История зарубежной литературы второй половины ХХ века

Яценко Вера Михайловна

I. Экзистенциализм

 

 

Экзистенциализм – самое широкое, влиятельное направление в мировой культуре ХХ в. По образному утверждению, как нельзя пройти по осеннему лесу, чтобы не наступить на опавшие листья, так и в ХХ в. невозможно не столкнуться с идеями экзистенциализма. Его повсеместность принимает то форму влияния, то пафоса полемики (подчас подтекстовой).

Особенность экзистенциализма в том, что в плане авторства он – детище (в первую очередь!) философии: Жан Поль Сартр – философ, профессор, Симона де Бовуар (его гражданская жена) – профессор философии, М. Мерло Понти – профессор на кафедре, которой до него руководил Бергсон, Альбер Камю – инженер по образованию, но серьезно занимался философией. Те, кого они считают своими предшественниками, – знаменитые умы философии: Сократ, Кьёркегор, Гуссерль, Ницше, Хайдеггер, Ясперс.

В 1943 г. выходит капитальный труд Сартра «Бытие и Ничто» («библия экзистенциализма»), что стало маркировкой исторически и теоретически оформленного экзистенциализма. Рядом с философскими капитальными трудами, эссе в их творчестве громадное место занимают романы не как простая иллюстрация философских идей, а как богатый смыслом эстетический инвариант овладения жизнью. К своему художественному корпусу экзистенциалисты присоединяют Достоевского, Шекспира, Клейста, Чехова.

Экзистенциализм примыкает к модернистской позиции отношения к миру как к хаосу, но с существенной оговоркой уважения к традиционному видению и к «praxisy» жизни, тому уровню достигнутого в прошлом, которое неизменно в развитии жизни и познания ее будет всегда превзойдено. Их позиция: в любом предшествующем исследовании необходимо видеть границу, предел достигнутого, чтобы идти дальше, добавив новое.

Требования нового диктуются невиданными явлениями в жизни ХХ в., беспрецедентными в истории человечества. Сконцентрировавшись в середине века, бедствия достигли чудовищного апогея: многомиллионные жертвы двух мировых войн, кровавой резни гражданских войн, революций; Освенцим, Бабий яр, ГУЛАГ, Хиросима. Подсчитано, что за один день уничтожения живых людей в печах фашистских лагерей жертв было столько же, как за все Средневековье. Угроза третьей мировой войны, глобальность трагических проблем экологии, демографии, экономики. «Все обанкротилось», получив тезис Ницше «Бог умер» – как выражение гибели смысла, целесообразности во всем происходящем.

В работе Сартра «Бытие и ничто» абсурд получает философское оформление термином «ничто» (пустота, заменившая прежние истины, смысл). Абсурд, «ничто» становятся фундаментальными категориями экзистенциализма. На художественном уровне абсурд был великолепно представлен в романах Ф. Кафки (Кьёркегора, как и Сартр, он тоже читал вдумчиво).

Экзистенциалисты рассматривают себя как нравственных судей эпохи с обозначением акцента: судьи не «над», а «в» эпохе. Исходным моментом признается идея «ангажированности», причастности, завербованности (иногда они называют это «мы впутаны в Историю», мы всегда в «dans citue» – это хайдеггеровская «заброшенность» человека в мир). Их «мы» относится к каждому человеку. Утверждается ангажированность, причастность ко всему происходящему в мире. Поэтому их занимает лишь настоящее, современность. Какое бы художественное время они ни избрали (уходя в прошлое, миф), – все это иносказательные варианты животрепещущих проблем ХХ в. Современность должна явить экзистенцию новой сущности, равно как единичность человеческой судьбы призвана нести в себе философскую обобщенность, универсальность. Причастность к миру абсурда делает изображаемое под пером экзистенциалистов достойным античной трагедии.

В восприятии первоосновой является субъективность, но это не солипсизм, не идеализм субъекта в философии, равно как и в художественном творчестве, не натурализм мимезиса. Реальность неантизируется, отодвигается (что необходимо в акте рассмотрения), но в интенциональности она присутствует, в чем-то дополненная, пересозданная интуицией, зоркостью, талантом субъекта, воображением.

Нет притязаний на абсолют, есть боязнь найденного идеала, законченной, совершенной системы. В качестве примера для экзистенциалистов выступал Хайдеггер, который был «поэтом сомнений» и философский труд «Бытие и время» завершил серией вопросов. Сартр в своей автобиографической работе «Слова» подчеркивает свое «бегство» от себя «прежнего», ибо остро чувствовал границы исчерпанности, необходимость «движения» к новому ракурсу видения. Подобная меняющаяся эквилибристика в творчестве характерна и для Камю. Главное – саморефлексия, обнажение противоречий и в себе, и во всем окружающем. Сартр пишет в эссе «Что такое литература?» (в современном романе неуместен всезнающий автор): «Если мы хотим дать отчет о нашей эпохе, нам нужно перестроить технику романа с ньютоновской механики на общую относительность, населить наши книги сознанием полуясным – полутемным… повсюду посеять сомнения, ожидания, незавершенность» [1; 235].

К этим утверждениям как уточнение примыкают суждения Хайдеггера, оказавшего наряду с Гуссерлем заметное влияние на мэтров французского экзистенциализма: «Существование предшествует сущности»; «Мир перестает быть концептуально предопределенным, чтобы стать просто полем нашего восприятия и нашего опыта». Задача исследования «сводится к тому, чтобы оставлять исследования посредством вопросов открытыми» (Ясперс). Отсюда – акцент на противоречиях в любом явлении. Они пронизывают все компоненты текста. Экзистенциалистская мысль в своем движении держит соположение pro et contra.

Отправное в антропологии экзистенциализма – Хайдеггеровское «Существование предшествует сущности». Экзистанс – это существование человека, каждого и всякого в мире. Акцент на его феноменальности с правом на суверенную неповторимость, заявленную еще Кьёркегором.

По Сартру, у каждого человека на земле есть свое, только ему присущее место. Анри, герой Сартра в «Победителях», мучается от того, что он рано будет убит фашистами: он делал то, что делали все, но ведь что-то на земле было тем, в чем может проявиться только Анри. Он еще не увидел свой экзистанс. Когда Байяр в пьесе А. Миллера «Это случилось в Виши» говорит о том, что смерть ему не страшна, ибо после него останется дело рабочего класса, Ледюк его спрашивает: «Так что, лично вас как бы здесь не существует?» Экзистенциалисты выступают против мысли о взаимоизменяемости людей: нет двух людей, подобных друг другу; «заменив одного другим, – утверждает Сартр, – мы что-то изменили в мире». Любовь осмысливается как островок надежды на покой, признание неповторимости человека в жизни.

Утверждение суверенности личности неразрывно связано со свободой выбора «я». И рождение в себе этой неповторимости они подают, по Канту, как самый величественный спектакль на земле. В индивидуальном «я» нет ничего a priori заданного, предопределенного. Человек всегда в «in execto» – в непрерывности своего движения, развития, устремляясь в поток жизни через выбор, решение. Каждый раз, когда transcendence, развитие «я» превращается в нечто застывшее, наступает деградация экзистанса, смерть его как форма пассивности, неподвижности.

В силу свободы воли индивида, реализуемой в прихотливой конкретной ситуации, чреватой неожиданностями, существенно меняется традиционное понятие о характере. Прежняя классическая сложность характера, явленная как целостность благодаря доминантной линии, у экзистенциалистов теряет определенность, рассыпаясь на многообразие ликов, внезапно возникающих, без причинно-следственной связи между ними, лишь в силу свободы выбора (Гец в пьесе Сартра «Господь Бог и дьявол», персонажный облик в «Мартовских идах» Уайлдера и др.).

Экзистенциалисты исследуют истину взаимоотношений «я» и «другие», что также является, по их глубокому убеждению, отражением положения человека в мире. Основы их «психологизма» наиболее четко изложены в работе Сартра «Бытие и небытие». По Сартру, каждый во взаимоотношениях с «другими» выступает одновременно в «entre vu» – во взаимовидении, одновременно являясь субъектом и объектом. «Другой» это тот, кого я вижу, – это объект, но другой также и субъект, который меня видит как объект. И все определяется субъективностью, различием неповторимости каждого «я». «Я» существую в своих представлениях о себе, но одновременно в представлениях множества других, где все определяется субъективными возможностями каждого, тем, что «могут» эти «другие». И «я» ежесекундно ощущает, что его «я» украдено другими. Дело не в том, что «я» может быть улучшено или существовать в сознании существа с узким лбом. Суть в том, что в сознании «другого» – это «не я». Ты отчужден, ты существуешь в сознании другого в формах, которые не выбирал. Отсюда постоянное ощущение, что ты жалкий пленник, прикованный к сознанию «других». Десятки страниц посвящены отчуждающей силе взгляда другого. Отчуждение – это посягательство на свободу другого. В этом аспекте проанализированы сексуальные отношения, сфера любви. Проблема «бытия-для-другого» неразрешима, поскольку каждый из влюбленных остается в сфере своей тотальной субъективности. Любовные отношения в изображении Сартра «предстают подобием нескончаемой дуэли», где неудача, поражение фатально предопределены, ибо заложены в самой сути «дуэлянтов» – в их сознании, – исконно свободном и свою свободу утверждающем против любого другого. «Коль скоро я существую, я фактически устанавливаю границы Другого, я и есть эта граница, и каждый из моих проектов очерчивает эту границу вокруг Другого» [1; 119].

Художественным претворением этих идей служит пьеса Сартра («Hui clos») «За запертой дверью» (1944). Это притча, философская сказка, цель которой проиллюстрировать, по признанию Сартра, мысль: «ад – это другие». Местом действия «жизнеподобной» пьесы является странная замкнутая (без окон) комната, и зритель не сразу осознает, что это ад, и здесь осуждены жить трое умерших, приговоренных жить вместе. В пьесе разговор по сути не коммуникативен, преимущественно вбирает безадресный монолог, речь из неоконченных фраз (или язык отчуждает мысль, или это знак бессилия установить контакт с другим). Взаимоотношения Гарсена, Инесс, Этель мучительны. Зеркал в комнате нет, их заменяют взгляды, создающие земной ад. «Другие» украли лицо, взгляд, свободу, молчание убивает тоже. Их распахнутые исповеди – повод для истязания другими, которые отчуждают все в мертвенные этикетки: «трусость», «подлость», «ложь», «хитрость». Ненависть, злоба, непонимание – ад земного человеческого общежития. Великолепно реализован эстетический принцип экзистенциализма – «универсальной единичности».

Отчуждение свободы, индивидуального «я» – прерогатива общества, о чем точно писал Маркс, но экзистенциалисты нашли при этом свою «нишу», акцентируя податливость индивида (принятие многими фашизма, тоталитаризма инспирировало внимание к этой проблеме). Хайдеггер в работе «Бытие и время» философски разработал концепцию должного существования – экзистанса и недолжного пребывания в сфере «ман». Эта частичка в немецком языке не переводится, речевые обороты с нею безличны, обозначая анонимное, групповое «мы» без выделенности индивидуальностей – единый стандарт. Каждый в этом «мы» – просто винтик, который может тут же быть заменен другой абстракцией, аноним. Неспособность к свободе собственного выбора заставляет «мановца» искать укрытие в стадности или милости сильного повелителя. Свобода выбора – гордый, тяжкий долг человека, слабым духом он не под силу. Поэтому у Камю в романе «Падение» и звучит иронически мольба «анонимов»: «Да здравствуют наши руководители, очаровательно строгие!» [III; 329].

Экзистенциалисты сатирически изображают отчуждающую власть моды, куцесть штампов языка, современный аналог оруэлловскому «новоязу».

Действие, поступок – эманация свободы выбора. Бездействие рассматривается как действие. Выбор у экзистенциалистов «всегда один на один» в «пограничной» остро драматической ситуации. Экзистенциалистский герой предпочитает заранее не знать результата своего поступка. На первом этапе формирования экзистенциализма акцентируется решимость в утверждении индивидуальной свободы выбора. Незнание итога, по их утверждению, возвышает действие. Фраза Белаквы из Данте – «что толку от похода?» – воспринимается ими как самое постыдное для человека. Поэтому в «Мухах» Сартра не случаен диалог Бога с Орестом во имя выдвижения на первый план преимущества Ореста перед Юпитером: Богу все ведомо, он знает, что случится и с Орестом, Орест же не хочет знать итога, у него превосходство перед Богом – свобода выбора действия. И этого его никто лишить не может.

Несмотря на внешний характер поражения, в поединке «одного» с миром абсурда утверждается вечная «метафизическая значимость» непобедимости бунтующего человека. Антигона у Ануя не в силах изменить мир, но она не позволяет миру изменить себя.

Неизменно верны экзистенциалисты нравственным аспектам выдвигаемых ими проблем. Сартр в работе «Экзистенциализм – это гуманизм» на первом витке своей мысли утверждает: «Наш исходный пункт на самом деле есть субъективность… Достоевский писал: «Если бога нет, то все позволено». Это как раз и есть – исходный пункт экзистенциализма. В самом деле позволено, если бога не существует; человек вследствие этого заброшен, ему не на что опереться ни в себе, ни во вне… Если существование предшествует сущности, то ссылкой на раз навсегда данную человеческую природу ничего нельзя объяснить. Иначе говоря, нет детерменизма, человек свободен, человек – это свобода» [4; 327]. Из Достоевского цитированные слова принадлежат Ивану Карамазову, Достоевский же считает, что если личности все позволено, то совместная жизнь людей становится невозможной. Экзистенциалисты предложили публике примеры индивидуалистической «вседозволенности». (У Сартра «Герострат» – новелла, некоторые эпизоды в романе «Дороги свободы», у С. Бовуар романы «Кровь чужих», «Второй секс»). Де Сад, к примеру, представал как герой, сделавший свободный, трудный выбор в сексе. Новоявленный Герострат у Сартра так был наэлектризован ненавистью к людям, что, возненавидев всех, ограниченный шестью патронами револьвера, выйдя на улицу, убил пятерых первых встречных, шестую пулю приберег для себя. Так прославил свою свободу. Произведения эти вызвали резкую критику. Она включена у Сартра в дальнейшие рассуждения и в плане полемики с нравственным догматизмом, но явственен и поворот Сартра к традиционным дефинициям морали, что обозначено названием работы – «Экзистенциализм – это гуманизм». Свобода действий прочно связывается с ответственностью, выходом за пределы «я» в мир, к Другим. Все исследователи Сартра видят в этом воздействие участия в движении Сопротивления: «Как только начинается действие, я обязан желать вместе с моей свободой свободы других, я могу принимать в качестве цели мою свободу лишь в том случае, если поставлю своей целью также и свободу других» [4; 341].

Но свобода как отметина сути человека останется первостепенным импульсом. Акт выбора добра, связи с другими опирается не на рациональный диктат, а глубокое чувство родственности людей, реализуемое на уровне «автоматизма» в силу тех общих связей между людьми, которые всегда обнаруживает Жизнь и Человек в ней. Арифметика, расчет, бесчеловечность – безнравственны. В романе Камю «Падение» нравственное поражение повествователя Жан-Батиста Клеманса оформилось в эпизоде, когда он однажды, идя по мосту, увидел у перил очаровательную девушку, было даже желание заговорить, потом вдруг всплеск воды, и от ужаса происходящего ее отчаянный крик о помощи. Вместо действия у Клеманса «арифметика» – раздумья – «слишком поздно, уже далеко, да и вода холодная».

Французский экзистенциализм атеистический – он подчеркивает нравственную значимость каждого поступка здесь, на земле, – другого мира для искупления «нечистой совести» не будет. (В этом смысл многих сцен пьесы Сартра «За запертой дверью».)

Важную общественную роль в годы Сопротивления имела их идея об ответственности каждого в выборе, причастности всех к происходящему. Но философская акцентация «причастности всех» оставляла в стороне главных виновников и служила даже самооправданием преступников («Альтонские узники»).

 

Жан-Поль Сартр (1905–1980)

 

Он имел право сказать: «Я и Мальро создали эпоху, эпоху интеллектуализма». Действительно, его многочисленные труды в области философии, публицистики, критики, искусства явились осознанием ХХ в., укоренились в эпистеме культуры. И не случайно крупный ученый Л. Г. Андреев, свою капитальную монографию о Сартре называя «Свободное сознание и ХХ век», начинает цитатой из французской прессы после смерти Сартра: «После Сартра – Сартр».

Сартр с детства книгочей. В 8—10 лет определил свое призвание – писатель. Уже в это время пишет стихи и романы. После окончания образования получает звание профессора философии. В 1938 г. выходит в свет роман «Тошнота», принесший известность (другие канули). Был на войне, взят в плен, удалось спастись; принимает участие в движении Сопротивления – ездит на велосипеде по всей Франции, стремясь организовывать очаги Сопротивления, – даром коммуникабельности не обладал. Позже организовал издательство «Дело народа», сам продавал его продукцию. Был однажды арестован за это. В толпе крикнули: «Кого арестовываешь? Нобелевского лауреата?» – полицейский сбежал. В это время действительно Сартр – Нобелевский лауреат за свои многочисленные философские труды, роман «Дороги свободы», пьесы. Но от получения Нобелевской премии отказался, равно как и от ордена Почетного легиона – из-за присущего ему нежелания вписываться в официальные институции и их иерархию. В 60-е годы ХХ в. увлекся некоторыми положениями Фрейда (категорией подсознательного, но не эротическими комплексами). Затем увлечение марксизмом, идеями социализма, защита СССР (без марксизма невозможно понять экономическую, социальную структуру общества, эксперимент социализма в СССР, его ошибки – первый опыт, столь кратковременный на пространстве всей истории – в этом смысл его полемики с Камю). Антропологию экзистенциализма стремится расширить добавлением марксизма, некоторых черт фрейдизма (его работа «Критика диалектического разума», 1960).

В 1968 г. с энтузиазмом воспринял движение студентов, пытаясь его спонтанный анархизм подчинить радикальным преобразованиям общества, призывая рабочих примкнуть к ним. Больной с множеством недугов, падая от головокружения, на слабых от боли ногах – он в первом ряду демонстрантов. И одновременно публицистические статьи о Венгрии, ее политической диктатуре, о вводе войск в Чехословакию, о положении негров и продолжение серий исследований творчества писателей: Бодлера, Жене, Флобера. Последний неоконченный труд «Флобер» занимает 1300 страниц, его методология – синтез экзистенциализма, фрейдизма, марксизма. Все это великолепно проанализировано Л. Г. Андреевым. Стержневая линия в жизни и творчестве Сартра – своей жизнью и мыслью быть отражением эпохи, единство слова и дела – значимые категории его философии, этики поведения. Он никогда не имел своего дома, не сочетался браком с С. де Бовуар, не имел детей. Свобода – основа его философии, этики: «Я думаю – следовательно, я был» – так по-своему перефразирует «я мыслю, следовательно, я существую».

«Мухи» Сартр начал писать в 1941 г., поставлена в 1943 г. (когда уже был написан труд «Бытие и ничто»). В замысле – откликнуться на эпоху абсурда, насилия фашизма, где все свершается по ту сторону добра и зла и где свобода для преступления. Позже Сартр писал, что пьеса была прекрасно понята всеми теми, кто намерен был восстать против господства нацистов [1; 142]. Но кроме этого его занимала собственная «болезнь» французов и мира»: «раскаяние», «вина» французов – это коллаборационизм, смертный грех убийства.

Сартр обращается к античному мифу, создавая пьесу-притчу о современности, обобщая, онтологизируя ее с помощью мифа. Неразумие абсурда манифестируется господством Юпитера, чье всевластие дублируется Эгисфом, убившим царя Агамемнона и занявшим его место в постели царицы Клитемнестры, матери Ореста и Электры. Подано автором тем самым единство мироустройства и персонализированных носителей зла. В Аргосе, где царствует Эгисф, появляется, как и в мифе, долго отсутствующий Орест. По философской терминологии Сартра он пока «я-в себе», «вещь», не имеющая «самости»: он ничего не имеет своего, он напичкан истинами Педагога, но это не свое. Нам явлена вместо личности, экзистанса – пустота. Поэтому он «легок», чувствует себя в Аргосе призраком. Подана ситуация его неангажированности, непричастности к жизни Аргоса. Электра просвещает его и ставит перед необходимостью действия, мести за гибель отца и т. д. Но сама она не решительна, объята страхом и ужасом перед случившимся и тем, что ее ожидает. Ее поведение дополняет, проясняя, и жизнь обитателей Аргоса: они рабы, они в сфере «ман» – не должного, это с их молчаливого согласия и были совершены злодейства, так происходит всегда в царстве несвободы, бесчеловечной системы. Они способны лишь на чувство вины, раскаяния, поэтому их крепко держат в своих руках страшные Эринии – богини злобы, безумия, которые предстают в пьесе как жирные, наглые мухи, заполонившие Аргос. Значительная часть пьесы посвящена изображению рождения из «призрака» экзистенциалистского героя со свободным сознанием: здесь и причастность к видению абсурда, и разрыв с ним Ореста. Орест обретает свободу и право на свободный выбор. Подчеркивается его «заброшенность» в мир, одиночество, гордость свободы воли без иллюзий, помощи и знания последствий (спор с Юпитером как утверждение превосходства свободы выбора над всезнанием). Решение Ореста «чистое» в своей цели – он движим желанием освободить Аргос от зла. Он убивает Эгисфа, Клитемнестру, освобождает жителей от страха. Но им убита мать – тягчайшее преступление, которое никогда не прощается ни богами, ни людьми. Электра в ужасе отшатывается, как и жители. Орест покидает Аргос, окруженный Эриниями, богинями кары. Освободив от них Аргос, он совершил добро, но не смог избежать зла: вина, «нечистая совесть» – теперь его удел. Для Сартра в этой пьесе трагична борьба за добро в мире абсурда – «чистые» руки невозможны. Действие на арене Истории совершают «грязные руки» (так и названа одна из его пьес).

Но в этой первой по сути пьесе, написанной почти одновременно с «Бытие и ничто», на первый план выдвигается значение его тираноборческого и богоборческого действия. Орест избирает участь бунтаря против целого общественного уклада, «бросает вызов самим богам» [1; 149]. И в соответствии с возвеличением свободы акцентируется тяжесть ноши ее, но есть и индивидуальное право в определении нравственности своего действия. «Никто теперь не может мною распоряжаться», – говорит Орест Электре.

Широко поставлена его пьеса «Мертвые без погребения» (часто в переводах «Победители», 1946). Пьеса «жизнеподобная», все предстает в стремительном ритме смены конкретных ситуаций. Критик Т. Бачелис верно сравнивает структуру пьесы Сартра с мчащимся поездом и меняющейся обстановкой в закрытом купе. Авторская интенция сосредоточена на пограничной ситуации в судьбе шести схваченных фашистами партизан – выдержат ли пытки? У этой черты человек обнажен, находясь на пределе испытания. Конкретность происходящего «мифологизируется» столкновением онтологических величин – Жизнь и Смерть, насилие и возможности воли, тело и душа. И одновременно происходящее конкретно передает образ эпохи, где (ирония века!) человек проверяется поведением при пытке. Пьеса Сартра – пьеса «ситуаций».

Ситуация первой сцены акцентирует значимость заостренности на индивидуальном поведении перед пыткой: Сорбье, мужественный Сорбье боится своего тела, оно может его предать. Его брат Франсуа, 14-летний подросток, в страхе – он не знал о такой жуткой возможности, просто был рад быть рядом с братом, в партизанском отряде; Анри в муках от невозможности найти причину ошибки, которая привела к плену; он в сомнениях, отбросит ли боль, по молодости он еще не узнал себя и миру ничего не отдал, лично ему принадлежащее; Канорис спокоен – в прошлом уже была и тюрьма, и пытки. Их держат на чердаке под раскаленной железной крышей. Уже это пытка. Фашистам надо знать местоположение партизанского отряда и их командира.

Первым на допрос вызван Сорбье. Раздались его крики. И они сразу вырвали людей из изолированного «я» к чувству «другого», единству судьбы, солидарности. Вернувшийся обессиленный Сорбье говорит, что пытка была настолько страшной, что если бы надо было выдать мать, он бы выдал. И экзистенциалистский акцент: он кричит, что могут судить его лишь те, кто был в такой же пытке, а не те, что сейчас мирно спят в своих постелях и никто не подступал к ним с раскаленными щипцами. Вызывают Канориса – ни звука, хотя палачи-садисты в изнеможении, злобе. Ситуация изменилась: фашистами схвачен Жан, их командир, но он не опознан. И от его свободы зависит судьба 60 человек, партизанского отряда, который тоже может попасть в ловушку. Теперь есть что скрывать, поведение каждого приобрело надличностный характер: «я и другие», Дело Сопротивления.

Вызван на допрос Анри. Удвоенная от злости жесткость фашистов. Крики Анри. Он не выдал. Не выдала Анни. Снова вытащен на пытки Сорбье. Мы заключили, что он сломлен болью, – трус из-за возможностей тела, но когда садист-фашист на какую-то долю минуты отошел от окна, Сорбье предпочел самоубийство, выбросившись из окна, так утвердив свое человеческое достоинство. Сартром манифестируется подвижность, непрерывность экзистанса, свобода выбора. Мы можем выносить нравственный суд лишь после «точки» – смерти, когда «игра уже сделана».

На очереди подросток Франсуа. Он плачет, готов выдать Жана, так как хочет жить – если будет долго жить, стыд забудется… Думая о спасении 60 партизан и командира Жана, вывернутыми, изувеченными в пытках руками на глазах зрителя его душат. Показана «арифметика» необходимости, целесообразности, но не истина справедливости, нравственности. Почему Франсуа лишили свободы выбора, ведь не предал Сорбье, когда уже знали, что он может это сделать? Пока человек жив, он открыт к изменению. Почему не учли хаос в абсурде, возможность случайности, в силу которой партизанский отряд мог не прийти в назначенное место и не оказаться в ловушке?

Но главный пафос пьесы – в утверждении героической, трагической судьбы бойцов Сопротивления в ситуации, когда они останутся без погребения, без свидетелей, лишь в зеркале своего «я», проверяемого верностью человечности, долгу братства. Сартр считал своим долгом напомнить пьесой забывающим о цене героизма победителей над фашизмом.

 

Альтонские узники (1956)

Затворник – офицер СС, исчезнув из армии поверженной Германии, вот уже 13 лет, заточив себя в комнате, никого не принимает, кроме своей сестры и любовницы Лени. Это Франц фон Герлах, старший сын промышленного магната. Он на грани безумия, считает, что Германия за свои преступления подверглась страшной каре, опустошена, он – последний свидетель происшедшего и записывает на магнитофон свою исповедь, обращенную к людям XXI в. Структура пьесы включает и ретроспекцию (наплывы из прошлого), и настоящее, переплетение их позволяет представить фашизм в широкой исторической перспективе, равно как и закономерность позиции Франца, что сцементировано, как всегда у Сартра, логикой участия персонажей на арене истории. В этой пьесе Сартр использует наряду с социальной детерминацией фрейдистскую мотивацию.

Отец Франца предстает как воплощение буржуазного цинизма в своих деляческих интересах – он продал часть своих земель фашистам под строительство концлагеря. Когда Франц в юности, стремясь к утверждению своей воли над тиранической властью отца, спасает одного сбежавшего из лагеря узника, отец тут же вызывает полицию, и узник на глазах Франца был убит. Примечателен разговор между отцом и сыном. Последний упрекает отца за сотрудничество с фашистами, продажу земли. Отец цинично признается, что он эту чернь презирает, но ведь они воюют, «чтобы дать нам новые рынки», откажись он от выгодной сделки, сделал бы это другой, а он, Франц, умыл бы руки, живя на деньги отца. Столь же цинично он посылает к Францу жену младшего сына, красавицу Иоганну, надеясь на любовную связь, которая заставит Франца покинуть затворничество, чтобы стать у руля предприятий (самому ему грозит смерть от рака). Отец повелевает всю жизнь. Слабый, сломленный его волей, Франц легко сублимирует неполноценность в фашистскую вседозволенность. Лени, ревнуя Иоганну, выдает, что он пытал партизан под Смоленском. Иоганна отшатывается.

Магнитофонная исповедь Франца звучит двусмысленно. Не случайно при постановке пьесы Сартра в ФРГ и ГДР слова в ней не изменили, но усилили определенные акценты: и в ФРГ его монолог прозвучал как оправдание, а в ГДР – как разоблачение. С одной стороны, он вопиет о преступлениях фашистов, своих, – они настолько страшны, что Германия-де погибла под тяжестью их. Но перемежаясь с этим, звучит оправдание его личной невинности: он-де для себя не выбирал, его выбрали – в семье, воинской повинностью, логикой войны, когда его поступки диктовались требованиями жен, матерей его солдат (выжить бы им, а не партизанам). Он-де пожертвовал воинской честью, чтобы спасти жизнь своих солдат. В пьесе Сартра он даже убежден, что не подвластен чужому суду: «Судьи? – яростно кричит он. – Что, они никогда не убивали, не насиловали? А бомбу на Хиросиму кто бросил, Геринг? Если они будут судить нас, кто будет судить их?»

На социально-историческую мотивировку накладывается экзистенциализм со все уравнивающим абсурдом и ответственностью всех, без видения главных виновников. Сартр в одном интервью назвал его «героем» нашего времени»: «Франца надо понимать исходя из того факта, что он пытал людей во время войны на русском фронте. У него характер протестанта, требовательная совесть, которая восстает против поступков, совершенных им в определенный момент… Боюсь, что таковы мы все. В конце концов, мы все прожили исторический период, полный насилия… Мы, то есть люди моего возраста. За этот период насилий мы должны считать себя ответственными».

Рядом с острой постановкой нравственно-этических проблем происходит снятие их значимости другим утверждением – причастностью всех к преступлениям века. Главные виновники в экзистенциалистской пьесе, прикрытые «массой», могут одновременно и каяться, и облачаться в красивую тогу.

 

Вопросы и задания

1. Каковы истоки трагического мироощущения экзистенциалистов?

2. В чем суть «эпистемологического сомнения» экзистенциалистов в поисках Истины?

3. Есть ли изъяны в их концепции свободы выбора?

4. Какие акценты в концепции действия полемичны по отношению к фрейдизму, рационализму?

5. Есть ли что-либо в концепции личности от романтического модуса?

6. Встречается ли сочетание несочетаемого в ситуациях «нравственного суда» в пьесах Сартра?

 

Литература

1. Андреев Л. Жан-Поль Сартр. Свободное сознание и ХХ век. – М., 2004.

2. Сартр Ж-П. «Тошнота»: избр. произведения. – М., 1994.

3. Камю А. Посторонний. Чума. Падение. Рассказы и эссе. – М., 1989.

4. Сартр Ж-П. Экзистенциализм – это гуманизм // Сумерки богов / Ф. Ницше [и др.]. – М., 1989. – С. 308.

 

Альбер камю (1913–1960)

 

Погиб в автомобильной катастрофе. Лауреат Нобелевской премии 1957 г., самый молодой лауреат (44 года). Властитель душ целого поколения – драматург, романист, эссеист, философ, участник подпольного Сопротивления. Родился в Алжире. Понятие о Свободе вошло в его сознание, по его словам, не из Маркса, а из нищеты. Потрясающее автобиографическое свидетельство – его последний роман «Первый человек». Отец был мобилизован, когда Альберу было полгода, и убит, когда ему исполнился лишь год. Мать, переболев тифом, почти потеряла слух, работала уборщицей в чужих домах. Воспитывался Альбер в бедной многодетной семье бабушки.

В Алжире познан им не только колониальный социум, но и восторг упоения жизнью, красотой природы, морем, солнцем, ощущением единства бурлящих в нем сил с Космосом. «Я находился где-то на полпути между нищенством и солнцем, – писал Камю, – нищета помешала мне уверовать, будто все благополучно в истории и под солнцем: солнце научило меня, что история – это не все». Средиземноморский дух, связанный с языческой античностью, ее мерой, красотой, – это то, что вдохновляет молодого Камю и чему он не позволит исчезнуть окончательно в пору горьких раздумий. Его ранние произведения о единстве с космосом, природой – в сборнике эссе «Брачный пир», «Бракосочетание в Типаса»; в зрелый период – напоминание об античности в «Изгнанничестве Елены». В «Брачном пире», утратив романтическую экзальтацию, все это войдет важной составляющей в понятие «счастье», определяя и первоприроду человека.

Камю прошел опыт журналиста, члена компартии, участника Сопротивления. С школьных лет – он книгочей, с университета – завсегдатай библиотек. В 1955 г. он писал о Достоевском, с которым вел диалог всю жизнь: «Я познакомился с его творчеством в двадцать лет, и то потрясение, которое я испытал при этом, продолжается до сих пор, вот уже новые двадцать лет». В 1957 г. он говорит: «Для меня Достоевский прежде всего значим тем, что еще задолго до Ницше он сумел распознать современный нигилизм, определить его сущность, предсказать его чудовищные последствия и постараться наметить пути спасения». В 1959 г. он не случайно делает инсценировку «Бесов» Достоевского. Он серьезно увлечен философией, находился под сильным впечатлением Плотина и Августина, Кьёркегора, Ницше, Хайдеггера, Шестова. Заболевание (туберкулез с 1930), резко оборвавшее физически спортивные увлечения и цепко державшее всю жизнь, в какой-то мере определило его подчеркнутое внимание к хайдеггеровскому определению абсурда как «бытия-к-смерти». 1940–1945 гг. – это годы дружбы с Сартром. Затем последовала их острая полемика, разрыв. Причина расхождения – «большевизм» Сартра, отношение к ГУЛАГу.

В 1945 г. в политизированной Франции, охваченной благодарностью Советскому Союзу за победу над фашизмом, было возможным для Сартра откликнуться лишь маленькой заметкой, резко наклеить на Камю ярлык «буржуа» и тем самым подогреть его травлю. Как верно пишет Л. Г. Андреев, Камю долгое время по сравнению с Сартром был в арьергарде истории, но затем история резко изменилась, и два властителя умов поменялись местами – в авангарде оказался Камю. И необходимо подчеркнуть мужество, решимость Камю, опубликовавшего «Бунтующего человека» в 1951 г. (за 4 года до разоблачения сталинизма), дав социально-экономический, этический, философский анализ тоталитаризму, философии власти, где всегда в революциях Прометей превращается в Цезаря.

Вышесказанное в значительной мере определяет позицию Камю по отношению к экзистенциализму. Она включает то резкое размежевание, то противоречивое и «да» и «нет». В первом случае он отвергает свою принадлежность к экзистенциалистам: «Единственная философская книга, которую я напечатал «Миф о Сизифе», была направлена против так называемых экзистенциалистских философов» – это сказано в 1945 г. Но это не значит, что он далек от экзистенциалистской проблематики, по отношению к которой и согласие, и полемика, и постепенное противоречивое осмысление постулатов экзистенциализма. Противоречивость он считал непременной «формой тонкого духа», всегда обозначал «стены», «ловушки», в которые попадала стремящаяся к истине экзистенциалистская мысль и у соратников, и у себя. В этом смысле саморефлексия его творчества очень поучительна.

Категория абсурда будет основополагающей для всего творчества Камю, но наполнена специфическим камюсовским содержанием. С самого начала он не воспринял философской тезисности, тенденциозности в «умалении» человека и абсолютизации «разрыва» сознания с миром «тошноты», «плесени». В своей статье «Объяснение «Постороннего» Сартр подает понятие абсурда у Камю как аналог своему, убирая различия, а они существенны: бытие, по Камю, не абсурдно, а находится в великом молчании, безразличном к человеку. Абсурд возникает как разрыв между «вопрошанием» человека, его сознанием и прежде всего не подлежащей обжалованию жизнью. Абсурд жизни человека – «Бытие-к-смерти» – жизненный удел человека, неминуемо завершающийся смертью. Абсурд возникает из противоречия между «серьезным», целенаправленным характером человеческой активности и ощущением нулевого результата. Абсурд у Камю выступает не как конечная точка в осознании происходящего, а в качестве отправной точки в философии, моральном дискурсе.

В «Мифе о Сизифе» он декларирует своеобразную и гибкую триаду: абсурд – осознание свободы – бунт, внося значимые акценты. Как им интерпретирован широко известный миф? Для Камю значим тот момент, когда камень скатился с горы вниз и Сизифу по велению богов суждено вкатывать его снова и снова. Он остановился на миг. Осознавая жестокость приговора, в абсурдности своей судьбы он возвышается над богами и своим сознанием, и презрением к ним. Не в силах отменить наказание, он превратил свой тяжкий труд в обвинение их жестокости. Пролетарий богов переосмысляет «камень» своей судьбы, бунтуя против нее. «Эта вселенная, отныне лишенная повелителя, не казалась ему ни бесплодной, ни ничтожной… Восхождения к вершине достаточно, чтобы заполнить человеческое сердце. Следует представлять Сизифа счастливым». «Он тверже своего камня» [1; 306]. Галерея «абсурдных героев», данная им в эссе (Кириллов у Достоевского, актер, завоеватель, творец, Дон Жуан), призвана показать, по Камю, величие дерзаний человека в стремлении к бунтарству против своего удела – абсурд предстает по контрасту проявителем значимости безумия свободолюбцев. Они утверждают «вершину» своего духа вопреки ситуации поражения.

Симптоматична камюсовская акцентация «скачка» у публикуемых им философов-экзистенциалистов. Он подает его как выражение непоследовательности их концепций и как радующую его невозможность абсолютного нигилизма. Значимость морально-этических норм не в силах отвергнуть самая утонченная философская абстракция.

* * *

Сам Камю выделил два этапа в своем творчестве: первый определяет как «абсурд», второй – «бунт», третий после смерти Камю исследователи с долей приближения именуют «изгнанничество и царство». Каждый из них определяется сосредоточенностью на выбранном ракурсе, характеризуя в целом последовательное углубление мысли Камю. В «Абсурд» включены «Калигула» (1938), «Посторонний» (1940), «Миф о Сизифе» (1942), «Недоразумение» (1943); «Бунт» в иной акцентировке по сравнению с предыдущей в романе «Чума» (1947), эссе «Бунтующий человек» (1951), «Письма к немецкому другу» (1943–1944), «Осадное положение», (1948), «Недоразумение» (1949); «Изгнание и царство» включает роман «Падение» (1956), «Реквием для монахини» (совместно с Фолкнером), роман «Первый человек».

В нашей критике Камю не повезло: «Бунтующий человек» определил идеологические шоры, редукцию авторской позиции Камю и подчеркнутый негативизм. В «Калигуле» Камю подверг анализу «логику абсурда», показав ее реализацию в устремлениях и действиях Калигулы: потрясенный смертью любимой, Калигула, ранее нежный и чувствительный, решает «просветить» подданных неизбежностью смерти, оставляя для себя своеволие свободы, вседозволенности. Камю манифестирует основные постулаты философии абсурда. Драматургическое действие одновременно выявляет странную, казалось бы, неопровержимую словесную логику и ее чудовищные последствия для жизни – жестокость, убийство, развал страны. На наших глазах Калигула превращается в орудие Дьявола, сам символ его. Безумие и готовность к смерти от рук заговорщиков как заслуженной каре – закономерный итог в пьесе.

В «Недоразумении» авторская аксиология явлена прямолинейнее: блудный сын, оставивший семью 23 года назад из-за стремления нажить богатство, решает преподнести сюрприз – предстать перед матерью и сестрой неузнанным, поселившись в их бедном приюте для постояльцев – проезжающих путников. Мать и дочь из того же стремления к наживе, полагая, что коль люди смертны, они будут убивать богатых путников, давая им преимущества легкой смерти. Так был убит и собственный сын и брат. На происшедшее глаза открывает Мария, жена сына. Преступницы кончают жизнь самоубийством. Камю использует в «Недоразумении» «моралитэ» – жанр народной «учебной пьесы» с прямолинейной иносказательностью нравственной идеи. Она не допускает двусмысленности, иронии.

В обеих пьесах – акцент на возможных страшных моральных выводах практического использования идеи абсурда, своеволия. «Чувство абсурда, когда из него берутся извлечь правила действия, делает убийство по меньшей мере безразличным и, следовательно, возможным. Если не во что верить, если ни в чем нет смысла и нельзя утверждать ценность чего бы то ни было, то все допустимо и все не важно. Нет за и против, убийца ни прав, ни не прав. Можно топить печи крематория, а можно заняться и лечением прокаженных. Злодейство и добродетель – все чистая случайность и прихоть» [4; 99].

В поэтике «прозрачной простоты» весь комплекс философско-нравственных идей, связанных с «абсурдом», воплощен в романе «Посторонний», обескуражившем критиков и читателей. В главном персонаже Мерсо, скромном мелком служащем, увидели и простака, недочеловека и сверхчеловека, святого и злодея, жертву и преступника. Еще большую сумятицу внес, видимо, раздраженный Камю – «это единственный Христос, которого мы заслуживаем». Разноголосица обнажает стремление к однозначной оценке, от которой текст убегает, будучи внешне «прозрачным», но уводящим в глубину художественной образности. Единодушно мнение критики, что роман «Посторонний» и «Миф о Сизифе» находятся в соотношении зеркальности. Но сразу бросается в глаза, что прямая речь Мерсо, составляющая весь роман, слабо отрефлексирована. Прав Сартр, указывая, что мысль героя представлена «островками», а само повествование состоит из кратких, отрывистых фраз – описаний, между которыми зияющий разрыв, провал. Начало романа: «Умерла мама. Вчера, наверно – не знаю». Или: «Директор сказал, что катафалк уже идет, и тут же священник начал читать молитву. Все пошло очень быстро. Люди в черном с покровом в руках приступили к гробу. Священник, служки, директор и я вышли из мертвецкой» [1; 41]. Возникает ощущение, что все происходящее видится через стекло, как бы отчуждаемое какой-то непрозрачностью. Р. Барт увидел в этом «нулевое письмо», Сартр в самом стиле повествования – отражение центральной философской идеи произведения – абсурда как разрыва между миром и сознанием человека. Акцентировка этого содержится и в высказывании Камю, что Мерсо видится ему «человеком вопросов». Действительно, первое знакомство читателя с ним фиксирует его «странность» – ощущаемое им «незнание», неуверенность, так ли он сказал, так ли поступил: увидев недовольство патрона после просьбы об отпуске на похороны, он даже извинился; его «не знаю» при встрече с ритуалом смерти; положил голову на живот Мари, отдыхая на пляже – уместно ли… Это все маркировка отстраненности, постоянного ощущения своей инородности. Он ведет себя как «чужой» в окружающем мире. Не случайно он в глазах других «странный». В первой части романа Камю с нажимом, эпатируя даже читателя, нанизывает аргументы его «выламывания» из привычного: шокирует читателя тем, что он не знает возраста усопшей матери, что покорно-безразлично согласился на предложение Мари посмотреть фильм с комиком Фернанделем на другой день после похорон. «И подумал – вот и прошло воскресенье, маму похоронили, завтра я пойду на работу, и в сущности ничего не изменилось» [1; 51].

Головоломка в романе побуждает не только к внимательному чтению последующих частей, но и к повторному осмыслению первых, ибо ключ к ним содержится в конце. С гневом и радостью он выкрикивает священнику свою гордую правду: «Я уверен, что жив и что скоро умру». «Мне предназначена одна-единственная судьба, мне и еще миллиардам избранным: все люди на свете избранные. Других не существует». Смерть как неотвратимость человеческого удела все обесценивает: «Не все ли равно, если обвиняемого в убийстве казнят за то, что он не плакал на похоронах матери?.. Не все ли равно, если моим приятелем был и Раймон, а не только Селест, который куда лучше Раймона?..»

Смерть предстает как лицо абсурда, где все случайности бед, радостей, привычного, неожиданностей выстраиваются одним ранжиром эфемерного, временного, ускользающего – в сущности неглавного, ничего не меняющего. В этом смысл «неподвижности» происшедшего, заключенный в цитируемой сакраментальной фразе, где мысль Мерсо, перечислив автоматизм многократных обычных в воскресный вечер поступков и столь же привычных предметов на столе, заключает «вот и прошло воскресенье, маму похоронили, завтра я пойду на работу и, в сущности, ничего не изменилось».

В конце романа маленький эпизод из жизни матери в приюте, услышанный во время похорон, служит «окном» в мир самого Мерсо: «кажется, я понял, почему в конце жизни она нашла себе «жениха», почему она затеяла эту игру, будто все начинается сначала». Читатель вспоминает, что она радовалась прохладе вечеров, совершала с Перезом дальние прогулки по красивым местам, она дарила тепло дружбы не только Перезу, у ее гроба безутешно плакала та, что считала ее единственной подругой. «У бездны на краю» мать перевернула свою жизнь.

В «Мифе о Сизифе» Камю писал, что смерть, казалось бы, лишает человека Свободы, ибо он не может отвергнуть ее неизбежность, но она освобождает сознание человека от «свободной беспечности», даруя ясность сознания и свободу выбора. Становится понятным, что Мерсо, подобно матери, в свое время выбрал жизнь, свободу, ясность. Он предстает перед читателем, отбросившим лишнее, установленное многими общественными представлениями, правилами, обычаями. Принято на службе делать карьеру – шеф предлагает повышение, жизнь в Париже – Мерсо отказывается, зачем ему это (мне все равно… Но с какой стати я буду менять свою жизнь?). Когда ему пришлось бросить студенчество, он «быстро понял, что это, в сущности, неважно». Отношения с Мари для него – самое дорогое в его жизни. Это радость, желание, чувственная близость. На ее вопрос, любит ли он ее, «Я ответил, что это пустые слова, они ничего не значат, но, пожалуй, не люблю». Когда в другой раз Мари заговорила о женитьбе, – что ж он согласен, если она так решила, но это не его желание, и нам ясно, что брачных уз, случись это, он не почувствует. Мерсо предстает как человек «абсурда», с характерной для экзистенциалистского персонажа свободой, – тихо, в «подполье» и наяву не желающего играть в игру довольных мертвящими жизнь правилами. Для себя он устанавливает их сам; как в обустройстве своей большой квартиры, превращенной в один закуток – пусть убого, но удобно, и это его выбор.

Мерсо в тяжбе не только с обществом, но и природой. Роман красноречиво свидетельствует об изменении пространства, занимаемого «бракосочетанием» с ней. Оно сузилось, но неизменно как выражение счастья чувство единства человека с мирозданием. Прославлению его мы обязаны прекрасными лирическими страницами романа: в них тугодум Мерсо превращается в поэта. Даже накануне казни он представляет в воображении картину: если б его засунули в дупло засохшего обрубленного дерева и ему виден был бы лишь клочок неба – он был бы счастлив видеть, как проплывают над ним облака и пусть хоть изредка пролетают птицы. Абсурд не всесилен. «Мы привыкаем жить задолго до того, как привыкаем мыслить»; «В привязанности человека к миру есть нечто более сильное, чем все беды мира», – пишет Камю в «Мифе о Сизифе» и реализует это чувство в Мерсо [2; 226].

Мерсо и природа включают в романе драматизм, связанный с жизнью тела, подчас отчуждающий свободу воли человека. Это проблема и теоретически, и философски («Бытие и небытие» Сартра), и художественно (Мальро, Сартр, Оруэлл и др.) была широко представлена в культуре (пытки, их обыденность инспирировали в XX в. повышенный интерес к ним). На протяжении всего романа для Мерсо – пытка жарой. Она вонзается в мир его ощущений, подчиняя его себе, заслоняя многое, мешая думать. Духота в автобусе сморила его, а при ночном бдении у гроба она вызвала радость, когда привратник предложил чашку кофе и он выпил его. Измученный дорогой, жарой, он кажется вздремнул у гроба, но очнувшись, увидел, что все другие тоже спят. Идя за погребальным кортежем, он, как и другие, изнемогал от невыносимой жары. Он не упал в обморок, как Перез, но сил его хватило лишь на фантасмагорические отрывки из погребения. Апогей этого «насилия» – в сцене убийства арабского юноши. Невыносимой жарой Мерсо доведен до сомнамбулического состояния с бессознательным импульсом необходимости какой-то разрядки. И вот Мерсо, только что гасивший драку Раймона с арабами и потому отобравший у Раймона револьвер, чтобы предотвратить несчастье, увидев у ручья, к которому он шел за прохладой, араба, а тот вытащил нож, – в каком-то мороке от жары выстрелил в него, а потом в разрядке еще три раза. Этот эпизод под пером Камю концентрирует в себе многие линии романа, стягивая их в тугой узел. (Он не прокомментирован во всей сложности критиками.) В нем «равнодушие» мира оказалось сродни «равнодушию» Мерсо, тому безразличию к институциальным установлениям, чем он гордился до последней минуты: «Он так на меня похож, он мне как брат…»

Но в этом же эпизоде зафиксировано и падение Мерсо: он «мыслящий тростник», избравший свободу выбора в своей жизни, предстал в пограничной ситуации слепым орудием, без проявления разумной воли. На пространстве теоретических умозаключений экзистенциализма Мерсо виновен и невиновен. Свобода в выборе – не всегда идеальная возможность: перед нами в равной степени и беда, и вина Мерсо. Для Мерсо его преступление, убийство страшной карой, угрызениями совести будет сопровождать до последних дней. Но приговаривают Мерсо к смертной казни по сути не за убийство, а за то, что он «чужой», что не хочет включаться в принятую всеми «игру». В предисловии к американскому изданию, написанному в 50-е годы, Камю писал: «… герой приговорен к смерти, потому что не играет в игру. Он отказывается лгать. Лгать – это не просто говорить то, чего нет на самом деле. Это также, и главным образом, говорить больше, чем есть на самом деле, а в том, что касается человеческого сердца, говорить больше, чем чувствовать… Вопреки внешнему виду Мерсо не хочется упрощать жизнь. Он говорит то, что есть… и вот уже общество чувствует себя под угрозой… Ненамного ошибутся те, кто прочтет в «Постороннем» историю человека, который без всякой героической позы соглашается умереть во имя истины». Как верно пишет В. В. Ерофеев, «Камю превращает Мерсо в процессе его конфронтации с обществом не только в идеолога абсурда, но и в мученика. Адам становится Христом («единственным Христом, которого мы заслуживаем», по словам самого Камю»), судьи – фарисеями» [3; 58].

Роман разбит на две равные, перекликающиеся между собой части. Однажды пережитое реконструируется во время судебного разбирательства, до неузнаваемости искажаясь. Мерсо не собирается ничего скрывать: ни то, что был в начале один выстрел, а через паузу еще три (для логики судей – преднамеренное преступление злодея!), ни то, что у гроба выпил чашку кофе, закурил. Но он ведет себя не так, как положено. Где покаяние, признание вины перед всевышним? (следователь начинает допрос, показывая распятие). Где стремление преступника хитрить, запутывать все, как происходит обычно? «Странность» для следователя, судей становится «обнажением» его якобы наглого, закоренелого распада как человека, гражданина. Он – чудовище, по определению прокурора, опасность для общества. И Мерсо, не узнавая себя, недоуменно слышит нанизываемые «перевернутые» доказательства его страшной вины: сухие глаза на похоронах, выпитая чашка кофе во время ночного бдения, шапочное знакомство с Раймоном, ставшее связью с преступным миром, поиски прохлады у ручья, превращенные в непреодолимое стремление к убийству, а единственные радости досуга бедняка – купание в море, кино, ночь с женщиной – это-де святотатство. Безразличие судей, бездушный механизм происходящего вызывает в памяти суд над Масловой у Толстого. У Камю все подчинено изображению процесса отчуждения бездушной машиной государственных установлений живого человека, жизни. Камю был против смертной казни, написал глубоко взволнованную статью. Отражение этой позиции в романе в картине «всплеска» привязанности к жизни у Мерсо, жажде помилования – это потрясающие страницы о психологии, «сердце» человека, приговоренного к казни. Они стоят рядом с «Рассказом о семи повешенных» Л. Н. Андреева.

Завершается роман Камю сродни античной трагедии своеобразным катарсисом. Драматичное напряжение финала – визит священника для соборования и покаяния «грешника», отпавшего от бога, прерван гордым гневом протеста Мерсо. Он утверждает со всей страстью свою приверженность к земной жизни, горькое преимущество посвященного в абсурд и честное счастье обретенной, открытой им свободы. «Я был счастлив, я счастлив и сейчас». «Я прав и теперь, и прежде, всегда был прав. Я жил вот так, а мог бы жить по-другому… Я уверен в себе и во всем… куда уверенней, чем он…» [1; 96].

Автором сделано многое, чтобы превратить неприметного человека в героя – носителя важнейших философских идей экзистенциализма. Но Камю не был бы верен себе, если бы не указал изъян в развертываемой им логике: свобода Мерсо часто осуществляется за счет другого (одиночество матери, Мари как «вещь»), свобода без «рассудка» – молниеносно меняет наряд на рубище (убийство араба).

 

«Чума» (1947)

В 1955 г. Камю писал: «По сравнению с “Посторонним” “Чума” бесспорно знаменует переход от одинокого бунтарства к признанию сообщества, чью борьбу необходимо разделить. И если существует эволюция от “Постороннего” к “Чуме”, то она происходит в направлении солидарности и сочувствия». Эти существенные изменения произошли под влиянием движения Сопротивления и участия в нем. Ценности мыслятся традиционно-гуманистически во многих аспектах, тесня индивидуалистическую сосредоточенность. Но Камю сохранены прежние ключевые понятия «абсурд» и «бунт».

Роман необычен по своей структуре и образности, что подчеркнуто эпиграфом, фиксирующим иносказания в повествовании, его метафоричность. Эпиграф из Даниеля Дефо: «Если позволительно изобразить тюремное заключение через другое тюремное заключение, то позволительно также изобразить любой действительно существующий в реальности предмет через нечто вообще не существующее». Несуществующей уже в действительности является чума, но реальным является ее иносказание, метафора другого облика зла, несчастья, «эпидемии», равно как «через чуму» изображается и происходящее в самой жизни всегда. В структуре «игра» с повествовательными дискурсами и акцентами на их субъективность: даже первоначальная форма от третьего лица в конце романа выдается за рассказ центрального героя, доктора Риэ. В силу профессии он наиболее сведущий свидетель. Рядом с ним Тарру, Панлю, доверительные признания многих персонажей (Грана, Рамбера). Это многоголосие – необходимое следствие идеи абсурда. Абсурд, как отмечалось уже выше, непроницаемое для разума царство случайностей, «всезнающему» дана лишь одна истина – что истины мира нет, поэтому приходится не терять из виду непосредственно увиденное и ограничиваться субъективными свидетельствами, своими возможностями: отсюда – столкновение субъективных точек видения, споры (Риэ – Панлю, Риэ – Рамбер, Гран – Рамбер, Риэ – Тарру).

Структура в содержательном плане двухъярусна: один уровень – конкретно-исторический, другой – всеобъемлющий, метафизический. «С помощью чумы – я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда (в годы оккупации). Одновременно я хочу распространить это толкование на существование в целом» [1; 22].

В романе есть конкретная дата истории 194…, которая сразу ассоциируется с «коричневой чумой» – фашизмом. Есть множественная маркировка этого конкретного явления: массовая гибель людей, поспешное погребение свально во рвах с негашеной известью, страх «заразиться» в общении, нищета, которая страшнее смерти, – поэтому нет нужды посылать уголовников для захоронения трупов, так как есть голодные добровольцы; изгнание человека из нормы существования – полное отсутствие свободы, жизнь – тюрьма; уничтожены родственные связи, человек как самодостаточная ценность превращен в дым и пепел крематория. И самое горькое, по Камю, быстрая забывчивость всего этого ужаса, как будто его и не было, чуть только забрезжила свобода. «Жители… своей беспечностью, казалось, спокойно, вопреки всякой очевидности, отрицали, что нам довелось узнать этот свихнувшийся мир, где убийство человека так же обычно, как убийство мухи; этот четко обозначившийся разгул дикости, это рассчитанное безумие, это тюремное заключение, принесшее с собой ужасную свободу по отношению ко всему, что не было настоящим моментом, этот запах смерти, который приводил в оцепенение тех, кого он не убивал; они отрицали, наконец, что были охваченным оторопью населением, одна половина которого, сваленная в глотке печи, ежедневно вылетала на воздух жирным липким дымом, в то время как другая половина ждала своей очереди» [1; 267].

Этот уровень текста подчинен жанрово-хроникальным временным параметрам (по текущим дням дается начало – развитие – конец). Второй – метафизический – формирует жанр притчи: пространство лиминарное (здесь и везде), город Оран безлик, единственная примечательность – построен спиной к морю; персонажи прежде всего носители нравственной тезы, время и пространство безмерны. Реальные эпидемии чумы уходят в древние времена, война существовала всюду и всегда. А эти «неожиданности» преподают урок: жизнь – тюрьма, где смерть стоит надзирателем (привычные для Камю и экзистенциализма утверждения). Чума – вечная тайна разоблачившегося мироздания, иероглиф вселенской трагической нелепицы. Персонаж из «Чумы», спрашивая себя, что такое чума, отвечает: «Жизнь и все тут». «Чума, – как говорит Камю, – похожа на все несчастья мира и на самый мир». «Чума заставляет задуматься» – это утверждение многоаспектно реализовано в романе. Во главу угла поставлен вопрос о поведении человека при встрече со злом, о его возможностях и человеческом долге. Первое условие, выдвигаемое автором, – необходимость осознания ситуации, «диагноза» происходящему – знания точного, трезвого, без страусиных уловок что-то умолчать, что-то не видеть (как это делает трусливо администрация Орана). «Зло, существующее в мире, почти всегда результат невежества, и любая добрая воля может причинить столько же ущерба, что и злая, если эта добрая воля недостаточно просвещена… причем самым страшным пороком является неведение, считающее, что ему все ведомо, и разрешающее себе посему убивать» [1; 171].

Риэ видит многих слепцов, невежд, замкнувшихся в себе или по причине «узости» этой раковины (как «кошкоплюй», для которого приход чумы означал исчезновение кошек, в которых он прицельно плевал с балкона, затем кошки появились – значит, чума ушла); или это свой размеренный, ничем не колеблемый уклад жизни из-за болезни (астматику нет дела до чумы: он перекладывает горошины из одной кастрюли в другую – это его часы; семь кастрюлей – обед); это сибаритство сатурналий – пир во время чумы – страусиное бегство от страха; или изначальная неспособность – нежелание (бессознательный импульс сохранения покоя) представить громадные масштабы бедствия: вот если бы на наших глазах 500 000 зрителей кинотеатра оказались на громадной площади, и все сразу упали замертво… – (но все равно: ведь мы не знакомы с каждым).

Первая часть романа может быть определена как «крушение разума» при виде грозных симптомов болезни (малейшее движение при ней – и человек мертв); при закономерном страхе врачей тоже боязнь сделать «неосторожное движение», вынося диагноз; при растерянности, как вести дела в ситуации катастрофы, крушения привычного. Первый импульс доктора Риэ – безмятежная природа, обычная повседневная жизнь и кошмар чумы не совместимы в сознании (любование пейзажем из окна и воспоминание о множестве эпидемий чумы) – чума противоестественна и грозна, превышает возможности отдельного человека. И тем не менее он делает вывод относительно своего первого шага: «прочь бесплодные видения и принять надлежащие меры… Ясно осознать то, что должно быть осознано… нет ли средства сначала ужиться с ней, чтобы уж затем одолеть… повседневный труд. Все прочее держится на ниточке, все зависит от того самого незначительного движения. К этому не прилепишься. Главное – это хорошо делать свое дело» [1; 121]. В ситуации «крушения» человек должен быть верным главному в своей жизни – труду и делать то, что надо делать. За иносказанием первой части романа у Камю есть прозрачные иллюзии на момент первой встречи с фашизмом многих стран, Советского Союза в том числе (периоды «осмысления», боязнь непродуманных «движений», контакты и ставка на «труд» во имя готовности одолеть).

Вторая часть романа передает ситуацию «оранцы и чума». «Диагноз» был уже определен – «чума», но оранцы долгое время не позволяли себе принимать ее всерьез, лишь когда во время театрального представления актер на их глазах судорожно рухнул, они осознали ее присутствие – она рядом, «среди». Она стала делом всех, но для одних это «дело» их внутреннего состояния – переживание несвободы, тюрьмы, унижения, «разлуки» с их нормой жизни, потери близких, страха «заразы», ежеминутного, неожиданного вторжения угрозы, опасности, одиночества в страданиях и т. д. – все то, что, как писал Камю, мы переживали все в период оккупации.

Для других с «чумой» был связан их долг. «Многие оранские новоявленные моралисты утверждали, что мол ничего делать нельзя и что самое разумное – это стать на колени. И Тарру, и Риэ, и их друзья могли возразить на это, кто так, кто эдак, но вывод их всегда диктовался тем, что они знали: необходимо бороться теми или иными способами и никоим образом не становиться на колени» [1; 172]. Проблема действия в романе выдвинута на передний план как главная эманация жизни человека. В соответствии с постулатами экзистенциализма акцентируется свобода выбора. Для многих он прост своей естественностью. Их «спокойное мужество» хорошо представлено Граном: «он сказал не колеблясь «да», с присущей ему доброй волей…». «Это же не самое трудное. Сейчас чума, ну ясно, надо с ней бороться. Ах, если бы все на свете было также просто!» – говорит он с удивлением на благодарность.

Рамбер – особый случай. Он считает себя «чужим» в Оране: задержавшись в нем по журналистским делам, он весь в стремлении к личному счастью – вырваться из карантина к любимой. Риэ никоим образом не пытается его в чем-то порицать, само собой разумеется его свободное право на выбор жизненной позиции. Даже, более того, он согласен с утверждением Рамбера, что общественное благо слагается из суммы личных благ. Но для Риэ – это не застывшая аксиома. И он вносит в споре поправку к ней: только в экстремальных ситуациях (чума!), только в них «абстракция», по словам Рамбера (общее благо, драконовские меры правил из-за чумы), и возможны, и необходимы. Пройдет время, и Рамбер осознает правоту Риэ. Увидев, как самоотверженно борются другие в добровольных отрядах, спасая людей, он отказывается от ставшего возможным побега за кордон: «Я не чужой в вашем городе… Стыдно быть счастливым в одиночку».

Сартровской дилемме – «Я – другой», реализуемой как обоюдный фатум «субъектно-объектной» отчужденности, Камю противопоставляет изначальную природу человека. Камю не случайно главным персонажем делает доктора, он акцентирует в нем инстинктивный и профессиональный духовный импульс сочувствия к людям, стремление прийти на помощь в их бедах. От экзистенциализма в тексте Камю подчеркивание «всезнания» Риэ – фатальности смертного удела людей. Но зная, что небеса пусты, моления и вопросы к Богу бесполезны, предвидя свое поражение в незыблемом поединке жизнь – смерть, он действует, противоборствуя смерти, неизменно откликаясь на крик боли человека. Поражение не может поколебать его. В мотивации выбора персонажами акцентируются прежде всего глубокие первоприродные источники, субстанциональные для человечества, формируемые веками испытаний на жизнестойкость: терпение, человечность, солидарность. Гран эмблематичен в этом плане. Не случайна его безъязыкая душа, которая говорит актами любви, смирения, мягким дружелюбием ко всем, что взаимно. Ему автор дает перифраз мифа о Сизифе. Миф расширяет до вечности смысловое поле Грана. Аллюзия подчеркивает идущую из глубины веков скромность подвига Гранов с их «камнем» дела, стремлением к совершенству «фразы». Легкий юмор повествования призван снять и опасность риторического пафоса, и впечатление необычности происходящего. Явлен глубоко органичный, доведенный почти до автоматизма решительный и все тот же «жест», означающий «нужен – значит, еще рывок, не впервой». И так много-много дней, по мифу много-много лет. Человек в поражении, обнаружив крушение своих целей, не имея никаких гарантий, кроме силы, упорства в стремлении к лучшему, непобедимый, снова и снова бросает себя на борьбу со злом несовершенства, стремясь к «норме» и в жизни, и в искусстве. Поэтому так неукоснительно поделена жизнь Грана на улучшение «фразы» и участие в борьбе с чумой. «Нормальность» глубоко укоренена в народном сознании, она – основа саморефлексии в жизнестроении; для Грана – она знак достоинства его труда, по отношению к которому должно быть «Шапки долой!».

Солидарность с обездоленными еще задолго до чумы в Оране и во время ее определила естественный выбор Тарру. Он стал одним из самых активных членов санитарных дружин – инициатор их создания, первый помощник и друг доктора Риэ. В своих записках о чуме им выделены глаза матери доктора как выражение молчаливого подвижничества любви, доброты материнской души, что всегда было стержнем жизни человеческого рода. Тарру заключает: «взгляд, где читается такая доброта, всегда будет сильнее любой чумы» [1; 163]. Отцовское чувство скорби Отона по умершему сыну становится толчком к решению включиться в борьбу с чумой, губящей других людей: так он «будет ближе к своему мальчику». Панлю – священник, ошибаясь в своей религиозной ортодоксии (чума как закономерная-де кара за грехи людей), своей жизнью, участием в борьбе с чумой, явил собой мучительное противоборство между богом и человеком, но в конечном итоге выбрал и природно-человеческий, и богочеловеческий постулат – исполненное высокого достоинства жертвенное служение людям.

Выбор, сделанный Риэ, Тарру, Рамбером, Граном, Панлю, многими безымянными другими в пользу «санитарных дружин», не подается как нечто исключительное – это естественный жест. Это подчеркнуто и тоном повествования – скупым, сдержанным, без риторики и романтических котурнов, и нравственно-этическим комментарием: человеческое горе в беде безмерно, и естественны, не требуют похвал действия идущих на помощь: «было бы непостижимым, если бы они не взялись» [1; 172]. «И это очень хорошо. Но ведь никому не придет в голову хвалить учителя, который учит, что дважды два четыре… скажем так, весьма похвально, что Тарру и прочие взялись доказать, что дважды два четыре, а не наоборот, но скажем также, что их добрая воля роднит их с тем учителем, со всеми, у кого такое же сердце, как у вышеупомянутого учителя, и что к чести человека, таких много больше, чем полагают, по крайней мере, рассказчик в этом глубоко убежден» [1; 172].

Роман Камю утверждает естественно-закономерный Бунт человека против зла чумы, явив миру стойкость гуманистических основ Человека, его скромность в высоком достоинстве и чести.

Проблема действия решается в романе со многими экзистенциалистскими акцентами. От экзистенциализма утверждение «нельзя знать и лечить одновременно» как утверждение абсурдистской ситуации, когда нет ничего, что было бы предрасположено к человеку, когда он в той «нулевой» катастрофической точке, где прежде всего явственно собственное незнание последствий встречи «один на один» с громадой бедствия. Риэ и его сподвижники «знают, что они не знают» этого. Но это придает лишь большее достоинство их безоговорочному решению бороться. Бороться можно и должно – на ставке нормальная жизнь, живые люди: «все дело было в том, чтобы уберечь от гибели как можно больше людей, не дать им познать горечь разлуки» с привычным.

Грозному шквалу чумы, сеющей смерть, накатывающей вал случайностей, требующих немедленного отклика, порождающей все растущий хаос, – всему этому противопоставлены титанические усилия внести порядок в катастрофу: в виде жестких мер по изоляции заболевших, организации лагерей карантина, кордона вокруг города. И на пределе физических сил профилактические меры, хирургические операции (лишь бы не упасть рядом с больным). Мать говорит Риэ об этом, в ответ: «Прослежу!», но в том вихре дел, которые ложатся на плечи каждого, – это невозможно: Тарру по этой причине пропустил профилактический укол и стал жертвой чумы. Риск – непреложное в их «пограничной ситуации» между жизнью и смертью.

И самое основное: они работают в обстановке абсурда, пытаясь прорваться и к знанию результативности своих действий, и к закономерности «всплесков» чумы (статистика, множественные таблицы, новые стратегии). Но они открывают лишь произвольную игру случайностей, вместо определенности – хаос «случая», усилили свой напор на чуму, но результат не виден, он тот же, в одних случаях симптомы болезни привычно ведут к летальному исходу, но вдруг, непонятно почему, выздоровление. Столько усилий потрачено на изготовление новой сыворотки против чумы, но насколько она эффективна? И вот первое испытание ее на умирающем ребенке. У его постели Панлю, молящий Бога о спасении, Риэ, его сподвижники, врачи со ставкой на сыворотку. Помогла? Нет? Агония была длительной, дольше обычной.

Эта картина мучительной смерти ребенка многофункциональна в романе. Она своей трагедийностью бунтует, как и у Достоевского, против абсурдности мира. Так на слова Панлю, оправдывающего высшую волю бога над жизнями людей, считающего, что увиденное «действительно вызывает протест, ибо превосходит все человеческие мерки, но, быть может, мы обязаны любить то, чего не можем объять умом». – Риэ со всей силой и страстью отвечает: «Нет, отец мой! У меня лично иное представление о любви. И даже на смертном одре я не приму этот мир божий, где истязают детей» [1; 221].

Картина смерти ребенка ключевая и для проблемы нравственно-этического соотношения добра и зла, поданных Камю в экзистенциалистских аспектах. Мир абсурда по логике экзистенциализма исключает «чистое» проявление добра, – оно непременно, фатально несет на себе следы причастности ко злу. В мире абсурда слишком тонка грань между добром и злом, и она часто совсем исчезает. Этот сложный случай и реализует действие с сывороткой. В этом же ключе плач, стремление родных не отдавать заболевших: они предпочли бы умереть вместе, чем знать, что тот в своих мучениях останется без их тепла, заботы, утешения.

От проблемы «вынужденной диффузии» между добром и злом Камю переходит к демонстрации их подмены на широком пространстве мировой Истории. Он не занимается социально-политической, экономической аналитикой, Камю важен обобщающий морально-этический аспект. Выразителем своей интенции автор делает Тарру. Ему принадлежит по сути венчающая роман исповедь, Камю не случайно включает в нее прямую отсылку к «Постороннему»: Тарру – сын того прокурора, который приговорил Мерсо к смертной казни; Тарру присутствовал на этом процессе, видел воочию социально-общественный механизм, безжалостно уничтожающий тех, кто не хочет играть в их «игру», где о человеке забыто. Он и делает это мерой обобщения происходящего на мировой арене между противоборствующими лагерями.

Тарру оставил дом отца. Он не хотел быть зачумленным, связанным с убийством, встал на сторону обездоленных – и «не было в Европе такой страны, где бы я не участвовал в борьбе», – говорит он. Он прошел через все сложности противостояний, ненавидя убийства; пытался стать «невинным убийцей», но это нонсенс – дыра на груди расстрелянного, в которую можно просунуть кулак, не может стереться в его памяти высокими идеями. Им увидено противоестественное в непрекращающейся схватке враждебных стремлений – кровопролитие с обеих сторон, и у всех все это во имя Истины, благих целей. По его убеждению, дабы прекратить круговорот смены победителя на жертву и наоборот и увидеть, что в мире главное – бедствия и жертвы, необходимо стремление к Истине заменить сочувствием к страдающим, взаимопониманием. Это, по Тарру и Камю, единственный путь к миру. Любовь человечнее ненависти, идеи возмездия во имя справедливости. Только она вырывает из трагического замкнутого круга жертвоприношения живого человека. Нужно вспомнить о живом человеке прежде всего. Тарру хочет быть спасителем людей в беде: он один из самых активных и полезных членов санитарных дружин, но участвовать в кровопролитиях отказывается. «Теперь я знаю, что я ничего не стою для вот этого мира (абсурда) и что с того времени, как я отказался убивать, сам себя осудил на бесповоротное изгнанничество. Историю будут делать другие» [1; 242].

Он сам чувствует уязвимость своей позиции, но в то же время отстаивает свое право и мечту стать в этом абсурдном, греховном мире безгрешным человеком в делах своих, т. е. по сути быть святым, на что Риэ резонно замечает: «Я чувствую себя скорее заодно с побежденными, а не со святыми. Думаю, я просто лишен вкуса к героизму и святости. Единственное, что мне важно – это быть человеком». Но в глазах Тарру «скромность» притязаний Риэ не так мала, как ему представляется: «Да, оба мы ищем одно и то же – только я не имею столь высоких притязаний» – быть человеком ничуть не легче, чем стать святым [1; 243]. И тот и другой в романе вбирает саморефлексию автора.

Камю, глядя в послевоенное время, как перестраиваются противостояния, как прямые военные действия успешно заменяются «холодной войной», скептически смотрит на происходящее, стремясь определить свое повзросление с учетом приобретенного опыта. «Каждое поколение склонно верить, что призвано переделать мир. Однако мое поколение знает, что оно не переделает. Но его задача, быть может, еще огромнее. Она состоит в том, чтобы помешать разрушить мир». Он определяет свою позицию как деятельность «вольного стрелка»: «Воинствующий писатель – только тот, кто вовсе не избегая сражений, избегает присоединиться к регулярным войскам, я бы сказал – «вольный стрелок». За всем этим – смятенность Камю: и жажда безгрешности, и верность участию в борьбе, и незнание, как это будет реализовано. Во Франции был уже прецедент – концепция «над схваткой» у Ромена Роллана, но ею он утвердил лишь человеческое достоинство («совесть Европы»), ничему не помешав в готовящейся войне. И по отношению к Роллану, так же как и к Камю, последовал шквал яростных нападок и справа, и слева. То же самое и по отношению к Тарру в критике.

Из всего романа, охватывая все уровни текста, вырастает у Камю концепция «незачумленного» человека как отклик на мечты Риэ, Тарру о святости, высоком статусе человека. Камю связывает ее с пространством жизни каждого индивида, где должен быть строжайший нравственный контроль, чтобы не заразить «чумой» другого: «…каждый носит ее, чуму, в себе, ибо не существует такого человека в мире, да-да, не существует, которого она бы не коснулась. И надо поэтому следить за собой, чтобы, случайно забывшись, не дохнуть в лицо другому и не передать ему заразы. Потому что микроб – это нечто естественное. Все прочее здоровье, неподкупность, если хотите даже чистота – все это уже продукт воли, и воли, которая не должна давать себе передышки» [1; 242]. Камю морально-нравственный ценз отдельного человека (символа всех людей) делает основой миросостояния. По-своему он вторит Гессе, веруя в многовековое бывшее и будущее совершенствование человеческого рода.

Контаминация, переплетение конкретно-исторического и притчевого плана приводят Камю в финальном замыкании романа к неточному, противоречивому утверждению: экзистенциалистская эпистемология диктует ему «незнание»: оранцам-де неизвестна истинная причина «ухода» чумы, в то время как и для Камю, и для других, боровшимся с фашизмом, истина Победы аксиоматична. Но Камю прав, когда утверждает онтологическую живучесть «чумы», неискорененность фашизма в мире, равно как и других обликов зла. Безумные выстрелы Коттара от страха за свою исковерканную жизнь и садистское избиение его полицейскими – напоминание об этом. Заканчивает роман Камю утверждением Риэ, глядящего на ликующую толпу, празднующую свободу от чумы: любая радость находится под угрозой. Ибо он знал то, чего не видела эта ликующая толпа… «что микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья… и что, возможно, придет на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города» [1; 273].

 

«Падение» (1956)

В этом романе Камю завершает свою траекторию размышлений над судьбами индивидуализма в XX в. Роман написан в своеобразной диалогической форме, когда собеседник представлен лишь в отражении речевого потока говорящего – изощренность его сродни знаменитому «Человеческому голосу» Кокто. Собеседник является, по сути, «зеркалом», функции которого меняются: вначале это тот, кто необходим для «всматривания» в себя и «приподнимания» себя в глазах другого, а затем, как мы и узнаем в середине и в конце повествования, чтобы превратить его в «зеркального» двойника.

Исповедь Жана Батиста Кламанса (это его вымышленное имя) являет собой беспощадный нравственный «стриптиз», никого не щадящий. Прошлое жизни интеллектуала, бывшего преуспевающего адвоката в Париже, случайно интернированного в лагерь военнопленных, сейчас ставшего по сути авантюристом – юридическим консультантом для людей «дна», предстает в наготе разоблачения, как он себя именует, «двуликого Януса обаятельного». Не исключены и курбеты лицедейства. Вначале и себе, и окружающим он кажется приличным и высокочтимым человеком. Его внутреннее побуждение – превосходить в доброте, быть «на вершине»: он любит совершать добрые поступки по отношению к малоимущим клиентам, не беря часто как адвокат оплату за искренние услуги. Он буквально кидается на помощь, увидев переходящих улицу слепого или старушку. Подобные поступки приносят ему чувство нравственного комфорта, он привык к чувству самоуважения. Многочисленные связи с женщинами тоже питали его чувство превосходства. Но вот однажды позади себя навязчиво он слышит смех, он повторяется вновь и вновь (подсознательный суд?). Проследив за внутренними импульсами своих поступков, он убеждается в коварстве человеческой природы, ее двойственности: «скромность помогала мне блистать, кротость – побеждать, добродетель – угнетать» [1; 309]. «Я, я и еще раз я, вот что лежало в основе моей драгоценной жизни и что стояло за каждым моим словом… Развитие только как восхождение на новую ступень самовлюбленности» [1; 294].

Итак, перед нами ситуация, в которой экзистенциалисты всегда искали начало морального пробуждения: автоматическое существование прерывалось, и субъект возвращался к незамутненному отчуждением и стандартом свободному сознанию («Тошнота», «Посторонний»).

Разрыв с неподлинным бытием, бунт индивида нуждается, по Камю, в более глубоком психологическом анализе. Эти новые наблюдения над проблемой «выбора» и делает Кламанс. Одновременно пространство частной жизни индивида зеркально сопрягается с пространством социума, Истории – индивидуальное «Я» заменяется «мы». Кламанс объявляет себя «судьей на покаянии», пророком, вопиющим в пустыне. Он выворачивает наизнанку свой мир, чтобы с болью, тоской, гневом, горечью показать свою родственность миру. Концепция абсурда сохранена Камю и в этом романе.

Каиновым грехом, знаком морального окончательного падения явился случай на мосту, когда он, лишь немного отойдя от стоявшей у парапета женщины, вдруг услышал всплеск и последовавший от ужаса крик «Помогите!» – а он замер, поясняя себе: «уже поздно, далеко, да и вода холодная». Преступная для человека «арифметика» в морали, так часто изображавшаяся в экзистенциалистской литературе. Таким же «крупным планом» внутреннего зрения видит он Еврейский квартал, где сейчас живет в Амстердаме: его «вычистили» с немецкой методичностью фашисты: «Семьдесят пять тысяч евреев отправили в концлагеря или сразу же убили. Я живу в тех местах, где совершены величайшие в Истории преступления» [1; 280].

Находясь в концлагере под пыточной африканской жарой с нехваткой воды, которую делили по «глоткам», Кламансу пришлось в итоге шуточной игры исполнять нешуточную роль «главнокомандующего» в ее распределении: как и всюду, здесь деление на «своих и чужих» в зависимости от интересов объединившихся группок, – все выгораживают свои интересы, а он должен быть честным к каждому человеку. И однажды он сам выпил воду умирающего, рассудив, что он все равно умрет, а другие менее значимы, чем он, Кламанс, «воду я выпил, убеждая себя при этом, что я нужен товарищам, и я должен ради них сохранить себе жизнь. Вот так-то… под солнцем смерти рождаются империи и церкви» [1; 326]. Властелины и плебс, толпа, быдло. «Я хорошо знаю, – говорит он, – что нельзя обойтись без господства и рабства. Каждому человеку рабы нужны, как воздух… Даже обездоленному случается приказывать» [1; 293].

В романе произведен реестр всех областей частной и государственной жизни, чтобы показать повсеместное тоталитарное насилие, укоренившееся зло, спокойное восприятие абсурда, который стал привычным и потому не воспринимается как аномалия. Регламентировано все и вся. Хотите личную жизнь? – и в назидание рыбки-пираньи, которые вмиг обглодают до косточки, подчинив все обязательным предписаниям. Жизнь Кламанс уподобляет тюремной камере, искусно устроенной (ни стоять нельзя, и ни лечь), невиновным в ней себя не почувствуешь. Покаяния в грехах боятся, ибо это значит обречь себя на «плевки» (другое «мудрое» устройство, где на обозрении лишь «лицо» виновного, которое должен оплевывать каждый).

Покаяний в современном мире, по Кламансу, не слышно. Их нет. С горечью и издевкой обозначена утрата ответственности, о которой с такой надеждой на человека и общество возвестил экзистенциализм. Она отринута или лицемерно, или в наивной слепоте. Коль утверждалось, что невиновных в бедствиях нет, то виновность всех можно маккиавеливски превратить в оправдание каждого: ведь и Христос не безгрешен – это из-за него были изрублены младенцы Иродом… Или это то изощренное видение себя любимого, выстраивающего все по логике собственной правоты, невинности, которое напоминает поведение того заключенного концлагеря, который подает заявление другому арестованному, что у него исключительный случай – в отличие от других он невиновен. Если же государство или «я» будет настаивать на правоте «нормы», «наша старуха Европа» или другая сила живо оборвет пререкания, заменив диалог сообщениями: «истина состоит в том-то и в том-то. Можете с ней не соглашаться, меня это не интересует. Но через несколько лет вмешается полиция и покажет вам, что я прав» [1, 243]. Вскрывая с горечью, отчаянием парадоксы абсурда, Камю показывает невероятные курбеты происходящего – на мир возможно перенести собственное уродство открыто, коль «грех» вопиет нагло всюду, повесить на стенах бара украденный живописный шедевр, оказывать услуги преступникам…

Роман Камю свидетельствует о глубоком неблагополучии мира и человека в нем, о девальвации моральных ценностей. Пророчество зла, крушение гуманизма под натиском эгоистических устремлений – существенная корректива зорким видением Камю концепции индивида в многовековой бюргерской культуре и экзистенциализме, потерпевшего крушение в своей главной посылке.

И в главном персонаже романа не заглохло стремление к человечности: многократно звучит в его сознании призыв повториться той сцене, где тонущая девушка кричит «Помогите!» и тут же страх – а вдруг он снова скажет: «уже поздно»… Мораль остается расколотой надвое.

 

Вопросы и задания

1. Является ли Мерсо персонажем «абсурда», по терминологии А. Камю?

2. Есть ли в тексте экзистенциалистские доводы для возвышения Мерсо, равно как и для критики?

3. Как сочетаются историзм и притчевость в «Чуме»?

4. В чем трагизм исторического процесса в романе «Чума»?

5. Каковы своеобразные акценты Камю в интерпретации экзистенциалистской проблематики?

 

Литература

1. Камю А. Посторонний. Чума. Падение. Пьесы. Из «Записных книжек» (1935–1995 гг.): сб.: пер. с франц. – М., 1989.

2. Камю А. Миф о Сизифе // Сумерки богов. – М., 1989.

3. Ерофеев В. В. Камю // Французская литература 1945–1990 гг. – М., 1995. – С. 53–69.

4. Великовский С. Грани «несчастного сознания». – М., 1972.

5. Андреев Л. Г. Жан-Поль Сартр. Свободное сознание и XX в. – М., 2004.

6. Пахсарьян Н. Т. Саморефлексия французского экзистенциализма: «Посторонний» А. Камю в оценке Ж-П. Сартра // Итоги и перспективы. Первые Андреевские чтения. – М., 2003.

 

Торнтон Уайлдер (1897–1975)

 

Осмысление творчества Уайлдера как большого художника у нас в России существенно опаздывает. Социологический аспект критики, ее принцип непосредственного отклика на важнейшие жизненные явления, грозные события ХХ в. не позволяли увидеть во всей полноте и значимости сокровенное в произведениях Уайлдера – он был обвинен в отрыве от жизни и был задвинут «в угол», где находился вне историко-литературного процесса. Роль дамоклова меча над писательской судьбой Уайлдера у нас сыграл американский литератор-радикал Майкл Голд, написавший в 1930 г. статью «Уайлдер – пророк жантильного Христа», где риторически вопрошал автора: «Да американец ли мистер Уайлдер – может быть, он швед или грек?» [1; 4].

Действительно, внешне Уайлдер «в стороне»: был на войне, представитель, казалось бы, потерянного поколения – сверстник Хемингуэя, Дос Пассоса, Фицджеральда, Фолкнера, но оставил эту тему собратьям по перу, старательно заполняя свою, избранную им «нишу». Когда в 1975 г. Уайлдер умер, журнал «Таймс» писал: «Он был одним из потерянного поколения, но не был «потерян», и его поколение не простило ему этого».

В XXI в. пришло время посмотреть на творчество Уайлдера без диктата литературной борьбы прежних лет.

Временно́е притяжение у Уайлдера было всегда, только оно носило особый характер, близкий к тому, что реализовал в своих исторических романах Л. Фейхтвангер – чувство слитности истории, преподанное ему еще в привилегированном колледже, стало основой его жизнеощущения. Уайлдер любил цитировать слова наставника: «Всякий шедевр написан нынешним утром». Современность рассматривается как исходная точка авторской интенции, но в художественной системе Уайлдера она непременно сопрягается в сопоставлении, аналогии, контрасте ли общего с разными странами и эпохами. Все включается в универсальную шкалу ценностей.

Вторая важнейшая особенность творчества Т. Уайлдера – сосредоточенность на духовной культуре, чью «мудрость не способны поколебать никакие потрясения истории» (цитируемый им Вергилий). Родители были набожны, старший брат стал профессором богословия, поэтому христианские морально-этические ценности всепроникающи для мироощущения Уайлдера. Пять лет жизни в Китае семьи Уайлдера способствовали усвоению культуры Востока. После окончания Йельского университета Т. Уайлдер для знакомства с нравами и культурой совершил пешее путешествие по Франции и Италии. Увлечение эллинистической мыслью, античностью прочно вошло в его жизнь, равно как и глубокий интерес к западной философской мысли. Рано он выделил в своем внимании экзистенциализм – читал Кьёркегора. Первое произведение с печатью идей экзистенциализма – «Мост короля Людовика Святого» (1921).

Если выделить самое броское, характерное для всех произведений Уайлдера, – это неуемный интерес к безграничному разнообразию людей в единственной неповторимости каждого. Истории о них оформляются обычно в цепочку емких рассказов, содержащих эффект удивления, улыбки, за которыми зоркость авторского видения.

Он одно время преподавал в университете «Сравнительное литературоведение», что свидетельствует о его специфическом, требующем панорамно широкого взгляда на искусство, науку. С большой долей уверенности можно сказать, что владение Уайлдером большим массивом культуры в исторической протяженности побудило его как художника создать «героя на все времена». Из толпы своих персонажей Уайлдер выделяет героя, казалось бы, романтического модуса, но, возвысив, подчеркнув исключительность, он укореняет его в жизни, среди обыкновенных людей, рисуя в сфере прагматической деятельности. Характер изображения заставляет вспомнить концепцию героя-«реалиста», человека «дела» у Б. Шоу (Уайлдер познакомился с ним во время пешего путешествия). Морально-этическая аура «положительно прекрасного человека» исходит из религиозных учений, идеальных устремлений просвещения, христианства, категорий «человечности» философии Востока. Герой безусловно верит в индивидуальное совершенство личности, во всеобъемлющую силу высокой духовности. В мировоззренческой установке автора нигилизм, отчаяние, призрак апокалипсиса являют лишь временное; становление мира и человека продолжается, равно как неистребимы поиски истины, устремленность к гармонии, совершенству.

Перу Уайлдера принадлежит много романов, пьес. Наиболее знамениты «День восьмой» (1967), «Мост Людовика Святого» (1927), «Мартовские иды» (1948), «Теофил Норт» (1973). «День восьмой» и «Теофил Норт» наиболее полно воплощают концепцию человека в мире.

В романах «Мост короля Людовика Святого», «Мартовские иды» Уайлдер, развивая главный аспект своего творчества «человек и мир», обращается к проблемам экзистенциализма. Помимо увлечения Кьёркегором, он знакомится с Сартром, переводит на английский язык его пьесу «Победители». Романы Уайлдера очень интересны как творческое осмысление, часто полемическое, очень важных положений экзистенциализма.

Композиция первого романа двупланова. Повествование представляет францисканского монаха брата Юнипера, на глазах которого 20 июля 1714 г. рухнул мост, по которому проходило пятеро людей. Эта катастрофа вызывает в нем раздумья: «либо наша жизнь случайна и наша смерть случайна, либо и в жизни, и в смерти нашей заложен план». И он приходит к заключению, что это определенный замысел всевышнего – ведь страдания даны человеку в конечном итоге для его же блага.

Авторское повествование рамочно комментирует брата Юнипера в первой и последней частях, опоясывающих три новеллы о жизни погибших. Их характеры выписаны в традиционной реалистической манере, но акцентируется их устремленность, in execto – в движении к новому, пограничная ситуация происходящего – то, что идет от экзистенциализма. И второе – в романе заявлена экзистенциалистская эпистемологическая неуверенность. Первая часть озаглавлена: «возможно – случайность», а пятая «возможно – промысел». В тексте множество заявлений об узости однозначности: «на сто ладов можно толковать одно и то же событие», «искусство биографии сложнее, чем полагают обычно». Уайлдер не выставляет себя всеведущим, как в классике. «Одни говорят, что для богов мы – как мухи, которых бьют мальчишки летним днем; другие говорят, напротив, что перышка воробей не уронит, если бог не заденет его пальцем». В этом романе Уайлдер идет дальше экзистенциалистов, выражая плюралистический взгляд на историю, опережая тем самым постмодернистскую концепцию.

И третье – отчуждение, чувство одиночества индивида как центральные категории экзистенциализма, Уайлдером представлены как ошибочные, легко устранимые волей субъекта. Уайлдер включает их в метафизическое измерение: не раз читанный Данте слышится в словах Марии дель Пилар, объединяющей всех живых и умерших: «Все эти ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви. Есть земля живых и земля мертвых, и мост между нами – любовь, единственный смысл, единственное спасение».

В романе «Мартовские иды» Уайлдер уже в предисловии заявляет о своей приверженности к субъективности воображения в творческом акте, а не к изображению реальности по принципу мимезиса. В 1940 г. вышла книга Сартра «Воображаемое. Феноменологическая психология воображения», где автор утверждал, что в основе «человеческой реальности» находится не факт, а феномен, в существовании которого определяющим является не исходящее извне, а из самого себя познание – «мое» познание. На этом первом витке мысли воображению отводится значительная роль: в нем и свобода, и ответственность, и возможность ирреальности. Но ситуация «бытия-в-мире» – необходимое условие для работы воображения: «Свободное сознание, природа которого всегда “сознание чего-то”, тем самым конституируется относительно реальности и каждое мгновение ее превосходит, ибо не может быть иначе, как “бытие-в-мире”» [4; 34].

В соответствии с этими экзистенциалистскими положениями, манифестируя значимость воображения в творческом акте, Уайлдер называет свое произведение «фантазия», указывает на проявленную в нем свободу по отношению к некоторым событиям (в 1945 г. многие из персонажей были давно уже мертвы: Клодий, Катулл, Катон младший, Юлия Марция; Помпею давно сменила Кальпурния; подметные письма против Цезаря подсказаны современностью – историей Лауро де Бозиса); все документы – плод авторского воображения, за исключением стихотворений Катулла и заключительного абзаца из «Жизнеописания двенадцати цезарей» Гая Светония Транквилла.

Но верность реальности, истории (сартровскому «бытию-в-мире») очень значима для Уайлдера. Им изучены все источники. О Цезаре их много, но они часто туманны и искажены политическими пристрастиями, Уайлдер своим видением претендует на большую верность: «Мною сделана попытка предположить, как протекали события, неравномерно отраженные в дошедших до нас свидетельствах» [1; 17].

Автор представлен в имплицитной функции самой структурой текста. Саморефлексия лишь в предисловии, где поясняется, что почти линеарная хронология в силу ретроспективных перебивов позволяет каждую из четырех книг накладывать одну на другую, отражающихся, как в зеркалах; на уровне содержания вторая книга – о природе любви, третья – о религии, четвертая – итоговые философские рассуждения Цезаря. В тексте авторское слово звучит лишь в кратких «скобочных» ремарках – вынужденных пояснениях к той конспирации, к которой прибегали персонажи, или в дополнениях, необходимых для читателя.

Повествование отдано голосам персонажей. Их свыше двадцати. Разноголосица субъективных взглядов сконцентрирована вокруг Цезаря – так реализуется автором принцип плюрализма в восприятии одного и того же явления. Все выступают наблюдателями и участниками событий, предшествующих убийству Цезаря 15 марта 44 г. до н. э. Это частные письма, дневники, донесения, иногда совпадающие в мнениях, но часто неожиданные, противоположные, и есть возможность для читателя сопоставить их взгляд «на другого» с представлением о себе Цезаря. Авторская аксиология выражена сложно: и с учетом всех голосов, ибо автору противоречивая сложность человека и Цезаря прежде всего очень важна, но и с отрицанием сугубо субъективистских высказываний, которые броскими деталями обозначены для читателя. (Не все сказанное о Цезаре «голосами» может восприниматься буквально.) Камертоном «верного слова» в романе служит Луций Мамилий Туррин. Он не имеет своего дискурса, но его трагическая судьба (в бою пленным был четвертован, лишен возможности видеть и слышать, Цезарь с полком его отбил. В затворничестве живет на Капри) не позволяет «ломать комедию» перед ним, быть нечестным – это было бы святотатством. Потому дневники – письма Цезаря к Луцию исповедально честны. Луций разрешил лишь некоторым ему писать – это знак доверия. Его удостоились тетушка Цезаря Юлия Марция, актриса Киферида, Цезарь. Сомнения в правдивости их слов не возникает. Авторская аксиология явственно проступает в лирической тональности последних частей, в сцене убийства Цезаря, где подчеркнуто потрясение Цезаря (И ты, сын мой!) и высокое достоинство в смерти («увидев кинжалы, он накинул на голову тогу и левой рукой распустил ее складки ниже колен, чтобы пристойнее упасть укрытым до пят» – цитата из Светония) [1; 206].

Все персонажи самовыражаются: язык, интонация, линза интересов, повод для высказывания – и моментальный снимок индивидуальности ярко запечатлен. Субъективность дискурса – закон в поэтике Уайлдера и в эстетике экзистенциализма. Но Уайлдеру, как указывалось выше, необходимо выделять в субъективности субъективизм – «взмах далеко в сторону» от сути. Обратимся к тексту: прославленный Цицерон рассуждает о значимости мысли и действия. И поскольку он сам известный мыслитель, но где-то подсознательно соперничает в величии с Цезарем и, по словам Корнелия Непота (великого историка и биографа), «был не прочь приукрасить свой портрет чертами диктатора», то из стремления унизить Цезаря он заявляет: «Цезарь – не философ. Вся его жизнь – это долгое бегство от всякого умствования… Люди его типа так боятся размышлений, что удивляются своей привычке мгновенно и решительно действовать» [1; 59]. Читатель, обратившись к дневникам Цезаря в романе, убеждается в обратном, равно как может взять в руки принадлежащие реальному Цезарю «Записки о галльской войне» и «Записки о гражданских войнах».

Гениальный поэт Катулл участвует в заговоре против Цезаря, в этом он единодушен с друзьями. Но он не позволяет просто в разговоре заниматься руганью в адрес Цезаря, а сам в стихах обрушивает на него яростную ненависть, где рядом с политическими доводами похабщина. Возможно, он видит в диктаторе соперника – у него заслуженное величие поэта, у диктатора – украденное у республики, возможно, он ревнует к нему Клодию Пульхру «задним числом»: после того, как на обеде у Клодии Катулл увидел Цезаря униженным припадком эпилепсии, он перестал писать на него язвительные эпиграммы; увидев у своего смертного одра в парадных регалиях Цезаря (он вырвался с приема у Клеопатры), Катулл выгнал его, но когда тот вернулся в обычной одежде, отнесся лояльно и, умирая, был рад слышать слова Цезаря, прославлявшего Клодию как богиню. Они умиротворили Кая.

Киферида, искусно дающая уроки актерского мастерства, в Цезаре видит прежде всего учителя, при этом плохого. Врач Сосфен, привыкший к почитанию и любви больных, в соперничестве с почитанием Цезаря людьми безапеляционно заявляет: «Цезарь никого не любит и не внушает к себе любви». Сервилия уподобляется разъяренной львице в ненависти к Цезарю: утратив былое лидерство в обществе, она по-прежнему стремится к нему, лелея в планах возвышение сына тираноубийцы. Все эти субъективистские суждения получают исходный импульс глубоко в подсознании, мотивы поведения персонажей коренятся в нем, не будучи декларативно выраженными. Деталь, тональность высказывания, поступок, сопоставления в движении мыслей персонажа выступают как опознавательные знаки подразумеваемого.

Характеры персонажей подаются в неоднозначном развертывании своих возможностей, в «самоделании», где резкие броски себя в свободном выборе, непрерывно открытом в будущее. Это акценты экзистенциализма. Отсюда противоречивая многозначность персонажей, целостность которых складывается мозаикой разнообразия черт и склонностей, которые могут быть представлены в разных ракурсах и оценках. Доминанта характера, цементирующая все в классическом романе, Уайлдером не отменяется, но затушевывается богатой пестротой возможностей человека. Яркий пример – Клодия: трагическая травма подростка, из-за нее безоглядная месть мужчинам. Оценка Цезаря, не признающего людей, упивающихся собственным страданием: гордыня патрицианки мешает ей видеть меру своего падения – ее имя полощет в грязной воде молва, пьеска в балагане. Клодия упрекает Цезаря, что во времена их близости, открывая ей многое, он не сказал главного. Вероятно, по античной этике и морали экзистенциализма, – это стоицизм, «жизнестояние» вопреки всему, борьба за сохранение достоинства. Это прошло мимо нее. Но какой магнетизм обаяния, женской красоты, искренности, какой блистательный и оригинальный ум (речь о поэзии). Ее отношение к Катуллу полно нежности, понимания, чуткости к его страданиям, но все подчинять этой любви она не может: чувство независимости и свобода – основа ее существования. Проклята Катуллом за разрушение возвышенной любви, где «чувства благословлялись самим богом». Читатель видит Клодию, серьезно занимающуюся математикой, астрономией, видит завистливой интриганткой, которая злобно разрушает счастье Цезаря и Клеопатры, брак Цезаря и Помпеи, и она же самоотверженно пробирается к Цезарю, чтобы спасти его, предупредив о заговоре и возможном убийстве.

Цицерон – по суровой оценке Корнелия Непота – «полон кокетства» любующегося собой. Он блистает в Сенате своим красноречием, его максимы заучивают, публикуют отдельной книгой. Его благорасположения добиваются, он званый гость на всех патрицианских раутах. Но есть у него «Ахиллесова пята» – три неудачных брака, неурядицы такого же плана у всех членов семейного клана. Этот субъективный «нюанс» определяет многое в характере его виденья. Для своих философских размышлений он избирает жизненную сферу женщин. В силу этого специфического интереса Цицерона создается впечатление, что они всегда и всюду перед его глазами. Но конкретный облик женщин его не занимает, его мысль сразу взмывает к обобщению, метафизическим высотам, очень часто близким к трафарету. Его трактат о природе женщин выдержан в ироническом духе, даже с некоторой долей цинизма, пренебрежения. Подвизаясь в этой сфере, мысль Цицерона обнажает лишь свою претенциозность.

Но широта видения, страсть к размышлениям, зоркость к тому, мимо чего люди просто проходят, не замечая, делают Цицерона так значимым для профессионального историка Корнелия Непота – ведь он незаменимый живой источник событий прошлого, судеб людей. Он открывает перед историком двадцать лет жизни Цезаря, когда тот был молод, очень беден, но «оставался патрицием из патрициев». Тоже патриций Цицерон с восхищением говорит, как Цезарь, не признавая никакой цены за деньгами до тех пор, пока они не вложены в дело, находил радость в том, чтобы обогащать своих друзей, используя их деньги, не забывая, конечно, и себя. А в пору, когда в Риме большой политический вес имели женщины и браки внезапно рушились или заключались по соображениям политическим, а отравления стали обычным делом, «представляете, каким искусством должен был обладать Цезарь, чтобы переходить из постели одной воинственной Клитемнестры в постель к другой. Как ему это удавалось, так никто и не знает. Но самое замечательное, что все его возлюбленные до сих пор его обожают» [1; 172–173].

Но самое главное: Цицерон в романе предстает единственным, кто видит и понимает глобальную суть происшедшего и происходящего при всем величии фигуры Цезаря. Цицерон рядоположенно ставит великую заслугу Цезаря, прекратившего гражданскую войну, много сделавшего для мирной жизни, и его громадную ошибку – провозглашение себя Императором: «умирающий призвал этого врача, и он вернул ему все жизненные силы, кроме воли, и тут же превратил его в раба. Какое-то время я надеялся, что врач обрадуется выздоровлению больного и даст ему независимость. Но эта надежда рассеялась» [1; 69].

Как мы увидели в романе, Цезарь не считает себя узурпатором свободы, он – не владыка, а слуга Рима, и все его действия направлены на улучшение жизни граждан…, но у Цицерона другой ракурс видения – сильная верховная власть делает ненужными творческие усилия каждого, энергийная сила общества спит, отдав себя апатии. «Под неограниченной властью одного лица, мы либо лишены своего дела, либо теряем к нему всякий вкус. Мы уже не граждане, а рабы» [1; 26]. Цицерон становится в романе носителем одной из самых значимых авторских идей. По характеру своей ментальности, притязаниям на масштабность размышлений Цицерон соответствует этой роли.

Концепция личности как множества ее ипостасей получает в романе обобщающее, «интегральное» выражение в мифе об Аполлоне (эпизод из «Алкестиады» в поэтическом повествовании Катулла): Аполлон был представлен Тирезием Адмету как аноним из пяти пастухов, но четверо из них своими «чудесными» способностями выявляют широко известные различные лики Аполлона. Текст эпизода содержит зеркальное отражение многоликого бога и человека: пятый из пастухов – не бог, но цель его сродни чудесам богов, в которых они сами сомневаются. «Что я могу?… Да то, что делаю сейчас. Мое дело разобраться в природе богов, существуют ли они и как нам их найти?» [1; 86]. Чтобы увидеть многообразие способностей богов, нужно человеку столь же богатое восприятие их. Он так же, как бог, многолик.

Наиболее полно во всей сложности в романе представлен Цезарь. В конце жизни он хотел бы отчитаться перед великой тенью Софокла как юноша и муж, как солдат и правитель, как любовник, отец и сын, как страдалец и весельчак; отчитаться всем, чему он обязан в понимании смысла человеческий жизни. Для человеческого труда, реализации себя, что составляет жизнь человека, примером был взят Софокл (поэтому и отчет перед ним). «Он дал нам ответ на извечный вопрос. Дело не в этом, что боги отказали ему в помощи, хотя они ему и не помогли. Это не в их обычае. Если бы они не были от него скрыты, он так и не напрягал бы свой взор, чтобы их отыскать. Я тоже шел через высокие Альпы, не видя перед собой ни зги, но у меня не было его самообладания. Он всегда умел жить так, словно Альпы были всегда перед ним» [1; 159].

Уайлдер акцентирует в мыслях Цезаря экзистенциальный акцент: жизненный опыт приобретается в противостоянии препятствиям, Альпам, один на один с ними, когда помощи «во тьме нет». Требуется неимоверное самообладание.

Эта изначальная ситуация ставится Цезарем перед каждым человеком. «Человек – что это такое? Что мы о нем знаем? Его боги, свобода, разум, любовь, судьба и смерть – что они означают?» [1; 23]. Цезарю для реализации своих замыслов как правителя «надо ясно знать, каковы жизненные цели рядового человека и каковы его возможности» [1; 23]. Поэтому так удивляются, когда он, оставив в стороне ритуал приема, долго заинтересованно беседует с кем-либо из скромных гостей; или, обернувшись к секретарю, на званом обеде диктует письма – по свидетельству Клодии, он пишет семьдесят писем и прочих бумаг в день. Они каждый день сыплются на Италию как снег. Он вникает в нравы простых людей, их представления о религии, интересы, цели в жизни. В романе это предельно значимый пласт. Причина поражения Цезаря как государственного деятеля носит не только политический характер, на что указывал Цицерон, – она глубже: и в вековом сознании народа, и в природе человека, и в экономическом, и нравственно-психологическом состоянии общества – в том, что рядовой человек считает для себя главным. Противостояние Цезаря, воплощающего уайлдеровскую концепцию труженика Истории, человека Дела – реалиста, и всего массива человеческих интересов, составляет главную романическую линию «Мартовских ид».

Цезарь в соответствии с исторической истиной предстает как государственный деятель, стремящийся несмотря на значительный опыт полководства решать проблемы мирным путем. Даже в прежних войнах пленных он отпускал с миром (беспрецедентное явление!), внутригосударственные конфликтные ситуации привык разрешать хитроумной тактикой добра, превращения врагов в друзей. Гай Юлий Цезарь не имеет в этом плане отношения к тому, что позднее именовалось «цезаризм» как проявление жестокости. В романе изображен широкий размах его реформаторской деятельности в сфере экономической, правовой, государственной. Издан закон против роскоши, наделены землей солдаты, в Риме на площади карта земель, где каждый может обосновать свою жизнь. «Я пытаюсь наладить дело так, чтобы люди во всех концах мира имели пищу. Мои законы и корабли обеспечат взаимообмен избытками урожая в соответствии с народными нуждами» [1; 22]. «Я распространил блага римского законодательства на бесчисленное число мужчин и женщин; несмотря на огромное сопротивление, я распространяю на них также и гражданские права… В будущем месяце из уголовного кодекса будет изъята пытка» [1; 22]. «Я больше сделал для того, чтобы поднять общественное положение и независимость женщин, чем кто-либо из правителей» [1; 133]. Планируются в Риме школы для народа, обуздание наводнений По, Тибра, приносящих бедствие людям.

Мышление Цезаря с глобальным размахом въедливо держит в себе массу, казалось бы, мелочей: проходимость каналов для судов, характер начисления зарплаты по всем инстанциям, ритуал праздников и личную заботу о включении определенного лица в оглашаемый список почетных граждан и т. д. Он широко образован: ему принадлежит изобретение в области военной техники, знает наизусть отрывки из драм, тонкий вкус к поэзии не изменяет ему. «Я усовершенствовал календарь, и счет наших дней подчинен практической системе движения Солнца и Луны». Но главное для Цезаря в романе – его философские размышления о жизни, месте в ней человека и в соответствии с этим исповедальное самораскрытие и итоговая оценка себя как возможностей человеческой судьбы. Здесь мы выходим за пределы специфики исторического романа и погружаемся в мыслительный поток романа интеллектуального, философского, где время начинает звучать как вечное, возвышающееся над «здесь и теперь». «Мартовские иды» скорее философско-исторический роман, где элементы исторические, несущие свою стилистику, находятся в сложном взаимодействии с интеллектуальным массивом романа.

Какие «Альпы» встали перед Цезарем в его государственной деятельности? Об этом весь роман. Уже на первых страницах «Альпы» представляют как вековые установления языческих, религиозных представлений, власть предрассудков, обычаев. На него ежедневно сыплются предсказания авгуров по полету птиц о возможности благоприятной ситуации для решения. Праздник «Таинства Доброй Богини» включает в себя первобытные оргиастические обряды, на которых девушкам непристойно присутствовать.

Отношение Цезаря к религиозной вере на века опережает его время: он убежден, что вера в силу Доброй Богини существует лишь в воображении верующих, но ведь это тоже существование, и не бесполезное. «А если наш разум может создавать таких богов и если от созданных нами богов исходит подобная сила – а ведь она есть не что иное, как сила, заключенная в нас самих, – почему же нам не воспользоваться этой силой непосредственно? Женщины используют лишь малую толику своей силы, ибо не подозревают, что она у них есть» [1; 134].

Размышления о религии органично входят в развертываемую на протяжении всего романа концепцию «божественного» в природе человека, которой Цезарь у Уайлдера опережает Ренессанс.

Религиозные обряды, по представлению Цезаря, должны выполнять важнейшую общественную функцию – как сказал Пиндар об Элевсинских мистериях: «Они хранят мир от распада и хаоса».

«Вчера ночью я сел и набросал эдикт, отменяющий коллегию авгуров; объявил, что отныне не будет неблагоприятных дней. Я подробно излагал своему народу причины, побудившие меня к этому… Что доставляет больше радости, чем прямота? Я писал и мимо моего окна проплывали созвездия. Я распустил коллегию девственных весталок: я отдал замуж дочерей самых знатных семейств, и они народили Риму сыновей и дочерей. Я закрыл двери храмов, всех храмов, кроме святилища Юпитера. Я скинул богов назад, в пучину невежества… где фантазия порождает утешительную ложь» [1; 46], эти проекты Цезарь уничтожил и потому, что загонит суеверие в подполье и придаст верованиям тайный и еще более низменный характер, и потому, что такая кардинальная мера подорвет общественный уклад и народ погрузится в страх и отчаяние «подобно овцам, попавшим в буран», и потому что закралось сомнение в себе, в частности, в праве на то, чем владеет высший разум. Есть ли он? Есть ли тайна? Цезарь уверен, что их нет. Но не убежден. «Как страшен и величественен был бы удел человека, если бы он сам, без всякого руководства и утешения извне, находил бы в самом себе смысл своего существования и правила, по которым он должен жить» [1; 47].

Возможность этого во всеуслышание заявлена экзистенциализмом, в романе Уайлдера она подвергнется проверке, чтобы утвердиться, как аксиома: «человек один в мире, где не слышно никаких голосов, кроме его собственного, в мире, не благоприятствующем ему и не враждебном, а таком, каким человек его сотворил» [1; 47] – мысль, созвучная А. Камю в «Мифе о Сизифе». Но к ней у Уайлдера будут оговорки, снимающие однозначность. Полная свобода невозможна из-за возникающих перед нею «стен». Цезарь почти в отчаянии сетует: «что мне делать с равнодушием, которое охотно рядится в тогу набожности и либо говорит, что гибели Рима не допустят недремлющие боги, либо смирятся с тем, что Рим погибнет по злокозненности богов?» [1; 21–22]. Или с тем предрассудком в народе, что, если Цезаря убьют, но расчленят его тело, похоронив в разных частях Рима, то Рим выстоит (свидетельство Плиния).

Свобода неразрывна с творческой, духовной энергией. А знания, вера в мудрость свыше вселяют «смутное чувство уверенности там, где уверенности быть не должно, и в это же время навязчивый страх, который не порождает поступков и не пробуждает изобретательности и парализует волю. Она снимает с них непременную обязанность мало-помалу самим создавать римское государство» [1; 27].

Свобода предполагает актуализацию всех способностей человека и прежде всего аналитического ума по отношению к сложившейся ситуации. «Я не экспериментирую, – заявляет Цезарь, – я не начинаю дела для того, чтобы чему-то научиться на его результатах… В ту минуту, когда я увидел, что в каждом своем начинании Помпей отчасти полагается на волю случая, я понял, что буду властелином мира» [1; 23]. Свобода выбора означает решение, действие, за которыми длинная цепь последствий. Врач Сосфен в романе дает экзистенциалистское понимание свободы выбора как решения: «некоторые долго раздумывают, другие отказываются принять решение, что само по себе решение, третьи принимают решение очертя голову, что тоже решение отчаяния» [1; 149]. Цезарь бросается решению навстречу. Ему кажется, будто мозг его живет только тогда, когда его работа приводит к важнейшим последствиям. При этом – железная выдержка, он дает возможность «созреть» событию, ибо убежден, что сильнее воспитывает народ само событие, а не решение по поводу его (эпизод с первым публичным покушением на Цезаря, эпизод адюльтера жены, проникновение Клодии Пульхры в место обряда культа Доброй Богини – в обоих случаях Цезарь знал о предстоящем), а в финале события твердое решение, ставшее всемирно известной максимой – «жена Цезаря должна быть выше подозрений» в силу общественного положения. «Уже одно подозрение настолько пагубно, что он разведется с ней завтра же, то есть сегодня» [1; 162].

Свобода выбора, по утверждению Цезаря, совершается в одиночестве, она подобна работе поэта: «только поэт более одинок, чем военачальник, – кто может дать ему совет в беспрерывном процессе отбора, каким является стихосложение? В этом смысле ответственность и есть свобода; чем больше решений ты вынужден сам принять, тем больше ты ощущаешь свободу выбора» [1; 44]. Цезарь не ищет одобрения других, принимая решения, ибо это «сильнейшая опасность чувства ответственности». Истинность решения должна быть выше мнения отдельных лиц – в этом суть ответственности.

Решения Цезаря диктуются не произволом «я»; в основе их та аксиома, которой он следует всегда: это служение надличностному по отношению к себе началу (для него это служение Риму), любое решение должно идти от жизни, ее потребностей, поэтому значимо не отвлеченное мудрствование, а знание жизни «во плоти», в непосредственном ощущении всех ее сложностей: «первый и последний учитель жизни – это сама жизнь, и отдача себя этой жизни безбоязненная и безраздельная» [1; 43]. В этом контексте иронически звучат его суждения о государственных предложениях Кассия, Брута: «они выдвинули кучу предложений, которые могут только подкрепить их мелочное самолюбие… Бурчат: «Свобода, свобода»… Кассий желает, чтобы я заткнул рот энтузиастам, которые изо дня в день публично поносят меня и наши эдикты. (Цезарь издал закон о свободе слова и лишь однажды с мукой нарушил под унизительной мольбой Клодия Пульхра запретить пьесу о их позорном поведении.) Брут желает сохранить чистоту нашей римской крови, ограничив права на гражданство… Ведь это же отказ от своей свободы»… [1; 199].

Цезарь отвергает обвинения «заговорщиков», Цицерона, что он лишил сограждан свободы. Он дал им все политические, гражданские права, предоставил свободу слова, никогда не предпринимал репрессивных мер к запальчивым бунтовщикам. На листовку заговорщиков, где истина о нем искажена, он отвечает своей анонимной, хитроумно объединяя в одной фразе ложь о нем и напоминание о своих заслугах перед Римом.

В тексте есть слова Кифериды из ее письма к Луцию, к которому мы должны отнестись с доверием, но и понять их. Она дважды повторяет по сути одно и то же, в первом случае говоря о браке Цезаря, во втором – о его государственной деятельности: у Цезаря-де две жены, вторая – Рим. «Он плохой муж обеим, но от избытка мужней любви»; «Цезарь тиран как муж и правитель. Но вовсе не в том смысле, как другие тираны, которые скупятся дать свободу другим; просто он, будучи недосягаемо свободен сам, не представляет, как растет и проявляется свобода в других; поэтому он всегда ошибается и дает то слишком мало, то слишком много свободы» [1; 165]. Правота Кифериды в том, что она видит ожидание Цезарем от Помпеи открытости к совершенствованию, пониманию, в том числе и обязанности, которые диктует общественное положение (гл. XI), но он, как свидетельствует более позднее признание, изнемогает в стремлении сдвинуть ее из затверженного – удовольствий, узких жизненных интересов, апатии. Отношения с Помпеей – зеркальное отражение ситуации «Цезарь и общество».

Второе утверждение Кифериды в качестве основания имеет в виду и заслуги Цезаря, и его вынужденные трудности. Заслуги: на землю вернул мир, даны политическая свобода и гражданские права, свобода слова – условия для энергии жизнестроительства (символично одно из последних решений: просторное поле Рима, занятое чем-то незначительным, освобождено для дерзающих творчески его освоить, украсив Рим). Он имеет основания для гордости, когда пишет Клеопатре: «В мире не так уж много правителей, а среди них еще меньше тех, кто хотя бы подозревает, какой ценой решаются судьбы народов» [1; 97–98]. Он горд тем Римом, который существует благодаря его усилиям, и тем, который им задуман. Трудности перед ним сродни громаде Альп: помимо апатии в обществе – нерадивость чиновников, взяточничество, вражда между подчиненными, конфликты между исконными областями, покоренными странами, анархизм в поведении людей и многое другое. Как выдающийся, гениальный правитель, полагая, что в государственной сфере он более всех сведущ, он действует соответственно верно и учит подчиненных и подданных каждодневно издаваемыми эдиктами или перемещая во имя «образования» с одного поста на другой (как Брута, прежде вытащив его из взяточничества). Добрая и свободная воля широко явлена Цезарем, но ущемлена или усечена воля подданных, других. Простил ли Брут знание Цезарем его «греха», равно как и многие другие, которые не могли перенести его превосходства, совладать с собой? (вспомним Сосфена, Цицерона, Катулла). Ответ однозначен: «нет». Не было ли чувство собственной ничтожности после «открытия» Цезаря той каплей, которая в сознании Брута отбросила все отеческие благодеяния к нему Цезаря и побудила встать на путь предательства, убийства? А что, предательство – самый подлый грех, он хорошо знает, идейными соображениями его не смыть (последнее лживое письмо к Цезарю он не смог дописать). Предсмертная фраза Цезаря «и ты, сын мой!» исполнена глубокой горечи – для Цезаря он остается дорогим, близким человеком, для читателя – Брут в ряду честолюбцев с раздутым уязвленным самолюбием. Интерпретация Брута Уайлдером полемична по отношению к Шекспиру в драме «Юлий Цезарь», где благородный Брут – воплощение морали.

Уайлдер наделяет Цезаря глубоким философским умом, который может холодно-отстраненно со своей объективностью включать свои действия в зеркало Всебытия, не однозначно, а диалектически усматривая все сложности, происходящие в нем, не забывая включать и подсознательные импульсы в поведении людей. «Почтение и преданность вызваны благодарностью к вышестоящему за то, что он освобождает их от ответственности за важные решения (это в тексте экзистенциалистское – «свобода тяжела как цепи»); презрение и ненависть порождены злобой к тому, кто ограничивает их свободу. «Каждый день и каждую ночь даже самый кроткий человек становится убийцей тех, кто его подчиняет» [1; 182–183]. Цезарь приводит пример из жизни солдат. Это те, кого он нещадно муштровал, с кем вместе не проиграл ни одной битвы. Они его любили, но на привале на четыре хвалебных песни, где его прославляли как божество, непременно была всегда пятая, звеневшая весельем от предвкушения кончины Цезаря: она пелась громче всех и поносила его за идиотизм, старческое сладострастие и немощь. «Мне было чуть-чуть смешно… Начальник, которого они любили, вдруг слился в их представлении со всеми начальниками, которых они ненавидели… В таком противоречии побуждений одна из движущих сил нашей жизни, и не нам ее одобрять или порицать, ибо как все наши главные побуждения, она приносит одновременно и зло, и добро» [1; 184]. Это в романе Уайлдера экзистенциалистский акцент – невозможность вынести однозначное суждение о политической, социально-общественной деятельности Цезаря.

Наряду с социально-историческими, историко-философскими жанровыми аксессуарами романа в нем просматриваются конститутивные признаки романа «воспитания» с большим массивом нравственно-этических сенсаций, что сближает его в определенной мере с притчей.

Уайлдером и его Alter ego Цезарем средоточие происходящего видится как «любовь, поэзия, судьба». Неожиданно для читателя и обрадованно для критиков идеологической ориентации Цезарь заявил о тщетности своих усилий, сравнив их с работой старосты, который делает все для своей деревни. Его замысел был шире и, безусловно, в нем имеется в виду не экономический аспект: корабли Рима уже бороздят океаны, направляясь с добровольной помощью к странам, где нужда. Из контекста явствует, что дальняя главная цель для Цезаря – формирование новых взаимоотношений между людьми; ставится «экзистенциалистская» проблема «я и другие», осмысляемая при всей близости по-другому во многих аспектах. Цезарь убежден, что при всей первоприродности индивидуального «я» можно уменьшить его эгоцентризм воспитанием благожелательности между людьми. Первый шаг к нему – самовоспитание, во имя первого же знака уважения к «другому». Ровное доброе отношение в общении со всеми у Цезаря многие воспринимают как равнодушие, холодность, а на самом деле это не только воспитанность, закон морали восточного аристократа, но прежде всего добрый знак – призыв для отклика, переключения отношений в благожелательный регистр. Он не позволяет ненависти, злобе проникнуть в строй своих чувств, замутить тем самым восприятие «другого». «Из четырех людей, которых я больше всего уважаю в Риме, трое питают ко мне смертельную вражду. Я имею в виду Марка Юния Брута, Катона и Катулла. Я посетил Катона в день поминовения его великого предка» [1; 44]. Когда повар в доме Цезаря кончил жизнь самоубийством, потому что загорелся очаг и был испорчен обед (отсутствие обеда было встречено Цезарем шуткой), Цезарь собрал всех в доме и долго говорил в мертвой тишине, «что живем мы на земле все вместе и как между людьми понемногу вырастает доверие – между мужем и женой, полководцем и солдатами, хозяином и слугой…» [1; 58].

Цезарь полон веры в то, что взаимное доверие между людьми покончит с враждой, рознью в будущем и будет установлено содружество. Цезарь видит зародыши развития и как человек дела не просто мечтает о лучшем будущем, а первым из правителей дает указание властям «всячески утверждать тождество чужеземных богов с нашими собственными». «Не знаю, доживу ли я до этого, а нет, так мои наследники поймут, как важно объединить различные культы – мужчины и женщины во всем мире будут звать друг друга братьями и сестрами, детьми Юпитера» [1; 135]. Как политик, Цезарь древним религиозным обрядам («смеси восторга и ужаса») противопоставляет «государственную религию» – содружество во всенародных праздниках: днях основания Рима, воинских побед, чествованиях героев и т. д. Он наводнил ими Рим.

Как человек, он верит в силу примера. В этом плане центром притяжения, робкого подражания выступает Луций Мамилий Туррин: благодаря ему Киферида, Цезарь, Юлия Марция обращены к жизни лучшей – доброй и благородной стороной, их поступки несут в себе отблеск света души Луция. Цезарь пишет Кифериде: «Счастлив же я не только потому, что вы наслаждаетесь этой дружбой, но еще и потому, что через вас (и надеюсь, госпожа, что и через меня) этот гений, если можно так выразиться, проявит себя в мире, хотя нам и не дозволено называть его имя» [1; 160]. Читателю явлены примеры этого «отражения»: исполненные благожелательности, чуткости наставления Юлии Марции Клодии; благородная выдержка, сила духа Кифериды, Цезаря, с какой они переносят свои страдания после внезапного обрыва любовных отношений, не проронив ни слова упрека, неуважения к виновникам. Уайлдер щедр на изображение молчаливых поступков доброжелательности. Во всем этом сказывается его полемика с экзистенциалистской трактовой ситуации «я – другие»; фатальная однозначность «ад – это другие» для Уайлдера неприемлема, в его интерпретации взаимного подавления, отчуждения можно избежать. Сартровскую концепцию отчуждающей силы взгляда «другого» Уайлдер учитывает, но она также не фатальна: «как трудно, дорогой Луций не стать таким, каким тебя видят другие. Раба держат в двойном рабстве – его цепи, и взгляды окружающих, твердящие ему: ты раб» [1; 105]. И Цезарь перечисляет ложные представления о его скаредности, жестокости, зависти к чужим талантам, жажде лести, и признается, что чувствует себя 10–20 раз на день опускающимся до этого «и вынужден себя одергивать» – работа по становлению личности, достойной сообщества людей, ведется ежедневно, ежемесячно, всю жизнь.

Большое место в этом становлении, открытии самого себя отводится поэзии, любви. Пяти «голосам» отданы автором мнения о месте поэзии в мире, жизни человека. Все они так или иначе скрещиваются вокруг поэзии реального, исторического лица Гая Валерия Катулла, гордости Рима, силой своего гения равного Лукрецию, превзошедшего во многом греческих мастеров. По мнению Цезаря, Катулл не менее значим, чем верховный государственный деятель. Цезарь испытывает единственную слабость – желание быть увековеченным в стихах Катулла: они представляются ему более долговечными, чем его собственные преобразования.

Читателю предстоит уяснить доводы этого возвышения сопоставлением всех голосов, особенно Катулла, Клодия, Цезаря. Для Цезаря поэзия – язык духа, воплощающего в себе магически прекрасное выражение пережитого автором, который дарит открытое гением в себе другим людям. Цезарь цитирует стихи Катулла:

Кажется мне тот богоравным или — Коль сказать не грех – божества счастливей, Кто сидит с тобой, постоянно может Видеть и слышать Сладостный твой смех [1] .

И комментирует их так: «Он запечатлел свой солнечный полдень в песне; я сейчас тоже переживаю свой полдень, и поэт разжег для меня его сияние» [1; 121–122]. Слово в поэзии воспринимается не отдельной частицей смысла, а его потенцией – узлом, гроздью значений, которые коннотативно богаты и могут быть идентифицированы многими в их восприятии. Функция настоящей поэзии в могуществе воздействия на человека. «Когда стихи сложены державной рукой, тут уж они не мучат, а, клянусь Геркулесом, словно они возвышают. Шаг вдвое шире, и рост вдвое выше» [1; 121].

Цезарь ясно видит, что развитие становления человека находится в прямой зависимости от богатства духа, обретшего свой выразительный, гибкий язык в поэзии, разительно отличающийся от куцего «языка плебса». Поэтому он видит в Катулле главного сподвижника в реализации своего основного замысла – возвышение нового, духовно богатого человека. Испытывая постоянное одиночество (оно лишь на короткое время прервалось с прибытием Клеопатры), Цезарь после бдения у смертного одра Катулла, произносит вдвойне горестное: «А теперь и Катулл мертв».

Клодия с позиции мрачного позитивизма увидела в поэзии лишь «соблазнительную ложь и самую предательскую советчицу», что не на шутку задело Катулла. Но ее ум позволил ей увидеть то, что импонировало Цезарю и было истинным по отношению к поэзии: «Когда поэты порицают жизнь, описывая всю ее очевидную бессмыслицу, читатель все равно ощущает душевный подъем, ибо и в своем осуждении поэты предполагают наличие более благородного и справедливого порядка вещей, мерой которого они нас судят, и которого, по их мнению, можно достичь» [1; 81]. Цезарь не случайно восхищался «прекрасным» обедом с Клодией и Катуллом, ибо разговор касался сокровенного в его замыслах о будущем.

Катулл в своей «Алкестиаде» предстал поэтом, утверждающим себя творцом мира, в котором пытливый человек стремится разобраться во всем происходящем, «пинает» богов, отводя им скромное место с их «чудесами», – они меркнут рядом с творческим созиданием мира поэтом, где реальность и фантазия, сплетаясь в суггестии захватывающего рассказа, красоте прозрачно-ясного языка создают одновременно и эффект достоверности, и иллюзию волшебства. Сделан акцент на созидательной, преображающей и утверждающейся в жизни функции творца. В этом Катулл и Цезарь поданы автором на равных в измерении.

«Алкестиада» Катулла является по сути художественным выражением эстетического манифеста Уайлдера.

Интересно в романе подается соотношение мировосприятий Клодии и Катулла, которые являются предметом их споров. Клодия «упакована» автором в экзистенциалистический негативизм: мир – хаос, раздор, абсурд; значима лишь индивидуальная свобода. Позиция Катулла сложнее: «Я не хочу закрывать глаза на то, что наш мир – обитель мрака и ужаса… Я не могу тонуть с тобой… Я еще могу кинуть оскорбления этому миру, который нас оскорбляет. Я могу оскорбить его, создав прекрасное произведение» [1; 62–63]. Цезарь в самом начале во взгляде на Катулла, верный античным образцам, связывал главное в поэте с его способностью гармонически соединять пережитое внутри с окружающим миром. Уайлдер же наделяет его дисгармоничностью и романтическим бунтом противостояния в созидании красоты искусства. В этом отзвук авторской позиции в его раннем творчестве, равно как и в «Мартовских идах», где эта идея получает универсальное звучание: красота искусства всегда находится на самом высоком пьедестале по сравнению с обычной земной жизнью.

1. Любовь органично входит в онтологическую проблематику романа. Она ярко воплощает картину внезапного преображения человека, самой возможности быстрого изменения. Текст воплощает наработанное культурой, всем массивом психологического романа и прежде всего романтизмом. Любовь предстает как чудо постижения жизни, эманация ее сокровенной сути. Влюбленный Катулл говорит Клодии: «Я никогда, никогда не смогу представить себе любовь, которая предвидит собственную кончину. Любовь – сама по себе – вечность. Любовь в каждом своем мгновении – на все времена. Это единственный проблеск вечности, который нам позволено увидеть» [1; 100]. На онтологическом уровне звучит его утверждение, что «смысл жизни возможно постичь лишь через любовь», ибо она основа жизни, всесильная своим возвышением над обыденным обликом бытия: «Пока бог любви смотрел на тебя моими глазами, годы не могли тронуть твоей красоты. Пока мы говорили с тобой, уши твои не могли слышать злоязычья толпы, полного зависти, презрения и подлости, которыми изобильна наша природа; пока мы любили, ты не знала одиночества» [1; 100].

На экзистенциалистском уровне любовь представлена как щедрая возможность природы человека выявить всю полноту индивидуального «Я»: кто не любил, тот себя не знает. Этот аспект любви великолепно изображен в Цезаре, в том удивлении, с которым он смотрит на себя влюбленного, он ничего подобного о себе не знал. Через чувство любви раскрывает Уайлдер богатство души Цезаря в совершенно неожиданном для правителя ракурсе – нежности, безоглядной доверчивости, полном забвении себя и т. д. «Нет большего опьянения, чем вспоминать слова, которые тебе шептали ночью» [1; 117].

В то же время сфера любви в аспекте «я – другой» обнаруживает неоднозначность, даже непостигаемую сложность в романе. Уайлдер намеренно «недоговаривает», оставляет многое открытым к противоположным вопросам. Почему так драматично складываются отношения Катулла и Клодии после «счастья любви»? Разница экзистенций «Я»? Где источник обожествления Клодии? Сила страсти? Святая слепота к недостаткам? – нет, Катулл «зрячий». То, что открывалось ему в мире благодаря ей? («Только ты могла так рассказать о звездах» и многое другое.) Вероятно, а может, безусловно. В каком соотношении случай и закономерность (измена Клеопатры), чувство, разум, подсознание? (Клодия: «Ты пишешь не мне, а тому выдуманному образу, с которым я отнюдь не желаю состязаться»… «Я знаю нескольких мужчин, которых я могла бы очень любить, будь они даже калеками и слепыми») [1; 94]. Это не исчерпывающие вопросы, их много. За этой сложностью маячит то же, что будет характерно в романе и для жизни – невозможность однозначного суждения, что диктуется эпистемологическим сомнением в гносеологии экзистенциализма.

В сфере любви вопросы рождаются подтекстом и носят преимущественно частный характер. Есть в романе вопросы, которые вынесены непосредственно в текст и носят глобальное онтологическое звучание. Их функция – итоговая по отношению к узловым звеньям романа: что такое человек? Есть ли божественное в его облике? Что такое жизнь? Есть ли высший разум, который правит миром? Какова судьба человека в мироздании? Какова доля случая, закономерного решения – богов? Человека?

Сложный противоречивый облик человека, как уже указывалось раньше, включает венчающий все вопрос: есть ли божественное начало в человеке и в чем оно? Верный религиозной теодицее, ренессансной концепции человека, а главное – гуманистической традиции, Уайлдер видит божественное начало как выражение духовных высот в человеческих устремлениях. Эпоним Уайлдера Цезарь выделяет четыре области в жизни человека, где таится чудесная божественная сила. Первую он называет Эротикой: «Всякая без исключения любовь – это часть единой всеобъемлющей любви и даже мой разум, который задает эти вопросы, – даже он пробуждается, питается и движим только любовью» [1; 48–49]. В любви человек возвышает и возвышается до самых прекрасных чувств и поступков, красоту и благородство которых можно назвать божественными.

2. Истинная поэзия: но настолько сложна, непостижима природа гениальности поэта, его творчества, в котором он, подобно богу, созидает невиданное, что суждение о ней в аспекте поставленного вопроса вопросом же и заканчивается: «что такое великая поэзия – просто высочайшее проявление человеческой мощи или потусторонний голос?»

3. «Тот проблеск какого-то высшего знания и блаженства, сопутствующий моей болезни, от которого я не могу отмахнуться» [1; 49]. Здесь Уайлдер идет от Достоевского, а глубже от древних культов, где припадки эпилепсии воспринимались как «священная болезнь», которая открывает неведомое, даруя невыразимое блаженство, что соответствует и современным представлениям: это сверхчеловеческий дар, позволяющий совершить прорыв за границу общепринятого.

4. «Я не подвержен сомнениям и быстро принимаю решения, вероятно, только благодаря сидящему во мне daimon, чему-то явно постороннему, что является воплощением любви, которую боги питают к Риму, и его-то и обожествляют мои солдаты, ему по утрам возносит молитвы народ» [1; 49]. Здесь инкорпорируется в текст цитация Сократа, – он не говорил никогда о своей мудрости, это-де мудрость благоволивших к нему daimon – многих божеств. На самом деле речь идет о высшем человеческом даре наития, том моментальном подсознательном средоточии всех способностей в одной точке, что вселяет необычайную уверенность в себе. А поскольку все в Цезаре подчинено Риму, он также подсознательно подменяет понятия – и это-де не его обожествляют солдаты и возносит с молитвами народ, а daimon, Рим. А в реальности божественное как сверхчеловеческая стремительность, уверенность в себе и конечная мудрость – это заслуга Цезаря, а не богов. Божественного в человеке много, но он не бог.

В романе иронически изображаются попытки использовать древние представления простых людей о богоизбранности и богоравности правителей – так легче повелевать ими. Этой политической «мудрости» он учил и Клеопатру. Это Цезарь в начале своей государственной деятельности. Затем он резко осудил обожествление, которое потопом невежества, древних представлений хлынуло на Рим: больных укладывают у подножия скульптур Цезаря – там они выздоровеют; Цезаря, проезжающего по провинциям, просят ступить ногой на поля – они станут плодородными и т. д. Он убежден, что все, кто когда-либо жил на земле, были только людьми; их успехи должны рассматриваться как проявление человеческой природы, а не как ее аномалии [1; 146]. Поэтому со стыдом вспоминает то время, когда он даже «нагнетал обожествление для государственных нужд» и «одно это уже доказывает, что я только человек со всеми его слабостями, ибо нет большей слабости, чем пытаться внушить другим, что ты бог» [1; 146]. У Цезаря это не слова, они подкреплены всем его поведением, редким сочетанием простоты и достоинства в богатом протеизме его человеческого общения с людьми. Он пишет: «Чем старше я становлюсь, дорогой Луций, тем больше я радуюсь, что я человек смертный, ошибающийся, но не робкий» [1; 146].

На вопрос, правит ли миром высший разум, закономерность или случай определяют течение жизни, экзистенциалистская философия дала отрицательный ответ, полемизируя со многими вековыми и современными взглядами с их верой в разумность Истории, мироздания. Роман Уайлдера – в центре интеллектуальной дискуссии ХХ в. Авторская позиция включает в себя все «за» и «против» при том, что позитивное, увиденное в одном ракурсе, сметается, уничтожаясь, взятое в другом аспекте. Определяющим становится сомнение. В качестве примера лишь одна теза – богов нет, Бога заменяет Богочеловек: эпоним автора Цезарь полон сомнения, безоговорочного по отношению ко второй части силлогизма – человеку еще далеко до статуса Богочеловека: лишь в будущем, обретя веру в свои силы, ни на кого не надеясь, он станет им (гл. VIII; 47), а пока осторожное утверждение: «Достижения человека куда более примечательны, когда думаешь о том, как он ограничен в своих действиях» [1; 137].

Вселенная движется своим ходом, никто ею не правит. В ней какая-то своя, непознанная человеком неизбежность (до открытия алгоритмов ее еще далеко). Поэтому, по Уайлдеру, на поверхности происходящего видится хаос, торжество случая, а не волеизъявления богов. «Все мы отданы на милость падающей с крыши черепицы. Нам остается представлять себе Юпитера, срывающим с крыши черепицы, которые упадут на голову продавца лимонада или Цезаря. Судьи, приговорившие Сократа к смерти, не были орудиями богов; не были ими и орел с черепахой, убившие Эсхила. Очень возможно, что в последние минуты я получу последнее подтверждение тому, что все в жизни течет так же бессмысленно, как поток, несущий палые листья» [1; 183].

Как уже отмечалось раньше, Уайлдер в процесс смыслообразования (в соответствии с гносеологией экзистенциализма, новых физиков) включает субъективность познающего, его изначальные установки в результат познавательного акта. В романе Цезарь иногда «видел» сартровское «Ничто»: оно представляется не в виде пустоты или покоя – это открывшийся нам лик вселенского зла [1; 194] и ужас, который ты испытываешь при этом, невыразим – и тогда все устремления, действия превращаются в посмешище. Неуверенность в этом: не сон ли это видение?

Во время припадков «священной болезни» у Цезаря другое видение: ему кажется, что он постигает гармонию мира: «Меня наполняет невыразимое счастье и уверенность в своих силах…», но видения дают знания: «В эти последние недели я, однако, не во снах, а наяву видел тщету и крушение всего, во что верил… Но даже в своей безмерной горечи я не могу отвергнуть воспоминаний о былом блаженстве… поэтому дай-ка я откажусь от детской мысли, что одна из моих обязанностей – разгадать, наконец, в чем сущность жизни» [1; 194]. Цезарь отказывается от однозначного ответа: «жизнь наша обладает тем таинственным свойством, что мы не смеем сказать, хороша она или дурна, бессмысленна или упорядочена свыше. Но мы все это о ней говорили, тем самым, доказывая, что все это живет в нас самих… Жизнь не имеет другого смысла, кроме того, какой мы ей придаем» [1; 194–195]. Этот волюнтаризм, по Уайлдеру, возможен на антологическом уровне, допустим постольку, поскольку во вселенной, человеке – бездна не познанного, таинственного.

На уровне же практической, индивидуальной деятельности оценка возможна и необходима: она органично вытекает из экзистенциальной потребности человека видеть итог своей жизни. В романе Цезарь делает это перед смертью, зная о предстоящем убийстве. Все исполнено особой значительности, исповедальной честности, величия мужества.

В конце романа на первый план выдвигается сродни античной трагедии проблема рока, судьбы человека.

Первое, что Цезарь утверждает как человек и государственный правитель: на алтарь жизни, ее улучшения он положил все силы свои и способности, какие у него были (вспомним его гениальность и человечность устремлений и дел). «Поклонники без конца заверяют меня, будто я «добился невозможного» и «изменил порядок вещей», – вспоминает Цезарь у смертного одра Катулла, издеваясь в душе над этими утверждениями. В конце открываются перед нами доводы для иронии Цезаря. «Рим в том виде, в каком я его создал, в том виде, в каком я вынужден (выделено. – В.Я.) был его создать, не слишком привольное место для человека, обладающего даром правителя» [1; 182] (и не только для правителя, как свидетельствует роман). В тексте роковое противостояние лучшего правителя с громадой жизненных обстоятельств, с незавершенностью роста человека (человечество живет сейчас, по Уайлдеру, лишь в восьмой день творения, лишь в начале пути совершенствования). Голиаф вынужден был сделать только то, что смог. Но потерпел поражение в битве с Давидом – жизнью: Давиду в мифе приписывали мессианские функции, которые учитывает Уайлдер. Поэтому в романе звучит неожиданное для реального Цезаря, не признающего убийств в борьбе «за престол», его заявление: «если бы я не был Цезарем, я стал бы убийцей Цезаря» – приговор его суда над своей деятельностью. В поэтике мифов, которые использует Уайлдер, это значит: Король должен быть убит, да здравствует новый король во имя возрождения жизни на новом витке ее развития. Миф используется в функции вершинной точки в аксиологии автора, что сближает «Мартовские иды» с «Новым романом». Категория будущего, занимавшая большое место в замыслах, деятельности Цезаря, становится определяющей в финальных сценах романа, несущих в себе конститутивные приметы жанра утопии. Время будущего раздвинуто предельно широко, идеальность жизнеустройства реализуется в «долженствовании» высшей гуманной нормы, представленной правителями и совершенными возможностями человека. Все это представляется в воображении Цезаря-реалиста. Поэтому утопия Уайлдера привлекает укорененностью в возможностях жизни, а не эффектом увлекательного вымысла.

Цезарь убежден, что может появиться правитель лучше его. Он всматривается в лица заговорщиков – будущих убийц, ища таких же честных, бескорыстных, любящих Рим, а не себя только, и хотя среди убийц он видит только честолюбцев и Брута в их числе, читатель помнит его веру в творческую энергию жизни, в то, что она непременно снова и снова будет стремиться к порождению того, что будет хранить и умножать творческие силы жизни. Времени впереди у жизни много. Уайлдер, увлекавшийся восточными учениями, эту идею бесконечности творения внес в свой роман, как выражение радостного, идущего от самой жизни.

При всем видении ошибок разума, слабостей человека и незнания себя и своих возможностей Уайлдер в проекции их развития в будущем представляет их могущество и расцвет. «Я часто слышал, как люди говорят, будто есть предел, дальше которого нельзя добежать или доплыть, выше которого нельзя возвести башню или глубже вырыть яму, однако я никогда не слышал о каком-нибудь пределе для мудрости. Путь открыт для поэтов лучших, чем Гомер, и правителей лучших, чем Цезарь… Там, где есть непознаваемое, есть надежда» [1; 200].

Последнее желание Цезаря символично: «Я осмеливаюсь просить, чтобы от моей доброй Кальпурнии родилось дитя, которое скажет: в бессмыслицу я вложу смысл, и в пустыне непознаваемого буду познан» [1;195].

Таким образом, Уайлдером создан синтетичный по своим жанровым компонентам историко-философский роман, где все погружено в ауру современности ХХ в. В итоге перед читателем предстает в блеске мастерства, мудрой притчевой значимости авторский высокохудожественный миф (по терминологии Р. Барта).

 

Практическое занятие

1. Какими авторскими экзистенциалистскими интенциями обусловлены эпистолярная форма романа «Мартовские иды» и его многоголосие?

2. Своеобразие «историзма» в романе. Прокомментируйте высказывание Г. Маркеса: «Это лучший современный исторический роман».

3. Определите весь комплекс экзистенциалистской проблематики в романе, акцентировав аспекты полемичности Уайлдера.

4. В чем трагизм Юлия Цезаря как архетипа гениального правителя?

5. Какова функция поэзии в романе, в чем общность между Цезарем и Катуллом?

 

Литература

1. Уайлдер Торнтон. Мартовские иды. Теофил Норт. – М., 1981.

2. Злобин Г. Куски ковра или мосты Торнтона Уайлдера // Иностр. лит-ра. – 1978. – № 7.

3. Биксель Петер. Рассказы. Читатель. Повествование. Пятая Франкфуртская лекция // Иностр. лит-ра. – 2008. – № 5.

4. Транквилл Гай Светоний. Жизнь 12 цезарей. – М., 1991.