Отцовство

Эпштейн Михаил Наумович

XIV. Вина

 

 

Никогда еще всемирная история человеческого рода, мистерия греха и искупления так вплотную не подступала ко мне.

 

1

Раньше я определял жанр этой книги как мифологический дневник — но теперь он все более превращается в теологический. Мифология — чреда метаморфоз, легкая превращаемость форм. Пока Оля вынашивалась и выхаживалась после рождения, все в ней было неуловимо и сменяемо, как во сне или в мифе.

Но вот незаметно ты превращаешься в личность. Я чувствую предел, за которым кончаются твоя пластичность и моя готовность бесконечно пленяться ею, беззаботно созерцать образы, мелькающие в тебе. И себя я ощущаю уже не многоруким Шивой, который на потеху тебе исполняет танец причудливых форм и мимолетных иллюзий, но строгим, поучительным божеством, которое обещает — и исполняет, требует — и наказывает, твердо ручается за все, что делает и говорит. В тебе рождается личность, во мне — некто, обязанный нести тебе волю и закон Сверхличного.

 

2

На одиннадцатом месяце мы отметили возникновение у дочери чувства вины. Это случилось 7 июня 1980 года — удивительно, что такие метафизические вещи, как вина, тоже могут прорезываться в определенный день, как зубы.

Чувство вины выдало себя телесно — дрожью. Мы уже давно запретили Оле брать в рот тапочки, которые она мусолила с превеликим наслаждением. В этот день мы сидели на одеяле в саду. Оля, вопреки обыкновению вести себя шумно, вдруг притихла… Уже в этом, видимо, затаилось сознание греха. Когда я увидел, как она засунула в рот тапок, и тихо, не повышая голоса, сказал: «Оля, чем ты занимаешься?» — она вдруг резко и сильно вздрогнула. В первый раз она вздрогнула, как будто повинуясь чему-то внутреннему, — и в столь малом дитяти это было неожиданно и жутковато. Как будто молниеносная трещина прошла по всему ее душевному составу, расколов навсегда невинность и лишив безмятежности.

Никогда раньше она не вздрагивала, даже когда самолеты с диким ревом низко проносились над нашим дачным участком, чтобы сесть на аэродром по соседству. То была не физическая дрожь — чувство греха запало в мое дитя. Зернышко первого трепета, которому предстоит разрастись в бурно трепещущее древо познания добра и зла. Никогда еще все будущее моего ребенка так близко и мгновенно не касалось меня, пронзая своим цепким корешком. Никогда еще всемирная история человеческого рода, мистерия греха и искупления, так вплотную не подступала ко мне.

 

3

Вздрагивает человек, застигнутый врасплох и осознавший, что тайна его обнаружена. Дрожь есть внезапный, прерванный порыв к бегству, попытка спрятаться, когда спрятаться невозможно. «И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня; и скрылся Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями рая. И воззвал Господь Бог к Адаму, и сказал ему: [Адам,] где ты? Он сказал: голос Твой я услышал в раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся» (Быт. 3: 8-10).

Мне кажется, я вижу трепет, пробежавший по телу Адама, когда он услышал голос, его настигающий, голос, от которого никуда не сокрыться, потому что он звучит отовсюду. И я понимаю жалость и нежность, пронзившую сердце Господа, когда Он увидел трепет Своего любимого творения. Вот и мое крошечное дитя доросло уже до греха, и ему некуда от меня скрыться, мой голос должен всевидяще и неумолчно раздаваться над ним, не отпуская ни на минуту в его крошечные, но уже недозволенные тайны.

И все-таки хорошо, что ты вздрогнула. Это лишь потом, закосневая в грехе, человек начинает изыскивать надежные средства к сокрытию — тогда-то он и становится преступником, когда грешит не дрогнув, не сознавая тщетности своего бегства от Всеведущего и соведающей Ему совести. Тот, кто вздрагивает, еще не конченый грешник, ибо признает себя таковым. Вся жизнь и мысли Раскольникова после убийства есть сплошная дрожь, метание в поисках сокрытия: он рванется — и замрет, бросится — и остановится, потому что видит себя то перед людьми, от которых можно спрятаться, то перед Богом, от которого нельзя укрыться. Отсюда и лихорадка — физический симптом внутренней дрожи, обрывающихся и возобновляющихся порывов к спасению.

Бедная, ты вздрогнула, взяв запретную вещь, — какой пустячный грех, но какое истинное его переживание! Ведь проще было бы тебе не понимать запрета, и не чувствовать греха, и не вздрагивать, а продолжать как ни в чем не бывало возиться с тапком, в детской своей непосредственности. Мы бы отняли его у тебя, как у неразумной, непонимающей, ничуть не упрекая и не наказывая.

Но ты предпочла понять — и потому вздрогнула. Понимание — зрелость нравственной природы, уже внемлющей Сверхличному в своей глубине. Сознанием можно упорствовать и не каяться, но понимание глубже: оно не мольбой, не поклонами, не самобичеванием, а всего лишь дрожью себя выдает, настигающей изнутри, где мы над собой не властны, но безмолвно признаем над собой высшую власть.

Ты не столько совершила грех, сколько взяла его на себя, восприняв как запретное то, что родители еще могли бы расценить как невинную шалость. Господи, можно ли осуждать тебя за такой грех — или надо сильнее любить?

Я впервые понял, как можно любить за грехи и почему Бог любит грешных, тех, которые не отказываются понимать и вздрагивают, — всю эту тварь дрожащую, то есть стыдящуюся преступлений своих, неупорствуюшую, нескрытную. Умом-то они, быть может, и отважились преступить запрет, но вся природа в них своим сотрясением этот запрет подтверждает. В дрожащем грешнике явственнее всего причастность человеческой природы — Божественной, причастность столь таинственная, что она скрыта даже от человеческого сознания, которое легко может отпасть от Бога и противопоставить Ему себя. Трепет, живущий в глубине греха, как бы приоткрывает в человеке то неизмеримое, что превышает его волю и настигает во всем своем неумолимом и милосердном торжестве. Оттого дрожащие ближе к Господу, чем твердые и надменные, — как те, что в невинности своей надмевают, так и те, что упорствуют в преступлении. За глубину бессознательного понимания, за дрожь принятого греха и позволено грешных любить: не освобождая от заслуженного наказания, но проникаясь той отпускающей, горькой любовью, которая, быть может, вымолит им прощение и спасет от посмертного воздаяния.

 

4

Временами я чувствую какую-то неизвестную прежде суровость к тебе — хотел бы смягчиться, но ничего не могу с собой поделать. На твои милые проказы отвечаю окриком и угрозой, хотя прекрасно понимаю невозможность для тебя вести себя взрослее. Да, ты не можешь не нарушать поставленных тебе границ — но и я не могу их не соблюдать. Ты должна украдкой вытаскивать из шкафа посуду — я бы удивился, если бы ты вдруг перестала это делать; но и я дол тебя за это наказывать обидным шлепком, педагогически выражая не вполне искреннее возмущение.

Вдруг из нашей общей любви выросли два долженствования, которые все дальше разводят нас.

И хорошо бы, если б своей неумолимостью я отвечал на твою непреклонность. Но чем трепетнее ты, чем больше выражения вины в твоих глазах — тем строже я готов взыскивать с тебя. Я словно бы олицетворяю ту растущую степень кары, которую ты готова принять своим растущим сознанием вины. И в этом есть что-то неустранимо суровое — я пользуюсь просветом понимания в твоих глазах, чтобы встать и целиком загородить его новым законом или запретом. Я наказываю тебя за те прегрешения, которые ты сама и выдаешь мне своим замиранием, боязливым поглядыванием в мою сторону. Если бы ты как ни в чем не бывало продолжала играть посудой при моем появлении и ничто не дрогнуло бы в тебе — ничто не напряглось бы и не окаменело во мне, подчиняясь игу закона.

Не знаю: я ли своим гневом приучаю тебя бояться, ты ли своей боязнью подкрепляешь мое право на гнев? Но с того дня, как ты впервые вздрогнула от моего оклика и выронила запретную тапочку, — с того дня необратимо растут мучительные для нас обоих отношения подсудности и суда. И как бы я ни любил тебя, но в главном я ни за что не сделаю тебе поблажки. Иногда только притворюсь невидящим; но если ты сама хоть на миг заметишь мое бдительное внимание, я доведу его до повелительного окрика. Я буду преследовать тебя до самых границ твоего понимания и закреплять их вехами новых законов. Каждое движение твое к свободе бременем новой ответственности ляжет на тебя. Каждое понимание обернется устрожающим поучением. Я боюсь этого плена и гнета, которые сам готовлю для тебя, но они так же неотделимы от моего отцовства, как растущее понимание — от твоего детства.

Господи, почему мы не можем обойтись одною только любовью? Для чего этот надзор, неравный поединок двух взглядов: на теплое мерцание ума в одном нужно ответить стальным отблеском воли в другом?

 

5

Прощать или наказывать — этот вопрос ежедневно и ежечасно встает передо мною. Подставлять ли «другую щеку», как подобает человеческому смирению, или требовать «око за око», как велит справедливость?

С другими людьми понятнее: там я только человек и должен смиряться, предоставляя Богу взыскание неподсудной мне вины. Но как быть с собственным ребенком? От кого усвоит он понятие о справедливости, как не от отца, который должен раскрыть ему связь поступков с отдаленными последствиями и неизбежным воздаянием, подготовить его к встрече с другими — менее любящими, неродными, «народными» отцами, блюстителями общества, и, наконец, с Небесным Отцом, который взыщет за все последним судом? Как не представительствовать отцу от имени этого выходящего за пределы семьи надличного отцовства?

Но, с другой стороны, отец — тоже дитя в Божеском мире, высшая справедливость ему неведома и требует не торопиться и не упорствовать со своим маленьким разумением и суетным приговором.

Положение отца двусмысленно: он человек в Божьем мире — и бог в мире своего ребенка. Так что же делать: вознестись над собой как человеком или низвергнуть в себе отца? Отсюда постоянная сбивчивость, неуверенность: то «перегнул палку», то «пошел на поводу».

 

6

Ах, если бы я обходился даже без милосердия, одной только законной и воспитующей строгостью! Но сколько безобразий я допускаю, за которые меня самого следовало бы строго воспитывать — да пока еще некому.

Когда Оля вертится в постели, вскакивает, сбивает простынку, не желая угомониться и заснуть, я с такой звериной яростью стягиваю ее одеялом и перекручиваю лентой, что с ужасом обнаруживаю в себе прирожденного истязателя. И когда приходится дать шлепок, я заношу руку для столь размашистого удара, что совсем сокрушил бы дитя, если б в последний миг не попридержал себя. А как я кричу на Олю! Какие угрозы и проклятия изрыгаю! В какое бешенство впадаю при чуть затянувшемся непослушании! В ответ на малейшую детскую выходку я с многократным неистовством выхожу из себя.

В такие минуты мне было бы страшно встретиться с собой лицом к лицу. Причем именно благие намерения и приводят обычно к такому взрыву: отец, образумливая ребенка, оказывается уже не в состоянии владеть собой. Сами сдерживающие меры вдруг вырываются за рамки простейшей сдержанности.

Тут действует как бы эффект резонанса: вплотную обхватывая ребенка, я пронизываюсь теми же самыми стихийными вибрациями, которые должен подавить, и они приобретают во мне размах, во много раз превышающий их маленький пульсирующий источник.

Есть нечто бесовское в природе ребенка, в его непрестанном игрании, переходящем за терпимый и разумный предел. «Игрун» — это про беса так говорят. Вот тут-то и нужен терпеливый, любвеобильный труд умиротворения своего чада. Но лукавый потому и любит борьбу, что легко в ней раздваивается, принимает то одну сторону, то другую. Бесенок сдается в ребенке, однако своей назойливой мелкой щекоткой раздразнивает большого и страшного беса в отце, перепрыгивая из неразвившейся души в сознательную и выпрямляясь здесь во весь рост. Подавляя своенравный импульс, я прилагаю энергию, уже не только ему равную, но многократно усиленную беспощадным сознанием своей правоты. Ужаснее всего, когда эмоция помножается на принцип, гнев — на право. Та безудержность, с какой резвится дитя, еще не знающее правил и ограничений игры, пробуждает во взрослом ответную вседозволенность, которая уже поистине от Губителя. Так маленький пузырек воздуха беспечно играет, переливается красками и радует взор радужной мыльной оболочкой, но, западая при литье в металл, может вызвать взрыв и разрушение всего механизма.

 

7

Сознаюсь в том, в чем труднее всего сознаться, чего не дерзает вымолвить язык. В родительской ярости, мгновенно налетающей на крошечное существо, бывает и такой ослепляющий миг, когда хочется его уничтожить. Так оно мало, призрачно еще на земле, что — и вовсе бы не было, смахнуть, как пылинку. Близко за ним — обвал в небытие, соизмеряя которое с его ничтожным тельцем и сроком жизни, испытываешь внезапный прилив сил на полное уничтожение. Тогда руки наливаются свинцом, язык тяжелеет бранью и какая-то увесистая, размашистая сила готовится налечь на хрупкое тельце, отшвырнуть его вместе с досадой, которую оно причиняет. Именно сила, двойная по отношению к своей, — приходится сдерживать ее, как бы руками вцепляясь в свои руки, кровью смиряя свою кровь. И страшные слова слетают взамен укрощенных ударов: «К черту! Убью!»

Я бы притворился, сказав, что эта сила не моя, внушенная, «от беса», что я только укротитель ее; но и назвать вполне своей не могу. Она — от того же сверхличного избытка, который вывел из меня на свет это дитя, а теперь требует безусловно владеть и властвовать им, вплоть до непримиримости к малейшим чертам его отдельности: крику, капризу, непослушанию. Тут какая-то неустанная возгонка родительской власти, которая в своем абсолютном притязании на рожденное переходит из божественной в дьявольскую. Сначала отец, возрастая над своим «я», дает жизнь другому, а затем, желая и этот предел переступить, вновь присваивает эту жизнь себе, вместе с правом ее отобрать. Пресловутое «я тебя породил, я тебя и убью» целиком умещается в отцовской природе, которая равным образом охватывает два абсолюта, с неуловимо тонкой, стирающейся гранью между ними.

У Сартра есть взрывоопасная мысль: «Ад — это другие». В самом деле, других вроде бы не должно быть, если есть хоть одно «я», способное их осознавать, вмещать, охватывать собой. Зачем они — вовне, если могут быть внутри, сообща населять пространство одной самости? Но особенно другие — ад, если они только что изошли из тебя, если они — дети, еще привычно ощущаемые как части твоего «я»: сперва такие послушные — и вдруг взбунтовавшиеся до назойливого крика и каприза. Тут ад ужесточен бессознательным напоминанием о недавнем и по существу возможном рае, когда рожденное еще было слито с родительским.

Как обойтись с другими людьми, «исчадиями ада» — неизвестно: все-таки они произошли независимо от тебя, и нужно возомнить себя Богом, чтобы притязать на их жизнь, как если бы она принадлежала тебе по праву создателя. Такие самообожествленные, чтобы выйти из ада, стреляют в других или в себя, тем самым упраздняя «инаковость» как проблему или, выражаясь более социально, ликвидируя «других» как класс, опасный для утопии самовоцарившегося «я». Если же другие — собственные дети, то и в Бога незачем себя возводить, достаточно восчувствовать в себе родителя, то есть как бы уже и бога: моя плоть и кровь — я дал, я и беру.

Тяжело признаться, но бульбовское «убью», которое ужасает даже по отношению к взрослому сыну-изменнику, — оно же болезненными толчками отдается и в чувстве к неразумному дитяти. То ворчливым шепотком, то громовым раскатом… Всякое непослушание, едва в нем шевельнется зародыш чужой воли, отзывается яростным приливом всех сил, столь же бесконечно превосходящих своенравное дитя, как создатель превосходит созданное. Это почти что физиология отцовства, ощущающего как мучительный изъян малейшее сопротивление порожденной части и неистовое желание немедленно вернуть ее целому. Матери, наверно, неведом такой гнев — она иначе справляется с детским непослушанием, лаская и прижимая к себе неугомонное дитя, поскольку родила его из себя. В отцовском же теле нет места для младенца, и поэтому они связаны больше волей, чем плотью. И чтобы эту враждебную волю подавить, отец не столько вбирает ее в себя, сколько все дальше и дальше отторгает — криком, приказом, угрозой, впадая в бесконечную последовательность отчуждений… Замкнутый круг, разорвать который можно либо полным смирением, либо страшным насилием.

Другие — это и в самом деле прижизненный ад, но только для тех, кто готовит себе посмертный. Воистину же другие, и особенно собственные дети, есть возможность рая, поскольку благодаря им мир не сводится к одной знающей себя душе, но простирается в бесконечность, данную каждому для прохождения, как возможность самому меняться, быть другим. В гневе душа сжимается до наименьшего в себе, ибо не способна принять и вобрать другого, и это есть признак ее умирания и выпадания из царства душ, способных к росту и воскресению.

 

8

Вот почему терпение спасительно для души: это способ возрастать благодаря всему тому, что есть другое, вбирая его, а не исторгая из себя. Все препятствия и отказы, побродив на закваске терпения, становятся созидательными для души. Про ярость говорят «слепая» и «глухая» — она ничего не хочет видеть и слышать. Терпение все приемлет и подготавливает такое состояние мира, когда каждый будет слышать и видеть другого, обнимет все, что раньше было чуждым ему. Терпение к собственным детям, перед которыми родительский гнев имеет все права и потому особенно неистов и всесилен, учит всякому другому терпению, которое с чужими людьми дается уже легче.

Именно потому, что родительство — состояние просветленное, его сильнее всего искушают темные силы. Ведь человек, становящийся богом, — это и есть орудие дьявола. И поскольку отец — ближайшее подобие Небесного Отца, то в этом же и величайшая для него опасность: взять на себя полноту и значение Отцовства. Именно через семейных и «народных» отцов, как бы замещающих верховного Творца, божественное чаще всего переходит в дьявольское. На этом переходе, где родительское чувство готово расшириться до бесконечности, и рождается мучительный соблазн.

Иногда я поддаюсь ему, иногда преодолеваю. Главное здесь — встать по ту сторону обоих абсолютов, в собственно человеческий промежуток, который именуется — терпение. Никогда с достаточной точностью не отличишь в себе божественного всемогущества от дьявольской вседозволенности, если не откажешься от этого «все…» Нужно знать свое место в служении ребенку. Десятый и двадцатый раз безропотно откликаться на его ночной крик, подходить и укладывать, укутывать, укачивать. Не давать себе воли в судорожной попытке связать, оборвать, пресечь.

С последнего места, куда я раньше ставил терпение среди всех добродетелей, оно теперь перемещается для меня на первое. Да и овладеть им труднее всего, ибо из тех побуждений к истине, согласию, справедливости, которыми сильны другие добродетели, как раз и рождается нетерпение: желание незамедлительного блага во всем и для всех. Ведь ради чего отец гневается на ребенка? Ради его же блага, которое тут же, воочию и собственноручно, необходимо воплотить. Терпение — это умеренность в отношении к самому благу, способность умерять его претензии на абсолют. Терпеть — значит и не потворствовать, и не подавлять, а делать должное в меру самого долга, не превышая его избытком тех прекрасных чувств, которые однократным усилием стремятся повернуть вспять все медленное и упорное течение жизни. Не оставлять опасный предмет в руках ребенка, но и не бить по рукам, дабы никогда не брал впредь, — а просто вынимать раз за разом. Распределять душевные усилия с той же широтой и повторяемостью, с какой расстилается вокруг души среда ее обитания — земля, действительность, время.

Ребенок — школа терпения. Чего стоит один только тянущий, бесконечно жалобный и настырный, гложущий душу звук плача. Как ни пытаешься его оборвать, он, утончаясь, проскальзывает между всех утешений и тянется, тянется, не отпуская слух, высверливая его до самого основания. Ребенок не чувствует времени, его мир — мгновенная вечность, которая у нас раскладывается на минуты, часы и дни. И не есть ли терпение — такая способность собирать воедино расколотое время, проживать его без маеты и разорванности между прошлым и будущим, что дается лишь чувством непреходящего в самой душе? Вот почему терпение — высшая способность, вносящая в ход времени целокупность вечности. Терпением проверяется, найдет ли в вечности душа освобождение и покой или будет корчиться в адском пламени неостановимых минут.

 

9

Когда на родителей наваливается лавина неотложных дел и новорожденная жизнь претерпевает самый бурный, вулканический период роста, требует непрестанного участия, многих оберегающих рук и следящих глаз, — вот здесь испытывается на разрыв наша душевная ткань, ее крепость и вместимость. Дыхание укорочено, учащено, выдох начинается, когда еще не кончен вдох… Но в этих-то условиях кислородной недостаточности и укрепляется душа, напрягаются каждодневным трудом легочные мускулы, и нет ничего здоровее для души, чем выхаживание ребенка. После такого закаляющего опыта образуется избыток участия и расположения к любому человеку.

Остается лишь один вопрос: много ли самому ребенку достанется из той душевной шири, которую он своим стесняющим существованием в нас образует.

 

10

Вчера ты заплакала так, как никогда раньше не плакала. У тебя вырвали изо рта картонку, которую ты с наслаждением жевала и слюнявила, — вырвали резко, без предупреждения, мимоходом, потому что суетились по дому в ожидании гостей. И тогда, оскорбленная, ты закрыла лицо руками и заплакала, как взрослая, скрывая свои слезы, сжимая их в горстях.

Откуда эта ранняя уединенность горя, не терпящего свидетелей? Раньше ты плакала открыто, безудержно размахивала руками, словно отгоняя всех, кто доставил тебе огорчение, — и одновременно призывая их. Это было горе, доступное утешению. Ты откидывалась, выгибалась всем тельцем — уместно было тебя обнять, поддержать, крепко прижать к себе, и ты затихала, найдя успокоение в родной плоти.

И вдруг — этот сжатый в комок, затаившийся, огражденный ладонями плач! Как подойти, утешить тебя? Было бы грубо и недостойно схватить, как прежде, в охапку, подбросить, развлечь — ведь ты закрылась, ушла в себя, никого не допуская до своего горя.

Теперь только из тебя самой может возникнуть желание разжать этот ком — никто другой не властен над ним. Ты заслонила глаза рукой — мы даже видеть тебя не должны. Какая новая, пугающая черта пролегла между нами — нельзя выплеснуть свои чувства, растеребить, осыпать тебя поцелуями, нужно молчаливо сносить свою вину так же, как ты одиноко сносишь свою обиду.

Это случилось в день твоего рождения, когда тебе исполнился год. Праздник весь оказался окрашен твоей новой печалью, такой мужественной, гордой, представляющей горе на созерцание одной лишь собственной душе. Год назад ты впервые увидела белый свет — год спустя заслонилась от него, чтобы никто не видел тебя.

Словно бы уже не наружу, а вовнутрь родилась в этот день твоя душа — в такую сокровенность и глубину, где учится она предстоять лишь самой себе.