Он с первой же встречи вызвал у меня огромный интерес. Постоянно тревожил мое ненасытное любопытство. Странно красивый, шевелюрный, ловкий, он казался озорным и мудрым. Был беспощаден в своих остротах и многообразен в проявлениях самых теплых товарищеских чувств. Он был душою ГВЫРМа (Государственных высших режиссерских мастерских, руководимых Мейерхольдом). Мейерхольд с пророческой ясностью выделил этого лобастого студента, и Эйзенштейн сразу стал его надежной опорой, интерпретатором его мыслей и замыслов. Мейерхольд доверил ему вести занятия со студентами ГВЫРМа по биомеханике. Если Урбанович, Злобин были великолепны в своем чисто техническом мастерстве, в преодолении всех трудностей этой синтетической науки движения, то Сергей Михайлович Эйзенштейн проникал в ее глубины, постигал ее философию.

С огромным интересом я слушал его рассуждения о движении человеческого тела в пространстве, о раскрытии эмоций человека, особенностей его характера в калейдоскопе сменяющих друг друга мизансцен, о мизансценах, взрывающих ограниченность пространства и времени. Эйзенштейн тогда уже говорил об аттракционе, который превращал обыденность в необычное, иллюзии в реальность и реальность в иллюзию.

Образность в высказываниях Эйзенштейна складывалась из удивительных, чаще всего неожиданных ассоциаций. Они соединяли, казалось бы, несоединимые понятия. Огромная эрудиция Эйзенштейна давала ему возможность — уже в те студенческие годы — раздвигать рамки мейерхольдовских теорий, дополнять их по-своему, обогащать примерами, взятыми из всех областей науки и искусства. Биология, история, механика, живопись, литература — все включалось в его теоретические построения. Было в Эйзенштейне что-то от юноши эпохи Возрождения. Однако и разница была весьма явственной. Если человек классического Ренессанса погружался в глубь веков, искал образы гармонии духа и плоти в богах Греции, в искусстве Рима, чтобы утвердить прекрасное в жизни своих современников, то Ренессанс Эйзенштейна (кстати, как и самого Мейерхольда) был иным. Чудо настоящего, чудо революции было столь огромно, столь радостно, что смысл нашего советского Ренессанса был уже не в воскрешении ушедшего, а в поисках нового, впервые открываемого. Это был Ренессанс духа, сбросившего любые путы и обращенного в будущее. Для Эйзенштейна было ясно, что наша эпоха Возрождения определяется самой Октябрьской революцией. Художник должен подняться до ее уровня. Наш Ренессанс был Ренессансом не вопреки времени, а благодаря времени, и пути его вели в космическое будущее.

Октябрьская революция воспринималась как титаническое начало новой эры. И по сей день лучшее в нашей культуре, прекраснейшее в наших идеалах всегда в том, что открывается впервые в созидании, в борьбе, в творимой красоте вновь рожденного мира, во имя человека и его дел. Культура будущего возникает из множества культур прошлого. Биомеханика, как закон сценического движения, включает в себя тщательно отобранные и изученные законы движения всех эпох и народов.

Так понимал Эйзенштейн смысл мейерхольдовской биомеханики, казалось бы, предмета только тренировочного, развивающего только тело актера.

Эйзенштейн понимал уже тогда, что биомеханика — это путь сочетания жизненно обобщающих форм изобразительного и сценического искусства. Для Эйзенштейна биомеханика была мостом к его теории монтажа аттракционов. Это были идеи большого плана о ритме явлений, об утверждении меры как основного закона художественного действования. Законы эйзенштейновского понимания искусства были насыщены динамизмом активного пересечения пространства и времени. Взрывчатая динамика эйзенштейновских представлений об искусстве вела к разрушению привычных, устоявшихся норм восприятия, но не в целях нигилистического уничтожения реальности явлений и форм. Нет! Это разрушение велось в целях смелой игры реальных форм и явлений и никогда не было абстрактным. Когда вещность теряла себя, она переставала быть предметом искусства для Эйзенштейна. Смещение, а не уничтожение — вот его путь. Смеясь, он называл уничтожателей «палачами мира», но зато страсть к проникновению в сокровенное не оставляла его ни на мгновение. Наивно считать, что новаторство Эйзенштейна шло «на вы» на все искусство, и сущее и свершившееся. Он понимал, он уважал, он постигал пройденные пути, величие мастеров, художников и поэтов прошлого. Он постигал целые эпохи художественных взлетов и поисков. Пушкин, Маяковский, Хлебников, Леонардо, Микеланджело, Фальконе, Золя, Достоевский, Гоголь… да разве всех перечислишь? Они все включены в его палитру мастерства. И русская художественная школа, и передвижники, и искания «Мира искусства» — все пересматривалось, переоценивалось и постигалось им.

Не потому ли в «Броненосце «Потемкин»», создавая новый язык кинематографии, будучи Кириллом и Мефодием новой азбуки искусства, он сумел сочетать все особенности нового киномонтажа, все особенности неожиданных ракурсов, усложненных и ускоренных ритмов, с кадрами, в которых явственно проступают черты высокого искусства русской реалистической школы живописи.

Эйзенштейн был истинным сыном Октября. Революция была его стихией, вела его к народным массам, к созданию новой, социалистической, обновляющей человечество культуры.

Но этот «потемкинский» Эйзенштейн был таким уже в самом начале своего пути, еще в те годы. Мне довелось вместе с ним работать в так называемой исследовательской группе ГВЫРМа. В составе этой группы было всего несколько человек, во главе с Мейерхольдом. Мы прорабатывали некоторые положения мейерхольдовской системы, искали методы записи жестов и мизансцен.

Оружием Эйзенштейна было слово, жест, мизансцена и карандаш. Он рисовал без конца, рисовал в каждую свободную минуту и даже тогда, когда был занят: на заседаниях, на лекциях и когда читал лекции студентам сам. Его рисунки можно разделить, во-первых, на утилитарные, имеющие служебное значение (рисунки декораций, реквизита, наброски мизансцен и т. п.); во-вторых, — творчески интерпретирующие литературные произведения свои и чужие (иллюстрации, раскадровки и т. п.); в‑третьих, — сатирические (шаржи, карикатуры, я бы сказал, комиксы); и наконец, в‑четвертых, — художественные работы, оригинальная эйзенштейновская графика. Они дают простор его мирови́дению, показывают всю силу его художественного гения, раскрывают такие черты его таланта, которые в других видах искусства так раскрыться не могли бы.

Но все эти четыре раздела эйзенштейновской графики, конечно, неотделимы друг от друга.

Утилитарная раскадровка — схема для себя, для участников его съемочной группы или для его студентов — блещет той же остротой композиционного построения, необычностью ракурсов, смелостью гиперболизации и мастерством тональных сочетаний.

Я, охватывая в этом кратчайшем обзоре некоторые черты, свойственные искусству Эйзенштейна и его личности, говорю о них не в хронологическом порядке, а включая и первоначальный этап его студенческих лет.

Эйзенштейн в своем развитии как художник приобретал, конечно, все новые и новые черты, раскрывались все новые грани его дарования, но, по сути дела, весь путь художника уже был запроектирован изначально, всей его ранней биографией, жизнью в семье, традициями дома и широким кругом знаний и интересов. Как в зерне заложен до мельчайших подробностей разработанный облик будущего растения, так и в искусстве Сергея Михайловича все его определяющие черты уже были в зерне его юношеского развития. Даже такие удивительные связи, как Эйзенштейн и Мексика, Эйзенштейн и Древняя Русь, Эйзенштейн и Америка, Франция, Восток, предчувствовались уже в его гвырмовских графических поисках. Мизансцена «Александра Невского» или гениальная композиция «Ивана Грозного» не противоположны «Броненосцу «Потемкин»», а продолжают уже явственно виденное им тогда художественное решение. А «Броненосец» с удивительными вариациями его массовых сцен, его укрупнений и дальних планов впрямую продолжает еще мейерхольдовский период, найденную линию биомеханических сочетаний в поведении отдельного актера и актерских масс.

Лестница «Потемкина», кадры «Мексики», строй «свиньи» в. «Невском», пляска-оргия в «Иване», эти круги, треугольники, сплетения масс, то завихряющиеся в непрерывности, то остриями пронзающие друг друга, — все это кино-театрально-графические продолжения замечательных находок Эйзенштейна в мейерхольдовский: период. Именно в тот период он, «встав на дыбок, достал потолок».

В ГВЫРМе я, однако, не до конца понимал Эйзенштейна и не полностью солидаризировался с ним. Я в то время (кстати, как и очень многие, я бы сказал — большинство) видел в Эйзенштейне ниспровергателя наотмашь. Его часто эпатирующие высказывания я не умел воспринять как, по сути дела, не противоречащие всему духу его творчеству. Его тишину я не умел тогда заметить, его нежность разглядеть, его юношескую взволнованность и даже застенчивость почувствовать. Потом все пришло, понимание стало полным. Теперь ясно, что Эйзенштейн гораздо больше размышлял, чем показывал это. Его творческое наследство еще ждет от нас, знавших истоки его проникновения в мир, серьезного изучения и исследования, если мы хотим пройти по лабиринту его художественных постижений. Мы должны восстановить и время и окружение, и первые шаги в кино. Кино… Оно было необходимо Эйзенштейну, он знал, что история великой кинематографии началась вовсе не с аппарата Люмьера. Уже в наскальных рисунках человек шел к кино. В неподвижности, свойственной вечности, в великой статике «мгновенье, остановись» человек не мог выразить свое и всего мира движение, непрерывное, диалектически противоположное и покою-вечности, и покою остановленного мгновения. Человек хотел навеки уловить в своих рисунках (и в слове, конечно) зыблющуюся неуспокоенность своих судеб. Для каждой эпохи своих. Из судеб этих складывается лестница в небо для достижения и преодоления его законов. Но как выглядит каждый камень, положенный в ступени лестницы, как складываются жизни, сплетения их, и жизнь каждого отдельного человека до ухода в смерть, как все это выглядит, какие дела он совершает, чему удивляется и что любит — все это нужно показать в движении, становлении и развитии. Жажда увидеть это и иметь возможность повторить виденное и привела человека к кинематографу. Для Эйзенштейна кинематограф — великое искусство движения, искусство, оперирующее бесконечностью и феноменами конечного во всем их многообразии. Желание уловить законы миростроительства, миродвижения привело Эйзенштейна к творениям Маркса (он, как известно, хотел поставить фильм по его «Капиталу»). Вот почему Эйзенштейн по-серьезному, отнюдь не дилетантски, изучал не только политэкономию, но и биологию, мечтая постичь когда-нибудь все тайны рождения жизни и сознания еще в эмбрионе. Из этого же ощущения ступеней эпох — стремление познать все эти эпохи. Мудрое уважение к историческим путям всех рас, всех народов, желание понять все пути, ведущие к великому всепланетарному единству человечества. Но при этом раскрывается его сыновняя, немеркнущая любовь к России. Он верил ей и в нее. Он знал — этой стране суждено величайшее будущее в устроении мира. Стране Третьего Рима, в самых глубинах своего прошлого, даже под гнетом монгольского ига, даже в братоубийственных распрях княжеской Руси, в немощи царской России не терявшей своего чувства всемирности, набиравшей силу, претерпевшей во имя будущего — и это будущее должно было ей принадлежать.

Итак, в первые годы наших встреч я не сразу нашел с ним общий язык. В театре я шел в большой степени от детской игры и от детского праздника. Меня увлекли проблемы соучастия зрителя в спектакле и спектакля, продолженного в жизни ребенка (длительная игра). Мейерхольд и для Сергея Эйзенштейна и для меня был мэтром, учителем искусства, но грани его дарования оценивались нами по-разному. Мейерхольдовская игра в производственный театр, синеблузую прозодежду и пр. и в некоторых спектаклях хладнокровный конструктивизм увлекали меня гораздо меньше, чем мейерхольдовская «театрализация», смелая интерпретация драматических произведений.

Эйзенштейна увлекала биомеханика — я, каюсь, не видел в ней панацеи. Сергей Михайлович параллельно работал в Пролеткульте. Вскоре так случилось, что, после того как Эйзенштейн ушел из Пролеткульта, туда был приглашен я. Эйзенштейн к этому отнесся довольно жестко, считая, что руководители Пролеткульта не проявили должной принципиальности при этой смене.

Впоследствии у нас возникли, однако, очень хорошие отношения, я бы сказал — дружба, прерванная только смертью Сергея Михайловича. Мы вместе работали на «Мосфильме». У нас оказалось много общих привязанностей и во многом одинаковые взгляды. Эйзенштейн очень высоко ценил Довженко, а я любил этого режиссера и дружил с ним крепко. Эйзенштейн чрезвычайно радовался творческим удачам Медведкина. Для меня Медведкин был замечательным мастером. Творческий путь Эсфири Шуб был дорог нам обоим. И, кроме того, в то время я все больше и больше ощущал величие самого Сергея Михайловича. Этакую громадину чувствовать всегда рядом было большим счастьем. Меня волновала его судьба. Вся биография Эйзенштейна даже в те годы казалась почти легендарной. В ней перемежались победы, взлеты — с недооценкой, непониманием и производственными трудностями. На него обрушивались тяжелые удары.

После «Бежина луга» обстоятельства так сложились, что в трудную для Сергея Михайловича минуту, будучи в то время руководителем кафедры режиссуры во ВГИКе, я пытался всемерно помочь Эйзенштейну в работе его режиссерской мастерской во ВГИКе. Фактически я чувствовал себя помощником Сергея Михайловича и, проводя официально руководство кафедрой, считал его ее фактическим руководителем и основным педагогом. Тогда-то наша дружба и окрепла. Именно тогда и началась та столь радостная для меня эпоха, когда Сергей Михайлович по договоренности со мной рисовал на заседаниях кафедры на специальных листках рисунки для меня.

По мере нашего сближения рисунки эти представляли для меня все больший и больший интерес. Они становились, я бы сказал, все более личными, все более для меня специально сделанными. Они касались тем моих картин. В них были шаржированные и полушаржированные мои портреты, некоторые наши общие оценки под пером Эйзенштейна приобретали графическое решение.

Через несколько лет Эйзенштейн стал художественным руководителем «Мосфильма». Он хорошо и по-товарищески помог мне в работе над «Делом Артамоновых». В эти первые месяцы войны мы довольно часто бывали вместе на киностудии и в квартире его и Тиссэ. Эйзенштейн был для меня и многих кинематографистов образцом, так сказать, эталоном художественного руководителя. Кабинета в обычном смысле этого слова Эйзенштейн не имел, ничем он не подчеркивал своего руководящего положения. Он был до удивительного и внимательным и отзывчивым другом. И не только с ведущей режиссурой он держал себя так. Внимание его к молодым было еще больше. Я понял, почему так искренне, так горячо любили его ученики. Он увлекал, он часто говорил о предметах, непосредственно с работой не связанных. Мне думается, что каждый встречавшийся с ним в работе невольно подымался на более высокую ступень понимания вещей и оценок. Он иногда зло острил, но ирония его была целительной даже тогда, когда он беспощадно разбирал безвкусные материалы картин, неудачи, политические и философские бессмыслицы, попадавшиеся в произведениях, критикуемых им. И все же как художественный руководитель он был воплощением такта, обижаться на него было нельзя. Он был соучастником в деле, сидел обычно за круглым столиком и говорил всегда только по самой сути, по главному смыслу, никогда не уделяя внимания мелочной опеке и административному восторгу.

В это время его рисунки стали как бы дневником, заметками по поводу его мыслей о картинах товарищей. Он умел уважать труд своих коллег. Что касается лично меня, то, как выяснилось, он хорошо знал мои картины и картины Веры Павловны Строевой, с которой мы долгие годы работали вместе. Он очень высоко ценил нашу совместную постановку «Петербургская ночь», очень хорошо принял фильм Веры Строевой «Поколение победителей». С громадным уважением оценивал он в творчестве Веры Павловны принципиальность позиций, ясность взглядов на искусство, истинную революционность мышления, интернационализм, свойственный ей. Такое отношение к работе Веры Павловны было мне дорого. Она вместе с Серафимой Рошаль в той или иной мере участвовала в создании почти всех моих фильмов.

Связывала нас также и дружба с домом Вишневских. Всеволод Вишневский — драматург — и жена его, художница Софья Вишневецкая, часто собирали у себя друзей. Там бывали Довженко, драматург Александр Штейн, Ефим Дзиган и Раиса Есипова, Эсфирь Шуб, Юлия Солнцева. Я дружил с Вишневецкой еще с 1919 года, и благодаря ей и для меня и для всех, собиравшихся там, этот дом стал дорогим. Там легко дышалось, люди узнавали друг друга ближе. И там, в этом кружке, присутствие Эйзенштейна было своеобразным подарком каждому из нас.

Эйзенштейн говорил немного, больше слушал. В то время Софья Касьяновна специально ездила на лекции Эйзенштейна во ВГИК, чтобы понять, постичь его творческую мысль в кино. После таких лекций она всегда приходила взволнованная и очарованная.

Не все было просто. Нельзя не вспомнить трудную ситуацию, которая создалась у Сергея Михайловича в связи с постановкой «Валькирии» Вагнера в Большом театре. Эйзенштейн был приглашен режиссером этого спектакля. Это должен был быть торжественный, парадный спектакль в фарватере советско-германских дипломатических отношений. Спектакль был интересно задуман Эйзенштейном, но он был труден для него психологически. Этот вагнеровский парад тевтонских героев в то время, когда все более реальной была война с фашистской Германией, не мог его устроить. В его рисунках отражен этот период: поиск вагнеровского образа и подспудные, тревожные ощущения Эйзенштейна.

Потом война… Мы все предчувствовали ее, и все же это была великая неожиданность. Вишневский — воин по духу и жизни, боец в прямом смысле этого слова, моряк с юношеских лет и пламенный художник — знал, что пришло время, требующее великого единства всего народа в решающем сражении двух миров.

Эйзенштейн сбросил с себя последние остатки эстетического восприятия мира. Он еще в «Александре Невском» вместе с Сергеем Прокофьевым включился в эту войну. Его эстетика взяла в руки меч и надела забрало, чтобы разить забрала и мечи псов-рыцарей всех времен. Эйзенштейн ушел в работу по горло. Дни и ночи проводил он на студии, всемерно помогал производству военных киносборников. Трудности боев на фронтах Отечественной войны не ослабляли, а удесятеряли силы. Надо было стиснуть зубы, действовать непрерывно, планово, ярко. Именно в дни бомбежек Москвы я заканчивал «Дело Артамоновых». Я до сих пор храню записки Эйзенштейна с его высказываниями по моему материалу фильма. В дневнике рисунков этим дням отведено много места, где рядом с грозными росчерками войны находятся шутливые, веселые наброски, связанные с моей картиной и со мной. Иногда в рисунках того времени можно найти высказывания Эйзенштейна, записи мыслей, связанных с темами рисунков или темами заседаний худсоветов, на которых он рисовал, В афористических этих заметках звучит тревога Эйзенштейна по поводу путей нашего кино, по поводу работ отдельных товарищей, по поводу творческих вопросов в большой кинематографии.

В годы войны отношения наши стали более личными. Дело в том, что день рождения моей дочери — Марианны Рошаль (ныне тоже кинорежиссера, а тогда студентки ВГИКа) и день рождения Сергея Михайловича Эйзенштейна совпали. Эйзенштейн с нежностью и вниманием относился, как он говорил шутя, к своей сверстнице. Эти дни рождения он отмечал у нас.

В Алма-Ате мы жили все вместе в одном доме. Этот дом казахи ласково называли «лауреатником». Собирать гостей было радостно и видеть друг друга было необходимо. В эти дни рождения к нам приходило много молодежи — друзей моей дочери. В этом кругу молодежи Эйзенштейн чувствовал себя прекрасно, молодел сам. Он даже со свойственным ему пародийным блеском мог протанцевать фокстрот, изображая этакого медведя, однако элегантного и прекрасно движущегося. Эйзенштейн рассказывал о своих учениках, о своих друзьях, о встрече с Чаплином, о книгах, которые прочел, о сценариях, которые задумал. У нас же в доме Луговской читал литературный вариант «Ивана Грозного», у нас же в доме художник Шпинель, соавтор всех моих кинолент с 1928 года, рассказывал, восторгаясь и радуясь, о своей совместной работе с Эйзенштейном. Он вспоминал уже осуществленного «Александра Невского» и показывал новые наброски эскизов к «Ивану». Иосиф Шпинель — человек маленького роста и огромной души, профессор ВГИКа, учитель сотен художников — был переполнен Эйзенштейном до краев. Рисунки Эйзенштейна наряду с трактовками эпохи Ивана Грозного и его окружения свидетельствуют о непрерывных поисках режиссером самого образа царя. Характерно, что в них мы находим ряд зарисовок фигур, лиц, мизансцен, связанных с нашей современностью.

Эйзенштейн рисовал постоянно. У него никогда не было досуга. Он использовал каждый клочок бумаги. Он читал десятки сценариев, читал огромное количество книг, следил за всеми событиями на фронте и смотрел материалы чужих картин, но непрерывно полемически остро создавал в рисунках, пока еще в рисунках, свой фильм «Иван Грозный». Однако в листках тех дней поражает и другое — как причудливо переплетались на одной страничке удивительные, неповторимые по характеру лица, орнаменты и тревоги войны и улыбки дружеского юмора. В этих листках можно увидеть и тайное, заветное, эйзенштейновское — его мечту, его тоску, его гаев и необъятность его кругозора.

Однажды мы вместе с Сергеем Михайловичем были у Джамбула. Он как бы впитывал в себя и просторы полей, и просторы степей по дороге, и странный дом, построенный специально для поэта-акына, но необжитой и немного холодный, и какую-то мудрую простоту юрты, стоящей в саду. Десятки рисунков были созданы в результате этой поездки. На листах появились восточные орнаменты. Казахстан переплетался с Мексикой. Особенно сильное впечатление оставлял один лист, где мечи рубили головы. Он рисовал людей, сидящих на земле у дастрахана. Он рисовал коней, лица, напоминающие резное лицо Джамбула. Он мне говорил, что в казахах слились четыре национальных потока и, как ни странно, писатели Казахстана олицетворяют эти потоки: Мусрепов — с уклоном в монголизм, Абдильда Таджибаев — чистый индеец (ему бы воткнуть перо в волосы, и готова иллюстрация к Майн Риду или Куперу), Сабит Муканов — представитель русской линии в казахском облике (почти купец из Рязани), а Мухтар Ауэзов — это же арабский князь…

В Эйзенштейне было умение уловить не только атмосферу и не только характер: все люди становились для него частью некоей космической мозаики, вроде каждый шел по своей орбите. И в этом смысле его путь был предопределен тысячами деталей среды, наследственности, эпохи.

Эйзенштейн проводил постоянные занятия с гиковцами и влиял, конечно, не только на учеников своих режиссеров, но и на студентов всех факультетов. Удивительна была его активная, деятельная любовь к искусству. Он погружался в древность, как бы проходя через нее к просторам будущего, где ему виделась победа неминуемая и обязательная.

Эйзенштейн слышал жизнь, а не только видел ее. Вот откуда такое необыкновенное содружество с Прокофьевым и такая удивительная музыкальность его фильмов.

После войны многое изменилось в жизни. Страна залечивала раны и лихорадочно строила новое. Были сбоины на пути, были почти непереносимые трудности в стране, трудности в творческой дороге Сергея Михайловича. Много замыслов его осуществить не удалось. Некоторые из его рисунков стали грустны, темы их помрачнели. Очень интересна для меня серия его набросков к теме «Рошаль и рояль». В последние годы своей столь несвоевременно оборвавшейся жизни он создал ряд удивительно прозорливых и, я бы сказал, длящих традицию русской графики листов. Среди них, как мне кажется, особенно интересны гоголевские и щедринские.