Это было три года тому назад, в конце мая. Понадобилось мне продать четвертей сто овса. Обратился я с ним к купцам своего уездного городка, дают дешево; предложил жидам, в изобилии заполонившим городок со времени проведения железной дороги; надбавили, но все-таки мало. Я уж колебался и подумывал, не взять ли задаток, как вдруг совершенно случайно встретил одного благоприятеля, преподавшего мне совет — съездить с овсом в Даниловку, имение господина Михрюткина, так как там сильно нуждаются в овсе для конного завода и за ценой не постоят. Благоприятель, вместе с советом, дал мне и записку к какому-то Андреяну Лукьяновичу, не то приказчику, не то конторщику господина Михрюткина. Эта записка долженствовала служить мне некоторой рекомендацией и вообще оказать услуги. Андреян Лукьянович и мой благоприятель были знакомцы очень близкие и даже в некотором роде друзья, как оказалось впоследствии.

Получив записку, я тотчас же выехал из города, хотя было уже не рано: до захода солнца оставалось не более получаса. Даниловка отстояла от города верстах в двадцати, и мне думалось, что, переговорив вечером с господином Михрюткиным насчет овса, я успею к раннему утру попасть на свой хутор, где у меня начинался уже покос. Но предположениям моим не суждено было осуществиться, и мне пришлось ночевать в Даниловке. Дело в том, что когда мы, — то есть я и мой неизменный спутник, работник Семен, — подъезжали на парочке бойких лошадок к Даниловке, наступила уж настоящая ночь, и притом ночь непогожая. Тяжелые тучи загромоздили и без того темное небо. Только на западе, где узкой белесоватой полоской тускло догорала вечерняя заря, не громоздились тучи, и от этой-то едва тлеющейся полосы еще можно было кое-что разглядеть в поле. Там и сям промеж туч искрилась ослепительная молния, иногда сопровождаемая едва слышным раскатом грома. Неподвижный воздух был пропитан какою-то душною, тяжелою сыростью. Ни малейшего дуновения ветерка не проносилось в поле: было тихо, как в могиле… Но тишина эта казалась какою-то тревожною тишиною: так и думалось, что вот еще мгновение — и разразится буря, хлынет ливень, раздастся страшный гул громовых ударов… Все словно замерло в каком-то напряженном, ноющем ожидании этой бури, этого ливня, этих раскатов грома… Дышалось тяжело и с каким-то неприятным усилием: боязливая, раздражающая тоска сжимала грудь. Даже лошади — и те бежали неохотно, поминутно отфыркиваясь и беспокойно прядая ушами.

Одни перепела не унывали. Их точно кто подзадоривал. Необыкновенно резкое и порывистое, словно захлебывающееся треньканье слышалось отовсюду, и чем ярче искрилась молния, и чем ближе раздавался рокот грома, тем порывистей и настойчивей становилось это треньканье…

Уж крупные капли дождя изредка начали шлепать по дороге, покрытой толстым слоем пыли, когда мы подъехали к широкому даниловскому пруду. Усадьба была на противоположном берегу, и чтоб добраться до нее, нам предстояло проехать по длиннейшей плотине, обсаженной по обеим сторонам старыми развесистыми ветлами.

Я никогда не был в Даниловке и теперь с любопытством вглядывался на ту сторону пруда. К сожалению, тучи, покрывавшие почти все небо, распространяли такую темноту, что не было никакой возможности хорошо рассмотреть усадьбу. Виднелись какие-то многочисленные здания, среди которых особенно выделялось одно, на самом берегу пруда, высокое и большое, с огнями в двух-трех окнах, — по всей вероятности, барский дом. Около этого дома смутно белелись еще какие-то домики, низенькие и маленькие, в которых тоже кой-где мигали огоньки. В стороне тянулись постройки, очень узкие и длинные и уж без огня в окнах, — должно быть, конюшни. Вообще усадьба была, по-видимому, устроена на широкую, дореформенную ногу.

Проехав плотину и миновав мельницу, по колесам которой с тихим журчаньем переливалась струйка воды, как-то прокравшаяся из затворенной скрыни, мы поднялись на небольшую возвышенность, по направлению к тем скудно освещенным флигелькам, которые виднелись рядом с барским домом. Около каменной узорчатой ограды, загораживавшей усадьбу, окликнул нас сторож.

— Где живет Андреян Лукьяныч? — спросил я его.

— В конторе.

— А контора где?

— Да вам на что?

— Андреяна Лукьяныча нужно.

— Вы чьи будете?

— Свои. Где ж контора-то?

— Около хором. Вон огонек-то мигает!.. Вы к кому, к Андреяну Лукьянычу, что ль?

— К нему.

— Т-эк-с… По делу какому, ай как?..

— По делу, по делу. Ты, чем расспрашивать, проводил бы нас.

— Мне что ж, я пожалуй… Куда проводить-то, к самой конторе?

— Да. Ведь там живет Андреян-то Лукьяныч?

— Где ж ему опричь… Известно — там.

— Ну, туда и веди.

— Так бы и говорили! Значит, к самому надоть?

— Конечно, к самому…

— Ну, вот… А я, признаться, думал, ноне у него кухарка деверя в гости ждала, так не деверь ли, мол… Он у ней тоже великатный… Как ни приедет, все на паре… Так вы не сродни ей будете?

— Кому?

— Да Маланье-то?.. Деверь у ей у сакуринского барина в поварах живет…

— Фу, ты черт!.. Да веди ты, ради Христа! — вскричал я.

Перемена тона сразу подействовала: сторож уж без расспросов проводил нас к конторе.

Андреян Лукьяныч был маленький сутуловатый человек, гладко причесанный, сморщенный, вертлявый, одет плоховато, но чистенько. В его голове и маленькой козлиной бородке кой-где пробивалась седина. Зеленоватые блестящие глазки хитро и вкрадчиво высматривали из-под рыжеватых реденьких бровей. И манеры, и выговор, да и самая наружность ярко обличали в нем бывшего дворового человека, по всей вероятности, «состоявшего» камердинером при барине в доброе старое время.

Прочитав записку моего благоприятеля, Андреян Лукьяныч сделался необыкновенно ласков и любезен. Приказал убрать лошадей, дать им корму, накормить Семена, меня же напоил чаем и угостил отличнейшей солянкой. На мой вопрос, когда я могу переговорить с господином Михрюткиным, он мне сообщил, что видеть, его можно завтра перед обедом, потому что он ждет к обеду какое-то «лицо» и все утро проведет в страшных хлопотах с поваром.

— Что же это так? — удивился я. — Или повар плох?

— Он не то чтобы плох, да внове еще, не привык-с. Ну, пожалуй, что и разиня маленько… Вот они-то, Егор Данилыч-то, и боятся… А уж они страсть как этого не любят, чтоб насчет кушанья что было плоховато… Всю жизнь, можно сказать, на это положили-с… И уж что другое прочее, а в этом смыслят-с…

Андреян Лукьяныч снисходительно и тихо засмеялся, лукаво щуря свои плутоватые глазки.

— И что ж, он каждый день так-то, в кухне?

— Ну, зачем каждый день-с!.. Но завтра, видите ли-с, дело-то совсем особливое: нонче еще с утра привезли им лососину да стерлядь, нарочно за тем в Воронеж посылали-с; ну, вот и боятся, как бы повар-то по своей глупости не изгадил-с…

— К чему же Егор Данилыч торжество-то такое затеял?

— Да гость-то — Карпеткин… Может, слыхали-с?.. Он хоть и помещик, и даже весьма состоятельный, но торгаш, каких мало-с… Ну, так Егор-то Данилыч норовят ему четырехлетков сбыть… жеребчиков двенадцать их будет-с… Изволили понять?.. А господин Карпеткин держит себя хотя и запросто, но поесть любит и в еде смыслит-с… Ну, Егор-то Данилыч и возымели намерение обедом его размягчить… Только, кажется, напрасно они так думают, его этим не объедешь-с, — добавил Андреян Лукьяныч и опять тонко усмехнулся.

Надо прибавить, что, — вероятно, благодаря рекомендации моего благоприятеля, — Андреян Лукьяныч, по-видимому, не стеснялся говорить со мною о господине Михрюткине откровенно, хотя, несмотря на эту откровенность, и избегал упоминать о нем иначе, как во множественном числе, что, по его понятиям, означало высшую степень почтительности.

Ложась спать, на том мы и порешили, чтоб завтра часа в два сходить мне к господину Михрюткину. Андреян Лукьяныч ручался за хорошую продажу овса, и это, конечно, вполне помирило меня с маленьким промедлением.

Заснул я очень поздно, почти перед зарей; в приготовленной для меня постели оказалась целая бездна самых негостеприимных насекомых… Всю ночь напролет шел проливной дождь, сверкала и гремела гроза и слышался шум ветра. Впрочем, еще с вечера этого следовало ожидать.

Какой-то странный, до нелепости пронзительный крик разбудил меня. Я испуганно вскочил с постели, бросился к окну и распахнул его. Удивительная картина предстала предо мною… Солнце взошло уже высоко и с невероятным обилием заливало своими горячимы лучами все, что только доступно было глазу… Внизу, под той возвышенностью, на которой стояла усадьба, эти лучи, ослепительно сверкая, отражались в гладкой поверхности громадного, чистого пруда; веселая зелень безбрежных полей, расстилавшихся за прудом, молочно-белые постройки усадьбы с их красными и зелеными крышами, желтый песок дорожек, ведущих от барского дома к флигелям, — все это так и тонуло в веселом, ярко-золотистом море света… Дождя, лившего целую ночь, как не бывало. Только капли росы, кой-где сверкавшей в траве, да здоровая, благоухающая свежесть воздуха напоминали о нем. На бледно-голубом небе не виднелось ни одного облачка.

Шагах в двадцати от конторы, у дверей противоположного флигеля, из трубы которого тихо вился беловатый дымок, бестолково толпилась маленькая кучка народа, как и всё вокруг, щедро залитая яркими солнечными лучами. Эта-то кучка, потонувшая в веселых, словно смеющихся, лучах жаркого майского солнышка, и удивила меня несказанно…

На первом плане выделялась маленькая тучная фигурка в старом, засаленном халате, в туфлях и кальсонах, с открытой лысой головой. Обеими коротенькими, но очень толстыми ручками фигурка эта беспомощно поддерживала свое объемистое брюшко. Распахнутый халатик открывал рыхлое нежно-розовое тело на дебелой шее и выпяченной груди, покрытой рыжеватыми волосками; лысая головка, с заплывшим и красным от натуги лицом, жалостливо перегнулась набок; длинные усы взъерошились и беспорядочными клоками топорщились в разные стороны; большой, широкий нос съежился и побледнел; на круглых, неподвижно уставленных в одну точку глазках сверкали обильные, градом катящиеся слезы… Громадные уши были красны как кровь, жирный затылок собрался в какие-то толстые сборки и тоже покраснел под коротко остриженными рыженькими волосиками… Выражение лица было замечательно. По своеобразнейшей смеси бешеной злости и глубочайшего отчаяния, растерянности и беспомощности оно было в состоянии и уморительно насмешить, и разжалобить человека…

Эта-то фигурка пробудила меня своим криком. Она то плакала, как ребенок, всхлипывая и захлебываясь, то разражалась чисто истерическими рыданиями, то как-то необыкновенно пронзительно и дико выкрикивала какие-то слова, не то жалобы, не то ругательства — разобрать не было никакой возможности, — то глухо и мучительно стонала, туго сжимая брюшко, неестественно перегиная стан и еще более выпячивая грудь.

Недалеко, от фигурки в халате, растерянно поникнув взором и машинально перебирая руками фартук, стоял повар, необыкновенно высокий малый, худой, как шест, и прямой, как стрела. Белоснежная фуражка без козырька, молодцевато надетая набекрень, чрезвычайно как не шла к кислому выражению его глуповатой физиономии с длиннейшим носом и испуганно вытаращенными глазами. Он стоял как вкопанный, не двигаясь с места ни на йоту… Из-за него удивленно выглядывал, старательно ковыряя в носу, курносый румяный поваренок с громаднейшей взъерошенной головой и в белой, позамазанной на локтях, куртке. По другую сторону фигурки в халате замечательно толстая баба в зеленом платье, по-видимому ключница, тяжело отдуваясь, что-то объясняла, обиженно разводя руками. Она только что прибежала, и ее массивная подушкообразная грудь бурно колыхалась от усталости. За этой группой, ближе к кухне, застыл в неподвижной позе, с приподнятым топором, грязный кухонный мужик, заскорузлый и растрепанный, с недоумевающей усмешкой на лице, почти сплошь заросшем черными, как деготь, бестолково перепутанными волосами. С разных концов усадьбы, из флигелей, из конюшен, виднелись бежавшие на крик люди: кучера, конюхи, рабочие… Одним словом, хаос был полный, и солнышко приветливо заливало его яркими, горячими волнами света…

Когда я растворил окно, к рыдающей фигурке подбегал испуганный Андреян Лукьяныч.

— Батюшка, Егор Данилыч, что с вами? — еще издали кричал он.

«Вот тебе на! Так это сам господин Михрюткин…» — удивился я и поспешил отойти от окна, чтоб как-нибудь не сконфузить барина.

В ответ на тревожные расспросы Андреяна Лукьяныча сначала слышались прежние истерические, совершенно невразумительные выкрикивания, которые, по-видимому, положительно душили господина Михрюткина, но мало-помалу они становились менее бессмысленными, и, наконец, можно было разобрать прерываемые рыданиями слова:

— Ло… со… Лосо… си… на!

— Какая лососина-с, бог с вами… Опомнитесь, батюшка-барин! успокоительно восклицал Андреян Лукьяныч, заботливо подхватывая господина Михрюткина под руку, но тот сердито отстранил его и, помахивая платочком, опять отчаянно заголосил, немилосердно брызгая слюною в самое лицо Андреяна Лукьяныча.

— Ло-со-си… и-ну… у!.. По-о-од… ле… эц… разбойни… ик!.. Заре-за-ал… о-ох… за-а-рез… — И господин Михрюткин залился слезами.

Андреян Лукьяныч вмиг что-то сообразил. Он старательно обтер полою сюртука лицо и накинулся на повара:

— Ты чем барина разгневал, а?

— Что ж, Андреян Лукьяныч… ежели, к примеру, лососина эфта…

Повар тяжко вздохнул.

— Ну, что лососина?

— Маленько не потрафил, признаться, — угрюмым басом проронил повар, старательно отирая фартуком немилосердно потевшие руки и все упорнее всматриваясь в землю.

— А!.. — вдруг взвизгнул, как ошпаренный, господин Михрюткин, подскакивая почти к самому лицу повара и просто обрызгивая его слюнями. А!.. Не потра-афил… грабитель…. мошенни-ик… не потра-афи-ил!.. Он… не потрафил!.. Подлец… Ограбил… осрамил… Морда-а… морда деревян… дер… вянная-а!.. Стерлядь-то ты в жарко… кое под-а-ашь?.. В жар… аркое?.. А?.. Изверг!.. А лососину раз… разварну… ую? А?.. Разварную ее подашь?.. У Михрюткина лососина разварная!.. а?.. Стерлядь-то… по… по-лудо… луд… пудовая, да изжарить ее!.. А… а-ах, ме… мер… мерзав… По-огу-би-итель!

Господин Михрюткин, вероятно, снова почувствовал весь ужас своего положения; он вдруг бешено схватился обеими руками за голову, хлопнулся оземь и заголосил истошным, чисто бабьим голосом… Этого, признаться, я уж не ожидал… Хохот, бешеный, неотступный хохот душил меня… Я закрыл окно и в изнеможении упал на постель…

Долго еще доносились до меня взвизгивания господина Михрюткина, в которых только и можно было разобрать: «Ло-со-си… и… на! Стер… лядь раз-ва-ар… арная-я!.. Под су-уд упеку-у!.. В остро-роге-е сгною!.. Полупудова-ая… я!..» Затем следовали вкрадчивые речи Андреяна Лукьяныча, угрюмое рокотанье повара и хрипливые реплики толстой ключницы. Наконец все смолкло. Я заглянул в окно. Около кухни никого не было; из ее трубы по-прежнему легкими беловатыми клубами вился дымок. Ничто уж не нарушало тишины, только откуда-то издалека доносились звонкие удары топора да переливистые соловьиные трели.

За сверкающей гладью пруда на неоглядное пространство тянулись поля с рожью. Рожь уже начинала колоситься и при малейшем дуновении ветерка колыхалась серебристыми волнами, то узкими, как змейки, то широкими, как река… Иной раз, при взгляде на эти волны, казалось, что все они затканы какими-то матовыми, необыкновенно мягко светящимися лучами. Дорога, еще не просохшая от ночного ливня, черной бархатной лентой прихотливо извивалась на серебристо-зеленом фоне полей.

Андреян Лукьяныч, несмотря на свою сдержанность, ужасно хохотал, когда, успокоив господина Михрюткина, пришел в контору.

— С чего это он взбеленился-то? — спросил я, когда он отдохнул от смеха.

— Изволите видеть-с: они еще вчера с вечера приказали этому дураку Митьке, чтоб стерлядь была разварная, а лососина иным манером-с… Ну, кабы не гроза, они, может быть, и сами бы не проспали, наблюли за Митькой… А тут, как на грех, всю ночь гроза; грозы-то они страсть боятся: ишь, всю ночь на молитве стояли-с; ну и проспали. Митька-то возьми да и перепутай: лососину разварной приготовь, а стерлядь изжарь… Уж бог его знает, что ему втемяшилось в дурацкую-то башку… Ну, вот и все! А рыба-то на славу была… теперь хоть выбрось… Они прошлый раз у Карпеткина обедали, так их там какими-то рябчиками удивили… Ну, вот и они хотели рыбой-то поразить… Что поделаешь — судьба-с!

Андреян Лукьяныч опять покатился со смеху.

— На этот счет они у нас чудаки-с, — продолжал он, немного успокоившись. — В позапрошлом году так то-с… Были они в Москве, и выжеребка у нас без них производилась. А надо вам сказать, что у них самая что ни на есть любимая кобыла — Отрада. И все, бывало, ходит она холостая-с, а на эту-то вёсну оказалась жереба, да еще от жеребца-то дорогого, Петушка-с… И надо вам прибавить — ждали они от этой самой Отрады жеребенка страсть с каким желанием… Ну и ожеребила она, да еще ко греху-то конька, а он возьми да издохни-с… Вот выехали мы с наездником встречать их на станцию, — это они из Москвы прибыли-с… Ну, сейчас как встретили, первым долгом расспросы: «Что выжеребка?» А сами стоят так-то у столика да сигару курят-с… Ничего, говорим, выжеребка, слава богу, благополучна-с… «А Отрада как?» спрашивают… Наездник-то сдуру и вавакни: «Коня ожеребила», да тут же вслед: «Только конек исхарчился»… Гляжу я на Егора-то Данилыча, а они падают, падают… Сами беленькие сделались, точно платочек… Так уж мы его едва подхватить успели-с… Ну и что ж вы думаете? Кабы не доктор тут случился, пожалуй, и конец бы им был-с!.. Вот они какие-с…

— Что же он за чудак такой у вас?

— Да мнительны больно-с… Ну, признаться сказать, и жадноваты маленько… Раз тоже градом просо повыбило, так десятин с десяток-с, так что ж вы думаете — заболели!.. И все бы им чтоб прибыль, да урожай, да барыш, а до остального и дела нет-с!.. Вот божественны они — это точно-с!.. Только и тут, как вам сказать, — с расчетом… А то куда и божественность эта самая денется у них-с… Раз ведь, что, — и смех и грех… Засуха была; хлебa, почитай, совсем выгорели… Был я у них в доме-с… надо вам сказать, зала у нас как раз на углу — с трех сторон в ней окна… Ну, и соберись туча-с… страшная туча… И прямо к нашему полю идет-с… Гляжу, Егор Данилыч то к этому окну подбегут, то к другому… то на коленки станут перед образами, то лампадку зажгут… И ведь, чудаки-с! «Господи, восклицают, ведь семдесят тысяч целковых страдают у меня — в земле закованы; спаси… не дай погибнуть!».. Чего, чего не прибирали!.. И обеты давали: на церковь столько-то, нищим столько… Мало того — меня заставили молиться… «Молись, Андреян, приказывают, может твоя молитва скорей до бога дойдет, потому ты из простых…» Просто смехота-с… А туча-то тем временем возьми да и поверни в сторону… Так что тут было, я вам доложу-с…

Андреян Лукьяныч сокрушительно махнул рукой и затем докончил:

— Чистые богохульники стали! А потом опять плакать принялись…

— Да для кого он жадничает-то? Семьи ведь нету?

— Какая семья? Барыня померла… Теперь сынок один, в Москве учится у господина Каткова, ну и только-с…

Часа в три я отправился к господину Михрюткину. Господин Карпеткин тоже недавно приехал. Люди они оказались премилые… В Михрюткине я почти совершенно не узнал давешнюю визгливую фигурку в халатике; теперь, он выглядел солидным, вполне приличным барином. Великолепнейший темно-синий сюртук, несомненно произведение Шармера или Сарра, облекал его невысокую, но осанистую фигуру; роскошное белье блестящей белизны красиво оттеняло его полное румяное лицо с длинными, слегка нафабренными и надушенными усами; скудные волосы были расчесаны волос к волосу; нежно-розовая лысина тщательно вымыта и вычищена. Одним словом, начиная с ног, обутых в изящнейшие лакированные ботинки, и молочно-белых, несколько пухлых рук, украшенных дорогим солитером и длинными розовыми ногтями, и кончая величественной мясистой головой и красивыми глазами, к несчастью положительно телячьими, — все носило несомненный отпечаток провинциального, если даже хотите — степного, сытого, самодовольного, недалекого барства. С головы до пят это был чистокровнейший, со-временнейший поместный дворянин, «господин» Михрюткин, созданный господом богом исключительно на жертву поземельным банкам и на разорение всевозмозжных общественных касс. Самый затылок, жирный и тяжело лежащий на прекрасно накрахмаленном воротничке рубашки, самый кадык двухэтажный, гордо подпиравший гладко выбритый подбородок Егора Данилыча, наконец самое тело его, белое, пухлое, рыхлое, сдобное, — все вопияло об одном: да, мы принадлежим, мы только и можем принадлежать господину Михрюткину, коннозаводчику и владельцу хотя и заложенного, но крупного имения, потомку длинного ряда таких же вылощенных, таких же сдобных поколений, целые века не знавших ни умственного, ни физического труда, целые века живших в одно только тело.

Господин Карпеткин был барин иного покроя. Сразу было видно, что это помещик, что называется, к обстоятельствам применившийся: жила и кулак. Зато он не отличался тою чистопородностыо, которой несомненно щеголял господин Михрюткин. Плебейская кровь деда или прадеда так и давала себя знать в наружности господина Карпеткина. Он был высок ростом, костляв, ходил сгорбившись, смотрел своими острыми зеленоватыми: глазами в упор, нагло и смело, почти не мигая воспаленными веками, имел замечательно большой нос, увенчанный аляповатым черепаховым pins-nez. Руки у него были широкие, мускулистые, с толстыми синеватыми жилами и красные от загара. По всей вероятности, он не носил перчаток.

На господине Карпеткине был тоже сюртук и, по-видимому, очень дорогой, но сидел он на нем отвратительно: на спине морщился, на груди отдувался, под мышками жал, что было очень заметно по беспрестанному подергиванью рук и по гримасе, блуждавшей во время этого подергивания на сером рябоватом лице господина Карпеткина. Его белье тоже не отличалось изяществом: оно хотя не было грязно, но зато и смято и скверно накрахмалено. Одним словом, по всему было заметно, что господин Карпеткин за своею наружностью не наблюдал и тела своего барского не холил. Да и холить-то его, пожалуй, было нерезонно: все равно, до той белизны и рассыпчатости, которою отличался господин Михрюткин, не дойдешь, — нужна для этого работа многих поколений, и господин Карпеткин, как человек несомненно умный, вероятно, понимал это хорошо.

Тут маленькое объяснение, хотя и не по важному поводу, но все-таки необходимое. Михрюткин и Карпеткин потому принарядились в сюртуки, что ожидались к обеду дамы: жена Карпеткина, приехавшая гораздо позднее мужа, и еще соседка-барыня, Бурдастикова, молодая вдова, страстная любительница лошадей, которые, — надо отдать справедливость господину Михрюткину, — были у него прекрасные. Барыня эта почему-то не приехала.

Когда я вошел к помещикам, они были в кабинете. Стены этой комнаты, выходящей окнами в тенистый старый сад, украшались портретами знаменитых рысистых лошадей, в золоченых овальных рамках, и большой картиной, изображавшей голую женщину в соблазнительной позе. Характеристично было то, что женщина отличалась невероятными формами, как будто эта-то невероятность только и могла расшевелить воображение рыхлых, рассыпчатых поместных дворян… На письменном столе громоздилось множество флаконов с духами, баночек с помадой, целая батарея щипчиков, пилочек, щеточек и тому подобных принадлежностей мужского туалета. Впрочем, была и чернильница, необыкновенно массивная, украшенная лошадиной головой из малахита; большая гербовая печать тоже изображала голову лошади; наконец, пресс-папье состояло уж из целой лошади, превосходно сделанной из черной бронзы. Около письменного прибора помещался фотографический портрет великолепной серой кобылы, окаймленный изящной рамкой из темно-синего бархата. Это была любимица господина Михрюткина — Отрада. Среди стола величественно возвышалась толстейшая книга в красном сафьянном переплете, с надписью золотыми буквами: «Книга конного завода рысистых лошадей, артиллерии штабс-капитана Георгия Даниловича Михрюткина, при сельце Даниловке, Михрюково тож, Тамбовской губернии, *** уезда. Основан с 1818 года». Около книги покоились две дворянские фуражки с красными околышами и лакированными козырьками. Одна была точно с иголочки и походила величиной на решето, другая заметно поизносилась и отличалась незначительностью размеров. По этим фуражкам можно было судить, что голова господина Михрюткина была здоровенная, как котел, а Карпеткина — походила на клин.

При входе моем у помещиков шел очень оживленный разговор. Мое появление прекратило его, но после того как мы познакомились, разговор этот снова оживился. К сожалению, я не принимал в нем почти никакого участия, по своей полнейшей некомпетентности.

— Кролик, Кролик!.. Что вы говорите мне о Кролике! — горячился господин Михрюткин. — Дрянь и больше ничего!..

— Помилуйте, Егор Данилыч! Два императорских приза, медаль на выставке, девять призов коннозаводских, и вы называете это дрянью!

— А я называю дрянью-с! — отчеканил Егор Данилович тем тоном, который на мгновение напомнил мне утреннюю сцену. — Призы что? тьфу!.. А вы возьмите пор-р-роду-с… Вот это важно!..

— Что ж, и порода у Кролика чистокровная…

— Вот то-то и нет-с! — с азартом подхватил господин Михрюткин. — Вот в том-то и дело-с, что не чистокровная… Ха, чистокровная!.. Это у Кролика-то!..

— Чего ж больше желать, Егор Данилыч? — хладнокровно возражал господин Карпеткин, по-видимому, не особенно горячо принимая к сердцу предмет разговора. — Дед — Визапур, прадед — Любезный, прапрадед…

— А материнская-то линия-с?.. — кипятился господин Михрюткин. Материнскую-то линию вы изволили забыть, Никанор Михайлович?..

— Что ж материнская?.. Бабка — Похвальная, полторы тысячи…

— Вот то-то и есть, батюшка! — видимо торжествуя, перебил Егор Данилыч. — А позвольте вас спросить: кто дед Похвальной-то этой?.. Красик!.. А у Красика бабка простой битюцкой породы-с… вот!

— Да ведь это сколько уж генераций прошло…

— Сто генераций пройдет, а уж порода себя окажет-с… Сто генер-р-раций!.. А то призы!.. Призы, батюшка, вздор…

— Помилуйте, Егор Данилович: один императорский — тысяча рублей, да второстепенные сколько!.. Это не вздор… нет, это не вздор-с!

Господин Карпеткин, выговаривая «тысяча рублей», как-то отчаянно поводил глазами и дергал носом.

— Вот такое-то отношение к деду и губит идею, многоуважаемый Никанор Михайлович, — несколько обиженно заговорил Егор Данилович, с каким-то особенным шиком произнося иностранные слова, — рубли-то эти, тысячи-то… Тут не в рублях сила-с — в принципе!.. А принцип в чем заключается?.. Единственно в одной только чистопородности… Вот-с!.. Вы взгляните — вот лошадь… (Господин Михрюткин пренебрежительно указал на один из портретов, висевших на стене). Чего в ней недостает? Шея ли, голова ли, ноги ли, или опять бедра, спина, грудь… Все хорошо! А вот ансамбля-то этого самого и нет-с… благородства-то, шику-то… А отчего? Оттого, что мать прабабки Любушки значится по книгам без породы-с… так и написано: не-извест-на-я… Да-с!.. Вот оно что, порода-то… А и бежала, и призы брала, и ценилась в четыре тысячи… Не-эт, батенька, порода — великое дело!..

— Я и не спорю, — отвечал господин Карпеткин, — но все-таки мне кажется, что вы преувеличиваете ее значение.

Господин Михрюткин, совсем было успокоившийся после своей длинной аргументации, теперь опять закипятился, и опять замелькали в его речах генеалогические подробности:

«Дед — Любезный, родился от Скворчихи, а прадед — Быстрый, куплен был графом таким-то в „брюхе“, и хотя отцом его и числится Непобедимый, но это не особенно достоверно, потому что Непобедимый в то время уже пал, так что чистопородность Быстрого, с отцовской стороны, подлежит сомнению, но что касается линии материнской, то она безупречна, потому что Непобедимый 3-й брат известного Визапура…» и т. д., и т. д.

В таких разговорах прошел у нас битый час. Наконец пришел наездник и почтительнейше доложил, что лошади готовы к выводке. Мы отправились в конюшню. Начали, разумеется, не с тех, которые предназначались к продаже, а с заводчиков, и затем уже перешли к продажным. Таков этикет.

Во время выводки никакого разговора о достоинствах или недостатках показываемых лошадей не было. Это считалось неприличным. Господин Михрюткин ограничился простым рассказом о происхождении каждой лошади, господин же Карпеткин в глубочайшем молчании и с чрезвычайной серьезностью выслушивал эти рассказы, иногда испуская многозначительное мычание и тщательно, со всевозможных сторон, осматривая выводимых лошадей.

Выводка производилась, как обыкновенно производится она в солидных конных заводах, владельцы которых выработали на этот случай целый кодекс приличий. Так, например, созерцаемая нами шла тихо, без торопливости, без гиканья и громких ударов кнута, при высокопочтительном и как бы торжественном молчании конюхов. Все противное этому называлось «дурным тоном», считалось неприличным, вульгарным, уместным разве на выводке барышника.

Когда мы по окончании выводки возвратились в дом и, в ожидании обеда, расположились на балконе, между Михрюткиным и Карпеткиным начался ожесточенный торг. Тут, к удивлению моему, выступили на сцену: и «маленький наливчик на левой задней ноге» у жеребчика, выводимого пятым, и «изложинка на спинке» у седьмого, и «бабочки высокие» у девятого, и «неприятная подлыжеватость» у десятого… Я просто никак не мог представить себе, когда господин Карпеткин успел подметить все эти недостатки и как он мог запомнить их… Всякому свое. Вот, по моему мнению например, все показываемые лошади были прелестны, и даже разницы между ними я почти не находил.

После долгого торга, — во время которого лицо господина Карпеткина не раз из серого делалось красно-пегим, а глаза так и силились выскочить из орбит, господин же Михрюткин трагически колотил себя в грудь и пронзительно визжал, хотя вместе с тем немножко и подличал перед Карпеткиным, — они пришли, наконец, к соглашению, и Никанор Михайлович вручил Егору Даниловичу задаток, в получении которого почтительнейше попросил выдать ему «так, маленький клочок бумажки, для конторы».

Я тоже продал свой овес, при усерднейшем содействии Карпеткина, который ожесточенно приставал к Михрюткину, уговаривая его дать, мне требуемую мною цену. Впоследствии, при покупке у меня Карпеткиным десяти свиней, это, по-видимому беспричинное, содействие объяснилось… Предусмотрительный народ эти господа «применившиеся» помещики!

Во время нашего торга с господином Михрюткиным оказалось, между прочим, что он не знает, сколько обыкновенно весит четверть овса, хотя при всяком удобном случае выставлял себя как самого совершеннейшего сельского хозяина, обходящегося даже без управляющего.

— Все сам, батенька… все сам! — сокрушительно жаловался он мне, — и в поле, и на гумне…

Наконец приехала madame Карпеткина, и мы уселись за стол. Несмотря на отсутствие лососины и полупудовой стерляди, — отсутствие, про которое, вероятно, вспоминал и господин Михрюткин, потому что лицо его при взгляде на некоторые блюда не раз конвульсивно вздрагивало, словно от боли, — обед был очень хороший.

Madame Карпеткина, жеманная желтолицая барыня, с тонкими губами и темными меланхолическими глазами, давала тон разговору. Не знаю почему, она возомнила, что я охотник до чтения (так и выразилась) и вообще слежу за литературой. С этого и пошло…

— Вы получаете журналы? — спросила она меня.

— Получаю «Отечественные записки».

— Скажите, пожалуйста, что нового в последней книжке?

— «Благонамеренные речи» Щедрина, роман Додэ, сатира Дженкинса…

— Фи, какая сушь все!.. Щедрин… Дженкинс… — пренебрежительно выставив нижнюю губу, протянула madame Карпеткина.

— Нет, ma chere, про Щедрина не говори этого, — вставил господин Карпеткин. — Правда, он часто уходит, как это… Ну, в дебри, что ли, но все-таки пресмешные иногда вещи пописывает… От души похохочешь…

— Ну да, — важно произнесла madame Карпеткина, — все это смешно, весело… но чувства, чувства нет, mon ami…

— Что ж чувство! — несколько обиженно возразил Никанор Михайлович. Чувства если — ищи у Сю там или у… у… как его? Ну, хоть у Скабичевского… Но согласись, ma chere, — продолжал он, — нельзя же одно только чувство… Мы — люди… Надо и посмеяться… Надо и отдохнуть от… от… треволнений!

Господин Карпеткин, с трудом подобрав это мудреное слово, важно отхлебнул хересу из большой зеленой рюмки.

— Наконец, что такое чувство? — добавил он. — Пустая и глупая шутка, как сказал… не помню, кто сказал… Смех — это я понимаю еще… для пищеварения там и прочее… но чувство?.. Не понимаю!..

Никанор Михайлович пожал плечами.

— Ты вечно со своими… взглядами, — кисло улыбнувшись, отвечала madame Карпеткина, и, воспользовавшись наступившей тишиной, снова обратилась ко мне:

— Вот Авсеенко… наконец, Маркевич, граф Салиас, — медлительно тянула она, — это действительно писатели… Все так тонко подмечено… так художественно воспроизведено… Ах!.. Чародеи (Madame Карпеткина обольстительно улыбнулась, по-видимому, вспоминая что-то очень приятное). Самые сокровенные изгибы женского сердца… самые тайные мысли… всё, всё!.. И главное — прилично. Нет этих вечных мужиков, кабатчиков, вообще оборванцев…

— Ах, ma chere, какие же кабатчики — оборванцы! — с неудовольствием возразил господин Карпеткин.

— Ну, все равно там… Грязь… вульгарность… Fi-donc!.. Вообразите, — обратилась она ко мне, — недавно одна моя знакомая дала мне прочесть, что бы вы думали?

Madame Карпеткина загадочно сжала губу.

— Не могу угадать, — невольно улыбаясь, ответил я.

— Гле-ба Ус-пен-ско-го! — необыкновенно торжественно выговорила она, немилосердно растягивая слова. — Вообразите!.. Пьяницы какие-то там, лавочники, будочники… Ужас! И все это, знаете, грубо, аляповато, тривиально…

— Попович, должно-быть… — пробуркнул господин Михрюткин, яростно уплетая жареную индейку. Он вообще в разговор не вступал, да ему и некогда было. Всякого кушанья съедал он двойную порцию и после каждого такого приема долго отдувался и пыхтел.

— А по-моему, без этого тоже нельзя, — глубокомысленно изрек господин Карпеткин, допивая херес и расправляя усы, — разумеется, для барынь там Маркевич, Салиас… Но для нашего брата, сельского хозяина, положительно необходимо знакомиться со всеми этими Успенскими…

— Почему же? — удивленно спросил я.

— А позвольте вас спросить: вы знаете мужика? Егор Данилович знает мужика? Я знаю мужика? Душу-то его, подоплеку-то? Никто не знает. Не знает потому, что он, каналья, перед барином ее не выкажет, душу-то, а норовит все обманом… Мужик для нас, для господ — центральная Африка… Америка, еще не открытая… И мы ее никогда не откроем… Потому, повторяю, мужик груб, неблагодарен и перед барином всегда норовит казовый конец выставить… Ну, а пред каким-нибудь Успенским или вообще… поповичем он нараспашку!

— Но при чем же тут сельское-то хозяйство?

— А вот погодите! — все более и более оживляясь, говорил господин Карпеткин. Говорил он громко, отчетливо, точно отрубая каждое слово. — Я сельский хозяин. С кем мне дело иметь? С мужиком, — не так ли?.. Ну, а с кем дело имеешь, надо того знать, надо с ним пуд соли съесть, говорит старая пословица… А как я его узнаю? Войдите в мое положение… Соль-то эту он со мной есть не станет, да, пожалуй, и я не соглашусь есть-то ее, потому что все-таки, как ни говори, а дедушка мой воеводой был… Как же я его узнаю, позвольте вас спросить?.. Вот тут-то приходит ко мне какой-нибудь Успенский или Решетов, да и докладывает: душа у мужика вот какая… я ее, дескать, до подлинности выворотил… Помилуйте-с, это орудие! — восторженно заключил господин Карпеткин, наливая новую рюмку хересу. — Я, признаться, в последнее время таки запустил себя, — начал он снова, — совсем от книг отстал, но с зимы непременно покупаю все эти книжонки, трактующие о мужике, и положительно засаживаюсь за них. Это необ-хо-ди-мо!.. Или возьмите другую сторону… Нужно мне на земском собрании какой-нибудь проектец провесть, а большинство-то от мужика зависит… Ну, что я тут, не зная и подоплеки-то его, говорить буду?.. Нет, а вот пускай он поповичу-то выложит ее, подоплеку-то, а мы и воспользуемся… Посмотрим, какая она такая есть… Да-с!

— Ах, Никанор, ты все с своей грубой, материальной точки зрения, томно возразила madame Карпеткина, грациозно смакуя мороженое, — но любовь, чувство… борьба… вот что нужно!

— Ах, отстань, матушка, с своей любовью! — грубо оборвал ее рассерженный господин Карпеткин, — не те времена нынче… Хорошо было о любви толковатъ бабушкам да дедушкам нашим, коли у них на носу ипотечных долгов не висело!.. Теперь не до любви… И вообще все эти нежные тонкости бросать нужно… все эти изящности, жантильности, идеальности… Рубль вот идеал!.. Есть он у тебя — вот и перл жизни, нету — прохвост!.. Лови, бери, не зевай, а не то какой-нибудь, кабатчик-оборванец (Никанор Михайлович произнес «оборванец» иронически) раньше тебя сцапает… И опять литература: учит она меня, как этот рубль заполучить, я ее уважаю, нет плюю!..

Обед кончился. Мы вышли на балкон, куда подали нам вино. Madame Карпеткина, очевидно разобиженная суждениями мужа, тотчас же после обеда уехала.

— Не-эт… это вы уж того, Никанор Михайлович… — лениво лепетал объевшийся господин Михрюткин, поводя вокруг осоловелыми глазами.

— Что того? — грубовато спросил господин Карпеткин, пропустивший и на балконе малую толику хересу.

— Да насчет литературы… Возьмите хоть Дюма… Какая прелесть!.. Читаешь и не чувствуешь… страница за страницей… листик за листиком… Знаете, осенью затопишь эдак камин… закуришь эдак гаванну… возьмешь эдак мадеры хорошей и читаешь себе… «Три мушкетера» читаешь, или «Монтекристо» там… По-моему, нет выше наслаждения. (Господин Михрюткин сладко закрыл глаза и сентиментально перегнул головку.) Не все же польза, в самом деле!.. Надо, батенька, и идеалы!.. Идеалы — это такая вещь… Великая вещь!..

— Отстаньте вы со своими идеалами! — прервал его Карпеткин. — Вот я как наживу от ваших лошадей тысячи четыре — вот это идеал!.. А то — Дюма!..

Он пренебрежительно усмехнулся.

— Не-эт, батенька, без идеалов нельзя, — лениво мямлил господин Михрюткин, видимо страшно желавший соснуть. — Гаванна, камин… Мадера от Рауля и… Дюма. Д' Артаньян… Портос… Арамис… Нет, батенька… идеалы… это такая вещь… такая…

Он силился подыскать определение, но вдруг неожиданно и громко захрапел.

Солнце уже низко склонилось к горизонту. Его лучи принимали багровый оттенок. Пруд ярко алел под этими лучами. Поля казались морем пурпура. С полнеба покрывалось волнообразными, легкими, как вата, облаками. Они рдели от солнечных лучей жарким румянцем. Недалеко от балкона, в густом вишеннике, переливались страстные трели соловья; на окраине сада грустно ворковала горлинка. Откуда-то издалека доносилась унылая песня…

Отсвет от пылавшего неба падал прямо в лицо господину Михрюткину. Это лицо казалось необыкновенно довольным и добродушным. Легкая краска проступила на нем… Брюшко размеренно колыхалось; нос издавал слегка посвистывающее храпение; руки безмятежно покоились на жирных коленях…

— Ведь вы знаете, как он время проводит? — ехидно хихикая, обратился ко мне Никанор Михайлович. — Утром встанет, умоется, богу помолится непременно помолится, — повторил господин Карпеткин, как-то насмешливо передернув усами, — и отправится по хозяйству… Войдет в свинятник, палкой в бок свинью толкнет и помычит глубокомысленно — ладно… Потом в конюшню пойдет, там ему маленькую выводку сделают… Иную лошадь обмахнет носовым платком, и если на платке окажется пыль — обругает, — ладно… Из конюшни в ригу: щипнет какую-нибудь девку потолще, неприязненно потянет носом воздух — и ладно… Там в кухню зайдет, повара поругает, а там и обед… Вечером придет Андреян Лукьяныч, явятся наездник, ключник, повар… Стоят у притолки… Барин чай пьет… И вы думаете, о деле у них разговоры идут? Ничуть не бывало… Еще с поваром что-нибудь похожее на дело скажет… А с теми — одни сплетни… Как попадья с дьяконицей подралась… как у фельдшера корова издохла… Мельник жене глаз вышиб… Девке Феклушке косу отрезали… Вот!.. Ну, а там и спать… день-то, глядишь, и прошел!.. Спи, младенец мой прекрасный, — смеясь обратился господин Карпеткин к господину Михрюткину, — баюшки-баю… Спи, наработался, теперь наша очередь наступила… Прошло твое времячко…

И мне в этих словах господина Карпеткина показался некий сокровенный смысл…. Действительно, прошло время господ Михрюткиных, думалось мне, глядя на пылавшее небо и залитую багровыми лучами даль, — один за другим исчахнут они с своими идеалами, с своими: традициями… Но кто же заменит их? Неужели господа Карпеткины?.. И грустно становилось на душе…

Уж вы, гусли, не гудите, Молодицу не будите… Ай люли-люли, не будите…

вдруг шаловливо зазвенела песня в глубине сада.

Эх, люли-люли, не будите!.. Молодушка спит с похмелья Под калиновым кусточком… Ай, люли-люли, под кусточком…
«Ай, люли, под кусточком!»

— отозвалось далекое эхо.

— Ведь это девки в саду-то! — вскрикнул, плотоядно усмехнувшись, господин Карпеткин и, схватив фуражку, опрометью побежал с балкона.

Через полчаса я уехал из Даниловки.