– Что случилось, что случилось, малыш?

Я встаю на колени, теперь мы одного роста, и я треплю его по подбородку. Слезинки выливаются из огромных карих глаз и текут по щекам.

– Они... они наступили на мою больную ногу... взяли и наступила. Они.

Я опускаюсь на низенький стул, сажаю малыша на колени и прячу его черную голову у себя под подбородком.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика.

Но по ночам, лежа в своей узкой постели, вдали от неразберихи и бурного веселья приготовительного класса, я сама становлюсь малышом. Прежде чем погасить свет и открыть окно, я достаю фотографию. Она истерта подушкой, захватана пальцами, полита слезами, и все-таки лицо мужчины еще живо. Я угадываю в нем все знакомые оттенки настроения и нежность, которое так жаждет мое сердце старой девы. Но воспоминания лишь торопят слезы. Юджин больше не сажает меня на колени, не прячет мою черную голову у себя под подбородком и не говорит: «Ну-ка... ну-ка... посмотрите на мою славную девочку».

Вот уже столько безгрешных лет.

А к нам снова пришла весна и снова вдохнула в нас жизнь, и утром, когда я, покончив со всеми приготовлениями, спускаюсь по ступенькам заднего крыльца, мой взгляд останавливается на дельфиниумах. Они наводят меня на мысль о мужчинах. Так пышно они расцветают летом, так стремительно осыпаются зимой, так безоглядно вновь рвутся к небу в пору роста, что в моих глазах они олицетворяют любовь. Сейчас они еще дети, но я не могу забыть, как явственно напоминает пронзительная голубизна их цветов просветленную страсть. Моя жизнь до того убога, что я заранее ослеплена предстоящим голубым пиром, голубым праздником, который приходит с ними в мой сад. Без всяких видимых причин я разражаюсь слезами. Какая непозволительная роскошь – пожалеть себя! Какая радость плакать весной!

Но, увы, это удовольствие быстротечно, и скоро я уже только шмыгаю носом. Хватит, пора успокоиться, надо вымыть лицо и снова напудриться. И, пожалуй, выпить бренди, чтобы заставить ноги повиноваться. Но когда я во второй раз спускаюсь по ступенькам, мне все равно трудно пройти мимо нежных побегов дельфиниума. Они столько могли бы рассказать. В них столько мудрости, что кажется, будто они постигли все тайны бытия.

Полстаканчика бренди все-таки дают себя знать, и вот я уже закована в непроницаемую броню. Я прохожу через сад и иду то тропинке, напевая какую-то невинную песенку.

Но когда я пересекаю огороженное пастбище, которое лежит между моим старым причудливым домом и школой, и подхожу к таллипотовым пальмам на границе наших владений, когда я вижу сборный домик, где учу детей, меня останавливает нечто более могущественное, чем новая жизнь в моем саду. Тяжелые руки опускаются на мои плечи, и когтистые пальцы впиваются в горло. А я надеялась забыть о Винé. Надеялась, что мы расстались навсегда, а Вина, оказывается, просто пережидала зиму. О коварство весны! Неужели все и вся оживает весной?

Песенка обрывается. Шаги тоже. Я прячусь за деревьями, как мои пятилетние новички. Если бы я с самого начала слушалась инспекторов, если бы просто делала то, что они хотят, когда они хотят и как они хотят! Если бы я завоевала репутацию хорошей учительницы, послушной, исполнительной учительницы! Если бы у меня хватило ума не отступать ни на шаг от затасканных истин, знакомых с юности! Но нет, я всегда шла наперекор.

Впрочем, наверное, еще не поздно. Конечно, я наделала кучу ошибок, ну что ж, на этом фундаменте тоже можно строить. Все инспектора – прекрасные люди, это очевидно, нужно только найти с ними общий язык. Что может быть легче, что может быть плодотворнее? Со временем моя запоздавшая переаттестация все-таки состоится и я докажу, что могу приносить пользу Министерству просвещения. Тогда рука Вины перестанет душить меня, и я наконец не буду ничем отличаться от остальных людей. Как хорошо, что у меня столько возможностей! Весной все рождается заново: цветы, Вина, любовь. Почему моя работа должна быть исключением? Прилив храбрости, вызванный не только новыми планами, помогает мне сделать несколько шагов.

...или попытаться сделать несколько шагов, обходя стайки малышей, их расспросы и приветствия.

– Мисс Воронтозов, – спрашивает Мохи, – сколько тебе годов?

Я уже понимаю, что мне вряд ли понравится юный стажер Веркоу, присланный к нам на временную работу сразу после краткосрочных курсов, где учителей готовят по сокращенной программе, чтобы как-то справиться с нехваткой преподавателей, которая выросла вдвое за годы войны. Его, конечно, никогда бы не приняли на курсы, если бы не бедственное положение с учителями. Откуда он вообще взялся? На какой неведомой ниве жизни взросла эта странная смесь утонченности и вульгарности, присущая его речи? Чем его привлекли дети? Почему он не женат, хотя женщин после войны больше чем достаточно? Почему при такой внешности он не красуется в первом ряду хористов где-нибудь на нью-йоркской сцене? Несмотря на молодость, он уже вполне мог попробовать себя на разных поприщах и потерпеть поражение. И все-таки, когда я выхожу из-за деревьев на полпути между домом и школой и вижу, как он растерянно стоит у ступенек большой школы, а солнечные лучи играют у него в волосах, подчеркивая хрестоматийную красоту его лица, он возбуждает во мне не только неприязнь, которую я обычно испытываю к холостякам. Меня трогает его молодость, его чуждость миру, в котором он оказался.

Я иду по заиндевевшей траве к сборному домику, где занимаюсь с малышами, они тянут ко мне руки в знак приветствия и не спускают с меня своих темных глаз, а перед моими глазами все еще стоит юный Веркоу. Мужчины продолжают возбуждать мое любопытство, хотя размышления о мужчинах отнюдь не доставляют мне удовольствия. Безупречная синева его глаз напоминает мне о дельфиниумах и о празднике весны в моем саду.

– Мисс Воронтозов, – доносится крик Варепариты из большой школы, – сколько вам лет? – Она радостно подбегает, как раз когда я поднимаюсь по грязным ступенькам сборного домика.

– Боже милостивый!

– Сегодня утром моя очередь задавать в классе вопросы, один будет такой.

Я с трудом передвигаюсь по нашему сборному домику, что-то отвечаю на ходу, смеюсь и отстраняю малышей – коричневых, двух-трех белых, светло-коричневых представителей новой расы – и наконец добираюсь до пианино, которое директор купал на последние деньги праздничного фонда и которое я отпираю каждое утро на время занятий. Можно, конечно, не запирать пианино, но тогда бесцветные клавиши будут облиты яблочным соком и усыпаны крошками печенья и конфетными бумажками. Я кладу на стол свой пенал. Потом отпираю кладовку, где хранится гитара – подальше от ребят, которые не умеют играть, – и достаю коробку с довоенным мелом, спрятанную за книгами. Подкладываю дров в печку, где кто-то из мальчиков уже развел огонь. Закатываю рукава, смачиваю песок в ящике, прошу Блоссома и Блидин Хата налить в корыто ведро воды, связываю разлетающиеся полы моего короткого красного халатика деловитым узлом за спиной, надеваю холщовый фартук и начинаю разминать глину. Нет. Надо смешать краски, пока я не намочила руки:

– Матаверо, достань карандаши! Вайвини, приготовь книги! Маленький Братик, носовой платок! Раремоана, пойди скажи мистеру Риердону, что дежурный не принес дров. Уан-Пинт, вылези из песочницы. Хине, приколи к мольберту бумагу. Кто взял мой... где мой... Что это за славный мальчуган? Ты пришел познакомиться с мисс Воронтозов? Пожалуйста, вот я. Пэтчи, покажи этому славному новенькому мальчугану книжку с картинками. Посади его поближе к печке. Где мой?.. Блидин Хат, почему ты смеешься? Не надо смеяться над новеньким малышом. Кто взял мой?.. Маленький Деннис, ты уже достаточно подрос, чтобы открыть окна? Посмотрите, какие у Денниса большие длинные ноги, какие у него руки. Ани, приведи в порядок мой... я хочу сказать, вытри пыль с моего стола. Кто взял мой?.. Матаверо, заправь рубашку... Севен, не пугай этого маленького мальчика! Скажите, кто взял мой?..

– Мисс Воронтозов, – перебил меня Блидин Хат, – чем это пахнет, когда вы дышите?

– А... а... маслом для волос.

Надеюсь, размышляю я, поднимая с циновки охапку рук, ног и слез, надеюсь, мой приятель господь бог сочтет возможным простить мне утреннюю порцию бренди, уж он-то извернется и найдет подходящее оправдание. Я поглаживаю толстенький коричневый палец, на котором остался след от высокого каблука.

– Ты наступила на мою больную руку... взяла и наступила.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика...

Пусть он простит меня за то, что я пью перед школой. Я требую прощения, я надеюсь на прощение, я даже готова принять прощение. Но нет прощения грубым промахам в моем искусстве! В моем непризнанном искусстве! Я не хочу, чтобы мне прощали неуклюжесть. Никогда не прощай мне этого греха, бог! Помни о нем до моей старости и преследуй меня воспоминаниями о туфле. Помни о пальце, о ребенке и о слезах, этого хватит, чтобы меня покарать.

Я настолько не уверена в себе, что старательно ставлю одну ногу перед другой и, покачиваясь, прокладываю себе путь к новому пианино, не спуская глаз с комочков доверчивой человеческой плоти. Я не сумела утешить Маленького Братика, но Шуберт сумеет. Я усаживаю Маленького Братика к себе на колени и, склонившись над ним, кладу руки на клавиатуру.

Мы вместе играем «Экспромт», потому что нам обоим хочется забыть о модной туфле, и к тому времени, когда слезы высыхают на его лице, они высыхают и в моем сердце.

– Мисс Воронтофоф, – говорит Мохи, – у тебя некрасивые руки.

– Потому что я старая.

– Ты не будь старая!

– Почему? А если мне нравится, что я старая.

– Бабушка Нэнни старая, а все равно красивая.

– А я нет, я не хочу быть красивой.

– Ты будешь новая.

– Почему?

– Потому что ты хорошая.

Когда занимаешься с детьми, «вчера» не смеет высунуть нос. Надо только прийти к ним. Какой же смысл каждое утро изводить полстаканчика бренди во имя разлуки с прошлым, если разлука все равно неизбежна, в ту минуту, когда меня окружают малыши? Неужели эти полстаканчика так необходимы? В конце концов, стоит пересечь пастбище, пройти под деревьями – и я спасена. Почему же так трудно сделать первый шаг? Не потому ли, что на самом деле я дорожу воспоминаниями не меньше, чем они дорожат мной? Не потому ли, что мы с Юджином до сих пор настолько поглощены друг другом, что над нами не властно ни время, ни океаны? Как все запуталось! Пьяной учительнице никогда не выбраться из этого лабиринта. Я знаю только одно: школьный звонок каждое утро подталкивает меня к бездонному хрустальному стаканчику.

Правда, благодаря бренди я довольно хорошо справляюсь со своими обязанностями. Бренди обжигает желудок и кровеносные сосуды, и я перестаю чувствовать Вину. Мой разум обретает защитную оболочку, и пятьдесят маорийских малышей становятся для меня не только возбудителями инспекторского гнева, но и людьми, и, если инспектора привлекают мое внимание к худшему, что есть в малышах, бренди помогает мне видеть в них лишь хорошее. Никогда я не понимаю их лучше и никогда не работаю так вдохновенно. Когда когти Вины перестают терзать мое горло, мы все испытываем радость освобождения и обычный день сверкает как праздник. Я все яснее и яснее понимаю, что такое защитная оболочка. Новые возможности. Душа вырывается из заточения и безбоязненно отправляется в любое странствие. У нее есть надежные защитники, ее не дадут в обиду. Тем охотнее она отдает себя на заклание искусству. В сущности, единственное, что меня действительно огорчает, – это непростительная неуклюжесть и урон, который терпят мое непризнанное искусство и мои чулки, когда я не проявляю достаточной осторожности на пути от печки к мольберту. Что обходится мне в пятнадцать шиллингов шесть пенсов и тем самым, если вдуматься, имеет непосредственное отношение к моей свободе, о чем я иногда вспоминаю. На пятнадцать шиллингов шесть пенсов меньше на билет. На пятнадцать шиллингов шесть пенсов дальше от парохода, уплывающего прочь от знаменитых утесов веллингтонской гавани. На пятнадцать шиллингов шесть пенсов больше сада... ада... или что я хотела сказать... Опьянение...

– Можно я опять сяду с Пэтчи? – спрашивает Матаверо.

Я в растерянности смотрю на него со своего низкого стула. За этим вопросом что-то кроется, надо только понять – что. Но хотя мы провели вместе уже полчаса, утром в понедельник мне трудно полностью отключиться от мира выходных дней и войти в мир школы. Я провожу рукой по глазам и стараюсь изгнать из памяти утра напряженной работы в Селахе и вечера, отданные посещению церкви и музыке.

– Можно?

– Что «можно»?

Мне в самом деле мешает это наложение одного мира на другой. Куда меня ведет тропинка под деревьями, в гору или под гору?

– Можно?

– Прости?

Я еще беспощаднее тру лицо, будто оно покрыто паутиной, и глаза тоже. Голова немного проясняется, во всяком случае, если раньше я догадывалась, что за этик вопросом: что-то кроется, то сейчас убеждёна, что за ним кроется не так мало. Если бы я могла понять, что происходит у меня под носом! Я делаю глубокий вдох я стараюсь сосредоточиться.

– Матаверо, что ты сказал?

– У, черт, я сто раз сказал. Можно я опять сяду с Пэтчи?

Поняла! Почему он просто не пойдет и не сядет с Пэтчи без моего разрешения?

По утрам дети собираются группами на циновке, сейчас они разбежались – у каждого есть свое любимое занятие. Громкие голоса, топот ног. Сколько рубашек нужно заправить, сколько вытереть носов! Матаверо упирается ручонками в мои колени и испытывает на мне всю силу своих карих глаз.

– Можно? Можно?

Слишком много вопросов! Что я, верховный суд или господь бог?

– Почему же нет, малыш?

Пэтчи доволен. Его светлокожее лицо озаряется, каждая веснушка сияет.

– Ты всегда хотишь сидеть со мной, – говорит он.

Я поняла что-то еще! Встреча коричневого и белого. Пусть даже они не могут объединиться. Я еще энергичнее тру лицо. Вечера, отданные чтению, Бетховену, Шуберту, размышлениям, работе и воспоминаниям, постепенно отступают вглубь моего сознания. Смешение рас – это смешение крови, твердит мой разум, другого пути нет. Однако любое общение, даже поверхностное, наверняка приближает понимание, хотя бы поверхностное, и я не знаю иного пути к терпимости.

Я еще не вполне пришла в себя. Не только потому, что музыка продолжает звучать у. меня в ушах; сегодня утром я долго и напряженно работала в Селахе, и теперь меня одолевает сонливость, которую я не в силах одолеть. Существуют два мира, это очевидно, но к какому из них принадлежу я? Неужели мне нужно пять раз в неделю пить бренди, чтобы заставить себя пройти под деревьями и войти в эту комнату – в царство неприкрашенной действительности? Наверное, ни одна работа не обирает человека так безжалостно, как моя. Можно целый день простоять в прачечной и не пожертвовать ни одной своей мыслью. Но преподавание раздевает догола. Проникает в плоть и кровь, хуже – вторгается в душу. Оно выворачивает душу наизнанку, даже когда душа ушла в пятки.

Мой смятенный дух не дает покоя моему телу. Ощущение тревоги гонит меня с места на место и заставляет бродить по классу, осторожно переступая через пальцы рук и ног на полу. Что я, в сущности, такое? К какому миру, я все-таки принадлежу? К волнующему миру красок и музыки, воспоминаний и вина моя к миру грубой действительности, полному шипов и терниев? К миру фантазии или... Маленькая ручонки отыскивают мои руки, тянут меня за халат – малыши жаждут внимания, их жажда неутолима.

– Мисс Попоф, Твинни, моя сестра, она рисует на моем месте, – плачет Твинни.

– Мисс Вонтопоп Блидин Хат, он не хочет учиться, – кричит Таме.

– Заставь его, – отвечает одна моя половина, в то время как взгляд другой, снедаемой беспокойством; прикован к большому пароходу, величественно выплывающему из гавани в открытое море, прочь от этой страны.

– Он не слушает!

– Заставь его слушать!

– Я ему объясняю, а он не слушает.

Обвинения Таме словно весть о спасении. Я старательно напрягаю слух. Что-то говорит мне, что живая, необходимая, безопасная половина моего мира находятся здесь, в сборном домике, где все кипит и клокочет.

– Таме, что ты сказал? – с беспокойством спрашиваю я.

– Блидин Хат, он не хочет учиться! Блидин Хат!

– Заставь его.

Еще некоторое время дети будут учить друг друга. Я занята.

– Можно его стукнуть или только учить?

Секунду я не знаю, что ответить, мой взгляд скользит по классу, разлинованному солнечными лучами, и отыскивает наконец среди роя неугомонных черноволосых малышей улыбающееся лицо Блидин Хата, который смотрит на меня и на Таме с добродушием истинного маори – снисходительным добродушием, вызывающий у меня зависть и восхищение. Я пробираюсь между партами, кубиками и телами туда, где восседает этот маленький вельможа. Рта такой величины не найдешь ни в школе, ни за ее стенами, и такой улыбки, конечно, тоже. Честно говоря, совестно поднимать на него руку.

– Блидин Хат, почему ты не хочешь учиться? – осторожно спрашиваю я.

Он с удовольствием откидывается, кладет ногу на ногу, как настоящий мужчина, и смотрит на меня с улыбкой, в которой столько мудрости, что мне хватило бы ее на всю жизнь.

– Я? Потому что я немой.

Я взрываюсь оглушительным хохотом, мгновенье – и все малыши хохочут вместе со мной. Нет больше перед глазами картины: чистенькая прачечная, мои руки в мыльной пене, зато голова полностью в моем распоряжении. Нет больше перед глазами еще одной картины, которую вновь и вновь рисует мое воображение: огромный пароход. Мне все равно, сколько вокруг миров, я забываю о споре, который постоянно веду сама с собой. Я полностью растворяюсь в настоящем и весь следующий час учу малышей, но эта работа, как обычно, задевает только поверхностные слои моего сознания, в то время как на более глубоком уровне я поглощена увлекательной проблемой общения, из которого возникает понимание, и проблемой понимания, из которого возникает хотя бы относительная терпимость. Поэтому, когда в классе водворяется тишина, а на дворе раздаются громкие вопли и мне приходится оставить учеников, занятых чтением и письмом, и выйти на весенний холод, я обнаруживаю, что грязный белый Мальчик ушел домой, так как коричневый Севен поколотил его; тогда я беру на руки желтого Лотоса, и мне приходит в голову, что драка – тоже своего рода общение, из которого может возникнуть своего рода понимание и, следовательно, некоторая доля терпимости. В конце концов, Мальчик ощутил прикосновение руки Севена, неважно, при каких обстоятельствах это произошло. Я, конечно, понимаю, что, исходя из этого не совсем бессмысленного соображения, мне следовало разрешить Таме стукнуть Блидин Хата.

Вряд ли Мальчик убежал домой из-за драки, во всяком случае, не только из-за драки. Может быть, это просто естественная реакция на бурную жизнь школы. В первые несколько месяцев такие вещи иногда случаются – вдруг обратный ход. Но я могла бы предотвратить бегство, не находись я сама на ничейной полосе между школой и домом. Можно было как-то успокоить Мальчика. Но он ушел, и как учительница я потерпела неудачу.

Впрочем, это не такая уж неожиданность. Слово «неудача» могло бы стать моим псевдонимом: мисс Анна Неудача. Очень мило. Так и надо подписывать чеки. Я воспользуюсь этим псевдонимом для моих маорийских хрестоматий: составитель Анна Неудача. Холодно, я стою с малышами во дворе, держу на руках крохотку Лотоса и вглядываюсь в ушедшие годы – вереницу лет и инспекторов... да, как учительница я, конечно, потерпела неудачу.

– Хотя как человек, по-моему, нет. Вернуться ощупью из другого мира, проделать путешествие из мира фантазии в мир реальности всегда нелегко: происходит... вернувшись, естественно, щуришься. И все-таки коричневый отправил домой белого, и мне пора успокоиться.

Я высматриваю Севена на школьном дворе, где лежит иней, вон он – около грецкого ореха за нашим сборным домиком. У Севена поджарое тельце и резко удлиненное лицо с большими глазами, будто нарисованными детской рукой. Этот забияка похож, скорее, на печального неврастеника. Одежда висит на нем мешком, хотя ему покупают дорогие вещи; как все маленькие маори, он не умеет носить брюки, и они то и дело сползают, а его башмаки внушают ужас. Но он подходит ко мне по первому зову, что мне очень дорого, и, как только я встаю на одно колено, чтобы сравняться с ним ростом – на другом я держу Лотоса, – нас тут же обступают малыши.

– Скажи-ка, маленький Севен, это ты побил Мальчика?

– Нет.

– Точно! – возглашает хор.

«Точно» заменяет им «да».

– А чего он задавался, – защищается Севен.

– Он ему как даст, – добавляет Таме, – а потом еще, а потом еще, а потом еще.

– Врешь!

– Нет!

– Точно!

– Нет!

– Точно!

Я поднимаюсь и беру Севена за руку.

– Пойдем, малыш, – говорю я и веду его в класс, – Таме, ты тоже иди, а то Севену будет скучно.

Детям незачем сидеть в одиночестве и предаваться размышлениям. На самом деле им вообще незачем предаваться размышлениям. Эта радость от них не уйдет. И без того уже хватает печальных Анн, от которых некуда деться. Пока Севен в таком благодатном возрасте, нужно позаботиться о решении одной-единственной задачи, что я и стараюсь сделать. Время от времени я помогаю ему начать – принуждение и наказание здесь ни при чем. В мире позади моих глаз, в моем сознании, маячит вулкан с двумя кратерами: в одном клокочет созидательная энергия, в другом – разрушительная. Я ласково усаживаю маленького человечка за низкую парту рядом с Таме и вручаю обоим по дощечке с глиной.

Потом беру на руки желтый комочек, моего Лотоса, и вновь бросаюсь в водоворот приготовительного класса.

О чем я думала... что меня так огорчило, когда я вошла в класс? Совершенно не помню...

Опьянение...

Я пьянею от малышей, как от бренди. Опьянение алкоголем незаметно переходит в опьянение работой, в опьянение жизнью, бурлящей вокруг меня: у моих ног, у меня на руках, позади меня, передо мной. Текут минуты, и я растворяюсь в детях, я растворяюсь в каждом из них полнее, чем растворялась когда-нибудь в бренди.

А запах... на запах обращает внимание только Блидин Хат, ему явно нравится, как пахнет мое масло для волос.

Не каждому дано оценить мой короткий халат художницы с разлетающимися полами и юбку-дудочку: новенькая девочка Рити – видят бог, в четыре с половиной года ей еще не место в школе, не говоря уже о том, что у нас и без нее негде повернуться, – Рити почти все утро разглядывает мое одеяние. Она несколько часов ходит за мной по пятам, не спуская с меня глаз, и наконец подводит итог своим наблюдениям:

– Мисс Вонтопоп, у тебя видно нижнюю юбку.

– У меня стащила фартук.

Марк дергает меня за халат. Маленький белый Марк любит, чтобы нужная вещь была в нужном месте, в нужное время.

– Прекрасно.

Марк смотрит на меня в растерянности, и я встаю на колени, теперь мы одного роста.

– Я положил фартук в парту, – жалуется он, – а его там нет.

Коричневый Матаверо отвечает вместо меня. Тоненький маорийский мальчик с такой же тонкой душой, как у его дедушки, председателя школьного совета, и так же, как дедушку, Матаверо волнует проблема взаимоотношения рас.

– Ты сам сказал, – набрасывается он на Марка, перекрикивая шум в классе, – ты сам сказал, что в пятницу возьмешь фартук домой стирать. – Матаверо, как и его дедушка, замечает все, что делается вокруг. – Он у тебя дома! Мисс Воронтозов, он у него дома!

О, Матаверо в состоянии произнести мою фамилию...

– Нет, не дома!

Так, маори против пакеха? На чьей же я стороне? Матаверо захлопывает книжку, расталкивает детей, бежит на террасу и, конечно, возвращается с фартуком.

– Он даже не думал его искать, – кипит Матаверо, – фартук был у него в ранце!

Все маори воры, напоминаю я себе, так считают пакеха.

– Мисс Воронтозов, – белый Деннис хватает меня за халат, вынуждая встать на колени. – Кто-то украл мою тряпку, – говорит он с характерными жалобными нотками нервного мальчика, замученного родительской тиранией. Но как легко справляется его язык с моей фамилией!

– А я знаю, где она! – звенит голос Матаверо. – Она валяется около дохлой крысы.

У Матаверо большие красивые глаза и большая красивая голова на коротковатом туловище, которое поддерживают ноги-коротышки – точь-в-точь как у нашего председателя. Он вновь захлопывает книгу с покорностью взрослого человека.

Я перевожу взгляд с одного на другого. Деннис смотрит на меня затравленными глазами ребенка, которого мать начала бить слишком рано, на нем до отвращения чистая одежда мальчика из приличной семьи. Он не станет танцевать, как мои непокорные грязнули Тамати.

– Где же эта дохлая крыса? – спрашиваю я.

– Около норы, – отвечает Матаверо.

– А где нора?

Матаверо повышает голос, совсем как его нэнни, когда теряет самообладание, препираясь с Советом, который никак не соберется заняться ремонтом школы.

– Около двери в уборную, где же еще!

Я перевожу взгляд с коричневого на белого – на чьей же я стороне?

– Он бросил тряпку около уборной, – бушует маори. – Он тоже не хочет сам искать!

Матаверо говорит грамотнее многих пакеха и бросается в бой со всем пылом маорийского воина. Так и надо отстаивать права коричневой расы. Так и надо бороться с белым Советом за новое помещение.

– Я не бросал, – добросовестно лжет Деннис.

Все маори – воры, все воры – маори. Не об этом ли думают в Совете, когда обсуждают вопрос о нашей маорийской школе? Так или иначе, на чьей же я стороне в этой расовой перебранке? Какого цвета я сама?

Какого я цвета?

Я осторожно пробираюсь к окну и облокачиваюсь на пианино, мой взгляд пробегает по просторным равнинам и останавливается на дальних холмах. Мы похожи – я и эти холмы. Иногда они синие, иногда серые, а ранней весной белые. Все зависит от погоды...

Но оба мальчика в состоянии выговорить мою фамилию!

– Что случилось, что случилось, малыш?

Я встаю на колени, теперь мы одного роста, и я треплю его по подбородку.

– Севен... Севен ущипнул меня. Севен.

– Но ведь Севен под навесом. Я отослала его за то, что он ударил Хиневаку по ноге.

– Он пришел и ущипнул меня.

– А где он сейчас?

– Под тем навесом. Он пришел и ущипнул меня.

– Неужели он пришел, ущипнул тебя, а потом опять ушел?

– Да-а. Пришел и ущипнул.

Звонок прогнал малышей из класса, и я могу подойти к зеркалу в кладовке, чтобы привести в порядок свое лицо перед встречей с мужчинами за утренним чаем. Мне придется основательно потрудиться. Перенапряжение, неизбежное в приготовительном классе, и постоянная тревога, не говоря уже о меле и пыли, не могут не оставить следов. Особенно на волосах. На мои черные волосы садится каждая пушинка. Я расчесываю волосы с гордостью: они похожи на мамины. Отец говорит, что у мамы надо лбом они вились так же пышно, как у меня. Потом я слегка провожу помадой по губам и смахиваю пудру с бровей. Бог, надо надеяться, знает, почему я этим занимаюсь. Мужчины меня совершенно не интересуют. Но у меня есть гордость. А кроме того, старшая учительница обязана следить за своей внешностью и подавать пример большим девочкам. Мало ли почему. Хотя бы потому, что наступила весна и мне не хочется быть белой вороной.

Но я не в состоянии изобразить на лице радость даже с помощью косметики. Опьянение прошло, дети ушли, со мной только моя усталость. К тому времени, когда я вхожу в коридор большой школы, от меня уже снова не остается ничего, кроме моей печальной души. Я сижу в кресле, которое директор принес специально для меня из своего кабинета, на полу валяются куртки, миски, забытые башмаки, а я смотрю на вяз за окном и ищу у него утешения. Я стараюсь не слушать разговоры мужчин, мои глаза и мысли прикованы к голым ветвям дерева, и я будто наяву вижу его новый пышный зеленый наряд – новую жизнь, которая пока дремлет в почках.

Директор не уходит, Поль Веркоу разливает чай. Он неправдоподобно красив, но его присутствие раздражает меня: вражда поколений. И все-таки, когда он передает мне чашку, я не в силах отвести от него глаз. Высокий молодой мужчина с безупречной внешностью. Темные волосы зачесаны назад, широкий лоб. Круглые бездонные глаза похожи на цветы дельфиниума в рамке темных ресниц и бровей, веки красноречиво порхают вверх и вниз, но губы почти неподвижны, когда он говорит. Что касается носа и удивительной линии подбородка – они просто срисованы с обложки журнала. Разве может старая дева устоять перед таким очарованием? Правда, в моих глазах красота тела – ничто по сравнению с красотой ума. Жизнь успела кое-чему меня научить, и я понимаю, что Поль – всего лишь изнеженный холостяк из тех, кто охотно подсмеивается над неудачливыми старыми девами, поэтому мои мысли возвращаются к вязу с набухшими почками.

Почки полны надежд, и я тоскливо ерзаю в кресле. Неужели они не знают, что наступит зима? Цветы, которые посадил для меня директор, тоже полны надежд, судя по тому, как они хвастаются друг перед другом. Мыслимо ли так гордо покачивать разноцветными головками! Можно подумать, им предстоит цвести вечно. А что они собираются делать осенью? А что я делаю вечерами, когда гуляю в саду, зная то, что я знаю, а они нет...

– ...и поэтому, Поль, я считаю, – директор сидит на низкой скамье напротив этого юнца и смотрит на него снизу вверх, – я считаю, мы с вами можем поделить дежурства на игровой площадке. Вдвоем мы вполне в состоянии избавить мисс Воронтозов от этой заботы.

Он осторожно вытягивает ноги, достает сигареты и какие-то бумаги, будто жизнь проста, как таблица умножения.

Поль Веркоу задумчиво склоняется надо мной, и чашка замирает у меня в руке.

– Надеюсь, Поль, вас это не затруднит? – спрашивает директор.

Но Поль продолжает разглядывать меня.

– Блаженны, – изрекает он наконец излишне громким голосом, – кто выигрывает битвы, не шевельнув пальцем. – Я... я хочу сказать, мисс Вронтзов, – продолжает он, укоротив мою фамилию не менее чем на два слога, – я хочу сказать, что ветер удачи дует в вашу сторону.

Он искалечил фамилию моего отца!

– Ветер здесь ни при чем! – вспыхиваю я и проливаю чай. – А удача приходит к прозорливым. Я всегда выбираю женатых директоров. И женатых мужчин.

Как ни странно, он улыбается, но его улыбка, пожалуй, старовата для такого молодого лица. Я ожидала взрыва, зная, что гордые новозеландские мужчины не склонны терпеливо сносить удары по самолюбию. Очевидно, он из другой породы. Поль огорчает меня: подобное безразличие – удел стариков.

Директор закуривает. Ему за сорок, он носит простые добротные костюмы и, хотя его не назовешь высоким, постоянно наклоняет голову набок в знак внимания к собеседнику.

– Ну что ж, Поль, договорились? Я буду дежурить до и после занятий, а вы на большой перемене и во время перерыва на ленч, хорошо? Так, наверное, будет удобнее, поскольку мой дом рядом.

– Я готов распоряжаться, – произношение Поля явно хромает и плохо согласуется с выбором слов, – если они... если они... ну, скажем... проявят готовность прислушаться к моим словам.

– Конечно, а разве они вас не слушаются?

– Не могу припомнить, когда в последний раз хоть кто-нибудь прислушался к моим словам. – Поль вновь поворачивается ко мне с неестественно безразличной улыбкой на лице. – Вчера мне пришлось подвергнуть наказанию младшего представителя развеселой банды Тамати. Я велел ему подобрать пальмовые листья, а он в ответ показал мне нос. Короче, ему не захотелось... ну, скажем... прислушаться к моим словам.

– Тамати не созданы для того, чтобы повиноваться богу или человеку, – отвечаю я, как всегда, слишком взволнованно. – С чего вы взяли, что они станут вас слушаться? С чего вы взяли, что они станут вас слушаться?

Поль не скрывает удовольствия и улыбается еще шире.

– Вы так прекрасны; когда сердитесь! – восклицает он.

Директор встает.

– Вот это другое дело, – снисходительно замечает он. – Хочу уговорить комитет заняться школой. Например, избавить нас от пальм. Пока их не срубят, игровую площадку невозможно содержать в чистоте.

– Они срубят эти деревья только через мой труп! – кричу я. – Только через мой труп! Я работаю здесь не очень давно, мистер Риердон, но эти деревья – мои!

Громкий смех молодого Веркоу окончательно выводит меня из себя. Я уже не понимаю, что говорю, пока не слышу своих слов:

– Вы не имели никакого права бить ребенка!

– Если мы избавимся от необходимости постоянно убирать листья, – старается успокоить меня директор, – нам будет гораздо легче следить за чистотой на площадке. Обычно деревья сбрасывают листья один раз в определенное время года. А наши пальмы роняют и роняют их без конца.

Директор тоже работает здесь недавно.

– Малютка Тамати только начал хоть немного слушаться. А вы отшлепали его, и все мои труды пропали даром.

Внезапно молодой мужчина, который стоит рядом со мной и откровенно наслаждается этой сценой, круто поворачивается и исчезает за дверью своего класса, и в то же мгновенье я понимаю, что наделал мой язык. Неужели я все еще так слепа, что могу обидеть молодое существо?

– И все бы еще ничего, – директор мужественно продолжает свой монолог, – если бы пальмы радовали глаз, но они выглядят такими жалкими и несчастными.

– Я столько билась с этим ребенком, а он все погубил!

– Никто не скажет, что они являются достойным украшением нашей школы.

– Кто? Тамати?

– Нет, пальмы.

– Пальмы...

К горлу подкатывает комок. В присутствии мистера Риердона слезы с такой легкостью льются у меня из глаз. Как приятно плакать, когда рядом женатый мужчина. Но мой грим может пострадать. И тогда мой возраст перестанет быть тайной. Я поднимаю глаза на мистера Риердона, он стоит, устремив взгляд на застекленную дверь классной комнаты своего помощника, и мой взгляд устремляется туда же. За дверью вышагивает мистер Веркоу, безвольная кукла небесной красоты. Напрасно я позволила себе обнажить частичку своей души, это непозволительная роскошь.

– Пусть не обижает моих малышей, больше мне ничего не надо, – неуверенно оправдываюсь я.

Мистер Риердон все еще в задумчивости смотрит на Поля.

– Да, – говорит он, и мне кажется, что его мысли заняты не моими малышами, а новеньким малышом, которого он взял на работу, – мы не должны обижать молодых.

– Я попрошу старших девочек убрать листья, – говорю я. – Площадка будет в идеальном порядке, обещаю вам.

– Я знаю, мисс Воронтозов, что могу на вас положиться, – отвечает директор и начинает сам мыть грязные чашки, – вы, конечно, сделаете все, что в ваших силах. Но я не могу допустить, чтобы вы делали слишком много.

– Я займусь чашками, мистер Риердон.

Крупная, очень красивая девочка маори разглядывает через застекленную дверь молодого белого мужчину, я оборачиваюсь к ней.

– Варепарита, будь добра, возьми чашки у мистера Риердона.

Не дожидаясь звонка, я беру пенал и направляюсь по коридору назад, на мне туфли на высоких – величественных! – каблуках, которые мне очень не идут. Я прокладываю себе путь среди смеющихся детей, которые кучками собираются на траве около нашего сборного домика, и моя шея горит от стыда. Я обидела молодого учителя, а ведь он одним только своим назойливым присутствием дарит мне бесценную радость: забвение прошлого. Бедный неоперившийся птенец, стоит в одиночестве у себя в классе – «странник у твоего порога». Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика...

– Мама сказала, – говорит белый Марк, – чтобы я не снимал в школе башмаки.

Оглушительный грохот – мы падаем с небес на землю. Набухшие почки вяза, надежды, оскорбленные молодые люди – все остается там, в вышине. Очень полезное гимнастическое упражнение, если обладать достаточной выносливостью. Почему?

– Потому что вчера я пришел домой с незавязанными шнурками.

Воистину нет силы более могущественной, чем настоящее. Прошлое иногда становится явью перед школой, иногда напоминает о себе на переменах, но здесь, под стропилами, где висят улитки, под заиндевевшими стропилами, которые сочатся влагой, существует только неотступное сейчас.

– А почему ты не завязал шнурки? Матаверо, заправь рубашку!

– Я не умею.

– Прости?

Дети читают вслух, мне трудно разобрать, что говорит Марк.

– Я не умею.

– Все остальные умеют завязывать шнурки... Блоссом, высморкай нос... Тогда, Марк, принеси, пожалуйста, тапочки.

– Мне не разрешают.

В эту минуту фраза «Мне не разрешают» как-то особенно резко, как-то необычайно остро раздражает меня, чтобы не сказать окончательно выводит из себя, и последние отзвуки утренней чайной бури, разразившейся из-за слишком близкого соседства с чужим «я», последняя тень сожаления исчезает без следа. Сожаление уступает место ярости – я ненавижу эту белую женщину, у которой есть маленький сын, у которого есть башмаки, которые он не умеет зашнуровывать, и которому она не разрешает приносить в школу тапочки. Я горячусь и раздуваю ноздри, как старый боевой конь. Я встаю па колени, теперь мы с Марком одного роста.

– Значит, тебе не разрешают, маленький Марк.

– Правда не разрешают. Она так сказала, я знаю, она правда не разрешает.

Мне не хочется, чтобы Марк догадался о несогласии учительницы с матерью. Это бесчестно по отношению к такому малышу. Но в моем возрасте трудно вынести, когда пятьдесят, или шестьдесят, или, если быть точной, сорок пар йог, обутых в башмаки, топают в сборном домике. Для меня это слишком большая порция настоящего. Тем не менее Марку незачем знать, что я думаю о его матери. Я делаю над собой усилие и стараюсь отделить ярость, которую во мне вызывает мать, от нежности, которую я испытываю к сыну.

– Понимаешь, – я держу его маленькие розовые руки в своих и стараюсь, чтобы в моем голосе не прозвучало ни тени раздражения, – я не могу учить детей, когда в классе такой топот. Поэтому, когда ты сюда приходишь, маленький Марк, нужно все-таки снимать башмаки. Здесь, в классе, все-таки нужно снимать башмаки.

Он кивает, бедный маленький человечек, но я знаю, он догадался, он почувствовал запах пороха.

– Деннис, – осторожно продолжаю я, – каждый день приносил тапочки. А теперь мама купила ему сандалии на каучуковой подошве, и он может их не снимать.

Какое это облегчение, когда родители пытаются понять школу, если уж не самого ребенка. Я, во всяком случае, предпочитаю видеть в таком отношении стремление понять, а не обычное желание соблюсти приличия. Куда это опять забрели мои мысли? Отчего у меня покраснела шея, когда я возвращалась в класс? Совершенно не помню.

– Где ты раньше учился?

– В Вакамахаратанге.

– Какой у вас был учитель? Старый, молодой?

– ...лодой.

Чего я совершенно не в состоянии вынести, так это перерыва в середине дня. Целый час – целый час! – на еду, когда все еще сыты. Уж лучше дежурить па игровой площадке. Ленч выбивает меня из колеи. Ленч! Я бы предпочла остаться в классе и обойтись чашкой чая. Начав работать, я работаю, работаю, пока не падаю с ног. Мне нужно совершить над собой насилие, чтобы вернуться в большую школу, насилие над своим разумом, поглощенным другими заботами. Ничего не поделаешь, я включаю чайник, достаю сигареты, томик стихов, кладу ноги на стол и пытаюсь понять, как другие справляются с воспоминаниями о прошлом...

Неведомая Власть, как назову тебя — Убийцей, спутницей, что бодрствует, любя? Но предпочла бы я принять как дар От злейшего врага безжалостный удар, Чем жить, как я живу, – чтоб каждый день сначала По двадцать раз меня ты убивала! [4]

Ой!.. Звонок! Нет, это невозможно, нельзя устраивать такой короткий перерыв на ленч...

– «Тише, тише... жаворонок!» – Я серьезно озабочена темой весны и начинаю с жаворонка. – Скажи: «Тише, тише... жаворонок!»

– Скажи, скажи, жаворонок!

– Тише, тише, мыши!

– Я был вчера на совещании директоров и беседовал с новым старшим инспектором, – говорит мистер Риердон, пробираясь по запутанным ходам нашего муравейника.

Он, конечно, пришел взглянуть на журнал, который я, конечно, не заполнила. Отметки не проставлены, фамилии новых учеников не вписаны, посещаемость за неделю не отмечена. Я снимаю руки с клавиатуры и любуюсь его добротой, добротой мужчины, который заботится о жене и маленьких детях, добротой человека, который находит время посадить цветы. Маленький братик Вайвини орет во все горло у меня на коленях и роняет слезы на клавиши.

– Я не хочу слышать об инспекторах.

– Я попросил его, – продолжает директор и в знак внимания наклоняет голову, – я попросил его прислать младшего учителя вам в помощь. Полагается это по инструкции или нет – безразлично.

Я не могу не расхохотаться. Я обвожу взглядом сборный домик, где яблоку негде упасть, смотрю па длинноногого Хори, который барабанит пальцами по классной доске, подражая моей игре на пианино, на Вааку, которая учится шить на машинке – пока без материи, – на Веро и Таи, которые пытаются доконать ре-мажорную струну гитары, я смотрю на всех остальных маленьких маори, которые сосредоточенно трудятся и развлекаются во всех углах нашей комнаты, увенчанной голыми стропилами, и у меня начинается новый приступ смеха. Как будто мне можно помочь! Даже если б я хотела, чтобы мне помогли!

– Мистер Риердон, но ведь здесь просто нет места для младшего учителя!

Я с опозданием встаю. В конце концов, хорошая учительница обязана вставать, когда входит директор, и приучать к этому своих учеников. Хорошая учительница обязана вовремя заполнять ведомости и журнал. Еще сегодня утром я была уверена, что смогу найти общий язык с инспекторами – что сталось с моей уверенностью? Острые когти Вины вновь впиваются в мои плечи.

Директор осторожно обводит взглядом нашу комнату.

– Здесь слишком много работы для одной женщины.

– Но мне здесь правится. Я должна делать десять дел сразу, иначе я начну размышлять. Мне здесь нравится. Мне все здесь нравится.

– Я не хотел бы... я не допустил бы, чтобы моя жена работала в таких условиях.

Я оглядываю класс через голову ребенка, которого держу на руках.

– Младшие учителя похожи на квартирных хозяек. Они всюду суют нос.

Директор смеется, как мальчишка. Так приятно видеть его лицо без тени забот, постоянных забот о других.

– Чем, кстати, недоволен этот маленький человечек? – спрашивает он наконец.

– Человечек просто наслаждается ежедневной порцией рева.

– У него это прекрасно получается.

– Ой-ой-ой! Почему ты плачешь, Маленький Братик? – Я забыла его спросить. Просто подобрала этого ревуна с пола, чтобы он не мешал мне играть Шуберта.

– Потому что Севен, он стукнул меня в живот... взял и стукнул. Севен.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика...

– Он слишком тяжел для вас.

– Мне нравится все, что слишком тяжело для меня. Мне нравится все, что слишком тяжело для меня.

Директор поглаживает подбородок. Нам, конечно, трудно понять друг друга.

– Я возьму ваш журнал с собой, вот и все. Неважно, что он не заполнен. Я сам проставлю отметки.

Мистер Риердон вновь оглядывает сборный домик, детей на голове друг у друга, корыто с водой и песочницу, для которых нашлось место только у самой двери.

– Тем не менее я абсолютно уверен, что сумею выколотить из Министерства просвещения что-нибудь более достойное вас.

Мой дорогой директор. Он всегда сочувствует «бедным крошкам». А сейчас пет крошки «беднее», чем я.

– Но мне нравятся стропила над головой!

Мне хочется, чтобы он взглянул на сборный домик моими глазами.

– Я постараюсь, чтобы учительница приготовительного класса моей школы работала в благоустроенном современном помещении уже в этом году.

Директор искренне любит «бедных крошек». Как я хочу, чтобы мне в самом деле хотелось работать в новом помещении, хотя бы ради мистера Риердона, ради его престижа. Но откуда ему знать, почему мне нравятся стропила – самые ранние воспоминания о моей матери. Я перевожу взгляд на ребенка, которого держу на руках.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика.

«Вчера вечером у меня был хороший день», – пишет Мохи.

Последний час занятий; цветы, слезы, утренняя порция бренди остались в другой жизни. Я забыла обо всем на свете. Перестала понимать, кто я и что я. Моя душа, как натянутая струна, с готовностью откликается на каждое прикосновение роя малышей и старших детей, которые в это время наводняют сборный домик. Я соткана из их мыслей и чувств. Составлена из шестидесяти с лишним различных индивидуальностей. Я не знаю, что сказала мгновенье назад, что скажу через мгновенье и что говорю сейчас. Меня несет мощная, хмельная волна радостного возбуждения, и, когда она схлынет, я не почувствую опустошения. Чем-то это похоже на опьянение Бетховеном три часа подряд накануне вечером.

– Мисс Воронтозов, – обращается ко мне Варепарита, спокойная коричневая красавица из старшего класса, – мистер Риердон, он прислал меня сюда помочь вам.

В Варепарите мне больше всего нравится умение произносить фамилию, которой меня наградил отец. А в нашем директоре – готовность прийти мне на помощь и прислать не кого-нибудь, а Варепариту.

– Мисс Воттот! – кричит маленькая коричневая Ара, – у Севена ноз! Он резает мой зивот!

– Варепарита, разоружи Севена!

И еще одно нравится мне в больших девочках, которое приходят помогать. Они умеют выполнять приказания, даже невыполнимые.

– Мисс Вонтофофф, – теребит меня шестилетняя коричневая Вайвини, – я напишу письмо мистеру Риердону, когда поеду в лагерь, где лечат.

Я встаю на колени, теперь мы с ней одного роста; с моей стороны это не более чем элементарная вежливость.

– А я думала, ты напишешь мне.

– У тебя слишком длинная фамилия.

– Мисс Воффа, как пишется «боко»? – спрашивает Твинни.

– Что ты пишешь?

– Моя сестричка, моя двойняшка, она стукнула меня в боко.

– Варепарита, что значит «боко»? Таме, носовой платок! Айрини, ты принесла четыре пенса за карандаш?

Айрини наполовину китаянка, ей только что исполнилось пять лет.

– Моя мома, у ней нет четыре пенса.

На прошлой неделе родные Айрини пропили за один вечер восемьдесят четыре фунта – пособие на десятерых детей и все, что женщины выручили за шерсть.

– Мисс Воронтозов, мне надоело писать, – жалуется коричневый Матаверо.

Маленький шестилетний мальчик маори умеет правильно произносить мою фамилию! Я встаю на колени, теперь мы одного роста.

– Прекрасно, напиши: «Мне надоело писать».

– Мисс Фоффоф, – преследуют меня огромные глаза, кудряшки и улыбка до ушей, – вы сказали, мне можно поиграть на пианине, – говорит коричневая Вики, – когда я пришла, вы так сказали.

– Да-да, Матаверо, заправь рубашку! Блоссом, носовой платок!

– Можно мне сейчас поиграть?

– А ты, маленькая Вики, уже все прочла? Я снова встаю на колени.

– Нет, потому что я ненавижу, когда надо читать.

– Прекрасно, когда все прочтешь, тогда поиграешь. Знаешь, Варепарита, это уже слишком, – говорю я, поднимаясь, – вечно эти дети твердят: «Вы сказали то, вы сказали это!» Вечно они твердят: «Вы сказали то, вы сказали это!»

– Мисс Воронтозов, но ведь так оно и есть.

– Значит, они всегда правы?

– Нет, не всегда.

– Ты слышала когда-нибудь, чтобы я сказала одно, а через минуту совсем другое?

– Сколько раз!

– Мисс Вронсоф, мне уже пора заниматься, – говорит Хори; он входит к нам босиком, коричневый мальчик из большой школы. Длинноногий, застенчивый мальчик маори.

– Иди и занимайся. Начни с гамм и арпеджио.

– Мисс Фоффоф, вы сказали, – настаивает Вики, – вы сказали, я могу поиграть на пианине, когда все сделаю.

– Вот видишь, – обращаюсь я к Варепарите и снова встаю на колени. – Я этого не говорила.

– Нет, говорила, мисс Фоффоф, говорила! Глаза, зубы, кудряшки – все сверкает.

– Варепарита, говорила я или нет? Говорила я или нет, Варепарита?

– Я слышала, вы так сказали.

– Все новенькие малыши, ко мне! – зову я и снова поднимаюсь.

– Вам нужен этот цветок? – спрашивает Ата, девочка из большой школы, ей не терпится освободить стол и заняться шитьем. – Можно я вынесу его из класса?

– Мисс Фоффоф, – кричит Вики, – идите, слушайте, как я читаю. Я здесь, за пианиной!

– Хори, играй гаммы двумя руками. Блоссом, носовой платок! Мохи, рубашка! Платок, платок! Рубашка, рубашка!

– А вы сказали, вы сами сказали, что сегодня после большой перемены я буду рисовать, – наступает на меня Марк.

Некрасивый, серьезный, чванный, до отвращения чистенький, Марк никогда ничего не забывает. Я встаю на колени.

– Ты прав, маленький Марк. Смешивай краски.

– У меня нет бумаги.

– По-моему, я просила тебя принести бумагу.

– Кто-то ее стащил.

Я поднимаюсь.

– Хори, неверные пальцы! Первый, второй, третий, первый.

– Рити плачет! – с чувством докладывает маленький братик Вайвини. – Рити!

– Что случилось? Ата, по-моему, ты строчишь слишком близко к краю.

– Севен, он насыпал ей песок за шиворот. Севен.

– Варепарита, приведи сюда Севена. Приведи сюда Севена!

– Что это за слово? – спрашивает Хине; от нее очень плохо пахнет.

– Между.

– Ежду?

– Между. Я сказала, чтобы все малыши подошли сюда. Вики, Марк, Таме, приведите ко мне новеньких.

– У меня стибрили карандаш! – жалуется белый Деннис.

– Варепарита, ты согласна, что они часто употребляют слова, которые я никогда не произношу?

– Да, иногда.

– Кто-то стибрил мой карандаш, – повторяет Деннис, даже голос его погрубел, так явственно слышатся в нем угрожающие нотки.

– Не надо говорить: «Кто-то стибрил мой карандаш», скажи лучше: «Я потерял карандаш».

Еще две девочки маори из большой школы тихонько входят в класс, сняв обувь.

– Мисс Воронтозов, кто назначен капитаном команды «Б» на соревнованиях?

– Я потерял карандаш, – говорит Деннис; его руки все еще вложены в мои.

– Сегодня утром ты дал мне деньги и получил карандаш, верно, маленький Деннис?

– Мисс Воронтозов, кто назначен капитаном команды «Б»?

– Я еще не назначила капитана. Я еще не назначила капитана!

– Вы назначили Хирани.

– Почти наверняка нет. Наверняка нет!

– Кто же тогда капитан?

– Назначу кого-нибудь позже. Ата, по-моему, ты строчишь слишком близко к краю. Выньте из корыта вон того малыша!

– Я потерял карандаш.

Оказывается, я до сих пор стою на коленях и держу в своих руках бледные ручки Денниса. Я пристально вглядываюсь в них. Зачем я их держу?

– Мисс Воронтозов, – хнычет Деннис.

Как легко эти маленькие белые язычки справляются с моей странной фамилией! Я благодарно улыбаюсь Деннису. Он никак не может успокоиться:

– Я потерял карандаш.

– Молодец, Хори! – говорю я, поднимаясь. – Басовые звуки очень хороши. Держи до последней ноты. Стиль, вот чего тебе не хватает! Стиль, мой друг, стиль!

– Можно мы выберем капитана?

– Что?

– Можно мы выберем капитана?

– Не слышу.

– Можно мы выберем капитана?

– Нет. Я сама назначу капитанов. Я назначу кого-нибудь, кто не пропускает тренировок и не обижается по пустякам.

– Вы назначили Хирани.

– Зачем ты привел Севена?

– Я потерял карандаш, – плачет Деннис и дергает меня за халат.

– Севен, он насыпал песок Рити за шиворот. Севен, – докладывает Матаверо, совесть нашего класса, недаром его дедушка – совесть нашего школьного комитета.

– Кто одолжит Деннису карандаш? Ты не одолжишь Деннису карандаш?

– На, Деннис, – говорит Марк. – Смотри никому не давай, только мне, а то стибрят.

– Кто же будет капитаном команды «А» на соревнованиях?

– Разве нельзя подождать, пока я назначу капитана?

– Мистеру Риердону нужно знать сейчас, он должен» отослать списки.

– А у меня нету никакого карандаша. – Айрини подходит ко мне в окружении теней – теплой компании, которая в один вечер спустила восемьдесят четыре фунта.

– Мисс Фоффоф, можно мне сейчас поиграть на пианине? – бойко спрашивает Вики. – Я прочитала свое чтение.

– Мисс Воронтозов, кто капитан команды «А»?

– Мисс Воронтозов, вот Севен.

– Мисс Вронсоф, мне хотелось бы знать, – низким мужским голосом вежливо спрашивает Хори, – вы не сочините для меня коротенькую песенку?

Хори почтительно стоит передо мной босиком.

– Мит Воттот, Рити, она плачет. Рити.

– Мисс Воронтозов, я смешал краски. Только у меня нет бумаги.

– А сейчас, все новенькие малыши, возьмите доски, тряпки и мел, подойдите сюда и сядьте на циновку около меня. Сядьте на циновку около меня!

– Вы придете за пианину слушать, как я читаю?

– Что мне делать с этим цветком?

– Вот Севен.

– Извините за беспокойство, – учтиво продолжает Хори, – но вы обещали написать для меня новую песню.

Он вкладывает мне в руки карандаш и бумагу...

– Мисс Вронтоссуп, настройте, пожалуйста, гитару.

– Я застрелю этот призрак, – объявляет Матаверо. – Он прыгает мне на спину.

К трем часам дня опьянение работой внезапно проходит, появление больших девочек со щетками и шутками полностью отрезвляет меня, и прошлое вновь грозит поглотить настоящее. Прежде я могла ненадолго отсрочить казнь: спокойно выпить с директором чашку чая в коридоре, где валяются куртки, миски и забытые башмаки, неторопливо подвести итоги дня и заесть их печеньем. Но теперь между нами стоит чужой. Он уже тут, когда я прихожу: толчется в коридоре, предугадывает наши слова, выправляет наши мысли. Ничего не поделаешь, придется пожертвовать чаем и заняться баскетболом. Я поворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, величественно спускаюсь по ступенькам на своих высоких каблуках, размахиваю над головой свистком, и мы все – те, кто не обижается по пустякам, – идем на нашу плохо утрамбованную площадку. Я ничего не понимаю в баскетболе, но прекрасно понимаю, что кратчайшее расстояние между двумя точками – между двумя стойками с корзинами – прямая линия. К тому же до соревнований осталось не так много времени, а Воронтозовы предпочитают побеждать.

Сейчас нам прежде всего нужна красивая форма. Короткие коричневые шаровары, чтобы все видели эти поразительные ноги, и яркие желтые футболки. Не только потому, что желтое идет к их карим глазам, этот цвет должен помочь им играть в быстром темпе. Майку того оттенка, какой я мысленно вижу, легко заметить в любой точке площадки. К тому же я иногда бываю с девочками в городе и встречаюсь с надменными учительницами, которые всегда и все делают как надо – встают при появлении директора, вовремя заполняют журнал, содержат в идеальном порядке рабочие тетради, – и мне хочется скрыть от них свое истинное лицо. Может быть, хорошая баскетбольная команда поможет мне их провести. В перерыве между свистками я тяжело вздыхаю...

– Варепарита, тебе пора домой.

Почему эта девочка до сих пор слоняется по коридору? Я слышу шаги мистера Веркоу, он уходит к себе в класс.

– Я, мисс Воронтозов... я... просто еще мою чашки.

– Большое спасибо. Это очень мило с твоей стороны.

Хорошо бы составить список дежурных, чтобы девочки по очереди кипятили чайник и мыли чашки. Это моя прямая обязанность. Только бы найти свободную минуту. Я беру пенал и иду домой под пальмами, из-за которых разгорелся спор. Мои мысли по-прежнему заняты двумя мужчинами в школе, даже когда мой взгляд уже упирается в громаду дома, где я живу. Дома, до отказа заполненного пустотой, заполненного прошлым, которое только и ждет моего появления. В ту же секунду мои глаза снова наполняются слезами, будто не просыхали после большой перемены, но я плачу не столько из-за воспоминаний, готовых вот-вот накинуться на меня, сколько из-за того, что случилось совсем недавно. Сегодня утром я оскорбила молодого мужчину, а после занятий, в коридоре, нанесла ему еще один удар, ему, одинокому существу, которое безвозмездно дарит мне глубочайшую радость: забвение прошлого... и, конечно, я плачу потому, что нельзя ни с того ни с сего прервать это сладостное занятие, особенно весной.

Но полноводные потоки моих слез всегда быстротечны: они доставляют мне слишком большое удовольствие. Когда я закрываю за собой калитку и вижу под окном Селаха цветник, где директор неизвестно почему, по какой-то неведомой причине, три года подряд сажает только желтые цветы, слез уже как не бывало. Я стою и упиваюсь красками, я пью кувшинами краски малюток фрезий, высоких нарциссов и жонкилий, рослого алтея у самой стены, бледно-лимонного, как обещает директор. Цветы быстро осушают слезы. Правда, сорняки тоже неплохо чувствуют себя в моем саду, как, впрочем, и в моем приготовительном классе. Чтобы еще раз с гордостью убедиться в собственном бессилии, я иду по высокой траве к голубому цветнику, который расположился у садовой ограды возле заднего крыльца, потом здороваюсь с красным цветником у стены дома и с оранжевым у самых ворот. Да, трава и сорняки действительно всюду чувствуют себя вполне хорошо. И пусть, меня это нисколько не беспокоит, пока речь не заходит о чертополохе. Чертополоха ждет кухонный нож. Я иду под деревьями к себе домой, чтобы приготовить священную чашку чая, «я вернулась», по бутонам гортензии и герани, приютившейся у ног живой изгороди, еще надо что-то мне рассказать, а потом меня задерживают настурции, обступившие цистерну с водой, и, когда я, едва передвигая ноги, вхожу к себе, мне уже трудно вспомнить, из-за чего я недавно так расстроилась, меня занимают совсем иные мысли: я думаю о директоре, о том, как живет этот женатый мужчина, у которого, к моему великому изумлению, хватает душевных сил, не говоря уже о времени, чтобы посадить цветы мне в утешение и подарить мне роскошный сад, чего я уж вовсе не заслужила.

– Я боюсь этих призраков, – говорит крохотка Рити. – Они нас всех съедят.

Дни бегут, бесцельно бегут один за другим...

Я строю планы, но это вернейший способ не достичь ничего. Всегда осуществляются какие-то иные, более глубокие, непостижимые для меня замыслы. Иногда я пытаюсь их разгадать в надежде, что смогу подчинить им свою волю, в надежде, что мне станет легче, если я буду заранее знать, в чем они состоят. Но мне это никогда не удается. Я узнаю руку провидения, только когда терплю очередную неудачу или когда вопреки моим расчетам случается что-то неожиданное, что-то необычайно радостное. Тогда я говорю себе: «Ну конечно! Конечно!» И мне хочется полностью довериться замыслам свыше, раз уж я не могу жить своим умом. Раз уж я не могу жить своим умом.

И все-таки я строю смутные планы. Я чувствую себя не такой беспомощной, когда расставляю какие-то вехи. Они образуют каркас моего просторного убежища, и, хотя мне редко удается достигнуть намеченной цели, я продолжаю их расставлять. Убедившись в бесплодности одних умозаключений, я перехожу к другим, и каждый раз, когда они оказываются несостоятельными, снова и снова убеждаюсь, что в моей жизни нет места случайностям; поэтому, как ни мучают меня воспоминания, я иногда поражаюсь их заурядности и понимаю, что сердечные привязанности не имеют ничего общего с предначертаниями свыше. Я будто глина в руках неведомой силы, того нечто, которое приказывает расцветать моим дельфиниумам, того властелина, чье присутствие с путающей определенностью ощущается в приготовительном классе, где он свободно разгуливает под сводом правил и запретов, обжигая нас своим дыханием, когда происходит взрыв и свод дает трещины. Я знаю, что принадлежу этому властелину, и боюсь заглянуть ему в глаза.

Да, дни и ночи бегут, бегут; «бессвязная тусклая цепь случайностей». И все-таки лучше не заглядывать ему в глаза. Лучше не подходить слишком близко – только на такое расстояние, чтобы можно было хорошенько все обдумать. Когда в следующий раз пойду в церковь, хорошенько обдумаю все это во время проповеди... хорошенько все обдумаю во время проповеди. Да, обдумаю во время... и все-таки лучше не заглядывать ему в глаза.

– Что это за слово? – спрашивает Вайвини.

– Брат.

– Брат?

– Да. У тебя тоже есть родной брат, вон он.

– Он раньше не был мой родной брат.

– Что?

– Он раньше был двоюродный.

– Как же он стал родным, если раньше был двоюродным?

– Спроси у мамочки.

Варепарита не выходит у меня из головы; даже когда я лежу на ковре возле камина в своей гостиной, она мешает мне перейти рубеж, отделяющий жизнь школы от моей собственной. Я вижу, как она после занятий стоит на баскетбольной площадке, подняв вверх руки с мячом. Варепарита – мой самый сильный, самый быстрый игрок, поэтому я поставила ее в центре. Она сжимает мяч кончиками пальцев и ждет свистка. Какое великолепное зрелище! Как прекрасно ее сильное тело, ее лицо. Она может в одиночку выиграть любой матч.

Но с ней происходит что-то странное, мяч опускается. Я задерживаю дыхание, свисток молчит. Мяч опускается еще ниже и падает на землю. А потом мы все видим, как у Варепариты подгибаются ноги и она тоже падает на землю.

Я открываю глаза и смотрю в огонь. Правда, немного погодя Варепарита поднимается и уходит домой. Я ее перетренировала. Я перетренировала их всех. И, конечно, себя. Нельзя забывать, что другие люди вовсе не обязаны жить так, как я. Довольно! Надо закрыть глаза, забыть о школе и попробовать немного отдохнуть!

Тренировки здесь ни при чем. Не в них дело. А в чем? Что-то происходит у меня под носом. Под самым носом.

– Мит Воттот!

– Что случилось, малыш?

Я стою в кладовке и разминаю глину к сегодняшнему дню, мои руки испачканы по локоть.

– Смотрите, что он мне дал.

Пэтчи протягивает флорин, нет, какую-то иностранную монету, его веснушчатое лицо пылает от гордости.

– Кто?

Я встаю на колени и забываю о глине.

– Мнттер Вертоу.

– Он по-прежнему живет у вас?

Родители Пэтчи – помощники номер один мистера Риердона.

– В задней комнате.

Значит, дети иногда пробуждают в нем добрые чувства.

– Он прокатил меня на своем виласапеде до школы.

Подумать только! Как же он мог отшлепать малютку Тамати? Наверное, у него просто не выдержали нервы. Ну конечно, все дело в нервах. Молодые люди, только что выпорхнувшие из учебного заведения, как правило – увы, как правило, – ужасные неженки. Сколько же мне нужно времени, чтобы понять этого человека! В нем, наверное, бездна хорошего, иначе ему не разрешили бы работать в школе. Директор, насколько я знаю, считает, что он вполне в состоянии справиться с работой. И он действительно уже добился некоторых успехов, как говорит директор. Я вздыхаю. Отучусь я когда-нибудь выносить приговор с первого взгляда? Во всяком случае, теперь я отчетливо понимаю, что означает это пустяковое событие, хотя оно произошло у меня под носом, а может быть, и не такое пустяковое. Маленький уродливый мальчик пробудил в мистере Веркоу добрые чувства.

– Глина пришла с вашей руки на мою.

– Боже мой, правда пришла. Прекрасно, знаешь, помоги-ка мне немножко!

А потом я забываю о мистере Веркоу и весь этот сумбурный, до отказа заполненный день ни разу не вспоминаю о нем, пока не встаю вечером из-за стола в Селахе, тесной каморке за домом, где я всегда работаю. Но когда я наливаю воду в баночки с красками, чтобы они не засохли, пока я буду завтра в школе, меня вновь начинает волновать множество «почему?». Рисование никогда не убивает во мне любопытства, скорее наоборот, заставляет хладнокровно доискиваться ответа на самые неожиданные вопросы.

Я набрасываю выцветшее покрывало на рисунки, исписанные страницы и кисти: в моем неоштукатуренном прибежище очень много пыли, и без этой предосторожности завтра будет трудно возобновить работу. А число «почему?» все растет и растет. Прежде всего, почему он выбрал Новую Зеландию? Почему так поздно занялся преподаванием? Почему питается у родителей номер один, а не в баре через дорогу? Почему, наконец, он пьет? А самое главное, почему улыбается, когда я сержусь, и почему не защищается, когда я на него нападаю?

А я нападаю, да еще как! Неужели я не в состоянии понять, что он молод? Когда женщине за сорок, она должна стремиться защитить молодое существо, поддержать его.

Я закрываю окно и задергиваю занавески, чтобы в мое отсутствие раннее солнце не обесцветило рисунки на столе, но, пока я складываю кучку дров на утро и, стоя на коленях, пачкаю свое красное домашнее платье, мои мысли устремляются в нежелательном направлении, и, как только я окунаюсь в фантастическую ночь ароматов и громкой болтовни цветов, мой путь преграждает, будто я натыкаюсь на мужчину, самый грозный из всех вопросов: почему я с ним так жестока? Я, обыкновенная женщина чуть старше тридцати?

Не все цветы отличаются таким примерным поведением, как розы, среди них встречаются настоящие нахалы. «Потому что он не может произнести твою фамилию!» – кричит кто-то из них. Наверное, это болтун флокс.

– Сегодня утром мне пришлось подвергнуть телесному наказанию отпрыска нашего грозного председателя, – заявляет мистер Веркоу, когда мы случайно сталкиваемся на игровой площадке.

– Вы опять ударили ребенка?

– Он не захотел... ну, скажем... прислушаться к моим словам.

– И, может быть, был прав!

Мистер Веркоу молчит, его рот и веки нервно подергиваются, что ему необычайно идет.

– Неужели за время пребывания на курсах вы не успели познакомиться с другими методами воздействия на детей?

Он дарит мне снисходительную улыбку.

– По мнению Д. Г. Лоуренса, ребенка, который вам досаждает, полезно отшлепать. Д. Г. Лоуренс значился в списке рекомендованной литературы. Кроме того, – мистер Веркоу явно не прочь поговорить, – эти пятилетние сосунки, которые так заносчиво заявляют о своем вступлении в мир, должны... ну, скажем... научиться разбираться в ситуации.

Я убегаю. Я должна рассказать об этом чудовище директору. Он как раз стоит внизу, у ступенек, а из дверей выплескиваются сто с лишним детей: по пятницам на последних уроках у нас физкультура. Мистер Риердон с готовностью наклоняет ко мне голову и продолжает упорно думать о своем.

– Пепи, – говорит он, – позови мальчиков и убери с ними пальмовые листья. Честное слово, я все-таки избавлюсь от этих деревьев!

– Вы не прикоснетесь к ним, пока я здесь! Эти пальмы мне нужны. Эти пальмы мне нужны!

– Но они такие некрасивые, мисс Воронтозов!

– Поэтому они мне нравятся. Именно поэтому они мне нравятся!

Мистер Риердон, как всегда, не понимает истинного смысла моих слов и невозмутимо продолжает:

– Они не стоят места, которое занимают.

Я готова прибегнуть к слезам, но предпочитаю плакать по другому поводу.

– Этот ваш Ну-Скажем задал взбучку Матаверо. От чего Матаверо, конечно, не стал лучше. Замкнулся и все прочее. Я не могу этого вынести. Я просто не в состоянии этого вынести.

– А в чем провинился Матаверо?

– Не знаю.

– Так, так... деревья мы пока оставим. Он поднял руку не на ребенка, его пугает то, что здесь делается. Это пройдет.

Но в тот же вечер – пятница! – когда я приезжаю в город и, устав от покупок, на минуту останавливаю машину у края тротуара, мое внимание привлекает странная фигура. Мужчина высокого роста, в длинном, темном, хорошо сшитом кителе, вроде тех, что носят моряки. Глубоко засунув руки в карманы, повернув голову к витринам магазинов, он идет размашистым шагом по тротуару около самых домов, не замечая никого вокруг. Одинокий человек, гонимый отчаянием, с глазами, устремленными на витрины, похожий на огромную черную бабочку, которая летит на свет. К какому подвиду отщепенцев он принадлежит? – раздумываю я, пока он не подходит совсем близко. Тогда я вижу, что это мистер Веркоу. Я инстинктивно протягиваю руку к дверце, но, когда его ищущий взгляд уже готов настигнуть меня, отдергиваю руку. Я откидываюсь назад, в тень, и сижу не шевелясь; наконец он проходит мимо и исчезает в толпе. Как вовремя я поняла, что с нами происходит: «Ты да я, да мы с тобой...»

– Мисс Попоф, Севен, он хочет убить нас топором, всех нас взять и убить. Севен. Севен!

– Хори! Севен... топор... пожалуйста!

– Скажите, – обращаюсь я к директору, – нельзя ли убрать отсюда топор?

– Топор?

– Топор или Севена. Одного из них необходимо убрать.

– Раухия пришел! – кричат малыши.

– Скажите, пусть войдет. Скажите, пусть войдет.

Почему он не входит, как всегда?

– Он сказал, что хочет вас увидеть, вот что.

Я преодолеваю большие и малые препятствия, добираюсь в конце концов до двери и выглядываю наружу поверх голов малышей, теснящихся вокруг меня. Председатель нашего школьного комитета отличается воистину незаурядной толщиной, к тому же его необъятное туловище подпирают на редкость короткие ноги. Самый толстый из толстяков, которых я видела, а его внук – самый маленький из малышей. Но их объединяет «Ты да я...».

– Я только хотел взглянуть на Матаверо, – низким хриплым голосом говорит Раухия.

Прекрасно, но зачем звать меня?

– Матаверо в классе.

Раухия, наверное, расстроился из-за того, что мистер Веркоу задал взбучку его внуку.

– Я только хотел передать ему ленч.

Раухия не знает, куда деть толстые руки, он смотрит на меня с такой грустью.

– Мне приходится самому готовить ленч для мальчика, – говорит он.

Обычная маорийская уклончивость, что же он все-таки хочет мне сказать?

– Почему вам, а не матери или отцу?

Его голос звучит еще на октаву ниже.

– Мне приходится самому готовить ленч для внука.

– Правда? Правда?

– Правда? Правда? – как эхо откликаются малыши.

Я заливаюсь краской.

– И завтрак ему готовлю тоже я.

– Вы? Вы?

– Вы? Вы? – вторит хор.

– Ему, мисс Воронтозов, нравится, как я поджариваю хлеб. Он говорит, мой поджаренный хлеб вкуснее. Мать поджаривает хлеб не так вкусно.

Он просит меня защитить Матаверо.

– Понимаю. Понимаю.

– Понимаю. Понимаю, – вторит хор.

Я снова заливаюсь краской.

Раухия передает Матаверо сверток, поворачивается, медленно спускается по ступенькам и, шаркая ногами, уходит по заиндевевшей траве. Раухия страдает тучностью и «сердцем». Он ездит в министерство сражаться за школьное помещение, но по натуре Раухия мягкий человек. Он может расшуметься у нас в коридоре, но с внуком он ягненок. На нем дорогой костюм, бегут мои мысли, пока Раухия добирается до своего одинокого искалеченного велосипеда под вязом, но брюки съезжают с него точно так же, как с Матаверо. Я стою, смотрю на Раухию, вздыхаю, и мне кажется, я все понимаю.

«Я не пошел в класс, – пишет Матаверо; он не признает звонков и гораздо четче ощущает эмоциональное деление суток, чем общепринятое, –

потому что я не

люблю школу. Я не

люблю кубики, но я

люблю глину. Я не

хочу читать

я не люблю

мисс Воронтозов».

Но, ублажая нежно любимого внука, ягненок Раухия, нэнни-Раухия, иногда превращается в льва, и однажды утром он, шаркая ногами, доносит свою ярость до директора, потому что Матаверо снова убегает из школы и налетает на него, как раз когда Раухия собирается сесть в автобус, отходящий в город. В город Раухия не уезжает, и через некоторое время его лысая голова, огромное туловище, толстые дрожащие губы, нарядный костюм и внук снова появляются в школе. В результате после вкрадчивой беседы директора с молодым Веркоу на тему о том, как выглядит в свете национальных и расовых проблем белый учитель, поднявший руку на коричневого ребенка, наш стажер провожает меня от школы до самых пальм, и в его голосе почему-то не слышно больше воинственно-хвастливых ноток. Грустные, во всяком случае, явно преобладают.

– Я не могу не заметить, – говорит он, глядя на меня сверху вниз, – с каким постоянством директор отстаивает, отстаивает ваши... ну, скажем... ваши интересы.

Я поднимаю голову – опасный маневр. Но мне все равно не удается взглянуть на него сверху вниз, как на своих малышей, хотя я отношусь к нему точно так же. Нужно непременно найти время помочь ему справиться с классом. Директору это удается. Конечно, я устала от его однообразных замечаний, но, пусть с опозданием, я все-таки начинаю понимать, чем они вызваны: давние, незажившие удары по самолюбию, старая, незатянувшаяся рана. Раздражение, которое я обычно испытываю в его присутствии, мгновенно сменяется настороженной благожелательностью. Но богатый опыт общения с мужчинами научил меня расчетливости, поэтому я оставляю благожелательность при себе и отвечаю совсем не так, как собиралась.

– Обычно мне приходится самой отстаивать свои интересы.

Щемящей грусти как не бывало. Мистер Веркоу снова рвется в бой.

– Это первый случай, – возбужденно восклицает он, – первый случай за все время, когда вы... ну, скажем... удостоили меня несколькими словами!

Благожелательности тоже как не бывало. Вихрь тревоги. Это я виновата, что между нами возникли недопустимые отношения. Нет, я не могла первой переступить роковую черту. Я так безжалостно умертвила эти слова: «Ты да я». Внезапно расстояние между нами резко сокращается. Он стоит слишком близко, непозволительно близко! Я в ярости, за борт бесполезный груз терпения, мне больше нет дела до его молодости.

– Первый и последний, – шепотом, чтобы не закричать, говорю я, – последний! Последний!

И только спустя час, заглядывая в почтовый ящик в надежде найти письмо от Юджина, я вспоминаю, что молодой мужчина, которого я оставила под пальмами, – это тот же отщепенец, что неделю назад стремительно шагал мимо витрин городских магазинов, и тогда я невольно уступаю безрассудному порыву и мысленно спрашиваю его: «Что случилось, что случилось, малыш?»

– Мисс Воронтозов, я ничего не умею рисовать в этом рассказе, – решительно заявляет Марк. – Ничего, ничего.

Марк принадлежит к особой породе неумеек, воспитанных матерями, которые спешат накормить ребенка из своих рук. Но он умеет произносить мою фамилию.

– Веревку ты, наверное, можешь нарисовать. Блоссом, носовой платок!

– Просто прямую палочку?

– Прекрасно, и несколько изгибов, разумеется. А крысу нарисовать совсем легко, просто кружочек, вот такой, и хвост, вот так. Матаверо, заправь рубашку.

Его дорогому нэнни, нашему председателю, тоже не мешало бы подтягивать брюки повыше, но внезапно что-то меня настораживает. Ну конечно, я снова иду старой, проторенной дорогой, я указываю ребенку, что делать и как делать, лишая его возможности попробовать свои силы. Я спешу накормить его из своих рук – точь-в-точь как его мать. Традиции умирают мучительной смертью. Чтобы покончить с ними, нужно пожертвовать частицей самой себя, нужна отвага и убежденность.

– Просто маленький кружочек, это голова, – продолжает Марк, – потом еще один маленький кружочек, это брюшко, потом палочка, это хвостик, и все?

– И ноги, – добавляю я, не в силах удержаться и отвести взгляд от животного, которое возникает на бумаге таким, каким задумала его я, а не он. – Уан-Пинт, выйди из воды! Выньте этого мальчика из воды!

– Мисс Вонтов, моя сестра, она ко мне пристает, – жалуется Твинни. – Она рисует на моей половине.

– И ноги? – прилежно трудится Марк.

– И точку, это глаз. – У Марка так и не появляется пи одной собственной мысли. – Кто там плачет?

Наверное, я не в состоянии вырваться из тисков рутины. В конце концов я даже прикалываю на стену эту чудовищную крысу, которая не дала явиться на свет неповторимому детскому рисунку, и Блидин Хат с восхищением ее разглядывает. А потом до моих ушей долетает «пулеметная очередь». Это характерное «тра-та-та-та-та» прорывается сквозь пение, разговоры и смех и поражает каждый мой нерв, способный воспринимать звуки. Новый мальчик рисует пулемет. Я подбегаю и изо всех сил шлепаю его, даже не вспомнив, что надо поберечь руку для Шуберта.

– Не смей этого делать!

Мне не хватает воздуха.

Я возвращаюсь на свой низенький стул и вижу, что Марк рисует еще одну такую же крысу.

– Подари ее Блидин Хату, – говорю я машинально.

Может быть, пытаюсь я как-то оправдаться в собственных глазах, это научит коричневого и белого относиться друг к другу чуть более терпимо. Но в глубине моего сознания совершается более сложная работа. Мальчик рисует пулемет и «дает из него очередь», можно ли выразить себя полнее? Из самых глубин его существа забил мощный фонтан творчества. Это та проблема, которая нынешней весной занимает меня больше всего: как пробурить скважину, как разбить свод и вызволить душу ребенка из темницы? Если расслышать в «тра-та-та-та» взрыв, вызванный душевным перенапряжением, если разглядеть в «тра-та-та-та» свободное проявление безотчетного порыва, эти немелодичные звуки становятся вовсе не такими ушераздирающими. Тогда это уже не безобразный шум, который я не в состоянии вынести, а осмысленное музыкальное сопровождение: мальчик самозабвенно рисует пулеметы, и пулеметы стреляют.

Коричневая Вики приносит целую страницу, изрисованную крысами.

– Вот как, значит, ты тоже умеешь рисовать? Кто это там плачет?

– Нет, это моя подружка, это она нарисовала. Моя подружка.

– Вот так так!

– Я хочу вырезать эту крысу, можно взять ножницы?

– Нет. Сначала нарисуй сама, а потом будешь вырезать.

– Я не умею рисовать таких крыс.

– А Марк умеет. Таме, пойди посмотри, кто там плачет.

Матаверо не рисует. Он сидит на ступеньках рядом с Пэтчи и читает ему «Голубой кувшин». Он сочиняет рассказ по картинкам, но его настолько занимает проблема личных отношений, что даже для этого ему непременно нужен товарищ. Всегда и во всем самое важное для Матаверо – это «Ты да я». Из-за этого его тонкие пальцы медленнее накапливают необходимый опыт. Мои мысли бегут вспять, к дедушке Матаверо: я хочу проникнуть в таинственное прошлое этого человека с таинственной душой и узнать, какие страсти отбушевали в нем. Сейчас у него нет жены. Как он живет? Не живет, приходит мне в голову... Не живет, как я. И все-таки... коричневый читает белому. Быть может, каплей понимания станет больше, одной каплей расового понимания больше.

– Мисс Вонтоф, я сделала себе свинку.

Коричневое личико Вики расплывается в улыбке.

– А где же у нее ноги? Где у нее ноги?

Вики переворачивает лист бумаги.

– Вот ноги и вот ноги. Можно взять ножницы? Вы знаете, Рити, она плачет. Рити.

...Я сижу в своей рабочей комнате, вечер, холодает, я обдумываю иллюстрации к маорийской хрестоматии для малышей, которую составляю заново уже в третий раз. Главное – непринужденность рисунка, главное, чтобы все эти образы, необычайно важные для меня, легли на бумагу сами собой. Как у новенького мальчика, который рисовал пулемет, а потом «давал из него очередь». Я откладываю карандаш и смотрю на руку, которая ударила ребенка за то, что он сопровождал звуками что-то необычайно важное для него. Мало того, эта же рука принимала участие в избиении словом бедняги Веркоу, моего молодого коллеги. О ошибки, ошибки! Сотни, тысячи ошибок...

Какая волшебная палочка поможет мне вырваться из тисков стандартных взглядов? Только мои собственные усилия, насколько я понимаю, только мои усилия, поэтому я снова берусь за карандаш. Но усилия требуют жертв, а я слишком стара. И мне не хватает убежденности, не говоря уже об отваге, без которой нельзя сохранить убежденность, даже если она когда-то была, так как же мне возвыситься до жертвы, если нет убежденности?

Подумать только: рука, ударившая ребенка, намеревается взять кисть и рисовать! Я не художник, если ударила ребенка. И, уж конечно, не женщина. Как происходят такие вещи? Я не собиралась делать ничего подобного. Когда в следующий раз пойду в церковь, решаю я, поддавшись усталости, хорошенько обдумаю все это во время проповеди... разберусь во всем этом во время проповеди.

– Мисс Фоффоф, – раздается тоненький голосок Ани.

– Что случилось, малышка?

– Когда я дочитываю до этого слова «у блюда» в моей книжке, я никогда не говорю «ублюда».

– Вот как?

– Я всегда, всегда говорю «миска».

– Почему?

– Потому что «ублюда» – это похоже на плохое слово, когда ругаются, поэтому я говорю «миска».

– Вот как? Прочти мне это место.

– «Три маленьких котенка остановились у блю... у миски».

– Скажи, Рупека, дома Рити тоже так часто плачет? – спрашиваю я у старшей сестры Рити.

Конечно, моей Рити, этому коричневому четырехлетнему заморышу, не место в школе. Рупека сидит за машинкой: она шьет желто-коричневую форму, которую я придумала и ввожу сейчас в классе, ради чего я договорилась с одним магазином в городе о доставке материи и теперь учу больших девочек шить на машинке. Рупека принадлежит к многочисленному бедному семейству Тамати. Ей десять лет, у нее длинные вьющиеся волосы, она красива, как фея.

– Да, мисс Воронтозов, она все время плачет. Только нам не разрешают ее бить. Папа любит ее больше всех. Если он уедет на стрижку, а потом приедет и узнает, что кто-то побил Рити, он очень рассердится.

– О чем ты плачешь, моя самая маленькая малышка? – Я треплю Рити по подбородку.

– Потому что Вики, она меня обижает. Вики.

Личные отношения, они всегда плачут из-за личных отношений. У Рити худая вытянутая мордочка, как у изголодавшегося крысенка, и маленькие черные глаза-щелки, она ходит босиком, в длинном платье ниже колен, спутанные черные волосы падают ей на лицо, как у всех Тамати.

Я собрала группу шести-семилетних малышей, чтобы прочесть с ними страничку из маорийской хрестоматии, которую составляю дома, поэтому я снова сажусь и продолжаю занятия, хотя Рити хнычет у меня на руках. Но едва мои ученики начинают справляться с чтением предложений, как снова раздается чей-то пронзительный вопль. Я сажаю Рити на пианино, где она почему-то мгновенно умолкает, и прокладываю себе путь среди другой кучки детей, которые сидят на циновке с книгами в руках, потом между песочницей и ведром с водой и наконец беру на руки Хиневаку, еще одну школьницу, не достигшую пяти лет; Хиневака страдает врожденной косолапостью, ее лечат разными способами и уже несколько раз оперировали. Я беру Хиневаку на руки, будто она в самом деле мое дитя, и возвращаюсь вместе с ней к своему стулу. Хиневака и Рити настолько малы, что я просто не в состоянии попять, как они живут на этом свете.

Но прежде чем мы успеваем дочитать новую страницу, которую я написала накануне вечером, мне приходится вернуть свободу передвижения Рити и вместо нее посадить на пианино Хиневаку, а в перерыве между их красноречивыми всхлипываниями выслушать рассказ маленького братика Вайвини о том, как Севен заехал ему прямо в живот, взял и заехал. Маленького Братика трудно поднять с пола, но я не могу устоять перед искушением ощутить прикосновение его тельца к моему, к телу женщины, которого не касался ни один мужчина с тех пор, как я рассталась с Юджином. Маленький Братик оглушает меня ревом и обливает слезами, но я все равно несу его, с трудом передвигая ноги, и, хотя я чувствую сквозь халат мокрую кисточку, которой он рисовал, я чувствую также пробуждение могучего инстинкта, безымянного и всевластного, пробуждение того огромного нечто, которое обращается со мной как с куском глины и внушает ужас всякий раз, когда рушатся мои планы. Это нечто дает мне силы выдержать непомерное напряжение, и я с радостью прижимаю к груди тяжелого ребенка, потому что для меня это путь наименьшего сопротивления, потому что я так же неспособна убить в себе мать, как Севен неспособен убить в себе насильника. Я потрясена: я не подозревала, что под слоем холодного пепла в моей душе бушует такое пламя. Все мы когда-нибудь обращаемся в огнедышащий вулкан. Если бы только раскаленная лава изливалась всегда через кратер творчества, думаю я.

Но скоро я начинаю чувствовать напряжение иного рода. Груз ответственности. Вина держит меня за горло, как веревка висельника. Я ощущаю ее почти физически. А что, если за дверью стоит инспектор и слышит этот гам? Что, если он войдет и увидит этот огромный живой клубок вокруг учительницы, которая и не думает наводить порядок? Может, еще не поздно вернуться на старую, проторенную дорогу? Хотя бы из-за нового инспектора...

И все-таки вечером, когда я по обыкновению работаю в своей клетушке за домом, мне приходит в голову один-единственный ответ на все эти вопросы: я выбираю карандаш с самым мягким черным грифелем и рисую маленькую плачущую девочку. В новых европейских учебниках, которыми снабдили приготовительные классы маорийских школ, дети, конечно, не увидят ничего подобного – никаких слез, ни малейшего намека на такие непристойности, как чувства. В этих учебниках никто не танцует, не целуется, не хохочет, не дерется. Не то что в моих книжках. А я возьму и нарисую вот такую девочку. Сначала карандашом – несколько линий, а вот, пожалуйста: длинное платье, босые ноги, спутанные волосы и слезинки. Я выбираю самую тонкую из кисточек, чтобы получился тот оттенок, который я задумала, и к тому времени, когда свинцовые капли дождя начинают равномерно стучать по низкой крыше, передо мной уже лежит готовая страница, а на ней обливается слезами маленькая девочка.

В этих первых книжках я хочу запечатлеть переживания ребенка. Я прекрасно понимаю, что совершаю еще одну грубую ошибку. Еще одну ошибку, которой так легко избежать.

День за днем – тик-так, тик-так – солнечный морозный день, хмурый дождливый, а я этой весной все глубже и глубже погружаюсь в жизнь своего класса. Ни одна мысль о мужчинах не настигает меня здесь. За работой я совершенно забываю о молодом учителе, который воюет с детьми в большой школе, и о своем необъяснимом волнении в его присутствии. Здесь, среди детей, я никогда не слышу голоса его преподобия и не ощущаю прикосновения его руки, как у себя дома во время еды. Я не вспоминаю даже о Юджине. Только один призрак мужского пола нарушает мое душевное спокойствие в классе – тень инспектора. Но разве это такая уж неожиданность? Разве это такая уж неожиданность?

Я беру на руки малыша и сажусь на свой низкий стул. Тяжкий урок чтения по европейскому учебнику наконец-то подходит к концу. Какой это опасный вид деятельности – чтение, обучение. Насильственное вталкивание незнакомой пищи. К чему вталкивать, когда вместилище и так переполнено? И все, что там хранится, заперто? Если бы я могла извлечь содержимое этого тайника и использовать в качестве учебного материала! Мне не нужна отмычка. Достаточно едва осязаемого прикосновения – и поток сокровищ сам собой хлынет наружу, будто лава из кратера вулкана. А проснувшаяся душа, как я прочла сегодня утром в постели, обладает всесокрушающей силой. Каким притягательным, каким грозным оружием станет тогда преподавание, если уже сейчас мы так изумляемся отдельным брызгам, которые до нас долетают. В уютном мире позади моих глаз, куда нет доступа тени инспектора, приготовительный класс похож на огромный кратер, где клокочет творческая энергия. Где каждый предмет помогает направить эту энергию в творческое русло. Какое гармоничное сочетание движений и настроения! «Как красиво струятся серебристые облака!»

Естественное сочетание. Живое, изменчивое сочетание, его дополняют все новые и новые узоры. Нормальное и здоровое сочетание. Неумолимое, беспощадное, обжигающее красотой. Но инспектора получают жалованье – я с беспокойством оглядываю класс – не за это. И я, между прочим, тоже. Меня еще не лишили окончательно звания учителя, я не докатилась еще до последней ступеньки, мне еще есть что терять, и я не настолько отважна, чтобы потерять то, что у меня есть.

Какое зрелище развертывается перед моими глазами и позади моих глаз, пока я сижу на этом стуле! Сколько часов я на нем сижу!

– Всем спать!

– Мит Воттот, а вы будете нам читать «Гоубой кушин»?

– Нам правда надо ложиться спать?

– Матаверо, ложись спать. Мисс Фоффоф говорила, надо спать.

– Мит Воттот, почитайте «Гоубой кушин».

– Мисс Воронтозов, Блидин Ат не ложится спать. Блидин Ат.

– Уже ложиться? Твинни, ложись.

– А вы не будете читать «Гоубой кушин»?

– Твинни не закрывает глаза. Она смотрит своими глазами. Твинни.

– Это другая Твинни не закрывает глаза.

– Нет!

– Точно!

– Нет!

– Точно!

– Мит Воттот, а «Гоубой кушин»?

– Спите!

Тишина.

Они лежат с закрытыми глазами, а я пою. Конечно, хорошая учительница не тратит на колыбельную время, отведенное Министерством просвещения на обучение, и душительница Вина едва не заставляет меня сфальшивить. Но память неумолима, так же как неистребим инстинкт женщины, и английские песенки матери, которые в детстве напевал мне отец, сейчас сами собой слетают с моих губ, наверное потому, что прежде они мне не пригодились. В этот весенний день здесь, в классе, где в маленькой печке гудит огонь, а по полу шарят руки солнца, я на время превращаюсь из нерадивой учительницы в заботливую мать всех этих коричневых, белых и желтых малышей.

– «Ах где, ах где мой пес-барбос, – слышу я свой надтреснутый голос, – короткая шерстка, мокрый нос, ах где, ах где мой пес?»

Минуты текут, я отсылаю на улицу брата Вайвини, Севена, потом Блоссома и читаю детские стихи, их сменяют маорийские любовные песни и маорийские стихи для детей. Напевы пои, песни, которые маори распевают в лодках, и даже песенка моего собственного сочинения о мечтателе Ихаке (главном герое моих маорийских хрестоматий). Но к тому времени, когда Пэтчи самовольно встает и выскальзывает из класса – привычка побродить и на этот раз одерживает верх, – я снова возвращаюсь к песням своего детства. «Мы плывем по реке на старом, старом пароходе...»

Котенку надоедает мое пение, и он укладывается спать, что меня все-таки задевает, хотя я тоже начинаю засыпать и мир перед моими глазами, где на циновках лежат дети, уступает место миру позади моих глаз. Я закрываю лицо рукой, перестаю петь и погружаюсь в созерцание этого другого мира, где непрерывно возникают какие-то картины, исчезают, чередуются в определенном порядке, в определенной последовательности, которая зависит лишь от их внутреннего смысла и не подчиняется моему сознанию.

Но как ни странно, в этих настойчиво повторяющихся картинах нет ни одного знакомого мужского лица. Удивительные голубые глаза не смеют нарушить строгое течение моих мыслей здесь, в классе. Проникновенный голос, звучащий с церковной кафедры, не вторгается в мою душу, когда я с детьми. Страстные споры с Юджином не долетают из прошлого до этой комнаты. В сборном домике мой разум – святая святых, он всегда целиком и полностью отдан работе, и только ей. Перед моим внутренним взором неотступно стоит приготовительный класс, где ничто не нарушает естественного течения жизни: класс-питомник, где дети подрастают, наливаются соком и расцветают, где покончено со словом «нельзя» и со звонком и где душительница Вина больше не властна надо мной. В этом классе шумно и весело, его дверь всегда приветливо распахнута. Дети танцуют, когда вздумается, как листья на ветру, а когда вздумается, читают или пишут.

Но шалунам уже не лежится, они садятся и смотрят на меня. Просыпаются еще несколько малышей. Кто-то встает. И все выжидательно смотрят на меня: скажу я «нельзя!» или нет. Мне становится стыдно, и я молча закрываю лицо руками. Молча закрываю лицо.

Через некоторое время дети берут власть в свои руки. Двое дерутся, двое обнимаются, кто-то рисует, кто-то идет к песочнице, многие убегают во двор. Энергия бьет ключом! Почему я не могу ее использовать? Почему я должна ее подавлять? О, если бы у меня хватило отваги, я бы изменила здесь все от начала до конца!

Но каким образом? Как это сделать? У меня появляется знакомое ощущение, что ответ вот-вот найдется. Где-то здесь, рядом. Мне ничего не нужно, только вожжи-паутинки. «Мне нужен только порыв вдохновения».

Тем не менее у каждого новорожденного должны быть отец и мать. Увы, мне не дано слить разбитую на уроки жизнь приготовительного класса с полнокровной жизнью за его стенами. Я намеренно устраиваю перекличку мужчин, которые вносят некоторое разнообразие в мое холодное сегодня. Поль Веркоу – воплощенное «дайте», хотя в чем-то мы с ним похожи. Директор – воплощенное «возьмите», притом что он совершенно не способен меня понять. Его преподобие, без памяти влюбленный в бога. И Юджин... откуда берутся силы у темнокрылой памяти, чтобы пролетать такое расстояние на протяжении всех этих лет? Есть еще, конечно, тень инспектора...

Я вздыхаю и сажаю на колени малыша. Но мне этого мало, мне хочется, чтобы пошел дождь или выглянуло солнце: вдохновение озаряет двоих, а я одна.