и сдержала обещание. Дэви посчитал, что таким макаром через несколько лет можно будет почти совсем не ложиться.

Дэви — худой мальчик, стриженный под полубокс, с узким личиком, большими карими глазами и привычкой сосать большой палец, когда никто того не видит.

А сейчас, в эту самую минуту ему больше всего на свете хотелось иметь полный комплект медалек.

Дэви сунул руку в карман штанов и вытащил матерчатый мешочек с завязками. Раньше он держал здесь алебастровые шарики, но сейчас они остались дома, в коробке из-под обуви. Теперь в мешочке лежали медальки. Дэви сдвинулся на край автомобильного сиденья и развязал мешочек. Медальки звякнули. Двадцать четыре штуки. Булавки Дэви повытаскивал — он не такой дурной, как Леон, чтобы носить свои медальки на шапочке. Куда лучше раскладывать их на столе. Дело даже" не в том, что на них классные картинки — герои знаменитых комиксов; дело в том, что они — твои.

Все-таки здорово, что осталось дособирать всего восемь: Скизикса, сиротку Анни, Оболдуя Энди, королевича, Б. О. Пленти, волшебника Мандрагору, Сорванца Гарольда и — самого редкого — Дика Трейси. Тогда Дэви утрет нос Роджеру, Хобби и даже Леону. У него будет весь комплект, выпущенный компанией по производству пшеничных хлопьев. Главное — даже не обскакать других ребят, главное в том удовольствии, которое получаешь от каждой новой медальки, как будто чего-то достиг. Когда Дэви соберет оставшиеся восемь, он будет самым счастливым мальчиком на Земле.

Однако это опасно, как отлично понимал Дэви.

Не то чтобы мама отказывалась покупать хлопья. Коробка стоит всего двадцать три цента, мама покупает по коробке в неделю. Но в коробке-то медалька всего одна! Наверняка не соберешь комплект до того, как медальки заменят другими вкладышами. Потому что слишком часто попадаются дубликаты у Дэви уже три Супермена (это самая легкотня), а Дик Трейси есть только у Хобби, причем меняться Хобби не хочет. Вот и думай, как добывать медальки!

В наборе тридцать два ярких глянцевых значка. Каждый в целлофановом пакетике на дне упаковки с хлопьями.

Как-то Дэви отстал от матери в магазине и подошел к полке с хлопьями. Взял коробку и, не успев сообразить, что делает, запустил пальцы под донышко. Он и сейчас помнил дикий восторг от прикосновения к пакетику. Он всунул еще палец, раздвинул щель и выудил медальку.

В тот день он заполучил сироткиного песика Сэнди.

В тот день он понял: незачем дожидаться, пока мать купит коробку. Потому что в тот день он заполучил Сэнди, а прежде никто, никтошеньки во всей округе не видел этой медальки в глаза. Это было в тот день.

Так что Дэви прилежно сопровождал мать в ее еженедельной поездке за покупками. Мать попервости удивилась, но она любила Дэви и совсем не возражала.

В ту первую неделю, когда он раздобыл Сэнди, Дэви понял: не стоит заходить в универмаг вместе с матерью.

Она может узнать, что он затеял. Он вовсе не стыдился, но понимал, что поступает нехорошо… он бы скорее умер, чем проговорился маме. Она может подойти к полке, где он стоит, притворяясь, что читает надпись на коробке, а на самом деле нащупывая целлофановый пакетик, — и заметить его. Или Дэви застукает кассир, и маму позовут опознать гадкого воришку.

Так что он научился ждать в машине, играя с медальками в мешочке, пока мама с продавцом выйдут из универмага и загрузят покупки, а потом мама поцелует сыночка, похвалит за то, что так терпеливо ждал, и пообещает быстренько зайти в булочную и в магазин к Вулворту.

Дэви знал, сколько это займет. Почти полчаса.

Вполне достаточно, чтобы провертеть дырки в десятидвенадцати коробках и вытащить медальки. Обычно попадалось не меньше двух новых. Сперва — во вторую поездку по магазинам — даже больше. Пять или шесть. Но потом, разумеется, стали чаще попадаться дубликаты, и он был на седьмом небе, если находил хотя бы одну.

Теперь осталось собрать только восемь, и Дэви высыпал коллекцию из мешочка, следя, чтоб ни одна медалька не завалилась между подушками.

Он повернул их выпуклой стороной наружу. Покрутил, чтобы Фантомас и Агент Х-9 не были вверх ногами. Разложил в ряды по четыре — вышло шесть рядов. Ссыпал обратно в мешочек и позвенел возле уха.

Его приобретение.

— Долго меня не было? — спросила мама в окошко. — За спиной у нее толстый прыщавый продавец держал у груди большую коробку.

Дэви не ответил — мама не для того спрашивает. Просто у нее такая привычка. Спрашивает и сама удивляется, если он ответит. Дэви давно научился различать вопросы вроде "Куда ты задевал банные шлепанцы?" и "Правда мама купила хорошенькую шляпку?"

Поэтому он не ответил, но с интересом заговорщика, выжидающего, когда берег обезлюдеет, наблюдал, как мать открывает переднюю дверцу и наклоняет переднее сиденье вперед, чтобы продавец запихнул коробку на заднее. Дэви пришлось скрючиться, но ему нравилось, как придавливает спину подушка.

Потом мама нагнулась и поцеловала сыночка — приятно, только челка при этом всегда падает на лоб, — затем так замечательно подмигнула и поправила ему челку. А потом хлопнула дверцей и пошла через улицу в булечную.

Только она вошла в магазин, Дэви вылез из машины и направился к универмагу. Первый торговый зал, второй — и здесь, в самой середине, он увидел коробки.

Новый завоз! Новые коробки — на мгновение его пронзил страх, что там уже не медальки, а наклейки или какая-нибудь другая чепухня.

Еще шаг, и сердце радостно екнуло — вот она, надпись: "Открой коробку — найдешь подарок!"

Да, это коробки с медальками.

Какой классный день! Дэви на ходу принялся напевать песенку собственного сочинения:

У меня в кармане мелочь, Я сегодня покучу. У меня мои медальки, Остальные получу.

Вот он уже перед коробками, взял первую. Развернул лицом к себе, сдавил донышко… сильнее, сильнее. Иногда это было трудно — кожа между большим и указательным пальцами содралась о жесткий картон и саднила.

Пакетик запрятался далеко, пришлось еще немного надорвать коробку. Палец проткнул бумагу, в которой лежали хлопья, но в следующую секунду Дэви уже нащупал пакетик и вытащил его наружу.

Опять Сэнди.

Так плохо Дэви не было с того дня, когда он поцарапал о бровку новенький, только что подаренный велик. Горе захлестнуло его с головой, он бы расплакался, если б не видел перед собой-еще коробки. Дэви запихал медальку обратно, потому что это нечестно — брать медальку, которая у тебя уже есть. Это была бы жадность.

Он взял вторую коробку. Третью, четвертую, пятую.

К тому времени как Дэви распотрошил восемь коробок и не нашел ни одной новой медальки, он совсем скис: скоро вернется мама, а к ее возвращению надо сидеть в машине. Он принялся за девятую — остальные восемь уже стояли на полке, правда, сикось-накось, потому что вспоротые донышки не давали поставить их как следует, — когда сзади появился человек в белой форме продавца.

Дэви так старался не ковырять коробку, когда кто-нибудь подходит… притворяться, будто читает надпись… но продавца он не заметил. — Эй! Ты что там делаешь?

Голос у продавца был резкий и неприветливый, Дэви похолодел от желудка и до макушки. Продавец взял мальчика за плечо и грубо развернул к себе. Дэви не успел вытащить пальцы из коробки. Продавец секунду смотрел на него, потом расширил глаза.

— Так это из-за тебя у нас пропало столько хлопьев!

Дэви понял, что не забудет его голос, даже если проживет тышу, или миллион, или миллион миллионов лет.

У продавца были густые сросшиеся брови, длинные патлы, бородавка на подбородке и большой карандаш за ухом. Он злобно смотрел на Дэви, и Дэви испугался, что умрет на месте.

— Пошли, отведу тебя в контору.

Он провел Дэви в комнатенку за мясным прилавком, усадил на стул и спросил:

— Как тебя звать?

Дэви отвечать не собирался.

Самое страшное, самое-самое страшное, если узнает мама.

Она скажет папе, когда тот придет с работы, папа разозлится пуще обычного и выпорет Дэви ремнем.

Поэтому Дэви твердо решил ничего не говорить, и тогда продавец заглянул ему в карман, нашел мешочек с медальками и пробормотал:

— Ага. Теперь я точно знаю, что это ты, — и заглянул в другие карманы.

Наконец он сказал:

— Документов у тебя нет. Значит, так: или ты говоришь, как тебя звать и кто твои родители, или я веду тебя в полицейский участок.

Дэви решил все равно ничего не говорить, хотя глаза у него щипало. А продавец нажал кнопку на такой штуковине у себя на столе, и вошла женщина в белом халатике с поясом.

— Мэрт, подежурь немного за меня. Вот, поймал воришку, который вскрывал коробки с хлопьями. Отведу его, — тут бородавчатый что есть силы подмигнул женщине по имени Мэрт, — в полицейский участок. Туда попадают все нехорошие воры, и полицейские засадят его на много-много лет, если он не скажет свое имя.

Мэрт кивнула, и прищелкнула языком, и сказала, что стыдно такому маленькому мальчику красть, и даже: "Кане капукагай капарканя уж каслишкаком".

Дэви знал, что она говорит "на ка", но Хобби и Леон сами так говорили, а его не научили, поэтому он не понял, даже когда бородавчатый ответил:

— Канет, я кахокачу католькако канекамнокаго кавпракавить ему камозкаги.

Тогда Дэви подумал, что это игра и его отпустят, а и не отпустят, все равно не страшно: мама много раз говорила, что полицейские — друзья, они его защитят. Он любил полицейских и потому не боялся.

Только плохо, что его поведут к полицейскому, а мама придет и не застанет его и будет потом ругаться.

Но он все равно молчал. Бородавчатому продавцу ничего говорить нельзя.

Тот взял Дэви за руку и вывел через черный ход к пикапу с эмблемой универмага. Дэви молча сел рядом на сиденье. Они проехали по городу и остановились возле полицейского участка.

Он молчал, когда бородавчатый говорил большому, толстому и краснолицему полицейскому в потной рубахе:

— Эл, это воришка, которого я поймал в магазине. Он рвал коробки, и я подумал, что ты захочешь посадить его в тюрьму.

И он подмигнул большому краснорожему полицейскому, а полицейский тоже подмигнул и ухмыльнулся, а потому подался вперед и уставился на Дэви.

— Как тебя звать, мальчик?

Голос у него было сладкий, как сладкая вата, но все равно Дэви сказал бы ему, что его зовут Дэвид Томас Купер и что он живет в доме номер 744 по Террас-драйв, Мэйфер, штат Огайо… если бы рядом не стоял бородавчатый.

Так что Дэви промолчал, а полисмен взгдянул на бородавчатого и сказал очень громко, кося на Дэви черным глазом:

— Ладно, Бен, похоже, что к этому преступнику надо применить более строгие меры. Я ему покажу, что бывает с ворами!

Он встал, и Дэви увидел, какой он большой и толстый.

Мама описывала полицейских совсем другими. Жирный полисмен взял Дэви за руку и повел по коридору, а бородавчатый увязался следом и сказал:

— Слышь, начальник, я ни разу не был в вашей вытрезвиловке. Можно глянуть?

Жирный ответил:

— Да.

И тут для Дэви началось самое страшное.

Его завели в комнату. Там на грязной койке лежал вонючий дядька, облепленный мухами, он заблевал весь пол и матрас и лежал в блевотине, и Дэви затошнило. Потом была решетка, и за решеткой другой человек, он хотел их схватить, а полицейский через решетку ударил его по руке толстой палкой на веревке. И еще там сидели смурные дядьки, и ужасно воняло, и скоро Дэви совсем перетрусил, и начал плакать, и захотел спрятаться или домой.

Потом они вернулись туда, откуда пришли, и полицейский нагнулся к Дэви, и затряс его изо всех сил, и орал, чтобы тот никогда, никогда, никогда больше не нарушал закон, или его посадят к тому дядьке, который хотел их схватить, и запрут на ключ, и дядька съест его живьем.

Тогда Дэви заревел.

Полицейский и бородавчатый вроде бы обрадовались, потому что Дэви слышал, как полисмен сказал продавцу:

— Это на него подействует. На таких маленьких главное произвести правильное впечатление. Больше он к тебе не сунется, Бен. Оставь его здесь, и скоро парень запросится к родителям. Тогда мы отправим его домой.

Бородавчатый пожал полисмену руку, и сказал «спасибо» и еще пригласил заходить в магазин и брать мяса сколько надо.

Потом нагнулся к Дэви и заглянул ему прямо в глаза:

— Ты не будешь больше воровать из коробок с хлопьями?

Дэви был смертельно напуган, он затряс головой и почувствовал, какие липкие стали следы от слез.

Бородавчатый выпрямился, улыбнулся полисмену и вышел, оставив Дэви в этом ужасном месте.

Дэви сказал правду.

Он никогда, никогда не будет воровать из коробок с хлопьями. Он вообще с этого дня ненавидит пшеничные хлопья.

И фараонов, кстати, тоже.

 

Жизнь в стиле ранней бедности

Вот и случилось… Странно, неправдоподобно, но я стоял во дворе дома, где жил до семи лет. Без тринадцати минут полночь, обычной, не волшебной зимней ночью, я снова оказался в городе, который когда-то удерживал меня до тех пор, пока я не смог убежать. Огайо, зима, около полуночи… Конечно, я мог вернуться.

Во время, которое… которое было тогда.

Я не понимал, почему я хотел вернуться. Просто знал, что мог. Без волшебства, без науки, без алхимии, без всяких сверхъестественных вмешательств. Просто вернуться. Потому что… мне было надо.

Назад… на тридцать пять лет и еще немного. Найти себя семилетнего, когда еще ничего не началось, не определились направления, найти ту точку в моей жизни, где я свернул с пути, по которому пошли к взрослой жизни мои сверстники, а я вышел на путь успеха и одиночества, приведший меня сюда, к началу, во двор, теперь уже без двенадцати минут полночь.

В сорок два года я добился всего, о чем мечтал с детства: уверенности в себе, значимости, признания. Единственный из всего города. А те, кто в школе подавалсамые большие надежды, стали молочниками, торговцами старыми машинами, женились на толстых, глупых, мертвых бабах, которые тоже подавали большие надежды в школе. Они попались в мышеловку крошечного городка в штате Огайо и не смогли из нее выбраться. Здесь и умрут, никому не ведомые. А я вырвался и совершил все замечательные вещи, которые мечтал совершить.

Почему же сейчас мне тревожно?

Может, потому, что близится Рождество, а позади разбитые браки и потерянная дружба?

Я оставил в кабинете еще не просохший договор на пятьдесят тысяч долларов, сел в машину и приехал в международный аэропорт. Пошла беспрерывная полоса самолетов, обедов в воздухе, взятых в аренду машин, наспех купленной зимней одежды. Прямиком на задний двор, который я не видел почти тридцать лет.

Прежде чем я соберусь назад, надо найти драгуна.

По замерзшей и хрустящей как целлофан траве я подошел к расщепленной молнией груше. Когда мне было семь, я без конца забирался на это дерево. Летом его ветки достигали крыши гаража. Я часто забирался на крышу, а один раз столкнул с нее Джо Мамми. Не со зла, просто я часто спрыгивал с крыши, и мне казалось, что это должно нравиться всем. Джони растянул щиколотку, и его отец, пожарный, приходил меня искать. Я спрятался на крыше гаража.

Я обошел гараж. Вот и едва заметная тропинка. Рядом с ней я всегда хоронил своих игрушечных солдатиков. Мне нравилось знать тайное место, а потом выкапывать их как найденное сокровище.

(Даже сейчас, став взрослым, я продолжаю делать то же самое. В японском ресторане я обязательно припрячу в чашке с рисом паккаи, ананас или териаки, а потом с удовольствием найду их палочками среди рисовых зерен.) Конечно, я помнил место. Опустившись на колени, я принялся копать землю серебряным перочинным ножиком на цепочке. Нож принадлежал моему отцу — по сути дела, единственная вещь, доставшаяся мне по наследству.

Земля была твердой, но я старался, а луна великолепно освещала все вокруг. Я копал глубже и глубже, зная, что рано или поздно натолкнусь на драгуна.

Он был на месте. Краска слезла, сабля превратилась в ржавый отросток. Я вытащил из выкопанной тридцать пять лет назад могилы маленького железного солдатика и тщательно вытер его батистовым носовым платком. Он лишился лица и выглядел так же печально, как я себя чувствовал.

Я сидел на корточках под луной и ждал, когда наступит полночь, до которой оставалась одна минута. Я чувствовал, что на этот раз все получится. После стольких лет.

Позади чернел безмолвный дом. Я не знал, кто в нем сейчас живет. Получится неловко, если его обитатели сейчас не спят и смотрят в окно. На свой двор. Я здесь играл, и здесь, из мечты и одиночества, я создал мир — пользуясь талисманами из комиксов, радиопрограмм, утренних кинофильмов и могущественных святынь, наподобие маленького драгуна. Но теперь двор принадлежал чужим людям.

Часы показывали ровно полночь. Одна стрелка накрыла другую.

Луна пропала. Постепенно превратилась в светло-серое пятно, а потом вовсе исчезла, так что нельзя было даже догадаться, где она прячется.

Ветер усилился. Налетел откуда-то издалека и уже не унимался. Я встал и поднял воротник. Ветер был ни холодный, ни теплый, он даже не шевелил моих волос.

Земля проседала — медленно, по миллиметру, но постоянно, словно наросшие слои прошлого исчезали один за другим.

Я думал о себе.

Я пришел спасти тебя. Я иду, Гус. Тебе больше не будет больно… никогда больше не будет больно.

Снова выглянула луна. Раньше она была полной, теперь стала молодой. Ветер затих. Он отнес меня куда мне было надо. Земля застыла. Годы соскоблились.

Я находился во дворе дома номер 89 на Хармон-драйв. Снег стал глубже. Дом был другой, хотя и тот же самый. Он не был свежевыкрашенным. Депрессия закончилась совсем недавно, с деньгами по-прежнему было туго. Дом не выглядел совсем облупленным, но через год или два мой отец его покрасит. В светло-желтый цвет.

Под окном столовой росло дерево сумаха. Оно питалось бобами, супом и капустой.

— Не выйдешь из-за стола, пока не съешь все до последней капли. Мы не собираемся выбрасывать пищу. В России дети голодают.

Я положил драгуна в карман пальто. Он более чем добросовестно потрудился. Я обошел вокруг дома. И улыбнулся, снова увидев у задней двери деревянный молочный ящик. Очень рано, почти на заре, молочник поставит в него три бутылки, но, прежде чем кто-нибудь успеет их достать холодным декабрьским утром, сливки поднимутся и картонная крышечка будет на целый дюйм выше горлышка бутылки.

Под ногами скрипел гравий. На улице было тихо и холодно.

Я стоял посреди двора, возле большого дуба, и смотрел то вверх, то вниз.

Дуб не изменился. Как будто я никуда и не уезжал.

Я заплакал. Здравствуй.

Гус раскачивался на качелях на игровой площадке. Я стоял за забором средней школы Лэтроп и наблюдал, как он вцепился руками в веревки и изо всех сил упирается маленькими ножками в скамейку. Он был меньше, чем я его помнил.

Стараясь раскачаться повыше, он не улыбался. Для него это было серьезно.

Стоя за забором и наблюдая за Гусом, я был счастлив.

Я почесал сыпь на правой кисти и закурил сигарету. Я был счастлив.

Я не видел их, пока они не выскочили из кустов прямо рядом с ним.

Первый подскочил к качелям и ухватил Гуса за ногу, стараясь стянуть его на землю. Гус удержался, но веревки перекрутились, и качели ударились о металлическую опору. Гус полетел в грязь, перекувырнулся и постарался сесть. Мальчишки окружили его. Вперед выступил Джек Уилдон.

Я помню Джека Уилдона.

Он был выше Гуса. Собственно говоря, все были выше Гуса, но Уилдон был еще и мясистее. Я видел витающие над ним тени. Тени мальчика, которому предстоит стать мужиком с огромным брюхом и толстыми руками. А вот глаза останутся такими же.

Он пихнул Гуса в лицо. Гус отлетел, пригнулся и бросился на обидчика. Сжав маленькие кулачки, он нырнул и ударил Уилдона в живот, после чего, наподобие неумелых борцов, враги сцепились в клубах пыли.

Какой-то мальчишка выскочил из круга и сильно ударил Гуса в затылок. Гус обернулся, и в следующий момент Уилдон ударил его в губы. Гус заплакал.

Я хотел посмотреть, чем кончится, но он плакал…

Осмотревшись, я увидел справа от себя дыру в заборе. Выбросив сигарету, я нырнул в дыру и помчался к дальнему краю площадки, где мальчишки уже пинали его ногами.

Увидев меня, они бросились наутек. Джек Уилдон задержался еще на секунду, пнул Гуса в живот и побежал вслед за всеми.

Гус лежал на спине, пыль на его лице превратилась в грязь. Он не двигался, но ничего страшного с ним не случилось. Я отвел его в росший на краю площадки кустарник. Кусты скрыли нас от посторонних глаз, он лег на спину, а я протер платком его лицо. У Гуса были синие глаза. Я осторожно убрал со лба прядь прямых каштановых волос. Он носил подтяжки; одна из резинок порвалась, и я ее отстегнул.

Он открыл глаза и снова заплакал.

В груди у меня заныло.

Он сопел, не в состоянии успокоить дыхание. Потом попытался что-то сказать, но вместо слов вылетали лишь невнятные звуки — слишком много воздуха и боли было в легких.

Наконец Гус поднялся, сел и вытер нос.

Он посмотрел на меня. Показаться в таком виде было стыдно, позорно и некрасиво.

— Они у-ударили меня в спину, — сказал он, сопя.

— Я знаю. Я видел.

— Это вы их прогнали?

— Да.

Он не поблагодарил. В этом не было необходимости. От сидения на корточках ноги мои затекли. Я сел на землю.

— Меня зовут Гус. — Он старался быть вежливым.

Я не знал, какое имя ему назвать, и собирался выпалить первое пришедшее в голову, но неожиданно для себя произнес:

— Меня зовут мистер Розенталь.

Он вздрогнул:

— Меня тоже так зовут. Гус Розенталь.

— Не странно ли? — промолвил я.

Мы улыбнулись друг другу, и он еще раз вытер нос.

Я не хотел видеть своих отца и мать. Я их помню. Этого достаточно. Я хотел побыть с маленьким Гусом. Но однажды ночью я пробрался на задний двор дома номер 89 по Хармондрайв на пустырь, где позже возведут пристройку.

Я стоял в темноте и смотрел, как они ужинали. Вот мой отец, Я не помню его таким красивым. Мать что-то ему говорит, а он ест и кивает. Они в столовой. Гус лениво ковыряется в тарелке.

Не порть пищу, Гус, иначе не разрешу слушать «Люкс представляет Голивуд».

Но у них идет «Утренний патруль».

Тем более не порть пищу.

— Мама, — пробормотал я, стоя на холоде, — мама, в России голодают дети.

Я встретил Гуса у киоска.

— Привет!

— О! Привет!

— Любишь комиксы?

— Угу.

— А ты читал «Человека-куклу» и «Малыша из вечности?» — Да, класс. Но они у меня есть.

— Только не последние выпуски.

— И последние тоже.

— Готов поспорить, у тебя есть только за прошлый месяц. Мы дождались, пока продавец просмотрит по списку все имеющиеся у него журналы, после чего я купил Гусу «Воздушного мальчика», «Комиксы Джингл Джэнгл», «Синего жука», «Комиксы Виза», «Человека-куклу» и «Малыша из вечности».

Потом я сводил его в Ислэй, где мы отведали мороженого с горячим сиропом. Мороженое подали в высоких бокалах, а сироп принесли в маленьком кувшине. Когда официантка отошла, маленький Гус спросил:

— Откуда вы знаете, что я люблю тертые орешки и не люблю взбитые сливки и вишню?

Я откинулся на спинку высокого стула и улыбнулся.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

— Не знаю, — он пожал плечами.

Кто-то опустил никель в автомат, и зазвучала «Нить жемчуга» Гленна Миллера.

— Ты когда-нибудь задумывался об этом?

— Нет… угу. Я люблю мультики, может быть, я стану рисовать комиксы.

— Это здорово, Гус. На искусстве можно заработать большие деньги.

Я оглядел молочное кафе: стены с плакатами кока-колы, миловидные девушки с мальчишескими прическами, нарисованными художником по имени Гарольд В. Мак-Коли; его стиль завоюет весь мир, а имя так и останется неизвестным.

Гус посмотрел на меня:

— Но ведь это еще и интересно, правда?

Я смутился. Я первым делом подумал о деньгах, а он — о счастье. Я добрался до него раньше, чем он избрал путь. Еще была возможность сделать из него человека, который всю жизнь будет вначале думать о радости.

Официантка принесла мороженое. Я рассчитался. Когда она отошла, Гус спросил:

— Почему они называют меня грязным еврейским слоном?

— Кто тебя так называет, Гус?

— Мальчишки.

— Те, с которыми ты тогда подрался?

— Да. Почему они говорят «слон»?

Я проглотил ложечку ванили, размышляя над вопросом.

Спина болела, а зуд распространился с правой кисти на предплечье.

— Полагают, что у евреев большие носы, Гус. — Я налил немного сиропа из кувшинчика. Сироп какое-то мгновение боролся с собственным поверхностным натяжением, потом темная шоколадная пленка разорвалась, и он залил три шарика настоящего сливочного мороженого. Не замороженного сахара с молоком, а настоящего мороженого.

— Я хочу сказать, что некоторые люди так думают. Поэтому они, очевидно, считают остроумным называть тебя слоном, так как у слонов большие носы… хоботы. Понял?

— Это глупо. У меня же нос не большой, правда?

— Правда. Но они говорят это, чтобы тебя разозлить. Иногда люди так поступают.

— Но это же глупо.

Некоторое время мы сидели и разговаривали. Я вычерпывал длинной ложкой остатки шоколадного сиропа, под конец показавшегося мне совсем черным и даже горьковатым.

У Гуса в мороженом была ложка, пальцы, подбородок, футболка и макушка. Мы говорили о многом.

О том, как трудна арифметика (я и сейчас порой считаю на пальцах, заполняя чековую книжку). Как маленьким никогда не дают паса, когда команда проигрывает (все сомнения насчет своей внешности я компенсировал с женщинами). Как разная еда может быть одинаково безвкусной — (я до сих пор заливаю кетчупом хорошо прожаренный кусок мяса). Как одиноко жить, если по соседству нет друзей (я воздвиг вокруг себя стену гениальности и блеска, чтобы никто не смог проникнуть глубоко и причинить мне боль). Как Леон постоянно приглашает других детей к себе играть, а когда прибегает Гус, они потешаются из-за двери (до сих пор захлопнутая перед лицом дверь приводит меня в бешенство, а брошенная трубка —

в бессмысленную ярость).

Как здорово, что есть комиксы (как легко продаются мои сценарии, потому что я так и не научился обуздывать воображение).

Мы очень о многом поговорили.

— А теперь я отведу тебя домой, — сказал я.

— Хорошо.

Мы поднялись.

— Мистер Розенталь?

— И вытри лицо, ты весь в шоколаде.

Он вытерся.

— Мистер Розенталь, как вы узнали, что я люблю тертые орешки и не люблю взбитых сливок и вишню?

Мы провели вместе много времени. Я купил ему журнал под названием «Страшные истории» и прочитал рассказ про одного человека, которого похитили космические пираты, а потом предложили выбор: открыть один ящик, где находится его жена, и у нее будет воздуха только на двенадцать часов, или открыть другой, где сидит страшный грибок из неведомого мира, который съест его живьем.

Маленький Гус сидел на краю выкопанной им на заднем дворе ямы и качал ногами. Слушая приключения из рассказа Джека Уильямсона «Двенадцать часов жизни» на краю построенной им крепости, он хмурился.

Мы обсудили радиопередачи, которые Гус слушал каждый день: «Теннесси Джед», «Капитан Полночь», «Джек Армстронг», «Супермен», «Дон Уилсон на флоте». И вечерние программы:

«Я обожаю тайны», «Загадки», «Приключения Сэма Спэйда». Потом перешли к воскресным передачам: «Тень», «Пожалуйста, успокойтесь», «Театр загадок Молле».

Мы подружились. Он рассказал о своем друге «мистере Розентале» родителям. За «Страшные истории» его, правда, отшлепали, так как решили, что книгу он все-таки украл. После этого Гус перестал рассказывать им обо мне. Так было лучше: связь между нами становилась сильнее.

Однажды после обеда мы гуляли за лесопилкой вокруг заросшего деревьями и травой старого пруда. Гус рассказал мне, что иногда ходит сюда купаться и ловить черную маслянистую рыбу с усами. Я объяснил: рыба называется сом. Ему это понравилось. Он любил узнавать названия предметов.

Мы сидели на бревнах, гниющих у черного зеркала воды, и Гус спросил меня, где я жил раньше, где я успел побывать и вообще.

— В тринадцать лет я убежал из дома, Гус.

— Вам там было плохо?

— И да и нет. Мать и отец меня любили. Правда. Они просто не понимали меня.

Шея жутко болела. Я потрогал пальцем. Фурункул. У меня давно не было фурункулов, несколько лет. С тех пор как…

— Что с вами, мистер Розенталь?

— Ничего, Гус. Так вот, я убежал и прибился к карно.

— Куда?

— К карнавалу. Мы побывали в Иллинойсе, Огайо, Пен. сильвании, Миссури, даже в Канзасе…

— Ух ты! Карнавал! Прямо как «Тоби Тайлор, или Десять недель с цирком!» А я плакал, когда убили обезьянку Тоби Тайлора, это самое плохое место. А вы что делали в цирке?

— В карнавале.

— Ну да. Что?

— Почти то же самое. Носил воду животным, хотя их было немного, в основном в представлении уродов. Но чаще всего мне приходилось убирать и носить еду артистам в их шатры. — Шатры?

— Ну да, ты же знаешь, как живут бродячие артисты.

— Ага, знаю. Продолжайте.

Сыпь распространилась до самого плеча. Зудело так, что не было сил, но, стоило посмотреть в аптеке на круглые деревянные подставки, где рекламировали зубную жидкость «Красную-красную губную помаду Танже» и чулки со швом сзади, как мне становилось ясно, что о бактайне и аэрозоли можно не спрашивать.

— Ну так вот, недалеко от К. С. балаган загремел, потому что в доме оказалось слишком много щипачей и верхушечников, не говоря уже о художниках…

Глаза у него широко раскрылись, я выжидательно замолчал.

— А это что, мистер Розенталь?

— Ага! Хороший бы из тебя получился карнавалыцик! Ты даже языка не знаешь!

— Пожалуйста, мистер Розенталь! Пожалуйста, объясните!

— Так и быть. К.С. — это Канзас-Сити, или просто Канзас, штат Миссури, если речь не идет о Канзасе в штате Канзас. Правда, в первом случае на другом берегу будет Вестон. А загреметь означает сесть в тюрьму, а…

— Так вы были в тюрьме?

— Еще бы, маленький Гус! Но позволь уж закончить. Верхушечники — это воры, крадущие из сумок, а щипачи — из карманов. Художниками называли людей, выписывающих фальшивые чеки. А дом — это труппа.

— Расскажите же, что случилось!

— Один из этих парней, щипач, вытащил бумажник у помощника окружного прокурора, после чего весь балаган бросили за решетку. Спустя некоторое время всех поотпускали под залог, за исключением меня и Гика. Меня, потому что я не называл свое имя, так как не хотел возвращаться домой, а Гика, потому что карнавал мог найти отмороженного в любом городе.

— Кем был Гик?

— Гик был шестидесятилетним алкоголиком. Он настолько пропился, что стал как зомби… отмороженный. В отчетах он шел как Вещь, жил в корзине, на представлениях откусывал головы змеям и курицам и нередко засыпал в собственном дерьме. И все это за бутылку джина в день. Меня поместили с ним в одну камеру. Запах… Запах спирта, смешанный с испарениями немытого тела. Я не могу его забыть до сих пор. А на третий день он взбесился. Они не могли давать ему джин, и он взбесился. Залез на решетку и колотился головой о прутья и потолок до тех пор, пока не упал без чувств. Он хрипел и источал все тот же отвратительный запах. Лицо его напоминало кусок сырого мяса.

Боль в животе усилилась, я отвел Гуса на Хармон-драйв, а сам поплелся домой.

Мой вес упал до ста десяти фунтов. Одежда болталась как на вешалке. Прыщи и фурункулы добывали. Я пах лесным орехом. Поведение Гуса портилось.

Я понял, что происходит.

Я был чужим в своем прошлом. Один Бог знал, что могло произойти с Гусом, если я останусь еще… Пора уходить. Возможно, просто исчезнуть. Тогда… оборвется ли на этом будущее Гуса? Этого я не мог знать, впрочем, выбора у меня не было. Надо возвращаться.

Но я не мог! Здесь я был счастливее, чем когда-либо прежде. Унижения и насилие, которым подвергался Гус, я прекратил. Они поняли, что у него есть поддержка. Но Гус становился все развинченнее. Он воровал из магазина оловянных солдатиков, таскал комиксы и постоянно перечил родителям. Мне надо было возвращаться.

Я сказал ему об этом в субботу. Мы ходили в «Лэйк-театр» смотреть «Людей-кошек» Вэла Льютона и вестерн с Лэш Ля Ру. После фильма я припарковал машину на Ментор-авеню, и мы отправились бродить по огромному, темному и сырому парку.

— Мистер Розенталь? — обратился ко мне Гус. Выглядел он печальным.

— Да?

— У меня проблема, сэр.

— Что случилось, Гус? — Голова моя раскалывалась. Чуть выше правого глаза вонзилась игла давления.

— Мама собирается отдать меня в военное училище.

Я вспомнил. Господи, подумал я, как это было ужасно.

Самое глупое, что можно сделать в отношении такого ребенка, как Гус.

— Они говорят, это за то, что я непокорный. Хотят отдать меня на год или два. Мистер Розенталь… не разрешайте им. Я ведь ничего плохого не делал. Я просто хотел быть с вами. Сердце мое дрогнуло. Потом еще. И еще.

— Гус, мне пора уезжать.

Он уставился на меня. Потом я расслышал шепот:

— Заберите меня с. собой, мистер Розенталь. Пожалуйста. Я так хочу увидеть Галвестон. Мы сможем возить динамит в Северной Каролине. Мы сможем поехать в Матавачан, Онтарио, Канаду и рубить деревья, мы можем ходить под парусами, мистер Розенталь!

— Гус…

— Мы можем устроить карнавал, мистер Розенталь. Можем собирать арахис и апельсины по всей стране. Можем автостопом добраться до Сан-Франциско, а там устроиться водителями трамваев. А можем поехать в товарном вагоне… Я даю честное слово не свешивать ноги. Я помню, что вы рассказывали про скользящие двери. Я буду сидеть в середине, честное слово, я…

Он плакал. Голова моя раскалывалась. Но он плакал!

— Мне надо уезжать, Гус!

— Вам все равно! — закричал он. — Вам безразлично, что со мной будет! Вам все равно, умру я или нет, вы не… Ему не надо было договаривать: вы не любите меня.

— Люблю, Гус, клянусь тебе Богом!

Я поднял на него глаза. Я думал, он мой друг. Но это было не так. Он хотел, чтобы они послали меня в военное училище.

— Да чтоб вы умерли! O-дорогой Гус, я уже умер!

Я повернулся и побежал из парка, а я стоял и смотрел, как он убегает.

Я сел в машину и тронулся с места. Огромный зеленый «плимут». Руль был страшно тугой. Вокруг все плыло. В глазах стоял туман. Я чувствовал, как распадаюсь. Несмотря на то что я оставил себя далеко позади, Гус выскочил из парка. Я вдруг подумал: почему я ничего не помнил раньше?

Отъезжая по Ментор-авеню, я выскочил из парка и увидел, как заводится огромный зеленый автомобиль. Нагнув голову, я кинулся вперед, быстрее, только успеть, только бы остаться с ним, с моим другом, со мной! Я отжал сцепление, воткнул первую скорость и отъехал от обочины, едва я успел добежать до машины и броситься на правое заднее крыло. Я поднял ноги, изо всех сил цепляясь за замок багажника. Я петлял из стороны в сторону, глаза ничего не видели, все становилось вначале синим, потом зеленым, я понимал, что моя жизнь зависит от холодной, скользкой ручки багажника. Машины объезжали меня, отчаянно сигналя, предупреждая, что я забрался на багажник, но я не понимал, из-за чего они сигналят, и очень боялся, что по их сигналам я догадаюсь, что я сзади. После того как я проехал почти милю, сбоку пристроилась машина, и сидящая рядом с водителем женщина уставилась на меня, скорчившегося на заднем крыле. Я поднес закоченевший палец к губам — пожалуйста, не выдавайте, но она опустила стекло и помахала мне рукой. Я тоже опустил стекло, и женщина прокричала мне сквозь ветер, что я пристроился сзади, на крыле. Я свернул к обочине, страх обуял меня, когда я увидел, как я открыл дверь. Я сполз с машины и попытался бежать, но ноги мои онемели от неудобной позы и окоченели от холода, я еле ковылял, в темноте я не разглядел дорожного знака и налетел на него, знак ударил меня в лицо, и я упал. Я подбежал к себе, лежащему на земле, плачущему, хотел его поднять, но я вскочил и кинулся к окружающим лесопилку баракам.

Кожа на лбу маленького Гуса была рассечена, он здорово треснулся о знак, лицо заливала кровь. Он бежал в темноту, и я знал, куда он бежит. Я должен был догнать его, рассказать, объяснить ему, почему я не могу остаться.

Я долго бежал вдоль забора, пока не нашел дыру снизу. Опустился на землю и протиснулся под перекладиной, вымазав всю одежду. Зато теперь я был со стороны лесопилки, в зарослях сумаха и чертополоха. Пробежав еще немного, я оказался у чертова пруда. Тогда я сел на землю и уставился на черную воду. Я плакал.

Я шел по следу до самого пруда. Мне пришлось гораздо дольше перелезать через забор, чем ему пролазить под ним. Когда я вышел к пруду, он сидел, закусив травинку осоки, и тихо плакал.

Я слышал его шаги, но не обернулся.

Я подошел и присел рядом с ним.

— Эй, — позвал я негромко. — Эй, маленький Гус! Ни за что не повернусь. Ни за что.

Я позвал его еще раз, потом тронул за плечо, и он вдруг бросился ко мне на грудь и зарыдал, повторяя снова и снова:

— Не уходи, пожалуйста, не уходи, возьми меня с собой, только не оставляй меня здесь…

Я тоже плакал. Я обнимал маленького Гуса, гладил его по волосам и чувствовал, как он изо всех сил прижимается ко мне, сильнее, чем может прижиматься семилетний мальчик, и я попытался объяснить ему, как все было и будет.

— Гус, эй, маленький Гус, послушай… Я хочу остаться, ты знаешь, что я хочу остаться… но я не могу.

Я поднял голову. Он тоже плакал. Было непривычно видеть, как плачет взрослый, и я сказал:

— Если ты уйдешь, я обязательно умру. Обязательно!

Я понял, что объяснить ничего не удастся. Он просто был еще очень маленький. Он не мог понять.

Он расцепил мои руки и положил их мне на колени. Потом встал. Он собирался уйти от меня. Я понял. Я перестал плакать. Он не увидит моих слез.

Я посмотрел на него. В лунном свете его лицо казалось бледным фотоснимком. Я не ошибся. Он сумеет понять. Дети всегда понимают. Я повернулся и побрел назад по тропинке. Маленький Гус остался. Сидел и смотрел мне вслед. Я только один раз обернулся. Он сидел в той же позе.

Я смотрел, как он уходит. Он был моим другом. Но он оказался слюнтяй. Настоящий. Я ему докажу! Я ему взаправду докажу! Я уйду отсюда, сбегу, стану знаменитым, прославлюсь, а потом где-нибудь его встречу, он протянет мне руку, а я в него плюну. А потом поколочу.

Он дошел до конца тропинки и скрылся из виду. Я еще долго сидел возле пруда. Пока совсем не замерз.

Я сел в машину и поехал искать дорогу назад, в будущее, которому я принадлежал. Ничего особенного, но другого у меня не было. И я его найду… Драгун был еще у меня… предстояло немало остановок на пути к самому себе. Наверное, Канзас; наверное, Матавачан, Онтарио, Канада; наверное, Галвестон; наверное, Шелби, Северная Каролина.

Плача, я ехал. Мне было жалко не себя, нет, мне было жалко себя, маленького Гуса, я плакал из-за того, что я ему сделал, кем заставил стать. Гус… Гус!

Но… о Боже, а если я приеду еще… и еще? Неожиданно дорога стала незнакомой.

 

Джеффти пять лет

Великий философ Джордж Сантаяна был абсолютно прав, когда написал в 1905 году: «Те, кто не могут вспомнить прошлое, обречены его повторять». Но не все мои рассказы жестоки (хотя я, вздыхая, вынужден жить с грузом подобного обвинения, которое обычно делают люди, прочитав лишь один-два моих рассказа, а их у меня набралось уже почти две тысячи).

Возьмем, к примеру, «Джеффти пять лет». Это рассказ, наполненный любовью, болью, воспоминанием и ответственностью быть истинным другом. Я написал «воспоминанием», а не «ностальгией», потому что знаю, как легко начать с болью тосковать обо всем хорошем, что было в прошлом, а ныне вырванном и устаревшем из-за требований технического прогресса, и как опасно бывает погружаться в подобную ностальгию. Начинаешь ненавидеть время, в котором живешь, и отрицать его радости.

Но если вы способны увидеть перспективу, если можете вспомнить, как замечательно было пойти в субботу вечером в огромный кинотеатр, прихватив пакетик леденцов и пару пластинок жевательной резинки «Блэк Джек»… не забывая при этом, какое это чудо — в любой момент вставить в видео кассету с «Касабланкой», если у вас вновь появилось страстное желание посмотреть, как Богарт прощается с Ингрид Бергман в тумане возле старого аэропорта Бербанка… то вы человек уравновешенный. И ни прошлое, ни будущее не захватят вас врасплох. Это защита от возможных ран.

Вот в чем заключается заложенное в «Джеффти» послание. Защита от ран.

И, прошу вас, прочтите последние две страницы, внимательно. Многие не совсем понимают, что же там происходит. Полагаю, причина этого в том, что они не замечали, как мерцает и тускнеет свет, как появляется звук статики в радио и других намеков, которые я ввел, чтобы трагедия не стала очевидной. Кроме этих. замечаний, я не могу, с чистой совестью, добавить ничего более. Вы предоставлены сами себе.

Когда мне было пять лет, я дружил с мальчуганом по имени Джеффти. Джефф Кинзер. Но все знакомые ребята звали его Джеффти. Нам обоим сровнялось пять, и мы с увлечением играли вместе.

Когда мне было пять лет, батончик «Кларк» был толщиной с боксерскую перчатку, длиной едва ли не шесть дюймов, покрывали его самым настоящим шоколадом, и как же здорово он хрустел, когда вонзаешь зубы в самую середину! А обертка! Что за дивный запах! Снимаешь ее с одной стороны — а за другую держишь, и батончик не тает. А теперь «Кларк» тощий, как кредитная карточка, вместо натурального шоколада — какая-то синтетика, пахнет жутко. Липкий, вязкий, да и стоит центов пятнадцать-двадцать, то ли дело в былые времена — скромный достойный никель.

Запихнут в такую обертку — кажется, будто в размерах за двадцать лет не уменьшился. Как бы не так! Скользкий, на вкус отвратительный — да за такой и одного цента жалко, не то что пятнадцать-двадцать.

Тогда, в пять лет, меня отослали в Баффало, что в штате Нью-Йорк, к тетушке Патриции. Мой отец переживал «тяжелые времена», а тетушка Патриция была само очарование, к тому же — жена биржевого маклера. Под их крылом я и прожил два года. А вернувшись домой, отправился к Джеффти — поиграть.

Мне было семь. Джеффти — по-прежнему пять. Я не заметил разницы. Что я понимал тогда, в семь-то лет?

Семилетним мальчишкой я, валяясь на животе у радиоприемника, ловил изумительные передачи. Привяжу заземлитель к радиатору, плюхнусь на ковер с книжкой-раскраской и коробкой карандашей (в те времена большая коробка вмещала всего шестнадцать цветов) и слушаю Эн-Би-Си: Джека Бенни в «Джелл-0», «Амос и Энди», Эдгара Бергена и Чарли Мак-Карти, «На ночь глядя», «Воздушных асов», программу Уолтера Уинчелла, «Это интересно знать», «В Долине смерти»; но самые любимые — «Зеленый бомбардировщик», «Одинокий странник», «Тень» и «Тише… Слышишь?». А теперь, сидя в машине, сколько ни кручу ручку настройки, сколько ни гоняю взад-вперед по всему диапазону, все одно: сотня струнных оркестров, пошлые домохозяйки и унылые водители грузовиков Обсуждают с наглыми трепачами-ведущими превратности собственной сексуальной жизни, бессмьТсленно бренчит кантри, орет рок — уши вянут.

Когда мне стукнуло десять, скончался мой дедушка. Я числился «трудным ребенком», и меня отправили в военное училище — уж там-то умеют держать сорванцов в узде.

Время шло, я вернулся. Мне было четырнадцать. Джеффти — по-прежнему пять.

В четырнадцать лет по субботам я ходил в кино. Билет на утренний сеанс стоил тогда всего десять центов, и попкорн жарили на натуральном масле, и ты всегда точно знал: тебя ждет хороший вестерн, или неистовый Билл Эллиот в роли Реда Райдера и Бобби Блэйк в роли Бобренка, или Рой Роджерс, или Джонни Мак Браун; а может, и какая-нибудь страшилка: «Дом ужасов» с Рондо Хэттоном-Душителем, «Люди-кошки», «Мамочка», «Я женат на ведьме» с Фредериком Марчем и Вероникой Лэйк; или серия бесконечных «Теней» с Виктором Джори, или Дик Трейси, или Флэш Гордон; или пара-тройка мультиков; или «Путевые заметки» Джеймса Фитцпатрика; или киноновости; или «Пойте с нами», или, если досидеть до вечера, Бинго или Киино; и бесплатное угощение. А теперь что показывают в кино? Как Клинт Иствуд разносит на куски человеческие головы, точно спелые дыни.

В восемнадцать я пошел в колледж. Джеффти было по-прежнему пять. Каждое лето я приезжал поработать в ювелирной лавке моего дяди Джо. Джеффти не менялся. Теперь я понимал — он другой, что-то в нем не то, что-то странное. Джеффти было ровно пять — ни днем больше.

В двадцать два я вернулся домой насовсем. Собирался открыть представительство фирмы «Сони», первое в городе. Время от времени виделся с Джеффти. Ему было пять.

Многое в жизни переменилось к лучшему. Люди больше не умирают от прежних болезней. Автомобили ездят быстрее — по прекрасным дорогам в мгновение ока домчат до места. Рубашки стали мягче и шелковистее. Книги выпускают в бумажных обложках, хоть и стоят они не меньше прежних, в твердых переплетах. И даже когда исчерпан счет в банке, можно протянуть на кредитных карточках, пока все не вскроется. И все же, я думаю, мы утратили немало хорошего. Вы знаете, что линолеума теперь не купишь — только виниловое покрытие для пола? Нет больше клеенок; никогда уж не вдохнуть этот особый чудный запах — запах бабушкиной кухни. Да и мебель пошла совсем не та — раньше делали на славу, лет по тридцать служила, а то и дольше. А теперь зачем? Провели опрос, выяснили, что все молодые домохозяйки предпочитают каждые семь лет выбрасывать старую мебель и обзаводиться новой, подешевле и помоднее. А граммофонные пластинки? Вместо прежних, толстых и твердых, появились тоненькие, согнуть можно… ну какие же это пластинки? Сливки в ресторанах перестали подавать в молочниках, дают какую-то бурду в пластиковой упаковке, и вечно ее не хватает, чтобы кофе получился нужного цвета. Крыло автомобиля только пни — вот тебе и вмятина. И куда ни поедешь, все города на одно лицо: киоски с гамбургерами, «Макдоналдс», закусочные, мотели, торговые центры. Жизнь стала лучше — так почему же меня все тянет в прошлое?

Джеффти оставался пятилетним. Но это не значит, что он отставал в развитии. По-моему, нет. Смышленый, шустрый для своих пяти лет, веселый, подвижный, прелестный забавный малыш.

Ростом всего три фута — маловато для его возраста, зато сложен вполне пропорционально: голова не слишком большая, подбородок не деформирован, ничего такого. Симпатичный, на вид совершенно нормальный пятилетний ребенок. Только вот от роду ему было, как и мне — двадцать два.

Говорил он тоненьким писклявым голоском — как любой пятилетний ребенок; двигался вприпрыжку, слегка посапывал — как любой пятилетний ребенок; интересовался Тем же, чем и любой пятилетний ребенок: комиксы, оловянные солдатики, как прикрепить к переднему колесу велосипеда кусочек картона, чтобы трещал по спицам, будто мотоцикл; спрашивал, почему то-то действует так-то, где начинается «высоко», когда «старый» становится «старым», почему трава зеленая, какой из себя слон? В двадцать два года — пятилетний мальчишка.

Родители Джеффти составляли печальную пару. Поскольку я и теперь водил с ним дружбу, позволял поболтаться вместе со мной в магазине, время от времени возил на окружную ярмарку, на мини-гольф или в кино, мне приходилось общаться и с ними. Особого сочувствия к этим людям я не питал — очень уж тяготило меня их общество. Да и чего еще ждать от бедолаг? В их доме царило нечто чуждое ребенок, который в двадцать два года оставался пятилетним, который навсегда поселил в доме детство, но лишил их счастья увидеть свое дитя взрослым.

Пять лет — чудесный возраст… или был бы чудесным, не будь другие дети так чудовищно жестоки. В пять лет глаза широко раскрыты, еще не окаменели условности; в душе пока не укоренилось сознание неотвратимости и безысходности бытия; в пять лет руки не слишком ловки, разум не так много постиг, мир бесконечен, многоцветен и полон тайн. В пять лет неутомимую, ищущую, донкихотскую душу юного мечтателя еще не втиснули в убогие школьные рамки. Еще не заставили неподвижно сложить на парте нетерпеливые детские ручонки, которым непременно нужно все схватить, все потрогать, все обследовать. Еще никто не скажет: «Ты уже большой — вот и поступай соответствующим образом!», или «Пора бы повзрослеть», или «Ты ведешь себя как ребенок». Таков этот возраст можно вести себя по-детски, оставаясь всеобщим любимцем, милым и непосредственным. Пора удовольствий, пора чудес, пора невинности.

Джеффти застрял в этом возрасте, ему было пять, всего пять.

Но для его родителей это стало непрекращающимся кошмаром, от которого никто — ни сотрудники социальных служб, ни священники, ни детские психологи, ни учителя, ни друзья, ни целители, ни психиатры — никто не в силах был их пробудить. Семнадцать лет шли они сквозь эту муку — от слепого родительского обожания к озабоченности, от озабоченности к тревоге, от тревоги к страху, от страха к замешательству, от замешательства к гневу, от гнева к неприязни, от неприязни к неприкрытой ненависти и наконец от ужаса и глубочайшего отвращения — к апатии и тоскливому безразличию.

Джон Кинзер работал сменным мастером на механическом заводе Балдера, зарабатывал тридцатник. Любой, кроме него самого, счел бы его жизнь на удивление непримечательной. Ничем он не выделялся… разве что пятилетним сыном двадцати двух лет от роду.

Маленький человек. Мягкий, без острых углов, с тусклыми глазами, дольше двух секунд не выдерживавшими мой взгляд. Во время разговора вечно ерзал в кресле и, казалось, все разглядывал в верхнем углу комнаты что-то такое, чего никто кроме него не видел… или видеть не хотел. Пожалуй, вернее всего назвать его затравленным. Вот каким сделала жизнь Джона Кинзера… Да, затравленный — лучше не скажешь.

Леона Кинзер отважно старалась держать марку. В какое бы время дня я ни появился, каждый раз она меня чем-то пичкала. И к Джеффти, когда он дома, всегда приставала с едой: «Милый, хочешь апельсин? Чудесный апельсин? Или мандарин? Есть мандарины. Давай я тебе почищу». Но все ее существо пронизывал такой страх, страх перед собственным ребенком, что даже предложение подкрепиться звучало немного зловеще.

Леона Кинзер. Когда-то рослая, но согнутая годами женщина. Все мерещилось: присматривает местечко на стене или в чулане — где бы раствориться, слиться с мебельной обивкой или с обоями в розочку, спрятаться навеки от ясного взгляда этих карих детских глаз, пусть скользят по ней сотню раз на дню, не подозревая, что она тут, невидимая, просто затаила дыхание. Леона Кинзер, облаченная в неизменный фартук, с покрасневшими от стирки руками. Будто, поддерживая безупречную чистоту, сможет замолить воображаемый свой грех — то, что произвела на свет это странное существо.

Телевизор они почти не смотрели. В доме обычно царило могильное безмолвие — не зажурчит вода в трубах, не скрипнут, оседая, деревянные стены, не загудит холодильник. Пугающее безмолвие, словно само время обходило дом стороной.

А Джеффти это будто и не касалось. Он жил в этом жутковатом доме, где в воздухе витала глухая ненависть, и если и замечал ее, то внешне никак этого не показывал. Играл, как все ребятишки, веселый и беззаботный. Но наверняка чувствовал, как может чувствовать пятилетний ребенок, насколько чужд он своему окружению.

Чужак. Пришелец. Нет, неверно. Слишком многое было в нем человеческим, многое, если не все. Только не попадал в такт, не синхронизировался он с окружающим миром, жизнь в нем пульсировала с иной частотой, отличной от его родителей — один Бог ведает почему. Не играли с ним и дети. Подрастая, сначала они находили его слишком маленьким, потом — неинтересным, потом, получая более ясные представления о возрасте, просто пугались, замечая, что над ним время не властно. Даже малыши, ровесники Джеффти, жившие по соседству, очень скоро начинали шарахаться от него, как бросается наутек собака, услышав автомобильный выхлоп.

Итак, я остался его единственным другом. Давним, многолетним другом. Пять лет. Двадцать два года. Я любил его так, что и выразить не могу. Толком не знаю почему. Просто любил — и все. Что тут еще скажешь?

Я общался с ним, а значит — вежливость того требовала — и с Джоном и Леоной Кинзер. Обедал, иногда проводил у них субботний вечер, оставался на часок, когда привозил Джеффти из кино. Их благодарность отдавала раболепием. Наши походы избавляли их от тягостной повинности — выходить с сыном в люди, перед всем миром притворяться любящими родителями совершенно нормального, счастливого, симпатичного ребенка. В благодарность меня окружали гостеприимством. Гнетущим, невыносимо гнетущим.

Я жалел этих бедолаг, но и презирал — за неспособность любить Джеффти. А любить его стоило.

Конечно, воли своим чувствам я не давал, даже просиживая с Кинзерами неимоверно никчемные вечера.

Сидели обычно в полутемной гостиной — всегда темной или полутемной, будто навеки погруженной в сумрак, будто, засияй в глазах обитателей дома свет — и миру откроется то, что здесь тщатся скрыть. Сидели и молча смотрели друг на друга. Никогда они не знали, о чем со мной говорить.

— Ну, как дела на заводе? — спрашивал я Джона.

Он пожимал плечами. Ни в разговоре, ни в жизни не умел держаться естественно и непосредственно.

— Прекрасно, прекрасно, — бормотал он наконец.

И снова — молчание.

— Кусочек кофейного торта? — предлагала Леона. — Только сегодня утром испекла. Или яблочный пирог. Или молочное печенье. Или хорошо подрумяненная шарлотка.

— Нет-нет, спасибо, миссис Кинзер, мы с Джеффти по дороге домой перехватили по чизбургеру.

И снова — молчание.

Наконец неловкость делалась невыносима даже для них самих (а кто знает, как долго длится молчание, когда они одни, одни со своей бедой, о которой больше уже не упоминают), и тогда Леона Кинзер говорила: «Я думаю, он уснул».

И Джон Кинзер поддакивал: «Радио не слышно».

И вот так каждый раз — пока я не сочту, что долг вежливости исполнен и можно откланяться и смыться под какимнибудь благовидным предлогом. Да, именно так, все то же самое, каждый раз… кроме одного.

— Не знаю, что еще делать, — Леона заплакала, — никаких изменений, ни дня покоя.

Ее муж выбрался из старого кресла и подошел к ней. Наклонился, пытаясь утешить. Коснулся седеющих волос.

И такая неловкость сквозила в каждом движении, что сомнений не оставалось — сопереживать этот человек давно разучился.

— Ш-ш-ш, Леона, все в порядке, ш-ш-ш.

Но она все плакала, пальцы скребли покрывало на подлокотниках кресла. Потом выдавила:

— Иногда я думаю — лучше бы он родился мертвым.

Джон взглянул вверх, в угол. Высматривал неведомую тень, что взирает оттуда на него? Или, может, искал поддержки у Бога?

— Не думаешь ты так, — сказал он ей мягко, жалобно, всей своей напряженной позой, самим дрожащим голосом моля — отрекись скорей, пока Бог не услышал, отрекись от этой страшной мысли. Но она на самом деле так думала. Еще как думала.

В тот вечер мне удалось убраться поскорее. Им не хотелось свидетелей. Я был рад уйти.

Неделю я держался от них подальше. От них, от Джеффти, от этой улицы, от этого квартала.

У меня была своя жизнь. Магазин, счета, совещания с поставщиками, покер с друзьями, хорошенькие женщины, которых я водил по ресторанам, мои родители, заливка антифриза в машину, препирательства в прачечной из-за перекрахмаленных воротничков и манжет, гимнастика, налоги, Джен или Дэвид (Бог знает, кто из них), подворовывающие из кассы. У меня была своя жизнь.

Но даже тот вечер не смог отдалить меня от Джеффти. Он позвонил в магазин и попросил отвезти его на родео. Мы с ним хорошо ладили — насколько двадцатидвухлетний парень с совсем другими интересами может ладить с пятилетним мальчишкой. Я не задавался вопросом, что же нас связывает; всегда считал, что просто годы. Да еще привязанность к мальчику, который мог бы быть мне младшим братом, а брата у меня никогда не было. (Только я помнил, как мы вместе играли, как были ровесниками, я помнил это, а Джеффти оставался все тот же.) А потом, как-то субботним днем, мне вдруг открылась в нем некая двойственность, я впервые заметил то, что мог бы заметить гораздо раньше, множество раз.

В тот день я пришел к дому Кинзеров, полагая, что Джеффти ждет меня, сидя на крыльце или в качалке. Но его нигде не было видно.

Улицу заливало майское солнце. Войти в дом, в это безмолвие и полумрак, было просто немыслимо. Пару секунд постояв у входа, я крикнул в сложенные трубочкой ладони:

— Джеффти? Эй, Джеффти, выходи! А то опоздаем.

Он откликнулся глухо, будто из-под земли:

— Я здесь, Донни.

Я слышал его, но не видел. Да, это Джеффти, без сомнения: Дональда X. Хортона, президента и единственного владельца салона теле— и радиоаппаратуры, никто не называл Дбнни. Никто — только Джеффти. Он никогда-и не звал меня по-другому.

(Чистая правда. Я и есть, как все считают, единственный владелец салона. Партнерство с тетушкой Патрицией — лишь способ расплатиться: она ссудила мне некоторую сумму в дополнение к полученным в двадцать один год деньгам, которые мне, десятилетнему, когда-то оставил дедушка. Не Бог весть какая ссуда — всего восемнадцать тысяч, но я попросил ее стать негласным партнером — ведь она была так добра ко мне в детстве.)

— Ты где, Джеффти?

— Под крыльцом, в тайнике.

Я обошел крыльцо и, нагнувшись, отодвинул решетку.

Там, в глубине, на утоптанном грунтовом полу, Джеффти соорудил себе тайное убежище. Комиксы в корзинках из-под фруктов, столик, несколько подушек, сальные свечи когда-то мы вместе прятались здесь. Когда нам обоим было по пять.

— Что поделываешь? — спросил я, протискиваясь внутрь и задвигая за собой решетку. Под крыльцом прохладно; земляной пол, горящие свечи — такой мирный, уютный, знакомый запах. Любой мальчишка почувствовал бы себя здесь дома. Самые счастливые, самые плодотворные, самые захватывающие часы нашего детства проходят в таких вот убежищах.

— Играю, — ответил Джеффти. В руке у него я заметил что-то круглое, золотистое, что-то величиной с детскую ладонь.

— Забыл? Мы же в кино идем.

— Нет. Просто жду тебя здесь.

— Мама с папой дома?

— Мама.

Я понял, почему он ждал под крыльцом. И больше не приставал.

— Что это у тебя?

— Дешифровочный знак «Капитана Полночь», — объяснил он, протягивая мне открытую ладошку.

Довольно долго я тупо смотрел на него, ничего не понимая. А потом до меня дошло, что за чудо Джеффти держал в руке. Чудо, которого просто не могло быть на свете.

— Джеффти, — мягко начал я, умирая от любопытства, — где ты это взял?

— По почте пришло сегодня. Я заказывал.

— Наверно, кучу денег стоит.

— Не так уж много. Десять центов и две эмблемки из банок «Овалтайна».

— Посмотреть можно?

Голос у меня дрожал. Я протянул к Джеффти руку — и она дрожала. Он передал мне предмет, и вот я держу на ладони чудо.

Невероятно. Помните? «Капитан Полночь» шел по радио в сороковом. Спонсором была компания «Овалтайн». Каждый год они выпускали Дешифровочный Знак Секретного Эскадрона. И каждый день в конце программы давали ключ к следующему выпуску, а код расшифровывался только с помощью такого вот знака. Эти чудесные Дешифровочные Знаки перестали выпускать в сорок девятом. Помню, в сорок пятом у меня был такой — просто бесподобный. В центре кодовой шкалы — увеличительное стекло. «Капитан Полночь» перестал выходить в эфир в пятидесятом, и, хоть в середине пятидесятых ненадолго появилась телепрограмма, хоть какието Дешифровочные Знаки выпускали еще и в пятьдесят пятом и пятьдесят шестом, но настоящих после сорок девятого года уже не делали.

А я держал в руке Дешифратор «Капитана Полночь», который, по словам Джеффти, он получил по почте за десять центов (десять центов!!!), и две эмблемки «Овалтайна». Из блестящего золотистого металла, ни щербинки, ни пятнышка ржавчины, как на тех, давних, которые время от времени еще можно раздобыть за неимоверную цену в какой-нибудь лавке коллекционера. У меня на ладони лежал новый Дешифратор! Датированный нынешним годом.

Но «Капитана Полночь» больше не существует. Ничего подобного по радио не передают. Я послушал как-то пару современных жалких имитаций прежних радиопрограмм, но до того скучны сюжеты, до того убоги звуковые эффекты, не передачи — просто сплошное недоразумение: старомодные, пошлые. И все же я держал в руке новый Дешифратор.

— Джеффти, расскажи о нем, — попросил я.

— Что рассказать, Донни? Это мой новый Дешифровочный Знак «Капитана Полночь». Я по нему узнаю, что будет завтра.

— Как это — завтра?

— В передаче.

— В какой передаче?

Он уставился на меня, будто я нарочно валяю дурака.

— Про «Капитана Полночь»! Ты что?

Я онемел. Не мог уразуметь. Вот оно — все, как на ладони, а до меня все никак не доходило.

— Ты о пластинках со старыми радиопрограммами? Ты это имеешь в виду?

— Какие пластинки? — переспросил Джеффти. Он, в свою очередь, не мог понять, что имею в виду я.

Мы сидели под крыльцом, уставившись друг на друга. А потом, очень медленно, почти страшась ответа, я произнес:

— Джеффти, как ты слушаешь «Капитана Полночь»?

— Каждый день. По радио. По своему приемнику. Каждый день в пять тридцать.

Новости. Музыка. Одуряющая музыка и новости. Вот что каждый день передают по радио в пять тридцать. А не «Капитана Полночь». «Секретного Эскадрона» нет в эфире уже двадцать лет.

— Может, сегодня вместе послушаем? — спросил я.

— Ты что?

Ясно, я туп как пробка. Я понял это по его тону, но не понял почему. Он объяснил: сегодня суббота. «Капитан Полночь» выходит с понедельника по пятницу. В субботу и воскресенье — нет.

— Мы в кино идем?

Ему пришлось повторить дважды. Мысли мои унеслись куда-то вдаль. Ничего определенного. Никаких выводов. Никаких безумных предположений. Я просто витал где-то, пытаясь постичь непостижимое и постепенно приходя к выводу, к которому пришли бы вы, к которому пришел бы кто угодно ведь не примешь же просто на веру истину столь невероятную, столь фантастическую — к выводу, что существует простое объяснение, мне пока неведомое. Земное, скучное, как ход времени, что уворовывает у нас все доброе, старое, привычное, оставляя взамен всякий хлам и кучи пластика. И все это называют Прогрессом.

— Мы идем в кино, Донни?

— А то как же, малыш, — уверил я. И улыбнулся. И отдал ему Дешифратор. А он сунул его в карман. И мы выбрались из-под крыльца и отправились в кино. И за весь день ни один из нас больше ни слова не сказал о «Капитане Полночь». Не десять минут — до самого вечера я об этом и не вспомнил.

Всю следующую неделю в магазине шла инвентаризация, и я не виделся с Джеффти до четверга. Честно сказать, я просто бросил магазин на Джен и Дэвида, сказал им, что у меня срочное дело, надо бежать, и ушел пораньше — в четыре. Где-то без четверти пять был у Кинзеров. Дверь открыла Леона. Выглядела она измученной, приняла меня отчужденно.

— Джеффти дома?

— Наверху, у себя в комнате… слушает радио.

Я помчался по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки.

И вот наконец свершилось — невероятное, вопреки всякой логике. Будь это кто угодно кроме Джеффти, взрослый ли, ребенок — я поискал бы более обыденных объяснений. Но Джеффти — особая форма жизни, и происходящие с ним события не втиснешь в привычные рамки.

Признаю: я услышал то, что хотел услышать.

Даже сквозь закрытую дверь я без труда узнал эту программу: «Вот он, Теннесси! Стреляй!». Винтовочный выстрел, заунывный вой отлетевшей рикошетом пули, и снова тот же голос, триумфальный клич: «Готов! Наповал!».

Американская Радиокомпания, 790 килогерц, «Теннесси Джед», одна из самых моих любимых передач сороковых годов, захватывающий вестерн — я не слышал этой программы уже двадцать лет, потому что ее уже двадцать лет не существовало.

Сидя на верхней ступеньке в холле второго этажа, дома Кинзеров, я слушал знакомую передачу. Транслировали не старую запись — в тексте то и дело мелькали приметы нынешнего дня, проскальзывали словечки, которых еще не было в ходу в сороковые: аэрозольный баллончик, лазерная наводка, Танзания, «в напряге».

Да, факты есть факты. Никаких сомнений — Джеффти слушал новый выпуск «Теннесси Джеда».

Я сбежал по лестнице, вышел к машине. Леона, должно быть, хозяйничала на кухне. Повернул ключ зажигания, включил радио, настроился на 790 килогерц… Эй-Би-Си, рокмузыка.

Посидев пару минут, медленно прошелся из конца в конец диапазона. Музыка, новости, ток-шоу. Никакого «Теннесси Джеда». Приемник у меня — «Блаупункт», куда уж лучше. Все станции ловил. Этой передачи просто не было в природе!

Я выключил радио и зажигание и тихо пошел обратно наверх. Сел на верхнюю ступеньку и прослушал всю программу. Она оказалась просто замечательная. Яркая, увлекательная, насыщенная, с массой приемов, которые появились на радио уже на моей памяти. И современная. Не какой-то анахронизм, не повторение задов в угоду горстке слушателей, стосковавшихся по былому. Новая программа, а голоса все те же, по-прежнему звонкие и молодые. Даже без рекламных вставок не обошлось — причем речь шла о вполне современных товарах, — но и реклама совсем не похожа на нынешнюю: никакой вульгарности, никаких режущих ухо визгливых голосов.

А когда ровно в пять «Теннесси Джед» кончился, я услышал, как Джеффти крутит ручку настройки, пока знакомый голос Гленна Риггса не объявил: «В эфире Хоп Хэрриган! Американский воздушный ас!» — и тут послышался рокот летящего самолета. Винтового, не реактивного! Не рев, под который растут нынешние дети, но звук, с которым вырос я, настоящий рокот аэроплана, раскатистый, нарастающий рык машины вроде «Джи-8» или военных самолетов времен «битвы за Англию». На таких летал Капитан Полночь, на таких летал Хоп Хэрриган. А вот и голос Хопа: «Си-икс-4 вызывает диспетчерский пункт. Си-икс-4 вызывает диспетчерский пункт. Прием!» Пауза, затем: «Хоп Хэрриган, заходите на посадку!»

Вечная проблема мальчишек сороковых годов — какую станцию слушать? Одновременно на разных волнах, перекрываясь, шли любимые программы. Уделив внимание Хопу Хэрригану и Тэнку Тинкеру, Джеффти крутанул ручку обратно на Эй-Би-Си, и из приемника послышался звук гонга, отчаянная какофония неразборчивой китайской речи, и ведущий громогласно объявил: «Терри и разбойники!»

Я сидел на верхней ступеньке лестницы и слушал Терри и Конни, Флипа Коркина и. Боже правый, Агнес Муред Дракониху, и все они участвовали в новых приключениях в Красном Китае, которого и в помине не было в тридцать седьмом, когда Милтон Канифф писал о Востоке, о крадущихся по берегам рек разбойниках, о чанкайшистах и военных диктаторах, о наивном империализме американской дипломатии канонерок.

Сидел и слушал программу до конца, а потом — «Супермена» и кусочек «Джека Армстронга», «Всеобщего любимца» и часть «Капитана Полночь». Пришел домой Джон Кинзер, но ни он, ни Леона не поднялись наверх, посмотреть, куда это я запропастился или где пропадает Джеффти, а я все сидел и вдруг заметил, что плачу, и не мог остановиться, просто сидел, а слезы бежали по щекам, попадая в уголки рта, сидел и плакал, пока Джеффти не услышал, не открыл дверь, не увидел меня и не вышел из комнаты. И вот он стоял и смотрел на меня, по-детски смутившись, а в программе начался перерыв, и заиграли Тома Микса «Встретим в Техасе старых друзей, когда зацветет шалфей», и Джеффти тронул меня за плечо — улыбка заиграла на его губах и в огромных карих глазах — и сказал: «Привет, Донни. Пошли, послушаем вместе?»

Юм отрицал абсолютное пространство, в котором каждый предмет занимает свое место; Борг отрицает единое время, в котором события связаны между собой.

Джеффти принимал радиопрограммы из точки, которая, согласно логике, согласно общей теории пространства-времени в понимании Эйнштейна, просто не могла существовать. Но он не только принимал радиопрограммы. Он получал по почте призы, которые никто нигде не изготовил. Он читал комиксы, которых не выпускают уже три десятка лет. Смотрел фильмы с актерами, которых уже лет двадцать нет в живых. Он был входными воротами для нескончаемого праздника и радости прошлого, которое мир отбросил прочь. В оголтелой самоубийственной погоне за Будущим человечество разрушилб сокровищницу счастья, заасфальтировало детские площадки, бросило на произвол судьбы отбившихся в сторону чудаков и мечтателей, и вот каким-то невероятным, колдовским способом все это явилось миру через Джеффти. Воскресшее, обновленное, сохранившее давиие традиции, но современное. Джеффти — точно непрошеный Аладдин, самой природой назначенный озарять реальность светом волшебной лампы.

И он взял меня в свой мир.

Потому что доверял мне.

Мы завтракали квакерскими оладьями и теплым «Овалтайном», пили сделанные в этом году молочные коктейли «Сиротка Анни». Ходили в кино и, пока остальные смотрели комедию с Голди Хоун и Райаном 0Нилом, мы с Джеффти наслаждались игрой Хэмфри Богарта в роли профессионального вора Паркера в блестяще выполненной Джоном Хьюстоном экранизации романа Дональда Уэстлейка «Страна павших». Следующим гвоздем программы стали Спенсер Трейси, Кэрол Ломбард и Лэрд Крегар в фильме Вэла Льютона «Лейнинген против муравьев».

Дважды в месяц в газетном киоске мы покупали новые выпуски «Тени», «Дока Сэвиджа» и «Поразительных историй». Садились с Джеффти рядышком, и я читал ему журналы. Особенно полюбилась ему новая повесть Генри Каттнера «Сны Ахиллеса» и рассказики Стенли Г. Вейнбаума о мире субатомных частиц под названием Редурна. В сентябре мы запоем читали в «Странных историях» первые главы нового конановского романа Роберта Е. Ховарда «Остров черных»; в августе нас слегка разочаровала четвертая новелла Эдгара Раиса Берроуза «Корсары Юпитера» из серии «Юпитер». Но редактор еженедельника «Всякая всячина» обещал еще два рассказа из этой серии, и совершенно неожиданно наше с Джеффти разочарование последним рассказом растаяло.

Мы вместе читали комиксы, и своими любимыми героями — каждый в отдельности, не сговариваясь — выбрали Человека-Куклу, Летающего Мальчика и Драндулет. Обожали рассказики Джорджа Карлсона в «Динь-Дон», особенно Принца-Недотыку из Сказок Старого Прецлебурга хохотали до упаду, хотя мне и приходилось растолковывать Джеффти кое-какие каламбуры — до тонкого юмора он не дорос.

Как объяснить это? Не знаю. Основываясь на почерпнутых в колледже познаниях в физике, я мог строить лишь грубые догадки, скорее ложные, чем справедливые. Рассыпался в прах закон сохранения энергии, с точки зрения физиков неопровержимый. Возможно, Джеффти каким-то образом служил катализатором процесса, нарушающего законы сохранения, процесса, о существовании которого доныне никто и не подозревал. Я попытался кое-что почитать. Узнал, например, что мюоны не подвергаются безнейтринному распаду. Но ни тогда, ни позже, просматривая труды Швейцарского Института ядерных исследований под Цюрихом, так и не вычитал ничего, что натолкнуло бы на маломальски приемлемое объяснение. Итак, я вернулся к истокам — к изначальным смутным представлениям о мире, где истинное имя науки — магия.

Никаких объяснений, просто море радости.

Счастливейшая пора моей жизни.

Я жил в «реальном» мире, в котором существовал мой магазин, мои друзья, моя семья, в мире прибыли и убытков, налогов и вечеров с молоденькими женщинами, щебечущими о магазинах или об ООН, о ценах на кофе или о микроволновых печах. А еще у меня был мир Джеффти, и в него я мог попасть лишь вместе с ним. Былое оставалось для него живым, нынешним, и он открывал туда доступ и мне. Грань между двумя мирами становилась все тоньше, все прозрачнее, оба мира лежали у моих ног. И все же почему-то я знал: ничто из одного мира невозможно перенести в другой.

Забыть об этом, всего на мгновение, предать Джеффти в своей забывчивости — и всему конец.

Нескончаемая эта радость лишила меня осмотрительности, заставила забыть, как хрупок мир Джеффти, как гибельно для него столкновение с реальным миром, моим. Почему-то настоящее всегда на ножах с прошлым. Никогда не понимал почему. В самых замечательных книгах вы прочтете о борьбе за существование — о клыках и когтях, о щупальцах и ядовитых железах, — но нигде не найдете ни слова о том, как яростно сражается с прошлым настоящее. Как поджидает, затаившись — вдруг Былое заглянет в Сегодня — и тут-то накинется на него, ощерив безжалостно пасть.

Кто мог знать… в каком бы то ни было возрасте… тем более в моем… где уж было понять?

Пытаюсь оправдаться. И не могу. Моя вина.

И снова суббота, миновал полдень.

— Что сегодня идет? — спросил я в машине, по дороге к центру.

Он взглянул на меня с противоположного конца сиденья и улыбнулся — что за улыбка!

— «Справедливость из-под палки» с Кеном Мэйнардом и «Человек без лица», — и все улыбался, будто здорово меня надул.

— Шутишь! — протянул я восхищенно и недоверчиво. «Человек без лица» Бестера?

Он кивнул, в восторге от моего восторга. Знал ведь — это моя любимая книга.

— Потрясно!

— Еще как! — согласился Джеффти.

— Кто играет?

— Фрэншот Тон, Эвелин Кейс, Лайонел Бэрримор и Элиша Кук-младший. — Актеров он знал наперечет, куда уж мне до него. Исполнителя любой роли мог назвать, в любом фильме, который хоть раз видел. Даже в массовых сценах.

— А мультфильмы?

— Три: «Малютка Лулу», «Дональд Дак» и «Багс Банни». А еще — «Профессия Пита Смита» и «Мартышечьи проказы».

— Ничего себе! — подивился я.

А он улыбался — рот до ушей. И тут на сиденье я увидел папку с бланками заказов — забыл выложить в магазине.

— Придется в салон забежать, отдать кое-что, — объяснил я, — всего на минутку.

— Ладно, — кивнул Джеффти, — а мы не опоздаем?

— Да ни в коем случае.

Я втиснулся на стоянку за салоном, и он решил пойти со мной — а потом пешком в кино. Городок небольшой. Всего два кинотеатра, «Утопия» и «Лирика». Мы собирались в «Утопию» — от салона через три дома.

С папкой в руках я вошел в магазин — там все стояло вверх дном. Дэвид и Джен пытались обслужить по два клиента каждый, а вокруг толпился народ — ждали своей очереди. Джен искоса глянула на меня: лицо — паническая маска, глаза молили. Дэвид метался от подсобки к залу; пролетая мимо меня, успел буркнуть лишь «Помогай!» и унесся прочь.

— Джеффти, — наклонившись к нему, попросил я, — слушай, пару минут, ладно? Столько народу — Джен и Дэвид одни не управятся. Мы не опоздаем, обещаю. Только пару клиентов отпущу.

Он взглянул обеспокоенно, но согласно кивнул.

— Садись, подожди минутку, — я показал ему стул, — сейчас приду.

Как примерный мальчик, Джеффти пошел и сел, хоть и понимал, что к чему.

Я занялся покупателями — их интересовали цветные телевизоры. Мы недавно получили первую крупную партию — цены на цветные телевизоры только-только входили в разумные рамки, «Сони» разворачивала рекламную кампанию — мне это сулило золотые горы: возможность погасить кредит, выдвинуться с моим салоном на первый план. Что тут говорить — бизнес.

В моем мире бизнес превыше всего.

Джеффти сел и уставился на стену.

Теперь пару слов о стене. Всю ее занимал огромный стеллаж — отсамого пола почти до потолка, — заставленный телевизорами. Тридцать три телевизора. И все работали.

Черно-белые, цветные, маленькие, большие — все работали одновременно. Джеффти сидел и во все глаза смотрел на тридцать три телевизора, одновременно изрыгающих субботние программы. Мы принимали тринадцать каналов, включая образовательные в диапазоне UHF. По одному каналу гольф; по другому — бейсбол; по третьему — знаменитый кегельбан; по четвертому — религиозный семинар; танцевальное шоу для подростков — по пятому; по шестому повторяли какую-то комедию положений; по седьмому крутили старый детектив; по восьмому — программа о природе, некий рыбак без конца забрасывал наживку; по девятому — новости; по десятому автогонки; по одиннадцатому — доска, исписанная логарифмами; по двенадцатому женщина в трико демонстрировала упражнения для улучшения фигуры; по тринадцатому шел ужасающий мультфильм на испанском. И чуть ли не каждая из программ — на трех экранах сразу. И вот субботним днем Джеффти сидел и смотрел на эту уставленную телевизорами стену, пока я что было мочи продавал свой товар — чтобы расплатиться с тетушкой Патрицией, чтобы протолкаться в своем мире. Одно слово — бизнес.

Ах, быть бы мне поумнее! Сообразить бы вовремя, что такое настоящее, как оно убивает прошлое. Но я торговал очертя голову. И когда наконец полчаса спустя взглянул на Джеффти — увидел совсем другого мальчика.

Весь в испарине. Жуткая лихорадочная испарина, будто при гриппе. Бледный, лицо опрокинутое, ручонки вцепились в подлокотники так, что костяшки пальцев побелели. Извинившись перед немолодой парой, присматривавшей 21-дюймовую модель, я кинулся к нему:

— Джеффти!

Он взглянул на меня невидящими глазами. Да мальчонка просто раздавлен! Стащив его со стула, я двинулся к входной двери, но тут меня окликнул брошенный клиент:

— Эй, вы собираетесь продать мне телевизор или нет?

Я переводил взгляд с него на Джеффти и обратно. Джеффти застыл, точно зомби. Куда я потяну — туда и идет, еле переставляя ноги, будто они вдруг сделались ватными. Прошлое, пожранное настоящим, сама боль.

Я выгреб из кармана брюк какие-то деньги, ткнул их в ладошку Джеффти.

— Малыш… послушай… сейчас же уходи отсюда!

Слова доходили до него с трудом.

— Джеффти! — как можно тверже повторил я, — слушай меня!

Немолодой покупатель с женой уже шли к нам.

— Послушай, малыш, сию минуту уходи. Иди в «Утопию», купи билеты. Я сейчас приду.

Чета покупателей уже почти возле нас. Я выпихнул Джеффти в дверь — он побрел совсем не туда, потом, словно собравшись с мыслями, остановился, повернулся и пошел обратно — мимо входа в салон, к «Утопии».

— Да, сэр, — обернулся я к покупателям, — да, мэм, это великолепная модель, возможности у нее просто безграничные! Пройдите вот сюда…

Тут я услышал ужасающий крик — крик боли, но не понял, с какого канала, из какого телевизора.

Я узнал это позже, от молоденькой кассирши и от людей, которые подошли рассказать мне обо всем. К тому времени когда, полчаса спустя, я пришел в «Утопию», Джеффти уже лежал в кабинете управляющего, избитый до полусмерти.

— Вы не видели маленького мальчика, лет пяти, с большими карими глазами и прямыми темными волосами… он ждал меня?

— Ой, наверно, это тот, которого мальчишки избили?

— Что?! Где он?

— Его отнесли в кабинет управляющего. Никто не знал, кто он и где искать его родителей…

…У кушетки, прикладывая к лицу Джеффти влажное полотенце, на коленях стояла девушка в форме билетерши.

Я взял полотенце у нее из рук и велел ей выйти. Кажется, обидел. Она буркнула что-то резкое, но удалилась. Присев на край кушетки, я попытался осторожно, не задевая края рваных ран, стереть запекшуюся кровь. Припухшие глаза плотно закрыты. В углу рта — жуткий разрыв. Волосы слиплись от крови.

Он стоял в очереди за двумя подростками. Билеты на час дня начали продавать в полпервого. В зал до без четверти часа не пускали. Он ждал, а рядом с ним ребята слушали транзистор. Спортивный матч. Джеффти захотелось послушать какую-то программу, Бог знает, какую именно: Центральную станцию, «Притворимся…», «Страна утрат» — один Бог знает, что это могло быть.

Он попросил транзистор на минутку, а в репортаже как раз была рекламная пауза или что-то в этом роде, и мальчишки дали ему приемник, может, просто из вредности — пусть собьет настройку, а уж они над ним поиздеваются! Он включил другую волну… и они не смогли больше найти матч. Приемник перестроился на прошлое, на несуществующую станцию, не существующую ни для кого — кроме Джеффти.

Тогда они жестоко его избили. И убежали.

Я бросил Джеффти, оставил один на один с настоящим — а у него не хватило сил с ним сражаться. Предал — ради того, чтобы сбыть 21-дюймовый телевизор, и вот теперь у моего друга не лицо — кровавое месиво.

Джеффти чуть слышно застонал и слабо всхлипнул.

— Тс-с-с, все в порядке, малыш, это Донни. Я здесь. Отвезу тебя домой, все будет хорошо.

Надо было сразу везти его в больницу. Не знаю, почему не повез. Надо было. Надо было.

Когда, держа на руках Джеффти, я вошел в дом, Джон и Леона просто уставились на меня. Даже с места не сдвинулись, чтобы забрать у меня ребенка. Одна рука его свесилась. Сознание еле теплилось. А они стояли и смотрели из полусумеречного субботнего дня, из настоящего. Я поднял на них глаза,

— Его избили двое мальчишек в кинотеатре. — Приподнял Джеффти на руках, протянул к ним. А они, не шелохнувшись, смотрели на меня, на нас обоих, в глазах — пустота.

— Господи! — выкрикнул я. — Его избили! Он ваш сын! Вы к нему даже прикоснуться не хотите? Да что же вы за люди?!

Тогда Леона медленно двинулась ко мне. На пару секунд замешкалась. В лице железобетонный стоицизм — смотреть страшно. Это было уже, сколько раз,

— кричало это лицо, не могу больше, и вот снова.

Я отдал его ей. Спаси меня Господь, отдал.

И она понесла его наверх, смыть кровь, смыть боль.

Мы — я и Джон Кинзер — стояли в мрачной гостиной, стояли и смотрели друг на друга. Ему нечего было мне сказать.

Я протиснулся мимо него и упал в кресло. Меня трясло.

Наверху послышался шум воды.

Прошла вечность, пока Леона спустилась, вытирая фартуком руки. Села на диван. Джон сел подле нее. И тут сверху послышались звуки рока.

— Хотите кусочек торта? — осведомилась Леона.

Я не ответил. Я слушал музыку. Рок-музыку. По радио. Лампа на столе у дивана тщетно пыталась разогнать тьму. Из радиоприемника наверху неслась рок-музыка, из настоящего. Я открыл было рот, чтобы что-то сказать, и вдруг понял… О Господи… нет!

Я вскочил, как раз когда музыка потонула в жутком грохоте, а настольная лампа все мерцала, светила все тусклее, что-то выкрикнул — не знаю что — и помчался вверх по лестнице.

Родители Джеффти не двинулись. Сидели, сложив руки, как сидели на этом же месте многие, многие годы.

Я преодолел ступеньки в два прыжка.

Телевидение не очень меня интересует. В магазине подержанных товаров я купил потрепанный, внушительного вида радиоприемник «Филко», заменил все перегоревшие детали радиолампами, какие только смог надыбать из старых приемников, так что он пока работает. Транзисторами и печатными платами я не пользуюсь. Без толку. Я часами сижу у этого приемника, медленно-медленно

— так медленно, что иногда и не видно, что она движется, — кручу туда и обратно ручку настройки.

Но ни «Капитана Полночь», ни «Страну утрат», ни «Тень», ни «Тише… слышишь?» поймать не могу.

Так она все-таки любила его, пусть хоть чуточку, даже после всех этих лет. Ненавидеть их я не мог: все, чего им хотелось, — это жить снова в нормальном мире. Ну что же в этом такого страшного?

Отличный мир, если рассудить здраво. Гораздо лучше, чем был, во многих отношениях. Люди больше не умирают от прежних болезней. Они умирают от новых, но ведь это Прогресс, так ведь?

Так ведь?

Ответьте.

Кто-нибудь, ответьте, пожалуйста.