Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)

Янн Ханс Хенни

Приехавший к Хорну свидетель гибели деревянного корабля оказывается самозванцем, и отношения с оборотнем-двойником превращаются в смертельно опасный поединок, который вынуждает Хорна погружаться в глубины собственной психики и осмыслять пласты сознания, восходящие к разным эпохам. Роман, насыщенный отсылками к древним мифам, может быть прочитан как притча о последних рубежах человеческой личности и о том, какую роль играет в нашей жизни искусство.

 

Если когда-нибудь в ближайшем или отдаленном будущем вы будете держать в руках мой эпос «Река без берегов» и если от этого сюрреалистического повествования вас охватит телесный страх… тогда, пожалуйста, не переставайте думать о прочитанном: ибо мое желание состоит в том, чтобы человеческий мир изменился… Что наша душа может измениться под воздействием ядов и, в частности, яда книг — в этом наша единственная надежда на будущее. У власти нет никакой надежды; надежда заключена в музыке, в слове, в храмах, в аллеях деревьев.
Ханс Хенни Янн, из выступления 1946 года

Для нас предпочтительнее всегда быть «Я» и ничем другим. Но мы оказываемся лицом к лицу с живущим в нас другим человеком, а друг он нам или враг, зависит от нас.
Карл Густав Юнг, «Душа и миф»

Твоя поэзия — словно с другой звезды… Тебя несет космос. Твое появление означает возможность увидеть в разрезе несколько тысячелетий. Многие еще не решаются пройти сквозь врата твоей речи.
Из письма Людвига Фосса к Хансу Хенни Янну, 1937 год

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КНИГА ВТОРАЯ

Свидетельство Густава Аниаса Хорна,

записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет

 

II

 

5 июля

{1}

Уже десять или одиннадцать дней я пишу себе и пишу, не заглядывая в календарь. Отдельные дни не превращаются в абзацы текста. Новый месяц вот уже несколько дней как начался, а я его и не заметил, и не поприветствовал. Угрюмо пришел он по стопам своего предшественника: портит сено, атакует землю ночным холодом, плачет из раздерганных туч. Медвяно-желтый туман и сегодня рано поутру стоял в долинах, но воздух вдруг сделался теплым, как две недели назад. Он полон аромата, как если бы цветы белого клевера в первый раз задышали. Когда солнце прорвало дымку, над полями разлилась такая всеохватная радость, что я вскочил и заспешил на прогулку. Но прежде все же полистал календарь и вычислил сегодняшнюю дату.

Последние облачные завесы улетучились. Солнце стояло над островом, словно море тепла. Кора елей с невероятной силой источала запах смолы. Чудный день. Среди деревьев в лесу такая тишина, будто вот-вот раздастся голос какого-то сказочного существа. Седые барьеры утесов звучат: они — стыдливое эхо деловито гудящих пчел. Это последний отзвук из глубинной печи земного огня. Такая действительность — словно обетование.

И тут я пережил потрясение. Расскажу вкратце, в чем дело: я услышал, из кучи свободно наваленных сухих еловых веток, биение крыльев крупного насекомого. Я подошел ближе и разглядел стрекозу, которая испуганно порхала внутри этой легко проницаемой решетки. Я не сразу понял, почему стрекоза не ищет свободы, столь легко — казалось бы — достижимой. Движения насекомого делались все более дикими и отчаянными. Оно ударялось головой о землю. И похоже, не узнавало ничего вокруг. Я наклонился и теперь увидел, что муравьи выбрызнули кислоту на большие фасеточные глаза стрекозы; другие уже вгрызлись жвалами в эти же глаза. Я попытался освободить насекомое. Но было поздно. Его уже ослепили, пусть даже и не полностью. Оно, забив крыльями, обрушилось на землю. Я увидел, как из куполообразных глаз выступили крошечные капельки. Стрекоза дышала так бурно, что все ее тело колыхалось. (Я не думал, что дыхание через трахею может быть таким мощным.) Она умерла за минуту — от перенапряжения, от слишком сильного биения сердца или от невообразимой боли. (Я никогда не отрицал, что о жизни насекомых — существ, весьма отличных от меня, с другими органами чувств, другими желаниями и горестями — мало что способен сказать… или вообще ничего. Жадной извивающейся осе можно острым бритвенным лезвием ампутировать всю заднюю часть туловища; она этого даже не заметит, а будет продолжать жрать. Неимоверное количество кузнечиков, пчел, муравьев, мух — это число, напоминающее о фабричном производстве, — как и их сражения, их инстинктивное поведение кажутся выражением скорее чуждого нам интеллекта, нежели субъективных чувств и переживаний. Напрашивается мысль, что их душа является местам, действия только для поверхностных событий. Кажется, что их существование как яйца, их последующее рождение, их работа, их мании, присущее им чувство общности, их войны, их смерть упорядочены очень схематично. Их геройство — исключительно военного толка. Они теряют конечности и при этом, похоже, не страдают. Будучи наполовину раздавленными, они еще умудряются тащить целиком раздавленного — как пищу или добычу. Я часто повторял себе невообразимое: самца скорпиона самка после оплодотворения разрывает на куски и пожирает; у трутня после оплодотворения внутренности оказываются вырванными из тела. Пожирание и превращение в объект пожирания: у насекомых это происходит так часто и в таких жутких формах, что хочется отогнать от себя мысль, какими болями — для которых нет имени — может сопровождаться этот безостановочный процесс всеобщей гибели. Насекомые выглядят как сверкающие машины, которые непрестанно что-то перерезают и перепиливают. Мы готовы поверить эксперименту и признать, что в этом мире убийственного хаоса, где все живые существа носят скелет поверх кожи, боль исключена. Мы снова и снова испытываем такое искушение. И все же… страдание никогда не обрушивается на множество, а только на отдельное существо. Мышь чувствует боль, в этом никто не сомневается. Она совсем беззащитна. Тем не менее ее мучают и пожирают… Наконец, боль пока не получила достаточно точного определения. У стрекозы есть глаза. Она может видеть окружающий мир. Она видит его не так, как человек, лев, птица, лошадь. Но она видит. Она распознает краски. Она как-то воспринимает широкую поверхность воды и чудовищно огромное пространство, наполненное воздухом, куда вторгаются растения и другие предметы. Стрекоза видит мир, свой мир. Ослепить ее — значит отнять у нее этот мир. Это потеря, мучительная потеря. Но стрекоза может потерять не только зрение, а еще и конечности, кровь, содержимое тела, спрятанное под сверкающим панцирем. Известно, что муравьи пожирают стрекоз. Для стрекозы это означает изничтожение. Она пытается сопротивляться. Действительно ли такое сопротивление есть лишь мышечная реакция, обусловленная инстинктами? Правда ли, что стрекоза не чувствует жестокого бича боли? И что биение ее крыльев — не крик? Разве боль лошади не такая же немая? Или — боль рыбы? Разве я не видел, как рыбы в сети живьем пожираются другими рыбами, обгладывающими их до скелета? Разве алчные акулы не выдирают куски жира из тела еще живого кита? А ведь киты не кричат!)

Конечно, муравьи не совершали обдуманный поступок. Они действовали, движимые алчностью и инстинктом. Их вина не была внезапной, она — как не-вина — присутствовала в них всегда. Стрекозу ослепляют. Но и сама она пользуется дурной славой. В своей предварительной жизни, в качестве личинки в пруду, она считалась прожорливым, жестоким хищником. Но ее судьба была предопределена, еще когда она дремала в яйце. — Сплошной кошмар, без смысла, без морали. — Такова правда. Великое Равнодушие взирает сверху на дурной поток событий; единственное вмешательство этого верховного владыки: он посылает Боль прежде Косаря-Смерти, чтобы оскверненные рабы поприветствовали и ее тоже.

Я вовсе не собираюсь вступать в борьбу с каждым отдельным существом. Его лицо — не лицо. Его чувства от меня закрыты. В конечном счете я тоже безропотен. Гармонии нет, бесполезно это оспаривать. Все так, как оно есть, и это ужасно. Молитва легка. Тогда как правда, когда она обнаруживается, тяжела. Реальное должно быть правдой, потому что в нереальном правды нет.

Мне с трудом удалось вновь обрадоваться солнцу. Я шагнул к каменной ограде большого луга, на котором, в тени группы деревьев, стояла Илок и отгоняла хвостом кровожадных мух. Она поприветствовала меня тихим ржанием, подошла ближе. Я перелез через ограждение, принял ее голову на сгиб руки. Но кобыла проявляла беспокойство, и мне пришлось убить нескольких мух, сосавших кровь из ее вымени, прежде чем нас с Илок соединили немногие минуты взаимопонимания. (Я не перестал убивать мух.) Моя душа тоже нуждалась в утешении, что правда, то правда. А кто, достижимый для меня, был бы красивее и невиннее, чем Илок? Был бы более понимающим и верным? — Она снова начала щипать траву. Вышла из тени и сразу покрылась капельками пота.

Я теперь думаю вспять, думаю о ее матери. Об Ио, родившей так много жеребят, — о кобыле цвета корицы, с черной гривой, черным хвостом и черными чулками. — Когда в январе выпал снег, мы с Тутайном взяли напрокат сани и принялись объезжать остров. У Ио уже был круглый живот: там шевелился жеребенок. Мы не сделали больших открытий; но всякий раз забирались довольно далеко. Мы пытались догадаться о строении здешней почвы. Топографическая карта подсказывала нам, где должны быть пруды, ручьи, озера, болота, обнажения каменной породы, дикие утесы, поросшие кустарником. Лесные массивы, подобно темным стенам, высились на белых холмах.

Только весной, когда снег растаял, мы наконец решились. Купили землю. Этот участок был нами обследован еще в суровые дождливые недели конца зимы. Одинокое плато, в котором ручей и доисторические глетчеры прорéзали долину. На склонах, где утесы покрыты влажным гумусом, растет беспорядочный лес: ясени, грабы, березы, лещина, отдельные дубы; на гребнях — здесь почва скудная и сухая — тянутся к высокому небу темные ели. Короткое ущелье: две гранитные стены, высотой десять или пятнадцать метров, разделенные расстоянием в несколько шагов, стоят вертикально друг против друга, оставляя пространство для узкого журчащего ручья. Там, где долина расширяется, из земли поднимается каменный конус; на нем растут можжевельник и вереск. Забытое место для жертвоприношений, языческих временна краю противоположного крутого обрыва лежит округлый валун, который когда-то зашвырнул сюда черт — с материка, через море, — чтобы разрушить романскую церковь в ближайшей деревне. Черт не добросил камень, он плохо прицелился. Черти всегда бывают глупыми увальнями, если верить сагам. — Такие рассказы когда-то использовались, чтобы лишить святости еще памятные людям места, связанные с языческими верованиями. — Пахотной земли нам досталась только узкая полоса; и рядом с ней — большой плоский луг. Зато пустырь между тремя низкими холмами — очень просторный. Целая пустошь с кустарником, утесами, вересковыми зарослями и молодыми деревцами. Мы выбрали уединенное место. Вряд ли туда ведет хоть одна дорога. Такие глухие места нынче не в цене. Поросшие лесом скалы почти ничего не стоят. Лес приносит маленький доход, который весь уходит на арендную плату. Крестьяне, которые рассматривают не поддающуюся обработке землю как бесполезный «довесок» к своим полям, обрадовались, что получили от нас хоть какие-то деньги. (Крестьян было двое: Аймар Бенгтсон и Вигго Делгрен. Первый умер вскоре после заключения сделки, и теперь на хуторе хозяйничает его вдова, на пару с работником. Говорят, будто они делят постель. Во всяком случае, оба курят большие сигары, которые достают из одного ящика. Другой хозяин перебрался в унаследованный от родителей городской дом, а его сын, тучный молодой крестьянин, клянет меня на чем свет стоит, потому что я не разрешаю отстреливать дичь в моих владениях.)

План дома мы набросали еще до покупки земли. Тутайн, хороший рисовальщик, сделал чертеж. Изобразил тушью черные толстые стены. Дому мы отвели место недалеко от луга, на краю парка-заповедника с утесами. Тутайн хотел строить дом целиком из необработанных гранитных блоков, в память о норвежском высокогорном сетере. Но в результате только северная стена, гумно для приготовления лошадиного корма и конюшня были построены методом циклопической кладки; добывать камень, грубо обрабатывать его и воздвигать почти метровой толщины стены обошлось бы нам слишком дорого и потребовало бы много времени. Так что постройку — до стропил — довершили стены из желтого кирпича. Узкий длинный дом. Надежная защита от зимы. Потолок из балок с тройным настилом не пропускает внутрь ледяное дыхание, проникающее через черепичную крышу. — Это наш дом, наше жилище. Три комнаты, с окнами на восток и на юг. Кухня, кладовая для корма, конюшня и гумно; длинный коридор расположен с северной стороны, он соединяет все помещения. Входная дверь выходит на юг; дверь конюшни — на север, она обращена к лугу. Таким дом возник тогда. Таков он и сегодня. Только за несколько дней до Йоля, через год после нашего прибытия на остров, мы смогли туда переехать. Ио тем временем ожеребилась, опять была покрыта жеребцом, жеребенка отлучили от материнского вымени. Оба стойла конюшни получили обитателей. Тутайн купил Эли, молодого черного пуделя. Мы поддерживали сильный огонь во всех печах, чтобы изгнать из дома оставшуюся после строительства сырость. Тутайн выбрал себе комнату с окном на фасадную сторону, на восток; мне досталась западная комната, которой я пользуюсь и сегодня. В общей жилой комнате мы проводили первые расплывчато-счастливые дни нового начала, легкомысленных надежд. Мы достигли цели. Мы в это верили. Уже тогда Тутайн сказал, что умрет раньше меня; это послужило поводом, чтобы в поземельном кадастре записать купленную нами недвижимость на мое имя.

Сбережения Тутайна от торговли лошадьми теперь были израсходованы; зато мы обрели дом и родину, а мой чудесный капитал должен был кормить нас и впредь. Кажется, мы вообще тогда не думали о будущем. Оно, наверное, представлялось нам тихим прозябанием, похожим на жизнь монахов. Наши цели отныне были внутренними: мы хотели, в любом случае, стать частью того куска природы, что составлял наше владение; хотели работать меньше, чем лесничие, и все-таки жить одной жизнью с деревьями и пустошью. Вскоре мы приняли решение: засадить пустошь молодыми дубами. А когда весной мы выгнали лошадей на траву, возник еще один план: обнести луг каменным ограждением.

* * *

Проходили годы. Ио рожала жеребят. Тутайн продавал их. Мы упорядочили отношения с соседями. Они жили далеко от нас, за холмами, так что мы даже не видели их домов. Они продавали нам сено и овес, солому и фрукты, масло, молоко, яйца, иногда немного мяса. Внешне наш образ жизни стал скромнее, чем был в Халмберге. Мы жили не аскетично; однако вино и шнапс сделались теперь редким удовольствием. Мои гонорары все больше и больше сокращались. Я работал над симфонией; другие музыкальные произведения вырастали лишь изредка. Годы походили друг на друга. Они были как один год, переживаемый много раз. Лес, поле, луг показывали нам, какое нынче время года. Мы совершали обычные каждодневные работы. Нас можно было бы принять за ленивых крестьян или бобылей. Зимой мы валили деревья и с помощью Ио доставляли их к дому. Часто нам помогал Стен Кьярвал. Весной, на протяжении нескольких недель, мы сажали молодые дубы. А вот поле обрабатывали не очень усердно. Сажали картофель, сеяли зерно, клевер и совсем немного сахарной свеклы. Стен Кьярвал одалживал нам свои сельскохозяйственные орудия. Летом мы распиливали и кололи на дрова давно срубленные древесные стволы. Осенью доставляли домой маленький урожай; разбрасывали по полю навоз; договаривались с кем-нибудь из батраков, чтобы его запахали. Если выдавались красивые или теплые дни, если нас одолевала скука или на душе было неспокойно, мы понемногу строили гранитную ограду. Дома тоже находились дела — что-то приколачивать, красить. Ну и повседневные заботы: уход за кобылой и жеребенком, приготовление пищи, уборка. Потом еще бывали поездки по окрестностям, в коляске или на санях, — большая радость. Периодические посещения портового города: ради покупок. Иногда мы сидели час-другой в ресторане отеля; реже ходили на танцплощадку и наблюдали за парами — молодыми, более зрелого возраста и разновозрастными. Мы не хотели забывать, что именно такие пары созидают человеческий мир, здесь, как и повсюду, — сами же мы относимся, можно сказать, к пропащим. Смотреть, как другие танцуют… Какое удовольствие могли мы в этом находить? Или речь шла лишь о познавательном интересе? — Да нет, для нас это был праздник, как и для других. В церкви и в семьях всё это рьяно осуждается. Девушек предупреждают о грозящей им опасности — благочестивыми нравоучениями и неприличными намеками. Но девушки не хотят ничего иного, кроме как подвергаться опасностям любви. Они украшают себя, прибегая к несовершенным подручным средствам, для возможного жертвоприношения. В шкатулке хранят какое-нибудь украшение из фальшивых драгоценных камней, кружевной носовой платок, флакончик с кельнской водой или духами. Они высчитывают дни своих месячных и страшно расстраиваются, если недомогание портит им праздник. Сердце разрывается, когда видишь, как сильно верят они — поначалу — в любовь; и как решительно — уже очень скоро — начинают стремиться к безрадостному бытию замужней женщины. А происходит так только потому, что они способны к деторождению, что Природа имеет относительно них свои планы. И какими же немилосердными они становятся в браке, какими трезвыми и безлюбыми, работящими и жадными до денег — эти бесчувственные убийцы кур. Но как же им к лицу воспитывать детей! Шкала полезного и бесполезного, со многими делениями, молодым женщинам известна не хуже, чем старым каргам.

Парни скорее похожи на животных. Они вообще не знают любви — только ревность. Им главное засунуть свой причиндал… в любую теплую плоть. Они не стыдятся авантюр. Они навязчивы и ребячливы одновременно. Они тоже украшают себя — пестрыми галстуками и лихо заломленными шапками. Но руки у них грязные, и непонятно, когда они в последний раз купались. Они лишь постепенно научаются быть отцами и мужьями. Некоторые старики, у которых уже имеются внуки, так этому и не научились. Такой старик считается отцом семейства и восседает во главе стола, в кресле с подлокотниками, как на троне; но никакой реальной власти у него нет. — Тем не менее каждая пара имеет свою судьбу, и судьбы эти очень разные. Существует семь смертных грехов и семь добродетелей, будто бы противоположных им: гордыня, гнев, зависть, уныние, скупость, обжорство, похоть… — невинность греха и виновность ищущих правды. Однако сила полового влечения не позволяет сбить себя с толку и проявляется — у всех здоровых людей — одинаково; хотя может и отклоняться от прямого пути, и приводить к зачатию. — Люди под одеждой: под пластами кладбищенской земли они лежат точно такие же. С такими же телами, ничем не отличающимися от этих, разве что прикрытых несколькими столетиями.

Волнительно наблюдать за людьми. Они настолько слепы, настолько глупы, зависимы от своих инстинктов… Причитания священников не производят на них впечатления. Проклятия стариков не царапают им кожу. Это их время. А если всё кончится плохо, то врач будет лучшим другом, чем родная мать.

Мы с Тутайном были доброжелательными, ни на что не претендующими наблюдателями.

Мы очень рано начали собирать и укреплять наши воспоминания. Естественная предрасположенность Тутайна к тому, чтобы накапливать впечатления, теории и факты, благоприятствовала этой сладостной страсти. Всего за несколько лет он не только приобрел значительное общее образование, но и быстро привел эту чуждую ученость в новый порядок, отделил плевелы от пшеничных зерен и смешал ценный остаток с собственными чувствами и познаниями. В его мозгу не удержалась целиком ни одна книга, не сохранились те дурацкие обязательные подстрочные примечания, посредством которых ученые превращают свои сочинения в солому; у Тутайна все знания обретали правильный вид, проходя через слух, вкус, запах, глаза, желудок, почки и чресла. (Я уже однажды писал об этом.) Его глаза с равной прозорливостью устремляли взгляд вовне и вовнутрь. Они надежно ощупывали предметы зримого мира и с педантичной точностью следили за движениями души. Вновь и вновь обострявшееся у Тутайна чувство вины и присущая ему способность к рисованию объясняются, как мне кажется, одним и тем же: неистребимостью картин, когда-либо запечатленных его мозгом. — Это выражение я должен сразу поправить. Картины были не неистребимыми, а плохо поддающимися истреблению. Большие куски давно прошедшего угасали и в его мозгу. Кто способен сохранить в памяти каждую минуту каждого дня? — Уж так оно есть, и я вынужден внести в первоначальное утверждение серьезную поправку. Вероятно, я выражу свою мысль правильнее, сказав: воспоминания Тутайна, если они сохранялись на протяжении определенного срока, потом уже не исчезали из его памяти. Неважное или случайное он забывал даже быстрее, чем другие люди. Часто он не мог вспомнить, чем мы с ним занимались накануне. Так что и в нем происходил какой-то отбор.

— Никто не помнит собственного рождения, — однажды сказал он, — а значит, никто и не рождался иначе как в рассказах своих родителей и тетушек, которые чувствовали себя обязанными поведать ему об этом. Наше сознание разгорается постепенно; и теперь, обретя полную силу, говорит нам, что прежде, чем оно разгорелось, не было ничего — ни времени, ни мирового пространства. Сознание постоянно спорит с историей и стыдится отцовского семени. Мы стыдимся своего начала и, насколько это возможно, отрицаем неизбежность конца.

Я спросил его об Ангулеме.

— Вероятно, это лишь иллюзия, — сказал он спокойно, — ибо наступившее потом слишком сильно противоречит той одноразовой картине. Ангулем — это только имя. Если та картина когда-то и существовала вне меня, то она была безымянной. Ангулем — это звук из каких-то нездешних мест. Может, это новое слово, которому вообще не больше десяти лет. Лавка часовщика старше. Ей лет тридцать или тридцать пять. То есть мне было тогда не больше четырех лет. Потому что когда мне шел пятый год, умерла моя мать. Так мне рассказывали. Сам я ее не помню. Я никогда не верил, что видел ее хоть раз после того, как мы покинули Францию. Находясь в чужой стране, я не верил ни в ее жизнь, ни в ее смерть, хотя мне и говорили, что я будто бы видел мать лежащей в гробу. А если в Ангулеме мне было всего четыре года, то я не мог сохранить в памяти ту картину, не мог запомнить ни единого из сказанных тогда слов, ни одного чудесного часового механизма, ни даже голосов мужчины и его подмастерья. Эта картина — ничто. Это лишь отговорка, чтобы возвысить себя, потому что всё дальнейшее было таким жалким, таким лишенным любви…

— Имя у тебя французское, — заметил я.

— Изрубленное кельтское слово — разве я знаю, откуда оно? В Ангулеме я родился, — сказал он, — это можно прочитать в выданном префектурой свидетельстве. Но я был внебрачным ребенком. Меня увезли в другую страну, я говорю не на том языке, которым пользовался мой отец… У меня сохранилась только одна эта картина. Она — мое отечество, мой отчий дом, время, предшествовавшее моей жизни. Лоно служанки стало плодоносным, это так легко объяснить…

Он не хотел верить, что когда-то знал своего отца. И сожалел о легкомысленных словах, слетевших с его губ. Потому что не хотел быть столь сильно обманутым, столь непоправимо отвергнутым тем человеком, который умел изобретать искусные механизмы, ни в чем не виноватые. Я так никогда и не понял, соврал ли Тутайн в тот день или неосторожно приоткрыл свою величайшую тайну.

Я пытался ощупью вернуться в собственное детство. Родители моей мамы и отец отца не дожили до моего рождения. Бабушка, о которой мне говорили, что я ее знал, умерла — как мать Тутайна, умершая, когда ему шел пятый год (так ему рассказывали), — на пятом году моей жизни. Я ее не помню. Ничего от ее облика во мне не осталось. А между тем, судя по рассказам, я каждый день входил в ее дом и выходил оттуда. Один дагеротип, в серебряной лиственной рамочке, совершенно почерневшей от времени, позже показывал мне женщину с седыми расчесанными на пробор волосами, женщину, которую я уже тогда не помнил. Но я вспоминаю песню, которую за год до того (мне было четыре — в этом возрасте Тутайн вошел в лавку своего отца) пела для меня одна из моих тетушек. Песню с нелепой мелодией, какую я с тех пор никогда больше не слышал. И текст песни был таким же смехотворным: «Ранним утром — когда петух закричит, но прежде, чем перепел закурлычет…» Я и сейчас отчетливо вижу: тетушка стоит в мансарде перед зеркалом, она распустила две седые косы, расчесала их, снова заплела и теперь укладывает вокруг головы, напевая песню про петуха и перепела. Я помню ее голую тонкую шею и верхнюю часть белой груди (она, наверное, только что обнажила грудь, чтобы умыться). Мне вспоминается даже запах ее мочи, хотя я не знаю, когда мог его заметить. Это вообще первый запах, с неудовольствием отмеченный мною. (На дорогах, по которым я ходил, всегда была вонь, вызывавшая у меня отвращение. Мне приходилось преодолевать себя, чтобы не стать жертвой своей обостренной восприимчивости. Я иногда думаю, что много поколений назад мои предки были забойщиками скота или крестьянами, которые сами ходили за плугом. Некоторые предки, как мне рассказывали, действительно жили в сельской местности; но они обитали в господских домах. Они занимались тем, что гнали шнапс и опускали, когда нужно, шлагбаумы, чтобы получить от проезжающих мимо по шиллингу за проезд.) И все это уже исчезло с поверхности земли к тому моменту, когда умерла моя бабушка. Я не сомневаюсь в этом, хотя мог бы возразить себе, что из всего времени, прошедшего, пока мне не исполнилось семь или восемь лет, в моем сознании сохранились только отдельные предметы. Деревянный насос, сделанный из цельного десятиметрового ствола; висячая лампа с красным стеклянным куполом, горевшая над моей кроватью; сама кровать. Ощущение мягкой перины; и что я соприкасался с голым бедром мамы, когда она брала меня к себе в постель, потому что я во сне начинал плакать и от страха вскрикивал. (Голое бедро с большим шрамом, который остался от отломившейся, острой как нож ветки яблони.) Даже три первых школьных года не оставили отчетливого следа в моей памяти. Лица учителей, научивших меня читать, писать и считать, поблекли. Помню, что я, сидя за черной просмоленной партой, в перерывах между занятиями съедал бутерброд. Парту каждый день смолили заново; так же и бутерброд всегда был одним и тем же — с ветчиной. Я карабкался по канату, привязанному к потолочной балке… Одноклассники, чьих лиц я уже не помню, рассказали мне об учителе по имени Зирк — когда он заболел и не пришел на занятия (позже в тот день я его, кажется, видел лежащим за стеклянной стеной веранды: он поднял голову и посмотрел на меня), — что его будто бы похитили цыгане… Общими сортирами для учеников я никогда не пользовался: они казались мне недостаточно чистыми. Но из грязи я «готовил обед» и съедал ее; а поскольку я угостил ею и моего приятеля, его старший брат пригрозил, что изобьет меня. Позже я стыдился этого блюда, приготовленного из земли, как большого греха. В то время я познакомился с водным жуком-плавунцом. Парочка таких жуков жила в аквариуме, который принадлежал старшему брату моего друга, и питалась мелко порубленным мясом. Я наблюдал за семьей плавунцов, пока старший брат объяснял мне, что это грех — есть землю. Он не стал меня сразу бить. А для начала только пригрозил. Я, наверное, был тогда еще очень маленьким.

Мне, ребенку, принадлежало чучело кролика. С ним связана особая история. Сам я забыл о рождении — о происхождении — этого безжизненного зверька. Я только помню, что в конце концов он погиб, стукнувшись о ступеньку ведущей в подвал лестницы. Я его не любил. Не помню, чтобы когда-нибудь любил его. И все-таки упомянутая история говорит о том, что поначалу дело обстояло иначе. Имеется даже документ, подтверждающий, что когда-то дело обстояло иначе. Некий человек, которого называли фотографом, изготовил мое изображение. Это был фотограф старой школы, который ощущал себя художником и расхаживал по ковру своего ателье в бархатном пиджаке и при черном галстуке. Я отказывался фотографироваться. Отказывался точно так же, как отказывался на протяжении всей жизни мой дед. Дед имел в виду, что он такого не переживет. Мол, это противоречит разуму и мировому порядку — позволить, чтобы кто-то поймал с помощью линзы образ живого человека и заставил этот образ застыть. Скорая смерть потерпевшего станет неизбежным следствием подобного нарушения законов… Дед еще верил в семейные портреты, написанные красками. Я ничего о деде не знал; но тоже отказался фотографироваться. Меня попытались подкупить. Шоколадку я отверг. Чучело птички было для меня слишком маленьким. Но перед красивым пушистым кроликом я не устоял. (Каждого можно подкупить; а вот размер требующейся для этого суммы позволяет сделать выводы о силе характера.) Когда это непотребство свершилось, улыбающийся фотограф хотел забрать у меня чучело зверька. Такому обману я воспротивился. Вспышка моего гнева и презрения к обманщикам была, наверное, настолько бурной, что родителям пришлось купить кролика. Позже я видел эту фотографию. Но не припоминаю, чтобы я кролика любил… Помню, что восхищался игрушечной коровой. Это была натуралистичная корова. С выменем и четырьмя сосками. Она могла поворачивать голову и издавать протяжное «му-у». Она была сделана из гипса и обтянута тонкой тонированной кожей. Я лежал перед ней — под столом, на ковре, — и рассматривал ее часами, не шевелясь. — Уже наступило время, которое и сегодня представляется мне насыщенным, бурным, — потому что тогдашние впечатления во мне не стерлись.

— Если бы они стерлись, в твоем прошлом не осталось бы ничего, — сказал Тутайн. — А я был сильным парнем в этом возрасте — в двенадцать или тринадцать лет, — несмотря на скудную пищу, которую получал. И священник, который вел занятия в воскресной школе, призвал на помощь свой опыт, подсказавший ему, что сильные и здоровые тела — это сосуды греха. Поэтому он донимал меня всяческими намеками, вопросами и поучениями. Но поскольку я был очень одиноким и ожесточившимся, я разочаровал его, не подтвердив таких подозрений. Тем не менее из его речей я понял, что мне не уйти от искушения, что я вынужден буду уступить соблазну, что уже избран искуситель, который захватит меня врасплох, и что, главное, я не должен забыть, как взывают к святым, к Матери Божьей и к самому Господу; это, дескать, защита… или по меньшей мере прибежище, обеспечивающее людям спасение. — Так что я даже не удивился, когда в один прекрасный день он оказался рядом со мной и загнал меня в угол. Он был моим одноклассником — рослым, грубым, уродливым; и наши скромные дисциплины давались ему с трудом. Старше меня на два года… Произошло это после окончания занятий. Классная комната опустела, остались только мы двое. Я — потому, что ремни, стягивающие мои книжки, лопнули и я пытался их как-то соединить. Он — потому, что уже давно подстерегал меня и теперь воспользовался внезапно представившейся возможностью. Я попытался от него увильнуть. Но он загнал меня в угол. Теперь я стоял там, плененный двумя стенами, и смотрел, как он ко мне приближается. Я не возмущался. Не сопротивлялся. Я знал, что не смогу от него спастись. Я только удивился, что он меня обнял, что запечатлел на моих губах долгий влажный поцелуй, что по щекам у него скатились две слезинки, а дыхание тяжело и прерывисто вырывается из ноздрей и обдает мое лицо, словно ветер. Ни на что подобное священник из прихода Святого Ансгара мне не намекал. Все получилось настолько иначе, чем я себе представлял, что я вообще не усмотрел в этом ничего плохого. Правда, после того случая я от соблазнителя уклонялся. Больше не случалось такого, чтобы я остался в классной комнате последним, наедине с ним. Через несколько недель он начал меня упрашивать. — «Только один поцелуй!» — говорил он таким равнодушным тоном, будто хотел продать мне почтовую марку или облатку с изображением святого. Я отрицательно качал головой. Он умолял меня день за днем. Наконец, по прошествии скольких-то дней или месяцев, я сдался. Из чувства сострадания. Я опять возился со своими учебниками. Он опять загнал меня в угол и поцеловал. Он не дотронулся до меня, как в первый раз, а только поцеловал. На протяжении следующего полугодия я позволял ему такое трижды. Потом он исчез из школы. Слишком уж тяжело давалась ему учеба. Он был теперь достаточно взрослым, чтобы вступить в обычную человеческую жизнь. — Как же сильно он, наверное, меня любил! А я его только жалел. Правда, он, должно быть, очень скоро забыл, что любил меня. Вкус чужих губ забывается так легко… Чресла предъявляют свои требования… и повсюду находят для себя мнимых должников или должниц.

— Мы не за один день превратились в убогих взрослых. Много дней, много ночей расходовали на нас свет и тьму, пока мы не сделались здравомыслящими.

— Это мы-то? — переспросил он. — Мы с тобой заговорщики. — И тем погасил мою фразу.

— По крайней мере, одно лето мы живем как во сне, — сказал я. — Я еще помню те теплые вечера. Под старыми липами теплый воздух стоял как живое животное, которое привязали к стволу. Мальчишки постарше играли: «Когда петух заголосит, когда ветер засвистит…»; они разбегались по темным улицам, словно тени, не имеющие лица, и исчезали в кустах, в заброшенных лачугах. Они издавали странные, будоражащие звуки, которые я никогда не умел истолковать. Тогда случалось многое, чего я и сегодня не понимаю, потому что не принимал в этом участия. Позже в такие игры больше не играли. Липы были срублены, лачуги снесены, кусты прорежены, старая печь для обжига извести распалась на белые куски. Крики навсегда умолкли. Это означало конец мальчишеских братств в нашем районе. Еще прежде были изничтожены выгоны для скота; живые изгороди — выкорчеваны, лужи — засыпаны глиной; коровы исчезли. Пустыня сдаваемых в аренду казарм придвинулась ближе, поскольку большой город расширялся и, по мере своего роста, заглатывал райский сад сельской местности. — А во времена моего детства липы еще стояли; и старые, крытые соломой лачуги — тоже; и извилистая тропа была единственной дорогой, ведущей к старой таможне, за которой начинался большой город. Там располагался отель, кирпичный каркас которого окружала веранда из стекла и чугунных решеток. Еще была настоящая темнота по вечерам и ночью, потому что отсутствовало уличное освещение. Но уже через год все это исчезло: липы, лачуги, извилистая тропа, таможня, гостиница при таможне и ее кегельбан — бывшая канатная мастерская. Только башня еще стояла: башня, на верхнем этаже которой какой-то мужчина убил и расчленил мальчика. Наверняка так оно и было, и без этой башни я не могу помыслить свою первую родину. Я часто пытался представить себе, какие чувства и страхи испытывал тот мальчик. Я не был с ним знаком; но я знал другого мальчика — сына бедного бондаря, — которого убила белая лошадь. Лошадь ударила его копытом в живот. (Это несчастье, которое часто повторяется.) И люди говорили, что раны даже не было видно. Мальчик умер, очень сильно побелев лицом (у всех, кто умирает от внутреннего кровотечения, лица становятся белыми); а при жизни он всегда ходил грязным, почему и получил прозвище Коровья лепешка. В нашем районе жили два бондаря. Один богатый, другой бедный. Богатый, как рассказывал мой отец, совершал крупные мошенничества, уклонялся от таможенных сборов и отсидел год в тюрьме. Но один таможенник из-за него лишился должности — и, значит, пострадал больше. Этого таможенника звали Пламбек. Он умер вскоре после того, как его выпустили из каторжной тюрьмы. Его вдова открыла зеленную лавку. А их дочь в семнадцать лет родила внебрачного ребенка. — Бедный бондарь в тюрьму не попадал и никого не обманывал. Но ему едва хватало корма для белой лошади, убившей потом его сына. Лошадь, может, и лягнула мальчика только потому, что была голодная.

— В то время, — сказал Тутайн, — все вещи были такими, каковы они есть. Это позже на них накинули покров морали. Мы начали стыдиться себя, когда необходимость в этом отпала или когда было уже слишком поздно…

Мы с ним часто говорили мимо друг друга. Некоторые наши высказывания людям посторонним было бы трудно истолковать. Эти высказывания напоминали словесные ленты, выходящие изо рта у нарисованных персонажей, которых нельзя спросить о смысле сказанного, потому что у них нет ни ушей, ни настоящих ртов, а только такие категоричные реплики.

— В теплые осенние вечера луна иногда бывала большой, — рассказывал я, — и ее свет падал на серую щипцовую стену нашего дома, не имевшую окон. Дети, взобравшиеся на ходули, прислонялись к этой стене. Иногда они отваживались выскочить и на дорогу, но вновь и вновь возвращались к серой стене. Они переговаривались. Никто уже не помнит о чем. Я шагнул на своих ходулях к Мими — да, ее звали Мими, как и куклу шляпника, о которой рассказывал Эгиль, — и навалился на нее, а она, тоже на ходулях, стояла, прислонившись к стене. Я ее поцеловал, и она не могла обороняться, поскольку держалась за рукояти ходулей, чтобы не упасть. Я уже не помню, почему ее поцеловал. Я это совершенно забыл. Как и твой грубый одноклассник наверняка забыл, почему он поцеловал тебя. Однако последствия своего поцелуя я не забыл. Все дети как один закричали (а луна очень ярко светила на серую стену, и вокруг было очень тихо — тихо в кронах лип и тихо в старых лачугах на другой стороне улицы, и наверняка пахло цветами; я в то время еще не различал запахи гиацинтов, сирени, жасмина и левкоев; даже времена года оставались для меня неотчетливыми, и зимой я порой стоял без движения на каком-нибудь перекрестке, не сознавая, что мне холодно); они, значит, закричали в один голос: «Бяда! — у них получалось не беда, а бяда. — Теперь Мими умрет, потому что ты поцеловал ее!» — Я очень испугался, шагнул назад и сказал, как если бы ничего не произошло: «Я ее не целовал». — Но Мими отерла рукой губы.

Против меня было много свидетелей: две ее сестры и брат Нико. (Гемма захотела назвать сына Николаем.) Мими вскоре умерла. От дифтерита. Моя мама, когда это случилось, сказала мне, что Мими умерла. Я сделал вид, будто не услышал сказанного. Мама спросила, не хочу ли я увидеть Мими. Я сказал, что нет. Но потом все-таки пошел туда. Мими я не узнал. Тогда я верил, что именно я убил ее; но раскаяния, можно сказать, не чувствовал. Никто, похоже, не считал нужным меня обвинять. Даже сестры и брат умершей девочки не напомнили мне о поцелуе. Они, казалось, совершенно забыли о моем преступлении.

— Так значит, Эллена была не первой твоей возлюбленной, — сказал Тутайн. — И не первой, которая умерла.

— Я не любил Мими, — ответил я.

— Ты просто не помнишь, что любил ее, — настаивал Тутайн.

— Я был тогда ребенком, — возразил я, — и о девочках ничего не знал.

— Болезнь справилась с этим не хуже, чем я, — сказал он. — В моем случае просто не подвернулось никакой внезапной болезни…

— Бабушка у Мими была жадной, — продолжил я, — была женщиной состоятельной, но жадной. Отец Мими владел жалкой мелочной лавкой; возможно, он задолжал своей матери, потому что семья у него была большая. И бабушка решила, что имеет определенные права. Она настояла, чтобы Мими получила могилу для бедных. (Она терпеть не могла Мими. Она терпеть не могла и единственного сына лавочника: колотила внука по любому поводу. Бедному Нико частенько от нее доставалось.) У нас не говорят «очередная могила» или «могила для бедных», а говорят «обычная могила», что звучит чуть-чуть тактичнее. На каждом из удлиненных холмиков за счет общины высаживалась большая туя — даже если родственники уже установили в головах мертвеца маленькую табличку, — и со временем эта беднейшая часть кладбища стала напоминать беспросветный лес. И там пели соловьи, когда приходила их пора. (В те годы еще не вошло в обычай перекапывать могилы с целью их вторичного использования; кладбище было новое, с большой территорией.)

Теперь и мои родители покоятся там. Но не в упомянутом мною лесу. А в том месте, где все надгробия имеют каменные фундаменты. Яму для гроба роют глубиной в два метра (на лучших участках), это всё мне тогда подробно объяснил могильщик. Я сам видел, как каменщик работает над фундаментом. В глубине можно было увидеть часть еще совсем нового гроба; зелень опущенного вместе с ним в землю венка даже не пожелтела. Моего деда — рассказывал отец — похоронили еще на старом кладбище, на глубине в пять метров. Позже на его гроб из тяжелой дубовой древесины поставили гроб моей бабушки. — Когда через два или три года бабушка Мими умерла, девочку выкопали из могилы и перенесли ее скудные останки на более достойное место (ведь теперь лавочник оказался наследником значительного состояния). Я иногда тайком приходил на кладбище. Однажды я не нашел белую мраморную табличку с именем девочки. И даже деревце туи исчезло. Вместо холмика — разровненная граблями земля, ужасная рана в вечнозеленом лесу. Я, смущаясь, заговорил с могильщиком. Он отправился со мной на новое место. Сказал: «Нам пришлось ее выкопать. Она теперь покоится на лучшем участке. Все вышло как-то нелепо… От нее почитай что ничего не осталось. Только кости. Они были снежно-белыми». — «Но они хоть лежали в ящике?» — Я употребил это слово, «ящик». И могильщик ответил: «Гроб развалился. Он весь прогнил. В такое даже трудно поверить, ведь прошло совсем мало лет». — «Кости снежно-белые?» — переспросил я. — «Да, но оказавшись на солнышке, они тут же рассыпались прахом», — сказал он. — «Мы, значит, можем… как это?» — «Мы их положили правильно, вот тут на краю. А когда хотели собрать, все рассыпалось». — Он потянул меня за собой, чтобы показать мне новую, лучшую, могилу: но я теперь сомневался, могила ли это вообще. Я взглянул на мраморную табличку, прочитал знакомое имя и ушел. Я снова отправился к месту первого погребения. И нашел в земле косточку. Один из ее позвонков. Он был коричневым и очень твердым. И не мог происходить ни от какого другого человека, потому что могилы вокруг никто не перекапывал. Я знал теперь, что могильщик — по крайней мере, в одном пункте — мне солгал. Я прихватил эту косточку с собой.

— Позже, — сказал Тутайн, — ты прихватил с собой обломок тазобедренной кости ныряльщика Аугустуса.

— Эта косточка все еще у меня, — сказал я. — А вот позвонок Мими пропал вместе с моими игрушками.

— И все же она была твоей возлюбленной, — сказал Тутайн.

— Мы были детьми, — возразил я.

— Но ты ее не забыл, — настаивал он.

— Тогдашние обстоятельства были достаточно жесткими, — сказал я.

— Если бы человек через каждые двадцать четыре часа все забывал… — протянул он.

Я стал рассказывать дальше.

В одном склепе на этом кладбище стояли два гроба. Я разглядел их через незастекленные окна. Гробы стояли на полу из черных и белых плиток. Саркофаги из известняка, одинакового вида. Я удивился, что на них скопилось так много пыли. Венка, который намекал бы на посетителей, не было. Сюда явно никто не приходил. Склеп пребывал в полнейшем запустении. Ключ от него хранился у могильщика. Мне не хватило смелости попросить, чтобы могильщик меня туда впустил. Я знал историю человека, для которого каменщики построили склеп. Там покоились доктор медицинских наук Воке и его супруга. Доктор Воке был нашим семейным врачом, врачом моего деда и моих родителей. Мама с трудом его выносила, потому что у него постоянно были грязные руки и он пах своей лошадью. Маме он внушал отвращение. У него был слуга. Слуга с покрасневшими, вечно слезящимися глазами. Он жил — после смерти доктора — в приюте для бедных. Его хозяин умер миллионером. У нас в семье рассказывали всякие любопытные вещи про этого врача. Он был нашим соседом. Огромная лужа отделяла его дом от нашего. Этот дом так никогда и не был полностью достроен. Доктор Воке возводил его собственноручно, вместе со слугой, из краденых строительных материалов. Только две комнаты дома, кажется, с самого начала были завершены. В них жила молодая жена доктора. Доктор воровал. Крал то, что плохо лежит. Приучил к воровству и своих детей. По дороге он всегда собирал кирпичи. Проезжая мимо строительной площадки, не мог устоять перед искушением и под любым предлогом загружал в свою коляску кое-что из сложенных штабелями материалов. Приехав с визитом к больному, он жаловался, что замерз. И человек, к которому он приехал, должен был принести сена — из своего хлева или из соседского, — положить сено в коляску, чтобы доктор мог согреть ноги. Так доктор добывал пропитание для своей лошади. Его скупость была устрашающей и несравненной. Если умирал один из постоянных пациентов, доктор, не испытывая никакого сострадания к покойному, сожалел лишь о том, что потерял источник доходов. Но именно поэтому он боролся с грозящей его пациентам смертью как со своим личным врагом. Даже в ночные часы — неожиданно, не известив хозяев заранее, — он мог появиться у постели бального, чтобы убедиться в успехе предпринятых им лечебных мер. К постели бедного или незнакомого ему человека он приближался лишь в том случае, если еще до этого получал гонорар. У него было трое сыновей. Они росли на очень скудном рационе. В булочных доктор приобретал — почти даром — старый зачерствелый хлеб, который бросают разве что свиньям. И при этом произносил какую-нибудь ученую фразу: что, дескать, такой хлеб полезнее, чем свежий. Он никогда не мылся — во всяком случае, не употреблял мыла. Но его жена — которую он, наверное, очень любил — не ощущала на себе этой скупости. Когда ее видели на улице, она всегда была в белых лайковых перчатках выше локтей. Одевалась она элегантно; в обеих комнатах дома, которые с самого начала были полностью отделаны и вокруг которых постепенно нарастали другие части дома (к моменту смерти доктора все еще не достроенного), она расхаживала между унаследованными ею элегантными предметами мебели. Она часто сидела перед зеркалом, по сторонам которого даже среди бела дня горели свечи, и занималась макияжем. У нее было красивое, почти детское лицо. Никто не мог поверить, что она — мать троих мальчиков. Она умерла внезапно, еще молодой. Доктор тогда едва не тронулся умом. Он заперся с умершей. Она не должна была сгнить. Потратив неделю упорных трудов, доктор законсервировал тело — забальзамировал его. Он гордился своей работой. И показал ее кое-кому из соседей. Мой отец тоже видел мертвую жену доктора, в гробу. Это был узкий гроб из прочных оловянных пластин. Покойная лежала в шелковом платье. Одна грудь обнажена… Доктор показал крошечный след от укола на коже усопшей. «Затвердевание происходит изнутри наружу, — сказал он, — разлагаться она не будет». Казалось, он улыбается. Он дотронулся до голой груди. Грудь казалась твердой, как воск. — Но мой отец был недоверчивым. Он, конечно, ничего не ответил; однако позже настаивал на том, что доктор наверняка обманывал себя. — Оловянный гроб запаяли. Обшили белыми досками. И закопали в землю на отдаленном кладбище соседней деревни: в поселке, где я родился, тогда еще не было места для погребений. Очевидно, доктор принял неизбежное решение. Что надо жить дальше. Скупость вдохновляла его на еще худшие поступки, чем прежде. Он растил сыновей, давая им очень скудную пищу, которую готовил слуга. Жизнь мальчиков была далеко не радостной. Но отец обеспечил им учебу в гимназии. Они, один за другим, поступили в университет. Про них говорили, что они умные и старательные в учебе, но преисполнены ненависти к своему отцу. В детстве они никогда не играли с другими детьми, поскольку стыдились, что у них такой отец. Казалось, будто они и не жили никогда, — настолько безрадостным было их существование. Когда они выросли, их отец умер. Он заранее позаботился, чтобы смерть не застала его врасплох. Два врача дежурили возле постели больного, чтобы момент остановки сердца не прошел незамеченным. Смерть доктора должна была стать сигналом, чтобы его тело тотчас начали бальзамировать. Доктор не только боялся гниения, но и хотел напоследок воспользоваться своим богатством — очень поздно, конечно, и все-таки для него не слишком поздно. Моему деду он часто повторял: «В землю я не хочу, лежать в земле я не буду». Он хотел возместить лишения, которым всю жизнь подвергал свое тело и душу, чудовищным расточительством. Каменную погребальную камеру он начал строить еще при жизни. Его нетленное тело могло спокойно дожидаться завершения строительства… С изумлением — а может, со смущением и гневом — выслушали сыновья текст отцовского завещания. Доктор оставил им большое состояние — гораздо больше того, о чем они могли бы мечтать; но получение наследства связывалось с определенными условиями. Сыновья должны были дождаться завершения строительства мавзолея и не вправе были торопить мастеров. На протяжении нескольких недель покойник оставался в запаянном оловянном гробу и не желал покинуть свой дом. Наконец мастера сообщили, что их работа закончена. В склепе стояли наготове два саркофага из известняка. Оловянный гроб вынесли из дома, медные двери склепа раскрылись. Желтый поток света от горящих свечей тревожно выплеснулся наружу и смешался со светлотой полдня. Люди заглядывали в погребальную камеру, освещенную десятками восковых свечей толщиной с руку. Крышку одного саркофага сняли. Внутрь поместили оловянный ящик, а потом снова накрыли саркофаг крышкой, стыки промазали дегтем, прикрепили крышку болтами. Старший сын поставил в ногах саркофага венок из еловых ветвей; а второй венок возложил к соседнему пустому саркофагу. Снаружи, перед широко распахнутыми медными дверьми, стояли участники похорон — несколько сотен любопытных. И теперь вдруг распространился слух, будто жена покойного, умершая много лет назад, должна вот-вот появиться: мол, на старом кладбище соседней общины уже извлекли из земли ее гроб. — И действительно, со второго саркофага тоже сняли крышку. Однако больше ничего не произошло. Трое сыновей удалились, не опечаленные и не радостные. Орлиный нос старшего сына придавал ему большое сходство с отцом. Любопытствующие не расходились и всё ждали чего-то, потому что двери склепа никто не закрыл, свечи потушены не были. Слуга умершего доктора сидел на стуле, внезапно оказавшемся здесь, перед входом. Исполнитель завещания, адвокат, вложил в руку этому старику со слезящимися глазами сто серебряных талеров — тяжелый столбик из монет. Никто не знал, что бы это могло значить, но теперь старый слуга сидел перед входом в склеп, а погода, на его счастье, была теплой, безветренной. Любопытствующие задавали ему разные вопросы, но он не отвечал. Нетерпение ждущих подверглось суровому испытанию. Истекал час за часом, но ничего не происходило. Многие отправились восвояси, другие упорно ждали до наступления темноты. Потом голод, жажда и жутковатая аура этого места разогнали последних любопытных. Старый слуга переместился вместе со своим стулом внутрь склепа. Там было теплее. Там он и сидел, в полном одиночестве. Он сидел там за вознаграждение в сто талеров: наблюдал, как мало-помалу укорачиваются свечи, смотрел на гроб хозяина. Наконец около полуночи он услышал дробный перестук лошадиных копыт. Коляска с горящими факелами промчалась по проселочной дороге, мимо домов этого местечка, и свернула на дорогу, ведущую к кладбищу. Коляску влекла вперед шестерка лошадей. На одной из передних лошадей сидел всадник; два кучера, примостившиеся на облучке, с трудом сдерживали остальных четырех. Коляска доставила гроб супруги умершего: оловянный ящик, уже захороненный двадцать лет назад. Четверо рабочих ждали у входа на кладбище. Они взяли лошадей под уздцы и отвели их — шагом — к склепу. Они же осуществили погребение во втором саркофаге. Потом старый слуга запер гробницу. Свечи и после этого продолжали гореть, освещая позднее свадебное празднество двух призраков. Так было обговорено в завещании.

— Хорошая история! — сказал Тутайн. — И ведь когда-то давно она была подлинной жизнью и подлинными чаяниями человека, который думал о смерти не меньше, чем о жизни. Который, может, и жил только ради того, чтобы умереть в соответствии со своими желаниями, ибо считал, что конец жизни важней, чем ее начало.

— Ручаюсь, что все так и было, — сказал я. — Мне уже исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, когда старый слуга, прозябавший в приюте для бедных, навестил мою мать. Я сидел в комнате, когда он вошел. Я увидел его ужасно покрасневшие, слезящиеся глаза. К слезам примешивался гной. Мама налила ему шнапса, настоянного на черной смородине. Он отказывался, утверждая, что теперь воздерживается от алкоголя. Но когда учуял пряный аромат напитка, а мама продолжала его уговаривать, он не смог долее противиться соблазну. И стал рассказывать о хозяине. Ведь другого содержания в его жизни не было. Десятилетие за десятилетием он вместе со своим господином проходил через все испытания, навязанные скупостью. Как слуга доктора, как его кучер. Он сидел на облучке коляски в потрепанном пальтеце — днем ли, ночью ли, в любое время года, под пасмурным небом. Его прозвали Козлиным кучером, потому что его хозяин носил куцую бороденку и был тощим, как козел. Старик рассказал историю тех ста талеров и — что он пропил их за один месяц. Он ведь никогда не позволял себе удовольствий, а деньги держал в руках только в виде медяков. Он в ту ночь внезапно почувствовал себя бедным и богатым одновременно. Бедным — потому, что втайне надеялся, что богатый хозяин хотя бы после смерти выплатит ему жалованье, которое задолжал за десятилетия, относительно которого обманул своего слугу… Богатым — потому, что за одноразовую вахту у гроба, которая длилась только половину ночи, он получил так много серебряных талеров… Он плакал, думая о себе и о хозяине. Это было именно в ту ночь, в склепе, рядом с двумя саркофагами. Он в который раз обрушивал на умершего почтительные жалобы и упреки… А лошадь — жеребца, принадлежавшего доктору, — тогда же отдали живодеру, настолько это животное исхудало. И старика обвинили в том, что он будто бы истязал лошадь. Сыновья покойного указали ему на дверь, вместо того чтобы проявить благодарность или хотя бы на словах выразить признательность; впрочем, когда он разговаривал с ними, он уже был совершенно пьян. В завещании его не упомянули, если не считать тех ста талеров, выданных ему за особую службу. — Моей маме не хватило терпения, чтобы внимательно выслушать старика. Она и так знала, о чем он будет говорить. Кроме того, говорил он неотчетливо и невразумительно. Его язык был как круглый, малоподвижный ком. Старик уже много лет не вступал в разговоры и жил в состоянии постоянной вражды со всеми обитателями приюта. Да и зубов у него почти не осталось. Он часто прерывался, смахивал слезы с глаз. Мама щедро доливала ему. Шнапс успокаивал его дрожащие руки…

— Твой отец сохранил эту историю. И ты ее сохранил. Но когда-нибудь она закончится. Когда кто-то украдет оловянные гробы и трухлявые кости все же будут похоронены, — сказал Тутайн.

— Это чужая история, — сказал я.

— Невозможно отделить свое от чужого, — возразил он. — Всё, что обрело какое-то место в нашем мозгу, является нашим достоянием. Твой дед покоится на глубине в пять метров, доктор и его жена покоятся в склепе. Это мысленные образы. Не лишенные жути. Пловец покоится в шахте наподобие колодца. Эллена покоится глубже. Я бы тоже хотел когда-нибудь покоиться глубоко. Быть на долгое время выключенным из кругообращения. Он не хотел сгнивать в земле, этот доктор. Не хотел в качестве червяка, или цветка, или привидения еще раз сыграть роль скупца. Он наверняка не верил в Бога.

— Мама рассказывала, — ответил я, — что иногда заставала доктора лежащим в постели и читающим. Это была жалкая постель, перина — в пестром пододеяльнике из клетчатого ситца. Даже в полдень он мог еще валяться в постели. — «Это удобно, это дешево, мадам, — говорил доктор, — я таким образом экономлю на отоплении. Я пополняю свои знания, как вы видите. Чтобы основательно изучить возможные сбои той причудливой машины, какой является человек, требуется целая жизнь. На человеческое тело можно воздействовать химикалиями, но это всегда непросто, и для этого нужно мужество. Я не могу представить себе, что Господь — в своем нутре — выглядит так же, как мы, и имеет такие же недостатки. Мои сомнения вполне оправданны». — Мама возмутилась. — «По образу и подобию Божию… — продолжал доктор. — Такого не следовало писать. Кто написал это, не был хорошим врачом. От одной такой фразы могут раздраться небеса». — Он говорил это с исполненной почтения печалью: поскольку знал, что моя мама имеет слабость к религии.

— Он забыл выплатить жалованье своему слуге или назначить ему ренту, — сказал Тутайн. — Наверное, он его ненавидел, потому что этот слуга не казался ему достаточно хорошим или красивым… ведь он сумел приспособиться к скупости хозяина (а вот жена доктора не стала приспосабливаться, и сыновья не стали — они от отца отвернулись).

— Человек вообще не может понять такую историю, если она происходила с другим, — сказал я.

— Мы и себя-то не можем понять, поскольку уже стали другими, — сказал он. — В то время, когда это было высокой, до небес, радостью — часами лежать в траве, даже не понимая, почему в нашем теле угнездилась радость, — в то время странности других людей казались лишь брешью в замыкающей нас высокой стене; и через эту брешь мы с изумлением выглядывали из себя, наружу. Но потом наш взгляд опять обратился внутрь. Нам захотелось, чтобы стена, уже многократно проломленная, вновь сомкнулась… Впрочем, сам я обычно лежал не в траве, а на досках, перекинутых через облицованную кирпичом навозную яму…

Он лежал на досках, перекинутых через облицованную кирпичом навозную яму. Доски были сосновые. Это место — за конюшней — Тутайн описывал часто и подробно. Что доски были именно из жесткой сосны, в этом он убедился. Карманным ножиком он ковырялся в трещинах и бороздах старых досок, и рядом с лезвием выгибались красновато-желтые стружки, еще сохранявшие аромат далеких лесов. Тем временем Георг сидел у него на спине и — тоже карманным ножом — резал кожу Тутайна. Он нанес хоть и не глубокую, но разверстую рану, наклонился и слизнул брызнувшую кровь. Дело происходило теплым летним днем, Тутайн как раз скинул с себя рваную, с короткими рукавами, чересчур тесную рубашку. Тогда уже было решено, что он должен покинуть дом, наняться юнгой на какое-нибудь судно… Сам он хотел стать часовщиком. Но ему это запретили: потому что учиться на часовщика долго и во время учебы никаких заработков не будет. Приемные родители хотели поскорее от него избавиться.

Ему уже исполнилось четырнадцать. Выбора у него не было. Он чувствовал себя даже более одиноким, чем прежде. Совершенно лишенным любви. Детство осталось позади: школа и то, как он разносил молоко, полоскал бутылки. В памяти Тутайна детство уподобилось побитому градом пшеничному полю, потому что его мечты о будущем улетели куда-то в необозримую даль. Тысячи блестящих, тщательно выточенных латунных колесиков, молоточки из отполированной стали, колокольчики из белой бронзы, отсчитывающие часы… Он вспомнил, как утешали его мысли о святых и странные молитвы, которые он к ним обращал. Особенно та молитва, которую он бормотал, когда впервые — тайком — ремонтировал напольные часы. Но все растворилось в уверенности, что вот сейчас Георг сидит на его спине и осуществляет это действие, которое сам он, хотя и ковыряется ножиком в досках, сопровождает клятвами: что на протяжении всей жизни хочет делать добро, искать правду, почитать великое и практиковаться в той любви, о которой рассказывается в житиях святых. И что он — дабы все это стало бесповоротным — нуждается только в одном человеке: в друге, которому можно доверять… Как ни странно, дело не дошло до того, чтобы он сам сел Георгу на спину и выпил каплю причитающейся ему — Тутайну — крови. (Кровь он впервые принял от меня.) Это действие они просто отодвинули на будущее, даже без объяснения причин. Георг был на год младше Тутайна; но это еще не повод, чтобы воздержаться от повторения ритуала. Речь шла о клятве, и достаточно было того, что кровь смочила губы Георга. Может, Тутайн не хотел причинить ему боль. Может, они оба боялись, что мать Георга обнаружит рану и начнет приставать с докучливыми вопросами, а они как раз недавно решили отказаться от лжи как средства самозащиты. (О ране на спине Тутайна приемная мать не стала бы беспокоиться.) Но Тутайну и без того хватило утешения и поддержки. — Георг помог ему перенести жалкий узел с пожитками на борт его первого судна. Это была «Stella Maris». И он отправился в море, не оставив за спиной никого и ничего, кроме Георга, — чтобы когда-нибудь позже все-таки стать часовым мастером. Исполнение этого желания было неотъемлемой частью его представлений о величии и добре. Он мужественно противостоял всем испытаниям, которые теперь обрушились на него. И даже завоевал уважение и любовь товарищей, хотя в судовой иерархии занимал самую низшую ступень. Их покорило, что он часто молился и никогда не лгал. Он не оборонялся от грубости и хитрости: однако научился молчать, не отвечая на коварные расспросы.

— Обычная школа для начинающих, — так выразился Тутайн. — Мне было трудно только две или три недели.

Уже тогда ему помогали его приятная внешность, юное незлобивое лицо, бескорыстная готовность помочь… Только через два года он вновь увидел Георга. Тутайн к тому времени еще не успел измениться, но изменился Георг. Он, конечно, помнил о былой дружбе и клятве. Но теперь истолковывал их по-другому. Все мысли и слова меняются — по образу и подобию человека, который мыслит или произносит эти слова. Нет ничего надежного. Существует только множество мнений. Добро может быть извращено. Любовь может быть извращена.

Свобода может быть извращена. Клятвы могут быть нарушены. Однако, по правде говоря, ничто не нарушается и не подвергается извращению. Человек — это лишь сосуд. В некоторых сосудах вино мутнеет или вообще скисает. Слова и мысли: договоренности — это непрочные мосты, которые легко обрушиваются. Идеалы пребывают в устрашающем одиночестве. Именно идеалов человек должен стыдиться больше всего. Дружба так же полна опасностей, как любовь. Георг не уклонился от встречи с Тутайном. Наверное, ему льстило, что красивый юнга в синих брюках и матросской блузе — его друг. Он даже, по подсказке сердца, решил стать соблазнителем. Он, сам еще почти ребенок, взял Тутайна с собой в бордель, чтобы их объединил грех, объединило грубое удовольствие. Тутайн, которому впервые предстояло войти в такое заведение, сперва колебался. Он не уклонился от этого переживания. Но потом чувствовал, что осквернил себя. И исповедался незнакомому священнику.

— Это была одна из моих последних исповедей, — сказал Тутайн. — Я исповедался и многое вычеркнул из памяти. Я знал, что столкнулся отнюдь не с чем-то добрым и великим: не с идеалом, в верности которому мы когда-то клялись друг другу. Но я также понял, что новое мощное чувство — слепое тоскование — в равной мере угнездилось во мне и в Георге. Мне отпустили мой грех, я же не мог простить Георгу, что свою власть надо мной он употребил, чтобы показать мне такую правду; что из-за него я впервые пережил телесную близость с женщиной, которой за это заплатили, для которой такие вещи — ремесло. Я был из-за этого очень расстроен и исповедался уже на следующий день. И священник, утомленный моей исповедью и многими другими, похожими, ответил из тьмы исповедальни: «Бедное дитя, постарайся противиться искушениям».

«Противиться? — тихо переспросил Тутайн. — Можно ли противиться, если искушение возникает внезапно, опережая саму мысль о нем?»

Он уже не помнит, отпустил ли ему священник грехи, не запугивая и не пытаясь поучать. Получив благословение, Тутайн тотчас удалился — позабывший о правилах поведения в церкви и словно оглушенный, без каких бы то ни было осуществимых намерений.

— Уже тогда, — сказал он, — я оправдывал себя внезапностью охватившего меня чувства. Я, наверное, легко поддаюсь всякого рода влияниям, я по отношению к ним беззащитен. Так и получилось, что я начал мало-помалу меркнуть пред очами Господа — как и ОН мало-помалу меркнул во мне. Я был воспитан в вере, согласно которой ОН пребывает посреди обширного царства, населенного херувимами и серафимами, Михаилом, Гавриилом, Рафаилом, Уриилом; отцами Церкви, папами, кардиналами, архиепископами, епископами, священниками; всеми, кто был просветлен Его Сыном; Девой Марией и прощенными грешниками; а угрожает Ему только архилжец Сатана со своими приспешниками, но ОН всегда одерживает победу. — Это поразительно пестрое учение, но для меня оно больше не годится. Мы с НИМ отреклись друг от друга.

— Считаешь ли ты возможным, — спросил я еще раз, — что существует персонифицированный Бог?

— Я считаю это совершенно невозможным, — сказал он. — Даже в вере должна быть какая-то логика, правдоподобие; тот, кто сам не имеет опыта общения с Богом, не может полагаться на одни лишь слова. Это было шагом назад: когда люди убили звероголовых богов Египта и наделили одного человека таким совершенством, что он смог заполнить собою всё небо и все времена. Бог — нигде; его иносказательный образ — Нуль, который, сам по себе, есть самое неэффективное из всех чисел: потому что это ничто, если иметь в виду способность к экспансии и движению. Местопребывание Бога недоступно — это каменная полость сердаба, где нет даже статуи, а только голые гранитные стены, которые умеют молчать и не нуждаются в свете, исходящем от реальных фактов. — Туда нет доступа; такое помещение запретно даже для самых безумных и самых высокопоставленных жрецов.

Вероятно, в ближайшие годы у Тутайна не было времени, чтобы осуществить свою цель, или же ему не хватало потребной для этого силы. Поскольку он теперь с трудом заставлял себя молиться, смятенность отчетливо просматривалась под его кожей, и он смотрел на нее и уже понимал, что хорошо бы добиться доверительных отношений с нею. Она стала его спутницей. А поверх шрама на спине ему, как он попросил, вытатуировали орла со взъерошенными перьями.

— Почему именно орла? — спросил я.

— Он был самым роскошным представителем животного мира, которого я обнаружил в альбоме татуировщика. Самая дорогая работа. Мне пришлось два долгих вечера сидеть у мастера. Он обещал мне так тщательно прорисовать перья, что шрама больше нельзя будет разглядеть.

— Нельзя разглядеть, — эхом откликнулся я.

— Шрам теперь лишь с трудом можно отыскать, — уточнил Тутайн.

* * *

Он никогда не забудет Георга. Больше того: он и те доски над навозной ямой никогда не забудет. Прогретые солнцем растрескавшиеся доски… Нет, все-таки когда-нибудь он забудет все: потому что мозг, эта самая отвратная, грохочущая жестью машина, изобретенная человеком; этот легко приходящий в негодность грошовый фабрикат, который штампует самые неправдоподобные, сомнительные, нецелесообразные вымыслы; этот двигатель всех фальшивых предсказаний и неудачных пророчеств — с недостаточным торможением и недоброкачественным отключающим механизмом, совершенно недоброкачественным, — мозг, скрытый под черепной крышкой, в какой-то момент разрушится, нагудевшись вусмерть. Мозг, серый и подернутый ржавью, разрушится. Ну и что тогда будут представлять собой мысли? Зачем им возрождаться? Воскресать? Становиться такими же, как прежде, несовершенными, неадекватными, жестяными?.. Пока еще Тутайн не забыл. Пока еще не забыл, что в возрасте между десятью и четырнадцатью он разносил молоко, ополаскивал бутылки, рос. Он видел, что его обнаженные руки над лоханью для ополаскивания бутылок растут, — это было в возрасте между десятью и четырнадцатью. Руки мало-помалу удлинялись, и мускулы на них разбухали. Он разбухал повсюду. Одежда делалась слишком тесной. Он всегда носил слишком тесные костюмы, рубашки, носки, ботинки. Брюки ему всегда были коротки, и рукава тоже. Каждый мог видеть его налитую задницу, разделенную щелью на два полушария. Молодой полноватой женщине, жене торговца молоком, нравилось иногда дотронуться до его ягодиц или шеи. У него были шкальные приятели. Все это в совокупности — его прошлое. Однако нельзя сказать, что на прошлое Тутайна наложили отпечаток какое-то единственное событие или единственный человек. То была расплывчатая эпоха, эпоха роста и разбухания. Если Тутайн напряжет свои умственные способности, он и теперь сможет вылущить из тогдашних обстоятельств отдельные человеческие образы — но такие образы не станут полноценными индивидами, какими были когда-то, а останутся лишь фигурами, которые наблюдают за работой судьбы. Все вместе они составили целую эпоху. Когда же теперь он хочет рассмотреть их по отдельности, они отступают в непостижимую тьму. Это всё призраки детей, умерших в тех взрослых мужчинах, которыми они стали. То же произошло и с ним. Говоря по правде, он может выманить из безвестных могил только некоторых из них, и отнюдь не по произвольному выбору. Иногда всплывает одно лишь имя, иногда — лицо, или руки, или оттенок кожи, или туго обтягивающие задницу, протертые до блеска брюки, слишком тесные, как и у него самого. Все его приятели носили слишком тесные брюки, потому что переживали пору телесного разбухания. Это ему вспоминается: слишком тесные и короткие, лоснящиеся на заднице брюки, по большей части синие, как у матросов. Один носил брюки из особенно плотной ткани — туго обтягивающие и такие короткие, что можно было разглядеть часть голой голени над длинным черным носком. Голые голени, покрытые золотистым пушком… Это Тутайн запомнил, потому что у него самого кожа оставалась гладкой. Это, значит, был Юнгникель. Он и лицо узнаёт. Круглое добродушное лицо, неуверенный хриплый голос (Юнгникелю тогда уже запретили петь в хоре). Рослый парень, только руки отсутствуют… Рук нет у большинства таких призраков… Когда — раз в год — в школе уточняли персональные данные, про этого мальчика зачитывали вслух: Отец, буксирное дело. Что значит «буксирное дело»? Паровые котлы; паровые машины, встроенные в суда; судно может тащить за собой другое судно… Толкач, так это называют в гавани. Отец, значит, был владельцем буксирных судов… Относительно же самого Тутайна в соответствующей графе значилось: Сирота; и дальше стоял прочерк. Да, мол, все и так понятно, дальше… Тёрнер… А следующим по алфавиту шел он. Вспоминается только имя: Тёрнер. Отец? Профессия отца? Сам мальчик?.. Ничего этого он не помнит. У кого-то отец был машинистом паровоза. Этот ученик носил брюки из серого сукна, тонкой выделки. И такую же блузу. Желтовато поблескивающее лицо… Наверняка из-за паровозного смазочного масла… Еще один, как же его звали? Да, как звали? Лоддинг или Вегнер? Он был таким долговязым и худющим, что наверняка стыдился своей худобы. Он только рос, но не разбухал. Вообще не разбухал. Ни сзади, ни спереди. Отец — старший мастер убойного цеха. Забойщиком скота, рядовым, работал отец другого мальчика. Очень приятного, упитанного, с маленьким ртом и слишком красными губами. Этот мальчик немного любил Тутайна. Звали его Диппель. Он постоянно хотел в чем-то каяться. Был тоже католиком. Но до покаяний дело не доходило. Тутайн ведь не священник. Тутайн, к сожалению, не решался сказать Диппелю прямо в лицо, в чем тот хочет покаяться. Сказать такое он смог бы разве что через год. А тогда ему недоставало соответствующего жизненного опыта… Другой мальчик любил его еще больше. Краут. Краут — именно так его звали. Краут, несмотря на грубое телосложение и разницу в возрасте — он был старше, — любил непритязательно. Он только целовал предмет своего обожания, от чего жизненный опыт Тутайна не расширялся. Жизненный опыт расширил потом другой… А этот, Краут, только прикасался губами. Он казался настолько противным, что Тутайн не прислушивался к его словам или прислушивался лишь вполуха. Краут убирал гостиничные номера, получая почасовую оплату. Его отец был владельцем этой гостиницы, «Отец — владелец гостиницы» (а мать, мать — грудастая горничная в номерах). Тутайн не приходил к отцам и матерям одноклассников. Он попадал в их жилища разве что в результате чуда недоразумения. Он был слишком беден. Сирота. Разносчик молока, мойщик бутылок… Райнхольд — в памяти осталось лишь имя — жил с матерью. К их подъезду Тутайн тоже приносил молоко. Райнхольд пил много молока. Охлажденного свежего молока. Мать кисло-сладко улыбалась, когда рассчитывалась с Тутайном. Приглашала его в комнату. Принуждала сесть на плюшевый диван. Вкладывала ему в руку монетку, один грош. «Это тебе. Да, ты ведь сирота. Круглая сирота. Бедный мальчик! Райнхольд тоже сирота. Но у него умер только отец. Я его оберегаю. Почему бы тебе не подружиться с Райнхольдом? Вы так подходите друг другу…» И она кисло-сладко улыбалась. У Райнхольда были воспаленные покрасневшие веки. Как у девочки. Но девочки от этого не теряли телесную привлекательность, взгляд же Райнхольда казался хамским. Помещение пахло затхлостью, а не свежим охлажденным молоком или тяжело дышащими коровами. Сам Тутайн тоже не источал прекрасных ароматов, но от него хоть пахло чем-то живым… Еще один мальчик: «Отец — фабрикант». Что значит фабрикант? Он случайно узнал это. Потому что два или три раза бывало так, что товарищи брали его с собой, когда собирались на чьей-нибудь квартире. Он ведь бедный сирота, на содержании у государства, такого не приглашают в гости… и все же порой не могут не пригласить. Бедный мальчик… Лучше не надо, он ведь рожден вне брака. Нельзя дать ему это почувствовать. Он-то не виноват. Но яблочко от яблони… Правда, подробностей его происхождения никто толком не знает. Он ведь приехал из Франции… — Гостиница. Бар при ней. Рояль с желтыми целлулоидными нижними клавишами. Некоторые клавиши прожжены, потому что на них клали горящую сигару или сигарету. Перед роялем сидит человек. Говорит, что может для любой, даже незнакомой мелодии мгновенно придумать и сыграть гармонично сочетающееся с нею сопровождение… Неудачник. Он много пьет и с трудом, неохотно ударяет по клавишам. Каждый вынужден произвести предлагаемый им эксперимент. Он — постоянный гость заведения. Этот отец — человек маленький. Он может нацедить тебе пива, приготовить грог, соблазнить бутербродом, предложить сыграть в кости, подлить в рюмку шнапс, опорожнить пепельницу, предсказать погоду назавтра, повторить недавнюю новость: какой она предстает в соответствии со скромным мнением всех здешних посетителей. Мой школьный товарищ, его сын, — тоже маленький, но жизнерадостный парень. А вот мать у него — великанша. Она носит корсет. Это отчетливо видно. Она не просто грудастая: над ее сердцем возвышаются две круглых горы. Гостям заведения есть на что поглазеть. Отрада для мужских глаз… Они тут выпивают вдвое больше пива и шнапса. Он, Тутайн, никогда потом ничего подобного не видел. Не видел такой корсетно-бронированной, широкобедрой, балконно-бюстной женщины… Что же касается фабриканта, тот был производителем бульонных кубиков. Стеклянные банки, жестянки, ящички с бульонными кубиками… Вдовец, женившийся вторично. Сыновья от обоих браков. Старший, от первого брака, — с черными кучерявыми волосами, как у негра, но с белой кожей, как любой из нас. Он в то время был уже взрослым мужчиной, помогал отцу на бульонной фабрике. Наверняка потом стал главным наследником. Фабрикант и сам не отличался красотой. Среднего роста, корпулентный, с нахмуренным лбом; очки с толстыми стеклами, в золотой оправе. Почтенный порядочный человек. Как выразился кто-то. Эту фразу потом повторяли. Не подвергая проверке. Младший сын, от второго брака, — с густыми светлыми волосами. Опять-таки гортанный неуверенный голос, запрещение петь в хоре… Самобытный мальчик, который много мастерил, вырезал из дерева корабли, снабжал их просмоленным такелажем, парусами и веслами. Тутайну он казался чужим. Тутайн не отваживался заходить в чужие квартиры. Он никогда не смог бы ответить равноценным даром на чью-то дружбу. Еще был тот еврейский мальчик, Дельмонт. Еврей с горы… Отец — помощник торговца потрохами, религия иудейская. Они приехали из Португалии. Когда-то. Бедные люди. Мальчик настолько уродливый, что сам Бог должен был бы почувствовать к нему сострадание. Нос с двумя горбинками, косо посаженные глаза; известково-белая жирная кожа, усыпанная черными угрями; черные греческие волосы. Его кожа пахла так, будто вместо пота испускала луковичный сок. Мать повредилась в уме. Жива ли она еще, мы не знали. С этим мальчиком никто не хотел иметь дела. Его не били, но окружали презрением. Тутайн сопровождал его — после окончания уроков — до дома. До самого подъезда. Для него это был небольшой крюк. Не заслуживающий упоминания. Он поступал так из жалости. В церкви ведь тоже молятся за евреев. Правда, с оговоркой: oremus et pro perfides Judaeis. Тутайн протягивал ему руку. Чувствовал чужую влажную ладонь… Тутайн, разносчик молока, из жалости каждый день сопровождал уродливого еврейского подростка — чьи родители были слишком бедны, чтобы он мог посещать талмудическую школу, — до ворот дома, где размещалась лавка торговцев потрохами господ «И. К. Тусс & братья». Этот мальчик встретился ему снова, когда обоим было по восемнадцать или девятнадцать лет. На площади перед ратушей, около полудня, Тутайна вдруг кто-то обнял и поцеловал. Молодой иудей — уродливый, в очках, в пальто из темного тонкого сукна, с бархатным воротником, — вдруг обнял и поцеловал матроса второго ранга, который, в легкомысленной матросской блузе, переходил пустую Ратушную площадь, не ожидая ничего подобного. «Я тебя сразу узнал, несмотря на матросскую блузу. Я тебя не забыл. Я тебя никогда не забуду. Если я могу тебе чем-то услужить, приходи и скажи мне об этом, я живу там-то и там-то. Обращайся ко мне по любому поводу, даже если тебе понадобятся деньги». Он сказал это, пожал матросу руку и удалился, оставив свою визитку с адресом… Но ведь Тутайн прежде не презирал его только из жалости. Он так никогда и не пошел к нему, чтобы одолжить денег. Он вообще ни разу к нему не наведался… Был среди них и мальчик, который краснел до корней волос всякий раз, когда при заполнении рубрики «Вероисповедание» должен был написать: Католическая апостольская церковь. Он этого стыдился… Теперь-то такие эпизоды кажутся неотчетливыми, расплывшимися: из памяти с трудом удается выудить какие-то крохи. Но все это в совокупности было когда-то особым временем: временем прекраснейшего отрочества. Рост «я»-сознания. Разбухающие мускулы, вытягивающиеся руки и ноги. Сообщество хриплоголосых, облаченных в тесные штаны и в куртки со слишком короткими рукавами. Безрукие рукоблуды… Он очень рано по утрам разносил молоко, до начала школьных занятий. А во второй половине дня отмывал бутылки, бутылки из-под сливок. Память — это широкое море. Можно отплыть на какое-то расстояние от берега. Но всё море не переплывешь. Тот, кто отважится на такую попытку, утонет. (Говорят, что тонущий будто бы вспоминает все и лишь потом опускается на дно.) Линия горизонта отделяет нас от старого знания, уже отошедшего в прошлое. Накопленный жизненный опыт постепенно крошится. Не всё может возродиться. Есть мертвые люди. И мертвые времена.

— А самое странное — тот жизненный опыт, который мы обретаем благодаря необычному всплеску чувств, — сказал я. — Существует наивысший — индивидуальный для каждого человека — уровень чувств, и мы достигаем его очень рано.

— Вероятно, — сказал Тутайн, — это происходит еще тогда, когда мы носим тесные, все больше разбухающие штаны.

— Выше этой отметки, — продолжил я, — не поднимается ни одно переживание. А вот поводы для такого прилива чувств могут быть самыми разными. Почти для всех людей это любовь. Для меня же, помимо любви, — еще и музыка.

— Расскажи мне про музыку, — попросил он.

— Хорошо, — согласился я. — Это началось с моего отца. Все начинается с отца или с матери. Мой отец был музыкальным, он любил музыку. Он предпочитал драматическим спектаклям оперу. Он не получил музыкального образования. И мог только слушать. Для него важны были мелодия, строфика, ритм. Он охотно посещал ресторанчики, где играла музыка. Он любил музыку «хорошую», но «легкую». Эти понятия никогда точно не определялись. Моцарта отец тоже относил к такой музыке. В то время моцартовские симфонии еще исполнялись в кофейнях. (А на сто и сколько-то десятков лет раньше в кофейне могли сыграть и «Бранденбургские концерты» Баха.) В то время, когда я был ребенком, все восхищались тенорами и певицами. Внезапно «обнаруживали» каких-то кучеров или столяров, богатые дамы тратили большие средства на то, чтобы обучить их певческому искусству. Тогда люди меньше стыдились своих эмоций. — «Сегодня можно было хорошо разглядеть груди Царицы Ночи…» — такие фразы я иногда слышал от отца. Он порой пересказывал и эпизоды скандальной хроники, касающейся жизни знаменитостей. Я не понимал, как такое возможно: что толпа поклонников, скажем, выпрягает лошадей из экипажа оперной дивы, после чего два или три счастливца сами впрягаются в эту повозку, чтобы доставить ее неизвестно куда… По дороге в школу я ежедневно проходил мимо старого концертного зала с позолоченным стеклянным куполом, напоминающего здание парламента или Верховного суда. Впрочем, стены давно почернели от копоти из-за близости гавани и чугунолитейного завода. В полуподвале, похожем на медвежий вольер, за зарешеченными высокими окнами с закругленным верхом стучали паровые машины и жужжали генераторы постоянного тока. Паровые котлы, встроенные в красные кирпичные стены, — их можно было рассмотреть в глубине, заглянув в окно, — внушали мне ужас. Они источали путающее тепло и, казалось, готовы были в любой момент взорваться. Однажды я тоже пел в этом концертном зале, как мальчик из хора. Я стоял непосредственно под органом. Сквозь отверстия больших оловянных труб я мог разглядеть высоко наверху флейтовый регистр — деревянные трубы, меньшие по размеру, сделанные из дубовых стволов, — и таинственную путаницу волн и абстрактных фигур. Все было очень таинственно. Этот мир еще и звучал: он был менее прозрачным, чем наш. Обычные представления о причинах и следствиях здесь словно теряли силу, погрузившись в дремоту. В тот день я слышал над собой орган: великое звучное дыхание Пана, гремящее буйство земли.

— Ты это услышал, другие не услышали, — холодно отметил Тутайн.

— Музыка всегда случалась где-то вне дома, в людской толчее. Нужно было ехать далеко, на трамвае. А прежде надеть свой лучший костюм. Мама брызгала на себя кёльнской водой и прикалывала к груди большой аметист в золотой оправе. Отец брал трость и жесткую шляпу-котелок, закуривал сигару. Часто на улицах было уже темно, мостовые — грязные и влажные. Все начиналось с прохода по узкой извилистой тропе, обрамленной старыми живыми изгородями из боярышника; весной эти кусты покрывались белыми цветами, зимой стояли черные и голые, трещали и свистели. Все и заканчивалось проходом по узкой извилистой тропе. Старые кусты боярышника вновь и вновь видели, как я, усталый, висну на руке у мамы или отца — испуганный, с закрытыми глазами; как безвольно шагаю вперед, с пеплом недавних переживаний в сердце и с мечтой о горячей печке. А отец вновь и вновь возмущался непролазной грязью на дороге, темнотой. — «Календарь обещал лунный свет», — ерничал он. Несмотря на некоторые недоразумения, с отцом было очень приятно куда-то ходить, потому что он, казалось, всегда точно знал, как следует вести себя сообразно обстоятельствам, месту, поводу, времени года и суток, чтобы выглядеть безупречным бюргером и джентльменом. Он был господином кельнеров, портье, билетеров, кондукторов, гардеробщиц — а не их слугой. В своих удовольствиях и притязаниях он оставался человеком умеренным, не придавал большого значения пиву или вину, но каждое воскресное утро выпивал стакан или два сильно разбавленного, очень сладкого грога на основе ямайского рома. Почти каждую субботу мы ужинали вне дома. Думаю, это делалось ради мамы, чтобы она хотя бы на полдня освободилась от домашних забот. Мы, как правило, довольствовались скромной трапезой. В центре города, за одним из оборонительных валов, располагалась старинная кофейня. Я ясно припоминаю стеклянный козырек крыши и могучие липы, вокруг подножия которых была насыпана грубая мраморная галька, а также подиум, где выступала отличная музыкальная капелла. Лица некоторых музыкантов сохранились в моей памяти. Флейтист с короткими черными усиками… Контрабасист с длинными белыми волнистыми волосами… Все в черных фраках, а дирижер еще и в белом жилете, из левого кармана которого свисает на золотой цепочке печать… Нам подавали — на воздухе, под липовой кроной, или под стеклянным козырьком, или просто под летним небом, на подобающем отдалении от оркестра, — замечательный крабовый суп. Насыщенный вкус спаржи, зеленого горошка, мясных клецек, крабовых хвостов, красная жидкость — красная от растворенных в сливочном масле раскрошенных крабовых панцирей, — и сверх того превосходный, несравненный пшеничный хлеб: багеты или ароматные булочки. Охлажденное горькое пильзенское пиво: иногда я тоже отхлебывал немного серо-белой пены. Симфонии Моцарта — я вспоминаю вкус крабового супа, дивные извивы в Andante Симфонии до мажор. С тех пор я никогда ее больше не слышал, только читал. Это прошлое. Музыка тоже уходит в прошлое. Мне кажется, еще два-три десятилетия назад с хрупкими ценностями умели обращаться бережнее, чем сейчас. Грохот Вагнера и его последователей испортил людям вкус. Делается так много неправильного… Я всегда злюсь из-за темпа, в котором играют виртуозы и прославленные отбиватели такта. Они исполняют все allegro и presto настолько быстро, что никакое нормально сконструированное ухо не может распознать мелодическую ткань; и остается только ухабистая дорога гармоний, да еще пот голиафоподобного исполнителя. В результате кажется, что летучее Tempo скорее затормаживается, чем ускоряется. Это надо сказать какому-нибудь мастеру пальцевой техники: его бешеная спешка порождает эффект замедления, оставляет ощущение стыда — как если бы мы увидели порубленный на куски цветочный букет! Скрипичная игра Паганини, которая доводила до безумия женские чрева, наверное, была настоящей живодерней, кладбищем животных (обижать этих животных я не хочу): они переставали двигаться, двигались лишь пальцы ведьмовского мастера. Таким гнилым волшебством владеет большинство виртуозов: для них нет ничего легче, чем превратить цветущий луг в испорченное дождем сено. Их музыкальное воображение часто бывает слабым, тщеславие у них сильнее; и потому они предпочитают ложную манеру исполнения. С ними дело обстоит как с актерами, чьи слова не слышны дальше рампы, хотя актеры эти кричат. Я однажды присутствовал на театральной репетиции. В ней были задействованы: поэт, режиссер, актеры. Поэт непрестанно жаловался: «Почему те, на сцене, кричат? Разве они не могут говорить?» — Режиссер на его вопрос ответил: «Но это же стихи! Стихи выражают драматичные события». — Поэт: «Я не знал, что мои стихи нужно выкрикивать. А что касается изображенных в пьесе событий, то они не более драматичны, чем если бы я сообщил вам, что сейчас должен отлучиться в клозет, в ватер-клозет. Я ведь не стал бы кричать об этом так, чтобы услышали на галерке». — Режиссер обиделся, но все еще был преисполнен доброй воли. Он долго мучился с актерами. Сам им показывал, как произносить стихи. Одно двустишие я запомнил (оно воспроизводилось столько раз, что не запомнить его я просто не мог):

В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.

Одна актриса повторила за ним:

В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.

Режиссер сказал: «Боже ты мой… Послушайте! Вы понимаете, что такое задымленная душа? Это душа, покрытая копотью. Не душа, как таковая, глумится, а глумится именно покрытая копотью душа. Да и глумление здесь не просто глумление, а глумление скотское. В обоих случаях мы имеем дело с epitheton necessarium. Повторите, пожалуйста, еще раз». — Но актриса прежде задала вопрос: «В тексте стоит: задымленной. Нужно ли мне вместо этого говорить: покрытой копотью?» — Режиссер терпеливо ответил: «Я просто пытался кое-что вам пояснить. Спасибо, не надо!» — Актриса повторила текст:

В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская .

Режиссер перебил ее: «Моя дорогая, дражайшая! Теперь душа и глумливость совершенно куда-то пропали, а сгусток тьмы поистине превратился в тьму невнятицы. Не могли бы мы немножечко усилить душу, а слова „глумливость“ и „скотская“ связать таким образом, как если бы тут было portato? Пожалуйста, еще раз…»

Актриса сказала:

В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская .

Режиссер: «Теперь, милочка, двустишие, как это ни грустно, совсем сломалось. Глумливость скотская — не удар грома, способный выпятить сразу несколько стихотворных стоп; да и задымленная душа обычно не сидит в диафрагме, как это произошло у вас. Что же касается сгустка тьмы, то он вообще не добрался до моих ушей». — Актриса, явно пытаясь совладать с внутренним напряжением, выдавила из себя: «Моя душа к этому месту не лежит». — Он ответил: «Зато у меня это место сидит в печенках. И еще долго будет мне сниться по ночам. Повторите, пожалуйста…»

Она продекламировала:

В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.

Режиссер сказал: «Нет-нет». — Актриса сказала: «Это просто невозможно выговорить». — Режиссер сказал: «Вы не понимаете текст». — Актриса сказала: «Потому что он непонятный». — Режиссер сказал: «Для вас. Но, к сожалению, тут ничего не поделаешь. Мы должны двигаться дальше. В пьесе две тысячи двести строк. Пожалуйста, вернитесь еще раз к предпредыдущему варианту: „задымленную душу“, „сгусток тьмы“, „глумливость скотскую“ постарайтесь выговаривать поотчетливее, но всё в целом — на пониженных тонах; на ритм намекните, но после „есть“ никакой паузы не делайте. Если вам трудно это понять, просто произнесите всю фразу прозой. Прозой, без запятой после „есть“. Пожалуйста». — Актриса сказала:

В душе задымленной твоей естьсгу− сток тьмы: глумливость скотская .

Режиссер сказал: «Теперь я вас попрошу прошептать это предложение; колорит „у“ в „глумливости“ сделать чуть более мрачным, а гласные в слогах „дым“ и „скот“ удлинить: может, тогда никто ничего не заметит. Мы должны двигаться дальше». — Актриса сказала: «Я вообще уже не понимаю, чего вы хотите». — С этим двустишием так и не разобрались; в день премьеры оно было произнесено piano и осталось недоступным для понимания людей, находящихся по ту сторону рампы.

Тутайн засмеялся. Сказал:

— Это хороший метод, чтобы учить стихи.

— И чтобы выкурить любую поэзию. Сделав ее прежде коптящей. Задымленной! — сказал я. — Как можно извратить до полной невнятицы слова и понятия, так же поступают с понятиями и феноменами музыки. Ведь они гораздо двусмысленнее, чем слово. В музыкальной сфере вообще никаким методом не докажешь, что правильно, а что нет. Здесь бессмысленное даже обладает особым обаянием новизны. Акцент, строфика, ритм, синкопа, imbroglio, темп, легато, стаккато и цезура, интонация, крик и шепот, радость и страх, жалоба, вопрос и лишенное визуальных образов песнопение — ничто из этого не определено в партитурах точно. Только следование традиции помогает избежать самых вопиющих глупостей. Но традиция — это нечто такое, что непрерывно разрушается. Тигесен однажды сыграл для меня сонаты Баха для скрипки соло. Его техника не была совершенной; иногда текст партитуры представлялся ему настолько трудным, что приходилось буквально продираться сквозь какие-то места; однако, несмотря на замедленный темп и на неточную дикцию, эта музыка все-таки цвела. Можно с удовольствием слушать человека, который слегка заикается, тогда как медоточивые уста порой лишь провоцируют нас на благозвучный зевок. Я слышал, как те же сонаты гладко, словно тело угря или кусок мыла, соскальзывают с наканифоленного смычка у прославленных музыкантов. У них трагичное превращалось в элегантную россыпь жемчугов.

— Каждый может дать лишь то, чем владеет, — сказал Тутайн, — не больше и не меньше. Один владеет исполнительской техникой, другой — музыкой. Я в самом деле хотел бы узнать, почему Моцарт должен был быть почти карликом — малорослым нервным человеком. Неужели в самом деле Адонис не мог бы сочинять музыку, если бы он родился с настроенной на это душой? Неужели не существует особого случая двойной мутации: химической универсальности, вмешивающейся в процесс развития гормонов, которая привела бы к тому, что дух и тело стали бы одновременно отдаляться от совокупности наследственных признаков, приближаясь к совершенству?

Я не ответил ему. Я думал о том, как трудно, к примеру, осуществить хорошую постановку «Дон Жуана». Увертюра так легко выходит из-под контроля, певцы портят музыку невыносимой манерностью. Мировоззрение Моцарта, выраженное в строфах язвительной заключительной сцены — это примирение с чувственными влечениями, — затушевывается. Как правило, вся эта сцена — и так было с самого начала — опускается. Мир нельзя улучшить. Социальный вопрос нельзя решить. Неграм нельзя вернуть Африку. Животным нельзя предоставить какую-то часть света. Прелюдии и фуги «Хорошо темперированного клавира» можно понимать по-разному. Можно не обращать внимания на то обстоятельство, что Иоганн Себастьян Бах почти непрерывно склоняется к трагическому мировидению. Хотя сам строй баховской мысли, повлиявший на его композиционную манеру, проникнут болью. Ценность произведений искусства нельзя определять посредством демократического голосования. Иначе все гении были бы обезглавлены, повешены, утоплены. Из-за их непростительных преступлений и еще худшего греха — необщедоступности.

— Это были праздничные прогулки, прочь от дома, по извилистой тропе, — продолжил я. — Так я узнал и квартеты Моцарта: сидя за чашкой шоколада, увенчанного взбитыми сливками. Мама сидела рядом — в темном костюме или даже в шелковом платье. Отец — в сером или черном котелке; с прогулочной тростью из эбенового дерева, заканчивающейся рукояткой из слоновой кости. (У него была только одна эта трость, по крайней мере в то время; а вот у деда их было больше сотни, изготовленных из всех сортов древесины, какие только есть на земле: из индонезийской пальмы, бакаута, кокоболо, падука, змеиного дерева, эбенового дерева, тиса, гваякума; он носил серый цилиндр, тогда как мой отец довольствовался котелком.) Если ему не хотелось крабового супа, мы шли в какую-нибудь пивную, предлагавшую другие лакомства. Время от времени случалось, что мама высказывала желание поужинать в одном из «больших» ресторанов. И тогда мы сидели у окна «Мюнстера», или «Ормонда», или «Городских ворот», или старого «Вёлле»; у окна, занавешенного кружевными сборчатыми шторами ручной работы, за столом, покрытым белоснежной льняной скатертью, — и после того, как мама выбирала еду и кельнер пододвигал поближе винную карту, отец говорил: «Ах вот как! У вас, значит, винная принудиловка». — Как будто он не знал этого или забыл — или, наоборот, хотел это подчеркнуть. Он ничего не понимал в винах; мама же не хотела выбирать; поэтому он, уставившись в винную карту, в конце концов говорил: «Принесите нам бутылку бордо, за которое заведение может поручиться; но не очень старого и не слишком дорогого». — Это он умел сказать так, чтобы кельнер, по крайней мере, предположил, что имеет дело со знатоком. Отец знал точную меру своего человеческого достоинства и меру текущего момента; то и другое, казалось, чудесным образом согласовывалось с содержимым его кошелька. Когда мы, к примеру, посещали большую рождественскую ярмарку, со всеми ее пыхтящими вспыхивающими светящимися скользящими крутящимися ныряющими-в-туннели и поющими-колыбельные то-в-горку-то-с-горки-влекущими каруселями, балаганами, лотками с выпечкой, лотками с вафлями, лотками с жареными колбасками, «импровизированными варьете», автоматами, синематографами, «вальдкирхскими оргáнами», «русскими качелями», «ведьмовскими качелями», «матросскими воздушными качелями», кабинетами аномалий, обезьяньими и собачьими театрами, шарманщиками и продавцами картинок, силомерами «Ударь Лукаса», вкусным-превкусным турецким медом, воздушным рисом, воздушной кукурузой, сладкими девочками и леденцами на палочках, школьными фуражками, школьницами «поцелуй-меня» и школьницами «залезь-ко-мне-под-юбку», борцами в набедренных повязках из поддельных тигровых шкур, облегчающими-свой-мочевой-пузырь-за-ларьками и воздушными-шарами-перед-ларьками, медовыми пряниками и гипсовыми фигурками, ворами-карманниками и змеями-гремучниками, красным туманом и бесцветным счастливым смехом, шумом, музыкой, музыкой и шумом, грошовым счастьем и грошовой тоской, девушкой без нижней части туловища и тысячелетним крокодилом, — и чувствовали, что наши глаза, уши, подрагивающие ноги уже полностью удовлетворены и желудки тоже удовлетворены жареными колбасками, копчеными колбасками и берлинским печеньем (правда, отец, на время или навсегда, отбил у меня вкус к колбаскам, которые сам он поедал с большим удовольствием, сказав, что они изготавливаются из конины; он так и называл их: гоп-гоп-колбаски; ему это не мешало наслаждаться их вкусом, а вот у меня были строгие принципы), — итак, когда подходила к концу проведенная таким образом вторая половина дня, у отца обычно возникало желание сходить еще и в театр, чтобы послушать какой-нибудь зингшпиль. Тогда мы понимали, что желудку надо предложить еще какую-то малость, помимо колбасок и печенья, — и заходили в ближайший портер-паб. Здесь, где суматоха казалась приглушенной, выбор напитков и еды тоже происходил как бы в соответствии с непреложными законами. Родители пили черный английский или ирландский портер: «Басс» или «Гиннесс»; пил ли я сам что-нибудь, этого моя душа уже не помнит; а еще все мы ели горячее жареное мясо и хлеб. Что-нибудь простое и замечательное. И вдобавок — несколько кружочков соленого огурца. (На более продолжительный ужин нам, видимо, уже не хватало времени.) Отец мог на месте что-то сымпровизировать и не нуждался для этого в помощи кельнера. Он — что встречается очень редко — не зависел от чужих мнений. Однажды я случайно стал свидетелем тому, как отец — совершенно неожиданно, в своем повседневном, обычном для гавани костюме, со слегка закопченным воротничком и уже не совсем белыми манжетами (как правило, если ему ничто не препятствовало, он менял рубашку дважды в день) — встретил нескольких деловых приятелей, которые, видимо, тоже в тот день работали и были в пиджаках, и пригласил их позавтракать. Уже одно то, какое заведение отец выбрал, весьма примечательно. Они отправились в «Старый сельский дом», расположенный неподалеку от гавани, рядом с почтенным чугунолитейным заводом «Нагель и Крэмптон». По меньшей мере в последние сто лет там не было никакой сельской местности, а только копоть, улицы проституток, конторы торговцев судовым оборудованием, мастерские жестянщиков и токарей, обслуживающих морские суда, а также несколько многоэтажных домов, где в десятикомнатных апартаментах упорно доживали свой век те портовые патриции, которые противились общему изменению ситуации, позволившему, например, высокочтимым сенаторам переименовать улицу Святого Николая в улицу «За терновым кустом» (что было сделано без всякой задней мысли), дабы никто не перепутал ее с улицей Святой Марии, где разбили свои шатры дешевые проститутки. От «сельского дома» остались только липы — единственные в этом районе, если не считать лип во дворе иудейской больницы. Это были старые липы с почерневшими стволами, листья которых даже в пору ранней роскошной весны казались покрытыми сажей. Однако гостиница «Старый сельский дом» все еще считалась очень хорошей; люди знающие ни за что не променяли бы ее на один из парадизов для матросов. (Правда, пять лет спустя — когда последние патриции уехали из этого района и на окнах их просторных квартир появились маленькие объявления: «Сдаются меблированные комнаты; можно на одну ночь» — пробил последний час и для этой почтенной гостиницы.) Так вот: именно туда и привел мой отец своих приятелей. Они сразу решили, что закажут яичницу-болтунью с копченым свиным окороком. Но что это был за окорок! Он происходил не от какого-нибудь хряка-кастрата и не от откормочной свиньи, а, как и обещало его название, от свиноматки в полном расцвете сил. И куски этого окорока были в два пальца толщиной. А после подали выдержанный голландский сыр, почти белый от жира, порциями по полфунта. Его ели без хлеба — намазав маслом и держа в руке. Запивали они всё это лучшим мозельским вином, какое нашлось в заведении. А на десерт были груши, крепкий кофе, эклеры с шоколадной и ванильной глазурью. Отец оплатил счет блестящими золотыми монетами. Он всегда имел при себе по меньшей мере пять соверенов. Если бы отец встретил приятелей не в разгар буднего дня, они бы зашли в «Йоланту», или в «Отдых», или в «Кирхнер», что находится на холме, напротив «Шара времени», — и тогда их трапеза протекала бы более обстоятельно, началась бы с омара (устриц отец никогда не ел). Но сам отец, когда не мог пообедать дома — что случалось очень редко, потому что послеполуденная смена рубашки стала для него приятной привычкой, — обедал в «Коммерческом отеле для моряков». Это заведение не было знаменитым, но считалась вполне достойным, потому что туда заглядывали штурманы и капитаны не очень крупных судов. Отец съедал порцию рыбной солянки, которую готовил бывший кок отслужившего свой срок парусного судна, — непревзойденной солянки, как он утверждал, — запивая ее грогом и заедая соленым огурцом…

— Это было время и моей юности в том же городе, — сказал Тутайн. — Моей юности, как разносчика молока.

— Большой город… — сказал я. — Много сфер, пересекающихся между собой. Каждый видит этот город по-своему. А колокола на церковных башнях обозревают всё сверху: Герхард ван Вау отлил меня Живых сопровождаю я По мертвым звоню я Молот разобьет меня Война расплавит меня… — В будущем, как и в прошлом, город будет расплавлен. Он растет и становится золой. Боярышник уже выкорчеван, извилистая тропа превратилась в свободную от грязи прямую улицу. Молитесь Господу, чтобы всё разрушилось, потому что это невыносимо! Моя юность была обведенной циркульным кругом, оберегаемой юностью в этом городе: однако страхов в ней помещалось не меньше, чем в твоей. Какое преимущество или какой прогресс принесла она мне? Я остался слабаком. Моя плоть — не лучше, чем может быть у позднего потомка. Многие поколения уже в могилах, многие поколения — в будущем.

Этот жизненный опыт мне в меньшей мере по плечу, чем тебе. Я не научился выстаивать в своем бытии, как положено порядочному человеку. Я не сделался ни купцом или ремесленником, ни ученым. Я не мог бы добывать себе пропитание, занимаясь рубкой леса или возделыванием земли. Мои руки не привыкли мыть бутылки. Я не умею хитрить. У меня есть только маленький талант и страх перед миром. Это мое наследство и результат моего воспитания. У моего отца были золотые дукаты, а у меня — только половинчатая жизнь.

— Я, конечно, не был несчастней тебя, — согласился он. — Я даже долгое время пользовался теми утешениями, которые Церковь готова предоставить бедным, — и мне этого хватало для счастья.

— Меня никогда не покидал страх. Страх, вызванный тем, что я вообще родился на свет. Я постоянно боялся сюрпризов, которые принесет завтрашний день. Непредсказуемого вопроса учителя, неожиданного требования отца. Его власть над кельнерами и кондукторами была также властью надо мной. Разжиженная кровь… Истощившееся мужское семя…

Он сказал:

— Ты просто платишь по счетам, ты платил по счетам — как и все прочие. Это правда: разносчик молока порой думает, что люди, живущие за дубовыми дверьми, обманывают его, поскольку имеют лучшие начальные шансы. Но я определенно так больше не думаю. Обманщики не столь уж многочисленны. Благополучная жизнь, конечно, — приятная добавка к бытию, кто станет это оспаривать? Монахи, однако, оспаривают… В нашем мире можно всё, что угодно, порекомендовать… или, наоборот, отсоветовать. Поистине бедные—любимые дети Матери Церкви. Человек с заурядными способностями приятен Мирозданию.

Любой из смертных может в день единый {38} Упасть и вновь подняться. Мил богам Благочестивый, гордый — ненавистен.

Он зачитал мне эти стихи из какой-то книги. Он сказал:

— Даже великий греческий поэт высказывается в пользу бюргерских добродетелей. Да, греки, они во всем для нас образец… Греческий мрамор, молодые мужчины с красиво выгнутыми складками в паху… Об одних только греческих колоннах можно читать лекции на протяжении трех семестров… Греки неохотно мылись, лгали, любили похвастаться, подолгу стояли на перекрестках, сплевывая на землю и изрекая мудрые мысли, подтирали задницу четырьмя гладкими камушками. — С тех пор прошло две тысячи лет, и теперь у нас наконец есть туалетная бумага. Это гигантский прогресс европейцев (включая Америку). Первоклассное культурное достижение. Гарантия восхождения души в высшие сферы. Только не присматривайся слишком пристально. Воспользовавшись лифтом «Отче наш…», можно добраться аж до тридцать третьего этажа. А это, как ни крути, уже что-то. Это факты. Инженерная наука и машинизированные войны. Людей теперь убивают как на конвейере. Бедняков подвергают воздействию хлороформа и потом исцеляют, больных бесплатно кремируют…

Такими рассказами мы обменивались. Мы строили этот город, каким он был когда-то: строили его башни, гавань, суда, верфи, старый концертный зал, театр, школы, улицы, «Коммерческий отель для моряков», «Ормонд», «Мюнстер», «Старый сельский дом», «Белого жеребца», молочную лавку, музей с греческим мрамором и итальянскими гипсовыми слепками, парадные жилых домов, кровать Тутайна, мою кровать, школьных товарищей Тутайна, моих школьных товарищей, Башню Убийцы, Ратушную площадь, трамвай, разбившиеся молочные бутылки, растекающееся по полу молоко… Рим строился не за один день…

* * *

Это правда: между тринадцатью и четырнадцатью годами я начал сочинять музыку, скорее незадолго до того, как свалился в подвал. Примитивные гармонии и примитивные мелодии, со скверно проработанной фактурой. Удивительно бесцветные или неподлинные душевные движения: музыкальное дарование еще никак не проявляло себя. Только фальшивое усердие было действенным. Слово «музыка» тогда означало для меня: музыка в кофейнях, оперная музыка, опереточная музыка, музыка оркестриона, модные шлягеры, слабенький раствор школьного хорового пения. Первые пошлости, которые я услышал, были пропетыми пошлостями. Я тоже потом их пел, не понимая, что делаю. Произведения Букстехуде я впервые услышал, когда мне было восемнадцать лет. «Хорошо темперированный клавир» играл в шестнадцать. А в семнадцатилетнем возрасте мне встретился мужчина… думаю, я ему нравился — я имею в виду, что ему нравилась моя плоть; но сам он никогда ничего такого не говорил. С ним я должен был играть сонаты Баха для скрипки и фортепьяно. И баховские концерты. Мой новый знакомый играл на скрипке, я же садился к роялю. С радостью. Поначалу был очень неумелым. И многому тогда научился. Происходило это по вечерам, когда день уже завершался, школьные занятия были давно закончены, домашнее задание сделано. То есть всегда в очень позднее время. Мне тогда разрешали приходить домой поздно, если я мог сослаться на какую-то важную причину. Однажды, когда мы засиделись допоздна, он хотел, чтобы я у него остался, потому что последний трамвай уже ушел. Я поблагодарил его и очень решительно сказал: нет, ни в коем случае, я дойду пешком. — И добирался до дому пешком, два часа шел по пустым улицам, мимо наполненных домов. Я представлял себе какую-то музыку, смешанную с музыкой Баха. Два часа непрерывной ночной музыки… Уличные фонари отсчитывали длинные такты. Был свет, была тьма. Что-то разбухало, опадало. Из окон звучали рожки, деревянные духовые инструменты; земля, плитки мостовой пели, как флейты и скрипки. Полоса неба между рядами домов бушевала ангельскими и человечьими голосами. Листья деревьев выдыхали аромат. Счастливая ночь… Я многим обязан этому человеку. Этим странствием и многими вечерами. Но между нами всё закончилось. Я быстро его превзошел. Он говорил, что у меня хищная лапа виртуоза. Он немного боялся меня. Не знаю почему. Он любил музыку. Он потерял своего верного партнера, игравшего на рояле. Тот сошел со сцены — exeunt, — по причине собственной смерти. Я стал ему хорошей заменой и к тому же был молод; но спустя довольно продолжительное время я сделался недостаточно чувствительным. Ты холодный, говорил он, совсем молодой и такой холодный… — Все закончилось. Гробы должны быть вынесены. Мы растем, мы учимся у многих. А потом покидаем огорченных учителей. Мы все — пожиратели трупов, пожиратели душ. Антропофаги. Потом нас самих пожирают. Молитесь, чтобы всё было уничтожено и пожрано! Этого хотят боги. Амброзию они оставили для себя… То были годы обретения опыта. Весь город помогал мне обрести опыт. Я должен был понять исчисление бесконечно малых, Шекспира, богатого цитатами Гёте (на которого можно ссылаться при любых жизненных обстоятельствах), религиозную историю, латинскую грамматику, основы производства осветительного газа, канализацию, электричество, французский разговорный язык, принцип взаимоотношения мужского и женского начал, пищеварение, то, что мир нигде не перегорожен дощатыми заборами, учение об атомах, квантовую теорию, то, что музыка так же трудна, как и любое другое искусство, что путь к знаниям никогда не кончается. За считаные годы — превратиться из ребенка во взрослого. Решить десять тысяч проблем, пользуясь опытом других людей. Стань, дескать, мужчиной: самостоятельным, мужественным, порядочным, ничего не боящимся, умеренным, бережливым, веселым, терпеливым, владеющим собой, ведущим себя с достоинством — за промежуток времени между четырнадцатью и девятнадцатью годами! А если ты один из призванных, научись использовать свои умения, знания, изобретательность и хитрость против себе подобных, чтобы зарабатывать деньги. Удел страннических душ — зарабатывать деньги. В условиях неуклонного падения покупательной силы денежных единиц нужно зарабатывать больше и больше. Через тысячу лет — гораздо больше. Человек жив не хлебом единым. Он жив железом и туалетной бумагой. Железными пароходами, железоплавильными заводами, железными дорогами и Словом Божьим, словом закона, словом рекламы. Покупайте, тогда и вы сами будете продаваться! Пока мне не исполнилось четырнадцать лет, все было по-другому. Мир детей другой. Эмбрионы начинают существовать как комочки слизи, амебы, потом становятся земноводными, рыбами, становятся всеми животными и наконец превращаются в ничто — в новорождённых. Как Николай у груди Геммы. Полностью высасывают материнские груди. Материнское вымя. И в один прекрасный день говорят: Я это Я. Великое слово, порождающее великий страх… Откуда они это берут? Из неотделимых от души желез. У них открывается чувственное восприятие. Для них открывается мир. Природа вдруг оказывается целостной и безграничной. Жестокой, злой и доброй, успокаивающей. Гармоническое равнодушие и предчувствие космического пространства — бездны, наполненные богоподобной гравитацией… В четырнадцать лет, еще до падения в люк погреба, еще будучи большим ребенком, я в числе многих других участвовал в школьной экскурсии. Господин учитель впереди, его звали Мансхардт, за ним шеренга моих одноклассников, а позади всех я, ребенок, — так мы шли. Тогда-то на меня и навалилась необоримая, неотступная греза. Мир реальности соскочил, словно дверь, с петель… Ноги ступают по пыльной дороге. Шеренга одноклассников скрывается за поворотом. А ребенок отстает от других. У него будто отняли ощущение собственных ног. Он не чувствует ни голода, ни жажды. Только видит, что вокруг подошв вихрится пыль, как дым из печи… Пусть бы факты бытия вновь и вновь отделяли меня от туловища! Пусть бы будущее всегда казалось нагруженным непостижимыми целями, а чувства всегда стремились к неосуществимому!.. Он шагает дальше, этот ребенок, вслед за шеренгой; но расстояние между ним и другими все увеличивается. Он придумывает музыку. Он слышит музыку. Он стоит с дирижерской палочкой в руке перед трубными зовами ангелов, перед литаврами трубочистов, перед темными утробными звуками фаготов, перед бледными детскими лицами — лицами четырнадцати- или пятнадцатилетних мальчиков, черноволосых греков, которые играют на скрипках. Из чудовищных пространств собственного мозга этот ребенок вышвыривает звезды, которые, взрываясь, расширяют податливый бархат строф и мелодий. Под ногами у него простирается бесконечное творение новой музыки. Музыки его юной плоти и его просторного, как Универсум, сознания. Возрождение всех утерянных музыкальных сочинений… Моцартовский «Реквием» будет завершен, «Страсти» Винсента Любека будут найдены. «Духовные концерты» Шейдта вновь зазвучат, со всеми их отзвучавшими ритурнелями и хорами. Поднимется из могил то, что никогда не должно было сойти в могилу. Даже если сто мастеров ткут музыкальное полотно Млечного Пути, все равно зачинателем всего этого может быть только ребенок, мечтатель, который из своих плотно сжатых, влажных от пота кулачков швыряет в Универсум гармоническую весть. В Универсум и к рядам кресел, занятых благоговейными человеческими слушателями, которые радуются ему, воздают ему почести, распространяют его славу. — Когда Нико ударил его по носовой кости, а падение в погреб привело к оцепенению тяжелых желез у него в паху и когда уже прошел тот год беспамятства, врач задал ему вопрос: «Кем ты хочешь стать?» И он ответил: «Я хочу стать знаменитым». Так ответил ребенок, это «я»… Я в тот день снова прибился к шеренге школьников. Грезы изнуряют. Они — кровоизлияния души. Грезы заканчиваются. Музыка заканчивается. Я в ту ночь спал в одной комнате с тремя товарищами. Учитель «приписал» меня к ним. Ночь была неспокойной, во всех комнатах. Педерсон — о чьих родителях мы, его товарищи, ничего не знали — спал в своей постели голый. Остальные трое слегка удивились; но Педерсон объяснил, что он всегда спит голый: мол, так и здоровее, и приятнее. Он, казалось, совсем не стыдился отсутствия у него ночной рубашки. Он — долговязый и голый, с сумрачными бровями — залез в кровать. (Еще в средневековье каждый человек спал под одеялом голый.) Оба других мальчика, Ройтер и Моор, тоже спали на средневековый манер или как английские студенты — в одной постели. На них были белоснежные ночные рубашки; у Моора — даже с оборкой на воротнике; он в этой рубашке выглядел почти как девочка. Когда они улеглись, старший, Ройтер, громко и отчетливо произнес: «Были бы мы улитками, у нас бы уже давно появились детишки». Я был настолько поражен таким высказыванием, что даже не осмелился спросить, что он имеет в виду. Педерсон, наверное, тоже почувствовал что-то подобное, а может, он понял, в чем дело; во всяком случае, он промолчал, как и я. Не исключено, что он уже спал — здоровый, приятно устроившись в постели, голый. Я не знал тогда, что большинство улиток — гермафродиты, то есть в одинаковой мере мужские и женские существа: только по ходу их длинной любовной игры решается, какая роль достанется каждой из двух особей. Обе пытаются воткнуть в тело партнера маленькое известковое острие — любовную стрелу, умащенную священными силами чудодейственных гормонов. Счастливый стрелок, которому удастся первым поцарапать кожу другого, сможет оплодотворить своего товарища, и тот, зачарованный, раскроется перед ним как женщина. Святой Патрик, знай он и эту хитрость мудрой Природы, благодарил бы Господа не только за лососей в реках, за шелковистых коров на лугах, за леса, за созвездия на небе и за моря, несущие корабли, — он вспомнил бы и об улитках, которые столь чудесным образом оплодотворяют друг друга и размножаются: об этих чудесных, медленно и склизко скользящих животных. О животных, живущих без спешки, пребывающих всецело в руке своего Создателя, потому что они ни от кого и никуда не сумели бы убежать…

— Ты был слабаком по части любви, — сказал Тутайн.

— Неправда, — возразил я. — Я грезил не только о музыке, но и об этой необузданной протеистической силе; в меня тоже проникло каменное острие, смазанное чудодейственной слюной: стрела Амура.

Я вздрогнул, когда оно попало в меня, как вздрагивает всякая улитка; я только не знал, что это за оружие. Я был еще слишком юным, мои чресла были еще бессильными. Лишь позднее, когда меня, уже обладающего более ясным сознанием, поразила стрела арбалета, я распознал — задним числом — и характер того события, что осталось у меня за спиной.

— Расскажи, — попросил он.

Я начал рассказывать.

— После двадцати лет брака моя мама еще раз вернулась на родину и в свои девичьи воспоминания. Повод для этого путешествия был достаточно простым. Ее отец, мой дед, был в свое время похоронен в очередной могиле, с деревянным крестом в головах. Срок сохранности уже во второй раз истек. «Пока я жива, его могила не будет заровнена», — сказала мама. Она поехала туда, чтобы сделать новый вклад в церковную кассу, вознаградить кладбищенского садовника за его труды и поставить новый крест. С собой она взяла только меня. Мне вскоре должно было исполниться тринадцать. Стояли теплые солнечные дни; и все же неделя, проведенная в Гастове, показалась мне мрачной. Мама провела меня мимо большого, хорошо построенного дома. «Вот он, дом», — сказала. Здесь она выросла. Но для меня это был чужой дом, куда я не имел права войти. Она тоже туда не вошла. Она покинула этот дом вскоре после того, как умер мой дед. (Он умер в тридцать восемь лет, от рака желудка.) Дом продали после того, как умерла и мамина мачеха. (В тот год, когда я родился.) Дом, так запомнилось маме, был наполнен тайнами. В задней части он расширялся. Пространство двора с глубоким колодцем. Площадка для плотницких работ, где рабочие соединяли тяжелые балки в стропильные фермы и стенные блоки. Мастерская с длинным рядом строгальных станков. Фруктовый сад с деревьями, приносившими вкуснейшие плоды, где росла и та яблоня, с верхушки которой мама когда-то упала. Мама напоролась бедром на острую культю сломавшейся ветки, а мамин двоюродный брат убежал, оставив ее лежать в крови… В доме была и комната, где стояли мешки с пряниками, и эти пряники мама и ее сестра воровали. Они также воровали банки со сливовым вареньем… Теперь сестра жила в Англии, как замужняя женщина. Бог знает, говорила мама, хорошо ли ей там. И хорошего ли мужа она себе нашла. У них родилось двое детей. Дочка, наверное, очень музыкальна. Она служит младшим органистом в соборе Святого Павла в Лондоне. Сын, скорее всего бездельник, работает кельнером в каком-то отеле. Он написал тете, что упал и разбил большое, во всю стену, зеркало и теперь должен возместить причиненный убыток или его уволят; он умолял тетю прислать ему необходимую сумму. — Дед не вправе был умирать в тридцать восемь лет. А бабушка умерла еще раньше. От родильной горячки. Мама была младшей дочерью. Получается, что ее мама умерла из-за нее. Тогда родильная горячка случалась очень часто. Мама не знала своей матери. А я не знал бабушку. Я и деда не знал. А вот мама знала и любила своего отца. Но он умер слишком молодым. Слишком рано. Его похоронили в очередной могиле, поскольку мачеха — —. Он лежал под холмиком, заросшим плющом, недалеко от главной аллеи. Большие липы затеняли могилу. Могилы, выкопанные лет тридцать назад, рядом с его могилой, уже исчезли. На их месте — лишь темные кусты, всё пришло в запустение. Дедушкин крест стал трухлявым. «Он лежит здесь действительно совсем один», — сказала мама. Но другие, конечно, всё еще лежали в земле; просто их нельзя было распознать. Старая часть кладбища… Теперь хоронили на новых участках. Мама не плакала; но под липами было очень мрачно. Она повесила венок из зелени самшита на крест с уже не читаемой надписью. «Он получит новый крест, — сказала она, словно оправдываясь передо мной. — Я его уже заказала… Когда же папа родился? Не помню. Я стала такой забывчивой. А надпись нельзя больше прочитать. Но золотильщик должен знать дату. Я должна ее ему написать. Посмотрим…» Мы отправились к одному из лучших участков. Там покоилась мамина мачеха. Под обелиском из розового мрамора. Чугунная решетка огораживала участок. «В тот год, когда ты родился…» — сказала мама и показала на дату смерти. Она и здесь возложила венок. В камне были выгравированы два имени, на двух разных плоскостях, которые, стоя вертикально и под прямым углом друг к другу, образовывали боковые грани цокольного куба; обелиск на нем был аксиальным, а не фронтальным. У подножия одной грани, протянувшейся под углом 45 градусов с запада на восток, возвышался холм, под которым покоилась мамина мачеха; у подножия другой грани была ровная площадка, поросшая травой; на соответствующей поверхности цоколя дата смерти отсутствовала. Я это заметил. «Здесь должна быть похоронена ее сестра. Она еще жива. Я хочу навестить ее, раз уж я в этом городе. Они всегда держались друг за дружку. Всегда всё друг другу прощали. Правда, из-за этого обелиска они поссорились. Они никак не могли договориться, чье имя должно стоять над другим именем. Этим и объясняется странный вид надгробия. Она была строгой, моя мачеха; но все же справедливой. С жесткими ладонями…» — «А где лежит твоя мама?» — отважился я спросить. Она не знала. Она этого никогда не знала. Она сказала: «Я еще раз попробую спросить в кладбищенской конторе». Но сразу отказалась от такой мысли: «Это бессмысленно; я все равно не найду могилу. Я никогда не знала, где она находится. Я только в десять лет впервые услышала, что живу с мачехой. Кто-то мне это рассказал. Кто же именно? Не помню. Мачехи предпочитают умалчивать о таких вещах». Мы искали на кладбище какие-то могилы. «Его могила тоже исчезла, — сказала мама, и я впервые за этот день увидел в ее глазах слезы. — А ведь она еще жива, она живет здесь». — «Чья могила?» — спросил я. — «Она жадная. Ей пришлось бы заплатить лишь несколько талеров… Я говорю о могиле ее мужа: мужа сестры твоего дедушки. Отца моего кузена Рихарда, живущего в Небеле. Мы его навестим. И я задам ему этот вопрос. Это ведь и его обязанность… Он состоятельный человек». Мама наконец перестала бродить между рядами могил. Солнце припекало. Был полдень. Мы вернулись в старый отель, где прежде сняли номер. Отель представлял собой фахверковое здание, простоявшее сотню лет. Мама не призналась, какие воспоминания ее одолели здесь. Но с кельнером этого заведения она обращалась так дружелюбно, как больше ни с кем из его коллег. За обедом заказывала красное, бокал за бокалом. И печально улыбалась всякий раз, как подносила вино к губам… Еще раньше ей постоянно хотелось отправиться куда-то одной. Я всякий раз горячо просил ее взять с собой и меня. Я боялся остаться один в нашем двухместном номере. Это была комната на третьем этаже, с наклонным полом. Окнами на улицу. Выступающие вперед — на фасаде — дубовые балки просели; так возникла эта наклонная плоскость из темных половых досок. Когда я подходил к одному из окон, я боялся, что провалюсь в какую-нибудь дыру или что балки перекрытия, наконец истощив свои силы, обрушатся. Я ощущал себя так, будто стою посреди проезжей части улицы. — Коричневая кафельная печь заполняла собой угол комнаты. На кроватях громоздились хорошие легкие пуховые подушки, а сами кровати были из красно-коричневого дерева. Я, наверно, в тот вечер очень рано лег. За маленькими квадратными стеклами было еще светло. Мама вдруг собралась уходить. Сказала: «Ты уже достаточно взрослый. Перестань держаться за мою юбку. Я не могу брать тебя с собой всюду. До полуночи я вернусь. Ты здесь в большей безопасности, чем где бы то ни было. Завтра днем я опять возьму тебя с собой. А сейчас послушайся меня и усни». Я понял, что она права. Я достаточно взрослый, чтобы спать в гостиничном номере одному. И потом, я всегда быстро засыпаю, даже если боюсь… Сейчас мне кажется, что мама просто спустилась в ресторан, села где-то в сторонке, выпила бокал вина и задумалась. Она не знала, но, может, предчувствовала, что это последний ее приезд в отцовский город. Все могилы будут постепенно заровнены и заменены новыми. Ее воспоминания станут разреженными. Вскоре все уже будет не таким, как было в ее юности, — даже в воображении. Я уже сделался чем-то отличным от нее… — Или она прошлась по улицам: мимо собора, через дворцовый парк, вдоль городского рва, в это время года почти совсем высохшего. В такое же время года она когда-то упала в топь одного из этих рвов. Провалилась до пояса в черную жидкую грязь. В день праздника стрелков. Она тогда убегала от него — от мальчишки, от своего кузена Рихарда, который, при всей любви к ней, обещал ее выпороть, потому что, потому что — Она уже не помнила почему или не хотела в этом признаться. — «В следующий раз, когда ты мне подвернешься, я тебе надаю по заднице», — так он, во всяком случае, сказал. Он, впрочем, был трусом: он ее бросил в беде, когда случилось то несчастье с яблоней. Его самого слишком часто пороли. Кого ежедневно бьют, без всякой причины — или почти без причины, — тот приобретает скверный характер. Ему тоже хотелось хоть раз кого-то поколотить. Она была не просто строгой, его мачеха, но, можно сказать, злой. Однако моя мама хотела обязательно ее навестить — ее, пока еще не похороненную под обелиском. Она, наверное, была теперь очень старой. Лет восьмидесяти или восьмидесяти пяти. — Мама обычно вскоре возвращалась ко мне и укладывалась во вторую кровать. Между прочим, в номере была занавеска, за которой мама одевалась и раздевалась. Я вполглаза наблюдал за ней. Завтракали мы в номере. Это было так празднично! Светило солнце. Пол представлялся теперь лишь вполовину таким наклонным, как вечером. Я пил какао, мама для себя заказывала кофе. Свежие булочки, намазанные маслом и медом, в сочетании с какао казались особенно вкусными. «Мы сегодня пойдем в собор», — говорила мама. Или: «Ты не находишь, что здесь очень хорошо? Мы с тобой вполне ладим друг с другом… Брат Рихарда, как выяснилось, — кровельщик. Весьма уважаемый человек. Да ты сам увидишь. Я этого не знала. Он добился точно такого же благосостояния, как и его брат. Они оба стали очень состоятельными людьми… Вот, я написала памятку для золотильщика. Мне сказали, что тот ряд могил, в котором покоится дедушка, не будет использоваться вторично. Я заплатила вперед за двадцать пять лет. Мы не сможем остаться здесь до того времени, когда установят новый крест. Его нужно будет промаслить, покрыть лаком и снабдить надписью. Да и столяр закончит работу лишь через несколько дней… Я тебя возьму с собой к этой старой женщине, к мачехе моего кузена, мы не задержимся у нее надолго». Она взяла меня с собой. По дороге мы зашли в собор. В этих высоких торжественных пространствах мне стало трудно дышать. «Здесь меня когда-то крестили», — сказала мама. Мы покинули прохладную, залитую светом кирпично-золотистую базилику. Пересекли рыночную площадь. И, пройдя через арку, оказались в маленьком переулке. «Это здесь», — сказала мама. Мы стали подниматься по темной лестнице. Я уже не помню, как мы попали в квартиру. Вдруг — для меня совершенно неожиданно — мы очутились в большой, почти лишенной мебели комнате. Из-за кафельной печки донесся голос, а вскоре появилось и нечто подвижное, цельное: узел одежды, из которого выглядывают руки и лицо. Я не могу точно передать, чтó я в действительности увидел. Я увидел ведьму. Я громко вскрикнул. Я настолько потерял самообладание, что маме пришлось меня тут же увести. Так верховая лошадь пугается, когда в первый раз, неожиданно, ей на дороге встречается шетлендский пони. «Тебе ведь уже почти тринадцать!» — укоризненно сказала мама. Других упреков у нее для меня не нашлось. Она отвела меня на отдаленную улицу с виллами. Там располагался дом кровельщика. Шиферные крыши, черепичные крыши, металлические крыши… Я понял, что в один из вечеров она уже побывала здесь. Обитателям дома она не давала долгих разъяснений; во всяком случае, я ничего такого не слышал или не запомнил. Меня привели в комнату дочки хозяина. Девочка была на два или на три года старше меня. Она показалась мне по-девчачьи заносчивой и одетой несколько вызывающе. Больше ничего от нее в моей памяти не сохранилось. Мне по сравнению с ней досталась невыигрышная роль, потому что я был в том возрасте, когда мальчик всего стесняется. Она подала мне руку и стала показывать виллу своих кукол. Сооружение, которое могло бы целиком заполнить средних размеров комнату. Дюжина помещений, расположенных рядом друг с другом и одни над другими. Гостиные, жилые комнаты, спальни, кухня, чайная кухня, кухня-прачечная, ванная, туалеты, водопроводные трубы, электрический свет — все воспроизведено в соответствии с современными нормами, красиво покрашено или обклеено обоями, обставлено превосходной мебелью. Сверх того — сами кукольные жители: хозяева, гости, дети, обслуживающий персонал: даже трубочист на профессионально изготовленной крыше кукольного дома… После того как девочка все мне показала и объяснила, она оставила меня наедине с этим извращенным порождением благосостояния. Единственный ребенок. (Как и я.) У ее отца было толстое красное лицо. (Как и у его брата в Небеле.) Мать я не запомнил. Горничная с крахмальной наколкой на волосах принесла печенье. Мне предстояло выдерживать общество богатого кукольного семейства до тех пор, пока моя мама не вернется от ведьмы. Она вернулась быстрее, чем я ожидал. Мне было стыдно из-за недавно проявленной безмерной невоспитанности и несдержанности. Я уже не помнил, чтó в тот момент пережил. Как ни странно, мама попыталась отвлечь меня от этих мыслей. Она умолчала о том, какое впечатление произвела на нее старая женщина. Мысли ее описывали более широкие круги. Она играла со мной в игру под названием семейная история. Ее отец, мастер строительного дела, был младшим сыном моего прадеда. Он имел двух братьев и одну сестру. Братья были мещанами-земледельцами. Один владел полным крестьянским наделом возле западных ворот города, другой — полным крестьянским наделом возле восточных ворот. Их пахотные участки, каждый из которых обрабатывался восемью лошадьми, тоже располагались перед теми и другими городскими воротами. Они были настолько не похожи друг на друга, эти два человека, что никто бы их не принял за братьев. У старшего, спокойного и внушительного, было двое детей: дочь Альма и сын Франц, родившийся позднее. (Неделю спустя моя мама поехала к нему из Небеля в конной повозке по сельским дорогам.) Этот Франц был таким красивым! Стройный, с карими меланхоличными глазами, густыми каштановыми волосами, ртом скорее маленьким, чем широким. И очень добрый — —. Мама никогда не могла завершить рассуждения о нем. Произнеся что-то подобное, она всякий раз умолкала и, наверное, продолжала думать о двоюродном брате… «Но крестьянский надел в конце концов получила Альма», — сказала она. Как я понял, это было величайшей несправедливостью, наихудшим несчастьем, которое постигло Франца, но также и ее, мою маму. Оправдать этот удар судьбы можно было только тем, что Альма засиделась в девках, поскольку отнюдь не отличалась красотой; и ее отец решил, что обладание полным крестьянским наделом подсластит потенциальному жениху будущую семейную жизнь. В итоге отец удалился на свой стариковский выдел, а Франц получил несколько тысяч талеров и свободу — он был красивым и статным, есть на что посмотреть девушкам, — то есть вполне мог найти себе жену с хутором. «У кого в кармане звенят крепкие талеры и кто так хорошо сложён, найдет свое счастье». Так оно и получилось, и любовь к нему моей мамы (а это была любовь, пусть мама и не призналась), можно сказать, исчерпала себя. — Второй брат маминого отца отличался скаредностью и женился — чтобы приумножить свою пагубную страсть — на скаредной женщине. У них родились четыре сына, четыре крепких парня, — потомство, произведенное почти без перерывов, за сорок месяцев. Все четверо погибли в одну ночь: двенадцатилетний, тринадцатилетний, четырнадцатилетний и тот, которому было почти пятнадцать. Это случилось зимой. Стоял сильный мороз. Мальчики спали по ночам вместе — в одной комнате, в двух кроватях. Они любили тепло. И уговорили служанку каждый вечер ненадолго разжигать огонь в кафельной печи, чтобы им не приходилось ложиться голыми в ледяную постель. Родители не должны были об этом знать. Служанка жалела мальчиков. Она тайком приносила дрова и торфяные брикеты и разжигала в печи огонь. Хозяйка, хотя никогда не заходила в комнату сыновей, все же почуяла неладное. Она решила прекратить эти тайные удовольствия и отучить сыновей от мотовства. Она заткнула вытяжную трубу бумагой и заранее злорадствовала, предвкушая, как удивятся пять преступников, когда дым начнет выходить из топки и выдаст их. Уж тогда она оттаскает служанку за косы, а мальчишками займется отец!.. Однако вышло по-другому. Утром все четверо сыновей были мертвы. Они лежали голые в кроватях, по двое, и разбудить их не удалось. После того как был преодолен первый ужас, служанка почти выплакала себе глаза, детей похоронили, а слухи в городе перестали распространяться, родители немедленно занялись зачатием следующих четырех сыновей. (В семейной жизни существуют такие эротические тайны, которые не может вывести на свет даже любознательная наука, сколько бы усилий она ни прилагала.) Новое потомство тоже получилось удачным, как по заказу, только на сей раз один ребенок оказался девочкой. Каждый из детей, когда достиг брачного возраста, получил по полному крестьянскому наделу. Скаредные родители точно все просчитали: что на протяжении одной человеческой жизни можно приобрести четыре полных надела; надел же для пятого ребенка оставался недостижимой мечтой. — Сестру моего деда постигла такая же судьба, как и его жену, мою бабушку: она умерла от родильной горячки после рождения второго ребенка. Но если оба ребенка моего дедушки были девочками, то у его сестры родились сыновья. Когда сестра дедушки умерла, в семейную историю, как можно предположить, вмешались родственники ее мужа: все это разветвленное семейство зажиточных, добродушных людей, чьи потомки так гостеприимно принимали нас с мамой в Небеле. Они взяли на себя ответственность за старшего мальчика, воспитали его, и из него получился зажиточный кровельщик. Завладеть же новорождённым родственники не смогли. Он на какое-то время исчез в приюте, где, вероятно, жить было ненамного лучше, чем у ангел-махерши. (С моей мамой произошло то же самое. Мачеха — по крайней мере, по маминым рассказам — нашла ее совершенно истощенной, с выступающим вперед «картофельным животом», как у негритянских детей, питающихся исключительно просом.) Потом откуда-то вынырнули две сестры, которые потом стали мачехами. Они сказали моему дедушке и мужу его покойной сестры: «Если вы на нас женитесь, вашим детям будет хорошо». Мужчины женились на этих сестрах, которые были уже достаточно пожилыми и некрасивыми. (И своих детей заиметь не могли.) Так с детьми и получилось: от ангел-махерш их забрали, и новые матери доказали своим мужьям и соседям, что умеют растить маленьких детей. О первых годах жизни двух этих супружеских пар ничего определенного не известно. Мужчины помалкивали, а один из них — зять моего дедушки — через несколько лет умер. Так что Рихард остался круглым сиротой и жил с мачехой. Наверное, именно с этого момента она и предалась целиком своей страсти. А страстью этой опять-таки была скаредность. «Мачеху Рихарда, в общем-то, не назовешь злой, — рассказывала мама, — но Рихард ее возненавидел». Мачеха ежедневно его порола. Порой заставляла голодать. Из-за нее он пристрастился к воровству. Может, голод был не таким уж сильным: наверняка мамин кузен питался лучше, чем дети бедняков; но его возмущало, что мачеха считает каждый съеденный им кусок, тогда как сама ест вволю и даже с жадностью, особенно если речь идет о любимом кушанье. Одним из таких любимых блюд был кровяной суп, именуемый также черной солянкой. То есть кусочки свинины, сваренные в свиной крови. С добавлением чернослива и сушеных груш, а также круглых клецек, приготовленных из муки и сала. Рихард любил этот суп не меньше, чем мачеха, однако слишком хорошо знал, что ему-то наесться вволю не позволят. Однажды они сидели за столом. Мачеха разливала суп. И на минутку отвернулась. Рихард быстро достал что-то из кармана и положил себе в тарелку. Сказал: «Мама, ты что же — делаешь клецки с хвостиками?» Она уже собиралась вскочить, чтобы закатить ему оплеуху. Но он вытащил из темной суповой жижи — и поднял повыше — дохлую мышку. Мачеха хотела закричать; однако Рихард, опередив ее крик, поднес мышку ко рту и с жадностью облизал. И тут дало о себе знать природное женское естество. Мачеха хлопнулась в обморок. Весь суп достался Рихарду: она к нему больше не притронулась… — Они стали товарищами по играм — моя мама и Рихард. Они были почти одногодками… Мама думала: на его характер влияют неблагоприятные обстоятельства. Рихард скорее трусоват, чем мужественен. Он часто подстрекает к плохому, а сам всегда старается выглядеть паинькой. Когда мачеха подбивает его украсть у дяди тот или иной рабочий инструмент, он делает это, чтобы помириться с ней или выторговать для себя какое-нибудь преимущество. Он приспосабливается к мачехе, повинуясь инстинкту самосохранения. Но он ворует и по собственному почину, чтобы выручить несколько пфеннигов у старьевщика. Когда его ловят с поличным, у него всегда наготове дерзкая и неожиданная отговорка. Он, мол, хотел лишь одолжить инструмент — и в подтверждение чистоты своих намерений ссылается, как на свидетельницу, на эту укрывательницу краденого. Он знает, что мачеха не бросит его в беде. И та действительно не задумываясь дает свидетельство в его пользу. Рука руку моет… Он воровал фрукты с деревьев дяди; взрослые прощали это вечно голодному мальчику; и все же пытались как-то обезопасить себя от такого самоуправства. Ему запретили входить в дядин сад. Но Рихард не растерялся. Он подбил мою маму к тому, чтобы она срывала для него фрукты. Эту хитрость взрослые тоже обнаружили. В результате моей маме запретили ходить в сад в те дневные часы, когда ее мачеха спала. Но дети нарушали запрет. Даже Рихард отваживался в священный «тихий час» проникать через ворота во двор, а оттуда — в сад. Правда, залезать на деревья должна была моя мама, чтобы ее друг при необходимости мог быстрей скрыться. Однажды случилось несчастье: ветка обломилась. Мама упала с верхушки высокой яблони и напоролась бедром на лезвие расщепленной ветки. Рана, длинная и зияющая, сильно кровоточила. Девочка лежала на земле. А мальчишка просто убежал. Она крикнула ему вслед: «Я умру от потери крови!» Но его этот крик не встревожил; он исчез. Она продолжала кричать. Взрослые в доме услышали крики. И нашли ее. Мачеха промыла ей рану. Когда разрез на бедре должным образом заклеили пластырем и забинтовали, мама получила четырехкратную порку; ситуация этому благоприятствовала, поскольку девочка была теперь почти голой: порку за то, что нарушила запрет; что пыталась украсть яблоки; что причинила вред дереву; и, наконец, за то, что порвала брюки и куртку — это, мол, не собственная кожа, которая нарастет снова. Порку, выходит, мама получила из-за Рихарда. И в городской ров свалилась опять-таки не без его участия. Это произошло в день праздника стрелков. Незадолго до того они с Рихардом поссорились. Может, мама на него наябедничала. Она уже не помнит. Он страшно рассердился на эту плоскодонку. (Выражения он употреблял весьма грубые.) Собирался разукрасить ее кулаками. Он ее подкарауливал. Она в тот день празднично нарядилась. Белые туфельки, белые чулочки, белое летнее платье, белые банты в волосах, белая соломенная шляпка — тоже с белым бантом, закрепленная на затылке белой резинкой. Мачеха хотела показать всему городу, как хорошо она обращается с падчерицами. Привела обеих сестер в полный порядок. А когда покончила с этим, велела девочкам подождать в гостиной; они, зная ее строгий нрав, не смели шевельнуться. Между тем на улице светило теплое, прекрасное солнце. При такой погоде сидеть без дела в духоте и ждать, когда оденутся родители — —. Старшая сестра была терпеливее. А моя мама заглянула в родительскую спальню. «Можно, я только сойду с крыльца… Только пройдусь туда и обратно. Перед домом. Десять шагов в одну и десять в другую сторону». Мачеха сразу почуяла, что кончится это плохо, сослалась на свой опыт; а вот добрый отец все-таки позволил отойти на десять шагов от двери. Мол, что может случиться с белым платьем? Мама, значит, добилась своего и, со своей стороны, имела самые лучшие намерения. Доброта отца побуждала ее быть послушной. Она вышла на улицу. Показала себя солнцу и соседям. И тут из-за угла вынырнул Рихард. «Попалась, стерва!» — закричал он. Она хотела скрыться от него в доме. Но это бы не получилось так просто: она уже отошла слишком далеко. Помочь могло только бегство. Она побежала. Она знала, что бегает так же быстро, как он. Надеялась, что, если он станет ее преследовать, она вернется домой кружным путем. Он преграждал ей кратчайший возвратный путь. Мускулы у него округлились. Она пока бежала по улице, но Рихард преследовал ее по пятам… Он не отстанет, он явно хочет сегодня ее поколотить. Она еще может свернуть в заулок. Когда заулок закончится, она окажется пленницей… Вот и городской ров… Рихард не сомневался в своем триумфе. Он замедлил бег. Тогда она увидела, что ров — на дне, по краю — совершенно сухой. Спрыгнув туда, она получит фору и избавится от погони; нужно будет лишь пройти внизу двадцать или тридцать шагов, вдоль больверка. Она прыгнула. И до пояса провалилась в чернильно-черную, дурно пахнущую грязь. Даже, опрокинувшись вперед, угодила туда руками. Рихард стоял на больверке, над ней. «Я тебя вытащу», — сказал он. И протянул ей руку. Она ухватилась за эту руку. Засасывающая, неприлично хлюпающая грязь отпускала ее как бы с неохотой. Когда моя мама уже стояла на сухом месте, Рихард сказал: «Теперь мы квиты». И ушел. Обратный путь до дому ей пришлось проделать в одиночестве. В тот раз ее не стали пороть. Благодаря заступничеству отца. Но мачеха пролила соленые слезы. Сестра ревела. О посещении праздничной поляны теперь не могло быть и речи. Прекрасный теплый летний день был, можно сказать, отменен.

Мачеха, исполненная немого отчаяния, раздела ее, вымыла всю нижнюю часть тела — от пупка до ступней. Несчастье казалось неизмеримо большим. Рихарда настигло наказание. Сестра обвиняла сестру. Но зато мальчик и девочка полностью помирились. Он привел ее в какой-то дощатый сарай, спустил штаны и показал кровавые полосы на самой круглой части своего тела. «Била собачьей плеткой, — сказал он, — даже рубашки на мне не оставила. Такая зверюга! Я только сегодня более или менее могу ходить». Девочка приняла решение. Она отправилась вместе с Рихардом в дом ведьмы. Увидела эту самую собачью плетку, висящую на гвозде, возле печки. В печи горел красивый огонь. Девочка взяла плетку и швырнула туда. Ведьма это увидела, вскрикнула, но из трусости не полезла руками в огонь, не стала доставать плетку. «Что ты наделала?» — пробормотала она. «Я сожгла ее, потому что у тебя больше нет собаки», — ответила девочка. Наказания не последовало. Ведь эта женщина не была ведьмой. Она кормила и растила приемного сына, уж как умела. А еще она знала, что недавно выпорола его до крови, и, наверное, ей самой от этого было не по себе.

Это воспоминания «из вторых рук», — сказал я. — Все они, более или менее отчетливо, впечатались в мой мозг за одну тревожную летнюю неделю. В любом случае, такой перечень событий страдает неполнотой: всё протекает вне ландшафта и как бы за пределами человеческого мира. Правда, местный колорит здесь не вовсе отсутствует. Я ведь видел тот город: собор, замок, ратушу, старый отель, комнату «ведьмы» (хотя и заглянул туда лишь мельком), кукольный дом дочери кровельщика, кладбище с его могилами — как ухоженными, так и пришедшими в запустение. И все же такие воспоминания по большей части состоят из лакун. Возьми, к примеру, этот бег двух детей по улицам, вплоть до высохшего городского рва, над которым роятся мухи. Можно, конечно, представить себе, как они бегут; но мостовая, дома, которые что-то им говорили, пока они жадно хватали ртом воздух, картины их повседневной жизни и их жизненного опыта, их ссора и необходимость быть добрыми товарищами — все это остается смазанным, кажется неправдоподобным. Мы даже не знаем, как выглядел этот больверк, с которого она спрыгнула.

Может, это был всего лишь покрытый дерном край канавы. «Заулок» предстает в этом рассказе чуть ли не как идеальное место для преступлений, а был, может быть, лишь заурядной идиллической тупиковой улочкой… Старая крестьянка — не знаю точно когда — угостила мою маму свежеиспеченным хлебом. Дала ей большой, как колесо, ломоть ржаного хлеба, намазав его сперва маслом, потом черным сливовым повидлом, а поверх всего этого — еще и коричневым густым медом. Я не знаю, кто была эта добрая и щедрая женщина. Может, моя прабабушка?

— Это уже история, Аниас: человеческая история, донесенная до нас преданием, но подвергшаяся искажению, — то есть нечто изначально вполне реальное, однако утратившее свою реальность, — сказал Тутайн. — Это история твоей матери. Обладающая точно такой же значимостью, что и история Александра Великого, или царицы Савской, или королевы Наваррской, или Клеопатры, или русской царицы Екатерины. Историю всех людей сохранить невозможно. Она будет забыта. Постепенно забудется все. История моих родителей уже почти забыта, хотя я, их сын, еще жив. Только часовая лавка моего отца — похожая на лабораторию некроманта — до сих пор существует за колоннами и опорными столбами многооконной галереи. Некоторые люди полагают, что все повторяется. Все в мире будто бы представляет собой возвращение: возродившееся прошлое. Александр, мол, существует и сегодня, он будет существовать завтра и всегда — до скончания веков. Порка и собачьи плетки; ведьмы, измывающиеся над детьми; мачехи и умершие матери; сыновья, непохожие друг на друга, и похожие друг на друга близнецы; пришедшие в упадок и перекопанные могилы… Через тысячу лет ты расскажешь мне то же самое еще раз, а я расскажу тебе о досках над навозной ямой и о своем сказочном отце. Но мы к тому времени забудем, что такое уже было. Я убью Эллену, и ты снова простишь меня. Мы попытаемся любить друг друга, как любят виноградные улитки, но будем вновь и вновь обнаруживать, что для нас природа все-таки является чем-то иным, нежели для этих медлительных существ, носящих на себе свои домики. Сейчас это забыто и будет забыто снова, будет вновь и вновь забываться, чтобы оно могло повториться, чтобы такой жизненный опыт никогда полностью не созрел, чтобы Книга хроники, куда записывается всё, вплоть до мельчайших событий в жизни самых ничтожных тварей, не разрослась бы до бесконечности и не заполнила бы собой Универсум: повторение, возрождение, и еще раз — всё то же… Я боюсь, что некий Творец переоценил свои силы. Время увеличивает пространство: по мере развертывания каждого, даже самого короткого, потока событий пространство разрастается, словно штамм бактерий. Мы стоим посреди какой-то дурной правды. Мы между тем только страдаем. Собачьи плетки, убийства, грязь и бездонный страх перед смертью, в существовании которой никто из нас не сомневаемся. Которая определенно придет. Неотвратимо. Сегодня или завтра. Однажды, по ходу наших дней. Как приходит голод, как приходит сон. Кто был рожден, не может вернуться в утробу матери. Он должен двигаться вперед, какой бы ад ни был ему уготован. Телесные недуги, слабоумие и безумие, идеализм, цинизм — ничто не будет принято в качестве оправдания. Каждый должен пройти через это: неважно, глуп он или умен, порочен или убережен от пороков, хром или безумен, красив или уродлив, относится ли к мужскому или к женскому полу; даже андрогины в этом смысле не составляют исключения. Исключений здесь вообще нет. Кто был рожден, должен пройти путем скорби, дорогой страданий. Так или иначе. И потом вновь и вновь повторять этот путь. Еще раз. И еще… Так думают некоторые люди. Другие полагают, что это никогда не прекратится. А третьи — что прекратится, но лишь по прошествии неизмеримых времен. Только животные и очень немногие пропащие верят в окончательную смерть.

Тутайн, помолчав, продолжил:

— Люди на протяжении истории постоянно подвергаются забою. Поля сражений покрывают землю чуть ли не сплошь. Все поля — это поля сражений. Все города — живодерни. Каждый человек и каждое животное — если вспомнить об их склизких кровавых потрохах — представляет собой живодерню. И тем не менее нам говорят, что все живое священно. Душа, которая сама по себе слепа и глуха, бесчувственна и бездвижна, нуждается в Теле, чтобы через врата его чувственного восприятия в нее хлынули окружающий мир и время. И любовь. Без плоти Душа не познает любви. Почему же тогда всегда презирают Тело, которое тащит на себе бремя страданий и, как смышленый слуга, обслуживает тысячи образов любви? Разве сама Душа не хочет любить? Разве стремление к любви присуще только необузданному Слуге, вылепленному из глины и имеющему руки, ноги, пупок, соски и причиндалы в промежности? Тогда что она вообще такое — эта Невидимая, Немая, Не-умеющая-себя-выразить, Не-способная-воспринимать? Нет-нет, скальпель философа-патологоанатома никогда не найдет границу, где они срослись, эти двое, которые друг без друга ничто: один — ком глины; другая — обобранная, утратившая все силы, даже силу тяжести. И в кустах не прячется ничего такого, чего бы там ни было всегда. Это не Душа, изголодавшаяся по плоти. Это, самое большее, — один из старых отвергнутых знакомых, кто-то, облеченный в собственную плоть. Какой-то владыка местной гнили.

— Если она любит, — сказал я, — если именно она любит, тогда должны быть мужские и женские души.

— Ты ошибаешься, — возразил он. — Тело, что очевидно, — двойственный образ; оно призвано к исполнению одной определенной функции. Все ангелы — существа мужского пола, никто в этом не сомневается; и все мы любим гермафродита — если решаемся заглянуть в глубину собственной души. Правда, такое признание нарушает порядок тварного мира и противоречит религиям (хотя я не знаю, почему именно они должны быть столь ханжескими). Когда по весне деревья, кусты и просторные луга начинают цвести и от всего сердца испускать ароматы, а птицы, чувствуя прилив производительной силы, щебечут и свистят, тогда простодушные возвышают голос и хвалят Господа, который всё это сотворил, и говорят, что это прекрасно и возвышает душу. Да, это прекрасно и возвышает душу: что природа не стыдится себя и что яркие краски и вызывающие формы — которые должны соблазнять, свершать великую работу искушения, — что это безудержное исступление, это чудовищное спаривание имеют место на виду у всего мира, ясным солнечным днем. И пчелы переносят оплодотворяющую цветочную пыльцу, ветер чреват мужским началом, воздух наполнен вонью неотвратимого спаривания. Лягушкам в прохладной воде, рыбам все это представляется правильным. Соприкосновения — их счастье: чувство, не отмеченное ни плюсом, ни минусом. А мы, люди, думаем и знаем, что любовь состоит из еще более тонкой материи. Просеянной через сито высшей мудрости. И что она, как и злоба, способна на все.

— Но она слепа, хотя и могла бы смотреть яснейшими глазами тела, — сказал я.

— Не слепа, а ужасно своевольна, — сказал он. — Она ежедневно, с самой ранней юности, купается в телесных соках: в крови, в слюне, в освежающих и гнилостных гормональных жидкостях. Она — настоящая колдунья. Она заколдовывает нас и весь мир. К кому бы или к чему бы она ни прикоснулась волшебной палочкой, это подвергается изменению. Ее власть больше, чем у Цирцеи, когда-то превратившей орду мореплавателей в хрюкающих свиней.

— Разве не красота является приманкой для нашей любви? Я почти уверен, что это так, — сказал я.

— Красота или не красота… — раздумчиво протянул он. — Я не сумел бы определить сущность красоты, но само слово, на мой вкус, излишне торжественно и надменно. Существуют числа и выраженные в них ритмы, гармонические и дисгармонические сочетания. Любовь — это не эстетическая манифестация. Грациозное, приятное, красивое — такое сразу нравится нашему чувственному восприятию; в совокупности всё это меньше, чем великое слово «любовь», но перечисленных понятий достаточно, чтобы объяснить нашу многообразную склонность к другому существу. Люди легко могут договориться между собой, что должно считаться красивым или грациозным. (Впрочем, видя некоторых роскошных животных, мы готовы без всяких оговорок приписать им предикат «красота».) Скульпторы исторических эпох демонстрировали значительное сходство вкусов, когда речь шла об изображении человека. Правда, художники средневековья и Ренессанса очень часто изображали беременных женщин (что сегодняшнему среднестатистическому зрителю не кажется особо привлекательным). Возможно, в то время состояние беременности было чем-то настолько нормальным и почти постоянным, что оно стало неотъемлемой частью образа прекрасного человека женского пола. Ведь и коровы на наших лугах — это, почти без исключения, оплодотворенные, стельные самки. Но раньше, когда человечество, отделенное от большинства своих позднейших изобретений, еще, в связи со сменой времен года, страдало от периодически возвращающегося голода, Природа придумала для людей — по крайней мере, для женщин — возможность отложения жира в ягодицах, подобно тому, как она изобрела горб для верблюдов и дромадеров. Вообще Природа умеет обращаться с жиром. Жир китов и тюленей, жир на ребрах свиней, жир в молоке, костный жир… Даже о Боге говорится: Стези Твои источают тук. Неудивительно, что и любопытствующие глаза человека с удовольствием смотрели на жир. Но для нас это уже времена седой старины. Сегодня жиром смазывают разве что волосы.

— Любовь все-таки заключена где-то в нашем нутре, — сказал я, — она ведь прибывает и убывает в нас.

— Ты совершенно прав, — согласился он. — Любовь — одна из многих функций души, но и тело в этом добросовестно участвует — или vice versa.

Я сказал:

— Глаза в этом тоже соучаствуют, не так ли? А значит, красота не может полностью укрыться от нашего чувственного восприятия и своими магическими силами тоже (наряду с некоторыми другими факторами) воздействует на любовь.

— Это идеалистическое представление об интересующем нас процессе, — возразил он, — и в таком представлении содержится много фальши. Ты не хочешь отказаться от понятия «красота». Ну что ж… Возьмем греческий мрамор. Мы ведь любим не только статуи из греческого мрамора или египетского гранита. Мы бы и не любили их, если бы камень ожил, как это случилось с Пигмалионом. Нам с тобой однажды встретилась такая ходячая статуя. Ты, наверное, забыл. Это было в Халмберге, в парной бане. Туда она, эта статуя, и вошла. Через дверь, из раздевалки, — прекрасная и нагая. Соразмерная. С отчетливо разработанными грудными мускулами; с маленькими темными сосками и ареолами, словно очерченными циркулем; с безупречным животом, полным каких-то излучин; с паховыми складками, будто выполненными одним из лучших мастеров; с бедрами столь совершенной формы, что невозможно ими не восторгаться; с мощно изваянными, красиво закругленными коленями; со стопами, пальцы которых напоминают флейту Пана; голова была изящной, взгляд — меланхоличным и темным; руки отличались должной твердостью и соответствующей толщиной; кисти рук — живые; такие, какими и должны быть мужские руки: со слегка намеченными венами; даже его срамные волосы казались красивым орнаментом, окружающим красивый символ юной мужественности. Ну и что же, мы из-за всего этого тотчас полюбили вошедшего? Конечно, каждый оборачивался, чтобы взглянуть на него. Две дюжины мужчин его рассматривали. Но они его не любили. Они только удивлялись. Он привлек к себе внимание. Необычная красота всегда привлекает внимание. Но когда она начинает двигаться, как двигался этот молодой человек, в нас возникает чувство отчуждения. Красивая статуя заключает в себе дух ее создателя. Красивый человек всегда стоит под сенью собственного духа. Мы любим не только плоть, мы любим и ее обитателя. Ты, Аниас, знаешь это. Я не хочу уменьшить твою радость от созерцания красивых людей; но ты всегда должен помнить, что тело, при всей его хрупкости, есть зеркало. Мальчики и девушки для утех могут нас радовать, если они красиво сложены; но я все же думаю, что сокровеннейшая наша любовь ходит по менее проторенным путям.

* * *

— Да, она ходит по менее проторенным путям, — согласился я.

Моя мама провела в Гастове еще несколько дней, в мечтательном полузабытьи, а потом мы отправились дальше, по направлению к побережью, и приехали в маленький, окруженный озерами городок, расположенный у реки, по которой плавали колесные пароходы, — посреди огромной плоской прибрежной равнины. В нескольких километрах оттуда виднелся холм, а на линии горизонта вырисовывались стены застывших темных лесов. По краям озер рос высокий, постоянно шумящий камыш, а берега реки были окаймлены кувшинками с их большими, восковыми, покачивающимися на плаву листьями. Цветы — ярко-желтые и белые; нежные, словно плоть; выходящие из зеленых почек-лодочек. Таким предстал перед нами город Небель. Шесть тысяч человек проживало в нем. Некоторые относились к широко разветвленному семейству Бонин, давшему это имя — после ее вступления в брак — и сестре моего дедушки. Рихард Бонин, двоюродный брат моей мамы и ее друг детства, имел в этом городе магазин. Был здесь еще и пекарь с такой же фамилией, благословенный множеством детей, которые, в свою очередь, тоже нарожали детей. Вокруг, на плоской равнине, жили и другие дальние родственники. Их всех — или, по крайней мере, некоторых — собиралась навестить моя мама.

Едва приехав в Небель, я сразу почувствовал, что обстановка здесь легче и дружелюбнее. Да и мама заметно повеселела. Мне даже кажется, мама там стала носить более светлые платья, чем в Гастове. На железнодорожном вокзале, расположенном далеко от города, она наняла коляску, и мы весело покатили: по обсаженной деревьями проселочной дороге, через шлюзовой мост, мимо паровой мельницы, по ухабистой булыжной мостовой — до Рыночной площади. В гостинице «У зеленого дуба» мы оставили багаж. Мама не собиралась стеснять родственников, принуждая их проявить гостеприимство. Но прием, который нам оказали в доме пекаря, и приглашение остановиться у них были проникнуты такой искренней сердечностью, что из намерения жить в гостинице ничего не вышло. Мама все же поставила условием совершенную свободу своих действий и маршрутов; и предложила, что будет ежедневно платить по двойному талеру. Не знаю, было ли это предложение принято…

Описание дома и его обитателей: дом был старый. Подвальные своды, с замечательными закругленными арками, происходили из семнадцатого столетия. Сам дом, видимо, когда-то пережил пожар и был отстроен заново; новые стены и балки тоже успели прослужить не меньше ста лет. Мой отец много лет назад пытался отговорить пекаря от покупки этого дома. Дескать, дом слишком старый; поддержание его в нормальном состоянии обойдется недешево. Отец ошибался. Да пекарь и не последовал его совету. Стропила высокой крыши немного прогнулись; но они были из дуба и могли еще долго выдерживать вес тяжелой красной черепицы «бобровый хвост», изначальный цвет которой постепенно скрылся под копотью и зеленым мхом. — С улицы в дом поднимались по истертым ступеням из песчаника, потом нужно было пройти через большую двустворчатую дверь. Дальше — прохлада затененной передней. Там стояли два могучих фламандских шкафа. Жена пекаря — я называл ее тетей — была голландкой. Высокая, полная… Она управляла обширным хозяйством, демонстрируя властную силу и доброту. Всякий раз, когда день приближался к своему апогею, то есть к полуденной трапезе, тетя подходила к буфету, доставала оттуда бутылку можжевеловой водки и выпивала две рюмочки, чтобы в ней сконцентрировались покой, проницательность и новое рвение к работе. Только после этого она садилась за стол вместе с остальными. К остальным теперь относились также моя мама и я. Это был длинный широкий стол, накрытый домотканой льняной скатертью. Посередине стоял большой кувшин с водой, окруженный дюжиной стаканов. Пекарь (я называл его дядей) к этому времени только поднимался с постели и пунктуально являлся к трапезе. Он носил кустистые поседевшие усы, а также очки и одевался так, чтобы не привлекать к себе внимания. У него были могучие плечи — из-за того, что всю жизнь таскал мешки с мукой; и он казался малорослым, поскольку ноги у него искривились (из-за таскания тяжелых мешков с мукой). Он всегда выглядел немного сердитым; но характер у него был мягкий: он не отказывал никому, кто обращался к нему с какой-либо просьбой. Потому и получалось так, что в этом доме за обедом каждый день собирались гости. Когда крестьянин, или ремесленник, или кто бы то ни было приезжал из деревни в город, он вступал в беседу с пекарем — или (если тот спал) со статной голландкой — и прозрачно давал понять, что еще не получил ни от кого приглашения на обед. И тут же, без особых околичностей, получал такое приглашение. Другие — постоянные покупатели хозяина или люди, каким-то образом сумевшие с ним сблизиться, — просто появлялись ко времени обеда и усаживались за стол, не дожидаясь, когда их пригласят. «Гости скоро объедят ему нос и золи», — говорил мой отец о таком чрезмерном гостеприимстве. Но мастер на подобные упреки отвечал: «У пекаря всегда найдется хлеб». За свою жизнь он не накопил никаких богатств; но зато и особых забот не имел. — Один из его сыновей эмигрировал в Америку. До этого он изучал ремесло пекаря. И должен был со временем взять в свои руки дело отца. Но в маленьком городе он чувствовал себя слишком стесненным. Он испытывал неудержимую тягу к свободе. Еще будучи подмастерьем, он перемещался с места на место, из одной страны в другую. Однажды он отказался снять шляпу перед каким-то кардиналом. В результате чернь избила его, а полицейские подвергли задержанию. Поскольку он имел при себе похожий на кинжал нож, против него возбудили бессмысленный уголовный процесс. Его оправдали. Но это происшествие стало для него поводом, чтобы отправиться на другой континент. Теперь он пек хлеб в Новом Свете. В одном из больших городов. Он давал работу двадцати подмастерьям и был на верном пути к тому, чтобы стать состоятельным человеком. В глубине души он благодарил того кардинала, и чернь, и полицейских, и даже нож — за то, что они наставили его на верный жизненный путь. — Взрослая дочь, Берта, помогала матери по хозяйству и, как только сам мастер усаживался во главе стола, начинала разливать суп, который дымился в пузатой супнице. Когда все присутствующие, получив свои порции, уже собирались опустить ложку в тарелку, появлялись и оба подмастерья — поспешно, с чувством вины из-за опоздания. Эти парни до обеда успевали снять запорошенную мукой рабочую одежду, поэтому поначалу я не знал, кто они такие. Они выглядели очень заспанными, зевали; с волос, только что расчесанных на пробор, капали вода или масло. Подмастерья не произносили ни слова. Берта снова поднималась, чтобы и им тоже налить супу. Позже, когда обед приближался к концу, в комнату проскальзывал юный ученик. От голландки он получал укоризненный и одновременно прощающий взгляд. Он всегда был смертельно уставшим. Ночная работа сильно утомляла его молодой организм, хотевший не только бодрствовать и печь хлеб, но еще и расти. В ранние утренние часы этот мальчишка спал непробудным сном камня. Конрад даже меня соблазнил на то, чтобы, пока ученик нежится в кровати, положить ему на лицо подушку. Я убедился, что ученик моего посягательства не почувствовал. Еще прежде — не то первого апреля, не то в канун Великого поста — подмастерья вынули его, спящего, из постели, снесли вниз по лестнице и положили на половицы прихожей. Он лежал там, в ночной рубашке, не просыпался, и возмущенные покупательницы, хотевшие пройти в лавку, его увидели. Они, конечно, разбудили бы его, если бы в объятиях Морфея он не выглядел милее и безмятежнее, чем обычно… Я не знаю, чем эта история закончилась. Уж наверное, голландка, или Берта, или сам мастер восстановил порядок в прихожей.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

В то лето у нашего хозяина гостили еще и две его внучки, дочери лесного объездчика. Их звали Элизабет и Зельма. Прежде я вообще не знал об их существовании, а они — о моем. Они, в своих светлых платьицах, сидели за столом рядом со мной. Элизабет была на год с лишним старше меня. Большая девочка, имевшая некоторый опыт относительно поцелуев. Я тоже раз или два целовался с ней и воображал, будто это нечто грандиозное и запретное. (Мими от такого умерла.) Собственно, мне эти поцелуи не нравились — точнее, нравились лишь потому, что я знал или догадывался, что и Конрад целовался с Элизабет. Зельма была младше меня и красивей своей сестры, но при наших поцелуйных играх она в расчет не принималась. Однажды, когда мы сидели за обедом, разразилась гроза. Молнии словно образовали над городом огненный хохолок. Хлынул такой сильный дождь, что мостовые сразу покрылись толстым слоем воды. Под дождем, по запруженной воде с улицы прибежал Конрад. Он сказал: «Дождь с пузырями: лить будет два часа». Он оказался прав. Взрослые мало-помалу покидали обеденный зал. Ученик тоже ушел и снова улегся в постель. А обе внучки хозяина, Конрад и я — мы оставались возле стола, с которого уже убрали посуду. Через два дня должен был начаться стрелковый праздник. Я еще никогда не присутствовал на стрелковом празднике и потому жаждал услышать хоть какие-то крохи о том, что там обычно происходит. «Будет хорошая погода, — сказал Конрад, — после такой-то грозы». Но его радость была половинчатой. Я уже знал, почему он не может радоваться в полную силу. Я слышал его историю. Я встал коленями на стул возле одного из окон и смотрел наружу: как падают крупные капли и как пузырится серая вода на мостовой. Это был серебристо-мерцающий, обстоятельный дождь — из тех, что не утомляются быстро. Думаю, в комнате было сумрачно, потому что тучи над городом висели плотно и низко. Я смотрел наружу и думал о нем. Не припоминаю, чтобы я делал еще что-то, кроме как смотреть наружу и думать о Конраде, хотя и сам он, и две девочки находились вместе со мной в комнате. Он был сыном забойщика скота, чей низенький дом я видел на противоположной стороне улицы. Угловой дом, как и дом пекаря; но не внушительный, а скорее невзрачный, грязновато-желтого цвета — размытая дождем охра. В тот день влажные стены дома казались еще более безрадостными. Конрад был на год старше, чем я. Ему предстояло пройти обучение у забойщика скота и самому стать забойщиком. Я не пытался нарисовать себе это будущее. Я только думал, что оно плохое. Но что такова судьба Конрада. Его мать умерла на родильном ложе, когда он пришел в этот мир. Забойщик женился вторично. История, которую я уже знал, которая не должна бы происходить, но происходит снова и снова. Его отец здравствовал. Он был толстым. Толстые кисти рук, толстое лицо. Золотые перстни на пальцах. Лицо всегда гладко выбрито, щеки отливают синевой. Кроме того, черные усы, как у пекаря — седые. И на подбородке воронкообразная ямочка. Я боялся его. К счастью, он лишь изредка появлялся в городе, так что мне не часто приходилось его видеть. Он покупал в окрестных селах скотину и перепродавал ее. Он был метким стрелком (в чем я вскоре убедился) и потому не упускал случая покрасоваться в тире или на праздничном лугу. Его часто приглашали выпить, потому что с прошлого года он числился королем стрелков, так что пребывал в хорошем настроении, и его присутствие казалось менее опасным. Я никогда не видел, чтобы он сделал что-то непривлекательное. Он вызывал у меня отвращение просто потому, что был отцом Конрада, но после смерти жены привел в дом мачеху, потому что работал забойщиком скота и потому что любил сына от нового брака — Фрица — больше, чем Конрада. Он не обращал на меня внимание, и я не могу припомнить, чтобы он перекинулся со мной хоть словом. В танцевальной палатке на праздничном лугу он заплатил за большую кружку мускатного пива для нас с Конрадом. Кружка была из металла, похожего на серебро. Пиво — сладковатое, с пряностями; в жиденькой пене плавали два ломтика лимона. Конрад и я, мы пили из кружки по очереди. Я почти потерял контроль над собой от счастья, и надежды, и опьянения. Это превосходило все мои ожидания — что я мог пить с Конрадом из одного кубка. Его мачеха была не кто иная, как старшая дочь пекаря, урожденная Бонин, а сын, которого она родила от забойщика скота, был всего на два года младше Конрада. Его звали Фриц. Он был тем, кого любят больше. Светловолосый, высокого роста — он отличался банальной красотой и крайней избалованностью. Конрад, следовательно, в результате заключенного брака стал — как пасынок — членом семейства Бонин. Отныне он принадлежал к этому семейству, хоть и оставался чужаком. А вот девочки, которых он называл кузинами, были настоящими отпрысками семейного древа — племянницами его мачехи, детьми ее сестры.

Теперь, когда съехалось много гостей, Конраду пришлось уступить свою комнату старшей кузине, Элизабет. Голландка твердо придерживалась правила, что представители разных возрастных и половых групп должны быть отделены друг от друга — по крайней мере, ночью. Из передней пекарского дома, где стояли фламандские шкафы, широкая прямая лестница с затейливыми деревянными перилами вела на верхний этаж. Если не считать маленькой гостиной, там располагались только спальни. Спальня хозяина и хозяйки. Спальня обоих подмастерьев. Комната Берты. Каморка ученика. Вторая каморка, куда поместили меня. Богато обставленная комната для гостей, окнами на улицу, которую отвели моей маме. (Зельма спала в помещении на первом этаже.) Помещения, в соответствии с планом дома, соединялись коридором и находились далеко друг от друга. Окна каморки ученика и моей комнатки как бы образовывали прямой угол и выходили во двор. Оказалось, что при распределении постелей для Конрада ничего не осталось. Для него, конечно, могло бы найтись место в родительском доме; но, видимо, взрослые сочли нежелательным, чтобы он спал под одной крышей с Лизбет. Порешили на том, что ночи, когда ученик работает, Конрад будет проводить в его постели. Рано утром, в полпятого, к нему присоединялся вусмерть усталый товарищ; но взрослые не видели в этом ничего плохого или обременительного, потому что в полшестого Конрад вставал, чтобы дать корм отцовским лошадям. Если отец собирался совершить поездку по окрестностям, Конрад должен был еще и вытащить из сарая коляску, хорошенько почистить ее и запрячь лошадь. Забойщик скота владел двумя лошадьми и двумя повозками. Молодой кобылой-полукровкой, рыжей масти, — быстроногой, но очень маленькой, бодро рысившей, когда тучный хозяин восседал высоко над ней на сиденье коляски, — и старой гнедой черногривой кобылой с прогнувшимся крупом, которая тащила легкую плоскую телегу. На телеге разъезжал Конрад; и вместе с ним, уже через считаные дни после нашего с мамой прибытия, — я. Прежде чем начались эти совместные поездки, со мной что-то случилось. Я впал в такое состояние, что стал испытывать безграничное сочувствие к Конраду. Сочувствие преувеличенное, нелепое, душераздирающее… которое, незаметно для меня, переходило в нежность, в бездеятельную потаенную нежность, в сладостно тлеющую лихорадку. Прежде едва ли случалось, чтобы какое-то чувство так легкостопно, не требуя от меня раздумий, одерживало верх над моей привязанностью к маме. Это было очень пластичное чувство, сравнимое с удовольствием от поедания зрелых, пропитанных солнцем ягод. Однако столь далекое от сладострастия, что оно не нуждалось в том, чтобы хоть чем-то выдать себя. И ничем себя не выдавало. Даже прикосновением. Разве что я искал его близости. И все чаще оказывался во дворе или в конюшне забойщика скота, где Конрад по большей части выполнял какую-то работу. Для взрослых (наверняка и для него тоже) это было легко объяснимо и простительно; они думали, что я ищу себе товарища. Моя мама только радовалась, что я немного отдалился от нее. Она собиралась предпринять такие вылазки, во время которых мое присутствие ее бы стесняло. А между тем ей было бы неловко намекнуть мне на что-то подобное. Поэтому глаза ее загорелись, когда я признался, что был бы ей благодарен, если бы она разрешила мне проводить дни с Конрадом. Я рассказал, что имею намерение помогать ему чистить лошадей. Я попросил разрешения сопровождать его во время поездок — целый день. Для меня это было такое большое желание, что я едва ли осмеливался надеяться, что оно исполнится. Я полагал, что буду лишь поверхностно огорчен, если мне это запретят. Я бы тогда остался дома и грезил о Конраде. В то время я умел грезить лучше, чем теперь. Но мама одобрила все мои желания. Более того, она пошла мне навстречу. Она сказала: «Он такой славный мальчик. Я рада за тебя, что дело обстоит так». Она договорилась с голландкой, что та будет заботиться о нашем провианте. Я получил несколько серебряных монет на карманные расходы. Мама очень часто нанимала для себя экипаж. Однажды она уже с раннего утра отправилась за город. Она хотела навестить того двоюродного брата, который не смог стать мещанином-земледельцем в Гастове, потому что полный крестьянский надел достался его сестре Альме; которому пришлось искать счастье в другом месте и который теперь владел хутором в нескольких милях от Небеля. Эта любовь в маме еще не умерла. Мама вернулась из поездки потрясенная. Она не рассказывала о своем кузене Франце. Но она сказала: «У него пятеро чудесных детей. И старший — он тоже работает на хуторе — похож на него, каким он был в молодости. Так похож! Я в самом деле подумала, что это он. И что всего прошедшего с тех пор времени вовсе не было». Она заплакала. Но потом загладила эту неприятную для меня сцену (я догадался о страшной взаимосвязи фактов), когда обняла меня и сказала, совершенно утешенная: «Зато у меня есть ты». И я почувствовал, что она любит меня не менее горячо, чем того молодого человека, которого сегодня увидела в первый раз — на крестьянском хуторе где-то за лесами. О чьем существовании она еще утром не знала.

Поскольку каморку ученика с ним теперь делил Конрад, я часто останавливался в темном коридоре, откуда двери вели к ответвлениям — к этой каморке и к комнате подмастерьев. (В мою же каморку надо было входить из квадратной прихожей, что располагалась возле устья лестницы.) Я видел, как спит в дневное время ученик. Я видел спящих подмастерьев. Эти мужчины, по вечерам так весело насвистывающие в пекарне, в постелях казались мне отвратительными. От них исходил запах пота или грязи. То есть испарения взрослости, которые были мне противны. Кроме того, подмастерья лежали, как дышащие мертвецы, — с полуоткрытым ртом, спутанными волосами, бесформенными кулаками, бледными волосатыми ручищами. Окно было затемнено. Чтобы солнце не проникало в комнату. Одевшись, подмастерья преображались. В своих пекарских костюмах казались симпатичными и радостными. Белые колпаки скрывали их волосы; а лица тотчас припудривались питательной мукой. Такими они мне нравились. После полудня они кололи во дворе буковые поленья для хлебопекарной печи. Я смотрел на них из окна своей комнаты. Они, запрокинув головы, кивали мне и начинали махать топорами так, что дерево пело. Этот двор был маленьким и без всякой зелени: там не росло ни деревца, ни пучка травы. Напротив своего окна, в глубине, я видел дверь свинарника. По сторонам от нее находились два сортира. Время от времени один из подмастерьев исчезал там. Это мне не нравилось. Не нравилось, что они справляют естественную нужду, не снимая пекарских облачений. Я все еще был очень чувствительным. Еда вызывала у меня отвращение, если туда попадала летняя муха.

Царство пекарни помещалось в цокольном этаже. Оно поражало воображение. Прежде чем попасть туда — из передней, — ты проходил мимо кухни. Кухня радикально отличалась от кухни моей мамы. Гигантские кастрюли, медные и латунные, висели на стенах. В таких кастрюлях готовились на плите соки и варенья. Голландка бросала в котлы с закипевшей водой целые сахарные головы. В той же кухне она делала и тесто для кексов. Горы нарезанных цукатов и отборного изюма громоздились перед ней на столе. В больших чанах тетя размешивала остальные ингредиенты. Десятки глиняных форм стояли наготове на столе, во всю длину стены. Одну форму за другой женщины ставили на массивные весы и помещали туда килограмм или два кило готового теста. Ученик относил наполненные формы в пекарню. На меня деятельное хозяйствование тети и Берты производило столь сильное впечатление, что я ни разу не осмелился зайти в кухню, а всегда только подолгу стоял возле открытой двери…

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Собственно пекарня состояла из трех помещений: в одном выпекали хлеб, в другом готовили тесто, в третьем хранилась мука. «Тестовое» и «мучное» помещения располагались выше печи. Чтобы попасть туда, нужно было подняться по лестнице. Там было очень тепло, и ты, хотел того или нет, мгновенно оказывался припудренным мучной пылью. Там же хранилось в больших корытах и тесто для коричневых пряников, которое готовилось летом, а выпекалось только к празднику Йоль. В тесто добавлялись: целая бочка сиропа, мешок миндальных орехов, большая корзина цукатов, сливочное масло, составлявшее третью часть всего объема, несколько лопат пряностей. И потом тесто покоилось. Месяц за месяцем: оно затвердевало так, что позже, дабы придать ему эластичность, его приходилось разбивать молотками. Хлебная печь была старинного образца. Ее кирпичный свод прогревался живым огнем. Много тонн наваленного сверху битого стекла служили для теплоизоляции. Отрытое газовое пламя на конце подвижного рычага можно было ввести — через специальное отверстие — внутрь печи, чтобы осветить ее. Медленно убывающий жар обеспечивал естественную последовательность выпекания для разнообразных сортов хлеба и выпечки. Каждое изделие, выходившее из этой печи, подрумянивалось по-своему и отличалось, пусть и незначительно, от других подобных изделий. Это еще не был тот проклятый хлеб больших городов, что выплевывается машинами. Он возникал на протяжении ночи. Черный хлеб, хлеб грубого помола, хлеб из просеянной муки: кругляши, выпекаемые вплотную друг к другу. Пшеничный хлеб, формовой хлеб, круглые булочки, полусладкая и сладкая утренняя выпечка, «рогалики», «звездочки», «улитки», «иудины уши», плюшки, посыпанные сахаром, пирожки и «коринфские булочки» с изюмом. Каждое утро было великолепным. Когда мы садились к столу пить кофе, тетя говорила мне: «Сходи в лавку и выбери, что тебе нравится. Только бери побольше, чтобы наесться досыта». И я шел: шел через переднюю, открывал дверь в лавку. Там за коротким прилавком стояла Берта. На железных стеллажах вдоль стен штабелями громоздились противни. И свежий хлеб заполнял целую стену. И пахло печеным сливочным маслом и растопленным сахаром, сладкими алкогольными испарениями дрожжевой выпечки. А иногда еще заходил подмастерье, приносил последний плоский пирог со сладкой присыпкой или с сочащимися маслом кратерами в миндально-сахарной корочке. Или это был фруктовый пирог. Я не знал, что выбрать. И Берта говорила: «Возьми это, возьми то». Все было замечательно. Я, конечно, видел, что хозяин и подмастерья должны тяжело работать. Руки у них как дубины, плечи — широкие и поникшие. Они стоят, потные и с закатанными рукавами, перед духовкой. Или перед корытами. Пока они месят тесто и формуют хлеб, в печи колеблется красное пламя. Когда же дрова сгорают, оставляя лишь жар и пепел, плоскую топку надо дочиста вычистить влажными вениками на длинных рукоятях. Хлеб, уже сформованный и в этом смысле готовый, надо задвинуть в печь. А потом — снова вытащить, сделать надрезы ножом и отполировать их водой. Потом — снова задвинуть в печь, чтобы хлеб допекся. Противни, наполненные мелким печеньем, нужно должным образом подготовить… Так много всего делалось за одну ночь. Хлеб для города. Пища. Множество удовольствий для желудка. По вечерам они весело насвистывали — эти парни в «печном» и «тестовом» помещениях. А по утрам выглядели уставшими. Ночь снаружи, в городе, была тихой; но вокруг печи стрекотали сверчки. Подмастерья говорили, что это «их птички». Хозяин немного досадовал на домашних сверчков; однако прогнать их не получалось. Ночь за ночью они выпевали на высоких тонах свою монотонную песню.

* * *

Временнáя последовательность тогдашних переживаний в моей памяти не удержалась. Я не знаю, увидел ли я Конрада уже в первый день нашего прибытия. Я также не знаю, понравился ли он мне сразу. Моя нежность к нему, любовь без стремления к сладострастию, с какого-то — уже неопределимого — часа просто существовала. И вместе с ней появилось особое счастье для меня: иметь право находиться поблизости от него.

Я, кажется, припоминаю, что стрелковый праздник пришелся на время, когда моя душа была уже целиком захвачена привязанностью к Конраду. Мое бытие словно опьянялось необычным наслаждением. Поэтому я как дурак поддался праздничному головокружению. Боли неразделенной любви я тогда еще не изведал. Духовой оркестр тянулся по улицам. Играли марши. Это мне не особенно нравилось. У меня уже тогда было ощущение, что такая музыка — нечто варварское. Нечто, рассчитанное на вкус горничных и пошлых девиц. Когда — в Уррланде — доктор Сен-Мишель однажды признался мне, что любит военную музыку, ее зажигательный ритм, барабанную дробь, блеск поющих на высоких голосах кларнетов и флейт, грубый тон тромбонов и непристойный — бас-тубы, мне пришлось сдержать себя, чтобы не наговорить ему черт-те чего. — Итак, я не присоединился к этому шествию. Ведь счастье пребывало рядом со мной. Конрад даже не выглянул на улицу; он работал в конюшне. Я ему помогал. Он вдруг ожесточился. Сказал: «Девушки там, где музыка». — «Я останусь с тобой», — ответил я, захлестнутый темной радостью.

Даже для беднейшего из бедных, когда его хоронят, звучит — пусть жиденький — колокольный звон. Однако могучие бронзовые глотки, громоподобные голоса над крышами, звучная медь огромных гудящих мух — Puls, Gloriosa, Царь-Колокол, La Savoyarde, Maxima, Dreifaltigkeit, Banchloche, Большой Том, Святой Петр, Сигизмунд, Мария или как там их всех зовут, — возвещают только о смерти избранных. Только для избранных гремят и глотки пушек. Их — избранных — дни рождения, их победы и тщеславие, их праздники обычно приправляют ухающим шумом пушечных выстрелов. Салют в небеса! — В тот день на гребне древнего вала, обсаженного двумя рядами старых лип, напротив старинной крепостной стены, поставили три или четыре маленькие железные пушки. Старый канонир с черными следами ожога на лице загружал черный порох в жерло орудия, банником загонял туда же бумажный ком, насыпал на запальную полку немного пороха, подносил к нему раскаленный железный прут, нагретый в тазу с тлеющим древесным углем, и из жерла с ревом вырывалось пламя, и бумажный шар летел к покрытой лишайником стене. Салют в небеса! Салют для бедных. Оплаченный салют для бедных, которые сами его и оплачивали. Да, они сами его оплачивали. Три выстрела за полкроны. Подходили батраки в новых пестрых галстуках и бедные ремесленники, которых, возможно, дома избивали их жены (во всяком случае, выглядели они так, что можно было это предположить), и неисправимые пьяницы, и герои дня — хорошие стрелки. Они платили. Салют для меня. Салют для задрипанца Карла. Салют для этого бедного мерзавца. Один талер для меня. Наш город должен это услышать. Что скажешь? Для принцессы ведь громыхают двадцать один раз, а для принца сто двадцать? Еще полкроны. Как для принцессы. Сегодня я не работаю. Сегодня будут стрелять, выстреливать, постреливать. Для меня. Тарабумбия! Здесь зашатается стена. Здесь люди узнают, кто я таков. Господь тоже должен это узнать. Они не должны мне… Все они могут мне… Салют для беднейших. Салют для каждого… Я хотел заказать салют для Конрада. Мама сказала: «Нет-нет, ты этого делать не будешь». — «Но они все заказывают выстрелы», — сказал я. «Конечно, — кивнула она. — Это забава для деревенских парней». Я остался стоять и с завистью наблюдал, как выстреливает и грохочет слава тех, кто оплатил такое. — Хотя мама и запретила мне это, но во многих других случаях проявляла великодушие. Она была в светлом льняном платье, в соломенной шляпке со страусовым пером и держала в руке солнечный зонтик с длинной изогнутой рукояткой из слоновой кости. Солнце, словно смарагд, сняло высоко вверху, в листве лип. После грозы было влажно и тепло. Комары появятся только к вечеру. Мы шли вдоль стены. Мама что-то мурлыкала себе под нос. Мы слышали доносящийся из тира лай винтовок. С праздничного луга надвигались приглушенный шум голосов и жесткое меланхоличное гудение оркестриона. Возле стрелковых мишеней маму поприветствовали двое или трое знакомых. Мы быстро покинули это место, где любители пострелять со смертельно серьезными лицами рассматривали мишени и примеривались к ним. Там были толстые и худые мужчины, долговязые и малорослые, старые и молодые. Все — в серо-зеленой егерской форме. Некоторые сбросили куртки, чтобы не потеть слишком сильно. Жутковатый звук свистящих пуль мало-помалу затерялся: мы уже добрались до праздничного луга. Там еще было относительно мало людей. Мама села на глянцево-белую деревянную лошадку одной из каруселей. Она даже не предложила мне покататься вместе с ней. Я остался на лугу в одиночестве. Снова присоединившись ко мне, мама стала оправдываться: «Я подумала, тебе это не понравится. Это забава для маленьких детей». Она подарила мне талер, но тут же разменяла его на мелкие монеты. «Ты можешь делать что хочешь, — сказала, — но если ты еще немного побудешь со мной, мне это будет приятно». Она направилась к палаточному ресторанчику. Палатка была очень просторной, украшенной еловыми ветвями, пестрыми лентами, гербами и гирляндами. На подиуме стояли оркестровые инструменты, но сами музыканты еще отсутствовали. Посередине палатки устроили танцплощадку. Мама заказала два бокала белого вина. Я был очень счастлив: ведь она обошлась со мной как с равным. Она была такой радостной. Я чувствовал, как прохладное кисловатое вино делает мои мысли радостными и недалекими, а ноги — тяжелыми. Я хотел только, чтобы пришел Конрад, но я знал, что это может случиться лишь во второй половине дня. От счастья и надежды слезы подступали к горлу. И мама была такой радостной… Она говорила мне много маленьких фраз. Была такой красивой и элегантной. На пальце сияло золотое кольцо с брильянтом. Я вскочил со стула и поцеловал ее оперчаточенную руку. Она, мягко и незаметно, руку забрала. «Сейчас мы немножко прогуляемся к озеру, — сказала, — и, может, найдем там черепаху». «Разве здесь водятся черепахи?» — спросил я. «Да, — ответила она коротко, — маленькие болотные черепашки». Мы отправились. Тропинка пролегала вдоль высоких зарослей рогоза. Стрекозы с жужжанием проносились мимо нас. А некоторые сидели в по-летнему тихих зарослях и думали о спаривании на лету, которое только что завершили. Во всяком случае, мне казалось, что так должно было быть в тот день. Я и сейчас могу представить себе мамин голос и как она подтвердила: «Да, они спариваются в полете». Мы не нашли никаких черепах, а только лягушек, которые поспешно прыгнули в воду. Мы сорвали несколько больших коричневых початков рогоза, мама без стеснения назвала их «бычьими причиндалами». Под солнцем распространялся какой-то землистый запах — запах ила. Воздух был теплым, как зажатая в кулаке птица. Ветер стих, так что стали слышны далекие прыжки щук, — и широко расходились круги блуждающих волн.

Стрелковый праздник продолжался два дня. Для меня они слились в один. Во всяком случае, эти дни не особенно отличались друг от друга. В палаточном ресторанчике мы угощались супом и жарким из говядины. К середине дня на луг пришли Конрад, Элизабет и Зельма. Конрада я сперва едва узнал, потому что он надел новый, из жесткой материи, костюм и вел себя в нем как-то по-новому, жестко. Я не помню его тогдашнего лица и внешнего облика: помню лишь, что на протяжении нескольких минут он оставался для меня чужим. Ощущение наподобие того, что исходит от свежей ссадины. Ты видишь, как течет красная нежданная кровь, через минуту или две начинаешь чувствовать боль, к которой постепенно привыкаешь и которая мало-помалу проходит… Вскоре на лугу собралось полгорода. Мы бродили среди громко болтающих, принарядившихся людей. Я опять глазел на всё то, что уже рассматривал утром. Мама окончательно меня отпустила. Она сидела где-то, пила кофе, грелась на солнце, радовалась и ждала всадников на украшенных лентами лошадях. «Густав, — сказала она мне еще раньше, — украшенные лентами лошади — это самое красивое, что есть на свете. Молодые парни и украшенные лентами лошади». Мы с Конрадом тем временем поднялись на вал. Установленные там пушки молчали. Ждали, когда мы подойдем. Канонир с черным ожогом на лице тоже ждал. Он уже зарядил этих лающих железных собак. Раскаленный прут лежал наготове поверх тлеющих углей. «Я сейчас оплачу салют для тебя», — сказал я решительно. «Нет, — сказал Конрад, — зачем попусту тратить деньги. Лучше подари мне эти полкроны». Мое ощущение счастья подскочило до высочайшей отметки. Я подарил ему крону. Разочаровав канонира. Мы вернулись на праздничный луг. Там увлеклись «лотереей сладостей». Я ставил мелочь за Конрада и за себя. Мы часто выигрывали. Он собирал чеки, действительные в течение целого года, которые можно будет оприходовать здесь, на лугу, или у любого кондитера в городе. Я же принес маме полный поднос булочек со взбитыми сливками, «голов мавра», сливочных безе, «напудренных локонов», пирожных, прослоенных кремом, эклеров, кусков сливочного торта, фруктовых «парфé» и кренделей из слоеного теста. Мама тотчас разделила все эти прелести между нами. Перед ней стояла рюмка ликера. Мама была в прекрасном настроении. Она протянула рюмку Конраду. «Выпей, — сказала, — ты такой хороший друг Густаву». Потом заиграла музыка. И появились украшенные лентами лошади. И — деревенские парни верхом на этих лошадях, в украшенных лентами широкополых шляпах. И мама, забравшись на стул, хлопала в ладоши. «Какая красота!» — кричала она. И я стыдился за нее, потому что никто другой на стул не забрался. И пыль взвихрялась. И медные инструменты гудели прямо нам в уши. И один парень танцевал на крупе тяжелого толстого коня. И моя мама сказала: «Вот чего я хотела бы — быть таким танцующим парнем… Ты только посмотри на коня, Густав, как понятливо он кивает головой! Ах, это сам Господь его сотворил, такого понятливого коня!» Потом начались конные игры. Я уже не припомню, в чем они заключались. Кто-то стоял на стремянке, крутил привязанную к веревке большую деревянную грушу, а всадники пытались на скаку ее ухватить. Пыль из-под копыт взвихривалась и долетала до нас. И музыканты дудели в трубы так, будто дуют в шофарот и должны обрушить стены Иерихона. Я совсем оглох. Но мама не собиралась спускаться со стула, хотя какой-то пьяный обнял ее за бедра. Мама оттолкнула его зонтом. Но радость ее не уменьшилась. Музыканты переместились в палаточный ресторан. Мы тоже переместились туда. Там-то забойщик скота и угостил нас с Конрадом кружкой мускатного пива. Время от времени где-то выныривала моя мама. Вечером она танцевала несколько раз, я уже не помню с кем. Я танцевал с Элизабет. Но главным образом — с Зельмой, потому что Элизабет танцевала с Конрадом. Все вокруг гудело и кружилось, перемещалось туда-сюда, слонялось без дела; помню ожидание чего-то, ощущение разгоряченности. Я плохо сознавал, что делаю. Я отхлебнул мускатное пиво из кружки незнакомого человека — просто потому, что испытывал жажду. Я поцеловал Элизабет, буквально оторвав ее от губ Конрада. Никто не обращал внимание на такое. Палатка была переполнена. Люди кричали и смеялись. Мужчины уже опьянели, и женщины тоже. То и дело где-то кричали «ура!» или провозглашали здравницу. Музыканты теперь играли в расстегнутых пиджаках.

Я не помню, как добирался домой. Шел ли я с мамой, или под ручку с Зельмой, или под руку с Конрадом. Я был настолько переполнен счастьем, жизнью, уверенностью в будущем, надеждой, грезами, действительностью, нежностью и смертельным опьянением, что усталость обволакивала мою голову мерцательной болью. Я определенно шел с закрытыми глазами, спотыкался о бордюрные камни. Однако кто-то меня вел. Мама, или Элизабет, или Конрад, или какой-то неизвестный… В своей комнате, при свете свечи, я, прежде чем надел ночную рубашку, увидел себя голого. Увидел собственными глазами этого человека, в котором помещалось все то, что я почувствовал и пережил и чувствую до сих пор. А я чувствовал — отчетливее, чем что-либо другое, — одно неутоленное желание. Но я не мог понять, хочу ли поцеловать Элизабет… или Конрада. В ту ночь я не мог провести такое различие. Я натянул ночную рубашку. И тогда пришел сон, благодатный сон, упорядочивающий наши мысли и чувства.

* * *

Башня старой монастырской церкви казалась покосившейся. На ней, наверное, когда-то кувыркался дьявол. В церкви был орган XVI века. Разреженный, резко-гнусавый соленый звук распространялся с западной эмпоры: манки трубных регистров и кованое серебро хрипловатых микстур. От корпуса рюкпозитива, украшенного резными фигурками откормленных, телесного цвета ангелов, от готического корпуса строгих форм, заключающего в себе главную часть органа, от педальных башен дух старых звуков просачивался вниз, в гулкий колонный зал. Я не осмеливался зайти туда, так сильно смущала, восхищала, изумляла меня эта едкая гармоническая соль. Соль земли. Я оставался под защитой башенного перекрестья и сквозь стеклянную дверь из всего порождающего звуки сооружения видел только парящих над ограждением ангелов, с толстыми ручками и ножками и с короткими крыльями. Чувственное великолепие этого звучащего мира. Радость с жирными ягодицами. Круглые солнца и планеты. Круглые животы и круглые толстые щеки. Стези Твои источают лýны и тук. — Эта церковь была для меня жутковатым местом. Большие липы отбрасывали тени на ее потрескавшиеся бурые стены. Пространство вокруг церковного здания заполняли могильные плиты. По ночам здесь прогуливаются умершие. Рассказал мне Конрад. Дескать, можно увидеть, как они бродят возле могил — как они когда-то жили. Когда-то жили… Да, парочки влюбленных без помех перешагивают через могилы и любят свою любовь в тени стен. Живые и мертвые пары… Они ведут себя так, как когда-то жили. Как живут. Как будут жить. Соль и сладость даны им. И свет луны. И глубокая тишина ночи… Но я боялся этого места. «Ночью мертвых можно увидеть в виде маленьких огоньков на могилах», — сказал кто-то. Огоньки мертвецов. День поминовения усопших. Свечи на могилах… Я начинал испытывать страх по вечерам, когда сгущался туман. Тогда я повисал на руке у Конрада. Серебристые сумерки надвигались с востока. Река, побелев, выходила из берегов и заполняла собою всю низменность. Луга окутывались дымкой. Кричала незримая птица. Над черным лесом едва тлела золотистая зелень. Воздух льнул к моим щекам, как теплая липкая паутина. Лишь время от времени к нам, идущим, тянулась более холодная струя воздуха, от воды: длинная тощая лапа тумана, с призрачными пальцами. Но мы с Конрадом, под руку, продолжали шагать с упованием и радостью — переполненные этим часом, переполненные неведомой жизнью, — по ухабистой дороге, ведущей к городу. Как правило, с нами были девочки. Часто — еще и кто-то из взрослых. Моя мама устраивала разные вылазки — пешие, в повозке или на пароходе. Она добилась, чтобы и Конраду разрешили в них участвовать. Эти вечерние возвращения домой, какое таинственное счастье таилось в них! Мы всегда тихонько переговаривались. Мы говорили больше об умерших, нежели о живых. Я однажды робко спросил Конрада о его настоящей маме. Он сказал, что она сгнила. Растворилась в… — да, в… Слова «земля» он не произнес. Сказал: маму опустили в кладбищенскую воду. Сам он не присутствовал на похоронах. Он тогда только родился. Но он знал, как это бывает с другими умершими. Могила, наполовину заполненная водой… — В те недели состоялись похороны, в которых, не знаю, по какой причине, приняла участие моя мама. Я дошел с нею до кладбища, но не до могилы. Я ждал ее на пятачке с зелеными насаждениями. Вернувшись ко мне после окончания погребальной церемонии, мама рассказала, что могила была наполовину заполнена водой. Что гроб опускали в воду. Маму это возмутило. Она выразила мнение, что можно было все устроить по-другому. Ей объяснили: город Небель располагается в 40 километрах от побережья, но на высоте лишь 1,70 метра над уровнем моря. Как же здешним могилам не наполняться водой? — Но мама уже в следующую секунду выдвинула новый упрек. Мол, пахнет гнилью. Она считала, что летом, в такую жару, трупы надо опускать глубже… Гнилью действительно пахло. Но мне казалось, что запах исходит из зарешеченных вентиляционных отверстий одного из песчаниковых склепов, наполовину выступающих над землей. В такие склепы помещают гробы. Один на другой и рядом друг с другом. Но прежде трупы бальзамируют, чтобы они не разлагались. Гроб и плоть в любом случае сгнивают, но в склепе это происходит медленнее. Может, на сей раз в склеп поместили труп, который не был забальзамирован… Говорят, еще лет сто пятьдесят назад, когда привилегированных умерших — священников, бургомистров, сенаторов, уважаемых купцов, дворян — хоронили в церквях, там царила невыносимая вонь. (Значит, и мои предки наполняли какую-то церковь нехорошими испарениями.) Иногда по ночам мне снится, что труп Тутайна — сундук в моей комнате — начинает вонять. Так же как вонял когда-то песчаниковый склеп на кладбище в Небеле… Была опущена в воду и сгнила. Опущена в воду. Да-да. Многих будут опускать в воду. Снова и снова. И они исчезнут бесследно… Князей и героев, мертвецов разбитого войска — тех специально хоронили под руслом реки, чтобы победоносный враг не осквернил их могилы. Для этого реку на время отводили в сторону. А потом вновь пускали по прежнему руслу. И мертвые воины покоятся в реках. В болотах. На дне морей… Нет, Конрад не верит, что его мама продолжает существовать где-то на Западе. Он никогда не получал от нее какого-либо знака. Она не могла его защитить. Она ничего не могла.

Тела исчезают, другие пребывают, Так со времен предков! Цари, которые были до нас, Покоятся в их пирамидах. Те же, которые строили гробницы, Их мест погребения нет. Что сделалось с ними? Я слышал речи Имхотепа и Хардедефа, Чьими словами говорят все. А что их места погребения? Их стены разрушены, Их мест нет, как не бывало. Никто не приходит оттуда, Чтобы рассказать, что с ними, Чтобы рассказать об их пребывании, Чтобы успокоить наше сердце До того, как вы пойдете туда, Куда ушли они. Будь радостен, Чтобы заставить забыть свое сердце, Что тебя похоронят. Следуй своему сердцу, пока ты живешь! {64}

Когда я шел только с ним, рядом с ним, мне не хотелось ни о чем говорить. Сердце у меня колотилось. Меня переполняло ожидание. Однажды мы шагали через шлюзовой мост. Река, черная и серебряная, выгибалась над запрудой. У берега стоял на причале маленький белый колесный пароход. Тут-то мой спутник и сказал это; темные, таинственные, нежданные слова. Он сказал: «У кобыльего молока сладковатый вкус». Я почувствовал комок в горле. Я был совершенно неопытным. Я даже не знал, каким образом рождаются жеребята. Не знал, что половые губы кобылы служат входом для жеребца и выходом для новорождённого. Придушенным голосом я спросил: «Откуда ты знаешь?» «Я сосал вымя», — ответил он. Мое невежество; глупость, обычная для жителей больших городов; известные мне предания о мировом зле — всё это побуждало меня думать, что Конрад совершил тяжкий грех. Вымя, соски, черное кобылье вымя… Я знал, конечно, что и у меня самого имеются пупок и соски. Но что я знал о плоти? Что знал о вымени коров, коз, овец, что — о кобыльем вымени? «Это вкусно?» — спросил я, чтобы глубже вникнуть в его грех. «Да, — подтвердил он, — хочешь разок попробовать?» — Мы свернули на боковую тропу, которая вывела нас в луга. Город не должен был слышать, как сильно мы богохульствуем. Я уже уступил желанию согрешить, то есть совершить зло. Если мой друг, прежде, мог сосать черное вымя кобылы, то и я хотел попытаться. Как бы дурно это ни выглядело в глазах людей. Конрад больше не заговаривал об этом. Что меня очень удивляло. Мы остановились на лугу возле какой-то дощатой ограды и смотрели через равнину в сторону серо-стального восточного горизонта. Моя грудь была недостаточно широка, чтобы вместить эту тайну. Вскоре я почувствовал себя отрезвленным. Настроение было скверное, потому что ничего не произошло. Разум подсказывал, что прегрешение его губ совершенно неустранимо. Пить под брюхом лошади… Кто-то — когда я был еще совсем маленьким — пустил мне в рот струю из коровьего вымени. — Я чувствовал внутри себя ледяную пустоту. Мою готовность силы земли отвергли. Я знал, что Конрад даже и не вспоминает больше о молоке кобылы. Ах, для него плоть — это предмет потребления. Он будет учиться на забойщика скота. Будет вспарывать вымя коровы или свиньи. Мы вышли на прогулку не для того, чтобы сказать или тем более сделать что-то непозволительное… Вдруг он наклонился и поднял из высокой влажной травы уздечку, которая была там припрятана. Перемахнул через ограду. Пошел наискось по траве. Ноги Конрада, до щиколоток, вскоре исчезли в светлой росяной дымке. Потом туман поглотил его целиком. Когда я опять увидел его, он вел в поводу старую кобылу своего отца. Оказавшись на тропинке рядом со мной, он запрыгнул ей на спину. Бросил: «Дорогу домой ты и сам найдешь». И поскакал прочь. Я еще постоял у ограды. Вокруг было очень тихо. Трава роняла капли. Мои ботинки промокли. Кричала незримая птица. Рядом со мной горестно вздыхала заполненная жижей канава. Где-то пищала тонкая струйка воды. Потом я увидел, как движутся над белой полосой стелющегося тумана задранные кверху головы коров. Мои ноги сами пришли в движение. Я и не заметил, как очутился между свинцовыми домами города. Слепящие отблески заката были раскиданы по всем мостовым.

* * *

В один из таких вечеров я, в своей комнате, подошел к открытому окну. Я был уже раздет и в ночной рубашке. Небо походило на темный бархат. Дневной жар солнца все еще тлел во дворе. Стены выдыхали тепло. Одеяло на кровати казалось слишком тяжелым. Я вбирал в себя большими глотками подвижный воздух, который над речными долинами и озерами сделался нежным и напитался особым ароматом. Что-то сладкое, чистое и вместе с тем гнилостное… Воздух, который постоянно обновляется и обновляет нас… И тут я увидел его: точно так же, как я, стоящего у открытого окна своей комнаты; пренебрегающего постелью, которую ближе к утру ему придется разделить с учеником. В ту же секунду меня захлестнула нежность. Я пристально посмотрел на него. И он посмотрел на меня. Горящая свеча в его комнате и такая же свеча в моей давали достаточно теней и света, чтобы можно было понять: мы с ним прикоснулись друг к другу глазами. Я не мог его отчетливо рассмотреть; но мой дух сформировал для меня его образ. Мои мысли растаяли. Лишь одно несказанное чувство поддерживало меня в состоянии парения. Я был настолько переполнен предощущением наивысших свершений, что не испытывал никакого желания. А когда желание все-таки появилось — через час или около того, — прекраснейшее мгновение уже миновало. Конрад шевельнулся. И я шевельнулся. У меня еще раньше возникла мысль попросить его, чтобы он спал в моей постели. Раз уж он делит постель с учеником, то, наверное, мог бы разделить ее и со мной. Такой вывод казался мне элементарным. Правда, сама мысль о нем была тяжелой — нагруженной величайшим счастьем, какое я мог вообразить. Нагруженной тайной этого мира. Я был готов к соприкосновению, сущность которого для меня еще не открылась. От страха, что я не сумею произнести ни слова, сердце чуть ли не выскакивало у меня из груди. Я и не произнес ничего. И он — вероятно, разочарованный тем, что я ничего не говорю, — отошел от окна. Я упрямо смотрел во двор еще некоторое время; потом присел на край кровати. Я попытался представить себе, чего он ждал, почему так долго стоял у открытого окна. (Я знал только, почему сам так делал.) Разве это не мой прямой долг — пригласить Конрада к себе в комнату, в постель, которая чище и удобнее его постели? Разве не легко возместить упущенный мною момент? Нужно только выскользнуть в коридор, ощупью добраться до его двери, войти и сказать два-три слова. Да, но ведь каждое слово будет не только наполнено моей нежностью, а еще и доверху нагружено моим тоскованием, моим желанием… Я знал, что я готов ко всему. Готов не слушаться маму. Готов к ужасному ощущению, что беру на себя вину, которая мне самому пока не видна. Что согласен сосать черное вымя у всех на свете кобыл. Я в ту ночь был готов стать испорченным, всеми презираемым ребенком. Я уже схватился за ручку двери… Но тут в мою грудь вторглась нестерпимая боль. Зряшная боль, слепая ревность. Я понял, что не знаю, нравлюсь ли я ему. Я тихо улегся в постель. Накрываться одеялом не стал, потому что было очень тепло. Беззвучные слезы катились по моим щекам. Свеча возле кровати горела еще долго.

Поскольку я сам не понимал, чтó намеревался делать в тот вечер, наутро я не чувствовал ни раскаяния, ни стыда. Я любил… средствами нежности. Мое плотское желание еще оставалось окукленным. Крылья будущего мотылька лишь чуть-чуть встрепенулись под серой оболочкой. Дух моей жизни пришел ко мне. Энергии роста пронизывали меня повсюду.

— Это было непосредственно перед коварным нападением из люка погреба, — уточнил я. — Перед тем, как меня оглушили. Судьба приняла решение: сотрясти во мне главные фабрики жизни, предприняв атаку против головы и промежности.

— Что еще за нападение? — спросил Тутайн.

— Я тебе при случае расскажу, — сказал я.

Той ночи предшествовали наши с Конрадом поездки на повозке с лошадью, почти совершенным образом удовлетворившие мою мечту о соприкосновении. Эти поездки сохраняются в моей памяти как нечто драгоценное. Они имели лишь одну цель — уехать как можно дальше, прочь от всех знакомых людей; и только одно содержание: что Конрад сидел рядом со мной. — Да будут благословенны лошади, молодые и старые; кобылы, жеребцы и мерины, пусть вам будет хорошо! А всем, кто дурно с вами обращается, пусть будет плохо! Евреи подвергаются карам потому, что похвалялись в священных книгах: они-де перерезали жилы многим тысячам коней. К воинам редко нисходит благодать, потому что в их битвах убивают и лошадей. Крестьяне попадают в зависимость от банков, потому что не желают давать своим постаревшим лошадям даровой корм.

Моя мама поехала к морю; никто не смог или не захотел ее сопровождать. Она отсутствовала несколько дней. (В первый раз она побывала у моря, когда умер ее отец, в тридцать восемь лет. Она тогда нанялась ученицей поварихи в один пляжный отель.) Прежде чем мы с ней попрощались, она попросила Конрада за мной присматривать. — Мы запрягли старую кобылу. Он принес пакеты, которые должен был развезти по деревням. Я уселся рядом с ним на сиденье. Мы закрылись по грудь кожаной полостью. Я откинулся на спинку скамьи. Радостно вздохнул полной грудью. Конрад присвистнул. Мы тронулись по ухабистой мостовой. Подпрыгивание колес пением отдавалось в моих бедрах. Нам навстречу выскочила проселочная дорога со своими деревьями. Эти деревья тянулись мимо нас. Свет и тени, желтое солнце и его зеленые отражения скользили над нами. Мы покинули область озер и низменностей. Начинались холмы и леса. Иногда с какого-нибудь холма открывался вид на длинный кусок прямой дороги… Подъемы и спуски. Неожиданно выныривающие, незнакомые мне деревни и хутора. Теплый летний воздух у наших лиц. Слишком теплое дыхание наших тел под кожаной полостью, достающей нам до груди… Мои бедра соприкасались с его бедрами. Я ехал, откинувшись назад, и время от времени закрывал глаза. Мир был прекрасен. Ручьи и каменные мостики над ручьями. Леса и пестрые ароматные тени деревьев. Церкви, охваченные кирпичными пилястрами, и темные сады с заросшими плющом могилами. Процветающие хутора счастливых обладателей полного крестьянского надела и жалкие лачуги бедняков. Коровы с глянцевой шелковистой шерстью, пасущиеся на лугах, и зловеще каркающие серые ворóны… Но прекрасней, чем мир, была наша повозка: особое подвижное место, в котором мы катились по кромке этого мира. Так солнечный диск катится по небесному своду. Влекомый конями или павианами, сопровождаемый пением, которое лишь подчеркивает его одиночество… Конрада и меня сопровождало пение подпрыгивающих на мостовой колес, отдающееся в его и моих бедрах. Пение подков, отдающееся в бедрах кобылы. Голландка перед поездкой щедро снабдила нас провиантом. Мы решили подкрепиться. Конрад должен был держать обеими руками вожжи. Поэтому я подносил к его рту хлеб и печенье. Он откусывал и жевал. Время пролетало быстро, потому что полнилось счастьем. Кобыла периодически испражнялась или мочилась. Мы тоже периодически спрыгивали с повозки. Нам предстояло развезти по каким-то домам пакеты. Около полудня Конрад вдруг погрустнел. Сказал, что пора распрячь лошадь, дать ей корм. Нам, дескать, придется заехать в один дом. Дом, мол, принадлежит бабушке и дедушке, родителям его настоящей матери. Они живут в деревне… Их крошечная лачуга располагалась в стороне от дороги, пряталась за большими дубами. Они были бедняками из бедняков. Прежде я только слышал разговоры о бедности; а теперь получил возможность наблюдать эту бедность воочию. Бабушка и дедушка обрадовались, увидев Конрада. Но они считали себя неимущими; и уже давно уверились в том, что, сделавшись бедняками, утратили все права на внука. В моем присутствии они едва осмелились обменяться с Конрадом рукопожатием. Только их лица наполнились радостью и слезами. Мне они руку не протянули. Раболепие, к которому их принуждали тысячу раз и которое искалечило их сердца, помешало им проявить ко мне дружелюбие. Они даже не удивились, что внук привел к ним в дом чужого мальчика. Это не было их задачей в этой жизни — удивляться или требовать разъяснений. «Он приехал со мной», — коротко сказал Конрад. Никаких других уточнений не понадобилось. Старики в этом не нуждались. Забойщик скота прислал им два или три фунта говяжьей вырезки. Бабушка приняла этот кусок мяса из рук Конрада. И понесла в дом. Конрад последовал за ней. Старик начал распрягать лошадь. Он был настолько изработавшимся, что явно делал это с трудом. Он с ритуальной обстоятельностью сложил части сбруи в коляску, достал оттуда мешок с кормом и, вместе с лошадью, скрылся с моих глаз. Я остался один возле безжизненной четырехколесной повозки. Светило солнце. Узкая дверь дома была распахнута. Черная дыра, похожая на вход в Нижний мир… Мне пришлось долго ждать, прежде чем кто-то вновь появился. За это время я, пусть лишь в самых общих чертах, успел осознать судьбу Конрада и его матери. Забойщик скота в свое время женился на бедной девушке. Она, наверное, была красивой, иначе этот мужчина вряд ли решился бы на такое. Конрад унаследовал материнскую красоту. Сейчас я уже не могу представить себе, какого рода была эта красота; но помню, что тогда она воздействовала на меня посредством присущей ей магической силы. Я уверен, что бабушка и дедушка очень любили внука; однако сам он стыдился этих бедных стариков. Они наводили его на неприятные мысли о собственной жизненной участи… Он наконец появился и провел меня через запыленные сени в горницу. Это было самое безыскусное жилое помещение из всех, какие мне доводилось видеть. Стены, покрытые голубовато-белой известкой. Пять или шесть ветхих сосновых стульев. Стол с четырьмя четырехгранными обычными ножками, на котором слой краски сохранился лишь в отдельных местах. Кажется, я припоминаю, что на подоконнике стоял выцветший букетик златоцвета под стеклянным колпаком. На стене висел круглый циферблат; под ним — свинцовая гирька и поспешно тикающий маятник. Я вдруг почувствовал, как мое сердце сжалось. Я не мог выдавить из себя ни слова. Конрад сказал, что мы здесь пообедаем. Старуха покрыла стол белой льняной скатертью. Вытащила откуда-то четыре стальные вилки. И опять исчезла. Конрад вышел вслед за ней. Я снова остался один. Я не отваживался смотреть на всю эту нищету. Я уставился на голые, отдраенные добела и посыпанные песком половицы. Старая женщина принесла, в несколько заходов, тарелки и сточенные ножи. Наконец дело дошло до того, что все мы уселись за стол. Обед состоял из мяса, пожаренного на сковородке, очень белого рассыпчатого картофеля и водянистого горчичного соуса. Для меня эта еда имела непривычный привкус. Острый бедняцкий горчичный соус раздражал гортань. Куски застревали в горле. Украдкой я посматривал на старика, сидящего рядом со мной. Он был таким худым, как если бы его тело состояло только из костей и кожи. Его руки, с голубыми выступающими венами, дрожали. Он с трудом пережевывал мясо, потому что зубов у него почти не осталось. Время от времени из уголка его рта стекали слюни. Старуха была полностью поглощена присутствием внука. Она расспрашивала Конрада о его отце, о сводном брате, о семействе Бонин, обо всех людях, которых знала сама или о которых когда-то слышала. Конрад отвечал односложно, но нельзя сказать, что неохотно. Старуха была ненасытна в своем любопытстве. Не сводила глаз с его губ… Потом я внезапно заметил, что груди у нее, очевидно, совсем ссохлись. Ни малейших округлостей под ее платьем не вырисовывалось. Я испугался, представив себе эту крайнюю степень телесного оскудения. Этот страшный вечер жизни в условиях ничем не смягченной бедности. Двое стариков имели лишь одно упование: Конрада. Он был единственным сыном их единственной, давно умершей дочери. Разговор зашел о том, что вскоре Конрад поступит в обучение к какому-нибудь забойщику скота. Старики это одобрили. Они полагали, что, занимаясь таким ремеслом, он всегда будет иметь кусок хлеба. Оба горячо любили внука; но их души подчинялись здравому смыслу. Все забойщики и торговцы скотом — состоятельные господа: в этом старики неоднократно убеждались. Какое еще нужно счастье, помимо уверенности, что и их внук когда-нибудь будет относиться к тем счастливчикам, чей кошелек неизменно остается полным?.. Оба старика хотели, чтобы мы с Конрадом сидели у них как можно дольше. Я узнал, что в летнюю пору Конрад обычно навещает их раз в месяц. Забойщик скота при таких оказиях каждый раз посылает им немного мяса. А вот зимой Конрад не приезжает. И, соответственно, забойщик скота не посылает им мясо… Мы с Конрадом получили еще по чашке горячего цикориевого напитка; старуха заверила нас, что кофейные зерна там тоже имеются. Мне этот настой совсем не понравился, и я с трудом заставлял себя его глотать. Наконец старик отправился запрягать лошадь. Я бы охотно пошел с ним, но старуха хотела, чтобы мы — или, по крайней мере, Конрад — посидели еще немного с ней, в горнице. Когда повозка тронулась, оба старика почтительно встали перед своей дверью и долго, не двигаясь, смотрели нам вслед.

После того как мы исчезли из их поля зрения, Конрад повеселел, почувствовал себя свободнее. Ведь теперь не было необходимости скрывать от меня эту тайну; что его бабушка и дедушка такие бедные. Мое сострадание к нему в последние несколько часов неуклонно возрастало. Превратив — для меня — его красоту в нечто лучезарное. Мне хотелось обнять и расцеловать Конрада. Но я просто сидел в коляске, с ним рядом, как его сопровождающий; и меня согревала радость, суть которой я не сумел бы выразить. Перед нами простирался длинный золотистый возвратный путь. Мы ехали со стороны, озаренной солнцем, в сторону сумерек. Мое тревожное счастье росло вместе с нарастающей темнотой. Мы катились по кромке мира. Катились, катились, влекомые старой кобылой. Подпрыгивающие колеса пением отдавались в наших бедрах. Свинцовые дома города смотрели на нас. Наконец мы выбрались из коляски, чувствуя, что все мышцы затекли. Мы распрягли лошадь. Этот день подошел к концу. Конрад направился в свою комнату. Я — в свою.

* * *

Тутайн сказал:

— Бывают такие семьи, которые всего за несколько поколений размножаются до необозримых пределов, и другие: которые удаляются от мирской суеты, не участвуя в этом яростном буйстве размножения. Первое вовсе не есть доказательство силы, а второе — слабости. Немногочисленные — это всегда лучшие. Они — братья и сестры Духа. Но многочисленные тоже гибнут, как и немногочисленные. Не существует ничем не ограниченного размножения. Деревья не дорастают до неба. Когда-нибудь земледельческой части человечества удастся с помощью оружия изничтожить животное царство и леса: чтобы распахать даже последние анклавы непаханой земли. Но тогда города придут в запустение и равнины превратятся в пустыню. Тогда погибнут как большие, так и малые семьи. Придет время, когда люди проклянут умножение потомства. Потому что именно в нем заключена причина нищеты и войн, черных голодных эпидемий и разрушительной науки, гибели души и наслаждений: триумфа числа. Однако какой прок от понимания того факта, что с умножением потомства связано нечто ужасное? Отдельный человек не может жить такой правдой. Даже царь-еретик Эхнатон не мог. Ах, и вообще правда как любовь: она многолика… и на тех, кто сам ее не чувствует, производит отталкивающее впечатление.

Я сказал:

— Ты прав, это одна из правд. Но еретик Эхнатон сказал все же, и люди повторяли это за ним, они говорили так после многих размышлений, и с убедительными основаниями, и с каплями пота на лбу, свидетельствующими об их правдивости:

Ты тот, кто созидает дитя в женщине {69} , Кто прежде сотворил семя в мужчине, Кто дает сыну жизнь во чреве матери, Кто его успокаивает, чтобы не плакал: Ты — кормилица в материнской утробе. Дающий дыхание, чтобы сотворенное жило! Когда дитя выходит из утробы, Беспомощное в день рождения своего, Ты отверзаешь его уста для говорения И даруешь ему все, в чем оно нуждается.

— Кто же он, этот «Ты»? — спросил Тутайн, будто сам не знал.

— Бог, — сказал я, — Солнце, Универсум, сила Природы; непостижимая гармония мира; пространство, которое больше нас; время, что протяженнее отпущенного нам времени; химический закон и ворохи самых разных физических свойств: Вовеки-Непознаваемое. История человечества слишком коротка, чтобы мы на ее примерах могли научиться чему-то существенному. Научаемся мы из истории только вот чему: новорождённых щенков и котят люди топят, города разрушают, храмы и пирамиды ровняют с землей; других же людей убивают или обращают в рабство, постепенно сжирающее их плоть. Повсюду свирепствуют эпидемии, матери удушают собственных младенцев. Нужда и Горе — усердные работники. Всё, что сегодня строится, навряд ли переживет хотя бы следующее столетие. Совершается именно такая работа. А все сомнительные отговорки — ненужная роскошь. Куда-то ведь они должны деваться, все эти лишние дети. Однако процессы зачатия и рождения изобрели не люди.

— Зато люди изобрели пушки, — сказал Тутайн, — и тем нарушили равновесие.

— Бедность и войны должны пожирать разрастающееся число, — сказал я. — Простое копье не менее жестоко, чем порох. Нам от этого никуда не деться. Природа расплачивается с нами изничтожением. Она желает изничтожения, ибо допустила рождение. Разве можно, чтобы каждая семейная пара производила на свет по десять детей?

— Хвала Господу, который учредил размножение и изничтожение; который позволяет плоду расти в материнской утробе и скашивает человеческую плоть! Восхваляйте рождение и смерть и смотрите на опустошенную землю: как она, опутанная колючей проволокой, шагает к бессильным небесам… — торжественно заговорил он.

— Продолжать в таком духе бессмысленно, — сказал я. — Человек не несет ответственности за устройство мира. Он несет ответственность лишь за собственные мысли, но даже и это спорно. Он может излить свое семя на землю — вот единственное, что он способен предпринять против такого мироустройства.

Тутайн сказал:

— Борьба с числом! Замечательно, что мы с тобой настолько единодушны. Думать, напрягать мозг, чтобы устранить нищету и войны! Разве решение такой задачи не стоило бы затраченных усилий?

— Человек ее не решит, — возразил я. — У него нет таких возможностей. Закон требует другого. Путь Духу преграждают глупцы. Сотворенный мир изначально осквернен необходимостью пожирать, чтобы потом быть пожранным. Солнце сияет, конечно; но оно порождает голод. Удовольствия же, увы, не невинны. Как мало Мироздание ценит наши головы, видно уже из того, что, когда жизнь человека заканчивается, первым умирает именно его мозг.

— Нам нужна свобода чувствования и мышления, — сказал Тутайн, — то есть избавление от всяческой бюрократии.

— Принцип Мироздания и принцип государственного строительства одинаковы. В том и другом случае продумано все; забытым оказалось только бытие индивида, — подхватил я.

Мы с ним не пришли ни к какому заключению. Да и как могли бы наши мысли стать окончательными, если сами мы не имеем начала и конца, а представляем собой лишь неопределенные отрезки времени, ставшего плотью? —

Семейство пекаря Бонина не поддерживало родственных отношений с Рихардом Бонином, товарищем детских игр моей мамы, а теперь крупным коммерсантом, живущим на главной улице Небеля. Мама как-то зашла к нему в лавку. Я ее сопровождал. Это было большое заведение, с четырьмя окнами зеркального стекла, выходящими на улицу. Сбоку, через ворота, мы прошли во двор, с двух сторон обрамленный многоэтажными складами. Таль, подвешенный к выступающей из верхнего окна балке, спускал наполненные мешки на телегу какого-то крестьянина. Посреди двора высилась черная четырехугольная куча угля для морских судов. Все это мы сумели охватить взглядом, пока, исполненные любопытства, пересекали двор. В лавке навстречу нам вышел тучный краснощекий мужчина. И осведомился, чего желает моя мама. Она улыбнулась; но, как я понял, сама тоже не сразу его узнала. Мама сказала, кто она; и — что пришла лишь затем, чтобы пожать ему руку. «Черт побери, — воскликнул он, — значит, это ты! Да-да, я уже наслышан, что ты сейчас в нашем городе. Как хорошо, что ты меня навестила! Только здесь неподходящее место для встречи. Если у тебя нет других планов, поужинай сегодня с моей женой и со мною. Мы всегда ужинаем сразу после закрытия лавки. И сына приводи. У нас такого большого пока нет. Нашему малышу еще не исполнилось года. Да ты сама увидишь. Ты, правда, еще не знакома с моей женой. Но мы люди простые, можешь мне поверить. Церемониться у нас не заведено. Я ведь всего-то и хочу, что часок с тобой поболтать. В конце концов, мы столько лет не виделись! У тебя, кажется, все хорошо. Я рад. У меня тоже все хорошо. Говорю так не ради красного словца. Я кое-чего добился в жизни. Ведьма не смогла этому помешать. Я вечером расскажу тебе обо всем подробнее». «Я, между прочим, ненадолго заходила к твоей мачехе», — сказала мама. «Ты всегда была великодушной, — ответил он, — а вот у меня это качество отсутствует. Я намечаю для себя четкие линии поведения и потом действую в соответствии с ними». Разговор в лавке закончился очень быстро. Мама приняла приглашение. Она ни словом не выдала мне своих чувств. Сказала только: «Как удачно, что я сегодня надела шляпу с большими полями». Это был ее самый элегантный головной убор.

Вечером, прежде чем мы сели к столу, хозяин дома сказал: «Ты, наверное, живя у булочника, наслушалась обо мне всяких гадостей? Нет? Удивительно. Голландка какое-то время прямо-таки исходила ядом. До меня окольным путем дошли такие слухи. Поначалу-то, когда я открыл здесь лавку, они покупали угольные брикеты у меня. Это было любезно с их стороны, да и вообще мне люб всякий покупатель. Но через два или три года начались неурядицы с оплатой. Ты сама знаешь, хозяева из них никакие. Пекарня, как таковая, достаточно хороша. А вот о себе они мало думают. Голландка каждую неделю выпивает по две бутылки джина. Оно бы и ладно. Если не ошибаюсь, она не только ведет домашнее хозяйство, но и всей экономией занимается. Наличная касса и счета хранятся возле ее кровати… Пусть, конечно, живут как хотят. Все это меня не касается. Но все-таки, если они покупают у меня уголь, то должны за него платить. Я не благотворительная организация. А они мало-помалу задолжали мне не такую уж маленькую сумму. Я нанес им визит и потребовал, при всей дружбе, чтобы они в установленный срок оплатили счета. Им это не понравилось. Мне даже сказали, что я, дескать, богат и наверняка не испытываю настоятельной необходимости в получении этих денег… Я не обязан отчитываться перед покупателями, нуждаюсь ли я в деньгах настоятельно или не сталь уж настоятельно. Моя экономическая ситуация никак не влияет на сроки оплаты их задолженностей. Однако высказанное мною предупреждение привело лишь к тому, что они стали покупать уголь в другом месте. Мне-то так даже лучше. Свои деньги я в конце концов получил. А потому у меня нет нужды продолжать отношения с семьей пекаря. Сперва они через Берту присылали мне вексель. Этот вексель я трижды продлевал. Но потом они все-таки оплатили его. И для меня инцидент исчерпан. Я тебе рассказываю, только чтобы ты знала, откуда ноги растут…»

Ужин, очень простой, наверняка почти не отличался от их обычных трапез. Отличался единственно тем, что хозяин поставил на стол две бутылки мозельского. Я думаю, что вино было самого лучшего сорта, потому что позже, в бокалах, оно светилось желтым, как ликер. И мама пила его с удовольствием, переходящим в восторг. Ее кузен сказал: «Здешние горожане считают меня скупердяем. Это ошибка. В коммерческих делах я точен, а в приватной сфере предаюсь тем удовольствиям и привычкам, какие мне по нраву. Например, на ужин я ем, когда время года этому благоприятствует, молодой мелко нарезанный картофель, пожаренный в сливочном масле, — вот как сегодня. В качестве гарнира — немного зеленого салата. На мой вкус, это настоящий деликатес. Но здесь у нас люди полагают, что такое блюдо есть невозможно и что будто бы только беднейшие из бедных вынуждены, давясь, заглатывать нечто подобное. Поскольку я не беден, соседи объясняют такое отклонение от нормы моей скупостью. Наша служанка упорно отказывается даже попробовать то, что мы едим. Ну, я никого не пичкаю насильно тем, что ему не нравится… Бери, пожалуйста, еще! И про вино не забывай. О состоятельном человеке люди воображают себе невесть что. Думают, он каждый день питается жарким и бифштексами. А я вот предпочитаю кровяной суп, желтый горошек, кислую капусту с колбасками, турецкие бобы с грушами и шкварками. Даже летом. Люди не могут понять, как я сумел столь удачно пробиться наверх. А ведь всё достаточно просто. Полмиллиона, которым я владею, — в доме у пекаря и повсюду на улицах тебе расскажут, что состояние мое значительно больше, ведь чужие люди всегда осведомлены о твоих делах лучше, чем ты сам, — я собирал медленно, на протяжении двадцати пяти лет. Это коммерческое заведение я бы никогда не создал, если бы опирался только на свои силы; или, во всяком случае, мне тогда пришлось бы начинать гораздо скромнее, чем получилось в действительности. Сам я располагал только двадцатью пятью тысячами. Почти всю эту сумму я накопил своим трудом, за пятнадцать лет. Достигнув совершеннолетия, я получил те пять тысяч, что причитались мне из наследства отца. Проценты с них двадцать лет получала — и тратила на себя — эта ведьма. Позже я привлек ее в связи с этим к суду. Я в молодости не ходил ни на танцплощадки, ни в питейные заведения. У меня не было девушки. Я стоял как простой продавец за прилавком магазина и жил в более чем скромной комнате, где были только стол, стул и кровать. Когда дело дошло до того, что я захотел обрести самостоятельность, мне помог владелец кровельного заведения. Прежде он спросил меня, сколько денег я успел накопить. Узнав, что сумма настолько большая, он и в свой карман залез глубоко. Мы с ним, хоть и братья, сделаны из очень разного теста. Ему часто везло. И он не воспринимает жизнь так уж всерьез. Он живет на широкую ногу, словно помещик. Постоянно устраивает пиршества. Ездит на значимые конные состязания. Вокруг него всегда крутятся маклеры и львы строительной индустрии, охотно опустошающие его чаши для пунша; но он пользуется успехом: именно его фирма покрывает крышами все новые дома в Гастове. И если в ближайшей округе какой-нибудь замок или церковь нуждается в новой медной или свинцовой крыше, мой брат немедленно прибирает это дело к рукам. Необходимость имитации старинных строительных материалов открывает прекрасные возможности для коммерции… Так вот, Кровельщик щедро отвалил мне сто тысяч. И потому в мои паруса с самого начала дул попутный ветер… Правда, Кровельщик потребовал процентов и обратных выплат — таких, что мало не покажется. В первые годы после того, как я стал владельцем лавки, у меня не было свободного времени: не было ни единого дня, чтобы просто посидеть, сложив руки на коленях. Да я и сам не хотел расслабляться. Я имел жизненную цель. Только три года назад я позволил себе жениться».

После ужина молодая жена Рихарда удалилась, сказав, что должна покормить и потом искупать малыша. Служанка принесла нам кофе и ликер. Моя мама, которая поначалу слушала друга юности, будто оцепенев, снова как бы раскрылась. Она вздохнула: «Жаль, что ты не имел возможности провести свои лучшие годы приятнее». «Ты не права, зачем ты так говоришь? — откликнулся он. — Мне все это видится по-другому. Я избежал многих глупостей. Я научился вцепляться зубами в одно-единственное намерение. Я ведь не женщина: я не мог ждать, что кто-то на мне женится и что я таким образом достигну своей цели. Надежда на выгодную партию была у меня так мала, какой она только и может быть у обыкновенного, плохо оплачиваемого продавца. Ты, надеюсь, не думаешь, что накопление денег было главной целью моей жизни? Такое умонастроение очень распространено. Но ко мне это отношения не имеет. Я всегда, насколько себя помню, имел лишь одно желание: отомстить ведьме. Ясное дело, ведь я ее ненавидел. Да ты и сама знаешь… Я хотел стать таким богатым, чтобы доставить себе удовольствие: истерзать мачеху, прибегнув ко всем современным пыточным методам. Как только мои средства мне это позволили, я затеял против нее судебный процесс. И потом судился с ней снова и снова. Я хотел выставить на свет дня всю навозную жижу ее скаредности. Если бы закон допускал такое, я бы добился конфискации даже тюфяка, на котором покоится ее задница. Сперва я подал иск, потребовав возвращения присвоенных ею процентов с отцовского наследства. Суд отнесся к ней снисходительно, поверив заверениям ее адвоката, что она употребила означенную сумму на мое содержание и воспитание. Эта первая неудача меня не обескуражила. На втором судебном процессе я заявил, что с четырнадцати лет сам зарабатывал себе на пропитание и ни единого пфеннига от старухи не получал. Суд вынес решение, что мачеха должна вернуть мне проценты за шесть полных лет. Никогда прежде не испытывал я большего удовольствия, чем в тот момент, когда ее адвокат сунул мне в руку купюры — полторы тысячи крон. От радости и чувства удовлетворения я чуть не закричал… После я несколько раз подавал иски о возвращении отдельных предметов, которые когда-то принадлежали моему отцу и, в соответствии с порядком наследования, должны были достаться мне или моему брату. Я не всегда оставался победителем. Но для меня не это было самое главное. Мне доставляло удовольствие, что, так сказать, мачехино грязное белье перебирается на глазах у общественности. Я не скупился на судебные издержки. Речь шла о серебряных часах с репетиром, принадлежавших моему отцу; о кольце; о шкатулке, которую моя мать принесла в семью как приданое и которая должна была перейти ко мне по наследству; о медальоне с локоном моей бабушки; о кровати, в которой я спал ребенком. Кто копается в болотной жиже, не должен бояться, что запачкается. Мачеха, когда умер отец, утаила сберегательную книжку, выписанную на мое имя. Речь не шла о большой сумме. Какая-то сотня талеров, плюс проценты и проценты с процентов. А всё же это выплыло наружу. И в результате получился прекрасный судебный процесс. Когда, наконец, я встал перед барьером в зале суда и, глядя ей в лицо, заявил: „Она продолжала меня обкрадывать…“ — сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди. Мачеха все отрицала. Лгала. Нанятый ею адвокат попытался выставить ее жертвой моих интриг. Но я в то время уже не был ничтожным продавцом: я стал коммерсантом, который произносит каждое слово с холодным достоинством. Она дрожала, пока я излагал свои претензии. Мои письменные показания разрослись до нескольких тяжелых томов. Мачеха, в свою очередь, обвинила меня в том, что я обкрадывал ее сестру. Тех мелочей, о которых ты сама знаешь, я упоминать не буду. Скажу лишь, что, когда умер твой отец, я будто бы принялся таскать из мастерской все, что плохо лежит. Отец еще покоился в открытом гробу, а это уже началось. Я, мол, наворовал вещей на несколько сотен талеров… Я действительно обкрадывал тебя и твою сестру: это истинная правда. Твоя мачеха знала об этом; но она во всем поддерживала ведьму, свою сестру. А может, еще и побаивалась ее. Так или иначе, свойственного ей самой чувства справедливости не хватило на то, чтобы положить конец моим бесстыжим грабительским налетам… Что моя мачеха периодически меня порола, отправляла спать голодным, устраивала мне словесные выволочки — всё это я мог бы забыть. Но что она всегда относилась ко мне с ледяной холодностью; что с удовольствием высчитывала, сколько именно она мне должна и сколько взамен может потребовать от меня — это она-то, которая не желала моего появления на свет, но и избавиться от меня не хотела, поскольку, не будь меня, мой отец вообще не женился бы на ней; а после того, как она стала супругой отца и моей мачехой, позже отцовской вдовой, она с самого первого дня просчитывала, на что меня можно употребить, — мне приходилось не только пилить бревна и колоть дрова, застилать постели, подметать пол, топить печку, доить коз, расчищать дорожки, чесать шерсть, которую она потом пряла, но вдобавок я должен был делить с ней ее одиночество, ужасное одиночество скряги, учиться подолгу вертеть в пальцах какой-нибудь жалкий пфенниг, подбирать на улицах сломанные подковы, убирать по всему городу лошадиный навоз, вечно ходить с протянутой рукой, как будто мои родители нищие: вот все это, в совокупности, и порождало во мне ненависть». «То, о чем ты говоришь, действительно ужасно, — сказала моя мама, — но я не понимаю, как судебные дрязги могут доставлять тебе радость. Попытка разворошить прошлое не принесет счастья». «Меня никто не понимает, — ответил Рихард. — Кровельщик уверен, что я, можно сказать, псих. Он уже много раз выступал в качестве свидетеля на суде. И давно заявил мне, что впредь отказывается потакать моим склочным наклонностям». «Твоя мачеха совсем одряхлела, — сказала мама. — Она почти ослепла и еле-еле держится на ногах. Никто не приходит к ней, чтобы помочь по хозяйству. Мне ее стало жалко. Ее денежное состояние мало-помалу тает. Она ведь никогда не хранила деньги в банке. Она хранит их у себя дома. У нее самой была суровая мать… и трудная юность. Природа тоже не стала для нее феей, приносящей младенцу добрые дары. И теперь впереди у этой женщины долгая одинокая жизнь, когда денег будет оставаться все меньше». Рихард передернул плечами. «Что ни говори, мне досталась мачеха, какие встречаются разве что в сказках. Без ненависти к ней я бы никогда не стал крупным коммерсантом. Благодаря этой ненависти я обрел силу». Он сказал это. Моя мама улыбнулась. Догадавшись, наверное, что ненависть, о которой он так горячо говорит, давно умерла. Что эта ненависть — лишь предлог, оправдывающий странности его нынешней жизни.

Мама заговорила о том, что могилу отца Рихарда теперь уже нельзя отыскать. Его, похоже, неприятно удивил такой поворот беседы. «Отец покоится в могиле для бедных, — холодно возразил кузен. — Он оставил сколько-то тысяч талеров; но не выделил специальную сумму на приобретение кладбищенского участка». «Его участок можно было выкупить, когда земля снова отошла к церкви», — заметила мама. «Старуха пропустила этот момент», — ответил Рихард. «Да, конечно, — продолжила мама. — Но он ведь был и твоим отцом, был отцом твоего брата… Когда умерла моя мачеха, я, приходя на кладбище, видела его могилу. Может, могила уже тогда отошла к церкви; но, в любом случае, к тому времени участок еще не успели заровнять. Твой брат уже тогда был достаточно состоятельным — и ты, между прочим, тоже». «Я, по сути, не знал человека, который был моим отцом, — возразил Рихард. — Я жил у чужих людей. Если Кровельщик и сама старуха, всегда так гордившаяся тем, что она замужняя женщина, не позаботились об отцовской могиле, то почему такую задачу должен взваливать на себя я?» «Понимаю, — смиренно согласилась мама. — Могила моей мамы тоже пропала». «На самом деле важно ведь не то, видим ли мы могильный холмик, — сказал он. — Мы все прекрасно знаем, что рано или поздно холмик исчезнет. Важно другое: то, что лежит под ним, отнюдь не укрепляет дух. Это не та картинка, которая дарует утешение». «Ну да, — сказала мама, — гниение некрасиво. Но это участь, которая ждет нас всех. Мы очень мало знаем о том, что на самом деле происходит в могиле. Нам, в любом случае, было обещано воскресение из мертвых; но о дне, когда это произойдет, мы ничего не знаем. Пока я жива, я хотела бы препятствовать тому, чтобы могилы моих любимых сровняли с землей, — насколько это в моих силах». Рихард закашлялся. И поднес к губам кофейную чашку.

Когда мы уже прощались, мама сказала; «Я, к сожалению, не могу в Небеле отплатить за твое гостеприимство. Но я надеюсь, что мы увидимся еще раз, на стрелковом празднике». «Нет, — сказал он, — я не приду на стрелковый праздник. Мне пришлось бы то и дело снимать шляпу. Ведь половина города — мои покупатели. Да и не нравятся мне такого рода увеселения. Я послал устроителям праздника несколько бочек пива. Пива мне в самом деле не жалко. Пусть напиваются все, кто только пожелает. Для поддержания стрелкового братства этого достаточно. Сам же я уеду в столицу. А Луиза будет заботиться о малыше, потому что служанку в праздничные дни дома и на привязи не удержишь. Нет, ты никого из нас там не увидишь».

* * *

Мама говорила мне, что было некое знамение, указавшее на скорую смерть ее отца. Он страстно увлекался охотой. Однажды вечером, в сгущающихся сумерках, отец затаился в засаде. И уже собирался выстрелить, но вдруг перед ним — как из-под земли — выросла высокая тощая фигура. Незнакомец держал в руках длинную и широкую темную доску. И, качнув, попытался обрушить ее на маминого отца. Странно, неуклюже-бесшумно наклонялась доска. Отец, защищаясь, прикрыл голову руками. Однако удара не последовало, он как бы растворился в вечерней дымке. Когда отец снова поднял глаза, место перед ним было пусто. Он, будто бы, в растерянности вернулся домой, чувствуя во рту неприятный щелочной привкус. Уже через несколько дней для него началась безнадежная жизнь лежачего больного: последний отрезок пути человека, пораженного неизлечимым недугом. Ужасная опухоль — причина режущих болей и кровоизлияний, — уже большая, обнаружилась у него в желудке: как втайне растущая смерть.

Отец произнес слова: «Жить мне осталось недолго». Моя мама забыла, случались ли у него и раньше — до происшествия с неземным существом, которое обрушило на него доску от катафалка, — мучительные приступы тошноты. Но она помнила, что в последние дни перед смертью он мало ел и что лицо у него осунулось, стало пепельно-серым. Мама, кажется, видела, что как-то раз он, сидя за столом, поднес ко рту край скатерти. Когда отец выпустил скатерть из рук, на ней осталось темное мутно-кровяное пятно. —

Земля, на которой мы с мамой тогда находились, была нашей родиной. Она была наполнена могилами, наполнена историями, в которых шла речь об умирающих людях. Печаль и радость переплетались между собой. Не моя это судьба — обрести постоянную родину. Я свою родину терял многократно. И окончательную обрел очень поздно. С тех пор как Тутайн лежит здесь в гробу, этот остров стал моей родиной. Даже образ Норвегии мало-помалу тускнеет в моем сознании. Родина — это не политическое или географическое образование; она — не место жительства и не поле, дающее тебе хлеб. Родина — это место упокоения мертвых, которых ты знал как живых. Могилы в земле приковывают к себе сильнее, чем любые чувства, связывающие нас с конкретным ландшафтом, с нашим происхождением и с полученным воспитанием. Но в то время я почти не ощущал, что все дело в могилах и в детях, которые — непостижимо для разума — рождаются из отцовского семени, а потом постепенно обретают облик и стать тех, что лежат в могилах.

Расставание с Небелем для меня оказалось тяжелым, как тяжелейшая вещь на свете. Всю ночь перед нашим отъездом я не смыкал глаз. Вновь и вновь мое тело захлестывали горячие потоки, и я откидывал ногами одеяло. Мое тоскование еще раз приняло определенную форму: мне казалось, что, по крайней мере в эту единственную ночь, в последнюю ночь, Конрад придет сюда, чтобы меня утешить, чтобы успокоить мою тревогу, чтобы мою нежность к нему оправдать своей нежностью. Я был одержим таким желанием. Я мысленно рисовал себе, как он входит. Я воображал Конрада в его живой телесности. Я чувствовал, как он прикасается ко мне. И горько плакал, сознавая, что это только пригрезившийся фантом. Потом я увидел серое сияние утра и горящую золотую кайму на красном облаке. Я понял, что ночь закончилась. Я услышал шаги ученика, поднимающегося по лестнице. И еще раз понадеялся на час исполнения желаний. Ведь вполне можно было предположить, что Конрад покинет постель — теперь, когда явился другой и собирается залезть к нему под одеяло. Один раз, в это утро, Конрад мог бы подняться до рассвета — потому что нам предстояла разлука; мог бы решиться и прийти сюда, чтобы что-то мне сказать, доверить слово, или тайное объятие, или какую-то мелочь, тайну, наподобие той, что связана с черным кобыльим выменем… или чтобы просто подремать рядом. Я был готов — распахнутыми объятиями, каждой выемкой своего тела — заботливо охватить этого человека, опьяненного сном. — Но и этот последний час пролетел. Эта последняя возможность оказалась такой же бесплодной, как и все другие. Мама нашла меня отчаянно всхлипывающим; подушка была мокрой от слез. «Предстоящий отъезд так сильно расстроил тебя?» — спросила она. Она не стала меня утешать. А целиком предоставила охватившему меня горю. Она упаковала мой чемодан. Я не помню, как прошло утро. Помню только, что Конрада я так и не увидел. Он поехал куда-то за город, без меня. Я наверняка напоследок еще раз отведал всяких вкусностей из лавки пекаря. Девочки, обе мои подружки, протянули нам с мамой руки, когда мы уже сидели в коляске, которая должна была отвезти нас на вокзал. А может, они и сопровождали нас до вокзала. Я их едва ли видел; слезы застилали глаза. Кто-то бессмысленно сунул мне в руки белые кувшинки, потому что однажды, в какую-то из прошедших недель, я восхищался этими цветами. В вагоне поезда я заметил, что мама положила в сетку для багажа, рядом с зонтиком, большой пучок стеблей рогоза с коричневыми початками. «Зачем это?» — недовольно спросил я. Я имел в виду, что мама ведет себя неумно. Она удивленно взглянула на меня. «Они ведь красивые, — ответила. — Это память о реке и озерах». Я выбросил кувшинки из окна мчащегося поезда. «Ты сегодня в самом деле невыносим», — сказала мама. Она не знала, что сердце у меня разорвалось. Молча, как бессловесное животное, терпел я новую непосильную боль.

«Бычьи причиндалы» я изничтожил через неделю после того, как мы вернулись в большой серый город.

Я написал письмо Конраду. Это вообще было первое письмо, которое я написал по собственному побуждению. Я искал слова, способные описать мое состояние: что моя душа выскочила из меня и, подобно парусу из тончайшей паутинки, льнет к прекрасному образу его лица… Мне хватило мужества, чтобы действительно употребить такие слова, после того как я их нашел, — поскольку разделявшее нас расстояние притупляло страх, что ему это, возможно, совсем не понравится. Правда, теперь я уже не помню ни одного из слов, которые тогда с таким трудом отыскал. Я лишь предполагаю, что они вряд ли были безмерно дерзкими, скорее — цветисто-напыщенными. Во всяком случае, Конрад не нашел там однозначного признания в моей любви. Очевидное содержание, видимо, казалось вполне тривиальным. Только протяженность письма была предательской: мудрый человек догадался бы, что каждая строчка полнится тоской. Но хотя в письме, несмотря на всю содержащуюся в нем ложь, выражалась любовь — в манере повествования и в форме, наверняка совершенно уникальной (и одновременно простой), — сам я в то время еще не знал любви. Я бы многое отдал, чтобы теперь перечитать это письмо, которое когда-то много раз улучшал и смягчал, а потом трижды переписывал набело, — чтобы понять, кем я был, когда поток моей души поднялся до высочайшей доступной для него отметки. Что моя нежность, мое сострадание к Конраду, моя робкая, неясная тоска были любовью, я узнал только сколько-то лет спустя — и тогда же почувствовал, что стыжусь этого, потому что моя любовь должна была обратиться на девушку. — Я получил ответ. Скучную холодную открытку. На ней значилось: он не может писать мне так же подробно, как я ему. Для него началось время учебы. Он, дескать, добился взаимности от Элизабет: он ее долго и страстно целовал. Больше он мне писать не будет. — Эта весточка от него причинила мне боль. Мне было больно и стыдно. Я почувствовал себя застигнутым врасплох, хотя не помнил, чтобы я старался что-то скрыть. Какое-то низменное, не поддающееся определению разочарование вернуло поток моих надежд и моего счастья в нормальное скудное русло.

Тутайн спросил:

— Ты хочешь сказать, что позже поток твоих чувств уже не достигал наивысшей отметки?

Я задумался, прежде чем ответить:

— Может, и достигал; но никогда — на столь продолжительное время… и уже никогда не отличался такой невинностью. Позже получалось так, что созревшие чувственные ощущения замутняли чистое счастье любви. Позже требование исполнения желаемого было настолько сильным, что оно что-то ломало.

— А как у тебя было с Элленой? — задал он следующий вопрос.

— Ей тоже я однажды написал письмо, — сказал я. — Когда любил ее сильнее всего. Содержание этого письма я больше не помню. Однако ее устный ответ сохранился у меня в памяти: «Густав, ты проявил лицемерие. Так сильно любить другого человека никто не может». — И как только она это сказала, я в самом деле стал любить ее меньше: потому что человек не в состоянии постоянно любить другого так сильно, чтобы это соответствовало наивысшей отметке. А позже, ты знаешь, любовь может еще больше пойти на убыль.

Тутайн спросил:

— А в отношениях между нами была когда-нибудь достигнута наивысшая отметка?

— Да, — сказал я, — на короткое время, дважды: когда мы с тобой разговаривали в кубрике фрахтового парохода и когда я, лежа на операционной койке, видел в стеклянной колбе твою багряную кровь. (Правда, докучные свидетели и механический характер процедуры несколько приглушали мою радость.)

Он был необычайно удовлетворен моим ответом.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

С неземным шумом большая темная волна, первая, прокатилась надо мной. Что она оставила после себя? Только то, что сам я выстоял, голый и мокрый? Прекрасный образ, околдовавший меня, волна унесла с собой… Мощная внутренняя работа, о которой я даже не помнил, что она была проделана, — этот длинный ряд едва-едва отраженных печальных и утешительных мыслей, — оставила мне, по крайней мере, память о священном мгновении: о моей готовности к любви. Сотни и сотни исполненных тревоги, насквозь прогнивших минут соединились в одну рану, в один страх. Моя душа изведала горькое чувство поражения. Но о каком, собственно, поражении шла речь? Я вернулся домой не прежним. Эти случавшиеся со мной сладкие перебои сердца, зряшные, которых я не желал для себя, которые, в свое время, хотел бы прекратить, но которые теперь не мог высмеивать, этот страшный сокровеннейший отказ от моих детских привычек: они приобрели привкус отвратительной двусмысленности. Я ничего не знал о времени своего преображения. Но я все же понимал, с монотонным ощущением бессилия, что мои различные, противоречащие друг другу побуждения слились, образовав некое единство. Новый сплав моей души, бурля, выталкивал безобразные шлаки. Эти стремительные чередования уверенности и безнадежной тоски… Многое, о чем невозможно сказать, о чем едва ли удается помыслить, что будто выдрано из живой плоти, обременяло меня смутно различимым грузом. Я без причины краснел и бледнел, словно меня постоянно застигали врасплох. Вплоть до этого времени я был послушным ребенком, а тут внезапно сделался закоренелым упрямцем. Что-то во мне порвалось. Другим человеком можно стать за одну ночь. Я потом вновь обрел внутреннее равновесие. Не знаю, чем я это оплатил. Но мое сердце не освободилось от груза. Оно лишь онемело. Со мной случилось большое несчастье: я совершенно забыл того, кого так нежно любил. Я забыл не свою любовь, а облик любимого. Действительность его внешнего облика я забыл. Ни одной черты его лица не сохранилось в моем сознании. Ничего от него мне не осталось. И я никогда больше его не видел. Его сводный брат Фриц лет шесть спустя навестил моих родителей. Фриц тоже стал забойщиком скота. Он был необычайно высоким, широкоплечим, со светлыми волосами, с зубами, как у животных. Лицо его огрубело с годами; но борода толком так и не выросла. Длинные ноги слегка кривые — как у его деда, пекаря, хотя самому ему не приходилось таскать мешки с мукой. Зато он, внук, взваливал на свои высокие плечи свиные полутуши и четвертованные туши коров… Пекарь, между прочим, к тому времени уже два года как умер. Мой отец ездил в Небель на его похороны. Гроб тогда опустили в могилу, на дне которой стояла вода. Голландка и Берта продолжали хозяйничать в пекарне… И вот теперь Фриц, как посланец, явился оттуда с большим венком, потому что теперь в могилу предстояло опустить еще одного Бонина: жалкого сапожника — брата пекаря, — которого каким-то ветром занесло в наш большой портовый город. Самой Голландке уже не захотелось совершать столь долгое путешествие. Она стала тяжела на подъем. Еще больше располнела, страдала одышкой; нетерпеливее, чем когда-либо прежде, управлялась с хозяйственными делами. Волосы ее обрели почти снежную белизну. О своем отце Фриц сказал, что, мол, в последнее время тот был насквозь червоточным (наш гость употребил именно это пренебрежительное слово) и вообще мало на что годился. Мол, особый ежедневный рацион — бифштекс весом не менее фунта, пиво и шнапс — обеспечил отцу подагрическое воспаление всех суставов. — Я не отважился задать молодому человеку — который в своем длинном черном сюртуке смотрелся на мамином диване как какой-нибудь крестьянин на свадьбе — вопрос о Конраде. Мое сердце больше не замирало при мысли о прежнем товарище, скорее я чувствовал стыд. Но любопытство во мне еще не утратило силу. И былой жар не вполне остыл. Я просто ждал, когда разговор сам собой перейдет на брата нашего гостя. А пока что смотрел на руки Фрица. Круглые красные кулаки, привыкшие разрубать кости топором, держать нож, погружаться в тело умирающего животного… Почему бы Фрицу и не говорить об изношенном теле отца так, как он говорил? Он ведь хорошо овладел мясницким ремеслом… Порой я заглядывал и в его глаза, но лишь на какие-то мгновения. С невыразительного светлого лица глаза сверкали водянистой голубизной, пронзительно и удивленно, как если бы были наделены самостоятельным интеллектом. — Нет, Конрад еще не женился и у него нет невесты. Он взял в свои руки отцовское заведение. Оставаясь забойщиком скота. А вот Элизабет вскоре выйдет замуж за кандидата в лесничие. Ее отец уже несколько лет как стал лесничим; и кандидат (Фриц назвал его имя) жил с ними вместе в лесничестве, в лесническом доме. «Она что, беременна?» — быстро задала вопрос моя мама. «Вероятно, дело обстоит именно так», — ответил молодой человек.

Поток рассказа устремился дальше, захлестывая мертвых и живых. О Конраде больше не говорили.

Я сейчас не могу мысленно увидеть его. Уже в то время мне это давалось с трудом. Наверное, у него были каштановые волосы и темные глаза: потому что он ничуть не походил на сводного брата. Он был, помимо прочего, меньше ростом и более хрупкого телосложения. Видимо, его красота столь неотразимо воздействовала на меня, потому что полностью соответствовала тем представлениям о совершенстве, которые уже сложились в моем сердце. Его предполагаемый облик, его предполагаемое лицо, его предполагаемые руки сегодня существуют для меня только как тень; но это может быть и тенью другого человека. Ни его мышц, ни взмаха ресниц, ни сосков, ни пупка, ни обнаженных пальцев ног (мы никогда не купались вместе; я был стеснительным и избегал этого) — ничего. Только далекий отголосок той любви. Повод к ней может исчезнуть, как и любой ее зримый образ. Но само чудо остается в нас. Любовь не вне нас. — Или все дело в том, что уже тогда меня хотели подготовить к моей позднейшей судьбе? Что мне, тогда, позволили для начала бросить лишь беглый взгляд на каштановые волосы и темные глаза? А худые, потрескавшиеся, живые руки убийцы дали увидеть только в двусмысленном, несовершенном исполнении? Как руки забойщика скота? Грудь и соски, которые я в конце концов рассмотрел, как никогда прежде не рассматривал никакую плоть, и колотящееся сердце под ними, и приставленный сверху нож — всё это должно было принадлежать другому? Принадлежать Единственному, Идущему-ко-мне-издалека? Была ли опасность, грозящая ему и мне, настолько серьезной, что зов должен был добраться до меня задолго до нашей встречи? Тот зов, услышать который я не стремился, но который проник в меня, как выпущенная из лука стрела? — Сам я хотел отринуть все это от себя. Человек всегда хочет отринуть от себя то, что, пока пребывает в становлении, не кажется ему исполненным хоть какого-то смысла. Но ведь этот поток жизненных невзгод, эта необходимость бесславного труда, эта сила страха, эта мучительная тоска, которые овладевают нами и превращают нашу элементарную жизнь в сплошное страдание, они не могут обрушиваться на нас без всякой причины — лишь для того, чтобы обнаружилась наша убогость! Какая сила скрывается за временным потокам, который мы всегда подпускаем к себе только отдельными порциями? — Неукротимая мощь и сумбурность, которые вообще свойственны моим чувствам и которые в кубрике фрахтового парохода постепенно подтолкнули меня к принятию неожиданного, невероятного, страшного решения, — должен ли я был прочувствовать их заранее, чтобы потом не противиться им силами разума? Чтобы мои планы оказались разрушенными, мои лучшие намерения обратились в ничто, мои слабые средства сопротивления иссякли и чтобы Судьба победоносно уселась на троне времени — вот для чего — — И тогда наконец два коричневых круглых соска впечатались в мой мозг — и еще, в качестве третьего знака, воронкообразное углубление над сердцем, продавленное острием ножа. Тогда мне были дарованы выпуклые бледные губы, прикосновение, эта бессмысленная помраченная страсть, эта прежняя нежность. Все то, что я хотел от себя отринуть, чему я стал бы сопротивляться, если бы моя воля в тот миг еще имела власть надо мной… Это случилось, все, как оно и было предусмотрено в плане. Издалека, из Ангулема, шел он ко мне. Я больше не хочу исторгать из себя жалобный крик над бездной. Ведь если я действительно загубил свою жизнь — это значит, что и он загубил свою.

Говорят, прежде чем человек умрет, память еще раз раскрывает серо-свинцовую оболочку, позволяя ему разглядеть всё самое потаенное и неотчетливое в его судьбе, — прежде чем Косарь-Смерть окончательно эту оболочку запаяет. Будет ли мне показано лицо Конрада? Буду ли я, уже как развеивающийся дух, сидеть рядом с ним в коляске и рассматривать его руки, которые держат вожжи? — Надеюсь, что нет. Я бы не понял такого злоупотребления властью. Почувствовал бы себя обманутым. Я бы выкрикивал имя Тутайна — пусть даже это навлекло бы на меня вечный гнев.

* * *

Смерть Эллены означала для него конец идеалов. Ее умирание было жизненным опытом, пронзительным, как никакой другой. Его память не ослабевала, и луч мысли вновь и вновь падал на глубоко врезавшиеся в сознание образы страха. Но он больше не говорил об этом. Он никогда не повторял однажды сделанного признания. Не существует другого варианта в изображении его ужасного переживания, какого-то смягчения — или поправки — уже сказанного. Его вина будто оцепенела. Даже в эти одинокие годы, когда мы пересматривали свое прошлое, вновь извлекали его на свет, освежали неотчетливые следы и с немилосердным рвением расчищали увиденное — пытались выкорчевать все сорняки, десятки тысяч лживых измышлений, появившихся, потому что слабая душа предпочитает все приукрашивать, — даже в эти годы Тутайн умалчивал о своем последнем плавании, в качестве матроса второго ранга, на борту «Лаис». Слова вновь находились, стоило ему мысленно добраться до того момента, когда он скинул матросскую блузу и, уже в штатском костюме, как дезертир, ступил на мостовую южноамериканского города; когда его мысли наталкивались на первый согревающий огонек во тьме: зарождение нашей дружбы, предначертавшей для него новый жизненный путь.

Его желание — стать часовщиком — угасло. Со всеми мечтами и со стремлением к возвышенному и к добру было покончено. Вероятно (я часто пытался вообразить, что оказался на его месте и что его судьба выпала на мою долю), никакая мысль не способна нейтрализовать чудовищную силу обрушившегося на него удара.

Как у насекомого, раздавленного человеческой ногой, — Тутайн однажды употребил такой образ, — внутренности вываливаются из тела, а глаза растекаются в лужицы коричневой грязи: так же и из лопнувшей оболочки души выпадают желания, юношеские мании, блаженное чувство защищенности, мысли о естественном и упорядоченном бытии с определенными правами и обязанностями; и не успеешь глазом моргнуть, как надо всем этим обессмыслившимся — что теперь уже никогда не вернется, как нечто здоровое, на свое место, под оболочку, — начинает витать запах тления. Если ты раздавлен, с этим ничего не поделаешь. Невозможно даже оглянуться назад, чтобы понять, каким путем ты пришел к опасному повороту и к роковому несчастью. Вот и он, Тутайн, этого не знает. Или, точнее, теперь уже не знает. До того как Эллена умерла, он вовсе не был убийцей; он, как ему кажется, припоминает, что был человеком доброй воли, совершенно по-дурацки приверженным малым добродетелям. После же ее смерти он превратился в опустошенного, вверенного кому-то другому. Ибо не воспротивился. Он и потом не сумел сообразить, каким своим действиям или побуждениям должен был воспротивиться. Они внезапно оказались в его руках, в мозгу, в глазах, в стопах и чреслах, в секреционных железах и внутренних органах, которым он и названий-то не знал: повсюду в нем; потому что после он уже был убийцей, целостным убийцей — во всех закоулках тела, сплошь. И только после многолетних раздумий, перемежаемых жуткими приступами отчаяния, после того как он прошел через страх, который уже по причине своей неотступности походил на великую усталость всех проклятых, Тутайн нашел выход: обменять толику собственной преступной крови на кровь — как ему представлялось — менее уязвимую. Двух человек — по крайней мере, всё жидкое в них — перемешать, профильтровав одно сквозь другое… Что такое возможно, Тутайн — когда Георг сидел у него на спине и карманным ножиком выковыривал-выманивал его кровь — еще и помыслить не мог. Но позже, когда у Тутайна почитай что никаких надежд не осталось, этот шаг оказался весьма уместным. И произвел на него столь же сильное впечатление, как в свое время пресуществление хлеба в плоть. — Он был не способен жаловаться. Но и не мог простить себе собственную вину. Совершенное им преступление оставалось для него непостижимым; но в том, что оно произошло, он не сомневался. Он ждал, когда его преступление за давностью лет станет не подлежащим уголовному преследованию, — будто рассчитывал, что тогда наступит облегчение. Он знал о себе: что хорошо сложён, здоров, без труда завоевывает симпатию самых разных людей. И не понимал, почему с какого-то момента его жизнь стала такой тяжелой, неупорядоченной, такой мрачной и исполненной отчаяния. Как у насекомого, раздавленного человеческой ногой…

В последние тихие годы я замечал, что мысли Тутайна сделались более беспокойными, жгучими. В одном пункте ему удалось пересилить судьбу: он разделил судьбу и свою телесность с другим человеком: со мной, другом. Это привело к частичному упадку его внутренних сил. Он гордился этим ощущением слабости, которое овладело им. Теперь его восхищало собственное отражение в зеркале, которое показывало исхудавшего человека; на его руках отчетливо проступили вены, а на губах играла улыбка, исполненная нездоровой усталости.

Чем настойчивее Тутайн пытался понять, кем же он был когда-то, тем меньше распознавал правду и действительность своей юности. Он описывал доски над навозной ямой, ветхие сосновые доски, очень подробно. Какого рода запахи они источали; и — что они были теплыми, как печка, когда жаркое солнце светило на них и все их трещинки и поры расширялись. Он смотрел на ползающих по ним насекомых — жуков, многоножек, уховерток, мокриц — и на полчища мух; двигал железные кольца, прикрепленные к каждой из досок. Он однажды видел, как какой-то кучер поднял одну доску и опрокинул в облицованную кирпичом яму ведро с лошадиным навозом. В другой раз в эту темную яму вытряхнули из мокрого мешка утопленных котят. Не исключено, что некоторые еще были живы, потому что конюх взял вилы и принялся тыкать ими в мокрые тела. — Тутайн, как ему теперь кажется, видел раскрывающиеся, будто в зевке, розовато-красные маленькие глотки. — Он тогда подумал, что никогда не сможет совершить такую жестокость. Здесь, лежа на животе, он вел нескончаемые беседы с Георгом. Георг, тоже лежавший на животе, порой придвигался так близко, что его щека соприкасалась со щекой Тутайна; и тогда один из них мог буквально почувствовать, как говорит другой: ощущая легкие толчки в свою щеку. И Тутайн щекотал икру Георга, потому что в носке была дырка и проглядывающий сквозь нее нежный золотистый пух сверкал на солнце. — Здесь же к нему подошла крупная двенадцатилетняя девочка и уселась поверх его промежности. Имя девочки он забыл. Но ее саму все еще отчетливо помнит. На ней было очень много плоти. Он поцеловал ее в выпуклые губы. Может, даже стиснул ей груди. Стиснул или просто увидел глазами, что груди уже налились. Ее хлопчатобумажное платье осталось границей между ними. Он не разговаривал с ней так много, как с Георгом. Скорее всего, она первая с ним заговорила. «Мы поженимся, — сказала она, — мы так подходим друг другу!» Он тоже полагал, что они могли бы образовать пару. Он только удивлялся, что глаза у нее часто воспалены. Кажется, она страдала близорукостью и чрезмерной полнотой. Кто-то рассказывал, что ее мать в прошлом была публичной девкой и что отец забрал свою будущую жену из борделя. После чего новоиспеченная бюргерша будто бы стала такой чистоплотной и работящей, как ни одна другая домохозяйка. Она даже ребенка произвела на свет: эту самую подружку Тутайна, толстое существо женского пола с молодыми грудками, которые он решился потискать или только познал глазами. Он лежал, вытянувшись, на спине, а девочка, широко раздвинув ноги, сидела на его ляжках. Он чувствовал, как тепло ее пышной плоти проникает сквозь его одежду. Она спросила, везде ли он такой красивый, как красиво его лицо. Он не допустил, чтобы ответ на этот вопрос был найден методом срывания покровов. Он лежал на солнце, умиротворенный и лишенный желаний, не чувствуя, что эта девочка уже хочет обрести в нем мужчину. Он только играл в то, что они когда-нибудь поженятся. Она же была готова дожидаться его как своего любимого.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Он видел, что все переживания, о которых он вспоминает, не имеют отношения к убийству — как будто эти незначительные встречи происходили в жизни другого человека. Или как будто сновидение одной-единственной ночи перенесло его в это место, на теплое ложе из потрескавшихся, прогретых солнцем досок. Казалось невозможным вывести совершенное им преступление из этого образа печальной, но ничем не примечательной юности. Какие мысли должен был он передумать, чтобы созреть для своего преступления? — Он для него не созрел, и очень сомнительно, что созреет позже. Сможет ли он когда-нибудь признать: я хотел, я должен был убить Эллену, иначе и быть не могло? Как у забойщика скота, чье призвание заключается в том, чтобы убивать животных, так же и мое призвание заключалось в том, чтобы завершить Элленину жизнь, потому что эта жизнь должна была быть завершена, потому что будущее Эллены, с определенного момента, состояло в том, что у нее больше не будет жизни, а мое будущее — в том, что я сделаюсь преступником. — Он не мог объяснить свое преступление, ссылаясь только на прошлое: это прошлое не было достаточно наполнено. Наверняка он родился для того, чтобы просто жить и не разминуться с тем — самым важным — моментом на борту «Лаис». План такого будущего был по большому счету разработан без его содействия; сам же Тутайн никакой свободной волей не обладал; речь шла о целостном времени, о конечной цели, обо всем, что этому предшествует, о роли Тутайна как убийцы, о заговоре против обычной упорядоченной жизни человеческого сообщества; речь шла о воле некоей вневременной сущности, которая внезапно насылает смертные кары и требует от человечества определенного количества человекоубийц, грабителей, фальшивомонетчиков, обманщиков и воров, предателей и сутенеров, скупцов и расточителей, здоровых и безумцев, производящих потомство мужчин и импотентов — точно так же как она желает видеть столько-то полководцев, государственных деятелей, поэтов, художников, торговцев жареными колбасками, типографских работников и сапожников, рожающих и бесплодных женщин, вообще кишение жизни со свойственными ей простодушием, беспощадностью, попытками самоутверждения, ошибками и заблуждениями. В тот же общий котел эта вневременная сущность добавляет жизнь и умирание животных, а также смерть, являющуюся уделом всех. Ей, этой вневременной сущности, жизненный путь каждого отдельного существа представляется как умеренно длинный штрих, соединяющий начало с моментом гибели и сравнимый со звуком, который можно пропеть на одном дыхании.

«Сравнимый с коричневым знаком на белой березовой коре, Аниас…»

Когда дело доходило до того, что Тутайн, как ему казалось, начинал различать будущее — в виде простирающегося перед ним ландшафта, — он поднимался на ноги, убивал несколько мух или какое-то другое докучливое насекомое.

«Если мне удалось прихлопнуть муху, — говорил он, — значит, для нее пришел срок оказаться вне времени. Я только инструмент, а Кто-то предвидел все это с незапамятных пор».

«Я умру раньше тебя, Аниас, даже не сомневайся, потому что иначе я бы умер одновременно с тобой, а такого быть не должно. Короткий отрезок пути мне придется пройти одному. Но уже не в качестве живущего».

Свою жизнь до грехопадения Тутайн пытался представить как что-то малозначимое: тогда он будто бы пребывал в тени самого себя, каким он стал позже, каким ему предстояло стать.

«Ты тоже попался в ловушку, Аниас, — однажды сказал он. — Я понял это еще в первые дни нашего знакомства: когда ты попытался убежать от меня, но не смог. Ты поцеловал ту девочку, Мими, которая потом умерла от дифтерита. Она, может быть, умерла только ради тебя, как и все те животные и растения, что служили тебе пищей. Позже ты проявлял нежность к Конраду, а также к этому сомалийскому мальчику, если я правильно помню; еще позже ты стал возлюбленным или женихом Эллены, которой предстояло погибнуть от руки убийцы. А еще позже в твоей жизни появился этот самый убийца, с каштановыми волосами и темными глазами, которые ты, правда, забыл, но не забыл их любить. И потом ты уже не мог выбраться из силка. Не мог не быть скованным одной цепью со мной. Поверь мне: этой вневременной сущности было важно, чтобы я прыгнул на тебя и запустил в тебя свои когти. Ты спросишь: почему это было важно? Что ж, каждый вправе задавать такие вопросы. Богу — я не говорю, что я в Него верю, — все равно, убиваешь ли ты человека или лошадь. И рак, и паук важны Ему не меньше — или, по крайней мере, не меньше важна жаба с ее красивыми золотыми глазами. — Ему важны даже чудища из морских глубин. И тем не менее наши внутренности переваривают коров, овец, свиней, уток, гусей. Мы все запятнаны кровью. Люди, в большинстве, этого не знают или предпочитают об этом не думать. Однако я постоянно об этом думаю, потому что я был воспитан так, чтобы считать смертельный удар, нанесенный человеку, убийством особого рода, чем-то чрезвычайным, что позволительно только во время войны, или позволительно государству и полицейским по отношению к преступникам… или индивиду в порядке самообороны: короче говоря, вплетено в сеть законов. — Моя душа, возможно, была создана такой, что она любила полных, с цветущей плотью, девочек. Такова была жизненная цель моего маленького „я“: стать часовщиком, вновь и вновь брюхатить дородную супругу. Мои чресла созданы по такой модели… Я хочу сказать, что это цель великая и благая, угодная Богу и людям. — Только мне не дано было ее осуществить. Мне предстояло подвергнуться полной переделке. Научиться быть заговорщиком: узнать, каковы на вкус неестественное и та любовь, которая не выпадает человеку как бы сама собой, вместе с конкретными чувственными ощущениями… но за которую приходится дорого платить. — Порой мне кажется, что я не причинил тебе вреда. В твоей душе оставалось много непроясненного. Это относится даже к твоей любви. Я, конечно, не сомневаюсь в твоем предназначении: стать великим композитором; но для этого, наверное, был нужен и я, как своего рода погоняла. (Я всякий раз, когда он хвалил мой талант, не мог не чувствовать удовольствия.) Не в моей личности тут дело; скорее — в беде, которая мне сопутствовала; и в одиночестве, которое стало для нас плащом, которое нас укрывало. — Я не говорю, что то, как все это получилось, было хорошо. Я лишь хочу сказать, что по-другому быть не могло, после того как оно вообще обнаружилось. — Что мне позволили одолеть ангела, смешать под кожей нашу с тобой кровь — так что в моих венах теперь течет и благородный сок, что я теперь не просто сын прислуги, ставший убийцей, но еще и потомок некоего часовщика, разделивший свою вину и свое дурное происхождение с другом: этим я обязан тебе. И это слаще любой любви к девушке. Нетленнее». —

В другой раз он сказал: «Я не хочу жаловаться, но я чуть не сломался под грузом своей вины. Моя плоть всегда была сильней, чем моя душа. Я верил в свое тело, что оно выдержит все испытания; но тело часто должно спать, даже когда здорово. И человек, неожиданно вырванный из сна, плохо подготовлен к тому, что может произойти. Я никогда не думал, что так легко сделать что-то, чего ты вовсе не хочешь, — просто потому, что ты не был достаточно внимательным, чтобы распознать сущность собственного поступка. — Внутри нас действуют многие, кого мы даже не знаем: не только наши предки, но и цели Мироздания, принявшие человеческий облик, разгуливают с нами рядом. На том корабле много кого собралось». — (Я передаю его высказывания очень точно.)

Само преступление уже растаяло; однако чувство вины сохранялось. Еще глубже, чем это чувство вины, был страх, о котором умалчивал Тутайн. Страх перед действительностью и перед произволом событийных потоков. Я, как и он, понимал, насколько мы одиноки: что наши собратья по человеческому роду больше не несут по отношению к нам никаких обязательств. Мы жили, пользуясь свободой отверженных. В любой день нас мог настигнуть злой рок и мы оказались бы полностью зависимыми от окружающих. Неопределенная тревога, худший из всех страхов, не покидала нас до самого конца. Порой она совсем пригибала меня к земле, но потом я опять противился ей в своих меланхоличных мыслях. Свою музыку я, можно сказать, черпал из озера слез. Я понимаю, что грусти было излишне много. Месяц за месяцем звуки моей симфонии насыщались ею. Нередко плетение боли было настолько плотным, что я стонал перед нотными записями, словно больной. Бывали вечера, когда мы с Тутайном сидели друг против друга, склонив голову на стол, и плакали.

«Мы должны спасти наше общее прошлое, восстановив его в памяти, — сказал Тутайн. — Это наша последняя и единственная собственность, наше оправдание. Если когда-нибудь мы его забудем, это будет неизмеримым несчастьем».

Он постоянно что-то рассказывал, обосновывал, повторял, сравнивал, выговаривался.

«Пока мы с тобой выглядим сносно, наша жизнь еще имеет какой-то смысл, — заявил он однажды. — Но что будет, когда мы одряхлеем и станем бременем друг для друга из-за своих отвратительных тел?»

«До этого дело не дойдет, — утешил он сам себя. — Мы умрем раньше, чем такое случится, ведь срок давности наступит достаточно скоро».

Он окинул взглядом свое отражение в зеркале.

* * *

Иоас погиб в буре страстей. Еще прежде коготь какого-то соперника сделал его одноглазым. Потом кот совсем исчез. Может, живодер содрал с него шкуру… Инстинкт спаривания, между прочим, отнюдь не менее благороден и не более греховен, чем другой инстинкт: утоления голода. Поначалу Иоас жил в конюшне, при кобыле и жеребенке. Его задача заключалась в том, чтобы держать на отдалении мышей и крыс. Полевых мышей в конюшне множество: они попадают туда и в кладовую для корма вместе с соломой, сеном и зерном. Или просто заходят через открытую дверь, с гумна. В октябре или ноябре крысы тоже стараются обрести крышу над головой, и они, как всякие животные, ценят возможность жить среди сваленных грудами запасов пищи. Предполагалось, что кот будет отпугивать этих настырных чужаков. Многие крестьяне — но мало кто из горожан — видели, как быстро прекрасные желтые колосья на сеновале превращаются в пустую полову, если доступ к ним имеют крысы и мыши. Грызуны размножаются с невероятной скоростью. Каждые семь недель тело самки выбрасывает стайку голых детенышей. Я однажды насчитал в крысином гнезде пятнадцать живых сосунков. А как быстро после рождения они начнут, в свою очередь, спариваться, можно представить себе, если знать, что двухгодичная мышь-самец — это уже старик. Сердце такого животного за восемьсот, дней его жизни совершает столько же ударов, сколько сердце слона—за сто двадцать лет. Для мышей и крыс время как бы сжимается. Но всякий раз это целая жизнь. Деревья, живущие по пять тысяч лет, тоже имеют лишь одну жизнь. Жизнь лошади короче, чем жизнь человека, а вот перелетные дикие гуси могут прожить и окинуть мысленным взором тысячу лет. Численность мелких грызунов возросла бы еще больше, если бы среди них не рождалось так много самцов. У мышей на двадцать или двадцать пять самцов приходится одна самка. Целые поколения леммингов могут состоять из одних самцов. И иногда случается, что отчаявшаяся орда из десятков тысяч таких зверьков передвигается по суше на много миль, выплывает в море и там тонет. Природа, повсюду разбазаривающая мужское семя, не совместима ни с какой моралью. Она насылает болезни и паразитов на грызунов, которые так усердно размножаются, что их — именно поэтому — можно без зазрения совести губить и пожирать. У них в кишечнике заводятся ужасные глисты, им порой приходится выблевывать собственное больное легкое. Эти животные заболевают портящей шкуру чесоткой и раком, становятся жертвами оспы и чумы. А чем бы жила лиса, если бы по полям не бегали мыши? И разве не обрушиваются на них сверху хищные птицы, чтобы их проглотить? Ничего удивительного, что при такой жизни лиса тоже может подцепить трихинелл. — И все-таки они приятные животные: эти вечные жертвы, мыши. Мне доводилось держать некоторых из них на ладони. Их можно поймать, даже не обладая особой сноровкой, в ящике для корма. Порой они кусаются. Имеют полное право. Тогда на пальце у тебя выступает крупная капля крови. Но, как правило, мыши в таких случаях покоряются судьбе и лишь смотрят большими черными глазами в пустоту. Я долгое время периодически убивал мышей; но всякий раз мне приходилось принуждать себя к этому. Теперь я их больше не убиваю. Я выпускаю их на волю, приговаривая: «Беги, беги!»

Иоас был красивым. Лиса тоже красива. И хищная птица красива. Кто не может жрать вволю, слабеет и умирает. Чтобы быть красивым, нужно процветать. Процветание же и здоровье связаны с желудком. Поэтому мыши и крысы жрут желтое зерно. А Иоас жрал мышей и крыс. В молодости он вел себя как дикарь: прыгал на жертву и перекусывал ей шейный позвонок. Раздавался хруст, никакого вскрика не было. Но постепенно в нем развилась жестокость; или, точнее, он стал гурманом: он теперь хотел приправлять свою пищу потным запахом смертельного страха. Есть что-то жуткое в таком услаждении желудка. В Мироздании действует страшный принцип: ненасытность сильнейшего. Ростовщик всегда хочет повышать проценты. Кто сыт, тот желает получить лакомство. Стремление к власти ничем не удовлетворить. Жестокость изобретательна. Как невинны наши чресла, если сравнить их с душой! Иоас играл с мышью. Он ловил ее, прихватывал зубами за загривок, таскал туда и сюда, радовался ее тихому горестному повизгиванию. Потом снова отпускал, подстрекая к тому, чтобы она попыталась убежать. А если мышь уже оцепенела от страха, совсем потеряла надежду, он все-таки лапой отодвигал ее от себя. Комок смертельного страха… Предчувствие гибели, постепенное развоплощение души, перед тем как животное будет сожрано… Я не могу успокоиться, даже если стараюсь себя убедить, что взгляд кота гипнотизирует несчастную жертву. Когда действующий в Мироздании принцип полезности выходит из равновесия, это оплачивается болью живых существ. Я распознаю страдание повсюду. И жалкой отговорки, когда-то меня утешавшей, мне теперь недостаточно. Кроме молока и вина, мало какая пища может считаться невинной. Но я не безумец, чтобы пытаться регулировать процессы питания. Я не борюсь с лисами и котами. Я лишь воздерживаюсь от того, от чего могу воздержаться. Я удалил Иоаса из конюшни, взял его в жилые комнаты. Он очень полюбил теплую печку. Правда, полюбил еще и свободу авантюриста. А вокруг груды зерна я расставил ловушки: маленькие гильотины, убивающие мышей от моего имени. Я не знаю, что об этом думают мыши и небесные силы; но мне кажется, все-таки лучше, чтобы они умирали быстро, если уж они должны покинуть наш мир. Бессмысленно желать, чтобы твои руки остались незапятнанными кровью.

* * *

Один год жизни вырезан из моей памяти. Год между тринадцатью с половиной и четырнадцатью с половиной. Хорошо хоть, что сама привязка ко времени более или менее верна.

Тутайн сказал по этому поводу:

— Природе, вероятно, было важно уберечь тебя от определенных жизненных потрясений. Наверное, овладевшее тобою беспамятство понадобилось еще и для того, чтобы твое сознание незаметно для тебя расширилось и чтобы музыка стала в тебе уверенным чувственным мышлением.

Я отрицательно качнул головой. И рассказал, что помнил. Нико, брат Мими, работал вместе со мной в саду. Острым краем лопаты он нанес мне удар по лицу. Не знаю, как дело дошло до такого. Ссоры между нами не было. Несчастный случай? Маловероятно. Что это была поздняя месть за смерть Мими, еще менее вероятно, ведь к тому времени мы уже были достаточно взрослыми, чтобы понимать: от поцелуя никто не умирает. Нико потом объяснил, что в момент удара он меня вообще не видел. Он, мол, ударил просто так, по воздуху. Скорее всего, это правда. По его словам, он заметил меня только тогда, когда я поднял руку к глазам. Удар пришелся по переносице. Внезапно у меня между пальцами потекла кровь и запачкала мою блузу. «Пойдем, — сказал Нико, — я отведу тебя домой». «Нет», — сказал я, зная, что мои родители отсутствуют. Ключ от квартиры лежал у меня в кармане. Но я сообразил, уже в первые секунды, что мне нужна помощь. Нико тянул меня за рукав. Я не мог посмотреть на него, потому что глаза тоже были залеплены кровью и я их прикрыл. Наверное, я сильно побледнел и меня трясло. Он довел меня до забора. И потом убежал. Соседка увидела, как я там стою. Разглядела издали, в каком я виде. Или просто, как говорят, у нее сердце на правильном месте. Как я добрался до ее кухни, уже не помню. Но припоминаю, что там я сидел на стуле, а соседка прижимала мне к лицу мокрые полотенца; вода в двух тазах была темно-красной от крови. Я знаю, что в какой-то момент потерял сознание. И что меня вырвало. Двое мужчин, справа и слева от меня, повели меня к доктору. Я не помню, кто были эти люди. Доктор и его жена встретили нас у парадного. Жена доктора постоянно повторяла: «Ты теперь должен набраться мужества. Главное, наберись мужества». — Я почувствовал, как хрустнула моя кость. Это была голая холодная боль. Позже я ощущал кожей как бы булавочные уколы. Повязка прилипла ко лбу. Бинт полностью закрывал один глаз. Я отправился в обратный путь один — — и пришел на квартиру к бакалейщику. (Может быть, память что-то подсказывает неправильно.) Там я съел кусок шоколадки с карамельной начинкой. Позже в комнату, плача, ворвалась мама и увела меня. — С этого момента все картины в моем сознании замутнены до неузнаваемости.

— И такое беспамятство длилось целый год? — спросил Тутайн.

— Случилось еще кое-что — тоже в начале того непроглядного года, — сказал я.

Нико повредил мне носовую кость. А из-за неудачно положенной железной решетки я чуть не провалился в люк погреба. Я упал так неудачно, что мне прищемило яички. Боль была бездонной и такой сильной, будто меня ткнули раскаленной кочергой. Я продолжал сидеть на полу, как посаженный на кол, — только весь скорчился, втянув живот и будто силясь защитить рану согнутой спиной и коленями. Посреди этого кошмара я вдруг осознал, что только существо мужского пола может претерпевать такую единственную в своем роде боль: в ее медленных толчках как будто даже лютовала легкая примесь сладострастия.

— Тебя подняли? — спросил Тутайн.

— Я стыдился себя. И потому не кричал. Только стонал. Может, опять потерял сознание. Я лежал, провисая над зияющим люком, пока сам не сумел подняться. Наверное, я потом проскользнул к себе в комнату и забрался в постель. В результате у меня обнаружилась еще и эта болезнь. (О которой я ничего не помню.) Наш домашний врач время от времени меня осматривал и расспрашивал. Но тревогу у него вызывала главным образом лобная кость. Мою промежность он бегло осмотрел только раз, заставив меня полностью раздеться, и, можно сказать, не дотрагивался до нее. Он спросил меня: «С тобой все в порядке?» От смущения я не знал, что и думать, и, чтобы избежать дальнейших вопросов, ответил: «Да». Врач потом периодически повторял, что я лишь чудом не лишился зрения. Позже мама рассказывала мне, что после полученных травм я стал плохим учеником, что мною овладела неестественная забывчивость. Я забывал о предмете, находящемся в моей руке, и начинал искать его где-то в другом месте. Я уже не помню, как в то время родители держались со мной, какие хлопоты я им причинял, ругали ли они меня, наказывали или только тайком проливали слезы. Я поглощал пишу и рос, однако мой мозг не наполнялся картинами действительности и здание познаний во мне не росло. Я не приобретал никакого нового жизненного опыта.

— Человек, который через каждые двадцать четыре часа утрачивает память… — сказал Тутайн. — Ты почувствовал на вкус, какова пища его души, — но ты об этом забыл.

— Но все-таки я и сейчас слышу жалобный голос мамы, которая говорит: «Почему ты ищешь носовой платок? Он же у тебя в руке». —

Я забыл нечто существенное. Того года, когда я перестал быть ребенком, я не помню. Какие бы жгучие боли в промежности я ни чувствовал, предназначенный мне процесс развития не прервался, он только осуществлялся теперь потаенно, и я не мог его с изумлением наблюдать, не мог реагировать на происходящее ликующим страхом или естественным чувством стыда. Когда я был отпущен из этого состояния безответственности, все вещи стали другими на вкус. Я опять сделался хорошим учеником. Вступил в борьбу с новым подлизывающимся грехом. Но я, наверное, тосковал по прежнему состоянию бессознательности. Иногда, зная, что я один в доме, я прижимал к носу и рту ватный тампон, смоченный хлороформом, и втягивал приторно-сладкие испарения, пока этот поверхностный наркоз не возвращал меня в сумеречное царство, где сон, сладострастие, бесконечные просторы и расширяющееся Ничто пребывают рядом друг с другом, а могильный покой сплавляется с колокольным гулом сердечных ударов: где существует счастье как штиль, свободное от вины и тоски.

— Ты был не лишен амбиций, — заметил Тутайн.

— Мне это трудно давалось — вновь обрести себя. Физически я уже был взрослым. Но воспоминания мои оставались целиком и полностью детскими. Я робел и навлекал на себя неприязнь окружающих. Я им давал лживые сведения о себе. Мой дух отличался теперь задиристой резкостью. Я читал и учился. Я запоминал то, что выучивал. Отец, уже отрекшийся от меня (я, правда, не сознавая этого), вновь обратил ко мне свое милостивое внимание. Он пытался поощрять мои старания. Он полностью присоединился к мнению доктора: что прежде я был болен. Я и сегодня чувствую его взгляд, которым он как бы ощупывает мой лоб или шрам на лбу, желая убедиться, что выздоровление окончательно. Рецидивов не было — если не считать тех, что я устраивал себе искусственно, в хлороформном опьянении. Позже я так окреп, что сумел отказаться и от этого.

— Тогда ты принялся учиться еще усерднее, а переживания твои стали менее разнообразными, — предположил Тутайн.

— Меня оберегали, как многих подростков, чьи родители делают вид, будто любят их. Во мне не было ничего, заслуживающего любви. Я был бледным, тощим, упрямым, физиологически трусливым: вечно занятым мыслями о том, как бы преобразовать Мироздание — или по меньшей мере человеческие законы — в соответствии с моими грезами.

— Ты сам не можешь себя оценивать, — сказал Тутайн. — Тем, кем ты стал, ты был уже тогда. Я уверен, что в твоих грезах непрерывно звучала музыка — и что твое тело выглядело тогда не хуже, не менее привлекательно, чем позже.

И правда: я в то время часто бродил по городу — без мыслей, почти вслепую, натыкаясь на фонарные столбы и людей, — и представлял себе, что слышу музыку. Я эти мелодии не придумывал: они уже были здесь — однако, лишенные развития, не имели ни начала, ни конца. Я сказал Тутайну, и в голосе моем прозвучала настоящая грусть:

— Я никогда не смогу сравниться с тобой.

— Я сделал тебя отмеченным, — ответил он. — И, думаю, было необходимо, чтобы я проделал это со всей возможной основательностью. Потому что тебя трудно в чем-либо убедить.

* * *

Ему, когда он подрос, говорили, что он, конечно, видел свою мать в гробу. Это был дешевый гроб из еловых досок, зачерненный угольной пылью. Маленький Тутайн будто бы вскарабкался на покрытое бумажным саваном тело, чтобы поиграть с мамой: он ведь видел ее лицо и руки. Значит, он наверняка слышал и шуршание стружки под ней, на дне ящика. Видел крест из дерева или жести на ее груди… Но он ничего не помнит. Это его переживание стало черной дырой. Которая даже не может хоть что-то в нем всколыхнуть. Душа остается непотревоженной. Хотя это была его мать: прислуга: человеческое существо, оказавшееся пригодным, чтобы родить его. Странно. Он не знает, где ее похоронили. Не знает даже, в каком городе это произошло. Клеменс Фитте — тот хоть научился любить свою мать. Тутайн и этого лишен. Он свою мать по-настоящему так и не узнал. Он ее забыл. Не знать, где человек похоронен… Как будто Тутайн возник вообще без родителей, чтобы он мог сказать: «Я — это я». Могилы постепенно забываются; по прошествии какого-то времени никто уже не помнит, где именно они вырыты; придет день, когда все они будут осквернены и уничтожены. — — У моей мамы была подруга. Которую мне велели называть тетей. На нее обрушились многие горести. Я часто видел ее плачущей. Но ее лицо было устроено так, что, даже залитое слезами, казалось улыбающимся. Эта женщина родилась на свет как человек, предназначенный для радости.

Переживания убивают даже скотину, которая из-за массивных рогов кажется не поддающейся умерщвлению. Тетя была старше моей мамы. Она называла маму уменьшительным именем, которое за пределами этой дружбы вообще не употреблялось. Она любила говорить по-французски; но это было патуа в наихудшем виде, которого никто не понимал. Тетя иногда рассказывала диковинные истории, вызывавшие у меня сильный страх и недоумение. В юности она работала горничной в большом доме. Она делила там спальню с кухаркой. Однажды ночью в окно светила круглая светлая луна. В комнате можно было разглядеть все предметы. Тетя никак не могла заснуть. Внезапно она услышала чудесную печальную музыку: что-то вроде неземного журчания, которое началось полнозвучно, но потом становилось все тише и превратилось под конец в еле слышную, как дуновение ветра, мелодию. «Мне не поверят, если я завтра об этом расскажу», — подумала она. И разбудила кухарку. Теперь они обе вслушивались в дивные замирающие строфы, какие не придумал бы и не воспроизвел ни один человек: строфы, исполняемые без участия голоса и музыкальных инструментов, с помощью одного лишь лунного света. «В нашем доме, наверное, случилась беда», — сказала тетя кухарке. — Наутро их разбудили очень рано, в пять часов. Хозяин дома держал в дрожащей руке свечу. «Вставайте, — сказал он, — беда…» Оказалось, что молодой господин, его сын, вскрыл себе вены и кровь хлынула на ковер. Он умер. «Почему он убил себя?» — спросил я, уже чувствуя, как меня пробирает дрожь. Тетя не была ханжой и рассказала мне всё. Молодой человек собирал коробки от сигар. Наполнял эти коробки своими экскрементами. И рассылал их как почтовые отправления по разным адресам. «Дружелюбный, симпатичный юноша. И такой молодой. Вот уж действительно никто бы его не заподозрил… И все-таки в его комнате воняло. Правда, не так сильно, как, кажется, должно было бы…» Вот что сказала тетя. То, что я понял из рассказанного, еще не подкреплялось жизненным опытом. Было всего лишь недоумевающим пониманием. Мозг молодого человека, этот запертый в темных гротах мозг, соблазнил его на такое. Ах, зачем он сделал это? Он потом заплатил по счету, пролив свою кровь. Капающая кровь по звуку была как лунные лучи — серебряной; но при этом оставалась багряной и пачкала ковер. С серебристым звуком капала кровь, на ковер из какой-то восточной страны…

Тете пришлось четыре месяца отсидеть в тюрьме. За дачу ложных показаний под присягой. И вот что принудило ее к лжесвидетельству. Она была замужем. Муж — фабричный рабочий. Вечерами, пытаясь утолить жажду знаний и образования, он читал и учился. И постепенно мысли начали формироваться у него в голове с большей легкостью. Он сделался лидером рабочих. Он принадлежал к социалистической партии. Правительство с этой партией боролось. Она считалась одной из революционных организаций. Парламент уполномочил правительство издать чрезвычайные законы для защиты государства. Эта партия была запрещена. Ее лидеры оказались в тюрьмах. Муж моей тети тоже попал в тюрьму. Тетя тогда как раз родила их второго ребенка. Полиция получила распоряжение о конфискации всего имущества заключенных. Имущество тетиного мужа состояло из очень скудно обставленной квартиры, где жила его жена с годовалой дочкой и новорождённым сыном. После того как у нее в первый раз произвели обыск, взломали и перерыли все шкафы и ящики, она, в своем безвыходном положении, заявила, что предметы мебели будто бы являются собственностью соседки, ее приятельницы. Тетя потом побежала к соседке: рассказала ей, плача, что заявила то-то и то-то; и умоляла, чтобы соседка, ради всего святого, не опровергала ее слова: она, мол, подарит ей в благодарность и то, и это, и еще столько-то… Соседка, ее давняя приятельница, ответила, что с удовольствием оставит полицаев с носом — пусть, дескать, подруга не беспокоится. Полицейские не смогли распродать с аукциона обстановку квартиры, поскольку соседка, безупречная в юридическом плане, подала иск в суд. Дескать, этот негодяй, этот социалист, никакой собственности не имел, кроме нескольких запрещенных книг. Бедной женщине, моей тете, пришлось клятвенно подтвердить свое заявление перед судом. (От безупречной в юридическом плане соседки этого не потребовали.) Между тем произошли новые парламентские выборы. Правительство переживало кризисный период. Находящихся в заключении лидеров рабочего движения выпустили из тюрем. Однако не только состав парламента стал другим; не только во взглядах избирателей произошли изменения; не только государственная политика приняла другой курс; не только общество признало необходимость реформ и предоставило угнетенным, которых оно еще недавно считало революционерами, определенные социальные права: люди, сидевшие в тюрьмах, тоже изменились. Муж моей тети за годы заключения превратился в другого человека. В тюрьме он продолжал читать и учиться. И из тюремных ворот вышел на свободу победителем. Для него было готово место в парламенте. Один пивоваренный завод предложил ему место директора. Потому что рабочие — лучшие потребители пива. О своей жене и о детях этот человек давно забыл. Он не любил их больше. Собственное прошлое казалось ему слишком убогим. Он завел себе новую возлюбленную. И предложил жене расторгнуть брак по взаимному согласию. Тетя была обескуражена таким предложением ничуть не меньше, чем неожиданной стремительной карьерой мужа. Она обдумала сложившуюся ситуацию. Поплакала в объятиях моей мамы. И воспротивилась разводу. Но ее муж был полон решимости добиться задуманного любыми средствами. (Человек способен на всё.) Он написал на жену донос: дескать, столько-то лет назад она под присягой дала ложные показания. Мебель в квартире в то время, вопреки ее показаниям, была его собственностью… Он хорошо разбирался в законах. И знал, что за дачу ложных показаний полагается каторжная тюрьма. Он знал, что пребывание одного из супругов в каторжной тюрьме по закону является достаточным основанием для развода. Его жену посадили в тюрьму. Но тут вмешался мой отец. Увидев, что справедливость, как он ее понимает, находится в опасности, он нанял адвоката. А сам выступил в качестве свидетеля и объяснил: что бедная женщина всего лишь последовала его совету; что это был необходимый акт самообороны против бесчеловечной государственной машины; что значимость факта дачи ложных показаний ослаблена недостаточным юридическим образованием тогдашнего судьи. (У которого не нашлось времени, чтобы вникнуть в показания бедной женщины.) Судьи, проявив чуткость или почувствовав отвращение к доносчику, назначили самое мягкое наказание из тех, что предусмотрены за неуважительное отношение к присяге. Муж тети не достиг желаемого. До конца своих дней он вынужден был незаконно сожительствовать с новой возлюбленной. — Тетя, когда ее выпустили из тюрьмы, нашла свое убогое жилище совершенно пустым. Соседка-приятельница распродала всю мебель. Потому что эта мебель, как она объяснила, была ее собственностью. А по отношению к личности, отбывшей срок заключения, никакие прежние дружеские договоренности, вроде передачи мебели во временное пользование, во внимание не принимаются… Стоять так, с пустыми руками… Детей, прежде отданных на государственное попечение, тете вернули в полицейском участке. Дети рассказывали такие вещи, что по ее приветливому, доброму лицу еще не раз потекли слезы, — но у властей на все был один ответ: «Сударыня, мы ничем вам помочь не можем».

Позже тетя говорила порой: «Только тот, кто побывал в тюрьме, имеет опыт обращения с реальностью». Мой отец отвечал: «Да… И все-таки только тот, кто под парусами совершил кругосветное плавание, кто побывал во многих странах, имеет опыт обращения с реальностью». А мама моя прибавляла: «Да. Но и тот, кого воспитала мачеха, тоже имеет опыт обращения с реальностью».

Тутайн сказал: «Я, выходит, приобрел двойной опыт обращения с реальностью. Я вырос как приемный ребенок, у чужих людей. Я плавал на парусных кораблях. Что касается тюрем, то их двери открыты для меня во всех странах».

Тетя вырастила обоих детей. Дочка, повзрослев, стала толстой и непривлекательной. Сын — стройным, красивым, исполненным обаяния. Для обоих их внешний облик сыграл роковую роль. Сын уже в шестнадцать лет так нравился девушкам, что многие домогались его любви. А он, по слабости характера, уступал этим посягательствам. Одна из девушек, сифилитичка, заразила его. Он был неопытен. И дал болезни шанс укорениться в его красивом теле. Он умер очень молодым, от прогрессивного паралича. Прежде чем дело дошло до последней стадии, мать говорила ему: «Сходи к отцу. Он может тебе помочь. Он тебе поможет. Он состоятельный человек. Я же — бедная женщина, поломойка и посудомойка в чужих домах». Но сын предпочел сдохнуть в городской больнице, за государственный счет, как один из беднейших и презреннейших. Когда он умер, тетя пришла к моей маме. Она плакала. Она рассказала эту историю. Она ни в чем не упрекала сына. Разве что в одном: что он не пошел к отцу, не попросил помощи, не пожелал унижаться перед ним, а просто умер. Умер ужасно. Под руками у любознательных врачей и студентов. Мы поехали на похороны. Это были похороны за счет общины. Так когда-то похоронили Моцарта. Мой отец нанял ландо. На заднем сиденье расположились обе закадычные подруги, напротив — мой отец и я. Когда мы прибыли к этому входу в Нижний мир, большая длинная могила была уже выкопана. На дне ее стояли пятнадцать или двадцать бедных гробов, вплотную друг к другу. Туда же опустили гроб тетиного сына и должны были поставить еще двадцать или тридцать гробов, прежде чем сверху их покроет легкая, как пух, земля («Пусть земля тебе будет пухом!»). Тетя плакала. Моя мама плакала. Мой отец, человек без иллюзий, просто смотрел в могилу. Позже он сказал: «Удивительно, что такое считается допустимым. Такая общая могила». Сам я тоже только удивлялся. Я тогда в первый и последний раз увидел, как хоронят бедняков в большом городе. Увидел такую — считающуюся допустимой — массовую могилу. Я был еще маленьким ребенком. — На обратном пути мой отец сказал: «…Если тебе нужны деньги — для надгробного памятника — ведь должна же у него быть мраморная табличка — деревянный или железный крест…» Отец вытащил из кармана портмоне и протянул тете, предварительно открыв отделение с золотыми монетами. Один дукат он вынул раньше, чтобы оплатить экипаж и кучера. «Нет, — ответила тетя, — это… это я хочу оплатить сама. Очень любезно с твоей стороны… Но я хочу из своих сбережений — да и большой камень тут не понадобится… Ведь все рассчитано лишь на пятнадцать лет…» «Как хочешь», — сказал отец и закрыл портмоне. — «Утешение, на самом деле, уже одно то, что вы взяли меня в свой экипаж…» Отец больше ничего не сказал. Я видел тетино плоское лицо, залитое слезами, ее сгорбленную спину под черной шалью… Я услышал все и все понял. Я думал о могиле, о пресловутых пятнадцати годах. Когда мне исполнится столько лет, сколько было тетиному сыну, он уже не будет лежать в гробу на дне этой могилы… Когда мне исполнилось столько лет, сколько прожил он, я о нем больше не вспоминал…

Когда, спустя продолжительное время, обе женщины взяли меня с собой на кладбище, общая могила выглядела совершенно иначе. На ее месте ряд за рядом высились могильные холмики. На некоторых стояли черные или белые надгробия, кресты, фарфоровые ангелы. Другие, конечно, были отмечены только маленькой черной табличкой с номером. Но цветами были обсажены все. Государство, проявив любезность… — Пусть земля тебе будет пухом! Покойся с миром! Вдали от глаз, но сердцу навеки близок! До встречи! Ты не будешь забыт! — — И дам тебе венец жизни! Призван к Господу… — Тетин сын тоже получил мраморное надгробие. Там значились его имя и главные даты незащищенного жизненного пути. Рождение, тюрьма, дача ложных показаний… Красота, любовь, сифилис, прогрессивный паралич, смерть…. Я сказал маме: «Откуда мы знаем, что он лежит здесь, под надгробием? Я видел ту могилу. В ней было больше гробов, чем теперь насыпали могильных холмиков». «Молчи!» — сказала мама. Она фактически заткнула мне рот. Ее вера в новое воплощение, реинкарнацию, странствия души была недостаточно сильна. Маме не оставалось ничего другого, как принудить меня к молчанию. — Если бы была хоть какая-то уверенность, что наша участь не заключается в том, чтобы навсегда сойти в могилу, что мы упокоимся в могиле лишь временно, на десять или на пятьдесят или на тысячу лет, — это было бы утешением. Что мы, умерев, не потеряем ничего, кроме приобретенного нами опыта. Человек, который через каждые двадцать четыре часа утрачивает память… Не был ли и я одним из таких? Не покоился ли и я на протяжении целого года? Чтобы потом родиться вновь, но уже не сыном какого-то отца, а сыном могилы? Чтобы воспользоваться таким утешением, нужна вера — как и для еще худших, то есть еще менее правдоподобных надежд: вера, предполагающая: все, что я вижу, устроено хорошо и мудро — даже если я чувствую и разумом понимаю, что устроено это не мудро и не хорошо. — И зачем вообще прибегать к околичностям? Зачем говорить о сне, упокоении, утрате накопленного опыта, если мы существуем только в нашей памяти, а исчезни вдруг наша память, и нас больше не будет? Жить без прогнившего прошлого? Как новорождённые, незнающие, лепечущие? — Новорождённые и без того беспрерывно появляются на свет. Они рождаются, вновь и вновь. Из материнского лона, из отцовских чресл, из полостей могил. Обелиски-менгиры — чудовищных размеров фаллосы, зачинающие потомство. Существуют мужские камни. Женские камни. Камни с отверстиями. Камни продолговатой формы. Рожающие дриады. Зачинающие детей водяные. А утрата накопленного опыта… Человек, утрачивающий память… Мы утрачиваем целые годы и почти все ночи. Мы утрачиваем родителей. Мы утрачиваем могилы. Мы ведь не знаем…

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Он помнит только, что ехал по железной дороге. Он не знает, был ли отрезок пути, который он проехал, длинным или коротким. Телеграфные столбы проносились мимо. Провода раскачивались, как качели. Туманные коровы паслись на лугах. Шелковистые поля вынашивали шелковистое зерно. Запыленные солнечные лучи падали сквозь запыленные стекла. Кадастровые границы ландшафта поворачивались. Он ехал по кругу. Мы ездим по кругу. Приемные родители взяли его, чтобы потом сказать Боту: «Видишь, мы сделали то, что не обязаны делать. Пожалуйста, дай нам награду. Мы одевали и кормили чужого ребенка, плохого ребенка, внебрачного ребенка. Государство платило нам за это недостаточно. Мы бедные люди. Мы были добры к вдовам и сиротам».

Когда ему исполнилось четырнадцать, они послали его на море. Они не сделали ему ничего плохого — только помешали стать часовщиком. Он-то надеялся, что они не будут возражать. И потому с десяти лет по утрам, до начала школьных занятий, разносил молоко. Ставил людям, под сонные двери, бутылки со свежим холодным молоком и с густыми желтовато-вязкими сливками. А после занятий мыл бутылки, из которых уже исчезли свежее холодное молоко и желтоватые сливки. Закатав рукава и повязав себе фартук из мешковины, закреплявшийся на шее шнуром, он стоял перед большой лоханью, наполнял бутылки бурливой клокочущей водой и заталкивал в открытые круглые горлышки, взбалтывая воду, щетку на рукоятке из скрученной проволоки — заталкивал эту щетку до самого дна; заталкивал, взбалтывая воду, до самого дна мира. Он ударял в дно сильными обнаженными руками — держащими щетку, и поворачивающими ее, и взбалтывающими воду. Бутылку за бутылкой очищал он от остатков коровьего молока и коровьих сливок, а потом ставил бутылки, чтобы с них стекала вода, чтобы они высыхали. Это приносило ему один талер в неделю. Один красивый круглый талер. Один серебряно-сверкающий коровье-молочный талер. Но еще лучше, то есть полезнее для здоровья, что он — сирота, внебрачный осиротевший ребенок уборщицы, ведь мать его умерла, отец тоже умер или пропал без вести, пропал без вести и умер, и остался ребенок могилы, ребенок безвестной могилы, — что он получал ежедневно литр молока, которое мог и должен был выпить. Должен был, непременно. Молоко, правда, ему иногда давали скисшее. Но скисшее молоко тоже молоко. Дареному коню в зубы не смотрят. Четыре года он по утрам разносил молоко, а по вечерам ополаскивал бутылки; выпивал свой литр молока, свежего и холодного или прокисшего; иногда еще и остатки сливок: жирных, вязких, желтоватых. По ночам оставалось не так уж много времени для сна. Едва ли хватало времени, чтобы приемные родители могли его побранить. Денежное пособие, которое он получал, было скудным (государство никому не выплачивает обильные денежные пособия). Он всегда знал, что у него нет отца и матери. Он должен был называть отцом и мамой людей, которые кормили и одевали его, которые присваивали скудное государственное пособие и еженедельно — заработанный им талер. Он знал, что произносит эти слова без души, одним ртом. На своей первой исповеди он выговорил ужасное: «Я их не люблю».

Жена торговца молоком, молодая толстая стерва, периодически щупала ему ребра: хотела знать, прибавил ли он в весе. Когда она убеждалась, что сало и не собирается к нему прирастать, она намазывала ему горбушку маслом и клала сверху сыр. Она унижала его. Она говорила: «Я бы, будь я такой тощей, вообще бы стыдилась выходить на люди». Для него это было горькой обидой, потому что он почти всегда чувствовал голод: ему лишь изредка позволяли наесться досыта. «Но ты хорошенький, — говорила она примирительно и щекотала ему шею или бедро, — иначе мы бы не использовали тебя в качестве разносчика». Он помнит, как однажды выпил целый литр сливок, фактически краденых, потому что по непостижимой причине этот литр — после того как он разнес молоко — оказался лишним. От страха и угрызений совести он целую неделю не спал по ночам. Он решил признаться в краже. Но ему не хватило мужества. Тот случай, видимо, нескоро и лишь мало-помалу потерял для него свою актуальность.

Из-за бутылок постоянно возникали неприятности, потому что стеклянные бутылки легко разбивались. Часто, когда он забирал их от дверей покупателей, на них уже имелись трещины. Он не всегда замечал это сразу. Но даже если и замечал, что толку: покупатель говорил, что получил бутылку именно такой, уже треснутой. По-другому не получалось: каждый раз все считали, что бутылки разбил именно он, когда их ополаскивал. Жена торговца молоком очень сердилась, когда речь заходила о порче бутылок. Она осыпала мальчика упреками, как только обнаруживала битое стекло или трещины. Она с мучительной для него тщательностью все контролировала. Поначалу он плакал, когда случалась такая неизбежная неприятность. Позже он перестал плакать: осознав, что это судьба бутылок — разбиваться или терпеть какой-то другой ущерб. Однажды он даже услышал, как торговец молоком сказал: «Надо все же учитывать определенный процент потери бутылок». Потеря бутылок… Терялись, среди прочих, и те бутылки, что были наполнены свежим холодным молоком. Двойная потеря… Когда в первый раз случилось такое, что он выронил из рук наполненную бутылку, это было ни с чем не сравнимым несчастьем. Несчастьем, которое невозможно измерить теми бранными словами, которые мальчику пришлось выслушать, и полученными оплеухами.

Но разносчик молока тоже мало-помалу взрослеет и становится равнодушным. Он работает, он зарабатывает себе на жизнь. Один серебряный талер и семь литров молока в неделю. Парного молока он не любил.

* * *

Сегодня в своем почтовом ящике, у проселочной дороги, я обнаружил письмо. Письмо от Кастора. Я тотчас дрожащими руками разорвал конверт. Сердце в первые секунды колотилось так сильно, что я не разбирал букв. Бумага, на которую в полную силу светило солнце, показалась мне черной. Я отошел на несколько шагов, прислонился к дереву и попытался убедить себя, что нужно сосредоточиться. Радость, шок от неожиданности, страх, что полученное известие разрушит мои надежды — все это будто оглушило меня.

Вот текст письма:

«Дорогой господин такой-то, дела мои настолько хороши, насколько это вообще возможно для человека, находящегося на службе; но все-таки я связан обязательствами. Поэтому я не могу тотчас откликнуться на Ваше предложение посетить Вас, хотя оно и пробудило во мне тягу к путешествиям. Я медлил с ответом, надеясь, что здесь произойдут перемены, которые освободят меня, по крайней мере на короткое время. Не исключено, что я держал Вас в неведении слишком долго и сам прошляпил открывшуюся передо мной возможность. Но хотя до сих пор в моем положении ничего не изменилось, я с несомненностью вижу, что в скором времени это произойдет. Поэтому я имею смелость сообщить Вам, что я приеду. Ваше предложение — возместить мне расходы на поездку — является приятным дополнением к Вашему требованию. Ничто больше не препятствует моему решению, кроме того, что я здесь должен дождаться некоего события, которое может произойти уже завтра, но, скорее всего, случится лишь через несколько месяцев. Поэтому я мало что могу сказать о сроке приезда: знаю лишь, что не позволю принудить себя ждать еще целых полгода. Я не буду больше писать Вам по этому поводу. Просто в один прекрасный день объявлюсь у Ваших дверей.
Преданный Вам Кастор».

И приписка:

«Обстоятельства вынуждают меня попросить Вас, чтобы Вы не отвечали на это письмо».

Красивый разборчивый почерк. Неожиданно безмятежный на первый взгляд. Но чем дольше я смотрю на письмо — я прочел его уже раз десять или двенадцать, — тем с большей несомненностью убеждаюсь, что от него исходит совершенно непонятное для меня ощущение тревоги. Я пытаюсь этому противодействовать. Мое восприятие в данном случае несовместимо с каким бы то ни было трезвым подходом. Я мечтал об этом письме с неестественным пылом. И это неизбежно меняет — в моем сознании — как почерк, так и содержание. Я узнал из письма, что Кастор приедет, если судьба не будет ему препятствовать. И это известие наполняет меня дикарской радостью. Но в письме содержатся и намеки, которых я не понимаю. Имя судовладельца не упомянуто; тем не менее у меня возникает искушение связать с ним, по крайней мере, приписку. Я, наверное, не должен отвечать, потому что было бы нежелательно или обременительно, если бы судовладелец узнал, что между мною и Кастором существует какая-то связь. Возможно, судовладелец уже слышал о моем письме и не одобрил сделанный мною шаг. Но почему он мог решить, что должен вмешаться, и какое имеет на это право? — Если отбросить необоснованные догадки — ведь о поверхностном неодобрении речи быть не может, иначе Кастор не обратил бы на него внимания или ему не пришло бы в голову упоминать такое в приписке, — остается предположить, что Кастору известно о вражде между мною и господином Дюменегульдом. Кастор не сообщает, остается ли он до сих пор слугой судовладельца; но я почти уверен, что это так, потому что если бы в его жизни произошла столь важная перемена, он бы наверняка ее упомянул. Его выражения не слишком отчетливы. Возможно, из ложной скромности он предпочел говорить намеками; он ведь не знает, что для меня важна каждая мелочь, если только она достаточно понятна, чтобы я мог поставить ее на правильное место в мозаичной картине моих прежних знаний. Между тем Кастор мало что объяснил, сказав, что должен дождаться каких-то перемен или некоего события. В конце концов, перемены и одно-единственное событие — это две разные вещи. Я склоняюсь к мысли, что Кастор связывал с каждой формулировкой определенное представление и что он действительно думал о разных возможностях, которые могли бы освободить его для запланированного путешествия. Он связан обязательствами, пишет он, — он на службе. Служба — это не рабство: есть основания полагать, что и для Кастора предусмотрен отпуск. Может, он думал прежде всего о нескольких свободных неделях — полагающихся ему по закону или о которых еще предстоит попросить. В письме также значится, что Кастор не позволит принудить себя ждать дольше, чем полгода. Возможно, он таким образом дает понять, что решился оставить службу. Однако больше он об этом не говорит. Не поясняет, что именно имел в виду. Разумеется, это было бы слишком поспешно и неумно — из-за поездки ко мне оставить место, доходность которого я не смогу ему компенсировать: ведь у него нет оснований хотя бы предполагать, что я на такое способен. Вот он и пишет очень приблизительно, двусмысленно, и это действительно внушает тревогу тому, кто, в сущности, ничего не знает.

Я сказал себе: едва ли не любое письмо, которое кто-либо когда-либо получал, наполнено такими неясными намеками. Часто на это вообще не обращают внимания и просто принимают к сведению непонятное, надеясь, что рано или поздно оно разъяснится. Мы понимаем, даже если не задумываемся об этом всерьез, что каждый пишет письмо, исходя из обстоятельств, в которых живет, и при этом, как правило, забывает, что адресат письма не знает этих обстоятельств совсем или знает их лишь поверхностно. Порой в рассказе не хватает лишь какой-то мелочи, и все же этого достаточно, чтобы в содержании письма образовалась ощутимая лакуна. В моем случае мне не хватает буквально всего. Я не знаю, как устроена совместная жизнь Кастора и его хозяина. Я вообще не знаю, живут ли они по-прежнему в одном доме. Кастор даже обратного адреса на конверте не написал. И я не могу не предположить, что он сделал это намеренно: желая подчеркнуть, что я не должен ему отвечать. Правда, мое первое письмо все-таки добралось до него: но, может, оно добиралось длинным кружным путем и нашло адресата лишь благодаря находчивости почтальонов.

Я должен смириться с такого рода неточностями. И каждый сказал бы, что это не столь уж трудно, потому что известие, пришедшее ко мне, по-преимуществу радостное: это, можно сказать, нежданное счастье. Мое одинокое будущее теперь просветлело. Вопросы и сомнения, которые мучительно стискивали мне грудь, потому что внутри меня не могли найти разрешения, я теперь смогу обсудить с другим человеком. Я чувствую себя так, будто сама Справедливость постучалась в мою дверь: та Справедливость, в которую верят дети и чья призрачная фигура иногда завлекает поэтов на ложный путь. — Я утратил внутреннее равновесие. В моей радости угнездилось неудовольствие. Я еще раз пытаюсь сообразить, какое именно неотступное подозрение стало причиной того, что я так пылко мечтал о визите Кастора. — А ведь оно, это подозрение, по сути, уже опровергнуто.

* * *

Тутайн умер в октябре, в возрасте сорока двух лет, за два года до истечения срока давности совершенного им преступления. Ио той весной ожеребилась маленькой кобылой, которая обещала стать такой красивой и нежной, что Тутайн не захотел с ней расстаться и вместо нее продал ее мать. Выбрать имя для молодого животного оказалось непросто, потому что Тутайн настаивал: имя должно содержать в себе гласные имени матери. Ио в то время еще оставалась ценной кобылой, привлекательной для покупателей благодаря своей плодовитости и качественности потомства. Наше состояние, хотя мы вели простой образ жизни, уменьшилось; и деньги, полученные за Ио, пришлись очень кстати. Предыдущей осенью и в первые погожие недели новой весны мы опять посадили семь тысяч дубов. Вторая часть моей симфонии, СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ, была завершена.

Тот год протекал для нас так же, как и все прочие годовые циклы на острове. Тутайн радовался Илок, ухаживал за ней терпеливо и ревностно — таким терпеливым и ревностным может быть только любящий. Я же, со своей стороны, радовался, видя, что кобыла отвечает ему симпатией. — Наступила осень. — Это красивая, умиротворяющая пора, несмотря на бури и ливневые дожди. Луга еще зеленели; но листва на деревьях изменила окраску и частично облетела под ветрами. Дом был нашим прибежищем. Как же нас утешал этот дом: дом, отмеченный печатью Не-Бренного, с желтыми стенами, обращенными к востоку и югу, и серо-гранитными, обращенными на север и запад! Ветер свистел, огибая углы, и шебуршился под черепицей. Дождь барабанил по окнам и крыше, превращаясь в водяную пыль… Все то же самое или похожее, год за годом. Я слышу голоса текучего воздуха. Ночью они становятся громче. Я зажигаю свечу и прислушиваюсь. Слов я не могу разобрать. Но поскольку рядом присутствуют рты, которые раскрываются, я ощущаю свое одиночество уже не столь глубоко. Я, можно сказать, осчастливлен такими разговорами, ибо они поглощают пугающие мини-шумы тишины: треск балок и едва заметное подрагивание стен, когда далекое землетрясение или управляемые луной морские потоки колышут скалы, на которых эти стены стоят. — В печи уже пылал огонь; теплый, слегка отдающий гарью воздух сообщал ощущение защищенности. Мир царил в комнатах, а снаружи — влажный шум. Тутайн отправился в город, чтобы сделать маленькие закупки. Он вернулся домой насквозь промокшим. Было уже совсем темно, и он сказал, еще стоя в сенях, что на обратном пути упал в лужу. Я удивился. Он повторил, что так уж оно получилось: он, наверное, мало обращал внимание на дорогу… или всему виной темнота, попадавший в глаза едко-холодный дождь… В комнате он сел на стул и признался, что его знобит. Я помог ему раздеться, растер его полотенцем, принес чистую одежду. Мало-помалу он согрелся. Мы с ним поужинали. И потом, убрав со стола посуду, тихо сидели на стульях, прислушиваясь к дождю, который, затихая, все еще налетал порывами, волна за волной.

«Я устал», — сказал наконец Тутайн, поднялся и пошел спать. Следующее утро протекало так же, как тысячи других в этом доме. После обеда Тутайн сказал, что хочет прилечь. Я последовал за ним в его комнату. Он поспешно разделся. Зубы у него случали. Озноб. Внезапные боли в почках и в животе. Рвота. Пылающая голова откинулась на подушку. Глаза полны водянистым далеким блеском… Мы померили температуру. Она была на грани между жизнью и смертью. Я испугался и предложил немедленно позвать доктора. Тутайн полностью развернулся ко мне покрасневшим лицом, прекратил стоны, которые прежде неудержимо вырывались из его рта, и твердо сказал:

— Я не хочу. Не хочу никакого доктора. С этим мы оба должны справиться без посторонней помощи.

— Но почему? — спросил я.

Он лишь отрицательно качнул головой, пристально взглянув мне в глаза. Я уступил его желанию. Он вскоре заснул. Ночь была неспокойной. Новая рвота, понос, озноб, пот, не приносящий облегчения… Назавтра боль отступила, но высокая температура держалась. Больное тело начало борьбу против своих врагов. Тутайн испытывал потребность говорить. Мысли овладевали им.

Он сказал:

— Есть разница между состояниями умершего и никогда не бывшего здесь, пусть даже через тысячу лет эта разница не будет заметна. Кости еще на какое-то время остаются…

Он сказал:

— У меня, наверное, инфлюэнца. Или атаке подверглись почки и легкие. Но это все неточные описания. По-настоящему болезнь называется так: ПРОМОКНУТЬ ПОД ДОЖДЕМ И УПАСТЬ В ЛУЖУ. — Такое понять гораздо легче. Я должен был упасть в лужу, потому что должен был заболеть. Отсюда — скверный прогноз относительно дальнейшего.

Я попытался рассеять его опасения.

Он сказал:

— Было бы лучше, если бы я прожил еще два года; но теперь я думаю, что мне это не суждено.

Я упрекнул его, что подобными мыслями он вредит себе и содействует болезни.

Он сказал:

— Ты прекрасно знаешь, что я никак не действую, а только рассматриваю свое состояние.

На третий день ему стало намного хуже: он тяжело дышал, часами предавался тревожным, неведомым мне лихорадочным видениям. Губы у него были сухие, потрескавшиеся. Он часто проводил по ним языком. Он вдруг уловил, бодрствующим сознанием, что я с озабоченным лицом сижу возле его постели.

Он сказал:

— Ты думаешь, что пора зачеркнуть мою волю и привести доктора. Я против. Никто не должен знать, что я болен. Никто. Ни один из соседей. Даже Льен. Ты и представить себе не можешь, как сильно я рассержусь, вздумай ты действовать в соответствии с собственными представлениями.

Я принялся умолять его уступить хоть немного доводам разума: ведь визит доктора ему точно не повредит.

— Еще как повредит, — сказал он невозмутимо, — потому что… Но я еще не получил твоего обещания.

— Какого обещания? — спросил я быстро.

— Не оставлять меня в одиночестве, — сказал он. — Не отдавать меня, по крайней мере в ближайшие два года. Ведь никогда не знаешь, что происходит на кладбищах с могилами. — Здесь в доме со мной ничего плохого не случится. Вблизи от тебя я буду защищен. Я всегда вблизи от тебя чувствовал свою защищенность.

На мгновение я растерялся. Может быть, я кричал; во всяком случае, смысл моих слов был таким:

— Ты говоришь о своей смерти. Что я должен хранить у себя твое тело…

— Ты должен мне это пообещать, — сказал он.

— Этот разговор преждевременный, — сказал я, в величайшем отчаянии.

— Доктора я не хочу, — заявил он твердо. — В моей чудовищной просьбе ты, конечно, можешь мне отказать. Смерть разлучает многое. Но нас с тобой она разлучит не вполне. Я заберу что-то от тебя с собой, ты сохранишь что-то от меня.

Я хотел прервать его речь, потому что подумал, что тогда его мысли примут другое направление.

Но он продолжил:

— Ты хранишь осколок тазовой кости Ныряльщика. Ты должен по меньшей мере сохранить у себя и мою тазовую кость.

Быстро, чтобы он больше не говорил об этом, я дал ему обещание: что после его смерти позабочусь о нем так, как захотел он сам.

Он ответил:

— Я даже не могу тебя поблагодарить. Ты обещаешь столь многое и выполнить такое обещание будет настолько трудно, что мне остается лишь молча принять его. Теперь мои тревоги позади. Но как ты понимаешь, услугами доктора мы воспользоваться не сможем. Он законопослушный человек. Он верит в гигиену. Он сторонник гарантированных похорон, а отнюдь не того, чтобы труп разлагался на поверхности земли. Он ведь не знает, кто мы такие: не знает, что я убийца; что я хотел бы на долгий срок быть изъятым из обычного круговорота. Мертвые не имеют прав. Вот что он тебе скажет. Мы это знаем. Мы не обделены знаниями и жизненным опытом; мы видели, как устроен человеческий мир. Но мы хотим противиться до последнего…

Он еще долго говорил. Он вспомнил Эли и Илок. Больше он не вспоминал ни о ком из живых или мертвых. Он постепенно заснул. Я же провел бессонную, исполненную тревоги ночь. Я не хотел верить, что Тутайн может умереть. Я просто не мог себе такого вообразить, и потому мой дух проникся неотступным неотчетливым страхом. Припоминаю, что я не осмеливался покинуть комнату Тутайна, потому что боялся встретить ЕГО, этого серого спутника, во плоти. Ближе к утру страх от меня отступил. В первом свете дня я увидел, как Тутайн дышит. Крылья носа раздувались толчками. Я должен был бы понять, что силы моего друга на исходе; но я не хотел это видеть. Он проснулся. Я предложил ему поесть и попить. Он отказался принять в себя хоть что-либо. Он опорожнил мочевой пузырь, стоя на коленях в кровати. Мне пришлось его поддерживать. Он обхватил меня рукой за шею; я не понял, было ли это выражением нежности или слабости. Он показал мне на свой живот: я, мол, должен положить сверху руку.

Он сказал:

— Плоти становится все меньше.

В тот день он почти не разговаривал. По большей части пребывал в полусне. Позже, после того как он умер, мне стало ясно, что в последние часы он, хотя еще говорил со мной, был уже очень далеко. Что им овладело великое равнодушие — непостижимое для здорового человека стремление отвернуться от судьбы. — В его груди накапливалась слизь. Часто он выхаркивал ее, но время от времени сглатывал. Я был совершенно измотан. Я постелил себе на полу, лег — когда убедился, что Тутайн спит, — и заснул сам. Я проснулся оттого, что Эли вдруг резко и испуганно залаял. За окнами уже стемнело. Тутайн тоже проснулся. Я подошел к нему. Эли, казалось, успокоился.

— Уже? — спросил Тутайн попросту, ясным голосом.

Я понял, о чем он, но притворился непонимающим и переспросил:

— Что ты имеешь в виду?

— Эли залаял, — сказал Тутайн.

После он уже не говорил. Он взял мою руку, положил ее на свою. Я почувствовал: рука у него холодная, лихорадки нет. Соприкосновение рук его успокоило, и вскоре он опять заснул. Мне не следовало быть таким доверчивым… В полдень он все еще спал. Я только теперь разглядел, что облик его изменился. Хотя я видел все это и раньше: голова, будто уменьшившаяся в объеме, прозрачное лицо — образ полнейшего изнеможения… Тутайн открыл глаза. Они были глубоко запавшими, лишенными блеска. Такую картину я видел наутро после нашего великого исступления. — Я отвернулся, потому что у меня повлажнели ресницы. Безжалостный голос во мне сказал, что конец близок. Прежде чем я попытался побороть этот голос, я увидел, как Тутайн шевельнул рукой: это означало, что он просит чайную ложку коньяку. Я поспешил исполнить его желание. Тутайн проглотил коньяк с жадностью. Позже он выпил стакан красного вина и дал мне понять (он теперь произносил лишь отдельные глухие слова, поясняя их движениями руки), что я должен последовать его примеру. Он показал на край стакана, где остался след его губ, — чтобы я приложился губами именно туда. Думаю, он не дождался, пока я выпью. Он уже забыл свою мысль, прикрыл глаза. Из его желудка доносились пугающие звуки отрыжки.

Наступил вечер. Я зажег лампу, растопил печь, немного поел. Я долго сидел возле Тутайна. Думал, что его состояние слегка улучшилось. Только раз, когда он вроде бы проснулся и чуть-чуть приоткрыл веки, я, как мне показалось, отчетливо увидел, что глазные яблоки у него закатились. Впрочем, он тотчас закрыл веки, и в качестве тревожного знака осталось лишь вырывающееся толчками дыхание. После полуночи Эли подошел и положил морду мне на колени. Я погладил его, прикрутил лампу; потом, не раздеваясь, лег на расстеленное на полу одеяло. Усталость давала о себе знать сильнее, чем когда-либо прежде. Эли, похоже, не проявлял интереса к постели Тутайна; правда, он бросил неодобрительный взгляд в том направлении, откуда доносилось затрудненное дыхание. Я тогда не мог догадаться о мыслях пса. Позже я все-таки попытался их истолковать; думаю, он больше не узнавал хозяина. То дыхание уже не было дыханием Тутайна. Исходящий от тела запах не был запахом Тутайна… Эли улегся у меня в ногах. Я сразу провалился в глубокий сон. Когда я проснулся, было светлое утро. Прикрученная лампа еще горела. В комнате было очень тихо. На мгновение я предался этому ощущению покоя. Потом вскочил на ноги, наклонился к постели Тутайна. Он лежал там; очень худой, с ввалившимися глазами. Я не сразу понял. Мне понадобились две или три минуты, чтобы заметить: он больше не дышит. Я этого до конца не осознавал и еще не был готов вывести какое-то заключение. Я дотронулся до его ладоней: они были холодными, но пока не такими холодными, как у трупа. Веки оставались не полностью прикрытыми; я заметил это очень поздно — как будто Тутайн их снова раздвинул, чтобы еще раз посмотреть на меня потухшим взглядом, теперь полностью обращенным внутрь. Посмотреть без упрека, но с отчуждением… В это мгновение я попытался заплакать; но не смог. Я не чувствовал растерянности или потрясения; что-то вроде бессмысленного трезвомыслия одолевало меня практическими вопросами: что теперь делать, как мне себя вести… Поскольку я не мог пойти ни к кому из соседей, я опять принялся рассматривать Тутайна. Мало-помалу его черты соединились для меня в лицо мертвеца: окаменевшее, безжалостное, внушающее страх. У меня не было опыта обращения с умершими, и я не знал, продолжают ли они относиться к живым дружелюбно, или же окончательное отдаление от нас заставляет их презирать тех, кто остался на земле. Я вспомнил, как мама однажды сказала: мертвого, мол, нужно раздеть, чтобы снова вступить с ним в доверительные отношения. Она пояснила, что обмывальщицы трупов, когда моют умерших, разрушают ощущение разделенности мертвых и живых… Я поднял с тела Тутайна одеяло, порвал пижаму, в которую он был одет. Когда я охватил взглядом его нагую фигуру, железный обруч, который сковал мне сердце, лопнул. Но я заплакал не сразу. Сперва меня захлестнула волна горько-сладкой нежности. Этот образ был мне так же близок, как прежде. Темные соски, маленькое углубление пупка, живот, и промежность, и роскошные формы его половых органов. Волосы, обрамлявшие член, не были мертвыми, они жили… как и нежный пушок на бедрах, на голенях. Даже исхудавшие, слишком белые кисти рук вернули себе что-то от прежней жизни… Я начал гладить это тело. Мало-помалу глаза мои наполнись слезами. И я опять осознал, как сильно любил этого человека, как сильно всё еще люблю его мертвое тело, сколь несравненной была наша с ним жизнь…

* * *

Я имел обязательства по отношению к трупу. Мне теперь казалось вполне естественным, что я оставлю его у себя. Я поцеловал эту изношенную плоть, которая успела нарасти вокруг души. Глубоко, в костном мозге, еще сохраняются образы его судьбы. Там же хранится и мой образ. Сколько-то моей крови умерло вместе с Тутайном… — На две или три минуты я, кажется, впал в забытье. Потом, оторвавшись наконец от мертвого тела, схватил бутылку с коньяком и уменьшил ее содержимое на ширину нескольких пальцев. Затем я набросил на голого мертвеца простыню, вышел, немного поел в кухне, покормил жеребенка. Позже измерил труп складным метром: длину, ширину и толщину. — Какой же человек узкий, плоский! — Я запер обе двери в комнату Тутайна, сходил к соседу, одолжил у него лошадь. И поехал в город. Эли я взял с собой. Планы у меня созрели быстро, еще по дороге. Несколько раз к глазам подступали слезы. Я это поборол. Слезы могли бы выдать меня. Я разыскал корабельного плотника и вместе с ним набросал чертеж ящика. Я попросил его как можно скорее изготовить для меня такой ящик из тика. Я сказал, что ящик должен быть крепко сколоченным, не подверженным никаким изменениям. Дно должно крепиться большими латунными винтами. Мастер очень быстро понял, чего я хочу. Мы сразу нашли на его дровяном складе подходящие доски — тяжелые, толщиной два с половиной или три дюйма, из красивого коричневого бирманского тикового дерева, достаточно широкие, чтобы хватило на высоту ящика; к дну и к крышке они должны были крепиться дюбелями. Мастер сказал, что до конца недели он с такой работой не справится. Поторговавшись, мы с ним сошлись на сроке в пять дней. Я потребовал, чтобы дерево было хорошо отшлифовано, а внешние поверхности еще и отполированы.

Моей следующей целью был маленький чугунолитейный заводик, соединенный с корабельной кузней и меднолитейным цехом, расположенный дальше к востоку, на берегу. Здесь я заказал ящик из меди, таких размеров, чтобы он поместился в деревянный саркофаг, — хорошо заклепанный и запаянный твердым припоем. Я тут же подумал, что мне придется самому припаивать крышку к этому контейнеру; и потому, чтобы работы было поменьше, попросил сделать ее с одной из коротких сторон. Мне также показалось, что это менее подозрительно. У одного лавочника я приобрел паяльную лампу, паяльники и цинк. Набор тяжелых и длинных латунных винтов этот торговец обещал заказать у своего поставщика на континенте, по телефону, — чтобы заказ прибыл с ближайшим почтовым пароходом. — Когда я входил в аптеку, сердце мое сильно и тревожно бухало. Я потребовал сорок литров формалина. Я помнил со времен школы — или прочитал в каком-то учебнике по анатомии, — что формалин, то есть водный раствор формальдегида, не только оказывает дезинфицирующее воздействие, но также свертывает белки, предотвращая их разложение и сохраняя цвет и внешний облик белковых тканей.

— Для чего вы хотите его использовать? — спросил аптекарь.

— Для протравливания семян, — дерзко ответил я. Я знал, что озимые уже посажены, а летнее зерно должно много месяцев храниться на полу амбара.

Аптекарь, похоже, принял мое объяснение с равнодушием. Но сказал:

— Думаю, у нас на складе осталась только одна двадцатипятилитровая бутыль.

— Тогда я удовлетворюсь ею, — быстро согласился я.

— Вы можете использовать для тех же целей и тиллантин, — сказал аптекарь.

Я сделал вид, будто обдумываю его предложение. На самом деле в моем сознании мелькали новые планы. Я знал, что тиллантин — крайне ядовитый ртутный препарат, который наверняка обладает не менее сильными антисептическими свойствами, чем сублимат или оксицианид ртути. Я и мечтать не мог о том, чтобы раздобыть хоть сколько-нибудь значительное количество одного из упомянутых лекарств. Но теперь мне представилась возможность получить их эрзац.

Я сказал:

— Я, пожалуй, возьму два килограмма тиллантина.

— Правильно, — сказал аптекарь, наверняка подумав, что я за те минуты, пока молчал, просчитал в уме весовые соотношения. Он продолжил обмен репликами:

— Вы, я полагаю, делаете закупки и для соседей?

— Да, — подтвердил я.

— Где стоит ваша повозка? — спросил он.

— Во дворе гостиницы, неподалеку от вас, — сказал я.

— Остается заполнить бумагу, обязательную при покупке ядов, — сказал он. — Тиллантин должен храниться под замком, в недоступном для третьих лиц месте. Вы должны взять на себя такое обязательство, удостоверив его подписью.

Я проставил свое имя под уже напечатанным формуляром, купил два больших шприца для инъекций, приобрел под каким-то хитрым предлогом три литра глицерина, оплатил все покупки.

Я еще зашел в банк и снял со счета крупную сумму, купил несколько бутылок коньяку, кое-какие продукты, крепкие веревки. Затем расположился в ресторане отеля, заказал себе бутерброды и бутылку портера. Эли получил кухонные объедки и половину заказанного мною. Потому что уже после первых кусков мой желудок отказался принимать пищу. Мне сделалось нехорошо. Я попытался справиться с тошнотой. Неприятности физиологического свойства были бы сейчас крайне нежелательны. Я ведь даже не продумал до конца процесс погребения Тутайна. В планируемых мною мерах имелись лакуны. — — — — — — — — Я анестезировал желудок с помощью двух-трех рюмок шнапса; выпил черное темное пиво; проглотил, давясь, кусок хлеба. Тут я и сообразил, чего мне не хватает, чтобы уж всё было предусмотрено. Маленького жестяного бочонка, наполненного корабельным дегтем, который числится по разряду смазочных веществ, — и льняных простыней. Я купил то и другое, распорядившись, чтобы всё это отнесли во двор гостиницы. И задумался, каким образом смогу использовать порошкообразный яд. Вводить его шприцем внутрь мертвого тела я не решался, поскольку о воздействии этого вещества на трупные ткани совершенно ничего не знал. Я пришел к убеждению, что яд следует употребить наружно, как пудру, но он не должен быть слишком концентрированным и не должен, с другой стороны, превратиться в бесполезное косметическое средство. Лучше всего облепить им труп, как мазью, но мазь эта не должна быть ни едкой, ни влажной. Найти решение такой задачи представлялось мне невозможным. — И тут я увидел в отдалении трубу кирпичного завода. Я сразу вспомнил о жирной серой глине, которая добывалась в ближайшем карьере, — и о необожженных кирпичах, сложенных под навесами и вокруг круглой печи для просушки… Я дошел до кирпичного завода, побродил по наполненным воздухом помещениям, за которыми начинались сводчатые камеры обжига, подержал в руке несколько сырых кирпичей. Их можно измельчить, растереть. Глину, прежде чем она попадет в формовочную машину, фильтруют и с помощью бегунной дробилки превращают в мелкую пыль. Я подумал: такая пыль — подходящий материал, чтобы примешать к нему яд. Сухая пыль впитает даже ту жидкость, которая может выделяться из трупа. Я приобрел сто необожженных кирпичей. И чуть позже погрузил их в коляску. Потом отправился в обратный путь. Добравшись до дому, первым делом вернул соседу лошадь.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я в первый раз вошел в дом, где от Тутайна оставалось лишь тело. Тело, освобожденное от своих функций: потому что душа, которая может обитать только в умеренно-теплом доме, была сожжена лихорадкой и разложилась на холоде, проявив неверность по отношению к телу, которое, в отличие от нее, нигде не находит надежной защиты. — Я все еще не испытывал страха. Я выгрузил из коляски покупки и занес их в дом; кирпичи сложил штабелями на гумне, всё остальное — в гостиной. Я открыл одну из дверей в комнату Тутайна, откинул прикрывающую труп простыню. Не изменившийся — может, еще более застылый, — лежал передо мною образ Тутайна. Я заговорил с ним. Произнес какие-то доверительные слова. Провел губами по его холодной коже. Каким же красивым он все еще был! Я знал, что люблю его, что буду любить всегда. В течение нескольких минут я чувствовал себя утешенным; можно сказать, уверенным в себе. Но потом я начал присматриваться к нему критически — обдумывая, куда можно ввести шприц с укрепляющей жидкостью. Естественные телесные отверстия казались мне подходящими плацдармами для вторжения; но я уже сомневался, достаточны ли такие меры. Ведь мускулы, как и большие громоздкие органы телесного нутра, останутся незатронутыми химикалиями, которые оберегают от гниения.

Мне не обойтись без жестокостей по отношению к трупу. Мертвые не имеют прав. — — — — — — — — Теперь он был, целиком и полностью, моей собственностью — украденной у могилы. Чем раньше я совершу над ним насилие, тем надежнее смогу уберечь от гниения. Быстро решившись, я перетащил в комнату большой стол из гостиной, застелил его простыней, поднял из постели Тутайна. Держа его на руках, я думал вот что: «Точно так же он сам, больше двадцати лет назад, нес Эллену. Его задача была потруднее, чем у меня». — Я положил его на стол. Теперь он вроде бы был ближе к моим глазам, чем когда лежал в кровати. Я видел, что все волоски на его коже еще живут. Возможно, продолжали жить и многие клетки: семя в телесном нутре еще жило, и костный мозг, который умирает последним, — это вместилище памяти. Головной мозг умирает первым, говорят физиологи. Я не имел возможности дожидаться конца этой расщепленной смерти; я должен был удовлетвориться смертью души. Я холодно поговорил с ним об этом. Я принес сосуды; наполнил одну чашу формалином, смешал его с глицерином, набрал раствор в шприц. — — — Я ввел ему канюлю между губами, в рот, — и попробовал наполнить жидкостью ротовую полость. Жидкость там застревала, вытекала через уголки рта. Только несколько капель проникло глубже, в легкие и желудок. Я очень скоро отчаялся. Наполнить мочевой пузырь получилось легко. В кишечник тоже — после того как перевернул тело на живот — я сумел закачать добрый литр жидкости. С робкой решимостью я проткнул иглой барабанную перепонку, чтобы несколько кубических сантиметров просочилось во внутреннее ухо. Под конец я заполнил и носовую полость. Я понимал тем не менее что сделал всё неправильно, что такие поверхностные меры не уберегут его плоть от гниения. — — — — — — Моя любовь воздействовала на меня парализующе. Мое отчаяние нарастало. Совсем пав духом, я позволил себе рухнуть на стул. Уронил голову. Холодные, выступающие за край стола стопы Тутайна послужили для нее опорой. Дневной свет мало-помалу меркнул. По прошествии получаса, наполненного жуткими фантазиями, я решился взяться за работу более основательно. Я хотел действовать планомерно, с помощью шприца наполняя жидкостью одну часть тела за другой. Сегодня было уже слишком поздно, чтобы я успел все закончить. Тьма застигла меня врасплох, а света керосиновой лампы для такой чувствительной работы не хватило бы. Тем не менее начать я хотел немедленно. Я выбрал наиболее доступную часть: живот. Вонзил самую длинную и тонкую иглу чуть пониже подложечной ямки, вертикально сквозь кожу. Потом я вводил в это тело шприц за шприцем; иногда немного вытаскивал канюлю, направлял ее кончик в другом направлении, тоже внутри брюшной полости, и продолжал работу. Я теперь не сомневался, что самые подвижные внутренние органы со всех сторон окружены формалином. Я надеялся, что желудок и кишечник тоже — по крайней мере, частично — наполнены им. Даже печень, наверное, омывалась едким раствором. Я, скажем так, был доволен собой. К тому времени как я окончательно вытащил канюлю, сумерки сгустились и серой пеленой окутали труп. Только отдельные капли водянисто-желтой жидкости просочились наружу из едва заметной ранки. Я принялся обмакивать носовые платки в формалин и крепко прижимал их к коже Тутайна. Потом натянул поверх тела и стола простыню. Молчание, которое исходило от тела Тутайна, неотчетливо вырисовывающегося под серой простыней, падало, словно отблеск бесшумного пламени горящей серы, в одну из потаенных камер моей души и освещало там своим голубоватым светом лик неестественного страха: страха перед умершим; страха перед Тутайном, моим другом. Я вспомнил, как читал у Леонардо, что и он по ночам боялся вскрываемых им трупов. Но он только глубже вонзал нож в предмет своего страха, высвобождая отвратительно грязные картины, которые плоть — когда-то мудрая, но утратившая все смыслы — являет взору, если ее расчленить. — Я подумал, что должен выдрать из себя свой жалкий страх: это просачивающееся наружу предательство. Страха между мной и Тутайном быть не должно. Даже если он умер и сделался холодным, ступил на путь обезображивания и распада; даже если я, приступив к делу несколько преждевременно, причинил ему вред — ибо я готов допустить, что едкая жидкость еще обжигает болью какие-то нервные окончания; — — — в любом случае все это, исходящее от меня, он вытерпит; из-за такого он не рассердится и не станет моим врагом; ведь если ему и причинили боль мои руки, то их неловкость соперничала с моим желанием действовать как можно бережнее: поэтому никакие предрассудки между Тутайном и мною не встанут. — Я снова освободил его от всех покровов; взошла луна, так что сумерки перестали сгущаться; я приложился щекой к его груди, обвил безвольные руки мертвеца вокруг своей шеи. — — —

Я спрашиваю себя — уже довольно давно, пока пишу это, — не лучше ли было бы опустить подробности захоронения. Я не погрешил бы против истины, если бы просто коротко написал, что забальзамировал тело. Сам этот процесс не представляет интереса для других, не любивших Тутайна так, как любил его я; и даже вызывает отвращение. — Впрочем, такие опасения не вполне чистосердечны. Подвергнув проверке свою совесть, я нападаю на след чувства стыда, а может, даже чего-то худшего: готовности учитывать взгляды окружающих. Я сразу чувствую ущербность своего мышления, чуть ли не собственную неполноценность, когда мне приходится склоняться перед кем-то, оправдывать свои действия и побуждения, даже самые возвышенные, потому что они не согласуются с тем, чего все ожидают от трезвомыслящего — а я бы сказал, ошпаренного жизнью — человека. — Мои представления сложились раньше, чем я начал писать это «Свидетельство», которое потому и не может быть другим. Я очень хорошо знаю, о чем мне еще предстоит рассказать. Я, правда, сомневаюсь, что мне удастся найти адекватный способ выражения. Да, я практиковался в ремесле могильщика. Я и сейчас чувствую в пальцах давешний страх: что эта работа у меня не получится. Я должен, если мне хватит смелости, продолжать свой отчет и рассказывать прежде всего о практических соображениях и приемах. Но в результате мои тогдашние реакции на происходящее покажутся более трезвыми, чем были в действительности. — —

Правда, в данный момент я ясно чувствую, что какая-то часть меня, мой дух, «отлынивает» от такого задания, как это называется на школьном жаргоне. Но в моем возрасте, в моем положении я не вправе с этим считаться. — — Что ж, я буду писать дальше, утешаясь мыслью, что позже, при случае, просто вырву эти страницы. — Мне кажется: всё, что я писал до сих пор о своих отношениях с умершим Тутайном, может только навеять на читателя скуку. Это должно меня утешать. (В конце концов, общественность, с которой мне приходится иметь дело, это лишь один Единственный: ОН — нечто такое, что я себе вообразил.) — — —

Я решил, что буду спать с ним, в его комнате. Однако формалиновые пары столь сильно раздражали мои легкие, что о таком и речи не могло быть. Я объяснил ему это, снова упаковал его во влажные носовые платки, прикрыл сверху простыней. Сразу за порогом двери, на полу — вот где я намеревался спать. Я наконец покинул его. Было по-ночному темно и вместе с тем светло от лунного света. В гостиной я зажег лампу, устроил себе постель, приготовил место для Эли. Наведался к Илок, насыпал ей овса в ясли, принес в стойло сено и солому. Потом, вернувшись в гостиную, принялся тяжелым молотком толочь необожженные кирпичи. Они распадались под ударами на пылевидную крошку и более крупные гранулы. Грубые частицы я измельчал ясеневым брусом. Я приготовил себе еду, сварил кофе. Насытившись, взглянул туда, где обычно сидел Тутайн. Это место пустовало. На мгновение мои чувства, похоже, забыли, что он умер. Но теперь на меня обрушилось настоящее горе, из-за него. Как мог я не уберечь единственного, кто был рядом со мной! А теперь за столом всегда будет царить немота, и из его комнаты сюда не проникнет ни звука! Ни страха, ни изумления я бы не испытал, если бы дверь в ту комнату на моих глазах вдруг раскрылась и он шагнул бы в гостиную. Но дверь оставалась закрытой… И тут я безудержно разрыдался. Я чувствовал себя одиноким, как никогда: полностью осиротевшим вместе со своими животными. Я страдал от отравленной раны любящего, который знает, что его покинули. Я совершенно растворился в слезах. Ни одна мысль не занимала прочного места в моем сознании. Мысли вихрились, мелькали, но не были настолько устойчивыми, чтобы побудить меня хоть к малейшему действию. Только внезапное понимание, что нужно запереть входную дверь — чтобы никто, кем бы он ни был, не застал меня таким зареванным, — отогнало меня от стола.

После я выпил коньяку, ибо без такого облегчения не вынес бы этого часа. Поздно ночью еще раз разжег огонь в печи, потому что меня знобило. Я бодрствовал до полуночи. Нелепая надежда подсказывала, что он придет. Моя уверенность в великом равнодушии Природы, пришедшая с жизненным опытом, уступила место будоражащим суевериям. Но Тутайн оставался вдали. Его больше не было. Он стал, для себя и для меня, всего лишь вязанкой воспоминаний. А предстанет ли предо мной когда-нибудь это вместилище памяти, не все ли равно? Хотел ли я близости с ним как с привидением? Разве сам я не предпочел, чтобы его присутствие было гораздо более реальным, в виде костей и плоти? Пусть и безжизненных, но все же представляющих собой материю — последнюю материю, в которой обитала его душа; последнюю форму, носящую отпечаток его духа? И разве костный мозг — клеточное здание, состоящее из твердой фосфорнокислой извести, где умирающий находит последнее прибежище для своего естества, — не заключен как раз в такой материи, которую я хотел сохранять ради него и ради себя, ради нас обоих, пока на это хватит моей изобретательности и прочих способностей, моего собственного существования? — Я услышал, как часы пробили час ночи. Тутайн не пришел. Он никогда не придет. Разве что разреженный, в виде тени, — но я бы не хотел, чтобы он таким образом отделался от меня… Я поправил свою постель и лег спать.

* * *

Я уже не помню, снился ли он мне в ту первую ночь. С тех пор я очень часто вижу его во сне. Но никогда так, как если бы он был безжизненным или умершим. Я переношу на ночь те разговоры, в которых мне отказано днем. Наверное, в нас есть слои переживаний или сознания, которые не связаны со временем, которые — по крайней мере — беспрепятственно располагают всем пространством прожитой нами жизни. Моему разуму трудно поверить, что Тутайн или какая-то его часть — телесная ли или своего рода излучение — активно участвует в наших сновидческих разговорах. Не удовлетворяет меня и такое толкование, что его кровь, когда-то влившаяся в мои вены, образовала во мне потаенный резерват и что именно оттуда он — пользуясь мною же, сам все еще живой — реагирует на происходящее слабыми импульсами. Это толкование кажется мне не менее невероятным, чем первое. Насколько мало я могу объяснить для себя многочисленные сновидческие разговоры, резкие реплики, которыми мы с Тутайном обмениваемся, со всеми их красками, аргументами, сердечностью, с их расщепленностью на «ты» и «я», — настолько же мало я сомневаюсь в том, что это я сам или часть меня каждый раз вновь высвобождает несметные сокровища наших разговоров в прошлом. На протяжении многих тысяч дней мы, пользуясь словами, занимались строительством: каждый из нас работал над духовностью другого. Все впечатления, на которые каждый из нас был способен, мы выкладывали друг перед другом. Мы оттачивали наше чувственное восприятие друг об друга, каждый из нас научился любить плоть другого. Мы даже предоставили друг другу возможность пережить высочайшее, почти гибельное исступление. За те дни и ночи мы предвосхитили все разговоры, на которые были бы способны даже и в будущем. Вот только осознанное мышление прикрыло забвением многое из тогдашней дерзкой основательности. Но сон порой растапливает такой покров, как весеннее солнце растапливает снег, — и тогда кажется, будто нежные цветы, проклюнувшиеся из-под земли, выросли впервые. Мы забываем, что они вырастают год за годом, становясь вестниками красивой и исполненной надежд поры.

Едва ли мы с Тутайном — в возрасте двадцати восьми, или тридцати пяти лет, или в каком-то другом молодом, но уже достаточно зрелом возрасте — отличались меньшим разнообразием духовной жизни и меньшей силой воображения, чем я сейчас, когда я чувствую первые признаки упадка и мои мысли уже не такие свежие, как раньше, да и формируются с трудом. Даже музыкальные произведения, которые я сейчас записываю, это красиво развитые повторы более ранних идей. Разве что усердия у меня теперь больше, да и рабочий инструментарий форм стал привычнее моим рукам. Может быть, заброшенный невод вытаскивает для меня из Моря Воспоминаний сразу много роскошных сокровищ. — Но если дело обстоит так, что мы с Тутайном на протяжении двадцати лет тщательно изучали друг друга, боролись друг с другом, друг друга мучили, ненавидели и еще больше любили; что каждый из нас не жалел слов, чтобы сделать себя понятным для другого, навлечь на себя презрение или просветление, быть утешенным или получить совет, а может, и почувствовать себя оплеванным, — то, значит, мы уже обменялись всеми репликами, какими только могут обменяться два человека нашего склада. (И надо еще учитывать, при каких внешних обстоятельствах мы жили!) Тогда, выходит, в моих сновидениях можно найти ответ на любой вопрос, помощь в преодолении любого сомнения, предостережение от любого необдуманного шага, всякого рода наставления и советы. Можно найти ответы Тутайна, помощь Тутайна, предостережение Тутайна, наставление и совет Тутайна.

Он все еще выступает в роли того, у кого наготове нужное слово: потому что слова у него всегда были наготове, они всегда были здесь, как неиссякаемый поток его привязанности ко мне, его веры в мое призвание.

События, которые впечатались в мою память и которые я описал в этих тетрадях, в совокупности составляют всего лишь внешнюю историю нашей жизни, содержащую, подобно истории человечества, среди прочего и отчеты о кризисах. Мои слова недостаточно гибки, чтобы описать состояние деятельного взаимного согласия, в котором мы часто пребывали на протяжении целых недель и месяцев. Какие сравнительные образы могли бы передать все оттенки доверительности, всматривания друг в друга, взаимных прикосновений, изучения друг друга, помощи и препятствования друг другу? А те разговоры, ветвящиеся, и дополнительный смысл слов, их символика: разве все это не превратилось давным-давно в лабиринт, из которого нет выхода, — не под дающийся измерению, как ландшафт в тумане? — Я часто записывал слова любовь, нежность, кровь и заговор. Каждый понимает их по-своему, и от частого употребления они стали почти неощутимыми на вкус. Я между тем не присовокуплял к ним общепонятного, магического слова, которое могло бы намекнуть на невыразимое. — Я знаю, Тутайн сейчас находится в процессе гниения, и я рано или поздно буду находиться в процессе гниения, и мы никогда уже не узнаем, кто такие мы были. И наши слова потеряют свое духовное содержание. Станут отломленным местом действия для встреч. Но пока что в моих снах — и только в моих снах — еще мерцает наша несломленная жизнь.

Со мной случалось иногда, что я во сне играл для него музыку. Он радовался, а я чувствовал себя так, будто, не будь его присутствия, эти музыкальные мысли не пришли бы мне в голову. Я просыпался, но музыка все еще звучала. Я мог ее записать. Только Тутайна уже не было со мной. На протяжении скольких-то минут мне казалось непостижимым, что он исчез. Потому что совсем недавно я видел его живым и сомнений относительно реальности этого образа не испытывал. У меня оставалось свидетельство нашей встречи: музыка, которую я мог записать.

Я — еще не полностью опустошенное место нашего с ним прошлого. Но силы физического мира угрожают мне, как и всему живому. Спасения нет. Я не забыл своего Противника. Он хочет моего унижения, вплоть до отречения от всего. Я же хочу до последнего момента ни в чем не раскаиваться и ничего не опровергать. Я не хочу блаженного преображения, я хочу спуститься в бездну Неутешенных.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Следующее утро поставило меня перед труднейшей… перед самой безотрадной, притом в особом смысле, задачей моей жизни. Я не принял ее со смирением, но и не проявил строптивость. Мое несчастье, этот вынесенный мне приговор, не есть что-то необычное; но я, наверное, — один из тех, кто не способен мастерски выдержать такой удар. Когда я всерьез берусь за какое-то дело, прилагаю все силы, стараюсь не допустить… да, стараюсь не допустить наихудшего позора — — то потом, задним числом, все это выглядит как безумие. Я решил предварительно подкрепиться, поел, выпил кофе, уменьшил на несколько неприжимистых глотков содержимое коньячной бутылки. — — — — — — — Я вошел в комнату Тутайна лишь после того, как покончил со всеми домашними работами и растолок в глиняную муку еще одну порцию кирпича. Я одернул простыню, удалил пропитанные формалином тряпки. Каких-либо существенных изменений на трупе я не заметил; но человек Тутайн казался теперь еще более потухшим: мертвым в более определенном смысле, чем накануне. Я разыскал учебник по анатомии, чтобы иметь под рукой хоть какую-то инструкцию, помогающую определить место внутренних органов. Грудная полость с легкими, околосердечной сумкой и крупными кровеносными сосудами должна была, так или иначе, стать для меня доступной. В монастырской церкви Эрбаха я, еще когда учился в школе, видел за алтарем маленькие реликварии, в которых хранятся сердца епископов Вюрцбурга. Значит, эти сердца вырезáли у мертвых из груди. На надгробии короля Генриха II Французского и Екатерины Медичи, работы Жермена Пилона, реалистически изображенные нагие мраморные фигуры позволяют почувствовать страшную покинутость умерших, обреченных на гниение, — пустотное ожидание того момента, когда нож проделает зияющее отверстие непосредственно под ребрами, через которое потом вынут сердце и внутренности, чтобы забальзамировать труп. Египтяне вычищали своим покойникам все телесные полости, даже удаляли через нос мозг; и выдранные внутренности потом захоранивались отдельно, в специально предназначенных для этого четырех сосудах.

Ни на какое из этих ужасных вторжений в человеческое тело, которые мне вспомнились, я бы по отношению к Тутайну не отважился. Я воткнул ему канюлю пониже гортани, в трахею. Мне пришлось придержать его голову, чтобы хрящевая трубка под нажимом не отклонилась в сторону. Это был отвратительный момент. Потом я начал закачивать жидкость, шприц за шприцем, вниз, в разветвления дыхательных путей. Из анатомических рисунков в раскрытой передо мною книге я понял, что смогу, не ища нового места для укола, дотянуться кончиком иглы до аорты или, по крайней мере, до одного из главных кровеносных сосудов. Я вытянул металлический зонд обратно из хряща трахеи и ткнул шприцем вертикально вниз, в направлении сердца. Наверное, та секунда оказалась благоприятной для меня и я действительно попал в дугу аорты или в одну из крупных артерий. Во всяком случае, мне удалось закачать внутрь трупа несколько литров формалина — так, что внешне не было заметно никаких неровностей, никакого неподобающего подкожного скопления жидкости. Несмотря на столь очевидный успех, я этому успеху не доверял. Я ведь не знал, не мог знать, ни в какой мере грудная полость окружена и заполнена жидкостью, ни то, далеко ли проник формалин в кровеносные сосуды. Укол через грудь в сердце… (После двадцати трех лет промедления оружие наконец нашло этот путь.) — — — — — — — Но теперь из уголков рта начали сочиться жиденькие мутные струйки. Наверняка это легкие и желудок выпускали часть своего содержимого. Я продолжал делать инъекции в сердце, пока мне не показалось, что количество вытекающей жидкости едва ли меньше закачиваемого мною.

Простыня насквозь промокла и пожелтела. С нее даже капало на пол. Мне пришлось подставить миски. Кровь в сосудах давно свернулась. Но лимфа и слизь вполне могли смешаться с водным раствором формальдегида. Запах химикалий был настолько силен, что я не улавливал слабой примеси гнилостных испарений. — — — — — — — —

Я предпринял еще одну попытку напитать жидкостью печень. Нащупав место между седьмым и восьмым ребрами, я воткнул канюлю вбок, в тело Тутайна. После я увидел, что очертания живота изменились: он немного раздулся, стал вроде как упитанным.

«Какое сытное питание, Тутайн! — сказал я. — Это последняя твоя пища».

Он, хотя и не утратил сходство с собой прежним, все-таки изменился. Немногочисленные маленькие ранки на коже не бросались в глаза. Но рот был теперь ртом Плюющегося. Глаза утратили влажный блеск и ввалились, как если бы Тутайн рассердился, увидев эту жуткую сцену: как его тело мало-помалу подвергается дублению. — — — — — — — «Но я все еще люблю тебя! — сказал я упрямо. — Как бы сильно ты не изменился, я всегда буду тебя любить. Мы будем вместе, до самого конца».

Я поцеловал его коричневые, туго закрученные соски. Это не было проявлением легкомыслия. Скорее — предельным выражением нежности. Я задумался о нашей совместной работе: о его желании сгнить и моем желании этому воспрепятствовать. Он сильный, он днем и ночью думает лишь о своем распаде; я же слабый, я по ночам вынужден спать и оставаться бездеятельным; и оснащен я только жидкостью, с которой толком не умею обращаться, которая попала мне в руки случайно, потому что ничего лучшего на ум не пришло. С ее помощью можно укреплять белковые ткани, это я однажды где-то читал. — «Займемся твоими бедрами!» — сказал я. — — — — — — — — Я полистал учебник анатомии. Arterie et vene femoralis, как там значилось, то есть крупные кровеносные сосуды бедер, мне следовало попытаться обнаружить в паховой области. Решимость моя была велика — дикарски велика, можно сказать. Я больше не смотрел на Тутайна, только ощупывал пальцами его кожу и мышцы. То великое исступление, с которым он когда-то исследовал меня, я теперь возмещал ему, коварно-расчетливо. Прилагая всю силу, ничего не щадя, я пробуравливал кожу острием моего полого оружия; вонзал иглу, ища подходящее место, и наводнял его едким формалином; делал еще один укол, надавливал на шприц, загонял иглу глубже, направлял в сторону: ковырялся в плоти, опустошая ее, пока внезапно содержимое шприца не потекло свободно и не исчезло во тьме бедра. — — — — — — — — — Пот струйками сбегал с моего лба, орошая кожу Тутайна. Как слезы, падали капельки пота. Я больше ни о чем не думал, только работал. В подмышечных впадинах я искал вены так же неумело, как прежде — в паху. Но поскольку у меня не было выбора — продолжать или воздержаться, — я все же довел начатое до конца. Теперь мне казалось, что почти все сделано. Только головной мозг, беззащитный перед всякого рода опустошениями, еще покоился, непотревоженный, под черепной крышкой. Я уже много раз подавлял в себе одну жуткую мысль; но теперь наступил момент, чтобы ее подпустить. — — — — — — — — — — Многие из тех, кто способен трезво смотреть на труп, то есть на нечто отслужившее свой срок, сравнимое с плацентой, которую после завершения родов выталкивает из себя материнское лоно — смерть, как если бы она была новой жизнью, оставляет позади именно такую «плаценту», — я имею в виду врачей, студентов на скамьях анатомического театра, могильщиков, акушерок, палачей, служащих крематория, сгребающих известковый прах сгоревших костей, матерей, которые родили по дюжине детей и некоторых уже успели похоронить, мужчин, называющих себя прогрессивными гражданами и требующих от государства, чтобы оно вводило законы, которые предусматривают не только обязательную прививку против коровьей оспы, но и обязательное вскрытие любого трупа, а также миллионы и миллионы представителей человеческой массы, которые считают себя закаленными и жизнестойкими и для которых я сейчас не могу подобрать более точного определения: так вот, все они не поймут, почему я столь мучительно колебался, прежде чем решился загнать иглу в мертвую голову А между тем мне понадобилось долгое время, чтобы прийти к убеждению: я обязан совершить это неотвратимое. — —  — — — — — — — — В глуши, в отщепенчестве, в пустыне новых чувств и новых масштабов пребывал я. Пребывал вместе с Тутайном… в одиночестве, посреди куска природы, не поддающегося разгадыванию. Без пригодной в такой ситуации веры. И он, мой друг, неожиданно умер. Мои собратья по человеческому роду были моими врагами. Они вообще всегда враждуют между собой. Но их вражда ко мне — основательнее. Я стою… я стоял тогда на другой стороне по отношению к их целям. Они хотели его похоронить. То есть их представления о прогрессе и гигиене предполагали, что он должен быть похоронен. Мои же персональные радости и потребности сжались до одного желания: оставаться вместе с Тутайном. И на сей раз я не хотел склоняться перед Судьбой: не хотел и не имел права. Я не хотел больше никаких удовольствий, хотел только одного: сохранить его при себе. — — — И опять я направил взгляд на ввалившиеся глаза Тутайна; крылья носа, подумалось мне, стали тоньше. Лоб, казавшийся наполненным льдистыми мыслями, своей бледностью и гладкостью контрастировал с густыми коричневыми волосами. Мое сердце, переполненное горем и сомнениями, искало какой-то опоры вне меня, какого-то утешения. Я подошел к окну, чтобы ухватиться хотя бы за образ ландшафта: горизонт, черная осенняя кора одинокого дерева… Однако перед окном стоял густой туман. Мир был пуст. Я заглянул в конюшню, взял там молоток. Проходя мимо Илок, погладил ее ноздри. И потом приставил кончик иглы к заросшему густыми волосами затылку Тутайна. — — —

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я снова прикрыл труп смоченными в формалине носовыми платками, на сей раз крепко его обмотал толстым слоем тряпок и щедро облил получившийся сверток жидкостью. Колени у меня дрожали от напряжения. Прошло несколько часов, но для меня они не имели ощутимой протяженности. И опять сумерки прислонились снаружи к оконным стеклам. Я чувствовал себя разбитым, опустошенным, взмокшим от пота, воняющим и мерзнущим одновременно. Тысячи людей до меня так же стояли возле трупа друга или возлюбленной, стараясь побороть предательство собственной плоти. Только рассказов об этом сохранилось очень не много. Тело Джорджоне не отшатнулось в страхе от пожранного чумой тела его возлюбленной, оно добровольно бросилось в бездну гниения. Я слышал, как одна мать, у которой умер маленький ребенок, сказала: «Если бы мне позволили, чтобы он сгнивал в моей сумке, я бы примирилась с Владыкой судьбы». Доктор Воке, применив все обретенные им умения, забальзамировал тело своей красивой молодой жены. Закончив эту работу, он показал ее моему отцу. И та боль, которую испытываю я сам, тоже есть нечто давно известное — — повторение уже бывшего. — Мою несовершенную работу, уж какой она получилась, мне пришлось скрывать. — — —

Колени у меня дрожали. Туман снаружи почернел и выпил последнюю скудную светлоту. Я оглядел комнату, захлебывающуюся отсутствием света. Я все еще не привел в порядок постель Тутайна, в которой он умер. Ночной горшок еще не был опорожнен. Засохший кусок белого хлеба лежал среди крошек на тарелке. — «Как если бы здесь свершилось преступление», — подумал я. Я вышел из комнаты, запер дверь. В гостиной вынужден был присесть, поскольку ноги отказывались повиноваться. Но мало-помалу мои мышцы расслабились. Сердце начало биться ровнее. Пот на коже ощущался теперь как холодная вода. Я зажег лампу, затопил печь, погладил Эли, отправился в конюшню, чтобы покормить Илок и размолоть очередную порцию кирпичей, потом — на кухню, чтобы приготовить какую-то еду для себя и Эли. Крепкий кофе и коньяк вернули мне силы до такой степени, что я смог принять решение на ближайшую ночь: я хотел опять спать в своей постели. Я отказался от мысли дождаться привидения, которое носит имя Тутайна.

* * *

Среди ночи я проснулся. И сразу подумал, что Тутайна уже нет здесь. Снаружи, перед домом, царила полнейшая тишина. Ни звука не проникало ко мне, если не считать шумного дыхания Эли. Но его вдохи и выдохи были настолько регулярными, что могли соседствовать с тишиной, не нарушая ее. Страх перед одиночеством сразу заявил о себе. Не страх перед каким-то естественным или сверхъестественным событием, которое угрожало бы мне или могло бы сбить меня с толку: нет, то был страх перед без-событийностью, перед выморочными стоячими водами времени.

Я, с тяжелой душой, поднялся, зажег свет. Распахнул окно. Туман бесшумно проник в комнату. Я снова закрыл окно, пересек гостиную, открыл дверь в комнату Тутайна, вошел туда, поставил свечу возле распростертого на столе свертка-трупа. Не торопясь, удалил едко пахнущие носовые платки. Тутайн лежал передо мной. Я поднял свечу. Красновато-желтый свет и дымные тени заиграли на поверхности его кожи. Он все еще оставался зримым. Все еще не утратил прежний облик. Я принялся его рассматривать. Мое одиночество все-таки было не настолько большим, чтобы я не мог его выдержать. Я понимал, что потом будет хуже. Я снова обернул тело Тутайна тряпками, снова накапал на этот сверток формалин, вышел из комнаты, запер дверь, улегся в свою постель, заснул.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Наутро я проснулся поздно. Выполнил все домашние дела, позавтракал. Потом вышел с Эли прогуляться в молчащую глушь. Туман немного рассеялся. С деревьев капало. Старый тополь на дальнем конце луга оттеснял своей чернотой испарения земли. Камни на дороге блестели. Лес ждал ветра. Глубокая печаль омрачала просветы между стволами. Я шел и шел, иногда ненадолго останавливался. Мне казалось, все мысли из меня вынуты. Я рассматривал лежащие на земле листья, будто видел такое в первый раз. Я прикладывал ладони к коре деревьев, будто должен был пальцами, на ощупь, удостовериться в их реальности. Ловкие быстрые движения ручья удивляли меня. А темные замшелые камни на берегу и коричневая кожа водорослей на донной гальке притягивали к себе так же неудержимо, как голодающего притягивает хлеб. Я посмотрел вниз, и тогда стал слышимым тихий звук струящейся воды. Все капли, падающие с деревьев, стали слышимыми. Больше не имело значения, стою я или иду, было неважно, получаю ли какие-то впечатления, или внимание мое угасло. Я шагал дальше. Потом вернулся домой. Никто мне по дороге не встретился. Поскольку меня знобило, я опять выпил коньяку. И съел что-то, ведь время близилось к полудню. Потом пошел к Тутайну, в его комнату. Сперва я привел в порядок постель, опорожнил ночной горшок. Я подумал: «Эта дурно пахнущая жидкость… Когда она вытекала из него, он еще жил. Одни отбросы я выплескиваю, другие не позволю опустить ни в какую яму…» Я выбросил черствый хлеб, помыл пол. Потом опять освободил Тутайна от тряпок. Я почти и не смотрел на него. Только ощупал. Кожа стала тверже, она теперь походила на вощеную. Я перевернул тело. В тяжелые мускулы спины, рук, шеи, икр и бедер я ввел по нескольку инъекций формалина. Уже не задумываясь, насколько это необходимо. Затем снова завернул тело, покропил его сверху жидкостью, запер в комнате. После чего отправился к себе, сел за рояль и начал играть. Мои руки сами, без участия мозга, находили нужные звуки. Это была механическая жалоба, бесконечно протяженная, и мало-помалу она окутывала меня как бы наркотической пеленой. Когда я очнулся, мне вспомнились несколько слов с одиннадцатой таблицы «Эпоса о Гильгамеше»: «Скажи мне, друг мой, скажи мне, друг мой, порядок Нижнемирья скажи, скажи! — — Не скажу я, друг мой». — В те минуты я и придумал двухголосный песенный диалог между ним и мною: диалог, который потом уже никогда не мог стереть, удалить из своего мозга. В музыкальном смысле это ничто; но ничто, которое представляет собой хранилище страдания и архаического отщепенчества.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Этот день тоже подошел к концу. Я лег спать. Ночью еще раз поднялся, чтобы взглянуть на Тутайна. Я понимал, что вскоре такие встречи уже не будут частыми. Когда наступил новый день и домашние утренние работы были завершены, я занялся разрезанием льняных простыней — целой кипы полотнищ — на узкие полосы. Каждую полосу я скатывал. Я удалил с тела Тутайна тряпки, вытер насухо влажно-поблескивающую кожу. Потом начал обвивать труп льняными полосами. Руки, ноги и голову я обматывал по отдельности. И наступил момент, когда он, со своими конечностями, исчез для меня; оставалось пока еще только тулово. — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — Я пил этот последний образ, горько-сладкий. Пока я с трудом обворачивал вокруг туловища льняные бинты, слезы капали на белую ткань. Но, думаю, в этот момент я не страдал. Слой за слоем накручивался вокруг живота и груди. Под конец я плотно прижал руки Тутайна к бокам, связал лодыжки и начал еще раз туго и крепко пеленать тело, теперь уже целиком. Я старался делать все очень тщательно, как когда-то работали над мумиями египтяне.

День прошел. Ночь прошла. Наутро я снова одолжил соседскую лошадь и поехал в город. Мой заказ у корабельного плотника был готов. Тяжелый ящик погрузили на повозку. Подмастерье накрыл его старой мешковиной. В меднолитейном цехе мастер как раз запаивал швы заказанного мною металлического контейнера, красноватого. Латунные заклепки — для увеличения прочности — были уже наложены. Под пламенем сварочной горелки крепкий припой таял, становился красно-белым и заполнял швы между наложенными одна на другую пластинами. Я понаблюдал за мастером (это моя маленькая страсть: смотреть на работающих ремесленников), но вскоре ушел, получив обещание, что контейнер будет готов к полудню. У лавочника я приобрел еще два килограмма тиллантина — снова обращаться с такой просьбой в аптеку я не решился. Заказанный прежде набор длинных латунных винтов уже прибыл. Контейнер — в условленное время — двое подмастерьев из кузни погрузили на мою повозку. Он оказался необычайно тяжелым: для его изготовления мастер использовал листовую медь толщиной два миллиметра, потому что листов других размеров — в достаточном количестве — на складе не нашлось. Но я был даже доволен. Я только боялся, что не смогу один двигать такую тяжесть. Я быстро поехал домой.

Сгрузить медный контейнер мне удалось без особых трудностей. Он весил, наверное, килограмм восемьдесят. Длинный, но удобный в обращении… Хуже получилось с ящиком из тикового дерева. Не только потому, что из-за красиво отполированных внешних стенок он требовал бережного обращения, — его вес был наверняка вдвое больше, чем у медного контейнера. Поскольку я никаким образом не мог бы его удержать, пришлось сделать так, чтобы он соскользнул на мешковину. В дом я его затащил, предварительно подстелив солому. Работа, которая меня ожидала, была немаленькой. Дно деревянного ящика я укрепил тяжелыми, специально мною купленными латунными винтами; более слабые винты, использованные корабельным плотником, я удалил. Крышку я тоже примерил, просверлил в ней дырки и подчистил их. Было три часа ночи, когда я прервал работу. К этому времени я просверлил около сотни дырок и закрутил половину винтов, чтобы укрепить дно.

Я задумался о завтрашнем дне: что мне предстоит заняться пайкой, в которой я смыслю еще меньше, чем в столярном деле. Но я был настолько измотан, что грядущие трудности вызывали у меня только смутное ощущение грусти, жалости к себе и неудовлетворенности, которое могло относиться как к отсутствию у меня нужных ремесленных навыков, так и к смерти Тутайна. Я не мог разграничить свои душевные импульсы. Я в очередной раз должен был покорно принимать мысленные картины, которые выплескивал на меня заброшенный в бодрствование сон: картины из неисчерпаемого хранилища воспоминаний — и древних, тысячелетней давности, и новых, но тоже забытых и уже таких старых, как все перезревшее и выдохшееся. — Я улегся в кровать; опять встал, выпил коньяку; почувствовал, как алкоголь обжег мне глотку; вернулся в кровать и заснул. Больше того — сновидение одержало верх и полностью задушило бодрствование. Меня куда-то швыряло: во все трудности этого мира, прошлые и будущие, во все школьные экзамены, которые не были выдержаны и никогда не могут быть выдержаны; передо мной вставали задачи, которые я не мог решить, для которых в конечном счете и нет решения. Это просто держалось в тайне; мне бы это открыли в конце всех вечностей, чтобы моим мучениям не было конца. Школьные парты незаметно превратились в поле. Я был мышью, над которой высоко в небе кружит сарыч. Она пыталась спастись от его когтей. Но она этого не могла. Земля ее не пускала. Мышь не могла решить такую задачу. Ведь я не мог летать. Я ничему не мог воспрепятствовать. Мучительные вопросы подступали ко мне. Я стыдился собственного невежества и своей наготы. Я был наг посреди сборища одетых. Я, кроме того, теперь знал, что у меня отвратительное происхождение. Меня породил скат, отложив яйцо, — и передал мне в качестве наследственного признака колючки своего гадкого хвоста… Если бы я не провалился из одной черной ночи в другую, из человеческого мира в животный, и не превратился бы из животного в осыпающиеся кучи зерна, а потом — в зеленую воду и сапфирового оттенка базальт, — тогда бы я точно умер от стыда.

От стыда быть тем, кто я есть.

Несмотря на это ужасное падение в прошлое (но и будущее — ближайших тысячелетий — там, возможно, тоже присутствовало, поскольку я припоминаю, что с моим телом произошли радикальные метаморфозы: вместо ступней у меня появились мясистые культи, глаза скрылись под каким-то покровом, а рот больше не ощущал вкуса хлеба, ибо отсутствовали как зубы, так и слюна; вообще отсутствовало многое, что в бодрствующем состоянии было для моего тела привычным и само собой разумеющимся), я проснулся на следующее утро отдохнувшим. Мое сознание было ясным и свежим. Трудности, меня ожидавшие, я сумел уменьшить с помощью разума, а то, что осталось, рассмотреть как задачу для деятельности, которой ничто не препятствует. Я нашел, что самую трудную часть своего намерения уже осуществил, — и потом это подтвердилось. С основами паяния я был знаком. Так что я протравил отогнутый край медного контейнера и внутренний периметр крышки азотной кислотой — чтобы удалить оксидные слои, — поскоблил эти места железом, опять протравил, сполоснул водой и начал лудить очищенные поверхности: то есть с помощью паяльной лампы накапывал сверху стеарин и олово, которые при соответствующем нагревании сплавлялись с медью. Вскоре белый металл уже сверкал, контрастируя с медью, на дважды четырех краях крышки и отверстия. Я сделал паузу, покормил животных, сам пообедал. Потом открыл запертую дверь, задвинул контейнер в комнату к мертвецу. На Тутайна я больше не смотрел. Он был мумией, белым свертком. А контейнер я поставил наклонно, отверстием вверх. Я поднял Тутайна. Он показался мне твердым, одеревенелым; только внешняя поверхность, состоящая из многих слоев ткани, эластично поддавалась нажиму моих рук. Тутайн не был легким, хотя умер как очень худой человек. Кости у него всегда были тяжелыми, а я своими химикалиями еще больше его утяжелил. Я засунул его, головой вперед, в медный контейнер. И с удовлетворением отметил для себя, что он нигде не упирается неподобающим образом в стенки и все же заполняет пространство почти целиком. Я начал тщательно перемешивать в чане глиняную пыль — примерно две трети всего запаса — с большей частью имеющегося у меня тиллантина. Потом заполнил этой смесью свободное пространство в контейнере. По ходу дела я перевернул Тутайна на живот, чтобы и спина его получила подстилку из глиняной муки. Человек не ведает, что творит. Я не задумывался о том, не обглодает ли ненасытный яд всю плоть с костей умершего. Мне это было, в общем-то, всё равно. Главное, я теперь не боялся появления гнили: потому что буквально набил контейнер антисептическим веществом. Под конец я крепко утрамбовал наполнитель вокруг подошв мумии. Не успел я — примериваясь — положить крышку, как в голове у меня мелькнула новая мысль. Я прошел к себе в комнату, разыскал обломок тазовой кости Аугустуса; внимательно рассмотрев эту кость, завернул ее в носовой платок и положил к ногам Тутайна в контейнер. Я крепко утрамбовал ее, вместе с остатками ядовитой глиняной муки, и закрыл отверстие подходящим по размеру куском дерева. Потом положил сверху медную крышку: закрепив, чтобы не упала, веревками и несколькими каплями олова. Запаять этот гроб — рассуждая теоретически — было несложно: требовалось лишь привести контейнер в вертикальное положение и закапать в пазы между крышкой и стенками горячее олово. Между тем поставить гроб прямо мне удалось далеко не сразу и только с помощью рычагов, чурбанов, ящиков. Зато когда я нагрел паяльную лампу, медь и олово, мне не понадобилось много времени, чтобы закрыть последнюю щель. Позже эта щель, которая в сумеречном предвечернем свете казалась черной линией, вновь и вновь возникала у меня перед глазами — и когда я спал, и когда бодрствовал; но она преобразилась в глубокий длинный ров, внезапно наполнявшийся потоком белейшей ртути.

Так я отделился от него безвозвратно. Поток белейшей ртути, который никто не способен переплыть, разделяет нас. В тот день я радовался белому плавкому олову — и обоснованной надежде на то, что загнутые медные края, вместе с загнанным между ними припоем, обеспечат полную герметичность. — — — — — — — — — Я уложил стоявшего вертикально Тутайна. Теперь я осознал, что предмет, с которым мне еще предстоит иметь дело, становится все тяжелее и уже превосходит меру отпущенных мне сил. Все-таки я чувствовал некоторое удовлетворение, оттого что первая часть погребения завершилась. — Стол, на котором прежде я бальзамировал мертвое тело Тутайна, насквозь пропитался жидкостью и пришел в негодность. Я решил разломать его и сжечь, вместе с тряпками. Это было последнее, чем я занялся в тот день. (Я ведь прежде потратил несколько часов на размельчение остатков кирпича и еще больше часа — чтобы поставить контейнер вертикально, а потом вернуть в горизонтальное положение.) — — — — — — — — — — — — — — На следующий день я покончил с последними работами, касающимися погребения. — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — Я вылил целое ведро кипящего черно-пузырчатого дегтя в деревянный ящик, прежде выстелив его дно разрезанной на полосы мешковиной. Деготь быстро затвердел, образовав слой с жутковатым зеркальным блеском. После того как он совершенно остыл, я затащил деревянный ящик по дорожке из соломы в комнату Тутайна и перевернул набок. Контейнер с трупом Тутайна я установил параллельно; перевернул и его, чтобы он был обращен к ящику соответствующей боковой стороной; поднял его на колоды, соответствующие толщине тиковых досок, — и потом с помощью железного гвоздодера задвинул в деревянную оболочку-саркофаг. Задача перевернуть ящик, чтобы он занял подобающую горизонтальную позицию, оказалась достаточно трудной: ведь теперь его вес увеличился вдвое. Мне опять пришлось применять рычаги и разные мелкие приспособления, то есть компенсировать изобретательностью нехватку у меня физической силы. Благодаря соломенной дорожке на полированной поверхности ящика остались лишь неглубокие царапины. Теперь я пододвинул медный контейнер так, чтобы расстояние от его боковых стенок до внешнего гроба везде было примерно одинаковым. Это расстояние не превышало одного сантиметра. Верхняя поверхность медного контейнера тоже почти доставала до верхнего края деревянного ящика. Я опять довел деготь до кипения и залил им боковые пустоты. Потом — вскипятив уже четвертое ведро с клейкой массой — я покрыл жидким дегтем верхнюю поверхность медного гроба, заполнив деревянный ящик почти до края. Теперь ящик превратился в троговую долину, заполненную черным льдом.

Тутайн еще больше от меня отдалился. Только разум подсказывал: он еще здесь, ты сам уложил его сюда. — Остатки чадящего корабельного дегтя я вылил в троговую долину, переполнив ее. Затем положил сверху крышку, стараясь, чтобы она, по возможности, прилипла к дегтю. С величайшей поспешностью я ввинтил в дерево первые шесть винтов; потом, уже не торопясь, — остальные три дюжины. Несколько капель дегтя, лишь наполовину застывших, выступили по краям крышки. Я их соскреб. — — — — (Все это я проделал, чтобы придать получившейся целостности прочность и неподвижность.) — — — — — — — — — — — — На этом погребение Тутайна закончилось. Позже я еще раз переворачивал гроб набок, когда прикреплял под его деревянным днищем полозья — наподобие тех, что бывают у матросских сундуков: чтобы потом, если понадобится, передвигать этот громоздкий предмет домашней обстановки как бы на санях. — Первую ночь после запечатывания гроба ящик провел в комнате у Тутайна. На другой день, после того как я унес все рабочие инструменты и прибрался в комнатах, ящик-гроб занял предназначенное для него место в гостиной.

На последних двух десятках страниц «Свидетельства» попадается удивительно много вычеркнутых фраз и кусков текста, намеренно сделанных нечитаемыми. Речь идет, очевидно, об отрывках, вычеркнутых задним числом, а не о вариантах формулировок, ставших излишними, — потому что зачернение выбракованных слов и строк осуществлялось применительно к каждой букве, очень тщательно. Тем не менее там имеется еще и такая вставка:

(Я уже не понимаю, почему собирался вырвать предшествующие страницы. Они никого особенно не взволнуют. — Этот поворотный пункт моей жизни… — — На протяжении многих недель меня преследовал глупый страх, что гроб Тутайна начнет источать зловоние.)

* * *

Прошло не больше нескольких часов после того, как я покончил с захоронением или отведением места для Тутайна (называйте это как хотите), — все следы своей деятельности я ликвидировал, двери и окна открыл, жеребенка выгнал на еще влажный от росы, мерцающий под пасмурным небом луг, — а мне уже нанесли визит. Я так испугался, что задрожал всем телом. Дурная совесть во мне (но что значит дурная совесть?) сильнейшим образом обнаружила свое присутствие: я чуть не выдал себя. Но человек, показавшийся в дверях, был другом, моим благожелателем. Это был ветеринар. Льен.

Мне еще не представлялся случай вспомнить о нем в этих тетрадях, хотя в последние годы мы, я имею в виду Тутайна и себя, периодически с ним встречались. — Если ты держишь лошадь, то стараешься как можно скорее и основательнее справиться со случающимися у нее недомоганиями, потому что у животных любая болезнь — это прямой путь к смерти. У животных по морде можно прочесть, что они, в отличие от нас, никогда не воспринимают болезнь как очищение; при первых серьезных недомоганиях (слабую боль они в себе подавляют), причины которых чаще всего им неизвестны, животные отказываются от всякой надежды, что смогут жить дальше. А недомогания у домашних животных (как, впрочем, и у живущих на воле) отнюдь не редки. — Нашу Ио, правда, судьба оберегала оттого, чтобы качающийся у нее в животе детеныш занял неправильное положение и в результате в процессе родовых схваток всего за несколько минут принес смерть себе или матери. Но Ио страдала — по крайней мере, в последние месяцы беременности — от частых приступов подагры. Жалобные стоны по ночам в завершающий период вынашивания, можно сказать, относились к телесным проявлениям ее характера. Как правило, такие приступы бывали легкими и прекращались, стоило кобыле немного поваляться и выпустить из кишечника газы. Но у нее случались, в молодые годы, и опасные осложнения. Тогда, даже если мы выводили лошадь из конюшни и заставляли двигаться, это не помогало: потому что она норовила упасть на землю и колотить в воздухе ногами. Порой, прежде чем мы успевали обнаружить болезнь, Ио уже лежала в стойле, ничего не соображая от боли, и подниматься вообще не хотела. Мне приходилось бить ее палкой (что я позволял себе только при таких оказиях), а Тутайн тем временем дергал вверх ее голову, чтобы она, в результате этих мучений, поднялась и Тутайн мог, до прихода ветеринара, ездить на ней или водить ее на поводу, заставляя все время находиться в движении. Льен — если, конечно, был дома — появлялся, днем или ночью, так скоро, как это позволял его автомобиль. — Нам Льена порекомендовали как дельного врача. Мы вскоре поняли, что он человек хотя и учтивый, но свободный от предрассудков. Его ремесло или искусство не суживалось рамками какой-то одной научной школы, и еще того меньше — ежедневным общением с крестьянами. Он был, в хорошем смысле, современен. Он не верил ни в жизненный опыт, ни в теории. То и другое его разочаровало. Он видел, как концепции и методы в его профессиональной сфере постоянно меняются, и понимал, что новые знания в большинстве своем ничуть не более надежны, чем старые. Он — как, наверное, каждый врач, который ежедневно имеет дело в основном с типичными острыми заболеваниями, без возможности вступить в какой-то духовный или душевный контакт с больным (у него больными были животные), — предпочитал сильные средства: яды, хирургическое вмешательство и гормоны. Он, впрочем, не пренебрегал и таким вымирающим феноменом, как мудрость старых пастухов.

Он иногда брал нас с собой, в своей машине, к какой-нибудь свинье, которая принесла двенадцать или пятнадцать поросят, но не имеет в вымени ни капли молока.

И однажды сказал, пока готовил шприц для такой свиноматки: «Смотрите на часы: через пятьдесят четыре секунды у нее появится столько молока, что оно само будет брызгать из сосков». Льен собирался применить какой-то гормон, а пятьдесят четыре секунды, как он объяснил, это время, за которое кровь совершает полный оборот. Наш друг немного ошибся: прошло добрых две минуты, прежде чем мы увидели предсказанный им эффект. Но мы его действительно увидели. Должно быть, тело свиньи испытало невообразимое потрясение.

В другой раз мы обступили корову, у которой уже помутился рассудок, закатились глаза и кожа похолодела. Часа за три до того у нее были слишком легкие роды. Природа, похоже, всегда требует, чтобы отдельные отрезки предписанного ею пути преодолевались полностью. Природа установила для коровы такой закон, что оплодотворение длится одну секунду, рождение же теленка — много часов. И не желает допустить ни удлинения первого процесса, ни укорачивания второго. По отношению к свиньям Природа более милостива. Мало того что хряк растягивает момент интимной близости со свиньей аж на полчаса — и хотя сам он в это время молчит, его самка издает блаженные влюбленные звуки; еще до соития самец играет чувствительным рылом с многочисленными сосками самки, тычется мордой в ее мягкий живот и всё не может наиграться, приводя в согревающее движение внутренности и молочные железы своей партнерши; — а вот помет из пятнадцати поросят свинья производит на свет всего за два-три часа. От кобылы тоже требуются быстрые роды; любое нарушение этого условия карается смертью. — Та корова, которую мы обступили и у которой уже помутилось сознание, слишком уподобилась кобыле, когда рожала теленка. За это она была повержена и обречена на гибель. Эту болезнь называют молочной лихорадкой, хотя она не сопряжена с какими-либо признаками лихорадки, даже наоборот: сопровождается падением температуры тела; в любом случае выделение молока, поскольку вымя представляет собой часть половых органов, имеет лишь вторичную значимость. Датский ветеринар Хансен установил, что во многих случаях эту болезнь можно вылечить, если закачать во все четыре доли вымени большое количество воздуха. Льен попытался объяснить нам, в чем тут дело. Быстрые роды вызывают приток крови к органам в тазовой области, к матке и, возможно, ко всем брюшным внутренностям. Селезенка разбухает. Такому избытку крови в животе соответствует отток крови от мозга, почти полное отсутствие крови там, — что имеет следствием недостаточное питание мозговых клеток и вскоре приводит к почти полному параличу двигательного аппарата и умственных функций: к безумию и смерти. Если накачать вымя воздухом, небольшое количество крови будет вытеснено из зоны брюшных органов, и во многих случаях этого количества оказывается достаточно, чтобы возобновить нормальное функционирование мозга. — Но Льен тотчас перечеркнул такое объяснение, добавив, что весь этот процесс основывается на внезапном, непостижимом исчезновении из организма солей кальция и что искусственное введение необходимых солей может привести к мгновенному улучшению. — Однажды он взял нас с собой: во-первых, чтобы во время работы иметь умелых помощников; и, во-вторых, — чтобы продемонстрировать нам свои методы. Корове обмотали вокруг шеи крепкий резиновый шланг, чтобы можно было пережать шейные вены. В одну из этих шейных вен Льен воткнул толстый зонд, внешний конец которого предварительно соединил с резиновым шлангом и с воронкой. Поскольку вены были пережаты, кровь поднялась в воронку. Теперь Льен стал постепенно вливать в воронку пол-литра раствора солей кальция; петлю на шее немного ослабили, и жидкость могла попадать в кровеносные сосуды. Как только содержимое воронки иссякло, Льен опять пережал вены и вытащил зонд.

Через несколько минут корова тяжело задышала и начала потеть. Температура тела поднялась поразительно быстро. И опять — непостижимое для нас потрясение животного организма. Ощущение гибели или возрождения. Внезапная перемена: отступление безумия. Ветеринар выплеснул на лоб корове полное ведро холодной воды. Корова испугалась, полностью пришла в себя и вскочила на ноги. Она была спасена. Она дрожала.

Льен рассказал нам, что этот метод не всегда оказывается успешным и что в хлеву у суеверных или чересчур благочестивых крестьян он не осмеливается его применять, потому что может потерять клиентов.

Ветеринара вызывают не ради благополучия животных: он должен прежде всего учитывать экономические интересы хозяев, за это ему и платят. А то добро, которое он, уже не по обязанности, делает для бессловесных тварей, наверное, будет ему зачтено в Книге душ.

Крестьянские дворы — как и вообще сельское хозяйство всего земного круга — ныне пребывают в упадке. Виданное ли дело, чтобы лошадь, которая отслужила, отработала два десятка лет, получала даровой хлеб, как это принято называть? А если такой хлеб для хозяина слишком дорог, то почему лошадь не получит, по крайней мере, могилу в поле, которое она год за годом обрабатывала? — Так нет же, ее продают за сто или сто десять крон забойщику скота; а если она умирает от болезни, то вызывают живодера, который увозит ее, чтобы из шкуры получилась кожа, из трупа — мясная и костная мука. Человек жесток и глуп. — Мне вспоминается вполне обычная драма, разыгравшаяся в нашей местности. Один старый жеребец, мерин, давно перешагнувший порог второго десятилетия, все еще числился — поскольку год его рождения хозяева намеренно указали неправильно — застрахованным от несчастных случаев и от смерти. Цена ему теперь была невелика, ее уже понизили до четырехсот крон. Жеребец заболел воспалением надкостницы. Вызвали ветеринара. Тот посмотрел, насколько повреждена кость. И сказал: «Животное ужасно страдает. Его нужно убить». Ему ответили: «Жеребец застрахован». «Он не выздоровеет», — сказал Льен. «Вы можете высказать это мнение письменно?» — спросили его. «Нет, — ответил ветеринар. — Я не всезнающий. Бывают случаи выздоровления. Но на сей раз я в такое не верю. Животное ужасно мучается…» Жеребец был подвешен на ремнях, пропущенных под брюхом и грудью: стоять он больше не мог. Боли, которые он испытывал, были, наверное, безграничными, потому что на третью ночь он, терпеливый старый конь, разломал все деревянные перегородки в своем стойле, вышиб себе глаз, получил многочисленные ранения. Опять вызвали Льена. Тот распорядился, чтобы жеребца застрелили. Прибыли господа крестьяне из страхового общества, приехал на своем автомобиле живодер. Ветеринар остался, мы тоже подошли. Жеребца вывели из конюшни во двор. Он, уже много дней не способный пошевелить конечностями, вышел из двери с величайшим трудом, но — раздувая ноздри и подняв к небу голову в кровавых корках (а ведь его ничто не обязывало проявлять гордость или мужество: он был всего лишь мерин, то есть кастрированный). Ветеринар похлопал его по крупу. «Я могу освободить тебя от многих ненужных мучений», — сказал он просто. Но конь этого не услышал, не захотел услышать. Он был спокоен, будто наперед все знал. Он встал посреди двора. Он видел, как к нему приближается живодер, который, по распоряжению ветеринара, должен был воспользоваться пистолетом, а не мясницким ножом. Конь беззвучно осел на землю, после того как ему выстрелили в лоб. Казнь свершилась. Слезы хлынули у меня из глаз. (Я настолько ребячлив, что в какие-то мгновения верю: такая героическая сцена — не от мира сего.) Тушу погрузили на автомобиль, чтобы отвезти на переработку. Свидетели обсуждали с хозяином мерина деловую часть происшедшего. Льен же отправился с нами, чтобы выпить чашку крепкого чая. Он никогда не пил кофе, но чай предпочитал крепкий; он нигде не получал лучший чай, чем у нас.

Я знаю: боль, претерпеваемая животными, не меньше той, которую можем испытать мы. Животные просто ведут себя сдержаннее, потому что догадываются о несправедливости, в которую вытолкнуты (думаю, они и не требуют справедливости); ведь они — более слабые. Им в хозяева были даны бестии. Животные — рабы, истязаемые. Или — пища, в зависимости от желания людей. Наверняка имеются студенты и ученые, которые, каждый по отдельности, подвергли вскрытию, живьем, по многу тысяч живых тварей — и даже не применяли к этим существам наркотических средств, а только парализующие. Никакой бог не вмешался. Законы против таких преступников приняты не были. Церковные проповедники не клеймили их с кафедр (проповедники всегда говорят только о незначительных грехах). В канонических книгах, будто бы вдохновленных свыше, ничего не сказано о запрете на истязание животных. Зато там говорится, что во славу одного вечного бога и его народа лошадям перерезáли сухожилия.

Врачебное искусство упорно работало над тем, чтобы изобрести средства, устраняющие боль. Успехи хирургии были бы невозможны без наркоза. Но врачи, увы, не предоставляет больным эти анестезирующие средства свободно, а распоряжаются ими со скаредностью. Если же дело касается животных, то даже самые серьезные операции — вплоть до сегодняшнего дня — делаются без предварительной анестезии. (Правда, чтобы вырвать лошади зуб, на нее надевают хлороформную маску.) Потому что животное молчит; и, как правило, достаточно просто связать его, чтобы врач мог без опаски произвести операцию. Экономические интересы владельца животного учитываются в первую очередь — при любом вмешательстве ветеринара. Если рожающую самку невозможно спасти, то считается нормальным вырезать плод из еще дышащего материнского тела. От ветеринара никто и не потребует в таком случае ничего другого, кроме быстроты: он должен уверенными движениями вскрыть живот, отбросить в сторону вываливающиеся внутренности, обнажить матку, вскрыть и ее тоже, чтобы по возможности вытащить еще не родившегося детеныша живым из наружных оболочек плода. И все-таки для этой быстрой смертоносной операции найти оправдания легче, чем для многого другого. — — —

Можно предположить, что мы нравились Льену. Он определенно предпочитал наше общество всякому иному. По крайней мере, если его присутствие настоятельно требовалось, мы никогда не ждали его напрасно. Ио всякий раз получала свой порошок от желудочных колик, смешанный с истицином, так своевременно, что, даже когда она объедалась влажной люцерной или росистым луговым клевером, разрыва кишок удавалось избежать. Правда, однажды ей было действительно худо, и Льену пришлось применить одно из своих быстродействующих средств: инъекцию, которая мгновенно принудила все слюнные железы к повышенной активности. После этого изо рта нашей кобылы начала — длинными нитями — стекать слюна; по звукам перестальтики можно было заключить, что поджелудочный и кишечный соки тоже излились в большом количестве и участвуют в восстановлении нарушенной деятельности пищеварительной системы.

Льен не очень часто приглашал нас сопровождать его во время визитов к животным. Такие приглашения имели лишь одну цель: чтобы мы и он лучше узнали друг друга. Льен, который неожиданно для себя привязался к нам, имел также в виду, что мы живем слишком одиноко, что для нас было бы неплохо познакомиться с какими-то людьми, хозяевами крестьянских хуторов. Он добился того, что многие крестьяне начали приглашать нас на домашние пирушки. (Такие обжираловки происходят в основном зимой: празднование Йоля обычно растягивается от Дня святого Николая до Дня Трех царей и предоставляет богатые возможности, чтобы подвергнуть свой желудок чрезмерным испытаниям.) Эти крестьянские сборища, во время которых стол в «зале» буквально ломится под невообразимым количеством мясных блюд, нас с Тутайном не особенно радовали. Церемониал всякий раз состоял из обязательных элементов: суп, жаркое из ягненка, жаркое из свинины, домашняя птица, холодец, соленые огурцы, свекла, сыр, яблочный торт со взбитыми сливками, начальная молитва и зачитанный отрывок из Библии в конце. Реплики, медленно воспарявшие над редкостно неудобными, обитыми плюшем стульями, подпитывались недоброжелательными сплетнями. Самые почтенные крестьяне непрерывно озвучивали необходимость повышения урожайности и цен на сельскохозяйственные продукты. Деньги в этих благословенных жилищах имели дурной запах: впору было подумать, что они сгнивают здесь же, под половицами. Я вновь и вновь, при таких оказиях, наблюдал чванство, высокомерие, скупость, социальную несправедливость; лишь изредка — подлинное удовлетворение какого-нибудь крестьянина тем, что он занимается выбранным им самим делом… и доброту, которая приличествует всякому владыке животных. Тутайн, торговец лошадьми, все-таки всегда мог рассчитывать на признание со стороны сельских жителей; профессия же композитора настолько далека от их представлений, что они считали себя вправе ее презирать. Наши визиты к крестьянам вскоре прекратились, потому что мы не хотели платить за гостеприимство ответными приглашениями. Только Льен по-прежнему навещал нас, иногда — вместе с женой и сыном. Наши с ним разговоры всегда оставались удивительно деликатными по форме, полными речевых оборотов, создающих атмосферу доброжелательности. Льен искренне интересовался моими сочинениями, просил иногда, чтобы я ему что-то сыграл; но каждый раз говорил, что сам он лишен музыкальных способностей — во всяком случае, совершенно в этом плане не образован, — и потому, дескать, его суждения никакой ценности не имеют. Наша монашеская жизнь его удивляла; но он ни в чем нас не подозревал, просто считал это приятным исключением из общего правила.

Однажды мы присутствовали при том, как он прооперировал больную туберкулезом корову — отрезал ей половину вымени. Рана была ужасной. — Когда он удалял коровам загноившийся послед из матки, я удивлялся, что он настолько свободен от чувства отвращения. Я поделился с ним предположением, что употребляемое в пишу мясо кастрированных животных вредит здоровью людей или, по крайней мере, является малоценным.

Он передернул плечами;

— Возможно. — И добавил: — Здесь на острове кастрируют только хряков, быков же кастрировать не принято…

— В Тессине, — сказал я, — я, еще молодым человеком, видел, что и свинью, выделенную для откармливания — после того как она уже отслужила свое в качестве свиноматки, — подвергают кастрированию.

— Правда? — усомнился он.

— Конечно, — подтвердил я. — Свинью связывают; человек, опытный в таком деле, вспарывает отчаянно визжащему животному брюхо, разыскивает яичники, удаляет их и потом снова зашивает брюшную полость. — Мы помолчали. — Повсюду в тех горах эхом отдается визг. Не верю я ни в какое посмертное воздаяние, — добавил я после долгой паузы.

Он, похоже, прочитал мои мысли.

— Не всегда легко быть ветеринаром, — сказал.

Он объяснил, что не любит кастрировать животных. Но как ни крути, это часть выбранной им профессии; его зовут к молодым жеребцам, поросят же здешние крестьяне холостят сами. — — —

Итак, он вошел. Я провел его в гостиную. Предложил, что приготовлю для него чашку крепкого чаю. Он, поколебавшись — принять ли такое предложение, — потом все же радостно поблагодарил. Руки у меня дрожали.

— Где Тутайн? — простодушно спросил Льен.

— Тутайн у… — запнулся я на втором же слове.

— Что-что? — переспросил он, видимо не подумав плохого.

— Уехал, — быстро подправил себя я.

— На континент? — не отставал Льен.

— На родину, — сказал я.

— Надолго? — спросил он.

— Не знаю.

— Вы, выходит, остались в полном одиночестве. Бедный вы, бедный! — сказал он отчасти в шутку, отчасти же — потому что новость в самом деле его опечалила.

— Я доволен, я теперь много работаю, — выдал я еще одну ложь, прежде чем исчезнуть в направлении кухни.

Уже выйдя из комнаты, я подумал, что теперь он, наверное, спросит о ящике в гостиной, которого не мог не заметить и который увидел сегодня в первый раз. Я пожалел, что не набросил на ящик какое-нибудь покрывало. Я пытался успокоить себя: Льен, мол, не догадается, что это гроб Тутайна. К тому времени, когда я вошел в гостиную с чашкой чая, мне не удалось придумать подходящую отговорку. Но Льен больше ни о чем не спрашивал. Сказал, что он заглянул к нам ненадолго, потому что случайно проезжал мимо (как бы то ни было, ему пришлось отмахать несколько километров, чтобы от проселочной дороги попасть в нашу глушь) и потому что его привлекла возможность выпить чаю. Скорее всего, для его визита вообще не было причины. Льен, думаю, был первым, кто застал меня одного. О ящике он не спросил. Потому что, хотя и заметил его, наверняка принял за сундук, не скрывающий в себе никаких тайн, — просто новый, гладко отполированный сундук.

Уходя, он сказал еще:

— Передайте от меня привет Тутайну, когда будете ему писать.

* * *

Я уже упомянул о быстродействующих лекарствах, которые Льен применял к животным… Льен еще живет и здравствует. В любую минуту он может объявиться здесь; непонятно, почему я так далеко отодвигаю от себя встречи с ним, как будто они целиком и полностью принадлежат прошлому, как будто не могут повториться. Наши взаимные визиты стали более редкими, что правда, то правда. Илок — если не считать одной сильной инфекционной простуды — до сих пор никакими недугами не страдала. Льен дал ей прозвище Отшельница. Я знаю, что меня он за спиной называет Затворником. Он не хочет этим выразить никакого упрека, разве что удивление. Он знает, что я люблю Илок. Он застал меня врасплох, когда я стоял на пороге дома, а Илок ноздрями обыскивала меня, пока не извлекла из всех моих карманов хлебные крошки и кусочки сахара, которые я специально для нее там сохраняю.

— Вы очень нежны друг с другом, — сказал ветеринар, усмехнувшись.

И я не стал этого отрицать.

Илок нежна ко мне. Одно из величайших утешений — что она по собственной воле притуляется к моей щеке, обнюхивает меня. Я могу залезть к ней под брюхо, спрятать голову между ее ногами. Мы с ней можем спать рядом, зарывшись в солому, и ее подкованное копыто никогда меня не заденет — разве что дотронется вскользь, будто ощупывая. Это великое чудо: что шкура у нее такая мягкая и так умопомрачительно натянута поверх мускулов и сухожилий. Вполне вероятно — хотя я этого момента не помню, — что после смерти Тутайна я должен был решить: выбрать ли мне в качестве друга человека или животное. Я выбрал Илок. (Эли так и остался собакой Тутайна.) Я тогда не осознавал, что речь вдет именно о таком выборе: просто я не видел человека, который мог бы стать моим другом. Какие-то люди, конечно, промелькивали мимо меня, не стану этого отрицать. В Ротне, в танцевальном зале, который там называют «театром», мне иногда кивали девушки, которых я мог бы счесть привлекательными. Молодые, с приятными лицами, с крепкими ногами и покачивающимися бедрами. Одной или другой из них я порой отвечал улыбкой. Приглашал потанцевать, а после — выпить со мной стакан пунша. Большего я от них не хотел. Я не хотел брать их с собой домой. Или, может, хотел, но моя воля этого не желала. Я не был готов подарить им свое сердце или, как говорят, большую любовь, а мог бы предложить только час или полночи несовершенного удовольствия, то есть нечто обманчивое. Я никогда не мог бы им сказать, что за стенкой, в сундуке, похоронен Тутайн. Им было бы трудно понять такое. Они бы испугались… Припоминаю, как однажды вечером к моему столику шагнул молодой парень. Он много выпил, иначе вряд ли набрался бы мужества, чтобы заговорить с незнакомым человеком. Парень спросил, не нужен ли мне батрак. Он, мол, свободен и может, если я соглашусь, прямо сейчас последовать за мной. — Он был совсем простодушный, роста среднего, неиспорченный, с красивыми выразительными руками. Я отрицательно качнул головой. — Может быть, в те часы или минуты на танцплощадке я и сделал свой выбор, навсегда.

Теперь, когда я вспомнил этого парня (хотя черты его лица уже стерлись в моем сознании), мне вспомнился и еще один. Одна из моих теть пожелала, чтобы после смерти ее кремировали. Жестяная урна, покрытая черным лаком, в которую сотрудники крематория поместили выгоревшие остатки костей (урна была снабжена маленькой медной табличкой, с проштампованным порядковым номером), оказалась у нас в доме. Подразумевалось, что со временем прах будет где-то захоронен. Видимо, мой отец собирался отложить это торжественное событие до момента, когда он приобретет для себя и своей семьи кладбищенский участок. (Кладбище, на котором покоится мой дед, уже тогда постепенно превращалось в парк. Могилы располагались на глубине в пять метров, корни деревьев до них не доставали, и топот человеческих ног по недавно проложенным дорожкам мертвым не мешал; о семейном надгробии же, новоготическом, отец особенно не жалел.) Но покупку отец отложил на неопределенный срок, и жестяная урна пока что оставалась в доме, в ящике комода. Так вот: однажды на улице мне повстречался молодой человек, который со мной поздоровался (я тогда учился в старшем классе гимназии); это был мой прежний товарищ, русский, когда-то он пытался уберечь меня от того ритуала осквернения, что является обязательной частью мальчишеских тайн. Я этого парня не узнал. Я его совершенно забыл. Он же теперь меня обнял, расцеловал в обе щеки, как если бы все еще любил. Мне, однако, сразу вспомнилось, что он, в свое время, сам нарушил скромные требования мальчишеской дружбы. Под каким-то сомнительным пред логом он от меня отдалился. Но хотя тогда мое сердце обливалось кровью, всё это давно осталось позади. — Я взял его с собой в нашу квартиру. В детстве он был очень суеверным. Он исповедовал православную веру; при крещении ему повесили на шею, на цепочке, маленький крест. Этот амулет потерялся — то ли во время бегства из России, то ли при купании в Балтийском море (подробностей мой друг избегал, поскольку стыдился признаться, что его отец был революционером или интеллектуалом). Мать прокляла мальчика за эту потерю и полагала с тех пор, что он — отмеченный злом. Она перестала его любить. Периодически била. Она любила теперь только его младшего брата, чей крестильный крест никуда не делся. Мой друг вынашивал коварные планы относительно того, как он украдет у брата этот крест. Он рисовал в своем воображении, как брат сладко спит в постели, с крестом на груди. И как легко будет этот крестик присвоить… Я ему отсоветовал. Я утешал его, пока он плакал. Я пытался убедить этого мальчика в том, что выпавшие ему на долю злоключения с амулетом никак не связаны. Я даже предложил, что поговорю с его матерью; но она понимала только русский язык и немного — французский. — Вот о чем я думал, потому что мы, встретившись, не нашли ничего лучшего, как рассказывать друг другу какие-то скучные пустяки. Общих интересов у нас уже не было… Я нашел в соседней комнате жестянку с человеческим прахом, чтобы поставить эксперимент над прежним товарищем: выяснить, осталась ли его душа по-прежнему суеверной. Я показал ему жестянку и спросил, догадывается ли он, что в ней. Я даже встряхнул урну, и внутри нее что-то глухо звякнуло. Догадаться он не мог. Он тоже взял странный сосуд в руки, встряхнул его. Тут-то я и сказал, что внутри — человеческий прах. Мой гость от ужаса чуть не выронил жестяную урну. На его толстощеком лице вылупились темные глаза. Он поспешно поставил урну подальше от себя, словно это был горшок с открытым огнем. И тотчас покинул наш дом. Даже не попрощавшись.

Нет ничего более мертвого, чем выгоревшие кости. Поймет ли тот, кто сам этого не пережил, что кости живут очень долго, но в огне они умирают? Сжигать мертвых — значит гасить их, избавляться от них.

Скажи я какому-нибудь человеку, что живые кости Тутайна лежат у меня в сундуке, человек этот начал бы испытывать страх. Поэтому я правильно делал, что не приводил в свою комнату девушек, что не принял на службу батрака. Даже то, что Льен теперь приходит реже, к лучшему. Потому что я умалчиваю перед ним о том, что живые кости Тутайна находятся в комнате. Льен не имеет права на мою тайну: ведь, узнай он ее, он бы стал подозревать меня невесть в чем. Мое общество ему, наверное, приятно: но мы очень вежливы друг с другом, мы друг друга уважаем.

Что Тутайн не вернулся домой, не укрылось от Льена. Да и как бы я мог утаить от того, кто постоянно спрашивает о Тутайне, что мой друг исчез? — Мои отговорки не всегда были одинаковыми. Но с течением лет их общая направленность не менялась. Льен однажды предположил, что между мной и Тутайном произошел разрыв отношений. Я решительно опроверг такую гипотезу. Я сказал, что регулярно получаю письма от Тутайна и так же регулярно отвечаю на них. Я потом передавал Льену приветы, на что никто меня не уполномочивал. Он благодарил и просил, чтобы я передал ответный привет. В конце концов я понял, что вымышленная переписка может представлять опасность для меня и для мертвого. Поэтому я постарался свести это дело на нет. Письма Тутайна становились все более редкими, потом совсем перестали приходить.

«Все еще нет письма от барышника?» — спрашивал Льен во время своих позднейших визитов.

«Нет», — печально отвечал я.

«Этому славному человеку, наверное, перебежало дорогу какое-то приключение», — говорил Льен с почтительно-двусмысленной интонацией.

Я отрицательно качал головой, будто прекрасно знаю, что никакое предположение не совпадет с правдой.

— Вы мне никогда не говорили, почему, собственно, он покинул остров, — сказал однажды ветеринар.

Что я мог ответить? Разве сам я знал, почему Тутайн не дождался, когда пройдут те немногие годы, что оставались до его освобождения? — Я сказал лишь, что мы с Тутайном не ссорились, и это действительно так. Что Тутайн, мол, давно собирался попутешествовать. У него, объяснил я, было много планов. Он хотел снова увидеть город своего отца, Ангулем. Да, Ангулем в департаменте Шаранта. Увидеть старую галерею в Palas des Schlosses,, где он родился… услышать колокола в неостроверхих башнях ангулемского собора… ощутить на себе воздействие лучшего, чем здесь, солнца Франции, отведать тамошнего вина. А потом из Бельгии или из Северной Франции привезти сюда молодых жеребцов: потому что на нашем острове можно найти лишь посредственный материал для культивирования лошадиных пород.

— Вы должны были бы поехать с ним, — сказал Льен. Он вновь и вновь удивлялся тому, что Тутайн все не возвращается. — И долго он пробыл в Ангулеме? — спросил ветеринар с живым интересом.

— Дольше, чем намеревался, — невыразительно ответил я.

— Получили ли вы известие от него из Северной Франции?

Льен задавал вопросы, я отвечал. Я заставил Тутайна отправиться с юга на север, потом опять на юг — потому что якобы ему не удалось найти подходящих жеребят. В общем, Тутайн потом снова вернулся в Ангулем, а я так и не придумал, как это объяснить.

— Все дело в какой-нибудь девушке, мастер Хорн, поверьте мне, — сказал Льен.

— Я его спрашивал, — возразил я, — но он заверил меня, что любовь тут ни при чем… — Я мог спокойно говорить подобные вещи. Не имело значения, чтó я придумываю. Главное, чтобы хоть что-то придумывалось… Я намекнул, что, скорее всего, Тутайна задержали дела. Я сказал — и на это нечего было возразить, — что мое искусство отнюдь не золотое дно, что доходы у меня мизерные и что Тутайн пытается заработать побольше денег. Может, он осознал такую необходимость… или почувствовал желание сделать свое существование независимым. Более естественного объяснения и быть не может. Любящих, мужское и женское существо, мы легко представляем себе как навечно прикованных друг к другу; с друзьями столь прочные узы обычно не ассоциируются. Более того, кажется подозрительным, когда друзья имеют общий кошелек: ведь их любовь друг к другу не удостоверена официальным документом и любая девушка за одну ночь взаимной влюбленности может вытребовать для себя большие права. — В общем, было вполне логично, что мало-помалу я заставил Тутайна замолчать. Наша дружба, казалось, сама собой охладела или была вытеснена каким-то более горячим и жизненно-необходимым чувством.

Однако когда Тутайн окончательно замолчал, Льен начал тревожиться. Он спрашивал меня, почему я не хочу навестить друга в Ангулеме. Говорил, что такое путешествие и самому мне пойдет на пользу: оно принесет новые впечатления и наверняка окажется полезным для моего творчества. Ветеринар, похоже, только и думал, как бы помирить меня с Тутайном. Он отлично видел, что я страдаю, потому что одиночество — очень требовательный спутник жизни. — Льен настаивал на том, что я должен съездить к Тутайну. Чуть ли не принуждал меня. Я, загнанный в угол, заявил, что Тутайн наконец нарушил молчание. Он, дескать, скоро вернется на остров. Но Тутайн не вернулся. Он пропал без вести. Из Ангулема я ему позволил выехать как человеку, имеющему определенную цель назначения. Однако потом его следы затерялись.

«Вы просто не хотите видеть друг друга», — сказал однажды Льен. Я опроверг такое предположение. Но ветеринар лишь укреплялся в своем мнении — по мере того как увеличивалось число лет, прошедших после нашего с Тутайном расставания. «Он наверняка женился. Если бы он умер, вы бы съездили к нему на могилу», — сказал Льен. Я не счел себя обязанным что-либо на это ответить.

Позже он сказал: «Он счастлив, у него есть дети. Вы же несчастливы, у вас есть только ваше искусство». — И опять мне не пришлось отвечать.

В другой раз: «Вы странный человек. От великих людей исходит возбуждающий импульс, воздействующий на нас, обывателей. Вы страдаете; но вы сами выбрали такой жребий».

В последнее время Льен, неосознанно, намекал на пропасть отчуждения, разверзшуюся между ним и мною. Ему во мне не хватает чего-то: потому что я не Тутайн. Прежде он, не отдавая себе в этом отчета, воспринимал меня как половину двойного существа; Льена привлекала человечность Тутайна; да и внешний облик моего друга всегда открывался его глазам как нечто прекрасное. Моя же сущность была насквозь проникнута соседством Тутайна (соки его крови тоже оставили во мне след); но твердые Тутайновы формы не собрались во мне в одно целое, их свечение — изнутри наружу — оставалось более тусклым. Я, сам по себе, привлекателен для Льена лишь наполовину; и крепкий чай казался бы ему вкуснее, если бы Тутайн сидел рядом. И хотя ветеринар никогда не желал от нас ничего, кроме скупого обмена словами, недолгой игры на рояле, поджаренных ломтиков хлеба, масла и меда и чая — и никогда не отважился бы попросить того же, но в больших количествах, или чего-то другого, — все-таки в его представлении эти непритязательные удовольствия были неразрывно связаны с присутствием Тутайна. Само его присутствие, возможно, и было подлинной радостью. Это не значит, что я, как отдельная личность, ни на что не годился или даже препятствовал такой радости; я готов признать: моя роль заключалась в том, чтобы быть приятным дополнением к Тутайну. Но теперь Тутайна нет. Главная часть отсутствует. Льен это ощущает. Он никого не винит. И все же чай стал не таким вкусным, как прежде. Моя музыка — еще менее понятной. Моя одинокая жизнь покрывает пыльным налетом радость от совместно проведенных часов.

Один вопрос часто вставал передо мной, и я никогда не мог удовлетворительно на него ответить: было ли в моей жизни такое, чтобы я решающим образом изменился. Действительно ли зеркальное отражение, которое я рассматриваю внутренними и внешними глазами, есть то не подвергшееся — или не подверженное — изменениям «я», на которое просто осела дымка или пыль всех прожитых лет… в которое впечатались морщины обретенного опыта и страх перед земным бытием. То «я», о котором я могу вполне определенно высказываться, которое мне хорошо знакомо, по отношению к которому я являюсь Нарциссом и чей путь во времени, кажется мне, я распознаю как единую непрерывную линию. Я почти готов в этом усомниться. Конечно, можно сказать, что совокупность задатков — скрытые во мне наследственные признаки, тайная тенденция моего роста, возможности моего чувственного восприятия и духовного развития — с самого начала предполагала, что я должен буду рано или поздно полюбить Эллену, причем полюбить именно характерным для меня несовершенным образом: так, что я никогда не изведаю плоть любимой, во всей ее чувственности; что между нами вторгнется смерть, прежде чем высочайшее наслаждение полностью раскроет нас друг для друга. Та же идея предрасположенности объяснила бы и несовершенные игры эротического предвосхищения, в которых я часто пытался попробовать себя — и которые лишь изредка переходили во внезапное, почти обморочное наслаждение, в нечто одурманивающее, что потрясало мой организм, как нанесенный извне удар… отчего я не мог уклониться… но, с другой стороны, моих сил не хватало, чтобы такое вынести. Они были у меня отняты, они тоже: возлюбленные, которые полностью раскрывались передо мной, а я даже не понимал, что это происходит к моему благу. Будь их присутствие рядом со мной более длительным, я неизбежно стал бы другим. — Это мои мысли, всего лишь мысли. Всего лишь толкования, которые должны были бы противостоять истории потока событий… но они теряют значение, как только чье-то лицо, чье-то девичье тело выплывает из сумерек навстречу световому лучу. Тогда я чувствую, как огненное дыхание внезапно опаляет мне щеки… — Я не хочу прерывать себя, подавлять в себе мысли, которые занимали меня еще минуту назад. — Моя любовь к Эллене и позднейшие влюбленности в позднейших возлюбленных, наверное, зародились во тьме того года, который потом был удален из моей памяти. Этот год начался с удара лопатой по моему лбу и полностью замутился, когда я поранил себя, провалившись в люк погреба. Помимо процесса роста, который был мне предназначен, со всеми его законами, я тогда пережил атаку извне, масштабность и последствия которой даже не в состоянии оценить. Я могу лишь догадываться, что это было радикальное вмешательство в мою жизнь, сравнимое с сильными лекарствами, к которым прибегает Льен. Я ничего не знаю о потрясениях, пережитых в то время мною, о чувстве собственной гибели — об этих параллелях к внезапному обильному извержению молока из вымени свиноматки, к исчезновению безумия у коровы, сопровождаемому стремительным подъемом температуры тела и сильным потоотделением. Я наблюдал, на примере свиньи и коровы, чтó в таких случаях происходит; за собой я не имел возможности наблюдать. Однако ничто не мешает предположить, что тогда-то со мной и произошло радикальное изменение — не просто перемена, обусловленная физическим созреванием, когда человек начинает чувствовать себя призванным для выполнения определенной, соответствующей его полу роли. Мне была отведена отдаленная, обособленная сценическая площадка бытия. Я понимаю, что инъекция какого-то действенного вещества могла бы — по крайней мере, в тот год — радикально меня изменить, изменить в том смысле, что я никогда не захотел бы полюбить Эллену… и позднейших возлюбленных тоже: потому что они уже не соответствовали бы моей сущности. Потому что другие возможные объекты любви казались бы мне более притягательными; потому что таящийся во мне зверь пошел бы по другому следу. Я думаю, что изменяемость души — это не только предположение. Если возможно, чтобы мы всего несколькими каплями какого-то вещества вызвали эструс у животного или, наоборот, подавили его, — значит, на самом деле дверь ко всякого рода искусственным изменениям уже распахнута. Значит, разрушение нашего «я»-сознания, по крайней мере, уже началось — и та константа, с которой считаются судьи и служители веры, сломана. Я много раз наблюдал, как Льен засовывает руку в задний проход бесплодной коровы и через стенку кишки сдавливает фолликул яичника, чтобы капля почти бесцветной жидкости оказала свое революционное воздействие: превратила яловую корову в стельную. Я, по понятным причинам, должен оставить нерешенным вопрос, предпринял ли Случай, в свое время, атаку на меня: атаку, которая удалила меня от моих родителей дальше, чем это предусматривал план, в соответствии с коим я был призван в сей мир. Мое сознание ничего мне об этом не говорит. Мое сознание целиком определяется тем, что было потом. Области, которые располагаются до времени, охватываемого моим сознанием, — например, в материнской утробе, в одном из миллионов моих предков, в одном из чужаков, живших тысячу лет назад, в тигре, как сказали бы индусы, в заколдованной жабе, — эти области для меня закрыты и не доступны ни в каком я-времени. Они — меньше, чем предположение: всего лишь игра духа, мысленная спекуляция, разрушающаяся, когда у меня начинаются головные боли. Тот темный год, один из отрезков моей никем не оспариваемой жизни, ведет себя так, как если бы был временем не-зрелости сознания — то есть как если бы его вовсе не было.

Между тем моя любовь — после происшедшего — стала ненасытней и непостижимей. Безудержно стремилась она к тому мгновению, когда Тутайн, в кубрике чужого фрахтового парохода, стоял возле моей койки и делал свое признание. Что же случилось в тот момент со мной? Я не спрашиваю, какие мысли мною двигали. Их я, быть может, и сумел бы вновь собрать; я даже написал — правдоподобно, как мне кажется, — что какие-то мысли тогда возникали и определяли мои действия. Но независимо от этих мыслей, вне сферы моего контроля и моей воли, со мной что-то происходило. И дело тут не только в сладости ощущения причастности к заговору, принятия анархистского решения. Не только — в искаженном, противоестественном любовном влечении, в обмане чувств, в замешательстве, из-за которого я не отдавал себе отчета в происходящем. Потому что Тутайн в те минуты не мог представлять собой желанный объект влечения. Он вонял потом, даже грязным сортиром. А для меня это, с незапамятных пор, — один из самых отвратительных запахов. О внешней привлекательности Тутайна тоже говорить не приходится. Ее в то время вообще не было. Страх совершенно исказил его лицо. Показная попытка убить меня, которая предшествовала признанию, была сплошной глупой ложью. Тутайн не хотел меня убивать, он не хотел быть убитым, он только хотел создать видимость такого хотения. Даже его признание было ненастоящим. Только страх — тот безобразный страх, который мы сами наполняем зримыми образами, — действительно овладел им и превратил его в деревянную куклу. Однако я — или мое любовное чувство — будто только и ждал этого момента. Как больной, истерзанный ужасными болями, который считает благодеянием укол проникающего в тело шприца с морфином… и даже предчувствует, что боли вот-вот исчезнут, хотя по опыту знает, что его муки продлятся еще полчаса: так же и я воспринял преступление Тутайна чуть ли не с одобрением, только по видимости колеблясь, тогда как в душе с самого начала был готов не только простить ему, но и оправдать его, возвысить, поставить над собой — потому что я ждал от этого человека шанса на изменение меня самого. Я знал, что если когда-нибудь такое изменение произойдет, то произойти оно может только с его помощью. И разум меня в те минуты не поучал. И сознание не предсказывало подлинных последствий прощения, дарованного с такой легкостью.

Изменение, на самом деле, пришло очень поздно. Лишь после того, как мы узнали, что никакая школа духа, никакое чувственное переживание, никакой заговор и никакое намерение не могут изменить элементы нашей души: что мы заперты в нас самих — каждый сам по себе, со всеми качествами, которые были ему даны изначально или со времени его последнего изменения. Совершенно невыполнимым оказалось главное желание: уподобиться друг другу и все наши прегрешения разделить пополам. Призвания, которым мы следовали, разделяли нас. Но наша душа начала, как бы под воздействием яда, погружаться в некую грезу: во вторую искусственную действительность. Вожделение нашей любви стремилось к странному плотскому желанию: чтобы мы стали братьями-близнецами. Природа — которая вновь и вновь создает типическое, и так четко разделяет биологические виды, и даже в химических соединениях не допускает никаких несоответствий или нарушений правил, — Природа словно опасается точного воспроизведения — в протоплазме — уже-созданного. Она применяет принцип варьирования, как если бы ее целью было бесконечное многообразие порождаемых сущностей. Она всякий раз чуть-чуть изменяет душу, чуть-чуть — кишки, рисунок на подушечках пальцев, форму ногтей и сосков, нос и уши, цвет волос и глаз: как будто для нее чрезвычайно важно вводить мелкие различия, чтобы каждая воплощенная душа имела собственное имя и особые признаки, чтобы во веки веков одну душу нельзя было бы спутать с другой и чтобы в Главную Отчетную Книгу Мироздания никогда не закралась ошибка. Но все же время от времени Природа, как если бы она хотела опровергнуть себя или сожалела о собственной строгости, создает почти-тождественность однояйцевых близнецов. Из одного сделай два, как сказано в «ведьминой таблице умножения». Природа умеет и такое. Нарцисс влюбился в собственное зеркальное отражение, так рассказывают. Мы все подобны ему. Наша любовь к себе безгранична. Никакой изъян, телесный или душевный, не может ее погасить. Если нам ампутируют руку или ногу, это не ослабит любовь, мы только будем чувствовать еще большее сострадание к себе: гложущее сожаление, что ту часть тела, которая у других людей сохраняется, у нас отняли. Никакая неплодотворность духа не заставит нас в страхе отшатнуться от себя. Как бы сильно мы ни завидовали людям, более счастливым, чем мы, превратиться в них мы бы не хотели. Мы, может, и хотели бы получить их молодость, их деньги, их ум, их благополучие, их жену, их ребенка, их батрака, их хутор, их дом и всё, что им принадлежит, но только не той ценой, что мы потеряем себя, что наша любовь к собственному зеркальному отражению угаснет. Мы и не можем такого. Мы не можем захотеть стать другими. Мы можем разве что провозгласить это желание на словах. Тут же поставив множество ограничительных условий. Потому что мы знаем: при подобном превращении наше нынешнее сознание было бы уничтожено; нам пришлось бы пройти через ночь смерти, перенестись в новые рождения, в иные времена, в незнакомые судьбы, в неуютную чужую плоть. Нам не дано стать другими, чем мы есть. — Только изредка возникает ситуация, когда нет нужды в зеркале, чтобы отражение смотрящего шагнуло ему навстречу: когда один из братьев-близнецов смотрит на другого. Такой брат может сказать о теле, которое ему не принадлежит: «Это я. Я знаю его тайны. Его удовольствия — мои удовольствия». Он любит брата как самого себя, даже не желая этого. Он не может захотеть стать этим вторым человеком, потому что уже им является. Ему даже в голову не приходит такая мысль, потому что она была бы неправильной. Захоти он украсть корову, он мог бы сказать брату: «Ты вор»; потому что знал бы: брат тоже этого хочет. Может, дело у них дойдет до того, что каждый будет говорить: он, дескать, ненавидит другого. Любой человек в какие-то моменты ненавидит себя; но отсюда еще не следует, что он совершит самоубийство. — Именно такой братской близости мы желали. О ней грезили. И мы знали, что в своем тождестве не будем друг друга ненавидеть, а будем любить. Только очень поздно — после того как Тутайн вступил в борьбу с ангелом и победил его — на нас снизошла благодать: удовлетворенность тем, что мы стали материалом для эксперимента, который сделал нас более похожими друг на друга… К сожалению, нам понадобилась помощь врача-морфиниста — человека, лишенного внутренней опоры, — чтобы такой эксперимент вообще мог осуществиться. Мы во что бы то ни стало должны были получить эту благодать — потому что переживали крайний упадок духа. Моя творческая сила, казалось, иссякла; бремя Тутайна — быть самим собой — стало для него неподъемным. Не вина как таковая преследовала его, но призрак вины. Тогда-то он и объявил, что нашел быстродействующее лечебное средство. Оставаясь в полном сознании, мы испытали на себе волшебную силу этого снадобья. Тогда я не верил, что с нами произошло какое-то изменение. Я воспринимал произведенный обмен кровью в символическом плане и был настолько слеп, что не замечал его последствий. Тутайн, который подвергся насилию и был повержен, поскольку новое состояние завладело им как болезнь, пытался объяснить мне, что произошло. Это реальность, что его телесная конституция изменилась. Он стал слабее. Реальность — что у меня, наоборот, сил прибавилось и я обрел то внутреннее равновесие, которое позволило мне снова сочинять музыку. Мой способ работы изменился. Мысли теперь формировались у меня медленнее; но они больше не были притупленными. Сознание, что мои музыкальные идеи вот-вот иссякнут, у меня сохранилось. Периодически мне все еще кажется, что в плане моей непродуктивности ничего не изменилось — что память буксует на прежнем ощущении опустошенности. Но факты не подтверждают этого прежнего ощущения. Что-то от своих экзистенций Тутайн мне передал; что-то от моих — я передал ему. Сегодня мне это представляется вполне очевидным. Уже завтра, возможно, мой мозг попытается это опровергнуть. Ведь непостижимо, что какая-то из моих действительностей покоится в гробу вместе с Тутайном и что какая-то его часть все еще живет со мной. Я должен сослаться, в порядке сравнения, на сильнодействующие лекарства Льена, чтобы поверить в такое чудо. Мы не знаем, как устроена Природа. Мы не знаем действительного мира.

Когда-то я прочитал о смерти двух сиамских близнецов. Их родиной была Венгрия. Они срослись боками. Два тела, каждое снабжено жизненно необходимыми органами. Только в месте соприкосновения — где одна кожа переходит в другую, жир в другой жир, мышцы в другие мышцы — тонкие потоки их крови смешивались. В тексте не сообщалось, какое воздействие оказывали эти багряно-текучие перебежчики. Во всяком случае, каждый из близнецов должен был принимать пищу, самостоятельно питаться. Врачи, к которым привели этих братьев (близнецы были мальчиками), посоветовали посредством операции положить конец ужасному единству. (Разве могли эти двое иметь друг от друга тайны, если каждый из них понимал другого не хуже, чем самого себя? И все же сообщается, что они часто ссорились, целыми днями злились друг на друга и друг с другом не разговаривали. Какое открытие относительно нас самих: что мы взваливаем на второе, порожденное нашим воображением существо вину за собственные прегрешения!) Братья не согласились на операцию. Они не любили друг друга; казалось, что даже друг друга ненавидели. Но разделиться не захотели. То, что они существуют в сращенном состоянии, стало для них источником заработка. Они выставляли себя напоказ на больших ежегодных ярмарках. (Впрочем, прочитанный мною репортаж об их жизни весьма поверхностен.) Однажды один из них заболел воспалением легких. Понятно, что другой лежал в постели с ним рядом. Состояние больного ухудшилось. Легко представить себе, как здорового охватил страх, что дело может дойти до крайности. Наверное, здоровый теперь жалел, что не последовал совету врачей. Заболевший умер. Теперь живой был соединен с мертвым. Его тоже ничто не могло спасти. Он это знал. Он избил мертвеца. Однако гниль через место сращения переползала в живого. На протяжении двенадцати часов смерть просачивалась — из одного тела в другое. Потом она одержала победу и опять уподобила братьев друг другу. В тексте рассказывается о безграничном ужасе, который сжимал своими тисками живого, пока тот находился в сознании. Второй брат умер от заражения трупным ядом.

* * *

Я не решился взять в дом служанку или парня-помощника. Я попытался раздобыть для себя ребенка, младенца… Могильщик из Остеркнуда — статный мужчина. Он носит на высоких плечах голову, которая не красива и не уродлива, а представляет собой как бы типичный образчик мужской головы: лицо мясистое, но с выделяющимися скулами; выражение лица — смесь добродушия, хитрости, сладострастия и ощущения собственного морального превосходства. Наверняка когда-то это была роскошная голова: когда сама она была помоложе, а ее обладатель еще не превратился в могильщика, но владел крестьянским хутором. Хутор, говорят, он пропил. Но мне думается, пил он не так уж много, а все остальное проели его дети. Его дети так же многочисленны, как братья и сестры Эгиля. Родила их всех его жена, сейчас уже седая. Я ее недавно встретил, и живот ее опять круглился. (Несмотря на седые волосы, она отнюдь не старуха.) Она, наверное, начала рожать в восемнадцать или девятнадцать лет. Когда она переселилась на хутор к мужу, она определенно отличалась незаурядной и притом здоровой красотой. Ее лицо и теперь, хотя оно морщинистое и обескровленное, производит впечатление редко встречающегося телесного здоровья, доброты, пусть и несколько отстраненной, и грубоватого обаяния. Если даже про обоих, мужчину и женщину, сейчас не скажешь с уверенностью, что они статные и красивые, то родившиеся от них дети почти однозначно свидетельствуют, что когда-то их родители были такими. Правда, старший, парень двадцати пяти или двадцати шести лет, оказался, как очень многие первенцы, неудачным ребенком. Первый ребенок — это часто пробный вариант: дитя исступления; нечто такое, что было зачато в поле или на сеновале, а если и в спальне, то после алкогольного сумбура брачной ночи, после свадебного пиршества, состоящего из трех мясных блюд и пяти видов выпечки, вперемешку с кофе и пивом. Старший сын могильщика — рослый крепкокостный простодушный парень, слегка тронувшийся умом, если можно так выразиться. И уж его никак не назовешь прирожденным красавцем. Он носит на высоких плечах заурядную круглую голову — настоящий шар, как и у его отца. Пятерни у него такие грубо-громадные, что он запросто мог бы задушить быка; а ноги настолько длинные, что ему приходится сутулить спину, чтобы лицо было поближе к земле. Он присматривает за чужими коровами — то есть стал футтермайстером, как здесь говорят. Он выгребает навоз из хлевов, и никакая тачка ему не тяжела. Он же и доит коров: никакие соски́ не оказываются для его ручищ слишком жесткими. Он любит животных. Он зачитывает им вслух отрывки из Библии и поет, фальшивя, самые красивые хоралы. Коровам такое нравится. Они, завидев его, восторженно мычат и поворачивают к нему головы. Коровы, конечно, не становятся благочестивее, чем были всегда; но их удовлетворенность жизнью возрастает настолько, что они блаженно закатывают глаза, норовят потереться обо что-нибудь подгрудком и выпускают из желудка красивые газы. Когда этот парень, с тощим животом и длинными бедрами, в короткой рабочей куртке, зажав под мышкой лопату для навоза, стоит в хлеву и зачитывает коровам отрывки из Писания, он напоминает одного из древних пророков, обращающих наши насмешки в ничто. У него есть гитара. Он играет на ней и знает несколько аккордов. Но, не обладая слухом, не может настроить струны. В итоге у него получается гармония, ужасная и величественная, как голос самой Природы, переживающей течку. Под эту мелодию он поет с неукротимым упорством одержимого. Исполняет что-то наподобие какофонического гимна. Я однажды настроил для него гитару. Он удивился, но после вообще ничего не мог найти на грифе.

Следующие по возрасту дети в этой семье — две дочери. Об их телесных особенностях я ничего сказать не могу. Они обе замужем. Живут на континенте. Имеют детей. К нам на остров никогда не наведываются.

Четвертый ребенок могильщика — опять сын. Для меня именно с него начинается длинный ряд высоких, хорошо сложенных человеческих особей, произведенных на свет этой семейной парой. Зовут его Фроде. До недавнего времени я о нем ничего не знал. Однажды темным вечером он быстро прошел по проселочной дороге мимо меня. Я даже не разглядел толком очертания его фигуры, уловил только ритм шагов и линию плеч.

— Кажется, это Бент, — пробормотал я.

— Нет, — откликнулся он, — я просто похож на него, я тоже сын здешнего могильщика. — Он остановился на дороге, чтобы я мог сам убедиться в достоверности его слов.

— Вы очень похожи на Бента, — сказал я. — Во всяком случае, когда двигаетесь.

— И в другие моменты тоже, — сказал он, — но зовут меня Фроде, и я на пять лет старше.

— Чем вы занимаетесь? — спросил я.

— Батрачу, — ответил он.

Некоторое время мы шагали бок о бок. Я не мог справиться с удивлением: он слишком напоминал своего пятнадцатилетнего брата. Его голос имел тот же темный оттенок: с толикой хрипотцы. — Нам нечего было сказать друг другу. Я представлял себе, что нынешний вечер сдвинулся на пять лет вперед и что я заговорил с Бентом. Которого знаю лучше, чем этого батрака… Я замедлил шаги, чтобы найти повод распрощаться с попутчиком. Он опередил меня и зашагал дальше, этот повзрослевший Бент. Через пять лет и Бент будет точно таким. Лишь чуть-чуть изменившимся: измененным работой и общением с девушками.

Пятый ребенок — опять парень. Я знаю его лучше, чем всех других. Когда ему было тринадцать, он помогал мне убирать сено. Он настолько красив, насколько Природа позволяет быть красивым молодому мужчине. Он это знает. Он знает также, что у красоты большие права. Он, само собой, должен зарабатывать себе на пропитание. Но в работе он небрежен; иногда даже предается лени, если вдруг ему взбредет такое на ум. Поэтому он довольствуется случайными заработками. Зимой валит деревья в лесу. При других оказиях и в другие времена года обтесывает камни. В июне обрабатывает мотыгой свекольные поля. В июле, когда сено уже убрано, для него наступает ленивое время: он много купается и мало ест. В августе он помогает на жатве. В сентябре, как и все, занимается обмолотом. Октябрь и ноябрь — снова время свеклы, которую нужно привезти с полей и сложить в бурты. И молотьба еще продолжает выпевать минорные звуки над сельским ландшафтом. — Он расхаживает повсюду с робко скрываемой гордостью. Он носит библейское имя Миха, имя одного из малых пророков. Но в нем Слово Божие стало чистейшей плотью. Он не испытывает недостатка в приятелях. Каждый рад присоединиться к нему, под каким угодно предлогом. Кто держит его под руку, может не беспокоиться, что вечером останется без подружки. Миха завел дружбу с мужчиной, которому почти тридцать. Этот мужчина владеет расположенным среди пустоши маленьким домом, выкрашенным в красный цвет, со всего лишь двумя окошками на фасаде. По вечерам там собираются три или четыре единомышленника, чтобы полночи играть в карты. Игра вдет на блестящие монеты стоимостью в крону. Шнапса там тоже хватает. С дороги они приводят себе девушек. У них утонченный вкус. Они предпочитают четырнадцати- и пятнадцатилетних. Миха — хорошая приманка. Ему достаточно чуть-чуть улыбнуться, когда ему нравится девушка. И та сразу чувствует слабость в промежности, ее взгляд становится расплывчато-водянистым. Миха, собственно, не развратник. Ему достаточно вполне заурядных удовольствий. Другие в его возрасте гораздо более неумеренны. Среди его товарищей по работе есть, например, один белокурый красивый мастер мужских искусств, который просто одержим желанием обслуживать дочерей крестьян. Человек этот — всего лишь сын бобыля. Но он знает: если правильный мужик правильным образом разворошит постель правильно выбранной крестьянской дочки, то он очень скоро и сам сделается крестьянином… Правда, крестьянские дочки хитрые. Они высасывают у него всю кровь и при этом не забывают, кто такие они и кто — он. Ему остается лишь делать вид, будто всё правильно. Когда в понедельник с утра у него подкашиваются колени, все женщины с удовольствием начинают строить догадки, на что он способен. Рано или поздно он все-таки обрюхатит какую-нибудь крестьяночку, несомненно. И это будет означать, что затеянная им игра уже наполовину выиграна.

Шестой ребенок — девочка. Ее имени я не знаю. Когда я познакомился с ней, ей было четырнадцать. Я увидел ее, и на мгновение мое сердце наполнилось всеми глупостями любви…

Седьмой ребенок — Бент.

Восьмой ребенок — тоже вылитый Бент, но зовут его Адин, и он ровно на год младше.

Девятый, десятый ребенок и все последующие представляют собой подобия — Миха или Бента. Бента или Миха. Конечно, у каждого из них есть имя. Когда Бешу исполнилось десять лет, таких подобий было семь, когда ему исполнилось двенадцать — девять, а в год его пятнадцатилетия — одиннадцать.

Младшим в семье всегда оказывается грудной младенец. И все дети в этом доме здоровы. Ни один не умер. Поскольку их так много, а жалованье у отца весьма скромное, само собой получается, что дети вырастают закаленными. Зимой у большинства из них нет теплой куртки, а носки и ботинки у всех неизменно дырявые, неизвестно почему. Я видел, как младшие дети играют на снегу, одетые только в короткие штаны и тонкие рубашки; на ногах у них деревянные сабо. И они вовсю веселились, им не было холодно. Они никогда не простужаются, по словам соседей. Они мало-помалу подрастают. Несколько дней назад мне встретился один из них. Он — без всякого переходного периода, на мой взгляд, — стал «Horrinj» (различные стадии развития мальчика на языке этого острова определяются очень точно); и сразу лицо его осветилось той красотой, которая, кажется, в равной мере происходит от красоты обоих его старших братьев, Миха и Бента. — Так уж получается в этой семье: младшие дети похожи на беззаботных животных. Они пьют молоко единственной коровы, едят черный хлеб и картофель, свиное сало и соленую сельдь из бочки. Еще не успев стать молодыми людьми, они удивительным образом расцветают…

Поскольку их так много и видно, что у всех у них хорошая плоть (я не привлекал к рассмотрению дух и душу, ведь эти дары распределяются произвольно и совершенно непредсказуемо — кто возьмется объяснить, почему тот или иной подросток сходит с ума или становится слабовольным? — сам я тоже слишком глуп, чтобы разглядеть в ребенке задатки на будущее), я решил поговорить с могильщиком: не уступит ли он мне одного из своих детей. Я не мог себе представить, что у него или у его жены найдутся какие-то возражения против такого плана. — Они определенно не станут скучать по отданному мне ребенку, внушал я себе. Я дам им гарантии, что у меня ему будет хорошо. — Выбор я хотел предоставить им самим и удовлетвориться тем ребенком, которого они любят меньше других. Для меня бы сгодился и тот, которого женщина все еще носит в чреве. — Я изложил эту просьбу могильщику. Прямо во дворе: ибо, приехав к нему, застал его стоящим у крыльца. Он пригласил меня войти в дом. Сказал, что должен посоветоваться с женой. Но на его лице уже тогда проступила мысль, которая, разгадай я ее, повергла бы меня в глубокое разочарование. В тесных сенях дома мне и встретилась девочка, упомянутая выше. Я ее еще никогда не видел, но предположил, что это одна из дочерей могильщика. У девочки были длинные каштановые косы (женское украшение, которое я не люблю; однако ей оно шло). Телосложением она напоминала братьев: крепкая, длинноногая, с сильными прямыми плечами. Не полная, но… ядреная, как принято говорить. По ее голым икрам можно было заметить, что кожа не имеет ни малейших изъянов. Лицо — простодушно-радостное; темные глаза — как два провала в бездну между гладкими выпуклостями лба и щек. Свежие губы слегка приоткрылись от удивления, что она видит меня. Сердце мое ни секунды не колебалось, оно решилось сразу. Эту девочку я мог бы полюбить, уже любил. На мгновение я забыл, как выглядит мое лицо: я видел в себе человека, который имеет право любить. Ощущение, характерное для юношеской поры, — что мы обладаем привлекательностью, которая соответствует собственным нашим любовным притязаниям, — окончательно покидает нас лишь тогда, когда облик другого человека уже не может вызвать у нас восторга… Однако разум быстро поставил меня на место. Может, я и вправе любить четырнадцатилетнюю девочку, закон во мне этому не препятствует; но я не вправе показывать свое чувство: общепринятые нормы поведения такого не позволяют. У меня свой возраст, у нее — свой. Для всех, кто сейчас сумел бы заглянуть мне в душу, я бы сделался посмешищем. — Я смирился. Отвернулся от девочки. И шагнул через порог в комнату.

Это была общая горница для всех членов семьи. В ней ощущался смешанный запах: многих людей, пеленок, кислого молока, застоявшейся еды, угольного дыма и детской мочи. Половицы — истертые множеством деревянных сабо и определенно давно не мытые. Когда непрерывно кто-то из дюжины ребятишек прибегает в комнату с размокших глинистых полей и вскоре опять, топоча, уходит — следы, разумеется, остаются. Руки у этих детей тоже липкие или вымазаны еще худшей грязью… Поэтому скудные предметы мебели во всех выступающих местах были захватанными; ножки стульев — стертыми, обивка дивана — покрытой коркой многообразной грязи. По дивану ползали двое из младших мальчиков. На стуле с крутой спинкой сидела, распрямив спину, жена могильщика. Одна грудь у нее была обнажена. Самый младший ребенок только что, насытившись, отвернулся от груди. Теперь, довольный, он топотал голыми ножками по округлому материнскому животу. Грудь была белой, как цветок картофеля, с голубыми прожилками, с красновато-розовым влажным соском.

Я немного испугался, потому что на меня немедленно обрушился поток мыслей. На протяжении двадцати пяти лет это вымя почти непрерывно давало молоко. А в животе тем временем, год за годом, формировались новые дети. Это был один из вариантов человеческого бытия, совершенно отличный от моего варианта — непостижимый для меня. Стирать пеленки. Растить маленьких детей. В кровати — ждать, когда муж тебя обрюхатит. Постоянно держать в руках иголку или вязальные спицы… И для нее, этой женщины, существует только долгая повседневность родильницы. Самый близкий ей человек — акушерка. Впрочем, троих детей она родила даже без посторонней помощи. Они просто выпадали из нее, когда наступал должный час. Она сама перевязывала пуповину, перерезала ее ножницами. Младшие дети наблюдали всё это, потому что прогнать их не удалось. — Жена могильщика даже грудь спрятала не сразу, как увидела меня. Хотя еще десять лет назад спрятала бы. Десять лет назад она еще была возлюбленной своего мужа. Теперь она — Mater omnipotens et alma, которая не ведает телесного стыда и является существенной частью всемогущей Природы. Родительница земных людей… Гигантский человеческий род берет начало из ее лона. Но этим людям — в последующих поколениях — придется убивать друг друга. — Она не знает обычных человеческих радостей. Ее счастье — счастье бренной земли. — Женщина направилась к двери, кликнула четырнадцатилетнюю дочь, передала ей младенца, сказала несколько слов, снова уселась на стул и застегнула блузку. Могильщик объяснил ей, зачем я пришел.

Она сказала:

— Трудно иметь много детей; но еще хуже не иметь их вообще.

— Да, — согласился я. — Для вас, конечно, не будет большим облегчением, если детей станет на одного меньше; но для меня это было бы счастьем — получить ребенка.

— Мы с вами не придем к соглашению, — сказала женщина. — Я не хочу отказываться ни от кого.

— Это и мое мнение, — встрял могильщик. — Нельзя отдавать своих детей чужим людям.

Я, уже пав духом, начал приводить всякие доводы, стараясь переубедить их. Я сказал, что в четырнадцать или пятнадцать лет мальчики в любом случае уходят из дому, чтобы искать заработки на стороне. Я даже предложил значительную сумму денег. — Добился я только одного: супруги обещали еще раз тщательно обсудить мой план и дать мне знать, если у них будет для меня хорошая новость. Но они не особенно меня обнадеживали. Сказали только: они, мол, еще раз попытаются свыкнуться с мыслью, что потеряют одного из детей. — Я возразил: ребенок, дескать, вовсе не будет потерян. Я постарался обрисовать лучшую судьбу, которая ждет «потерянного». (Что я об этом знал?) Они выслушали меня внимательно. И потом пригласили на чашку кофе. Я остался еще ненадолго и выпил с ними кофе.

Когда я наконец поднялся, чтобы уйти, могильщик сказал:,

— Если вы нуждаетесь в помощи — если вам нужен работник, — то, думаю, любой из наших старших сыновей с удовольствием наймется к вам.

— Я и сам способен справиться с работой по дому, — ответил я.

Я медленно отправился восвояси. Я чувствовал себя очень подавленным.

Мы никогда больше не говорили о моем предложении. Могильщику нечего было мне сообщить. Я порой думаю о той четырнадцатилетней девочке. Теперь ей семнадцать, и она наверняка уже стала чьей-то возлюбленной. Я думаю и о других многочисленных детях могильщика, иногда. Смерть не забрала никого из них. Но когда-нибудь она все же нанесет удар. Численность людей должна каким-то образом уменьшаться. Потому что от двоих рождаются двадцать, от двадцати — двести, от двухсот — две тысячи, от двух тысяч — двадцать тысяч, от двадцати тысяч — двести тысяч, от двухсот тысяч — два миллиона. И земля становится безвидной и пустой. Животные умирают, леса гибнут, зерно начинают производить на фабриках. Фабричные трубы распространяют вонь до неба, водопады теперь уже не просто существуют, но вращают турбины. Нищета и войны — вот удел живущих. Процесс оскудения душ не имеет предела. Отец этого семейства роет могилы для мертвых и забивает свиней для живых. Каждая могила приносит ему двадцать крон, каждая забитая свинья — пять крон. Так он растит своих детей. Правда, уже в четырнадцать лет подросшие дети уходят на чужие хутора и нанимаются там батраками или служанками. Зачем же кому-то одному из них должна быть предоставлена возможность не стать батраком?

 

Август

{105}

Летний вечер, будто созданный для того, чтобы заставить забыть о жизненных невзгодах. Ни ветерка. Дневной солнечный зной еще стоит над землей и обволакивает ее теплой дымкой. Небо чернеет, словно художник затушевывает его обмокнутой в чернила кистью. Мое переполненное сердце восхищается гармонией медленно темнеющих или расплывающихся красок. Тело и душа купаются в тихой теплоте воздуха, который, как животное с мягкой шерстью, благоухает и ластится. Человек не одинок в этом широко растянутом пространстве, полном легочно-теплого дыхания. Все более застывающее молчание подернуто счастьем. Еще раз вспыхивает пыльная дорога ниже линии горизонта — она сверкает, как живой свет. Тополь, с миллионами листьев, сегодня не шелестящих, за которым серо встает небо — равномерной железной серостью, — вырисовывается, резко и черно, как нечто сверхъестественное: как кулиса, изображающая лес, на театре, — с утомительной тщательностью. Даже его потрескавшаяся кора кажется пронизанной прожилками из черного металла. Белое пятно в пейзаже — видимо, куча привезенной для удобрения полей извести, которую я вижу впервые, — уставилось на меня, словно испытующее око. Я слышу в траве только тихо потрескивающие движения насекомого, а в себе — толчки крови. Никак иначе я себя не ощущаю. Наступил вечер, каким я его люблю, — тот редкостный час, когда должно начаться что-то прекрасное. И действительно, если я пойду дальше, по одной из мерцающих дорог, я обнаружу в канавах не одну парочку влюбленных. В такие вечера дается много обещаний. Я тоже сейчас получаю обещание. Я чувствую: что-то на меня надвигается.

* * *

Путь от дома к проселочной дороге сначала немного спускается вниз — каменный мост ведет через узенькую речку, которая летом пересыхает и превращается в стоячую лужу, — потом, как дважды изогнутая кривая, поднимается по склонам двух холмов. Второй холм, который повыше и состоит из скудно поросших травой ледниковых отложений, а также голых, плоских гранитных глыб, ограничивает своей длинной, тяжелой контурной линией вид на юго-запад. Медленно подняться по этой дороге и постоять наверху… Вдали, как бы в котловине — до самого горизонта, замыкающего ландшафт, — покоится море. Серое или темное; иногда матовое, как туман, реже — превращенное заходящим солнцем в расплавленный металл. Это особая недоступная действительность: непреходящая, но и непостижимая.

Вчерашний день был душным. Около полудня воздух сделался совсем неподвижным. Палящие лучи солнца мало-помалу уступили место тягостной, раздражающей дымке. С наступлением сумерек сизые облачные фронты с юга и запада придвинулись ближе и заволокли сияющий триумф прощающегося с нами дневного светила. Теплый ветер налетал порывами, дул то с земли на море, то с моря на землю — без определенного направления, словно играючи. Тяжелые грозовые удары уже вспыхивали над водой. Я шел им навстречу. Я поднимался по дороге, пока не остановился на гребне второго холма. Теплый воздух обтекал меня. Пыль и растительный мусор вихрились вокруг лодыжек. Море стало неузнаваемым. Оно чернело в котловине, неотличимое от черного неба, секунда за секундой озаряемого вспышками молний. Возвышенное зрелище, на которое я никогда не могу досыта наглядеться.

Я часто шагал навстречу грозе. Мысли, которые мною двигали, по большей части были неотчетливыми. Я не боялся молниевого луча; но и не воспринимал его просто как фейерверк: его мощь, произвольность его пути, пребывающий в нем непостижимый дух внушали мне робость или даже тревогу. — Вместе со школьными приятелями — мы тогда как раз очутились в лесу — я однажды в грозу полностью разделся; струи проливного дождя шумно ударялись о наши тела. Зато одежда, которую мы спрятали под кустом, осталась сухой. Это было важное открытие, и кто-то из нас утверждал, что додумался до такого первым. Нам понравилось, что мы, словно обнаженные язычники, купаемся в небесной воде… Два или три года назад — ночью, когда над нашей глушью разразилась гроза, — я сбросил с себя пижаму и нагим, как в те школьные годы, вышел из дому, чтобы завести Илок в конюшню. Молнии отбрасывали белые блики на мою кожу, крупные капли дождя сверкали, как алмазы; но меня из-за них знобило, я чувствовал раздражение, что никак не соответствовало тем детским воспоминаниям. Илок, сбитая с толку, пустилась от меня наутек и остановилась, лишь когда дождь хлынул как из ведра — может, учуяв наконец мой запах, родной для нее. «Илок», — сказал я и прижался мокрой головой к ее голове. Я вскочил ей на спину, наклонился к шее: — «Молния, если и поразит нас, то только обоих разом». Это моя давняя мысль: я хотел бы умереть вместе с Илок, в одно и то же мгновение, и чтобы потом мы с ней вместе сгнивали. Страх перед смертью, но и уверенность, что смерть — то неотвратимое, которое нас настигнет… Словно предостерегая меня, три или четыре молнии пролетели у края луга, вспорхнув к небу. Короткий негромкий щелчок показал мне, что они близко. Я быстро соскочил на землю и завел Илок в стойло. Вытереть себя полотенцем оказалось легче, чем пучками соломы насухо вытереть лошадь. Тутайн в то время был уже мертв. Это случилось, кажется, в первое лето после его смерти…

Теперь молнии снова начали вылетать из туч и обрушиваться вниз. Вырастали крепкие огненные деревья; широкие потоки света изливались в морскую глубину. Мощность разрядов, казалось, достигла максимальной силы, какая представима под здешними небесами. Раскаты грома не прекращались. Чем резче и убедительнее прорисовывались молнии в дождевой пелене над морем, тем громче и беспорядочней становился производимый ими шум. Они приближались. Давление ветра, набрасывающегося на землю, было чудовищным. Световые вспышки умножились. Грозовой фронт, очевидно, достиг берега. Я отступил перед ветром. Светлота взрывающихся туч испугала меня. Я всего-то и хотел, что шагать навстречу грозе. Но теперь повернул обратно. Я добрался до дома, когда упали первые тяжелые капли. Минуту спустя разразился многокрасочный шум: непременный попутчик бури, барабанящего дождя и змеящихся молний. Я все стоял на пороге, завороженный электрическим полыханием. Мало-помалу мощность разрядов ослабла; гром затихал вдали, становясь все более протяженным, раскатистым; к нему подмешивались разрозненные удары небесных литавр. Только дождь по-прежнему низвергался потоками, но теперь ветер меньше его подхлестывал.

Именно в этот момент я закрыл за собой дверь, на ощупь пробрался по темному коридору, начинающемуся за гранитным порогом, и вошел в горницу. Как и тысячу раз прежде, сердце мое тревожно заколотилось. Оно ничего не ждало, ни на что не надеялось и все же не находило покоя. Отдельные белые всполохи время от времени еще озаряли помещение, которое противопоставило красноречию Природы свое живое молчание. Как мог я не думать о Тутайне? Я думал о нем в тот вечер, как и во все другие. Отполированный до блеска ящик — его гроб — в момент внезапной короткой вспышки сделался видимым. Я не стал зажигать лампу, а сразу прошел к себе в комнату; убедился, что Эли последовал за мной и уже растянулся на подстилке; разделся, лег и начал прислушиваться. Сколько уже было таких вечеров, когда я, навострив уши, прислушивался к звукам, возникающим вокруг дома? Каждый шорох успокаивал меня, каждое движение воздуха. Пение птиц, стрекотание сверчков, кваканье лягушек, шум дождя и грозы, которая полна голосов и заставляет сухую листву ударяться о дребезжащие стекла; волнообразные песнопения бичуемого ветром снега; далекое шуршание переступающей ногами Илок, которое доносится из конюшни… И вот опять — пение дождя, раскатистое эхо в тучах. Лежать с открытыми глазами и думать: «Это и есть моя жизнь: такое прислушивание, такое ощущение теплоты, которую тело излучает к одеялу и потом с благодарностью принимает от него, как доброе прикосновение». Никогда в эти вечерние часы я не мог думать о чем-то великом или возвышенном: всякий раз именно растительное существование на время одерживало во мне верх. Музыка, как бы ни занимала она мой дух до того, иссякала. Я думал о маме, которая где-то далеко сейчас становится гнилью, о Тутайне, чей труп я сохранил при себе. Многие, кого я знал прежде, являли мне свои лица; но я эти лица не различал. Любой порыв ветра гасил их. Порыв ветра забирал мой дух с собой и переносил его к водосточному желобу; или — к ручью, возле которого качались ольховые деревья; или — на луг, где с дубов и тополя падали дождевые капли. Искал ли кто-то из подземных жителей, каменных человечков, дриад или водяных прибежища в моем доме, разговаривал ли с Илок, засыпал ли, насквозь промокший, в соломе, прятался ли под стропилами крыши? — Я вдруг осознал, что у меня легкая головная боль. Что надо будет захоронить гроб Тутайна. Скоро. Еще в этом году. Самое позднее — в следующем. В после-после-следующем такое намерение уже может стать невыполнимым.

Раскаты грома затихли. Дождь был теперь не таким сильным. Я заснул. Глубокой ночью гроза вернулась. Я проснулся от дребезжания стекол, от громыхания грома. Белые вспышки молний дергались в комнате. Опьяненный сном, я остался лежать, вбирая эти шумы, и наслаждался счастьем — что ко мне пришли голоса. Невнятные обращения. Речь природных стихий, шепот из уст умерших, гомон охоты Неуспокоенных, крики тех странных господ, что обитают в лесах и по берегам озер, оханья юных дев, которые, головой и грудью закопавшись в землю, выставляют наружу только нижнюю часть тела с крепкими бедрами, отданную во власть Пану и всем вожделеющим кентаврам… — Так прошла ночь. Зато новый день купается в лучах солнца. Посвежевшие растения, насытившись, расправляют каждую клеточку листьев. Пожирать и быть пожранным: этот процесс теперь происходит за вновь накрытым столом.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Это была одна из тех больших гроз, с которыми я за всю жизнь сталкивался всего раз двадцать или тридцать. Я испытываю странное влечение к молниям, сравнимое с ностальгией. Белые башни облаков, которые в пору собачьих дней врастают в синее небо и обычно предшествуют мощным ветровым фронтам, — они, как ни удивительно, подпитывают мое чувственное восприятие и мой дух. Теперь большие лужи, образовавшиеся в выбоинах дороги, уже подсыхают. Насекомые снуют прилежнее, чем прежде. Мухи недавно усердно размножались. Теперь, возбужденно жужжа, они летают по комнатам. Яростные рои откладывающих яйца самок взмывают с лошадиного дерьма. — Я так мало понимаю жизнь насекомых. Я всегда распознаю только их цель: отвратительный принцип утилитарной пользы. Они так же могущественны, как человечество. Их государства лишены счастья и прокляты, как и наши. Царство, в котором они развертывают свои способности, страшнее, мне кажется, чем царство неорганизованных позвоночных животных. Этот сухой рационализм Природы! Многообразие покрытых панцирем или мягкотелых существ, переваривающих пищу, только усиливает мой ужас. Скелетоподобные инструменты и то коварство, с которым многие из них добывают себе пропитание, — аналог человеческих военных орудий. Бабочки переливаются разноцветьем радуги, кто ж спорит. Всеми красками они прославляют сладострастие обладающего половыми признаками существа. На краски Природа не скупится. Она их расточает с холодным тщеславием. — Небо и земля прейдут, но Слава Его не прейдет. Это написано людьми; и люди в это верят. Написанное, однако, недолговечнее, чем небо и чем земля. И во глубине глубокого моря, там тоже Слава Его. Там тоже продолжается жизнь. В совершенной ночи. Планктон питает этот недоступный для нас мир. И какой мир! Как блестяще выдуманный! Мне не хватает мужества и познаний, чтобы дивиться этому творению во всех его деталях. Я не наделен полной мерой человеческой жестокости. Не наделен полной мерой доверчивости. Или — веры. Во мне есть только своеобразная любовь: дурацкая нежность ко всем теплокровным существам, обреченным на страдания. Я часто спрашиваю себя, кто несет вину за то, что Хельге Бьюв истязает двух своих несчастных тощих лошадок. Он не оставляет им ни одного праздничного дня, только очень долгие рабочие будни. Хельге работает по воскресеньям, потому что принадлежит к секте, которая почитает субботу. А по субботам он работает, потому что в этот день работают все другие. Лошади Хельге, едва завидев хозяина, начинают дрожать, потому что он бессердечно их колотит, когда они не понимают его намерений. А такое случается часто, поскольку он ожидает от них разумных действий, но при этом пинает их в брюхо, как если бы они были каменными. Я пробовал призвать его к ответу, выругать. Он не дает себе труда подумать об этом. И ведь нельзя сказать, что ему не хватает благочестия. Но такое, как у него, благочестие — проклятие для животных. «Все люди грешники, — простодушно говорит он. — Судьбу грешников решает Господь». Его действия оправданны. Он вправе пинать животных и дубасить их палкой, потому что он грешник. А животные подчинены ему согласно решению Господа. Человек — владыка животных. Человек грешен; но ему простятся его грехи. Для этого даже не надо прилагать усилий. Человек должен только быть простодушным. Простодушным даже в гневе. Жестоким и простодушным. Так пожелал Господь. Мол, можете колотить животных, вы все равно попадете на Небо. Вы должны лишь верить. Господь прощает грешникам. Господь дозволяет грешнику истязать животных; это не повредит душе истязателя — если только тот молится и верит в НЕГО. — У очень многих крестьян следовало бы отбирать хутора и отдавать более добрым людям: людям, которые меньше молятся, меньше верят — но зато готовы прилагать больше усилий. Ах, у нас наказывают только убийц, поджигателей, воров, средней руки мошенников, тех, кто делает подпольные аборты, врагов государства — сбившихся с пути, причиняющих лишь небольшой вред. Преступления, действительно угрожающие нравственному миропорядку, остаются безнаказанными. Слова, слова, слова. Ложь, ложь, ложь. Кто же несет вину?

Планктон кормит обитателей морских глубин. Там нет света. Следовательно, там нет растений. Но крошечные трупы умерших животных и водоросли дождем сыплются в эту черную неподвижность. Всё то, что под солнцем, умирает в воде, мало-помалу опускается на дно. Там внизу оно пожирается. Миллиарды пастей ждут дождя из трупов. Это, правда, маленькие пасти. Но их нельзя сбрасывать со счетов. Любое существо, состоящее из протоплазмы, поглощает пищу. И в него вонзаются стрелы инстинктивных желаний. Жрать, спариваться, размножаться. Потому что смерть — возможность быть сожранным — подкарауливает их повсюду. Планктоновый дождь для них благодать; но даруется им эта благодать для того, чтобы они сами стали благодатью для более крупных пастей. Они жрут, чтобы потом сожрали их самих. Непроглядная подводная ночь полнится пастями. Все — либо хищники, либо пожиратели падали. Однако мудрость Мироздания являет себя и во тьме. Прилагает чудовищные усилия, чтобы показать свое искусство во всех подробностях. Она изобрела глаз, способный распознавать все великолепие красок и форм. И потому повсюду рассеивает краски и формы, чтобы глаз их распознавал. Даже слепой глаз — то есть глаз, погруженный во тьму, — она делает зрячим. Она создает рыб, чьи бока сверкают, как иллюминаторы скользящего по ночному морю парохода. Она создает светильники для подводной тьмы. Синие, и зеленые, и красные огни передвигаются, несомые рыбами, в ночи вод. И благодаря их наличию глаза могут видеть: распознавать жестокое великолепие Природы и пишу. Широко разверсты оснащенные зубами пасти — чтобы пища, скользнув по языку, попадала в глотку. Далеко протянулись хватательные тентакли; и алчные щупальца, покачиваясь, словно нити, поджидают добычу в базальтовой черноте вод. Другие морские существа носят светильник перед собой, на отростке. Ощутив в желудке голод, они зажигают лампу, чтобы добыча стала видимой. И все глубоководные существа чем-то питаются — если, конечно, не погибают от голода. И каждое относится к тому или иному виду, имеет характерный внешний облик; и все они размножаются — и те, что имеют светильники, и те, что проделывают это в темноте; и всем им ведомо сладострастие — сладострастие существования как такового, сладострастие насыщения пищей, сладострастие спаривания или метания икры. И никто из них не задается вопросом о смысле жизни, ибо их жизненная задача состоит в том, чтобы просто быть здесь и становиться местом действия для свойственных им переживаний. Освещать ночь, воспринимать великолепие красок, выслеживать добычу, переваривать пишу, умереть и быть, в свою очередь, переваренным — после того как они произвели или не успели произвести потомство. — Спрашивать о смысле жизни не положено. Смысл жизни в том, что на этот вопрос не дается ответа. Все ответы, которые придумал человек, это убогие отговорки — очень глупые объяснения — или нравоучение, выведенное из плохо придуманной истории. Мы —место действия для событий. События должны иметь какое-то место действия. Потому что Мироздание хочет продемонстрировать свои краски, свои формы, мистику своих гармоний. Оно ни перед чем не остановится, ни перед какой химической реакцией. Никакие телесные соки, никакие потроха, никакая боль, никакое отчаяние, никакой вид сладострастия, никакое ощущение собственной гибели, никакое заблуждение, никакое коварство — ничто не кажется Мирозданию низменным или священным. Оно все сводит к основным химическим элементам. Оно играет с шарами чисел. Даже самая возвышенная мысль человека или животного Мирозданию безразлична, ибо оно знает: свадьба кислоты и основного оксида приводит к рождению соли. Мироздание допускает, чтобы лягушка жалобно квакала в желудке змеи. Оно заставляет лосося испытывать такой голод, что лосось заглатывает рыболовный крючок. Оно посылает светящихся рыб плавать в глубинах морей, чтобы устройство мира сделалось зримым и там; оно все устроило так, чтобы эти светоносные рыбы распознавались как пища и, словно живые факелы, исчезали в глотке у голодного или сладострастного хищника. Утехи сладострастия Мироздание тоже дарует. Каждому — по его мерке и соответственно его месту. Для Мироздания никакое место не является грязным или низменным. Мироздание не имеет суждений относительно грехов мира. Ибо все влечения — это его влечения. Влечения изначально в нас вмонтированы. Мы целиком и полностью в руках Мироздания. И изменить его порядок не можем. Мы можем лишь, с большим трудом, уменьшить или усилить интенсивность происходящего. Мы — лишь место осуществления этого процесса. Сам процесс будет вновь и вновь повторяться. Вновь и вновь, непрерывно, даже когда небо и земля исчезнут. Будем ли и мы существовать непрерывно, то есть вновь и вновь? Вновь и вновь становиться рабочим инструментом и средством, чтобы Мироздание себя развертывало? И сохраняло свои краски, свои формы, свое сладострастие, свои страдания, свою химию и свои числа? Свое начало и свой конец? Кто несет вину за то, что Хельге Бьюв истязает несчастных тощих лошадок? Кто такой я, чтобы тосковать по белым облачным башням, которые в пору собачьих дней врастают в синее небо? Почему Эллене суждено было погрузиться в базальтовую тьму океана? — Выдумать персонифицированного Бога и надоедать Ему просьбами, чтобы всегда иметь наготове лживый ответ, — такое мне больше не удается. Каким из горьких имен назвать мое разочарование?

Льен, медленно и от случая к случаю, распространял новость об отъезде Тутайна. Он рассказал ее своей жене. Их сын это услышал. Позже то один, то другой крестьянин спрашивал о торговце лошадьми и таким образом тоже узнавал известие, уже утратившее первую свежесть. — Меня могли бы быстро вывести на чистую воду: уличить во лжи. Какое-то время я боялся, что так и произойдет. Капитан почтового судна или горничная оттуда же, которая убирает каюты для пассажиров, могли бы дать показания, что Тутайн не покидал острова. При проверке выяснилось бы, что его имя уже давно не попадало в пассажирские списки. Но — то ли потому, что столь малозначимое известие вообще не дошло до людей с парохода, то ли потому, что дошло слишком поздно, — их память ничего им не подсказала. Поскольку никто ничего плохого не подозревал, у них тоже не возникло никаких подозрений. Наоборот: событие, будто бы имевшее место, прекрасно вписалось в ряд других, похожих. На борту ведь всегда находились пассажиры. И почему бы одному из них не быть Тутайном? За те годы, которые мы здесь прожили, как ему, так и мне неоднократно доводилось плавать на этом почтовом пароходе. Иногда я навещал своего издателя в Копенгагене, а Тутайн, позавидовав мне, вдруг загорался желанием съездить в Гётеборг или Стокгольм: посмотреть статуи и картины в музеях или на какой-то временной выставке. (Может, ему хотелось еще и поговорить с людьми: с кельнерами, никогда прежде его не видевшими; с носильщиками; с мужчинами, сидящими в холле отеля; с приглянувшейся ему незнакомой девушкой в фойе театра. К друзьям, оставшимся в Халмберге, он не ездил.) Однажды он не смог устоять перед желанием отправиться на лошадиную ярмарку в Фалькенберг; в другой раз сельскохозяйственная выставка на материке показалась ему достаточно важным предлогом, чтобы совершить небольшое путешествие. Даже ради каких-то пустяковых покупок мы порой добирались до противоположного берега. Из-за животных мы, как правило, путешествовали по очереди. И только дважды за все эти годы поручали их присмотру чужих людей. — По прошествии нескольких месяцев от членов пароходной команды уже можно было услышать: «Это случилось примерно тогда, когда господин Тутайн изволили отбыть…» — «Да-да, именно, когда он уехал…» — «Он еще дал мне такие хорошие чаевые…» — «Он имел при себе большой кожаный кофр…» — «Он был красивый мужчина. И пахнул лошадьми. Барышник, одно слово».

Человек может бесследно исчезнуть с острова. И все же найдутся многие, которые будто бы видели, как он уезжал. Главное, чтобы не возникло никаких сомнений, чтобы никто никого не заподозрил. Тогда не будут проверять списки пассажиров. И полиция не станет искать убийцу; в противном же случае все здание веры в благополучный общественный порядок может обрушиться. Но Льену здесь доверяли, как никому другому. А он сказал то, что слышал от меня: что Тутайн перебрался в Ангулем.

Но я-то с несомненностью знал, что Тутайн обрел могилу в ящике из тиковой древесины и что моя покинутость больше, чем если бы я мог встретить его в каком-то уголке широкого земного круга. Моя печаль о нем отличалась от печали других людей, у которых кто-то умер. По крайней мере, мне так кажется. Ужасная пустота, не перекрываемое никаким мостом безмолвие, которые возникли рядом со мной, никак не хотели заполняться. Слезы приходили ко мне лишь несколько раз, когда я смотрел на гроб. Он был у меня перед глазами ежедневно. Поэтому я не мог заплакать просто потому, что увидел его. Присутствия мертвого я тоже не боялся. Даже посреди ночи такой страх не посещал меня. Никакая темнота не соблазнила бы меня увидеть привидение или услышать голос, который уже не был бы голосом моего друга. Я знал, чтó именно положил в медный контейнер и потом запаял: его плоть, его кости, остатки его внешнего образа.

Может быть, я сам — не меньше, чем процесс гниения как таковой, — поспособствовал разрушению его тела: ведь я подверг это тело непредсказуемому воздействию химических препаратов. Но к такому просчету, если и совершил его, я относился с равнодушием. Прах или кашицеобразная масса, в которую Тутайн превратился, для меня все еще тождественны ему самому. Мне приносит какое-то удовлетворение лишь то обстоятельство, что Тутайн все еще здесь — пусть и преображенный, сделавшийся неузнаваемым, распавшийся на те случайные составные части, из которых он состоял в момент смерти. А состоял он из преображенной пищи: плоти животных, сливочного масла, хлеба, овощей, — то есть из тех элементов, которые в год его смерти попадали в наш дом, а теперь, снова упростившись, превратились в землистого вида вещества.

Я не сомневался в такой действительности, реконструируемой логическим путем. Никогда. Не приукрашивал ее. И все-таки я верил, знал, что затворил в том ящике и еще что-то, какую-то малость от него самого: последнее веяние его сознания, остаток образов, хранившихся в его костях, — тех образов, дальнейшая судьба которых пока не решена по-другому. И, может быть, не решится по-другому в ближайшую тысячу лет, потому что последние стадии распада могут быть замедлены. Предстать перед моими глазами в качестве призрака, разреженного видения, сгустившегося тумана, голоса с той стороны смерти — такого бесчестья Тутайн мне не нанесет. Если когда-нибудь он вновь мне встретится (я знаю, такого не произойдет, не может произойти), то только как плоть в характерном для него облике: теплый и живой, с сердцебиением, без бездны за плечами, сопровождаемый лишь своей реальной тенью, а не тьмой недоступного для людей пространства. Он и слова будет произносить привычным для него языком, с неискаженным звучанием голоса. Может, произнесет только короткую фразу: «Пора, пошли!» Он обнимет меня, окутав дыханием телесного тепла. И только потом, после минуты высочайшей радости, наступит тьма. — Или же чудо, долгая радость. Он скажет: «Я снова здесь. Для тебя одного я снова здесь. Ты можешь пощупать меня. Я — плоть, не дух. Я теплый, как ты, а не холодный, как пелены трупа. Я готов ко всему. Готов есть с тобой, пить, готов даже к исступлениям. Только этот дом я не могу покидать. Я всегда буду ждать тебя здесь, если тебе понадобится отлучиться». — О подобном чуде мечтает алхимик, когда смешивает в колбах разные вещества и верит в их способность порождать золото; детей, не знавших материнской утробы; дев, которые не стареют, а только дышат и любят. (Я знаю, что этого не случится, не может случиться. Я ведь существую не вне законов, а внутри времени.)

И все-таки мое сердце колотилось, колотится до сих пор, когда тихими вечерами я открываю двери в комнаты. Я боюсь — но не Тутайна, не его тени, не того, что встречу своего палача; я знаю, что вхожу в тишину, в затворничество, в страшный мир одиночества, где все предметы становятся зеркалами, предъявляющими мне мой собственный образ; что даже самый громкий мой крик отзвучит, оставшись неуслышанным; даже горчайшие слезы увлажнят разве что мою руку. И что я не смогу издать такой крик, не заплачу горчайшими слезами, даже если грудь моя разорвется, потому что глаза мертвых вещей — это зеркало, в котором я отражался и отражаюсь, — разоблачат меня, показав: даже правдивейшее чувство во мне все равно исполнено фальши. Ведь я, актер, играл и играю определенную роль. Непостижимую роль. — Я пытался, несколько раз, царапать ногтями стены. Я бросался на гроб Тутайна (из всех применявшихся мною показных трюков этот был наилучшим: он даже на время смягчал боль). Я заводил Илок, по коридору, в эту комнату, ставил ее перед гробом и произносил проповедь для собаки и лошади: «Там внутри Тутайн. Тутайн, которого вы знаете. Мой друг. Наш друг». — Но после я не знал, действительно ли сделал это из подлинной душевной потребности. Я измерял шагами анфиладу из трех комнат. Много сотен раз прохаживался туда и обратно. Я заговаривал с деревянным ящиком, как если бы он был Тутайном, и рассказывал ему всякие пустяки: что намереваюсь сделать то-то и то-то в этот или следующий час, что хочу себе приготовить такой-то ужин, что собираюсь съездить в город, что такая-то музыкальная тема представляется мне пригодной для разработки. Но мало-помалу я отказался от таких послаблений себе, от этой игры с покинутостью. Я все еще вхожу в гостиную с колотящимся сердцем, хоть знаю, что непривычное мне не встретится. Я приучил себя приниматься за работу, как только усиленное сердцебиение прекратится.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Две первые части большой симфонии я закончил еще до того, как Тутайн умер. Вводные тексты для следующих частей уже определились. ВАМ ГОВОРЮ Я, ВСЕ ПРОХОДЯЩИЕ МИМО: ВЗГЛЯНИТЕ И УВИДИТЕ, ЕСТЬ ЛИ ГОРЕ, ПОДОБНОЕ МОЕМУ ГОРЮ, ЧТО ПОСТИГЛО МЕНЯ. — ТРОЙСТВЕННА СТЕЗЯ, ЧТО ОТЛИЧАЕТ БЛАГОРОДНОГО МУЖА, НО МНЕ ЭТО НЕ ПО СИЛАМ: ЧЕЛОВЕЧНЫЙ НЕ ТРЕВОЖИТСЯ, ЗНАЮЩИЙ НЕ СОМНЕВАЕТСЯ, СМЕЛЫЙ НЕ БОИТСЯ. — СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, ПОРЯДОК НИЖНЕМИРЬЯ. —

Уже через несколько дней после того, как Тутайн упокоился в гостиной, мне показалось, что я смогу продолжить работу над симфонией. Трапезничал я рядом с сундуком, но работать уходил к себе в комнату. Налет, оседавший там на предметы, заключал в себе что-то от меня самого. Рояль был под рукой; а главное, гниловатый запах новой тиковой древесины туда не проникал. Я стыдился сразу браться за третью часть, эти душераздирающие слова Иеремии. Мое горе представлялось мне слишком недавним, еще недостаточно подлинным, не прошедшим проверку временем. Конечно, на меня наплывали какие-то музыкальные мысли, полностью погруженные в печаль. Я их записывал, упорядочивал; как большие черные глыбы, полные голосов, плыли они мне навстречу. Но я сдерживал себя. Я пока не хотел наполнять большую форму этим добром. Уже тогда время, когда я впервые попытался положить на музыку таблицы Эпоса о Гильгамеше, лежало далеко в прошлом. Обломки того давнего начинания я спас, перенеся их в симфонию. Трубные сигналы первой части, которые пришли мне в голову на Бредгаде, в Копенгагене, соскользнули, почти неосознанно для меня, в начальный хор Эпоса, и уже оттуда я пересадил их в симфонию. Финалом ее стало то хрупкое двухголосное песнопение, исполненное первобытной печали, для которого я выбрал в качестве вводного текста лишенные надежды слова. С тех пор я часто спрашиваю себя, почему я никак не мог отделаться ни от самих этих слов, ни от соответствующих им почти немузыкальных звуковых последовательностей. Этот диалог двоих я, чтобы он не потонул в буре инструментов, распределил между многими певцами. Я даже позволил себе указать в партитуре, что лучшими исполнителями для этих строк были бы пастухи, живущие в одном из глухих уголков нашего мира. Они бы спокойно, как нечто самоочевидное, воспринимали интервал в треть тона. Их голоса — на высоких тонах — становились бы гнусавыми и крикливыми, как у старух, а органный тон глубоких грудных голосов хотелось бы приписать скорее животным, чем людям.

Итак, первым делом я обратился к изречению Конфуция. Припоминаю, что глубокая тишина в моей комнате как бы дала мне маховую силу. Я настолько забыл Тутайна и окружающий мир, что, казалось, видел сложенные вокруг меня квадры, из которых собирался возвести свою постройку. Мне сразу представились подступы к секвенции настолько изысканной, что она ни в чем не уступала лучшим аналогичным сочинениям великих мастеров. Возвышенный, почти холодный текст воздействовал на меня как цифры и формулы, которые — с большей мудростью, чем любое знание, лучше всякого чувства — передают суть красоты, рождающейся из бесконечного. Я их воображал себе как служительниц. Служительниц из рода дриад. Многочисленных, как сами деревья. Я мысленно видел всех этих дев вдоль дорог, которые когда-либо мне встречались. Но теперь я думал, что высекаю их сладострастные тела из гранитных стен. Неизменный закон гармонии; на секунду — поток звуков; потом, когда он замирает, — колонный зал наподобие карнакского; расщепленная скала, как гранитные коридоры в горном массиве Уррланда. Стена, полная врезанных в нее цветных рельефных изображений. Потом — голос, который льнет ко всем колоннам, звучит во всех проходах: безыскусные слова Учителя, чья человечность наложила неизгладимый отпечаток на целый континент… Я сейчас не могу восстановить в памяти все мысленные картины, которые на протяжении месяцев помогали мне создавать эту композицию. Они соединялись — так, что сам я этого не сознавал (по крайней мере, теперь мне кажется, что все происходило неосознанно), — в большое строение, отличающееся простым порядком, глубокой чувственной красотой, неустрашимым голосом. Символы для математических фигур находились как-то сами собой, я их не звал; звуковые шаги и слова образовывали расчлененное целое, перемежаясь лишь каскадами несравненных секвенций, ударами дальних сигналов, подобных призывам, которые раздаются без посредства человеческого рта. Из всего этого в итоге получился самый протяженный кусок симфонии. Одновременно я работал и над ее заключительной частью, самой короткой. Я думал о двух великанах, которые через разделяющее их море обмениваются знаками. Их голос — это буря. Их сердце — камень. Их мысли не соприкасаются и тянутся далеко, пересекая пространства между звездами. Великаны видят, что дерево сгорает дотла и пламя не имеет устойчивости. Камни крошатся, превращаясь в песок. Блеск ярких металлов тускнеет. Земля разверзается, чтобы показать, как в ее лоне гибнет любой образ. Колокола на башнях соборов звучат какое-то время; потом теряют голос. Кто вновь соединит в одно целое различные потоки событий? Кто соберет уже бывшее в некое лучшее будущее? Сожженное, занесенное песком, заржавелое, обветшавшее, сгнившее, отзвучавшее — кто позволит всему этому вновь возродиться? Кто согласится рассказать о порядке Нижнего мира? НЕ СКАЖУ Я, ДРУГ МОЙ, НЕ СКАЖУ Я, ДРУГ МОЙ; КОЛЬ ТЕБЕ О ПОРЯДКЕ НИЖНЕМИРЬЯ, КОТОРЫЙ Я ВИДЕЛ, СКАЗАЛ БЫ, СИДЕТЬ БЫ ТЕБЕ ВО ВСЕ ДНИ ТВОИ И ПЛАКАТЬ.

Это еще не конец. Это уклонение. Последние тридцать тактов дались мне трудно. Никаких картин больше, никаких представлений, только цепочки формул и контрапунктических правил; а музыкальное содержание — стена из серого свинца: He-знать, Не-чувствовать, He-мочь. ДРУГ МОЙ, ТЕЛО МОЕ, КОТОРОГО ТЫ КАСАЛСЯ, ВЕСЕЛИЛ СВОЕ СЕРДЦЕ, — КАК СТАРОЕ ПЛАТЬЕ, ЕДЯТ ЕГО ЧЕРВИ! И после — молчание моей комнаты. После многотактовой паузы — единственный мажорный аккорд, по решетчатой основе которого порхают, поднимаясь и опускаясь, краски инструментов. Как стая птиц, тренирующихся перед перелетом на юг.

Я знаю: музыка не способна ни поймать в свои сети какие бы то ни было образы, ни отграничить понятия, ни научить человечности, ни описать с точностью те или иные впечатления. Ее взволнованные шаги и ритмы могут только намекнуть на волнение как таковое, но никогда — нарисовать молнию, никогда — передать мятежный порыв или проклятие, исторгнутое из конкретной души. Печаль, порождаемая музыкальным плетением, еще пропитана мелодической, гармоничной красотой — и потому, несмотря на слезы, которые музыка может вызвать, эта печаль утешительна, как сами слезы. Она многозначна и автономна. Для того отрывка из Плача Иеремии, который я предпослал третьей части симфонии, я постарался найти по возможности краткое музыкальное выражение. Все риторические украшательства там опущены, музыкальных расширений я тоже избегаю. Простая четырехголосая фраза, которая не относится к жалобе, но как бы пропускает ее вперед. Что-то вроде хорового вступления, которое игра волн оторвала от соответствующей ему формы и забросила в конец этой части.

Для себя, как проводника в лабиринте мутных и темных гармонических и ритмических потоков, я выбрал другой текст. Мне нужна была опора, поскольку я в своей печали думал не об Иерусалиме, а о Тутайне.

Как не впасть моим щекам, голове не поникнуть, Не быть сердцу печальным, лицу не увянуть, Тоске в утробу мою не проникнуть, Идущему дальним путем мне не быть подобным, Жаре и стуже не спалить чело мне, Не искать мне марева, не бежать по степи? Друг мой любимый, пантера пустыни, Энкиду, друг мой любимый, пантера пустыни, С кем мы всё побеждали, поднимались в горы, Схвативши вместе, быка убили, Погубили Хумбабу, что жил в лесу кедровом, На перевалах горных львов убивали, Друг мой, которого так любил я, С которым мы все труды делили, Энкиду, друг мой, которого так любил я, С которым мы все труды делили, — Его постигла судьба человека! Шесть дней и ночей над ним я плакал, Пока на седьмой день не предал могиле. Устрашился я смерти, не найти мне жизни. Мысль о герое не дает мне покоя — Дальней дорогой бегу в пустыне; Мысль об Энкиду, герое, не дает мне покоя — Дальним путем скитаюсь в пустыне! Друг мой любимый стал землею, Энкиду, друг мой любимый, стал землею! Так же, как он, и я не лягу ль, Чтобы не встать во веки веков? {115}

Песнопение смерти было в моем сердце. Черные глыбы, полные голосов. Котловина, полная дегтя; ров, наполненный белейшей ртутью. Они не исчезали, когда я просыпался. Моя воля к усердной работе была велика. Изощренные формы и звучащий поток, кроваво-багряный, переплетались. ТЕМНОТА ГУСТА, НЕ ВИДНО СВЕТА, НИ ВПЕРЕД, НИ НАЗАД НЕЛЬЗЯ ЕМУ ВИДЕТЬ.

По прошествии двух лет симфония была закончена. Я работал над ней почти непрерывно, день за днем. Молчание, превосходящее человеческие силы, трепетание моих нервов, странные шорохи по вечерам и ночью — все это тоже, незаметно для меня, просачивалось в нотные строчки, а потом из них улетучивалось.

Наверное, многочисленные тени мешают заметить благозвучность мелодии. Радостное аллегро окрашивает только первую часть. Позже все движения в темпе vivace выражают лишь ощущения распада, отчаяния, ожесточенности, тревоги. Четвертая часть местами обретает блеск отшлифованных драгоценных камней; в ней вспыхивают символы многоликого канона; три большие секвенции состоят из отблесков и их отражений: из игры багряного, зеленого и темно-синего. Ночь последней части кажется не поддающейся просветлению. —

Еще год я был занят тем, что переписывал симфонию, улучшал ее и с большей тщательностью прорабатывал инструментовку. Мой издатель, после того как сам ознакомился с рукописью или поручил это кому-то другому, печатать такое отказался. Не то чтобы произведение совсем ему не понравилось — некоторые частности он даже хвалил; однако и замечаний у него набралось так много, что в своей совокупности они были равносильны отказу. Началась долгая борьба за то, чтобы симфонию все-таки напечатали. Мне казалось — хотя я вновь и вновь сомневался, — что эта симфония вполне выдерживает сравнение с лучшими моими работами. Она имеет особенности, которые выделяют ее из общего ряда, — по крайней мере, с точки зрения формальных признаков. Возможно, один из моих просчетов состоит в том, что для этой симфонии нельзя найти подходящего места в истории симфонической музыки. Она рассчитана на целый вечер: таково было изначально поставленное мне условие. Она является по преимуществу оркестровым произведением: если пропеть отдельно все пояснительные, исполняемые хором куски, это займет не больше четверти часа… Но чем больше старался я оправдать свою работу, тем упорнее становилось сопротивление издателя. Тигесен больше не мог прийти мне на помощь. Он был одним из тех, что уже умерли.

После многомесячного изнурительного обмена письмами начала вырисовываться форма моего поражения. Я должен был внести пять тысяч крон как свой вклад в покрытие издательских расходов. Мне собирались возвращать эту сумму по частям, после того как симфония будет публично исполнена: тысячу крон в связи с премьерой и по пятьсот крон при каждом последующем премьерном исполнении на новом месте и новым оркестром. Отправление рукописи в типографию раз за разом откладывалось, хотя большую часть расходов предстояло оплатить мне. Переписчик нот работал медленно. Мне написали, что это старый человек, который обладает удивительным даром: делать сами нотные страницы доступными для эстетического восприятия, чтобы уже в партитуре оптически обнаруживалось высокое достоинство содержания. — Я начал работать над второй, маленькой симфонией. Может быть, меня подвигли к этому замечания издателя: что я взорвал рамки чистой музыки: что ожидал от одновременности элементов чего-то такого, что можно передать только путем их последовательного расположения; что формы, которые, как я считал, плавно перетекают одна в другую, пребывая в архитектоническом покое, на самом деле друг в друга вгрызаются, словно разъяренные звери… В самом этом колоссе — первой симфонии — я ничего менять не хотел. Я его воздвиг. Пусть теперь другие попытаются его опрокинуть.

Льену я сообщил, что вскоре будет опубликована написанная мною большая симфония. Я охарактеризовал ее в ироническом тоне: мол, исполнять ее тяжело: я и не рассчитываю, что она когда-нибудь будет исполнена. (Хотя в глубине души, конечно, я все-таки надеялся.) Он поздравил меня, отмел прочь мои сомнения — как это может сделать только человек, не имеющий отношения к профессиональному сообществу музыкантов или вообще не разбирающийся в музыке. Тем не менее его слова пошли мне на пользу. Ведь у меня не было никого другого, кто мог бы меня утешить. Мне не хватало Тутайна. Если бы я не видел его иногда по ночам, во сне, моя душа вообще бы изнемогла, сделалась ни к чему не пригодной.

Илок между тем подросла. Насладилась совокуплением с жеребцом. Илок стала моей ближайшей подругой, неизменно ко мне прислушивалась. Илок тянула по проселочным дорогам коляску, в которой я сидел. Маленькую симфонию я назвал так: МОЯ ЖИЗНЬ С ИЛОК.

* * *

Почтовая открытка без конверта, от Кастора: «Я уже близко. Не вздумайте где-нибудь по дороге дожидаться меня. Я хочу быть для Вас Неизвестным, пока не окажусь у Ваших дверей». — Датская почтовая марка. Почтовый штемпель: Копенгаген-К.

Мое сердце заколотилось так быстро, порхающе, что через две-три минуты я почувствовал себя обессиленным и, почти утратив надежду, подавив в себе вспыхнувшую было радость, кое-как преодолел короткий путь от почтового ящика до дому. Я сказал себе, что он приедет очень скоро — сегодня, завтра или послезавтра. Но поскольку я не мог справиться с нахлынувшими на меня мыслями, каждый ответный всплеск моих ничтожных чувств оказывался настолько мощным, что лишь усиливал овладевшее мною изнеможение. Не хватало совсем немногого, чтобы я ударился в слезы. Я внезапно пожалел, что вообще затеял эту историю, теперь ввергающую меня в смятение. Но под конец мне подумалось: нужно предпринять какие-то меры, чтобы торжественно встретить гостя, которого я сам настоятельно просил приехать.

Я запряг Илок и поехал в город за покупками. Вино, ликер, кофе, чай, сливочное масло, деликатесы, жаркое, сливовый пудинг, мед, сыр, фрукты, табак. Приобретение всех этих вкусных и питательных продуктов мало-помалу привело меня в празднично-радостное настроение. Правда, неудержимо напрашивалась мысль, что последние красивые и обильные праздники для гурманов я устраивал вместе с Тутайном, что подлинная радость от вкушения пищи для меня всегда связывалась с его присутствием… Тем не менее близость Кастора уже оказывала на меня таинственное воздействие: такие воспоминания почему-то не окрашивались печалью. Наоборот, возникла фривольная фантазия: что Тутайн, пусть и находясь в ящике, все-таки разделит с нами этот праздник и услышит голос своего давнего товарища. — Зайдя потом в отель, я проштудировал план пароходного сообщения, но так и не смог сделать выводы относительно возможного времени прибытия Кастора. Я насладился пуншем, хорошей едой, крепким кофе. Я ощущал в себе — не зная наверняка, так ли это, — новый прилив сил, глубокое счастье неопределенного ожидания. Я оставался в городе до наступления сумерек.

Мой темный дом, когда я вошел, показался мне преображенным. Я больше не ощущал, что в комнатах меня встречает Пустота. В них присутствовало что-то от будущих событий. Голос, который я пока не могу слышать, но который уже обладает ртом, и вскоре я увижу, как этот рот движется… Радость во мне не уменьшилась даже тогда, когда мой взгляд случайно упал на гроб Тутайна. Я привел в порядок свой письменный стол, как будто это важно, и запер нотные листы, над которыми недавно работал, в выдвижном ящике. Наконец, после долгих бесцельных блужданий по трем комнатам, сел к письменному столу, чтобы сделать эту запись. Я все еще настолько возбужден, что мои мысли, как если бы они обратились в бегство, уклоняются от любой попытки их рассмотреть. Они формируются лишь наполовину и тотчас блекнут, вытесняются другими мыслями, которые тоже остаются незавершенными. Я пытаюсь представить себе облик Кастора, его лицо. У меня это больше не получается. Я забыл, как он выглядел. Во мне возрождается сразу вся команда «Лаис». Но эти мужчины не имеют лиц. Я вижу лишь движущиеся ноги в широких штанинах и над ними матросские блузы, из которых торчит шея и иногда проглядывает кусок покрытой татуировкой груди. Те немногие головы, которые я распознаю, носят имена: Вальдемар Штрунк, Георг Лауффер, Эллена, Пауль Клык, Тутайн; еще я вижу лицо полунегра. И — орла на спине Тутайна. Очертания женщины на его предплечье. «Юнион Джек», прикрывающий ребра старого парусного мастера. В левом ухе у старика тонкое золотое кольцо. — Вальдемар Штрунк, отец Эллены, который возненавидел море; бежал в сад, расположенный среди полей; и в те поздние годы однажды послал письмецо моей маме — такого, по ее словам, содержания: «Прославленному сыну — мое почтение; его матери — пожелание счастья; мне самому, отвергнутому тестю, — утешение в музыке»… Он с каждым годом все отчетливее понимал, сколь многого лишился. Его тоска по Эллене усиливалась. В моей музыке он надеялся найти призрак ее тела. Со временем он убедил себя, будто Эллена делилась со мной плотью и будто воспоминания об этой любви орошают мою музыку. Он сам однажды написал мне, что иногда совершает далекие поездки, чтобы послушать мои произведения. Дух его пришел в упадок. Он стал похож на шута.

Я не могу додумать эту мысль до конца. Мои нервы трепещут. Радость уже наполнилась неведомым страхом. Мое «Свидетельство» в опасности из-за скорого прибытия Кастора. Я хочу пообещать себе, что буду, по возможности ежедневно, описывать, пусть и в немногих словах, новую жизнь, которая у меня начнется. — А сейчас я выпью два или три стакана бургундского вина, чтобы приглушить будоражаще-радостное предчувствие приятной усталостью. Ведь каждый из ближайших часов может ошарашить меня нежданным.

* * *

Сейчас глубокая ночь. Я смертельно устал. Но пока хочу бодрствовать. Кастор приехал. Больше того: я уже знаю, что он не Кастор. Он чужак. Завтра я попрошу у него объяснений. Как бы то ни было, он человек, замещающий Кастора. Посланец. Домочадец директора Дюменегульда де Рошмона. — Был полдень. Я вышел из комнаты и по коридору направился к конюшне. Увидел эту стоящую в дверях фигуру. Я так испугался, что у меня подкосились ноги. Мертвец. Мумия. Неподвижный белый человек. Он шевельнулся через какое-то время. Пошел прямо на меня. Протянул мне руку в белой перчатке. — Даже по прошествии часа его руки все еще оставались в перчатках. — Он представился: «Кастор». Я испытывал безграничный стыд, потому что дрожал всем телом. Но он воспринял это как нечто самоочевидное — что я настолько ошеломлен. Я провел его в гостиную, предложил сесть. Он сказал, что устал; огляделся в комнате, заметил сундук, в котором погребен Тутайн, подошел к нему и во весь рост на нем растянулся. Затем прикрыл глаза и добавил: «Мой чемодан все еще стоит перед дверью». — Я истолковал это замечание как требование занести багаж в дом и вышел во двор. Перед крыльцом, прикрытый темно-коричневым летним плащом фирмы «Берберри», стоял чемодан. Изготовленный из желтой бычьей кожи; одна из сторон собрана в складки, как воздуходувный мех, так что внутреннее пространство по желанию можно увеличить. Широкие ремни с тяжелыми пряжками стягивали эту выпирающую бесформенную гармонику. Чемодан оказался таким тяжелым, что я, пока нес его, с трудом сохранял прямую осанку; ручки больно впивались в ладони.

— Как вы его дотащили? — спросил я Кастора, когда наконец поставил чемодан на пол в гостиной.

— В том-то и дело, — ответил тот, не размыкая веки. — Мне пришлось тащить его от самой гавани.

— Какая глупость! — вырвалось у меня. — Вы, наверное, совсем выбились из сил.

Он не ответил. Он, казалось, спал. Я только теперь внимательно его рассмотрел. Он лежал на ящике и был похож на мертвеца. Как Тутайн в гробу, так он лежал на крышке гроба. Волосы — каштановые и густые, как у Тутайна. Лицо нераспознаваемо: покрыто толстым слоем белой пудры или театрального грима. Ресницы позолочены, брови и губы небрежно подкрашены зеленым. Руки, в белых перчатках, не разглядеть. Ступни торчат строго перпендикулярно к желтоватым брючинам: светло-красные остроносые ботинки будто налеты не на ноги, а на деревяшки. Человек без возраста… Сходство с мумией было настолько разительным, что меня начало трясти от необоримого страха. Этот, неизвестно кто, наверняка выведал мою тайну. С поразительной самоуверенностью он выбрал себе — в качестве места для отдыха — именно гроб. И теперь покоился на нем так, как если бы мог быть Тутайном — загримированным, не похожим на себя, магической силой вознесенным наверх из своей многослойной усыпальницы. Меня разоблачили. Я в этом не сомневался. Правда, я не знал, через какие щели зримого или незримого мира моя тайна просочилась в такую даль. И почему суд начал против меня столь странный процесс. Я не представлял себе, как этот человек, вызывающе одетый и загримированный, мог от парохода — через весь город, потом по проселочной дороге, мимо спокойных хуторов, потом по тропинке, петляющей через поля с созревшими колосьями, между загонами для скота, вдоль опушки леса, — добраться до меня, да еще волоча за собой бесформенный тяжеленный чемодан. Воображение мне отказывало. И чего же он хочет? Он не может быть Кастором. А если он не Кастор, то, значит, меня настиг злой рок. Мой страх настолько усилился, что я, собрав остатки здравомыслия, постарался дать ему отпор, чтобы не превратиться окончательно в дрожащую тварь. Я принес два стакана, наполнил их ликером, подошел к незнакомцу, схватил его за предплечье и разбудил. Я схватил его жестко и испытующе, желая обрести уверенность, что держу руку из плоти и костей, а не просто кость. Он проснулся быстро, как будто и не спал; открыл глаза… и, подумать только, это были теплые блестящие глаза, с желтовато-карими радужками, подернутыми дымкой землистого тона.

— Давайте выпьем за ваш приезд, — сказал я.

— Что ж, это дело, — ответил он; приподнялся на локте, взял стакан, опорожнил его и попросил второй.

— Это меня подкрепляет, пробуждает к новой жизни, — сказал, — я ведь семь часов находился в пути.

— Вы, наверное, проголодались, — предположил я.

— Меня терзает волчий голод, — подтвердил он. — Знаете, что такое волчий голод? Спросите у волка!

— Я приготовлю для вас еду, — сказал я.

Он отправился со мной на кухню, надеясь заморить червячка хоть чем-нибудь, что подвернется под руку. — И стал обстоятельно насыщаться: лакомился деликатесами, намазывал куски хлеба маслом и клал сверху сыр; между делом проглотил сваренное вкрутую яйцо; сырым яйцом тоже не побрезговал, предварительно приправив его растительным маслом, молотым перцем, паприкой, солью, английским соусом и томатным кетчупом. Наконец, прихватив поднос с куском только что пожаренного мяса, буханкой белого хлеба, компотом и сливками, он отправился в гостиную, попросив меня последовать за ним и, если можно, принести бутылку бургундского. (Он видел, что такие бутылки стоят в кладовой.) Пока он сидел за столом и, наполовину насытившись, уже спокойнее доедал мясо, время от времени пригубливая вино, я с любопытством и вниманием его разглядывал. Он, видимо, был очень молод; маска из грима, краски и позолоты не могла это скрыть.

Я отважился сказать:

— Вы не Кастор… я имею в виду: не тот человек, который носит гражданское имя Альвин Беккер.

— Вы правы, — ответил он, — но об этом мы поговорим завтра.

Я замолчал, выпил и сам несколько капель вина. Он же тем временем закончил трапезу.

— Было потрясающе вкусно! — сказал он, допил стакан, поднялся из-за стола и опять разлегся на крышке гроба.

Я был настолько поражен, что никак этому не воспротивился. Все, что мне пришло в голову после двух или трех минут мучительных размышлений, — отнести чемодан фальшивого Кастора в комнату Тутайна. Уже стоя там, с бешено колотящимся сердцем, — и сквозь слезы, застилающие глаза, обводя взглядом кровать, печку, стол, полку с книгами, — я вдруг отчетливо осознал, что с самого начала сделал что-то неправильно. Но я понимал, что пути назад нет. Кастор приехал. Он приехал, потому что знает мою тайну. Он поживет у меня какое-то время, и я должен предоставить ему комнату Тутайна, потому что она все равно не используется и уже много лет дожидается хоть какого-то гостя. Тутайн отсюда съехал. У него теперь свой ящик. И этот ящик в данный момент находится под угрозой. Я должен вытеснить чужака оттуда — сюда. Порывшись в бельевом шкафу, я застелил кровать Тутайна свежей цветастой простыней и распахнул окно. Подавленный — хуже того: отчаявшийся, осознавший свою беззащитность, — вернулся в гостиную. Кастор все еще лежал на сундуке и вроде бы спал. Я не верил, что он действительно спит. На руках у него все еще были перчатки. Прежде я видел, что он и трапезничает в перчатках. Но теперь эта картина показалась мне совсем нестерпимой.

Я громко произнес:

— Комната для вас готова.

Он спокойно поднялся, посмотрел на меня своим теплым взглядом, сказал:

— Если вам не нравится, что я здесь лежу, я могу и уйти. Я думал, вам это понравится.

Страх и изумление помешали мне произнести хоть слово.

— Сундук ведь для того и сделан, чтобы можно было на нем разлечься, — продолжил он.

Я все еще не отваживался что-либо возразить. Разум мой полностью улетучился. Но теперь гость, казалось, ждал от меня ответа — настаивал, чтобы я такой ответ дал.

В полнейшем отчаянии я наконец выдавил из себя:

— Мне не нравится, что я не вижу ваших рук.

— Тут нечего скрывать, — сказал он спокойно, — руки у меня обыкновенные.

Он очень быстро стянул перчатки, и обнаружились две человеческие руки — большие, ширококостные, ухоженные. Живая кожа настолько не соответствовала скрывающей лицо маске, что странное чувство умиления проникло мне в душу. Я с благодарностью схватил его руки, потряс их и сказал, будто это не было повтором: «Добро пожаловать!» Он, похоже, воспринял мое обновленное приветствие с двойственным чувством.

— Я вам не нравлюсь таким, какой я есть, — сказал он.

— Нравитесь, уверяю вас, — возразил я, и в то мгновение мои слова уже наполовину соответствовали действительности. Вид его рук меня успокоил.

— Если это правда, то мы увидимся снова через час, — сказал он и шагнул мимо меня через порог в комнату Тутайна.

Я с некоторым опозданием последовал за ним, показал ему, где что находится, и предложил располагаться по-домашнему. Потом сообщил, что через полчаса будет готов хороший кофе, и выразил надежду, что нам удастся завершить утомительный день приятно проведенным вечером.

Он, похоже, особо не прислушивался к моим словам; сам же спросил с невежливой прямотой:

— Так вы и есть тот знаменитый композитор Хорн, о котором иногда пишут в газетах, что он ведет затворническую, непостижимую жизнь?

— Меня зовут Хорн, и я действительно композитор, — не сразу нашелся я, что ответить.

— Директор Дюменегульд часто о вас говорил, — продолжил он уверенным тоном, — но сам я, увы, был выброшен в этот мир без каких бы то ни было музыкальных способностей.

Я покинул комнату. Заглянул на конюшню к Илок, приготовил ужин, сварил обещанный кофе. Все мои ощущения и мысли словно расплылись. Встреча с Кастором оказалась иной, чем я себе представлял. Я чуял опасность; но конкретных ее очертаний пока не распознавал. Однако, как ни странно, был удовлетворен тем, что произошло до сих пор.

Через час, минута в минуту, Кастор явился в гостиную. Я сразу увидел, что он тщательно подготовился к ужину или к встрече со мной. Золото у него на ресницах сверкало ярче, чем прежде; белизна лица стала более устрашающей, зелень губ еще больше напоминала о тлении. Даже кисти рук теперь были выбелены какой-то пудрой. Явственнее, чем час назад, я чувствовал в его поведении вызов, намек на то, что он знает: мой друг умер, а вовсе не переехал в Ангулем. Однако я — подобно актеру, который играет отведенную ему роль и знает, что в запасе у автора пьесы еще много неожиданностей для всех, — принуждал себя избегать губительного выяснения отношений, хоть оно и казалось неизбежным. И меня, в глубине души, происходящее трогало не больше, чем трогает такого вот актера, чья подлинная жизнь отлична от той, какую он изображает, прикрыв лицо маской. Больше того: мое беспокойство, хотя я не сразу это осознал, имело теперь другую причину. Маскарадный наряд Кастора — подсказывало мое бессознательное — понадобился ему не для того, чтобы оттолкнуть или измучить меня, принудив к признанию: такой костюм для него характерен и ко мне отношения не имеет… а если и имеет, то цель переодевания — соблазнить меня, понравиться мне.

Не помню, сколько понадобилось времени, чтобы такое толкование, столь отличное от прежнего, одержало во мне верх. Это был длительный процесс всплытия каких-то ощущений… из глубин подсознания на поверхность.

Мы наслаждались крепким кофе. Едва ли обменявшись хоть словом. Но я не сводил с него глаз. Казалось, ему приятно быть объектом пристального разглядывания. Мы опять выпили ликеру и, поскольку день уже клонился к вечеру, решили сразу и поужинать. Он помог мне накрыть на стол и принести еду. Я все больше убеждался в том, что он — человек, живой человек. А мы все настолько тщеславны или убоги, что хотим нравиться другому человеку, кем бы он ни был. Он явно хотел мне понравиться.

Тем не менее он тоже, очевидно, не упускал случая получше меня изучить. Его первый конкретный вопрос сводился к тому, действительно ли я тот, за кого он меня принимает. Теперь его глаза оценивали меня, пока что с несколько расплывчатым любопытством: мол, соответствую ли я — полностью или хотя бы в некоторых пунктах — тому представлению, которое у него обо мне сложилось, прежде чем он попал сюда. Его мысли, его суждение обо мне я угадать не мог. Наверное, они были противоречивыми. Он ведь увидел меня в момент необычного смятения. Он остерегался давать этому какое-то толкование. И вообще скупился на слова. Немногие фразы, которые он произнес, были будничными или банальными. Он спрашивал, например, трудно ли сочинять музыку. Приходят ли ко мне новые мысли как дуновения ветра. Обязательно ли во время работы вокруг меня должен быть глубокий покой. Напеваю ли я, играю ли на рояле, пока придумываю новую музыку. Не трудно ли мне думать одновременно на языке скрипок и языке тромбонов. Пишу ли я оперетты. Военную музыку. Музыку для танцзалов. Ответы, которые я мог ему дать, похоже, его не удовлетворяли. Он неожиданно прервал беседу о музыке, спросив, всегда ли на нашем острове погода солнечная и теплая. — Он не хотел ничего ускорять. Порой мне казалось, что длинные паузы в нашем разговоре не возникают естественно, а вводятся Кастором намеренно, чтобы выиграть время. О погоде ведь можно болтать целый вечер, и еще один — о здешних крестьянах и их хуторах. Потом — перейти к обсуждению дорог, гавани, леса, ручьев и озер. Главное — не торопить события. — Он определенно умеет преодолевать, с наигранным равнодушием, все препятствия. У него, похоже, в запасе очень много времени. — Впрочем, это лишь мое предположение: мы с ним пока не обсуждали, как долго он хочет оставаться у меня. Возможно, он сам пока не знает; как и я не знаю, насколько долго смогу выдерживать его присутствие. Мы с ним переговаривались и пили вино. Он курил одну сигарету за другой. Из-за этого разговор, и без того скудный, становился еще более разреженным. После молчания, длившегося четверть часа, Кастор сказал примерно следующее: «Я задержался на пару дней в Копенгагене»; и снова надолго умолк. Продолжить разговор не помог даже вопрос с моей стороны: «И как вам понравился город?» Я не получил ответа. Точнее, Кастор ограничился тем, что, выдержав необходимую с его точки зрения паузу, сообщил: он, мол, посетил театральное ревю, где много пели, — но ни слова не понял. — Когда я спросил о господине Дюменегульде, он будто онемел. И уставился на меня, словно хотел еще раз прочесть этот вопрос на моем лице. Но он мне не ответил, только округлил губы и вытолкнул колечко сигаретного дыма. Я понял, что мое любопытство преждевременно. Под конец я уже довольствовался тем, что мы просто наслаждаемся вином и — в большей степени молча, нежели разговаривая — мало-помалу привыкаем друг к другу. Но когда Кастор (чьего настоящего имени я до сих пор не знаю) — видимо, под воздействием алкоголя — в третий раз растянулся на крышке гроба Тутайна, я не выдержал и спросил, чуть ли не с вызовом: как это возможно, что он, в таком непривычном для нашего захолустного острова одеянии (я сказал «одеяние», а имел в виду маску его загримированного лица), на протяжении семи часов расхаживал повсюду и не привлек к себе внимания. (Хотя я знаю, что по отношению к приезжим здешние жители очень предупредительны и не позволяют себе высказывать вслух никаких суждений, разве что потихоньку над ними смеются.) Кастор, казалось, уловил тень недовольства в моем голосе. Он мгновенно поднялся, снова подошел к столу и смотрел на меня огорченно: как ребенок, несправедливо получивший нагоняй.

— Я вас не опозорил, — сказал он простодушно. — Я видел, что в гавани многие господа носят светлые костюмы, не слишком отличные от моего. Сейчас ведь лето. А сверху я надел плащ из лучшей английской материи. Грим же наложил только здесь, стоя за конюшней. Я никого не спрашивал о дороге, не называл вашего имени. Я вообще не понимаю здешнюю речь. Для ориентации я воспользовался топографической картой, на которой горничная с парохода — она и с капитаном советовалась — обозначила место, где вы живете. Я никого не шокировал своим поведением. Может, только один или два человека удивились, как сильно я мучаюсь со своим чемоданом. Белые перчатки я тоже надел, уже когда стоял за конюшней. Дело в том, что из-за чемодана у меня образовались мозоли.

Он показал мне ладони, как школьник, который хочет подтвердить свои слова с максимальной наглядной убедительностью — именно потому, что уже очень часто прибегал ко лжи. («Я в самом деле сказал всамделишную правду».) Ладони действительно были покрыты ужасными пузырями, с лопнувшей кожей. Это зрелище вызвало у меня подлинное сострадание; я сказал, что было бы куда лучше, если бы он позволил мне встретить его в гавани, с коляской. — Он забрал руки, и удивительные слова, произнесенные им в это мгновение, с неослабевающей силой впечатались в мое сознание. Он, дескать, загримировался ради меня. Он хотел произвести на меня необычное впечатление. Или, по крайней мере, соблазнить на то, чтобы я увидел в нем настоящего Кастора. — Я все перебирал в уме эти немногие фразы. Он же следил за выражением моего лица. И, казалось, высмотрел в нем что-то такое, что нарушило его внутреннее равновесие. Во всяком случае, он в эту минуту сделал для себя вывод, что он мне не понравился — не понравился именно как мумия.

Он жалобно спросил:

— Может, будет уместнее, если завтра я появлюсь в матросской блузе?

— Вы разве моряк? — быстро откликнулся я.

Он посмотрел на меня. Не ответил на мой вопрос. Лишь проронил после долгой паузы:

— Вам не угодишь.

Я понял, что он еще не дошел до конца с испытаниями моей персоны; что мне лучше замедлить этот процесс, чем пытаться его ускорить. В сдержанном выжидании Кастора для меня было что-то будоражащее; страх, что я буду разоблачен или захвачен врасплох, рассеялся. Его личина казалась теперь странной и только. Я уже начал радоваться золотому блеску его ресниц (но, конечно, не зелени губ). Казалось, крошечные огоньки играют вокруг глаз… Я мало-помалу привыкал к тому, что лицо человека может быть и таким; что со временем — раз уж оно такое и, наверное, меняться не будет — я даже сумею воспринимать его как что-то no-домашнему близкое. Мне вспомнился китаец Ма-Фу, колдовавший с золотом; в собственной памяти я не нашел возражений против того, чтобы немного золотой пыли осело и на лицо красивой дочери китайца, которая несколько мгновений спустя уже обрушила на меня все силы своей притягательности. (Я думаю, сам вид золота кружит мне голову. Даже если это золото на иконах, обозначающее небо или ландшафт.)

— Допьем эту бутылку и отправимся спать, — предложил я.

Но прошло еще много времени, прежде чем Кастор дал мне понять, что согласен. Последний стакан он пил очень медленно, и я не мог отделаться от ощущения, будто он хочет что-то сказать или ждет, чтобы заговорил я. Но никакие слова не прозвучали — ни его, ни мои.

— Хорошую комнату вы мне предоставили, — сказал он, уже поднимаясь, чтобы пройти к себе. — Просторную и уютную.

— До вас, — пояснил я, — там жил мой друг, теперь переехавший в Ангулем.

Я больше не мог противиться искушению — добровольно подвергнуть себя последнему испытанию. Но в Касторе, похоже, ничто не шевельнулось.

Он только спросил: «Так у вас есть друг?»; и сразу затем: «Вы когда-нибудь были женаты?»

* * *

Сегодня все изменилось: чужака, оказывается, зовут не Кастор и не Альвин Беккер, а Аякс. Это имя не менее мифологично, чем первое, то есть чем половинка имени неразлучной пары друзей, которые, как созвездие, были вознесены на небо; и которых позже почитали под именами Космы и Дамиана в криптах соборов приморских городов, в сводчатых помещениях глубоко под алтарем Святого Николая — коего столь же уместно было бы именовать Посейдоном. (А теперь Николаем называют сына Геммы.) Я, может быть, скоро узнаю, какое значение заключается для меня в этом новом имени. Судьба «башни ахейцев», как выражается Гомер, достаточно многозначна: Аякс, сын Теламона, спас труп Ахилла из рук троянцев; но когда лживый Одиссей в борьбе за оружие мертвого Ахилла одержал победу, Аякс впал в глубокую меланхолию и покончил с собой.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Утро началось с того, что я, еще даже не успев одеться, застал в гостиной молодого матроса. Изумление мое было велико. Но радость еще больше. Преобразившийся Кастор. Грим с его лица исчез, и я чуть ли не пожалел, что золотой пудры у него на ресницах тоже нет. Лицо не походило ни на какое другое из виденных мною раньше. Возможно, согласно общепринятым суждениям, его следовало бы назвать красивым. Несмотря на отсутствие сходства между ними, я сразу вспомнил Тутайна. Во всяком случае, новый образ вытеснил некоторые черты Тутайна, куда-то их переместил: память моя не устояла перед более впечатляющей картиной настоящего. Сейчас, когда я пишу эти строки, Тутайн опять видится мне отчетливее, а вот о Касторе я не знаю: хватит ли моих разрозненных впечатлений, чтобы собрать цельный образ его головы. В лице Кастора имеется что-то огненное и жесткое (широкая улыбка, обнажающая крупные ровные зубы), и я не умею это истолковать. — Тутайну такое выражение лица свойственно не было. Конечно, признаки для сравнения я выбрал очень произвольно. С тем же успехом я мог бы сравнить и двух других людей. Похоже, моя способность к наблюдению скукожилась: нехватка знаний негативно сказывается на умении обобщать факты и выносить суждения. Взгляд Кастора, спокойный и теплый, побуждает меня задуматься о бескорыстной доброте Тутайна, о его готовности все для меня сделать, о неизменном желании быть мне приятным…

Хотя я еще был в пижаме, я подошел к Кастору, пожал ему руку и сказал, что очень рад его видеть. Не похоже, что его мое радушие порадовало.

Он ответил с удивительной философской расплывчатостью:

— Часы бывают разными, и люди бывают разными: кому-то нравятся мумии, кому-то — матросы. Самки любят самцов, самцы любят самок; но есть и такие, кого предписанная любовь тяготит.

Я, в самом радужном настроении, взглянул на него, не вдумываясь в содержание этих слов.

— Вам хорошо спалось? — спросил я.

— Лучше и пожелать нельзя, — откликнулся он. — Без сновидений. Или я их не запомнил.

Я сказал ему, что постараюсь побыстрее одеться и вскоре приду, чтобы приготовить нам завтрак. Он терпеливо дожидался меня в гостиной, а потом стал ходить за мной по пятам, как собака. Он проследовал за мной на конюшню; выслушал мою похвалу Илок и рассуждения о том, какие порции корма ей следует давать; спросил, трудно ли управлять коляской: сам он, дескать, умеет обращаться только с автомобилем. На кухне он помогал мне во всех работах, приготовил кофе. Заявил, что разбирается в варке кофе как никто другой. Я был приятно удивлен, что он готов мне помочь и что так ловко все делает.

И все же для меня это утро омрачилось. Посреди всех радостей я почувствовал легкую головную боль. После завтрака боль вдруг резко усилилась. Я уже едва мог вслушиваться в слова Кастора и отвечать ему. Я проглотил один из порошков, выписанных мне доктором Грин-Энгелем, хоть и знал, что делаю это слишком поздно. Собрав последние остатки сознания, я говорил себе, что не надо ждать самых худших болей, а лучше предположить, что на сей раз речь идет о наказании за неумеренное потребление алкоголя, о физиологическом следствии непрерывного ряда волнительных переживаний или просто о плате за уже испытанные мною и ожидаемые в будущем радости. Но через несколько минут мне уже было не до самоутешений. Кастор увидел, что мое лицо внезапно побелело как снег. Пот выступил на лбу; слабый стон вырвался изо рта. Он, встревожившись, подошел ближе. Обходясь минимальным количеством слов, я объяснил ему свое состояние. Не умолчав и о том, что надвигается серьезный приступ. Избежать которого, к сожалению, не удастся. Тьма ужасного распада уже обволакивала мой мозг. Стоны перешли в тихие вскрики. Кастор сказал, чтобы я сел на стул, — он, дескать, мне поможет. И начал поглаживать мою голову. Поначалу эти прикосновения были настолько болезненными, что я ею чуть не ударил. Через несколько минут, однако, я понял, что мои нервы не совершенно раздерганы, что состояние полной беззащитности уже прошло. Я чувствовал его руки на своей голове. Он гладил меня по волосам, тер мне лоб, пытался кончиками пальцев нащупать нервные окончания в глазных впадинах и на скулах, чтобы круговыми движениями их растереть. Уверенными, но плавными движениями рук он устранил спазм затылочных мышц. Несказанное облегчение окутало мою голову. Его руки были неутомимы. От них исходила неведомая мне сила. Боль сконцентрировалась в отдельных точках. Прикосновения рук вытесняли ее оттуда, гоняли по всему внутреннему пространству головы, пока боль, словно обессилев и искрошившись, не исчезла совсем. Я теперь испытывал только безграничное наслаждение. Я целиком предался движениям его рук. Во мне угнездился совершенный покой. Не отягощенный мыслями и представлениями, я в тот момент существовал как растение… которое, может быть, трепещет от прикосновения насекомого, принесшего цветку, что распустился на этом растении, чужую пыльцу… Я не имел никаких желаний. Мое чувственное восприятие полностью насытилось. Я услышал слова Кастора: «Я в таких вещах разбираюсь». И потом, позднее: «Я бы продолжал эту процедуру на протяжении часа; но после вчерашнего у меня так сильно болят руки…» И уже в самом конце: «Вы тоже нуждаетесь в человеке, который всегда был бы рядом».

Он прекратил массаж. Я смотрел, как он стоит передо мной в своем матросском костюме. Мне казалось: однажды, давным-давно, я уже смотрел на человека в матросском костюме, на человека примерно такого же возраста. Я знал, что думаю сейчас о Тутайне; но я стыдился себе в этом признаться.

Я спросил Кастора:

— Сколько вам лет?

— Двадцать или двадцать четыре, — ответил он. — Не все ли равно?

— Я бы предпочел, чтобы вам было двадцать четыре, — сказал я.

Он спросил почему.

— Потому, что это ближе к моему возрасту, чем двадцать, — объяснил я.

— Тогда мы можем сразу и прийти к соглашению, — сказал он. — Считайте, что мне двадцать четыре.

Он посоветовал, чтобы я лег в постель. Он, дескать, сам приготовит обед, выведет Илок на луг, покрошит для собаки хлеб в миску с теплым молоком. А после опять займется моей головой и прогонит из нее последние сгустки тумана.

Я был ему от всего сердца благодарен. Я сказал:

— Я вас совсем не знаю. Признайтесь, по крайней мере, как вас зовут.

Он встал передо мной и улыбнулся своей широкой улыбкой, не вполне невинной:

— Кастор.

— Выяснилось ведь, что это псевдоним, — возразил я.

— Но доказательств нет, — упорствовал он.

— У вас должно быть какое-то фамильное имя, — настаивал я.

Внезапно он перестал сопротивляться.

— Фон Ухри, — ответил. — Аякс фон Ухри. Это самая низшая ступень дворянства, какая может быть. Когда имя не связано ни с земельным владением, пусть захудалым, ни с геройским поступком. Мой отец умер, когда мне было семь лет, а мать живет в диком браке с каким-то фермером. Дядя, не имеющий дворянского титула, платил за мое школьное обучение, пока мне не исполнилось семнадцать. У него было четыре дочери. И он каждый день водил всех нас, детей, гулять в маленький лес, через хлебное поле или луг, рассказывая нам по пути о названиях и образе жизни цветов и птиц. Цветами и птицами он и ограничивался. Когда я (в присутствии дочерей) однажды спросил, не знает ли он, как спариваются зайцы, я получил трое суток домашнего ареста. Когда мне исполнилось семнадцать, я от него сбежал. Он намеревался женить меня на одной из своих дочек. Мне даже предоставлялось право выбрать одну из четырех, и, выбери я девятилетнюю, он бы не возражал. Он часто повторял, что я ношу гордое имя. И придумывал всякие истории из жизни моей семьи. Мой отец, который, видимо, занимался мелкой торговлей изюмом и перцем, стал, по его словам, герцогским купцом. Дядя не употреблял общепринятого выражения — «королевский купец». Наверное, опасался, что мне уже известно: отец мой вовсе не принадлежал к числу крупных коммерсантов. Во всяком случае отец мне ничего не оставил — кроме пропитанной льняным маслом биты для какой-то мексиканской игры в мяч. Я очень гордился этой дубинкой. Ни у кого из моих товарищей ничего подобного не было. Дядя обвинял мою мать в том, что она будто бы украла наследство и сбежала в Америку. Он вновь и вновь упоминал о ее диком браке. Хотя, возможно, она давно уже вышла замуж официально. Или умерла. Она мне никогда не писала. Мне приходилось есть дядюшкин хлеб и обещать, что со временем я женюсь на одной из его дочек…

Аякс рассказал все это с каким-то равнодушным сожалением. Он помолчал, потом снова заговорил:

— За вопрос об интимной жизни зайцев я был подвергнут заточению в моей комнате. Дядя считал, что карцер — подходящее наказание для отпрыска благородного семейства. Он меня никогда не бил. Он имел очень определенные представления о своих обязательствах по отношению ко мне. Он объяснял, когда я должен молчать и когда мне позволительно говорить. Он хотел воспитать из меня настоящего дворянина: по мне не должно было быть заметно, что я вырос в бюргерском доме. — «Ты носишь гордое имя, — говорил он, — и ты имеешь обязательства по отношению к своей крови. Твои предки ждут от тебя определенных поступков». — Он приправлял скуку дней поучительными сентенциями. — «Когда кто-то действительно захочет войти, счастье распахнет ему дверь». — — «Каждая вещь находит оправдание в себе и благодаря себе». — — «Нечаянно для себя обрящете верный путь». — — «Захромавшую лошадь оставляют в конюшне». — — «Кто слеп и не видит красок, не должен рассуждать о цветочных клумбах». — Это были, можно сказать, башенки на крыше его маленького мирка. И всего таких башенок насчитывалось тридцать три… Я всегда должен был присутствовать при купании девятилетней девочки. Так повелось с тех пор, как ей исполнилось шесть. Дядя наверняка думал, что задолжал мне какое-то соблазнительное или приносящее удовлетворение зрелище. Он плохо разбирался в действительном положении вещей. Он очень обстоятельно, торжественно объяснил мне, что такое бордель. Но он полагал, что дворянину неприлично туда ходить. Он мне это запретил. И вместо борделя показывал мне своих дочерей. Или допускал, чтобы они мне себя показывали. Во всяком случае, не препятствовал этому. Они могли неодетыми заходить ко мне в комнату. Только старшей, которая уже менструировала, это запрещалось…

Он опять замолчал. Он, казалось, раздумывал, продолжать ли дальше. Он продолжил.

— Этот дурацкий план — что я должен непременно жениться на одной из его дочерей — сбивал дядю с толку. Конечно, дядино поведение вряд ли кто-то одобрит, но понять его можно. В ночь накануне моего бегства старшая дочка легла ко мне в постель. Такое в дядины намерения не входило. Это противоречило его понятию чести. Дядя наверняка был приверженцем какой-нибудь рыцарской теории о невинных радостях. Но я принял, что мне предложили, и потом пустился в бега.

— Какой глупый человек… — вырвалось у меня.

— Дядя, конечно, не думал, что я сбегу, — продолжал Аякс фон Ухри. — Узнай он когда-нибудь про ту ночь, он был бы готов простить ее; и, объявив о прощении, воображал бы, что благодаря самой Природе значительно приблизился к своей цели. Он — вовсе не худший лицемер, чем другие. У каждого из нас половину жизни составляет ложь. Как бы то ни было, я оставался для дяди недостижимым. Я не хотел жениться ни на одной из дочек. Я уже насладился борделем в его доме, мое любопытство было удовлетворено.

Я чувствовал crescendo головных болей. Но еще успел спросить:

— Как же вы пробивали себе дорогу в жизни?

— Я стал кельнером, — сказал он.

— Вы разве не сделали выбор в пользу мореплавания? — спросил я; и, не уточняя вопроса, просто уставился на его матросский костюм.

— Это случилось позже, — сказал он.

— Быть кельнером тоже ремесло? — спросил я, чтобы услышать от него еще что-нибудь.

— У меня были хорошие задатки, — сказал он. — Кое-какие языковые познания, а главное — имя. Это кое-что значит: когда хозяин заведения может шепнуть гостю, что того обслуживает господин Фон Ухри. Гость сразу спрашивает, не барон ли ты, или, скажем, — не состоишь ли в родстве с некими князьями Фон Рид. И ты отвечаешь «да» или «нет», в зависимости от настроения; тогда завязывается разговор или, наоборот, возможный разговор уже в зародыше увядает. Я, кроме прочего, отличаюсь хорошим телосложением, как говорил мой первый работодатель. — А кельнерскому ремеслу я так до конца и не выучился. Мне с самого начала приходилось думать о заработке.

Теперь он замолчал очень надолго. Я видел по его лицу, что в нем, неуклюже и ожесточенно, воспрянуло давнее воспоминание. Но он о нем умолчал. Только раз или два тяжело вздохнул.

— Через несколько лет меня обнаружил директор Дюменегульд де Рошмон, — продолжил он наконец, чтобы его долгое молчание не испортило впечатления и чтобы сам он по-прежнему казался искренним.

С моей головой дело опять обстояло настолько нехорошо, что я решил, не медля больше, последовать совету Кастора. Но эти сорвавшиеся с его губ удивительные слова еще раз меня задержали.

— Мы встретились в маленькой пивной. То есть там он услышал, как кто-то произнес мое имя. Он осведомился у меня, правильно ли расслышал. Он сказал, что знал моего отца. Он понимал, конечно, что отец мой не был никаким «герцогским купцом». Но это его не интересовало, поскольку отец давно умер. Судовладелец сказал, что однажды держал меня, маленького ребенка, на коленях. Произошло это, будто бы, в тесной конторе моего отца, где пахло пряностями. Запахи отцовской конторы, старые обои на стенах, покрашенные белой эмалью оконные переплеты, высокая дверь и затейливая серая лепнина под потолком ожили для меня благодаря этим словам. Господин Дюменегульд предложил мне поселиться у него в доме в качестве дворецкого. Я согласился. Я ведь в то время получал незавидное жалованье за незавидную работу.

Теперь я уже не мог игнорировать головную боль. Она еще не приняла размах, грозящий мне гибелью, но была достаточно сильной, чтобы я перестал улавливать смысл доносящихся до меня слов.

— Я хотел бы уйти к себе, — произнес я с трудом.

Он проводил меня до моей комнаты, немногими движениями привел в порядок постель, помог мне раздеться и пообещал, что сам справится со всеми домашними делами. Когда я лег, он еще раз прошелся легкими пальцами по моему лбу, как музыкант нажимает на вентили трубы. Потом бесшумно исчез, а я нашел успокоение в сне.

В полдень он меня разбудил. И принес мне, лежащему в кровати, приготовленную им еду. Я стал есть. Он наблюдал за мной. Сказал, что сам уже позавтракал, на кухне. Стакан вина он выпил, за компанию. Моя головная боль теперь совершенно исчезла. Но Кастор считал, что повторный массаж меня освежит. Я позволил ему выполнить эту процедуру.

Во второй половине дня я показывал ему свой захолустный райский сад. Утесы, культурные растения, лес, ручей… Он молча шел рядом. Я уже начал опасаться: не наскучила ли ему прогулка. Возле источника он наклонился, чтобы попить воды. Мне вдруг показалось, что однажды я уже наблюдал подобное, в этом самом месте. Так нам всем порой кажется, что мы узнаем местность, в которой никогда прежде не бывали. И наша память, предвосхищающая то, что мы действительно вот-вот увидим, нас в таких случаях не обманывает. На мгновение время — для нас — обращает свое течение вспять. По мнению некоторых, в такие мгновения всплывает на поверхность кусок какого-то исчезнувшего в нас бытия: что-то такое, что предшествовало нашему рождению, — более ранняя ступень в ряду наших предков. Или, может, когда-то мы, еще будучи животными, стояли с удивленными глазами в такой же полутьме наполненного тайнами леса…

Я спросил Кастора, как он завладел моим письмом, если он не Кастор, а Аякс фон Ухри. Он недоверчиво взглянул на меня. Ему, похоже, требовалось какое-то время, чтобы провести четкую границу между тем, о чем он предпочитает умолчать, и тем, чтó готов высказать.

— Письмо попало в руки господина Дюменегульда, — сказал он наконец, — потому что адресат к тому времени умер.

Я с неприкрытым ужасом повторил последнее слово.

— Он открыл письмо. Прочитал. И целую неделю носил с собой, — рассказывал Аякс. — Тут дело не в недоверии ко мне. Он знал отправителя. У него был план. Во всяком случае, он чувствовал себя вправе делать то, что делает.

— Нет, — сказал я решительно, — у него не было права распоряжаться этим письмом. Потому что он — мой недоброжелатель.

Кастор, казалось, не понял, чтó я хочу сказать. И принялся изучать мое лицо. Возможно, вычитал там признаки тревоги, исказившей черты.

— Господин Дюменегульд порядочный человек, — сказал он спокойно.

— От чего умер Кастор? — взволнованно спросил я.

Он повел плечами.

— От чего вообще умирают люди? — задал ответный вопрос.

— Человек может умереть неестественной смертью! — вырвалось у меня.

Он долго не сводил с меня глаз, потом равнодушно заметил:

— Каждый человек вправе умереть, когда достигает сорока- или сорокапятилетнего возраста. И ничего тут не скажешь, кроме того что организм Альвина, очевидно, не был рассчитан на более длительный срок. Альвин сделался недвижным, окоченел. Получил безупречное свидетельство о смерти. И другие люди позаботились, чтобы память о нем сохранялась.

— Еще минуту назад я был уверен, что он жив, — покаянно признался я. Я чувствовал себя обманутым. На секунду мне привиделись ящики-гробы в трюме «Лаис». На одном из них я увидел лежащую мумию Аякса фон Ухри. Я напрягся, стараясь прогнать отвратительное видение.

— Господин Дюменегульд вручил мне это письмо после того как сколько-то времени носил его при себе и утвердился в своем намерении, — сказал Кастор. Я заметил, что он тщательно взвешивает каждое слово. Он говорил медленно; можно сказать, запинаясь.

— Он пояснил, когда передавал мне конверт, что письмо предназначалось не для него. Оно адресовано его умершему слуге. Сам он, дескать, долго думал над содержанием письма. Поначалу ему казалось вероятным, что он это письмо уничтожит. Но он уже старик и не готов взять на себя вину, разрушив надежду более молодого человека, — даже если ему самому эта надежда представляется сомнительной. Поэтому он передает письмо своему нынешнему слуге, преемнику умершего. — Речь идет о письме одного знаменитого человека, чья зримая жизнь была переменчивой и, вероятно, не свободной от вины: человека, который в молодые годы покинул родину и больше туда не возвращался. Человек этот был пассажиром на борту одного из судов, за которые отвечал как судовладелец сам господин Дюменегульд; судно, носившее имя «Лаис», потерпело крушение в открытом море — а по какой причине, так никогда и не выяснилось. Это был новый, надежно построенный корабль. Строил его старый Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Он, господин Дюменегульд, в то время очень печалился из-за такой утраты. За несколько дней до кораблекрушения исчезла дочь капитана, которая тоже была в числе пассажиров; никто никогда не узнал, куда она делась и каким образом. Известно лишь, что этот знаменитый человек был обручен с девушкой. В то время, сразу после катастрофы, он подружился с одним матросом второго ранга из команды затонувшего корабля. Они поселились вместе, где-то в Скандинавии. Однако последние десять лет великий композитор живет как отшельник — покинутый другом или оставшийся в одиночестве по какой-то другой причине. Обо всем этом время от времени пишут в газетах. Он, господин Дюменегульд, знал родителей этого человека. Не было матери, которая любила бы своего ребенка сильнее и при этом понимала бы меньше, чем его — этого композитора — мать. — Так вот: через тридцать лет после кораблекрушения великий композитор отправляет письмо еще одному члену команды затонувшего корабля; за все истекшие годы композитор ни разу адресата письма не видел. Настоящее его имя он узнал случайно: от другого тогдашнего матроса, по прозвищу Поллукс, который давно потерял из виду своего Кастора. В письме великий человек пытается напомнить матросу, почти ему незнакомому, о кораблекрушении, которое случилось тридцать лет назад, а также о себе и о своей невесте. Он жаждет увидеть какого-нибудь свидетеля тех роковых недель: потому что для него самого, из-за его одиночества, мысленные картины былого сгущаются в гнетущую непроглядность. Он ищет забвения. Но забвение, очевидно, ему не дается. И потому он готов понести какие-то расходы, лишь бы только ему представилась возможность разделить свои воспоминания с другим человеком. — Это странные рассуждения. Свидетельствующие о сильнейшей внутренней неуспокоенности. Кастор умер. Призыв к нему останется без отклика. — Но отправитель письма уже утратил масштаб, позволяющий трезво оценивать жизнь других людей. Он посылает бывшему матросу свои лирические излияния, не думая о том, что получатель письма может над ними посмеяться: — Воздух приправлен пряными ветрами, прежде носившимися над морем. Времена года полны сюрпризов. — Так он описывает свою новую, более тесную родину: один из островов в Балтийском море…

Я помню, что когда-то действительно написал эти строки. Но забыл, что они стояли и в письме к Кастору. Я стыжусь себя. Однако, похоже, моего гостя Аякса фон Ухри (я до сих пор иногда называю его Кастором; но я привыкну отделять от него это имя: Кастор умер —) такое высказывание не раздражает. Я даже думаю, оно ему понравилось, иначе бы он его не запомнил.

— …Одинокий творческий гений попал в беду. Можно, конечно, послать к нему кого-то, попытаться его спасти… Но господин Дюменегульд не собирается выступать в роли благодетеля. Он этому гению не доверяет. Кроме того, его дни сочтены. Он так стар, что даже не хочет больше, чтобы его предвзятое мнение подтвердилось… Он, дескать, отдает письмо в мои руки. И не хочет знать, уничтожу я его или напишу ответ. Он вообще больше не хочет об этом слышать. Никогда… Он, мол, делает больше того, что диктует ему чувство долга. Он поступает так, потому что уже очень стар, а я еще очень молод. Он долго об этом размышлял. Он будет и дальше об этом размышлять. Но он не хочет больше об этом слышать…

— Вы сообщили мне много неожиданного, — сказал я, совершенно оглушенный этим двусмысленным рассказом. Я не осмеливался прямо взглянуть в лицо новому несчастью. Я подозревал, что Аякс фон Ухри передал мне не все содержание своего разговора с судовладельцем. Или — что за первым разговором последовали другие. Несомненно, старик рассказывал ему об Эллене, о Вальдемаре Штрунке, о суперкарго. Настоящий Кастор много чего знал — и все сведения о тогдашних событиях, вместе с предвзятый мнением о них самого судовладельца, наверняка были по каплям влиты в сознание Аякса фон Ухри. Я для него не незнакомец. Он видит во мне человека, страдающего по собственной вине. И сам он — агент судовладельца…

А я-то как дурак надеялся, что человек этот станет моим союзником в борьбе против того, другого. Или в конечном счете еще не все потеряно? — Фон Ухри выразил желание, чтобы я не посылал ответного письма. Определенно не только потому, что оберегал покой старика; он хотел еще и скрыть от хозяина тот факт, что предложенная авантюра показалась ему, Аяксу, заманчивой… Я понял, что передо мной воздвиглась стена. Я вновь и вновь наталкиваюсь на такие препятствия. Я уже знаю, что Фон Ухри умеет молчать. Я тоже решил поупражняться в этом искусстве. Я смирил свое любопытство — это ощущение отвратной, гнетущей неопределенности, о котором знал, что оно лишь причинит мне вред.

— Вы предприняли далекое путешествие, — сказал я, — хотя были готовы к тому, что не встретите в конце пути выдающегося человека. — Я придал этой фразе двусмысленность, скорчив гримасу неуверенности, которую можно было бы истолковать и как признание своей вины.

Он, казалось, забыл ответить.

Мы медленно шли дальше; добрались до пешеходной тропы, ведущей к хутору Палле Монка, одного из моих соседей. Я хотел представить ему Фон Ухри как своего гостя; и одновременно — договориться, чтобы для нас каждый второй день выставляли по два литра молока. Мы зашли в хлев. Хозяин как раз доил корову. Цементная облицовка навозной ямы была запачкана свежими лепешками. Испускаемая коровой моча брызгами разлеталась вокруг. Я заметил, что Фон Ухри сделалось нехорошо. Я попытался ослабить для него неприятное впечатление, сказав, что все это лишь по видимости противно, вообще же коровы красивые животные. — Но он, не дослушав, поторопился меня заверить, что молока вообще не пьет.

— Вы должны научиться, — сказал я. — А для этого вам следует время от времени наблюдать, как телятся коровы. Они так же испытывают боль, как и мы. Их плоть ничем не хуже нашей. Мы — не избранные. Никого нельзя считать избранным. Мироздание могло устроить все и по-другому; но предпочло устроить так, как оно есть. Молоко млекопитающих животных покачивается в мягких естественных контейнерах, сформированных молочными железами. Все живое обречено быть бренным и грязным. Если мы будем проявлять милосердие и добрую волю, отвратительные корки грязи исчезнут…

Он ничего не ответил. Только взглянул на меня — насмешливо, как мне показалось. Я отбросил намерение договориться о молоке; оба мужчины, крестьянин и Фон Ухри, хмуро рассматривали друг друга.

* * *

Солнце и сегодня стояло на безоблачном небе. Ветры, эти подвижные потоки воздуха, которыми обмениваются море и суша, заснули. Море — о чем мы могли догадаться, даже находясь на крыше нашего острова, — лежало в углублении, словно застывшее стекло, и сверкало серым. Теплый солнечный день… Легкие капельки пота выступали на нашей дышащей коже. Уже с утра я запряг Илок, загрузил в коляску провиант и корм. Мы поехали, кружным путем, к пляжу Вангкос, что расположен немного восточнее города. Там между красными утесами врезалась бухта, берег которой состоит из грубого песка. — Фон Ухри был вне себя от радости, что едет в коляске. Он откинулся на мягкую спинку, наслаждался тенью, отбрасываемой кожаным козырьком, похвалил ягодицы и круп Илок… и даже проронил несколько слов о том, как замечательно, когда, бросив взгляд вперед, на разворачивающийся перед тобой летний ландшафт, ты первым делом замечаешь красивые половые губы кобылы.

Я вспомнил об утреннем происшествии — как мы с ним в коровьем хлеву не сошлись во мнениях — и заметил, чтобы немного охладить его пыл:

— Кобыла тоже порой роняет так называемые лошадиные яблоки…

Он, казалось, уловил мой намек и ответил серьезно:

— Это все же не коровьи лепешки.

Он попросил меня дать ему ненадолго вожжи. Я охотно удовлетворил его просьбу, потому что Илок коварством не отличается. Этот автоводитель почувствовал себя крайне неуверенно, как только вожжи оказались в его руках. Я объяснил ему первые маленькие трюки, касающиеся обращения с лошадью, и, главное, какая сила натяжения уздечки соответствует индивидуальным качествам Илок — потому что моя кобыла хоть и не очень чувствительная, но все же отнюдь не бесчувственная. — Илок сразу начала отклоняться с прямого пути, как маятник, — справа налево, слева направо… Она очень старалась угадать намерения нового кучера, которых у него не было. Фон Ухри вскоре отдал мне вожжи.

— Она меня еще не знает, — оправдывался он. — Но я уверен, что вскоре освою кучерское ремесло.

Он опять откинулся на спинку сиденья. Плоские вересковые пустоши, хлебные поля, темные стены лесов мелькали перед нашими глазами. Мне казалось, будто Фон Ухри грезит и будто все, на что падает его взгляд, становится частью сновидческого ландшафта. — Мы все поначалу так богаты желаниями; мы начинаем их экономить, только когда становимся старше…

Море и пляж располагали к купанию. Из щелей между скалами на берег просачивались все новые и новые неодетые люди, бледные или с бронзовым загаром. Береговая полоса оживлялась цветными кляксами: летними платьями, девичьими купальниками, сверканием загорелой кожи. Фон Ухри без стеснения освободился от матросского костюма; стоя во весь рост, огляделся, оценивая фигуры, которые шагали по песку или нашли себе ложе в этом теплом прахе. Ему не было нужды стыдиться своего тела. Он, кажется, это знал. К берегу пристало каноэ, и оттуда вылез молодой человек. Все взгляды тут же обратились на него. Он был высокий, узкобедрый, пропорционального телосложения, с красивой кожей; светлые пряди волос торчали на его голове во все стороны, как птичьи перья.

— Я немного поплаваю с ним, — сказал Фон Ухри.

Он спустился к морю, помог вытащить каноэ на берег.

Вряд ли эти двое обменялись хоть парой предложений, ведь они говорили на разных языках. Но они тем не менее вместе бросились в воду, сделали далекий заплыв. Позже они лежали на песке поблизости от меня. Им хватило считаных слов, которые ничего не значили и ничего не обещали, чтобы подозвать к себе девушек, будто только и ждавших этого заманчивого призыва. Фон Ухри повернул дело так, что понадобился и я, в качестве переводчика. Он отвлек внимание девушек от себя и молодого незнакомца, дав понять, что я — знаменитый композитор, подлинный король этого острова. При этом он выказал такое добродушие и убежденность, что его чрезмерная хвала не испортила мне настроение, а, наоборот, настроила меня на радостный лад. Глаза девушек ненадолго задержались на мне. Мой вид их вполне удовлетворил. Они догадывались, что бывает и красота, которая происходит от духа. В тот час они приписали мне такую красоту, и я был им не менее приятен, чем молодые люди — семнадцатилетний и двадцатичетырехлетний. Мы еще раз все вместе зашли в воду. Потом Фон Ухри достал из коляски наш провиант и попросил меня пригласить случайных гостей разделить эту трапезу. Я бы, конечно, пригласил их и без его напоминания. Хлеб, яйца, ветчина, сардины быстро исчезали в молодых — смеющихся и жующих — ртах. Единственный стакан, который Фон Ухри наполнял ликером Cordial Médoc, переходил из рук в руки. Смех этих девушек напоминал звуки, издаваемые беззаботными животными.

Около полудня Фон Ухри снова облачился в матросский костюм. Девушки были слегка разочарованы тем, что он, как теперь выяснилось, вовсе не благородный господин. Они, не признаваясь в этом, решили отдать свою любовь либо семнадцатилетнему, либо мне. Но они никого не любили; они только веселились. Это была игра — как будто они любят. Страшный и темный любовный голод, свойственный полностью раскрывшемуся цветку, их не терзал. Они еще думали о море, о солнце, о невинном тисканье грудок. Разве кто-то из них захотел бы думать о дикарских поцелуях, о бездне человеческой жизни? О реальном значении плоти? О размножении ради того, чтобы потом все сгнило? Только в моей голове мелькали такие мысли. Я их спугнул, когда пошел покормить Илок.

Растрепанные ветром низкие сосенки обрамляли пляж. Вечернее солнце не жалело багряных лучей, чтобы раскрасить кору этих деревьев в разные цвета: фиолетовый, зеленовато-бурый, огненный, как у раскаленного железа. Куст синеголовника стоял, облаченный в нежную власяницу, словно прекрасный мертвец. Какой-то паучок поспешно полз по осыпающейся куче песка. Фон Ухри предложил, чтобы мы поехали в город и посетили там танцплощадку «Театра». Он расшифровал прикрепленный к стволу сосны плакат с надписью синим карандашом, рекламирующей это увеселение.

Он добавил: «Там наверняка будут летние гости. И рыбаки со своими подружками. И несколько батраков, и несколько горожанок. Я смогу познакомиться с людьми».

Мы с ним поехали по прибрежной дороге в город… И вот мы видим прогуливающихся людей. Некоторые, завидев коляску, машут рукой. Это гости, прибывшие с континента. Женщины одеты по молодежной моде. Большинство — в брюках, как мужчины. Они хотят, чтобы на протяжении двух или трех отпускных недель лица их выражали только радость. Они видят, что зерно созрело: первые жнецы уже приступили к работе. Хлеба растут и для горожан. Хлеба растут для всех. Бессмысленно думать о том, что где-то голод преследует бедняков, опустошает целые области. Летний вечер полон мерцающих красок; теплые ароматы овевают путь тех, кому повезло больше. Фон Ухри грезит и наслаждается конной прогулкой. Он видит море справа, поля слева. Непроглядная вечерняя серость смазывает все отдаленное и добавляет пикантности этому случайному месту: проселочной дороге. Корабль-коляска стремится вперед, как звезда…

Был час ночи, когда мы покинули танцплощадку. Фон Ухри часто оставлял меня в одиночестве. Иногда я видел, как он танцует; в другие моменты он стоял в человеческом клубке, лишенный возможности говорить, — и все же у него получалось как-то объясниться с людьми. Вскоре мне стало казаться, что он тут всех знает и что все уже познакомились с ним. Я видел, как он целуется с девушками. Возле барной стойки он пил коктейли с одним пожилым человеком. Какой-то рыбак ударил его по плечу. Я слышал, как его имя прозвучало из уст супруги здешнего мясника. —

Луна стояла высоко в небе. Четверть или треть ее диска была отломлена. Зелень полей и деревьев заледенела. Строфа, воспевающая смерть, капала со звезд. СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ ПАДАЕТ НА ДОРОГУ. ОН КАК СНЕГ —. Копыта Илок стучали по мостовой. Шины колес иногда хрустели, порождая какие-то потусторонние отзвуки.

Ночь была красивой и полной печали. Я думал о бессчетных ночах. О ночах темных, грозовых, когда я порой, как сейчас, имел спутника: мою тень, моего Противника, голос Тутайна. Сейчас таким спутником, как и до смерти Тутайна, был живой человек. Это новшество меня огорчало; но я, по слабости, не хотел обходиться без него. Руки Фон Ухри утихомирили жгучую боль под моей черепной коробкой. Так что пусть он будет рядом, кем бы он ни был. Пусть будет рядом, кем бы он ни был. — Мы не обменялись ни словом за время этой поездки по дну заполненного лунным сиянием моря. Фон Ухри молча помог мне распрячь кобылу, отвести ее в стойло, а коляску задвинуть в сарай. Он пожелал мне спокойной ночи и запел в свою комнату.

Как всегда, прежде чем потушить свет в гостиной, я взглянул на гроб Тутайна. Мне придется переместить его к себе в комнату, чтобы Фон Ухри больше на него не ложился. — Я очень устал и полностью опустошен. Я, собственно, никогда в точности не знаю, что чувствую, когда задумываюсь о своей жизненной ситуации. Снаружи на всем лежит свет луны. Я еще и это записал. Последние два часа мне хочется плакать. Но я схватился за уздечку Илок, когда моим внутренностям сделалось тесно в их пещере, и потому не заплакал. Я только увидел, как мир, молча, претерпевает смерть: смерть мертвого света, сон о вечном холоде, о тщете цветения любых миров.

* * *

Вот уже три дня, как мы каждое утро ездим на пляж и проводим там весь день. Обедаем мы в маленьком отеле, который расположен выше упомянутых мною сосен, в маленькой лощине между утесами. Обед подают только в шесть часов. Удар гонга сзывает гостей. Приезжие, которые проводят здесь лето, не стараются блеснуть богатством. Мужчины приходят в ресторан в обычных серых или светлых костюмах; тогда как женщины, пусть и одетые в скромные платья или даже в пляжные брюки, украшают себя какими-нибудь милыми мелочами. Ты замечаешь, что они слегка припудрили щеки, а губы у них посвежели, приобретя ненатуральный красноватый оттенок. В руке они держат дерзко заломленную шляпу или букетик цветов, который кладут рядом с собой на стол. Они еще в последний момент надели кольцо или накинули на плечи шаль. Короткий, отороченный мехом жакетик тоже может быть очень к лицу. Когда женщина быстро проходит мимо тебя, веет духами, которыми она только что надушилась, за ней тянется шлейф из луговых ароматов. Дети, обедающие вместе с родителями, не понимают торжественности момента. Они уже сменили легкую пляжную одежду на городской костюм или платьице, их принудили надеть обувку получше, и для них это в тягость. Хотя они много раз купались в море, перед обедом им пришлось умыться, причесаться и почистить зубы. Родители испытующе оглядывают их: проверяют, всё ли в порядке. Вино детям не дают, они должны довольствоваться минералкой, хотя кельнерша и для них ставит красиво отшлифованный бокал. Когда их одолевает любопытство, они отхлебывают глоток из бокала отца или матери. Отцу такое не нравится, и он отливает в детский бокал несколько капель крепкой жидкости. А это уже не нравится матери. Но родители утешают друг друга, ссылаясь на тот банальный факт, что кухонный персонал с одинаковой тщательностью ополаскивает все бокалы… Так проходит время поедания супа.

Для меня же такие вечера — настоящий праздник. Мы с Фон Ухри всегда садимся возле открытого подъемного окна большой застекленной веранды, которая служит обеденным залом. Оттуда видно, как далеко на восток простирается побережье. Сперва взгляд летит над широкой бухтой. Мыс, который запруживает ее на востоке, в это время дня еще изобилует насыщенными цветами: коричневатый воздух мерцает у красных стен утесов, затем теряется в будто нарисованных тушью лесах и вересковых пустошах. Ты распознаешь отдельные вспыхивающие белым дома и башню маяка, которая, как кажется, стоит уже в море. Дальше, за второй бухтой, где крутой берег еще раз мысом вдается в море, краски уже потускнели: лишь расплывчато-мерцающая синяя полоса намекает на контур скал. Но так мог бы выглядеть и туман, и низко нависшая туча. — Никогда мне не насытиться этим зрелищем. Можно начать считать дома рыбацкой деревушки у ближней бухты. Или — пытаться распознать штрихи вдающегося в бухту причала. Откуда ни возьмись, выныривают белые паруса: крылья маленьких белых лодок. Ты наслаждаешься едой, которую не сам приготовил. И ждешь всяческих приятных сюрпризов.

У этого окна я много раз обедал с Тутайном. Позже сидел на том же месте один, составляя компанию себе самому. Теперь напротив меня сидит чужой матрос. Для моих глаз едва ли что-то изменилось. Теперь другой год. Но море, не изменившееся, все так же покоится в своих впадинах. Скалы стоят, как будто ветра не пролетали над ними, вода их не подтачивала, солнечное тепло не образовывало в них трещины. Мои глаза видят это лето, как если бы оно было одним из прежних, все тем же. И я забываю… — Я вздрагиваю, внезапно отчетливо увидев лицо Фон Ухри: моя душа ждала, что я увижу Тутайна, все того же. Но я заставляю себя улыбнуться. Я улыбаюсь, отхлебываю глоток вина. Медленно пережевываю пищу, опять смотрю в окно на теневые силуэты сосен, на свет моря и далекого мыса. — Я призван, чтобы видеть все это; но я не избранный: я не могу удержать увиденное навечно. Разве не погибли во мне уже десятки тысяч таких мгновений? — Прохладный ветер врывается в окно. Я опускаю раму. —

Сегодня Фон Ухри сказал мне:

— Я остался без места. Вы не могли бы взять меня к себе в качестве слуги?

— Разве директор Дюменегульд отказался от ваших услуг? — спросил я, чтобы не пришлось отвечать на его вопрос сразу.

— Да, — подтвердил Фон Ухри. — Бесповоротно.

Я молчал. Я бы в любом случае оставил Фон Ухри у себя на две или три недели, это как бы подразумевалось между нами. Но его новый план показался мне слишком грандиозным, чтобы я мог безотлагательно продумать его до конца. Я ведь почти не знаю Фон Ухри. Наши с ним отношения находятся в самой начальной стадии. Изучить этого человека, хотя бы поверхностно, мне пока не удалось, потому что он прекрасно владеет искусством умолчаний и уклонений. — Я думал еще и о том, что бюджет у меня весьма скромный; что первые дни с их роскошествами, возможно, внушили Аяксу фон Ухри ложное представление о моем образе жизни.

В конце концов я сказал:

— Я никогда не имел слуги. Правда, много лет назад в нашем хозяйстве были работники: потому что мой друг Тутайн занимался торговлей лошадьми… — Я на секунду запнулся. — Моя же профессия не особо доходная. Слава не может прокормить, она лишь отягощает жизнь; кроме того, она всегда бывает меньше, чем кажется. Я живу преимущественно на проценты со своего не очень большого состояния. Я должен обдумать вашу просьбу. Я не могу вам сразу ответить.

Я произнес еще несколько фраз столь же общего характера. Он молчал. Я уже начал беспокоиться, что он истолковал мои слова неправильно. Мы покончили с десертом. Фон Ухри закурил сигарету.

После того как я заказал ликер к кофе, он наконец заговорил:

— На протяжении нескольких недель мы, наверное, могли бы находить общий язык…

Услышав эти слова, я почувствовал большое облегчение. Я выпил за его здоровье.

— О планах на ближайшие месяцы мы поговорим завтра или послезавтра, — сказал я, и это уже было полуобещанием.

Фон Ухри воспринял такой ответ со спокойствием или… как если бы ответа вовсе не было. И попросил меня заказать ему вторую рюмку ликеру.

Чуть позже он сказал:

— Ливрею вашего слуги я, между прочим, уже ношу: матросскую блузу…

И посмотрел на меня — произнося эти слова — услужливо-весело, из-за чего недовольство во мне не развернулось. Мне показалось, что он совершенно прямодушен, а подозрение, от которого вздрогнуло мое сердце, — грех.

— Я бы хотел еще раз сходить на танцы, — сказал он неожиданно. — Сегодня суббота; там будет особенно весело и много самых разных людей.

У меня не было настроения идти в «Театр». Я попросил Фон Ухри, чтобы он на сей раз развлекался один. Я предложил отвезти его на коляске в город. Он, не пытаясь переубедить меня, ответил, что доберется туда пешком, по дороге вдоль берега. Пройти мимо своей цели он никак не сможет. И какие-то крохи здешней речи он понимает. — Действительно, он уже умеет объясниться с людьми. Вчера свел знакомство с несколькими рыбаками, живущими в деревне у бухты. И даже получил приглашение: выйти с ними на их куттере в море. С двумя живописцами, которые на пляже восхищенно рассматривали его и того семнадцатилетнего красавца, он отправился в их мастерскую, где они стали показывать ему свои картины.

Он охотно общается — смешивается — с людьми. И приспосабливается к ним, сам мгновенно преображаясь. Во всяком случае, я вижу это так. Мне вспоминается Тутайн, который тоже легко, без каких-либо усилий с его стороны, становился центром любой человеческой группы. Но есть разница: люди тянулись к Тутайну, искали его общества, потому что он им нравился; он не терял себя среди них. Фон Ухри, напротив, сам ищет других; после общения с ними ему приходится возвращаться на поверхность собственного «я»: как ныряльщику, который долгое время пробыл под водой. — Я, конечно, пока что очень мало чего о нем знаю. И слишком плохо наблюдаю за ним, чтобы составить хоть сколько-то обоснованное суждение. Мои знания о людях вообще весьма скудные. — Это сходство с Тутайном, скорее представляющее собой не-сходство — я его ощущаю, но не могу наглядно описать, — меня тревожит. Я понимаю, хоть для этого нет никакого внятного объяснения: само присутствие Фон Ухри стирает в моем сознании столь близкие мне черты умершего. Непохожее выдает себя за похожее, и мне не хватает внутренней твердости, чтобы четко отделить одно от другого. Я поддаюсь обману. И еще я знаю, что разучился составлять себе определенное суждение о людях, которые мне встречаются. Они — в моем представлении — как бы лишены свойств (и даже ярко выраженных телесных признаков), но зато устроены так, что легко позволяют «навесить» на себя любой ярлык, какой я только пожелаю. В конечном счете все они — как если бы были скроены по одной, выбранной мною, мерке — похожи друг на друга в плане душевного устройства. (Я знаю, что в действительности это не так.) Разум подсказывает, что неотчетливость моих впечатлений может навлечь на меня большую беду; что я беззащитен перед инстинктами других людей, потому что я этих людей не знаю — мне не хватает жизненного опыта, чтобы их оценить. Последние десять лет я пребываю в безумии, побуждающем меня полагать, что я ни в ком не нуждаюсь.

Мой отказ пойти вместе с Фон Ухри в танцевальный зал принес мне большой выигрыш. Теперь я смогу несколько часов побыть в одиночестве, один в доме. Я смогу, не привлекая внимания, осуществить план: переместить гроб Тутайна в свою комнату. А главное, я смогу упорядочить свои мысли. — Я чувствую усталость, вызванную непрерывным совместным пребыванием с другим человеком. Напряжение от того, что мы с ним друг друга не знаем, не доверяем друг другу и не смеем друг друга расспрашивать, — это навязанное мне равнодушие становится в какие-то моменты невыносимым. Я начинаю презирать себя, чувствую себя униженным. — Я дохожу до той границы, где испытываю искушение предать себя, раскрывшись: Вот, дескать, каков я. Так я жил. Со мной произошло то-то и то-то. — Я, конечно, до сих пор сдерживался. Я намерен поступать так и впредь. Тем более что он подает мне пример. Я буду учиться у него. Он пользуется фигурой умолчания как виртуоз. Если его способность лгать столь же велика, я пропал…

Мне уже не хотелось сидеть на веранде отеля, я запряг кобылу… и отправился восвояси. Но прежде сунул Фон Ухри несколько купюр, потому что не знал, обеспечен ли он деньгами. Он, не вынимая изо рта сигарету, поблагодарил меня едва заметным кивком.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

В почтовом ящике у дороги я нашел письмо от своего издателя. — Я пытался, пока не дошел до этих строк, спокойно, без лишней спешки описать события последних дней — как важные, так и неважные. Но в это мгновение вынужден признаться, что возбуждение опять овладело мною. Я вскочил со стула, много раз измерил шагами комнату. Во мне всплывают неотчетливые картины, относящиеся к другой части света. Как на обрывках порванных фотографий, я вижу части здания, группы празднично одетых людей, треть или половину стоящего на сцене оркестра, фары автомобилей на ночных асфальтовых улицах, обнаженные женские шеи с жемчужными колье, светильник на ограждении ложи, руку, протягивающую букет фиалок. Я слышу голоса инструментов; слышу оркестрантов-духовиков, которые в последний раз репетируют хорошо известную мне короткую мелодию. Я сейчас разложил перед собой письмо. Я опять сижу за столом. Пишу. Мой дух собирает воедино клочки воображаемых фотографий. Я вижу концертный комплекс: дворец в стиле Ренессанса. Откуда-то с большой высоты смотрю я на заполненный людьми просторный зал. Певцы хора, одетые в белое и черное, выходят на подиум, сужая пространство для инструменталистов. Все правда: и это письмо тоже меня настигло. Я испытываю счастье, вкус которого прежде мне был неведом. Это счастье, кажется, никак не соотносится с характером моей работы, не проистекает из моей музыки. Оно — гигантский цветок славы, с опьяняющим ароматом; и я даже смутно не могу себе представить, что со мной будет, когда лепестки этого цветка осыпятся. Я переведу письмо и запишу перевод здесь. Тогда всё станет понятнее для меня. «Дорогой, глубокоуважаемый Маэстро! Никогда радость от того, что я сообщаю одному из своих авторов хорошую новость, не была у меня большей, чем в этот раз. Я Вас поздравляю. И одновременно прошу прощения за то, что слишком мало в Вас верил. Ваша великая симфония ступила на путь бессмертия. Час назад я получил от своего представителя в Нью-Йорке телеграмму следующего содержания: — Филадельфийский симфонический оркестр приобрел права первое исполнение симфонии неотвратимое точка репетиции начались точка публичное исполнение согласно контракту самое позднее 1 точка 2 точка следующего года точка завтра выезжаю филадельфию целью договориться гастролях нью-йорке балтиморе точка пришлите другие оркестровые сочинения этого автора точка подробности письмом — Наверное, никакое другое сообщение не вдохновило бы Вас так, как это. Обстоятельства складываются как нельзя более удачно! Великолепный оркестр, знаменитый дирижер, потрясающий хор будут заниматься Вашим произведением. Поскольку они решились исполнить Вашу симфонию, в успехе можно не сомневаться. Я, со своей стороны, не мог заранее предвидеть, что какое-то симфоническое сообщество одобрит значительные расходы, связанные с ее исполнением. Доверие к Вашему творчеству должно быть очень велико. Я восхищен. Я просто вне себя. Это, собственно, уже успех! Пришлите мне рукопись Вашей второй, не столь пространной симфонии — незамедлительно, если можно. Я обещаю, что партитура будет напечатана еще до Йоля. Тысячу крон я Вам отправлю прямо сейчас. Как только придет письмо от моего американского агента, я, надеюсь, смогу перевести Вам такую же сумму. Если же Вы сейчас хотели бы получить аванс и за вторую симфонию, то, прошу Вас, не стесняясь сообщите об этом». —

Радость довела меня до полного изнеможения; во всяком случае, я думаю, что именно радость так неумеренно меня возбудила. Моя сила воображения слишком слаба, чтобы в совершенстве изобразить эту новую реальность. Было бы легче, если бы я мог разделить это несказанное возбуждение с кем-то другим. Но мне этого не дано. Аякса фон Ухри я не могу считать другом. Он пожелал стать моим слугой. — Странно, еще несколько часов назад главное мое возражение против его плана состояло в том, что у меня на это нет денег. Теперь, неожиданно, деньги нашлись; и, если я не хочу искать других отговорок, я должен сообщить Аяксу фон Ухри, что готов принять его на службу. — Письмо, выходит, пришло не только ради меня, но и чтобы решить его судьбу. Прошлое моей работы имеет такое будущее. Я узнал это сейчас. Симфония, как всякая жизнь во плоти, исполнена печали. Но ее выход на простор публичности готовит мне высочайшую радость, настоящее счастье. Почему родители радуются своим детям, хотя знают, что жизнь будет жестока и по отношению к новому поколению?.. Слова, достаточно жесткие, чтобы сердца слушателей стеснились, будут, вместе с темной жалобой звуков, выпеваться в партер, где ряды кресел заполнены весьма состоятельными людьми — которые не хотят допустить, чтобы их что-то растрогало; которые в знак своей неуязвимости надели сорочки с накрахмаленной грудью и дорогие наряды. И украшающие этих людей ограненные драгоценные камни сверкают ярче, чем слезы… Итак, слушатели собираются, чтобы открыть свой слух для прежде-не-слыханного. Они это примут или отвергнут. Но главное, что они захотели при этом присутствовать. Это как спуск корабля со стапелей. Публика доверяет руководству концертного зала и дирижеру, которые сделали свой выбор по веским соображениям. Их мнение уже подтверждено публикациями в газетах. Правда, предстоит ли публике вступить в гранитные храмовые залы, еще неизвестно; безусловное воодушевление от нее пока что не требуется. Ведь исполняться будет не одна из симфоний Гайдна, Моцарта, Бетховена, Брукнера или Нильсена, любое приватное мнение о которой удушается непреложными общераспространенными суждениями, высказанными прежде. К новой музыке слушатель пока еще вправе относиться с прохладцей и даже с сомнением. С другой стороны, на данном этапе он и не обязан придерживаться какого-то твердого мнения. Он может, не стыдясь, намекнуть, что не понял того-то или того-то. Духовые, мол, играли слишком громко, хор казался несколько неуверенным, акустика — не уравновешенной. Возможно, какое-то место в партитуре испорчено… Только отклики в прессе внесут ясность относительно собственного мнения слушателя. Несомненно, корабль, появления которого с таким нетерпением ждут, сойдет на воду. Однако все пока остаются в неведении: выведут ли из эллинга броненосный крейсер или мирное торговое судно. Каждая минута — с того мгновения, когда человек садится в автомобиль, чтобы отправиться на концерт, — нагружена необычным. Еще в гардеробе он бегло просматривает программку. И видит четко напечатанное имя композитора, узнает дату его рождения. Как можно понять, прочитав программку, симфония выросла из многих других работ — хоть пока и не известных ему, слушателю, но уже выдержавших испытание публичностью. Темпы симфонии, сопроводительные тексты к ней позволяют заключить, что это трагическое сочинение. Броненосный крейсер. Можно было и раньше догадаться. Но теперь наконец это известно наверняка. Все возбужденно ждут легкого щелчка разбивающейся о нос судна бутылки шампанского. Кто-то поднимается на высокую трибуну, чтобы совершить этот символический акт. Дирижер поднимается на подиум, подает знак, чтобы оркестранты сосредоточились, поднимает дирижерскую палочку, воздевая обе руки. И вот рождается первый звук нового сочинения. Корабельный корпус начинает скользить. Сперва медленно; слышатся удары молотков, выбивающих удерживающие судно клинья. Каждый из присутствующих чувствует удары собственного сердца. Тут свершается что-то новое, неожиданное. Сигнал труб. Потом, как клокочущая вода: гармонии, цвета-звуки. Мелькнула, словно призрак, вторая тема. Стальная масса скользит. Балки слипа уже дымятся. Фанфары сверкают со всех берегов и причальных стенок. Сумеет ли оно вовремя приподнять корму, это судно, чтобы уже здесь, в гавани с ее илисто-каменистым дном, не потерпеть свое первое (правда, временное) крушение? Сможет ли радостно, ничему не противясь, смешивать друг с другом земную и водную стихии? Ждет ли композитора в конечном итоге успех или только изъявления почтительного недоумения по поводу столь трудоемкой огромной партитуры? —

Однако какое это имеет отношение к одиноким дням и ночам, когда я писал симфонию? Разве слова, существующие уже тысячу лет, внезапно поблекли, утратили свойственную им силу воздействия? Разве они не устояли перед праздником первого исполнения? Дух Энкиду — разве он растворился в никогда-не-существовавшем? А снежные хлопья, на которые смотрел Ли Бо, разве они бесславно растаяли? Разве соответствующее песнопение в моей музыке получилось настолько плохо, что снежинки уже не мерцают?.. Никто не догадается о гробе Тутайна, на который постоянно падал мой взгляд. Все будет казаться совсем другим, чем было изначально. Жалующийся пророк на развалинах Иерусалима — кто из живущих ныне людей еще видит его? Слова, которые он диктовал между стонами, — сам он не мог писать, его бросили в земляную яму, выбили ему зубы, отшибли почки, — эти слова всё еще существуют: чистые и менее искаженные, чем было в то время лицо пророка. Сам Иеремия тоже многое забыл. Он тоже — после краха глупой политики его народа — радовался земельному участку, который приобрел; смотрел, как растут и созревают хлеба, как пасутся и умножаются овцы и коровы. Он наблюдал естественный образ жизни батраков и служанок. Он исцелился от боли, отдохнул от страха. Почки в местах разрыва срослись, так что он сумел не умереть, пока его тащили в Египет. Глаза пророка вбирали красоту просторного мира. Иеремия увидел Нил. Он увидел гигантские храмы — более величественные, чем был когда-либо храм Соломона. И он еще раз вернулся к мирной жизни на собственном участке земли, прежде чем сошел в могилу. — Уже твой ближний не распознает исток того или иного высказывания; он не знает, откуда проистекли эти мелодии, темы и символические формы, какие представления двигали творческим духом. Какие числа и канонические скрепы здесь работают. Слушатели не могут знать, что именно кровь Тутайна привнесла в мои вены исцеление от сомнений — что я писал эти ноты как заговорщик, как преступник, как друг неведомого им друга, как отщепенец, как бунтарь против Природы и Закона — и что найти для них лучший сопроводительный текст я не мог. Они, наверное, скажут, что слова мессы — возвышеннее; что простодушное благочестие барочных строф Баха — мудрее. Каждый из них будет уверен, что мог бы предложить что-то лучшее. Я же умолчу, что меня тошнит от того, что они находят возвышенным. Потому что у меня нет их веры, зато есть мое ужасное одиночество: одиночество, которое выпадает на долю немногим… и в моем случае обусловлено сверхъестественной неприспособленностью к жизни. Они стали бы презирать меня или сочли сумасшедшим, если бы мое сердце раскрылось перед ними, ибо оно темно и исполнено своеволия. Правда, оно лишено злобы, но не свободно от скрытых проступков. Оно презирает человеческую справедливость и не испытывает доверия к смерти. Я вижу, конечно, что Мироздание хорошо сбалансировано и звучит полнозвучными аккордами — что Солнце излучает гармонии, а движение звезд управляется песнопением, что процессы рождения и роста исполнены тайн, а свадьба для всякого живого существа есть некий задаток, некое обещание, что милосердный гул такого потока событий обволакивает, подобно колокольному звону, нашу Землю, — меня тоже восхищает плотный ковер из цветов, выстилающий расположенные в низинах луга, эта бросовая роскошь, это состоящая из разнородных сцепившихся элементов пестрая жизнь, эта сила воды, земли и воздуха, но боль… но ужасные страдания бедняков… но муки истязаемых животных, как мне кажется, сводят на нет все добрые намерения Провидения. Конечно, я глуп. Но умнее ли меня те, кто слепо доверяет слепым словам? Невозможно, чтобы Бог был таким, как о нем рассказывается. Он не допустил бы бессмысленности священных книг — ни многих употребленных там глупых слов, ни их еще более глупых толкований, ни соответствующих притч. Вино и хлеб претворяются в плоть и кровь. Это я могу понять. Это нечто земное. Но сверх этого я ничего не признаю. — Когда душа моя претерпевала величайшие бедствия, я черпал утешение у Жоскена, в печальных повествованиях Букстехуде, в непостижимой последовательности мышления Шейдта. Чтобы любить Баха, я должен вычеркнуть из памяти его пиетистскую богослужебную музыку… и пить из более чистых источников — написанных им концертов. — В искусстве (а оно есть единственный вид человеческого самовыражения, на который упало чуть-чуть… лишь чуть-чуть золотой пыльцы… облетевшей с Абсолюта) — в искусстве речь идет не о первоистоке замысла, не о намерении художника, а единственно и только о прилагаемой мере. Я понимаю, через свою радость, что и мое произведение изменится: более того: оно уже обрело самостоятельность, отделилось от меня; оно переросло мою печаль. Оно должно состояться как чистая музыка — или погибнуть. Я теряю его, когда другие его обретают. Кто его сочинил, должен быть забыт. — Я хочу покоиться в гробу рядом с Тутайном. Я хочу, чтобы гроб Тутайна стоял рядом с моей кроватью. Моя тревожная радость хочет вернуться к печали. — В подростковые годы я, сидя в ложе одного театра, мечтал, что когда-нибудь напишу оперу. Передо мной явственно возникли очертания увертюры. Я чувствовал, что способен на такое. — Это был только сон. В действительности все по-другому. Оперу я так и не написал. А симфония — может, я никогда не услышу, как ее исполняют. Мое теперешнее опьянение похоже на сон. Все так, как если бы этого не было. Письмо — единственный свидетель тому, что мне это не приснилось.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я слышу шаги Фон Ухри во дворе, перед домом. Сейчас он войдет ко мне. Он ведь видел свет в моем окне. Я слышу, как он шагает по коридору, как открывает дверь в свою комнату. Я не хочу делать его соучастником моей радости. Его возвращение помешало мне переместить гроб Тутайна к себе. — Я жду его, чтобы утаить от него мою радость. Но он уже не придет. В его комнате все затихло. Может, он слишком много выпил. Может, ему кажется, что время слишком позднее. Уже почти четыре утра. Может, он увидел через щель между занавесками, что я сижу за столом и пишу. И не захотел мне мешать. — Мы лишь место действия для каких-то событий, и эти события определяют наши поступки. Печаль играет на нас как на музыкальном инструменте, и радость — тоже. Однако ноты, которые я записываю, делают радость и ужас неузнаваемыми, растворяют страх, обрывают листву персонального чувства. Первоисточник исчезнет. Я сам исчезну, тогда как эти ноты, возможно, будут существовать очень долго.

МОЯ ЖИЗНЬ С ИЛОК — кто сможет догадаться, что на новые музыкальные идеи меня подвигла дружба с лошадью?

Я внезапно чувствую, как мысли во мне меркнут. Это упадок духа возвещает о себе. Я слишком устал.

* * *

Мои дни становятся оживленными. Одиночество улетучивается. Вчера я потратил полночи, чтобы записать в эту тетрадь события прошедшего дня. Но я дрожал от изнеможения, потому что еще прежде записал бóльшую часть сонаты, и внезапно оказалось, что я совершенно не способен принудить свои мысли двигаться дальше… Само собой, в ночь с позавчера на вчера я спал очень долго. Я проснулся оттого, что Фон Ухри сообщил мне: дескать, кофейный стол накрыт. Фон Ухри вел себя так, как будто уже был моим слугой; но слугой он стал только на полчаса позже.

Я сказал ему, когда мы еще сидели за столом:

— Я бы охотно удерживал вас при себе и дольше. Вы предложили мне себя в качестве слуги или дворецкого. Я не знаю, к чему бы это привело, если бы отношения между нами определились в соответствии с вашим желанием. Я не имею жизненного опыта, потребного для исполнения моей роли, тогда как вы определенно привнесли бы в свою кое-какие познания. До сих пор я жил как отшельник, но теперь перестану им быть. Я бы хотел, чтобы мы установили испытательный срок. По прошествии нескольких месяцев нам было бы проще оценить, что мы друг для друга значим. Я предлагаю трехмесячный срок. В октябре погода меняется, становится неуютно. Меняются и мысли человека, его привычки. Комнаты делаются сумрачными. Может, вами внезапно овладеет тоска, вам захочется отсюда уехать. Давайте договоримся, что к первому ноября мы расстанемся — если, конечно, не понравимся друг другу настолько, что отважимся жить вместе еще дольше, до конца зимы. Первого ноября, согласно обычаю, батраки и служанки на нашем острове могут покинуть хозяина и наняться работать на другой хутор. Каждый хозяин хутора на весь этот день остается без помощников, один в своем доме и на конюшне…

Я замолчал. Фон Ухри одобрительно кивнул:

— Договорились.

— Подождите… — Я еще не закончил. — Дослушайте меня, пожалуйста. Вы оставили богатого работодателя и пришли к относительно бедному. Я сейчас не говорю про размер вашего заработка… и даже не представляю себе, на какую сумму вы рассчитываете, — но сам я вынужден вести очень простой образ жизни.

— Вы определяете условия, я подчиняюсь, — сказал Фон Ухри.

Этим все и решилось. Я спросил, сколько платил ему господин директор Дюменегульд.

Он ответил:

— Три сотни в месяц.

— Я не стану торговаться, пусть так и будет, — сказал я, зная, что в ближайшие дни получу тысячу крон.

Все же я не удержался и заметил, что батрак у нас зарабатывает от силы треть этой суммы. Мы ударили по рукам в знак того, что договор заключен. Фон Ухри попросил меня впредь называть его по имени, Аяксом. Это, мол, соответствует его новому положению и способствует подобающей доверительности. Если для меня имя Кастор привычнее, он может откликаться и на него… Мы сошлись на имени Аякс.

Аякс убрал со стола. И получил от меня первое задание: отнести на почту рукопись маленькой симфонии. Я объяснил ему, как туда добраться, а про себя подсчитал, что он будет отсутствовать часа полтора. — Из окна я смотрел ему вслед: как он шагал по дороге, поднимающейся на холм, и исчез за вторым куполом. Я начал трясти обеими руками гроб Тутайна, пытаясь сдвинуть его с места. Он, казалось, стал тяжелее. Ах, я уже забыл, насколько он тяжел! Пришлось напрячь все силы, чтобы отодвинуть его от стены. С помощью доски, используемой как рычаг, я втащил ящик на полозьях к себе в комнату. Поставил возле письменного стола, под пилястром между обоими окнами, так что он оказался наполовину задвинутым за рояль и почти полностью скрытым черно-глянцевой тенью инструмента. Только с моего места за письменным столом можно увидеть всю поверхность крышки гроба. Вообще же он не бросается в глаза. — По лбу у меня тек пот. Я с неудовольствием обнаружил: на дощатом полу остались следы — вроде тех, что оставляют на снегу полозья саней. Напрасно я пытался устранить их, стереть. Аякс наверняка догадается о перемещении. Дело может дойти до того, что мне придется давать ему какие-то объяснения…

Когда он вернулся, я увидел, как его глаза обшаривают место, где прежде стоял гроб: взгляд Аякса следовал за царапинами и вмятинами на полу. Он заметил, что я за ним наблюдаю, опустил веки, протянул мне почтовую квитанцию, помолчал, повернулся, чтобы пойти на кухню.

Уже с порога спросил:

— Вы хотите, чтобы я подал к обеду вино?

— Сегодня да, — ответил я робко; и прибавил: — Само собой, мы всегда будем садиться за стол вместе.

Едва он вышел, до меня донеслась из коридора чья-то сбивчивая речь.

Аякс снова рывком распахнул дверь и доложил:

— Господин редактор Зелмер.

И действительно, в комнату вошел Зелмер. Он, как всегда, основательно изучал столичные газеты и наткнулся на сообщение, что написанная мною симфония будет исполняться в Америке, что речь идет о важном музыкальном событии. — Он хотел узнать у меня подробности, чтобы написать об этом в местной газете.

Мы знаем друг друга лишь поверхностно, редактор и я. Зелмер, как и некоторые другие журналисты, которые создают свою газету сами, от начала и до конца, — настоящее маленькое чудо. Трудолюбие у него необыкновенное. Его стиль — текучий и выразительный. Беседы он умеет передавать с достоверностью, которую почти невозможно превзойти. Его репортажи свободны от фальшивого тона. Я, не способный точно оценивать человеческие души, часто задаю себе вопрос: почему он не стал, давным-давно, влиятельным человеком, сидящим в редакторском кресле какой-нибудь значимой газеты? — Он, так сказать, уже много лет не выбирался из маленькой затхлой конторы на Портовой улице. Там пахнет бумагой, черной печатной краской и керосином. Свинцовые литеры тоже испускают тяжелый запах. Возможно, он и не хочет переезжать. Возможно, это осмысленная позиция: что его не привлекают большие обманы большого города, что он остается при маленьких обманах ограниченного островного мирка. Здесь тоже время от времени машина сбивает ребенка. В Борревике был глухонемой мальчик. Он играл с приятелями на проселочной дороге. Грузовик торговца зерном Босса из Мариахафена проезжал мимо. Шофер нажал на клаксон. Он не мог знать, что один из мальчиков глухой. Он его переехал. Заднее колесо размозжило детскую голову. Это случилось две или три недели назад. — В нашей газете можно прочитать, что холостые парни или женатые мужчины нападают на девочек-подростков и насилуют их. Сообщается, что пристают также и к мальчикам или к молодым батракам. Батраки и футтермайстеры иногда поджигают хутора своих хозяев или лишь обвиняются в этом. Самое опасное сельскохозяйственное орудие, сенные вилы, и в наших краях периодически требует себе жертв. Спрыгивая с телеги или выбираясь из люка погреба, работники и служанки порой напарываются на вилы. Исход всегда бывает смертельным. Иногда бык бросается на человека или течная корова прыгает на мужчину и ломает ему хребет. Здешний маленький суд тоже выносит приговоры преступникам, а порой и совершает судебное убийство. Выступают, например, два ложных свидетеля. Восхваляются убогие деяния какого-нибудь лицемера. Молитва немилосердного возносится до небес, а самоубийца удостаивается лишь жалкой надгробной речи… Здесь имеются избранные, которые процветают, и бедняки, которых душит нужда. Здешние торговцы так же почтенны, осанисты и привилегированны, как и повсюду. Вообще набор профессий представлен здесь почти полностью. Аптекари, врачи и юристы помогают людям справляться с кризисами. Кто-то сеет зерно, кто-то разводит животных. Кто-то строит корабли, кто-то ловит рыбу. На побережье случаются катастрофы, волны выносят на берег трупы. Семьи, как и везде, отличаются затхлым, скверным устройством, иногда полнятся злыми силами. Солнце и луна восходят. Солнце и луна заходят. Северное сияние растягивает свои сверкающие полотнища по зимнему небу. Падают звезды, а где-то — в ночных постелях или в придорожных канавах — тем временем зачинают детей. Имеются акушерки, которые потом принимают их из материнского лона, и священники, брызгающие на них водой, в знак крещения. Имеются колокола, которые с церковных башен звенят над этой землей. Они звучат для уходящего вечернего солнца, для венчающихся пар, для мертвых и для обычных прихожан, для короля, для внезапно вспыхивающих пожаров и для истекающих часов. Все придуманные людьми институты добрались и до этого острова. Здесь имеется даже такой экзотический персонаж, как я: композитор, чьи произведения исполняются в Америке. Почему бы здесь не быть и редактору Зелмеру, который старается рассказать обо всех происшествиях дня, чтобы жители острова были к ним причастны и могли прилагать свои различные мерки к судьбам других людей? —

Я, особо не мудрствуя, рассказал Зелмеру о симфонии. Показал ему кипу нотной бумаги: записанную моим почерком партитуру. Он очень удивлялся. Задавал мне разные вопросы, потому что верил, что ответы окажутся содержательными и позволят читателям его газеты бросить взгляд на процесс создания художественного произведения, как он выразился. Он себя не переоценивает; он смущенно улыбался, когда пытался немного рассеять полумрак, окутывающий ощущения и мысли другого человека. Я не мог ему объяснить, из каких областей происходят всплывающие во мне музыкальные реальности и какие истины или заблуждения они содержат. Мои чувства, если можно так выразиться, отказываются признать свое участие в создании той или иной строфы. Осознанное проталкивается на первый план, чтобы объяснять формы, ритмические конструкции, математико-гармонические взаимосвязи. Но уже выбор тональностей вряд ли можно объяснить. Звуковые краски, эта самая земная составляющая музыки —: почему дух хватается за какую-то определенную инструментовку, а не за другую? Какие соответствия находят тут выражение? Где границы между интуитивной мыслью, произволом и трудоемкой работой? Я мог бы сказать, что почти не имею опыта, что во мне просыпается чувство стыда, когда я записываю лишь слегка измененные шаги той или иной гаммы — пусть даже они естественно вписываются в картину звукового ландшафта и так же необходимы в моем сочинении, как в произведениях других композиторов. Я готов поверить, что некоторые особенности моего подхода к построению мелодий обусловлены боязнью использовать элементарный материал гамм. — Я чувствую себя потерявшимся в собственном произведении, как только пытаюсь рассмотреть его пристальнее. Я больше не узнаю себя в нем. —

Зелмер был очень доволен тем, что я сказал, и особенно неудовлетворительными объяснениями, которые представлялись ему доказательством того, что я настоящий художник.

— Избранные всегда отличаются неуверенностью в себе и всяческими комплексами, — сказал он. — Сам я всего лишь борзописец и потому такими недугами не страдаю. Я бы никогда не написал хорошую книгу. Хотя пытался. Но мои газетные статьи — гораздо лучшая литература, чем начатый и брошенный мною роман.

Я что-то возразил. Зелмер меня не слушал, он что-то быстро записывал. Он еще пожелал узнать, сочиняю ли я музыку, сидя за роялем. Я ответил: никогда. Он выразил желание увидеть мою рабочую комнату. Я через дверь показал ему стену с двумя окнами и тремя выступами, а перед ней — рояль, гроб Тутайна и письменный стол. Гроб остался скрытым от его взгляда: Зелмеру пришлось бы наклониться или подойти к письменному столу, чтобы обнаружить наличие ларя или ящика… Аякс принес в гостиную два стакана с коктейлем. Он тихо спросил меня, накрывать ли стол к обеду. Я дал ему понять, что Зелмер тоже будет обедать с нами. Но он положил на стол только два прибора. Я спросил: разве он не понял меня? Он шепотом ответил: в присутствии чужих слуге не подобает садиться за стол.

Зелмер очень обрадовался, что будет моим гостем. Он наслаждался подносом с закусками, которые Аякс быстро скомпоновал в одно целое, и изысканным майонезом, поданным к бифштексу, и вином, и кофе с ликером.

— Я всего лишь обычный редактор, — сказал он, пытаясь этой фразой обозначить все различия между нашими индивидуальностями. — У вас превосходный повар, — повысил он голос, заметив, что Аякс в данный момент находится в комнате.

Когда Зелмер собрался уходить, появился Льен. Он тоже прочитал в газете о моем успехе и пришел, чтобы поздравить меня. Он сразу предложил, что на своем автомобиле подвезет редактора до дому, так что тот тоже смог еще на какое-то время остаться. Аякс, как будто он догадался о моих мыслях и о тайном желании Льена, приготовил крепкий чай, расположил на маленьком столике поджаренный хлеб, масло, мед и апельсиновый джем. Графинчик с ромом он тоже отыскал; и окружил его венком из лимонных долек. Я видел, как вспыхнули глаза у Льена. Он нет-нет да и бросал взгляд на снующего вокруг нас Аякса.

— Получили ли вы известие от Тутайна? — неожиданно спросил он.

— Да, — решительно подтвердил я. — У него возник дерзкий план: отправиться в Америку. Он хочет присутствовать при том, как тяжелый корабль будет спущен на воду. Он любит мои сочинения больше, чем меня.

— А сами вы разве не поедете? — спросил Льен.

— Нет, — отрезал я, — я не настолько богат. Да и нет никакой необходимости, чтобы я там был. Дирижировать симфонией я не могу. Я не капельмейстер. А общение с тамошними музыкантами только привело бы меня в смущение. Я способен что-то сделать, только когда сижу за письменным столом. Текстура деревянной столешницы, груда непрочитанных писем, кипы исписанной и неисписанной нотной бумаги, палочка сургуча, увеличительное стекло, тикающие карманные часы, раскрытая книга, чернильница, линейка — вот мир, который составляет ближайшую округу для моего духа. Уже Илок в стойле очень далека от меня, и переступание ее ног я воспринимаю как слова древней саги. Далекий собачий лай… Иногда, после сильной бури, ночью сюда доносится шум прибоя… — Я замолчал, смущенный. Гости тоже молчали. Они хотели дать мне возможность высказаться.

Я сказал, потому что от меня этого ждали:

— С недавнего времени у меня есть слуга. Как средство против одиночества.

— Могу лишь выразить вам свое одобрение, — отозвался Льен, прихлебывая темный чай. — Великолепный напиток. Совсем как в старые времена.

СОВСЕМ КАК В СТАРЫЕ ВРЕМЕНА, ошеломленно повторил я себе, — то есть как если бы Тутайн опять был с нами. — Неужели Льен высказал вслух ощущение, которое подкрадывалось и ко мне? Неужели присутствие Аякса колдовским образом выманило наружу картины и последовательности картин, которые до сих пор связывались для меня исключительно с существованием Тутайна? Исходит ли и от Аякса то благоволение, которое я когда-то воспринимал как уникальное качество Тутайна? Или я просто не в состоянии так напрячь свою память, чтобы она оттеснила действительность правдой — правдой уже бывшего? Неужели я настолько покорился чувственно воспринимаемой силе настоящего времени, что спутал Тутайна с Аяксом: вытеснил мертвого, освежив его бледный облик, всплывающий из прошлых времен, красками молодого живого лица? Неужели эти два столь разных человека уже уподобились для меня двум ямкам, заполненным водой из одной и той же реки? — Во всяком случае, реплика Льена меня задела. — Меня тотчас сотрясло ощущение, что мне грозит какая-то алчная опасность. Что за коварная, своевольная конструкция — эти потоки событий, в которые мы помещены! Я мечтал, с пылким нетерпением, чтобы скорее наступила ночь, когда я останусь один в своей комнате — нерешительно стоящий или сидящий на краю постели, а может, и лежащий под периной — и смогу широко раскрытыми глазами разглядывать деревянный потолок, который превращает кольца из света и тени, отбрасываемые керосиновой лампой, в своего рода космическое пространство, в бесконечность настолько протяженную, что мой дух затеряется уже в туманностях самого нижнего из тамошних небес. А может, я бы попытался пересчитывать свили в половицах и опять забывал бы получающиеся числа. Я бы упорядочивал эти темные смолистые знаки, соединял их в фигуры и уподоблял созвездиям. Я бы тогда не сомневался, что Тутайн, покоящийся в гробу под выступом стены, между роялем и письменным столом, есть реальность. Прошлое, превосходящее силой любое настоящее, прикасалось бы ко мне черными колыханиями неугасимой радости и неисцелимой печали. Я бы вновь ощутил на вкус неотделимый от моей жизни страх: эту неподвижную тоску, это прислушивание к звукам, которые никогда не прозвучат, это выглядывание из себя, хотя все события, на которые я мог бы смотреть, угасли. Я бы наслаждался счастьем: что ночь тихо поднимает для меня из зеленых вод угасшего света эти давно затонувшие времена.

— Он, кажется, дельный парень, — сказал Льен. — Приятной наружности, но скромный. Наконец хоть какой-то человек рядом с вами, это облегчает мне сердце: ибо я знаю, что вы страдали.

Что может Льен знать обо мне? Он ведь не в состоянии оценить обстоятельства, при которых Тутайн покинул меня. Он не догадывается, что я лгал, что я и дальше буду лгать. И это вовсе не сомнительные отговорки: отнюдь не безнравственность определяет мое поведение; моя постоянная ложь обусловлена необходимостью и не мешает тому, что во всех других отношениях я остаюсь человеком чести. Просто я стал жертвой исключительных обстоятельств. Прежний заговор сохраняет во мне свою действенность. Моя авантюра такова, что конца у нее быть не может. Она как бы застыла. Мои мысли окаменели. «Тутайн отправится в Америку. Он любит мои сочинения больше, чем меня». Он, лежа в гробу, слышит эту ложь. Он ее не слышит. Он не знает, что прибыл молодой Аякс, который должен сделаться приятным для меня, чтобы жесткие фигуры моей памяти размягчились, подверглись выветриванию, как мраморные статуи, которые при сменяющихся временах года остаются под открытым небом. Лицо Тутайна должно покрыться личиной Аякса. Труп Тутайна должен омолодиться и воскреснуть, слившись с Аяксовым обликом. Льен придумал для меня нечто в таком роде. Но он не знает, что для меня речь идет о том, чтобы воскресить умершего. Он не понимает всех сложностей этой процедуры. Да и как бы он мог понять? А Аякс разве ясновидящий? Думал ли он, что уже добился — в первом приближении — сходства с умершим, когда предстал передо мной в виде мумии? Знал ли, что все умершие — одного возраста? Одинаково молодые и одинаково преждевременно постаревшие, с разрушенным чувственным восприятием и непоколебимой претензией на всезнайство? — Неужели его план уже удался и только мое своеволие еще этому противится? Неужели Тутайн уже предан мною? И уже начался процесс его обрушения в бесконечную разреженность? Сам же я отравлен новой для меня отвратительной радостью?

Опять наступила ночь. Я с таким нетерпением ее ждал. Я сижу один. Тишина полнится голосами и образами. Подобное дружеское общение мне больше не по силам. Оно — как безостановочное плавание в море после кораблекрушения. Ты не знаешь, утонешь или будешь спасен. Ты, уже исчерпавший все силы, принимаешь приближающегося спасителя за посланца смерти; и боишься его руки, будто это рука убийцы. — —

Льен сказал: мол, его жена с удовольствием сама бы меня поздравила. Я сразу понял, чтó у него на уме. Мы договорились, что уже завтра вечером устроим маленький праздник. Зелмер тоже придет — как и ветеринар, вместе с женой и сыном. Зелмер пообещал нам сюрприз. Он внезапно начал излучать довольство, расслабился. Мне пришлось взять на себя обязательство, что завтра я поиграю на рояле. Уверенность, что все опять будет таким, как в прежние времена, охватила всех. Моя только что распустившаяся слава образует кулисы для этой красивой грезы. Юное лицо Аякса станет желанной приправой к чаю, вину, жаркому и печенью, как когда-то — неотразимо привлекательное добродушие Тутайна. Мой дом преобразился: он опять сделался привлекательным для гостей, которые, внутренне успокоившись, ищут в нем радостей блистательного, богатого разговорами общения. Мой успех в Америке и слуга Аякс — это новые фигуры в моем гербе. Один лишь я поддаюсь постыдному чувству ревности. — Я ему не поддаюсь — я просто не могу его усмирить. — — Беспредметный страх — безумный выброс страха — бесстыжая подстановка во мне — — — Я понимаю, что вынужден иметь дело с событиями такого порядка, который не подчиняется моей воле. Ведь какой-нибудь кошмарный сон тоже не подчиняется ей…

Льен больше не сомневается, что Тутайн, вернувшись из Америки, приплывет на наш остров. Тогда, мол, в моем доме будут жить и Тутайн, и слуга Аякс. Какой план! Какая забота обо мне! И какое непонимание действительности! — Мы не знаем действительность. Никто ее не знает. Льен не ведет себя простодушно — он лишь обманывается. Он чувствует, в какой большой степени сам является для меня другом, другом на обочине моего жизненного пути. Поэтому ему кажется столь несомненным, что Тутайн вернется…

Гости попрощались со мной. Мы еще договорились, в какой час начнется вечерний праздник. Подняв на мачту все флаги радости, они отчалили.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Аякс накрыл стол к ужину. Потом тихо сидел в кресле, отвернувшись от меня.

— Вино и ликер уже на исходе, — сказал. — Запас консервов тоже опустошен.

— Завтра с утра нам придется съездить в город, — ответил я. — Вечером у меня будет маленький праздник.

— Я уже слышал, — сказал он. — Вам удалась большая работа, и она снискала признание. Только не подумайте, что я подслушивал за дверью. Я очень плохо понимаю здешний язык. Но об этом так много говорили, пока я подавал на стол. — Я хочу сказать, что я вами восхищаюсь: быть необыкновенным человеком — не лучший ли это жребий?

Его слова были произнесены голосом, который словно не принадлежал ему: в них чувствовалась подавленная печаль, они полнились темными красками, казались почти задохнувшимися. Я, пораженный, подскочил к Аяксу. В глазах у него стояли слезы.

— Аякс, — крикнул я, — что с вами?

— Эта проклятая слабость… — откликнулся он. — Ностальгия по звездам. Я ведь полное ничтожество. Я хотел бы отплатить всем людям, которые мне нравятся, тем, что стану приятным для них. Но у меня нет свойств, которые принадлежали бы мне одному: во мне всегда лишь отражаются свойства других людей. Сегодня нас навестили два великолепных человека, и я старался им понравиться: но я понимал: что-то стоит у меня на пути: я чувствовал, как с каждым мгновением возрастает ваша слава, как преображается ваш облик, как он уже не вмещается в мое воображение. В самом деле, вы стали для меня неузнаваемым и чужим. Не помогало и то, что я изо всех сил пытался взять разбег: я больше не поспевал за вами; и внезапно я почувствовал отчаяние, потому что я никогда вам не понравлюсь; я всего лишь непрошеный гость. Вы ведь ждали Кастора, не меня.

Мое удивление уступило место сильнейшему сочувствию, которое, правда, насквозь проросло неизъяснимым страхом. Дело в том, что я тоже больше не узнавал Аякса. Он оказался по ту сторону моего доверия или недоверия. Он уже не был для меня только маской, легшей на лицо Тутайна. Часы, которые мы с ним — до сих пор — провели вместе, сделались непонятными. Я попытался снова найти Аякса. В его омытом слезами лице я хотел узнать бледный лик мумии, которая не так давно улеглась на гроб Тутайна; но лик этот не нашелся. Не нашлось вообще ничего, что соответствовало бы моим недавним воспоминаниям. Плачущий человек… Значит, у меня есть лишь одна обязанность: утешить его, восстановить распавшуюся в нем веру в себя.

— Вы мне нравитесь, — сказал я. — Я готов признать, что вы во многом облегчили мою жизнь. Только благодаря вашему присутствию я понял, как одинок я был. Разумеется, я ждал Кастора: вас я не мог ждать, поскольку даже не знал о вашем существовании; но я чувствую, что вы мне приятнее, чем мог бы быть приятен он. Вы моложе; тогда как его наверняка обезобразили годы. Я всерьез думаю, что мы с вами станем хорошими товарищами. Сочинение музыки не лишает меня человеческих качеств, успех не делает высокомерным. Я лишь испытываю детскую радость и отчасти страх. Где-то в себе я ношу опасные раны. Вы уже сами убедились, что у меня случаются головные боли. Вы даже не представляете, как я вам благодарен за то, что ваши руки способны запруживать эти ужасные вторжения.

Слезы на его лице высохли. Он взглянул на меня — вспыхнувшими, непонятно почему, глазами.

— Тутайн был матросом? — спросил.

— Он торговал лошадьми, — ответил я, — и торгует до сих пор. Теперь у него контора в Ангулеме.

— Что-то такое я слышал, — заметил Аякс разочарованно или с лукавой сдержанностью. Затем он продолжил: — А почему тогда я ношу матросскую блузу?

— Вот уж не знаю, — ответил я, — я этого не требовал. Вы привезли ее с собой в чемодане. Мне кажется, нам не стоит это обсуждать. Я к ней привык.

Тут я, похоже, заметил, что он усмехается. Но я мог и ошибиться: отчетливой усмешки не было. Да она и не соответствовала бы словам, которые он теперь произнес.

— Если не возражаете, я прошу вас быть более уверенным во мне, чем прежде. Вы будто противитесь тому, чтобы располагать мною. Вы и в моем присутствии так же одиноки. Ваши мысли настолько тихи, словно я ваш враг. Если это поможет вам забыть, что вы меня узнали совсем недавно: пожалуйста, обращайтесь ко мне на «ты». Так поступал и мой прежний хозяин. Господин директор Дюменегульд де Рошмон был, не слишком в этом отличаясь от вас, одиноким человеком. Но он научился разговаривать со мной так, как если бы обращался к себе.

Из-за необычных, вкрадчивых слов Аякса меня бросало то в жар, то в холод. Никогда прежде он не выходил из себя так далеко. Он даже сделал столь многообещающее для меня признание: что был, пусть лишь как слушатель, наперсником судовладельца. Может, в произнесенных им фразах таились и другие темноты; но я — прежде чем попытался истолковать их — уловил именно этот соблазн. Я ответил, даже слишком поспешно, что никаких предубеждений против него не имею, что готов называть его Аяксом и обращаться к нему на «ты». — Я надеялся, что мои слова, эти и другие, позднейшие, которые я уже теперь обдумывал, послужат наживкой: заставят его открыть рот и выложить все, что он знает о судовладельце.

Странно, как быстро Аякс утешился. Достаточно было один раз назвать его по имени, к которому я присовокупил доверительное ТЫ, чтобы усмешливая тьма на лице моего слуги преобразилась в светлоту. Он вдруг принялся горячо меня заверять, что прогонит мои головные боли, устранив как случайные поводы к ним, так и более глубокие причины. Он заговорил об удивительных способностях своих рук, от которых исходят необычные магнетические силы: о своем посредническом саморасточении. Он был полон какой-то поверхностной нерушимой веры, отличающейся пленительной наивностью. Он тут же предпринял первые шаги, чтобы оградить мою работу — мое призвание, как он выразился, — от посягательств со стороны повседневности. Он предложил расписанный по часам план: там предусматривались оазисы тишины и покоя, в которых я мог бы сосредоточенно работать. Дескать, он не допустит никаких помех: в отведенное для моего творчества время он будет неподвижно, как в могиле, сидеть в своей комнате — разве что почитает книжку или займется какой-нибудь бесшумной работой. Он даже предложил, что возьмет на себя уход за Илок; но от такой идеи я решительно отказался. — Не буду отрицать, что меня захлестнуло ощущение счастья, когда я увидел, с каким усердием он старается мне помочь. Я совсем забыл — поскольку его лицо слегка покраснело и светилось воодушевлением, ради меня, — что я больше чем вдвое старше Аякса. Да, я чувствовал, что нас связывает ничем не омраченное товарищество, сходство предрасположенностей.

Я сказал:

— Завтра вечером ты будешь сидеть за столом вместе с нами.

Он никак не хотел подчиниться мне в этом пункте. Приводил очень четкие, будто обведенные циркулем, аргументы. Наконец придумал выход. Он поставит маленький стол сбоку от большого стола, в той же комнате (на месте, где раньше стоял гроб Тутайна), и там — всегда готовый услужить мне и гостям, но все же, благодаря общему пространству, не исключенный из нашего круга — будет наслаждаться едой и напитками.

Я задумался, должен ли одобрить его предложение. И в конце концов согласился, с не высказанной вслух оговоркой: за целый день, дескать, может случиться многое, что воспрепятствует осуществлению такой идеи. Про себя я уже решил, что сломаю перегородку, отделяющую хозяина от слуги. Я ведь тоже мечтаю, чтобы дни стали такими, как в прежние времена, — без груза ненарушимого одиночества. Я не знаю пути между мной и Аяксом. — Своего возраста я не чувствовал, я лишь восхищался его молодостью. — — — Сегодня, по прошествии одного вечера, я знаю, что глаза Аякса меня испытывали; и подмечали то, что сам я, еще вчера, не видел ни в одном зеркале: он обладает тем преимуществом, что принадлежит к младшему поколению; мое же лицо отмечено морщинами, моя кожа демонстрирует первые признаки дряблости, изношенности. Станции моей жизни отделены одна от другой временными промежутками, которые в сумме и составляют мой возраст. Рядом с дорогой, по которой я следовал, падали вытолкнутые мертвецы. Они оставались лежать, тогда как я двигался дальше. Счет им ведется так же, как годам. Хотя в моей памяти эти умершие сохраняют неизменную молодость, мое тело не может застыло пребывать в одновременности-с-ними. Их свернувшиеся, как кровь, образы только вводят меня в обман относительно меня самого. Я и от образа Тутайна во мне уже далеко отъехал, двигаясь по дороге старения. Еще вчера я мог спутать его с Аяксом, столь похожими они казались по возрасту. Затишье в памяти дало мне, по крайней мере на время, ощущение собственной молодости; но сегодня на меня обрушилось непостижимое: что я мог бы быть отцом Аякса… что я — если бы природа во мне действовала так же мощно, как судьба и как наш с Тутайном заговор, — имел бы сейчас сыновей или дочерей одного с ним возраста.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Он накрыл стол к ужину. Было уже очень поздно. Пришлось зажечь лампу — в комнате совсем стемнело. Мы, практически молча, сидели за столом и без особой охоты глотали какие-то куски. Когда закончили, он попросил меня немного поиграть на рояле. Я все еще думал, будто под воздействием колдовских чар, что мы с ним ровесники, товарищи, и что для меня начинается новое время — не продолжение старого, а скорее повторение всех тревог и надежд, которые посещали нас в ранние годы; но что одновременно оказывает свое воздействие большая зрелость жизненного опыта, и потому мне теперь доступно счастье неведомой прежде уверенности в себе. Да, даже в горестях я теперь буду чувствовать радость, в страхе — угадывать силу своих намерений, несказанную ясность стеклянных мыслей. Творчество казалось мне чем-то самоочевидным и легким. Я сел к роялю. Я играл так щедро, как это возможно лишь в лучшие часы. Идеи приходили мне в голову без затруднений, причудливейшие ритмы словно сами собой рождались под пальцами. Хватило немногих минут, чтобы я, не напрягаясь, собрал в голове материал для целой сонаты. При этом игра была выразительнее, красивее, чем в пору моего одиночества. — Когда я остановился, мне захотелось зафиксировать эти еще влажные мысли, записать их. Я высказал свое желание Аяксу. Он тотчас удалился. Я использовал для работы первые часы ночи. Я завершил начальную часть сонаты: подвижный ландшафт моей обнажившейся памяти. Это было время до того, как я впервые полюбил какого-то человека; юность, полная беспредметной любви, с сотнями образов и отсутствием реальных сущностей; когда я плакал и радовался без причины, просто потому что Природа исполняет на нас, как на музыкальных инструментах, Весну плоти… Я записал и большую часть Andante. Потом дух мой ослабел. Я еще поспешно набросал какие-то заметки для заключительной части. Теперь силы мои были на исходе, и разум подсказывал, что пора ложиться спать.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мы поехали в город и купили все необходимое, чтобы заполнить лакуны в наших запасах. Аякс еще раньше решил, что у нас будет праздничный ужин быстрого приготовления.

— Главное — вино, — сказал он. — Оно как драгоценный камень, который может быть представлен по-разному; в тяжелой золотой оправе или удерживаемый лишь легким зажимом. Если есть хорошее вино, можно удовлетвориться и куском сыра.

Ну, в нашем случае куском сыра дело не обошлось.

— Будет телятина со сковороды, — сказал он. — В качестве гарнира — молодая фасоль, посыпанная петрушкой и перемешанная со сливочным маслом; соус — из оливкового масла и яиц. — Но сперва разные бутерброды; в том числе обязательно — с копченым окороком. К бутербродам можно сразу подать бургундское. — Под конец сыр: какая-нибудь разновидность бри или, по крайней мере, что-нибудь из лучших голландских сортов; и чуть позже — свежие засахаренные сливы, с коньяком или сбрызнутые киршем.

Коляска заполнилась пакетами. Какие-то свертки Аяксу пришлось держать на коленях, потому что другого места для них не нашлось. Так мы и поехали домой. Это было утром. После полудня, пока Аякс хозяйничал на кухне, я чувствовал такой прилив сил, что смог завершить Andante — вторую часть сонаты. Радость все еще не угасла во мне; она, что бывает лишь изредка, спаслась, пронизав ночной сон. Как свидетельство этих вдохновенных часов передо мной лежали исписанные листы: композиция, задуманная в момент горячего порыва и быстро завершенная. Лучшего начала для праздничного дня и не придумаешь: теперь я смогу сыграть для гостей бóльшую часть произведения, которое вчера, когда Льен и Зелмер прощались со мной, не возвещало о своем скором появлении даже предчувствиями. Записав последний такт, я отправился на кухню к Аяксу, откупорил бутылку вина, налил ему и себе, сказал:

— Со вчерашнего дня я написал много хорошего. И ты послужил для этого поводом.

Он покраснел — думаю, от радости. Мы выпили за здоровье друг друга.

Едва мы успели опорожнить бокалы, как услышали шум подъезжающего автомобиля. Это приехал Льен со своими. Госпожа Льен первой вошла в кухню и поприветствовала нас на норвежский манер:

— Нет, все-таки день добрый!

Потом пожелала мне счастья и вручила большой кулек с шоколадными конфетами. Фон Ухри, которому она тоже протянула руку, назвал свое имя; она тотчас заверила молодого человека, что уже слышала о нем от мужа много хорошего. Теперь в дверях появился и Льен. Он держал в руках три бутылки шампанского в соломенной обвертке. И нерешительно произнес:

— Надеюсь, нам этого хватит…

Наконец Карл, гимназист, внес завернутый в газетную бумагу блок молочно-белого льда: кусок замерзшей прошлой зимой поверхности пруда или озера, который вплоть до этого дня хранился в опилках, — чтобы охладить им шампанское. Аякс принял все подарки, поблагодарил и хотел выпроводить нас из кухни; но тут госпожа Льен заметила открытую бутылку вина, показала на нее и с веселой алчностью запротестовала: «Нет, глядите-ка, они здесь пьют бургундское…»

Так что пришлось, прежде чем она вышла, поднести ей бокал. Льен тоже выпил; только Карл удовольствовался тем, что обратился к Аяксу с какими-то словами, которых тот не понял.

Наконец все поводы, чтобы оставаться на кухне, исчерпали себя. Шум светского общения переместился в гостиную. Вскоре прибыла, во взятом напрокат автомобиле, и семья Зелмера. Госпожу Зелмер я прежде видел только мельком. А с их сыном вообще не был знаком. Он ровесник Карла, то есть ему семнадцать или восемнадцать лет, и он тоже гимназист — учится в выпускном классе латинской школы. Равнодушие их обоих друг к другу, которое они так откровенно демонстрируют, наводит на мысль, что на самом деле они близкие приятели. (Я, впрочем, плохо разбираюсь в ритуалах подростков.)

Аякс предложил обществу, теперь собравшемуся в полном составе, первый сюрприз: коктейль, еще более огненный и изысканный, нежели тот, каким он угощал накануне Зелмера и меня. Госпожа Льен тотчас попробовала напиток, прищелкнула языком и сказала, прежде чем Аякс снова вышел:

— Нет, прежде я ничего подобного не пила; вы непременно должны поделиться со мной рецептом, дорогой господин Фон…

Зелмер-младший, его зовут Олаф, толкнул Карла Льена в бок и еще не окрепшим, но глубоким голосом предложил ему объединиться для общего дела: попросить добавки. Мальчики в самом деле вместе отправились на кухню и принялись уговаривать Аякса (по ходу дела выяснив, какой язык он понимает), чтобы он пошел навстречу их желанию. Аякс же был только рад отнестись к такой просьбе со всем вниманием; и исполнил ее, предложив каждому из гостей по второму бокалу.

— Нет, вы-таки расточительны! — выкрикнула на сей раз госпожа Льен.

— Мы вскоре на ногах стоять не сможем, — сказала очень довольная госпожа Зелмер. Она погрозила сыну пальцем; но в ее взгляде было столько любви и заботы, материнской преданности и понимания, что я, растрогавшись, невольно вспомнил о своей маме, уже умершей.

Зелмер испытующе оглядел накрытый стол. Он пересчитал тарелки и даже сумел обнаружить отдельное место Аякса. Выждав какое-то время или что-то обдумав, он, казалось, решил, что наступил подходящий момент для обещанного сюрприза. Он вытащил — я даже не заметил откуда — пачку газет и положил возле каждой тарелки по свернутому экземпляру. Про место Аякса тоже не забыл. Это был вечерний выпуск газеты, за сегодняшнее число. Что выяснилось чуть позже, когда мы уселись за стол. Заголовок, напечатанный на первой странице большими, будто вырезанными из фанеры, буквами, воспроизводил название моей симфонии; буквами помельче было напечатано мое имя и сообщалось, что это сочинение будет исполнено в Америке. И потом следовала набранная обычным шрифтом статья Зелмера обо мне и о нашем с ним разговоре. Он, наверное, так же как и я, добрую часть прошлой ночи провел за работой. Наверху каждого экземпляра значилось: НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА ВЕТЕРИНАРА АКСЕЛЯ ЛЬЕНА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОЖИ СУПРУГИ ВЕТЕРИНАРА ДОРОТЫ ЛЬЕН. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ КАРЛА ЛЬЕНА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОЖИ СУПРУГИ РЕДАКТОРА ИНГЕР ЗЕЛМЕР. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ОЛАФА ЗЕЛМЕРА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА АЯКСА ФОН УХРИ. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА АНИАСА ХОРНА. — Только для него самого не имелось специального оттиска.

Он сказал:

— Мое имя и так значится на обороте газетного листа.

Таким образом он определил порядок рассаживания за столом.

Госпожа Льен, воодушевившись, воскликнула: «Нет, подумать только!»; и потребовала, чтобы передовицу зачитали вслух. Она уговорила своего сына Карла, чтобы он взял на себя роль чтеца. Я попробовал протестовать, поскольку предчувствовал, что меня будут чрезмерно хвалить. Но моих возражений никто не слушал. «Это избавит кого-то из нас от необходимости произносить праздничную речь», — сказал Зелмер. Пока все лакомились бутербродами, Карл Льен поднялся и зачитал газетное сообщение о главной новости дня. Статья Зелмера была настоящим произведением искусства. Удивительно простыми словами он рассказывал, что видел партитуру — много сотен одухотворенных нотами листов. Далее, в нескольких строках, он сумел набросать впечатляющие образы оркестра и хоров. Ему хватило маленького абзаца, чтобы намекнуть на бескрайние пространства другого континента, на море домов в городе с миллионным населением — и на то, что и там люди чувствуют неискоренимую любовь к музыке. От тамошних широких ландшафтов, от дворцов из стали, камня и стекла он вернулся к родному острову и живо изобразил низкий дом из кирпича и дикого камня, притаившийся в лощине, среди скал и лесов. И сказал, что в этой уединенной глуши живет человек, который своими мыслями, воспламенившимися и ставшими звуком, проникает аж по ту сторону океана и воздействует на умы людей, как может воздействовать какое-нибудь религиозное учение или теория познания. — Далее следовал пересказ нашего разговора. Мои слова в передаче Зелмера были настолько лишены шлаков и прозрачны, что я почти испугался. Зелмер не совершил насилия над правдой; просто все запутанное распуталось, резкие перескоки от одного к другому и неловкие места в моих высказываниях были сглажены, лакуны удивительным образом заполнились, как будто волшебник превратил мои неотчетливые чувства в ясную речь.

Я слушал Карла Льена с восхищением и одновременно с тревогой. Отчетливее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что Зелмер обладает способностью, которой сам я лишен. Во всем, чем бы я ни занимался — и моя музыка тут не исключение, — путь мне преграждают изобилие чувств и впечатлений, беспорядочное нагромождение неясностей, частностей, для которых, как правило, даже не подберешь имени: тени, которые не складываются в единую картину; воспоминания, уже не ассоциирующиеся с определенным обликом; симпатии и антипатии, обусловленные любовью и ненавистью, которые никогда не прояснятся, но выпирают из бессознательного, как торчат из моря обломки потерпевшего крушение судна. — Мои мысли с незапамятных пор обладают той смущающей особенностью, что предвосхищают итог, к которому должны подвести; то есть они как бы обращают вспять поток времени и по ходу этого рискованного предприятия с дикой несообразностью подбирают ни с чем не сообразные клочки воспоминаний и усвоенных знаний, используют догматы эстетики в качестве мостов — и потому, словно малые дети, способны лишь невнятно лепетать на языке общепринятых условностей. Запутанность последовательности всплывающих в сознании понятий и категорий… как и заторы в продвижении умственной работы, возникающие из-за далеких от нее чувств, приводят к результату, имеющему большое сходство с леностью мышления… В это мгновение, когда Карл Льен дочитал статью до конца (и сел на место), мною овладело постыдное чувство зависти. Я понял, что, воспитывая себя, что-то упустил — даже не осознав, каким образом мог бы приучить свой дух к более строгой дисциплине. Не исключено, что дело тут в некоем изначально присущем мне недостатке, который я не мог бы устранить никакими упражнениями.

Компания собравшихся за столом бурно проявляла восторг, одобряя статью Зелмера и выражая почтение ко мне. Льен сказал несколько слов о внутренней разорванности и простодушии великих людей: они, мол, не знают, кто они, не учатся на собственных ошибках и потому ищут скорее одиночества, нежели близости с людьми, которые хотели бы стать для них хорошими товарищами и помощниками в периоды душевных бурь… Упрек и любовь. Может, еще и толика пафоса, и желание вернуть прежние славные времена…. Я совсем забыл, в какие воображаемые пространства только что завлекала мои ощущения статья Зелмера. Я теперь видел себя и заключенные во мне образы как бы сквозь пелену. Я растроганно поблагодарил всех присутствующих; мой бокал звенел, соприкасаясь с их бокалами; Аякс тоже чокнулся со мной. Я был анонимной личностью, которая принимает почести, адресованные, собственно, не самой этой личности, а некоему произведению. Мне этот час — и то, что он принес, — представлялся чем-то невероятным. Чтобы понять себя, я должен был бы услышать слово из уст Тутайна. Я думал, пока подносил бокал к губам: «Как входит в меня это вино, так же вошла в меня его кровь». Эта мысль меня утешила. Я выпил за здоровье собравшихся. Проглотил последние капли. И почувствовал, как черный лед во мне тает. Я наслаждался тем, что Льен, когда говорил о всех своевольных, мятежных, одержимых людях, нашел извинения для них, а значит, и для меня. Моя зависть к Зелмеру совершенно растаяла. Он другой человек, чем я. Все здесь присутствующие — другие. У каждого, для его персональных нужд, имеются своя душа и свои внутренности. И разве дело не обстоит так, что внутренности Олафа и Карла в нынешний год особенно сильны и требовательны — сильнее, чем воля этих мальчиков и чем воля окружающих людей? Но разве юношеский дух двух гимназистов из-за этого менее ценен или активен? Разве мальчики, напротив, не ведут себя сейчас непосредственнее и человечнее, потому что еще не сломлены профессиональной деятельностью и привычкой оглядываться на других?.. В эту секунду я впервые за вечер почувствовал пронизывающие меня шлиры старения. Но печалился я лишь несколько секунд. А потом на меня потоком устремилась радость других.

Госпожа Льен сказала:

— Нет, ну какое же счастье вы, должно быть, испытываете, ощущая себя знаменитостью!

Карл инквизиторским тоном спросил:

— Действительно ли сочинять музыку так трудно, как это представляют себе непрофессионалы?

— Ох, — ответил я, — порой это труднее, чем иметь дело со всеми сомнениями нашего духа, вместе взятыми, — а иногда так же легко, как полное отсутствие мыслей. Вчера ночью я сочинил почти две части новой сонаты. Пока я их записывал, мне казалось, что это не требует напряжения. Потом, правда, я чувствовал себя опустошенным… Но такие удачные часы — редкость… После ужина вы должны послушать, что у меня получилось.

После такого моего заявления последовал маленький бунт. Новость сочли весьма необычной. Все хотели узнать подробности; и уже готовы были прервать ужин, чтобы услышать сонату тотчас же. Но тут Аякс внес блюдо с «телятиной со сковороды». Мясо выглядело так роскошно и в носы ударил столь дивный запах, что требовательные голоса сразу смолкли; все сошлись на том, что сонату послушают «позже».

Теперь наступил момент, когда всеобщее внимание переключилось с меня на Аякса фон Ухри. Мои скупые слова — что идея новой сонаты пришла мне в голову, когда Аякс попросил меня для него поиграть, — по времени столь недалеко отстояли от его появления в дверях, с дымящимся жарким на подносе, что это вкуснейшее блюдо показалось всем непосредственным продолжением присущего Аяксу дара: дарить людям вдохновение. Теперь гости могли думать о сонате и одновременно восхвалять яичный соус, с удовольствием жевать мясо, рассуждая о моей музыке и о влиянии на нее Аякса. О нем-то, в общем, и шел разговор, потому что пробил его звездный час. Он сидел один за своим столом, но все глаза были устремлены на него. Госпожа Льен хотела получить рецепт и этого соуса, как прежде — рецепт коктейля. Госпожа Зелмер решительно задала вопрос, обучался ли Аякс специально поварскому искусству. Льен заметил, что я правильно поступил, взяв к себе в дом столь замечательного человека. Он даже назвал такой шаг спасением от грозившего мне упадка. Зелмер — между двумя глотками вина — объявил, что не представляет себе, как это я из года в год обходился без присутствия в доме второго человеческого существа.

Опустошив бокал, он повернулся к Аяксу и обратился к нему:

— Теперь у вас есть достойная задача. Вы можете содействовать тому, чтобы наш друг щедро одаривал нас плодами своей духовной работы. (Он говорил на родном для меня и Аякса языке.)

Госпожа Льен сочла этот призыв слишком патетическим; но она тоже прошептала мне на ухо свое мнение об Аяксе:

— Нет, что за человек, и какой скромный! Я прямо-таки влюбилась в него.

Она еще прежде пыталась убедить Аякса пересесть за наш стол. Теперь она повторила попытку. И опять неудачно. Но на сей раз все-таки добилась того, что Аякс к ней подошел и с ней чокнулся, пожелав ей всяческого благополучия. Он оказался достаточно любезен, чтобы доставить аналогичное удовольствие также и госпоже Зелмер.

Пока он подавал сыр, Олаф и Карл переместились от большого стола к маленькому. Их естественное желание присоединиться к Аяксу причинило мне боль, которая мало-помалу усиливалась. Что они молоды, это мои глаза видели. Моя память о Тутайне была не такого рода, чтобы именно матрос второго ранга, юный убийца, оставался во мне самым живым и ярким мысленным образом; воспоминания той поры поблекли за долгие годы нашего с ним совместного проживания. Эти гимназисты, со своим едва завершившимся созреванием, не могли бы оказаться на его месте. Но они почувствовали влечение к Аяксу, а он в их компании словно помолодел, теперь совершенно уподобившись матросу второго ранга Тутайну. Эти трое вместе образовали поколенческое единство — своего рода сообщество молодых. Разговоры за маленьким столом отличались от тех, что велись за столом большим. Внутренности у этих юношей были сильнее и здоровее, чем у нас. А их дух — более живым, менее отягощенным жизненным опытом и в меньшей степени израсходованным. Они всё еще пребывали в преддверии любви, хотя уже поняли ее механику и верили, что исступленность — их подруга. (Есть ли такое заблуждение, которое в юности не принимается за истину? И что может знать об исступлении подросток, который каждое утро просыпается новым человеком? Он еще растет, его кости и мышцы расширяются, звук его голоса становится чище с каждой порцией питательной еды.) Итак, произошло таинственное разделение. Я оказался вытолкнутым. Эти трое, за маленьким столиком, рванули к себе Тутайна, который тоже моложе меня, потому что в последнее время — почти целых десять лет — я продолжал шагать дальше, тогда как он оставался в неподвижности. Да, эти трое уже завлекли четвертого в свою компанию. Все они имели передо мной преимущество — отличались большей непринужденностью и веселостью. Они говорили на языке, который, может, и является повторением моего собственного давнишнего языка, но который я сейчас не понимаю, который забыл. Я сидел за одним столом с матерями и отцами. Сам я был человеческим телом, зачатым много десятилетий назад — когда они, эти молодые, еще пребывали где-то во тьме. Теперь на первый план выдвинулись их чувства, их любовь, их масштабы. Мир стал их миром. Почему же я вздыхал, думая, что Аякс, еще даже не осознанный мною как постоянная часть моей жизни, в очередной раз изменился? Разве я так плохо подготовлен к собственному неминуемому исчезновению? Разве не ясно, что моя жизнь идет на убыль? Разве мои надежды, уже давно, не представляют собой чаяния преждевременно постаревшего? — Я чувствовал новое одиночество, еще большее: быть для него чужаком. Я попытался справиться с потрясением. С Кастором мне было бы приятнее иметь дело. Но Кастор умер. Я видел, что собравшиеся у меня родители обрели счастье в своих сыновьях. В то время как мною овладела печаль, их лица светились радостью. Я поднялся, прошел в соседнюю комнату. И сыграл уже завершенные части сонаты. Только доиграв до конца, я заметил, что Аякс стоит у меня за спиной.

— Получилось красивее, чем вчера, — сказал он. — Кое-что изменено.

— Да, — подтвердил я, — за ночь мои мысли получили более широкое пространство, форма выкристаллизовалась; чувства, связанные с конкретным моментом, утихомирились; наступил другой час, пришло иное время, и теперь это уже стало воспоминанием.

Он спросил меня:

— А что с третьей частью?

— Она будет иметь еще меньше общего с теми минутами вчерашнего дня. Я сам уже стал другим. Дух не бывает дважды одним и тем же, потому что телу это тоже не свойственно.

Исполнение сонаты необычайно меня утешило, я теперь снова ощущал самого себя. Внезапное появление рядом со мной Аякса отодвинуло то недавнее впечатление в область неизменного, вызывающего печаль. Связи, которые могут существовать независимо от возрастной разницы, притяжения и переплетения, которые никогда не обнажаются полностью в результате деятельности духа, — все это снова восстановилось; инстинктивное желание жить, существовать здесь, опять проснулось; раскрылась гигантская сцена борьбы за самосохранение: влечения, которые соблазняют нас, домогаясь чего-то; чувственные ощущения, которые преображают очевидное, вся неправдоподобная нереальность фибриллярной машины, представляющей для нас единственную правду, нашу единственную нерушимую веру, к которой нас отсылают любая боль и любое наслаждение, даже любая активность духа, наши грехи и наше воодушевление; здоровье и внутренняя уравновешенность собственного организма есть единственное, чего мы — на глубинном уровне — желаем, к чему стремимся со всеми нашими заблуждениями и обретенными ценой тяжелого опыта свободами. Это неотделимое от нас, неотвратимое—до тех пор, пока мы не сойдем в могилу. А даже и тогда?.. — Она опять присутствовала здесь, моя жизнь, потому что нашла выражение вне меня, в сонате. И она была сильнее случайной причины, колдовским образом заключившей ее в это звучащее событие. Пусть Аякс и способствовал возникновению новой композиции — ее инициатором он не был. Илок могла бы исторгнуть из моей души похожие высказывания, как это и случалось раньше. Даже одиночество или треск потолочной балки могли бы сходным образом воздействовать на мой дух. Я — вопреки всему, что окружало меня в настоящем, — черпал из великой сокровищницы прошлого. Я еще не сделался добычей смерти. Я еще сохранял мою речь, мой неспокойный нрав; никакая капитуляция пока меня не сломила. Я еще хотел продолжения своего прошлого, хотел завершить то, что завистливое время оставило неготовым. — — —

Теперь все гости прошли через дверь ко мне. И стали выражать удивление по поводу того, что только что услышанное еще вчера не было записано и даже продумано. Я мог бы намекнуть им на неограниченную власть Времени, которое, как непостижимая для нас среда, окружает и пронизывает все предметы, которое есть судьба всех форм, всезнающе знающая наперед о предстоящих им изменениях, — потому что распознает эти формы, в их совокупности, как некое единство. — То же можно сказать и о гравитации. — Время никакая не река. Оно море. То, что мы принимаем за неудержимое иссякновение времени, есть лишь колеблющееся движение приливов и отливов. Оно возвращается, оно всегда присутствует здесь — это Время. Просто мы со своим несовершенным рождением еще недостаточно отдалились от берега. Мы — прибрежные странники, а не утонувшие в его глубинах. Время знает, что я, как ребенок, был таким же, что и в прошлую ночь. Это я ни тогда не знал, ни теперь не знаю, каким многообразным, каким наполненным прозрениями и воспоминаниями существом я был и остаюсь в процессе своего роста. Я думаю, что становлюсь собой только в последовательности разных стадий — а для Времени я являюсь всеми этими стадиями сразу. Для него нет разницы между вчера и сегодня. То, что я сыграл сегодня, Время слышало с самого начала, всегда. Что же касается завтрашнего дня: Время знает мою судьбу, ведь она изначально присутствовала здесь, скрытая только от меня, пока я не умею распознавать ее иначе как в виде последовательности разных стадий. —

Я сказал:

— Это и для меня удивительно.

Зелмер похвалил мое сочинение:

— Оно не как одна ночь, оно как целое лето. Кажется, что видишь небесный свет над земным ландшафтом и тени под ветвями деревьев.

— Музыка не имеет точных соответствий, — возразил я. — Логические понятия отскакивают от нее; ее краски остаются безымянными; ее чувственность не приводит к оплодотворению; печальному в ней не предшествует ничья смерть; плоть, человеческая плоть в ее замках превращается в меланхолию…

— Вы мастер, настоящий мастер, — подытожил Льен, явно убежденный в справедливости своих слов.

Аякс вышел, чтобы подать нам засахаренные сливы, залитые киршем.

— Нам бы выпить теперь шампанского, — сказала госпожа Льен.

— Господин фон Ухри наверняка знает, когда наступит подходящий момент, — успокоил ее ветеринар.

— Как темно стало, — произнесла, будто выныривая из сна, госпожа Зелмер.

Казалось, не хватало только этих слов, чтобы гости и сам я вернулись в гостиную. Аякс принес лампу. Льен зажег стоявшие наготове свечи. Зелмер опорожнил свой остававшийся на столе, все еще наполненный бокал. Оба гимназиста вышли из комнаты — вероятно, чтобы справить естественную нужду. Чуть позже все голоса превратились в воодушевленные возгласы по поводу фруктов, сбрызнутых алкогольной настойкой на диких вишнях. Никто не заметил, как атмосфера сдержанности, характерная для начала праздничного застолья, разрядилась. Теперь оба ученика-латиниста громко обращались к Аяксу на чужом для них языке. Госпожа Льен все больше воспламенялась симпатией к молодому матросу. (Это не было отблеском настоящей любви, а просто — выраженным в таком причудливом стиле признанием его достижений.)

Она крикнула молодым людям:

— Хорошо, что вы разговариваете по-иностранному, но старайтесь говорить без ошибок!

Зелмер пожаловался:

— Я хочу, чтобы наступил момент, когда я не должен буду один писать всю газету. Сейчас я раб черной типографской краски.

Льен спросил меня:

— Не испытываете ли вы большого удовлетворения, настоящего счастья?

А госпожа Зелмер:

— В самом ли деле мы — единственные, с кем вы делите свою радость?

Позже настал момент, который Аякс счел подходящим, чтобы предложить нам шампанское, принесенное Льеном. И опять на первый план выдвинулось то, что послужило поводом для нашего маленького праздника. Чуть позже явился шофер наемного автомобиля, заказанного, чтобы отвезти домой семейство Зелмер. Аякс со всей возможной поспешностью занялся приготовлением кофе. Потому что отъезд гостей можно было задержать, но не отменить. Наступила эта, увы, последняя четверть часа нашего пребывания-вместе.

Гости уехали; для Аякса и меня начались те несравненно-прекрасные минуты после шумной вечеринки в собственном доме, когда кажется, что все потоки событий остановились, когда уже подступившая усталость еще раз уступает место зоркому бодрствованию, когда благодарность гостям за то, что они пришли, смешивается с умиротворением от того, что их уже нет. Ты знаешь, что они сейчас едут по дороге, и не завидуешь им, потому что чувствуешь себя более защищенным. Ты смотришь назад, в пустоту. Задаешь беззвучные вопросы и получаешь приглушенные ответы. Ты видишь под собой пространство, полное звезд, и все-таки веришь, что не можешь провалиться туда.

Аякс спросил:

— Вы сегодня ночью будете писать третью часть сонаты?

— Возможно, — ответил я, уже зная, что не хочу этого и не могу.

Он, однако, быстро поднялся, надеясь, что я сейчас этим займусь.

Я же решил, что продолжу записывание «Свидетельства».

* * *

В течение последней недели этого месяца я закончил фортепьянную сонату. Работа давалась мне уже не так легко, как вначале. Несколько десятков тактов Adagio теперь, как вступление, предшествуют первой части. Заключительное Allegretto стало причудливее, чем та импровизация, которую я играл доя Аякса. В завершенном виде это произведение наполняет меня удовлетворением — не меньшим, чем доставляла мне любая другая работа. Аякс хотел слушать сонату вновь и вновь. Он ее рассматривает немножко как свою собственность. Чтобы порадовать его, я посвятил сонату ему.

Имя Тутайна, имеющего больше прав на меня, не предваряет ни одну из моих композиций. Упомянутое посвящение есть нечто необычное в моей практике: одна из вех на пути нашего с Аяксом неудержимого сближения. Мы мчимся вперед на большой скорости. Аякс теперь тоже обращается ко мне, прибегая к доверительному «ты». Я поменял имя и зовусь теперь, как и три десятилетия назад, Густав. Аниас — так меня называл Тутайн. Для Эллены я был Густавом. И снова стал им — после многих авантюр — доя Аякса.

Он, всеми силами тела и души, пытается заботиться обо мне. Наутро после вечеринки появился возле моей постели и предложил сделать массаж. Это, мол, освежит меня, ведь он владеет этим искусством. Аякс стал расхваливать, как случалось и прежде, исходящие от него магнетические излучения: целительные потоки, посылаемые его нервами… Три дня сопротивлялся я его домогательствам; на четвертый ослаб и согласился. Я немного стыдился перед ним; но моя кожа была для него кожей друга… а мышцы — как мышцы любого человека, развивавшегося в соответствии с планом Мироздания. Он мог бы сказать: «Так выглядит человек, достигший пятидесятилетнего возраста». Он, однако, сказал: «Вы смотритесь очень молодо».

Он мог бы выразить, пусть и нерешительно, свое отвращение; но он продолжил так: «У вас тело почти без волос, как у негра».

Он мог бы просто сослаться на безразличие к нам Природы, но предпочел обвинить ее: «Она довольствуется скудными вспомогательными средствами. Она и мужчине дает соски. А когда решила, что скаты и акулы должны откладывать яйца в похожих на пергамент скорлупах, то забыла создать для самцов орган оплодотворения, — потому что рыбы, как правило, не совокупляются, а только, покачиваясь, трутся друг о друга. Чтобы восполнить этот пробел, один из брюшных плавников — у скатов и акул — был преобразован в орган оплодотворения. Она не последовательна в своих действиях и не практична, эта Природа; она жестока и заставляет каждое живое существо отвечать за ошибки, которые сама же и совершила. Какие горести обрушиваются на уродов от рождения, на калек!»

Разве не мог бы так рассуждать и Тутайн? Разве это не была строфа из Книги жалоб, проговариваемой отщепенцами?

Я ответил:

— То, что видят наши глаза, выглядит не лучше.

— Мы, человек, — сказал он, — заблуждаемся потому, что существует лишь лабиринт для блужданий.

— Мы не можем быть лучше того великого театра, что назван нами Природой, — сказал я.

— Музыка лучше, чем Природа, — сказал он.

— Это один из способов отвлечь свои мысли от плоти, — уточнил я. — Человек ищет утешения во многих местах. Например, пытается думать, что на самом деле он не существует или что его подлинное Я — по ту сторону всех пространств — освободится от законов Природы. Но его мысли об этом очень несовершенны. Какую бы форму они ни принимали, они всегда подпитываются кровью. Говорят, будто тело и кровь Спасителя приносят людям избавление, вот люди и пожирают это тело при каждом богослужении. Люди в христианских странах настолько привыкли к такого рода пище, что это привело их к отупению. Они порой пугаются, когда находят один из рассеянных по земле квадров: гигантских каменных блоков, происходящих от Этеменанки, сиречь Вавилонской башни, сооружения, которое должно было достичь неба, — образчик материала, из коего построены все человеческие религии. — Люди прислушиваются к сказкам, вырастающим из земли. Сказки эти многочисленны, как могут быть многочисленны мысли. Все мыслимые превращения случаются в них: превращения, коим противится Природа. В них вершится чудовищное таинство таинственного. В них присутствуют страх перед мертвыми, страх перед жуткими местами, страх перед непредвиденной встречей. В них мы сталкиваемся с сообщениями и высказываниями неодушевленных предметов. Которые выдают нам какие-то тайны, обнажают взаимосвязи. Деревья говорят, зарытые в землю кости вновь одеваются плотью. Кровяная колбаса кричит Ливерной колбасе: «Добраться бы до тебя, я ведь тебя хотела!» Раздувшийся свиной пузырь заглатывает детей, родителей, жнецов и целый полк солдат. — Люди глазеют на жертвенники, которые на протяжении тысячелетий омывались кровью и молоком. И передают из уст в уста странные предания: в Лундском соборе, мол, стоит великан Финн и охраняет источник… Когда под Нидаросом извлекли из могилы святого Олафа, на этом месте забил источник. Теперь этот источник заключен в одну из колонн октогональной церкви, и из него черпают пасхальную воду… В сосновом бору под Сундвиком расхаживает человек без головы… На Эр Маньё пророчествовал черный конь из девяти дубовых дубинок… В Остерхайне некогда стояла башня, где хранились копья и другое оружие; в башне жила женщина, для которой приносили пищу голуби… — На все страны наброшена сеть таинственных мест. Мы, люди, вероятно, и не могли бы жить, если бы она бесследно исчезла. Потому что у нас не получится полагаться только на Бога или только на Разум: они оба недостаточны, неподручны: их обоих нет, если ты в них не веришь. Мы нуждаемся в нереальной форме реальности. Привычную для нас модель восприятия мы должны время от времени ломать. Мы грезим и говорим: «Здесь стоял дом. Здесь стоял замок. Здесь стояла церковь. Здесь стояла башня». — Мы таким образом возрождаем их и думаем, что внутри и рядом с существующими сооружениями нашей человеческой жизни находится то, что для нас всегда будет оставаться закрытым — кроме тех случаев, когда сгнившие кости превращаются в привидения, потому что их обладатели когда-то были чрезмерно греховными или чрезмерно святыми. Чем был бы любой город без башен? Таинственное уже улетучилось из большинства соборов; только негасимая лампада горит в них, как красный глаз. Но в балочных потолочных перекрытиях, в высоких этажах, рядом с голосом сохранившегося в неприкосновенности бронзового колокола тайна еще живет. Над городами. Число башен уменьшается от века к веку. Если посмотреть на старые гравюры с изображениями городов, видно, как города повсеместно хватаются башнями за небо. Будто мало того, что церкви имеют башни, городские ворота тоже врастают в воздух и бастионы возвышаются над стенами своими могучими округлыми телами из камня. Само время, войны, бедность и равнодушие городских жителей мало-помалу уничтожали этот каменный лес. Колокола раскалывались, их отправляли на переплавку. Города становились всё более голыми. Большинство людей уже и не помнят, что значат башни. Они просто смотрят вверх, чтобы прочитать с циферблата время. Башни — свидетели нашей неугомонной фантазии. Кое-кто видит в них могучие фаллосы, указующие на небо. Но пирамиды, зиккураты, пагоды все же скорее можно сравнить с горами. Теми горами, где обитает Дух — не приносящий пользы Дух тайны, которая никогда не раскроется. Все сказки полнятся башнями и замками. (Говорят, что в языческие времена на круглых башнях горели негасимые костры.) Покои, где вершатся справедливость, несправедливость и колдовство, уединенны и пребывают высоко над повседневностью. Девочка спускает из окна длинные косы, достающие до земли, ведьма взбирается по ним вверх, день за днем, и злоупотребляет доверием едва начавшего взрослеть ребенка, который спасется лишь после того, как рыцарь, случайно оказавшийся в этих местах, тоже воспользуется редкостной висячей лестницей. — Можно ли представить себе богатого и могущественного Жиля де Рэ, маршала Франции, который убил более ста сорока мальчиков, без замка и башни? Он был красив, как только может быть красив мужчина, обходителен, известен своими благодеяниями. Он бегло говорил на латыни. Он любил музыку, отличался благочестием и почитал Бога в богато украшенной церкви, возведенной на его средства, — с помощью инструментальной музыки и певческих хоров. Когда Жанна д’Арк привела французского короля для коронации в Реймс, Жилю де Рэ поручили доставить священный сосуд с елеем. Но позже он увлекся мистическими изысканиями. Он заклинал демонов Баррона, Ориента, Вельзевула, Сатану и Велиала. Один клирик из Италии пообещал привести к нему этих демонов. Разве мог бы Жиль де Рэ, не имей он сказочного замка в нантских лесах, заманивать к себе целые орды мальчишек, чтобы превращать их кровь, опоганенную им, в рубины и золото? Разве это место не полнилось ужасной вонью? После того как маршал попал в тюремное заключение, там в одной только бочке были обнаружены кости сорока мальчиков. Тамошние сортиры воняли разложившейся плотью. В замке не оставалось ни одного уголка, который не был бы запачкан кровью. Наверняка зловоние чувствовалось и в окрестностях замка. — Впрочем, места проживания людей воняли на протяжении всего средневековья. Воняли города. Париж вонял хуже, чем куча дерьма. Нант тоже весь провонял: неглубокие могилы на тесных переполненных кладбищах, церкви с едва-едва замурованными склепами… — В 1440-м, поколебавшись сколько-то времени, против Жиля де Рэ возбудили судебный процесс. Ему едва исполнилось тридцать шесть, когда его казнили. Судьи неоднократно осеняли себя крестом, пока слушали его показания; они так и не узнали ни причин этого конфликта с Универсумом, ни мыслей преступника. Такое никогда не узнаешь. Протокол, составленный тогда, достаточно откровенен во всем, что касается деталей преступления; но он совершенно умалчивает о самом преступнике как человеке. Жуткий эксперимент, осуществленный этим человеком, оказался напрасным. Все исступления души напрасны. Они не дают новых знаний о человечестве. Человек способен на всё, потому что его инстинкты загублены верой. Верой в добро и зло. В Бога и в дьявола. В одном закоулке своей души человек перестал быть животным. Он выносит суждения. И втягивает в этот процесс весь Универсум. Человек — плохой судья. Он всегда судил плохо и фальшиво. Наказания, которых он требует, всегда превосходили жестокостью само преступление. Ибо наказания исходят от власти, преступления же — от бедности, сомнений и влечений. На суде всегда узнают только о технике преступлений. — И УПОМЯНУТЫЙ ГОСПОДИН ПОЛУЧАЛ ГОРАЗДО БОЛЬШЕЕ УДОВОЛЬСТВИЕ, КОГДА ПЕРЕРЕЗАЛ ИМ ГОРЛО ИЛИ НАБЛЮДАЛ, КАК ИМ ПЕРЕРЕЗАЮТ ГОРЛО, НЕЖЕЛИ КОГДА…… ОН ВЕЛЕЛ ПЕРЕРЕЗАТЬ ИМ ГОРЛО СЗАДИ, СО СТОРОНЫ ЗАТЫЛКА, ЧТОБЫ МУЧЕНИЯ ДЛИЛИСЬ ДОЛЬШЕ. — У него были помощники. Только Анрие, его слуга, за несколько лет доставил ему сорок детей. Одна старая женщина ходила от деревни к деревне, дарила небольшие подарки мальчикам, которые просили милостыню или пасли скот, и заманивала их в замок маршала. Когда все закончилось — жизнь этих детей и жизнь их убийцы — сама жуть происшедшего осталась и продолжала извергать из себя сотни легенд, сотни вариантов описания непостижимой деятельности маршала. Он, наверное, верил в Бога, потому что неверующий не может стать на сторону Зла. (Он вновь и вновь повторял на допросах, что приносил многие жертвы дьяволу, чтобы быть с ним на дружеской ноге, — но никогда не жертвовал свою жизнь и свою душу, принадлежащие Богу.) Он создал непреодолимую дистанцию между собой и другими людьми. Нет: химия его жизни подготавливала возникновение такой дистанции с того самого момента, когда он начал дышать. Он был сумасшедшим, но знал, что совершает преступления.

Я думаю, что правильно передаю здесь свои слова. Аяксу, кажется, они были понятны.

— Жуткие места постепенно исчезают с лица земли, — сказал он.

— Да, — ответил я, — будь я могущественным господином или обладай я несметными богатствами, я бы велел построить башню — со многими этажами один над другим, со стенами, способными противостоять бурям и пожарам, — нужную лишь затем, чтобы служить убежищем для неприкаянных человеческих мыслей; может, какой-нибудь часовой механизм дал бы голос гулким колоколам. — Летучие мыши и галки получили бы жилье. И мертвые встречались бы там по ночам, ведь ночи принадлежат им.

— Почему вы этого хотите? — спросил Аякс.

— Потому, что это не приносит пользы, — ответил я. — Только Бесполезное овеяно дыханием вечности. Можно построить сколь угодно высокие небоскребы, они не станут башнями.

— Башни… — протянул он. — Строить башни с покоями, уходящими ввысь и вглубь, — вы думаете, это одна из человеческих потребностей?

— Так можно предположить, — сказал я, — но люди бывают разные. Я, собственно, знаю их очень мало. Я иногда читаю о них. Недели две назад я прочел и о Жиле де Рэ, об ужасном времени Столетней войны. — В местечке, где я родился, была только одна башня. В ее самом верхнем помещении был убит мальчик. Это, конечно, не прибавляет башне доброй славы. Но вычеркнуть ее из воспоминаний я не могу. Не будь ее, я не имел бы своей первой родины. Если бы мне сообщили, что башня исчезла… что ее снесли, я бы ощущал пустоту этого места и пустоту в сердце.

Он вопросительно взглянул на меня.

— Убийство? — переспросил.

— Да, — подтвердил я.

— Вы намекнули и на какие-то положительные качества Жиля де Рэ, — сказал Аякс, — на то, что он был склонен к размышлениям, верил в Бога и распознавал Зло…

— Вы меня неправильно поняли, — возразил я. — Ничего положительного о нем я говорить не хотел; я, напротив, хотел высказать что-то не-положительное о человеческом обществе. Я ищу виновного, а не преступника. В любом случае я думаю, что Жиль де Рэ был другим, нежели мой сосед, которого я знаю. Этот сосед за одно-единственное утро — я как раз проходил мимо — забил сто пятьдесят кур. (Ровно столько кур, сколько французский маршал — мальчиков.) Он их обезглавливал на специальной колоде, топором. Хотел потом продать в городе. Крутившаяся рядом собака сожрала первые двадцать голов, в которых еще жили мозг и глаза. Убийца кур не распознал свое преступление. Я его не виню; я только хочу сказать, что он другой человек, не похожий на Жиля де Рэ. Такое наблюдение далеко нас не уведет. Стоит только выйти из истории и приблизиться к собственному соседу, как все запутывается. Для меня, по крайней мере, запутывается очень многое. Мне трудно найти правильную меру вещей: сострадание сейчас не в цене; это, может быть, и есть наихудшее. — Могильщик при церкви в Остеркнуде отличается благочестием. Он статный и красивый мужчина. У него много красивых и статных детей. Он погребает умерших и забивает на окрестных хуторах свиней. Говорят, что перед праздником Йоль забивает сразу шестьдесят или семьдесят. Он слышит крики всех этих животных, вскрывает им шейную артерию, их потроха из вспоротых животов вываливаются навстречу ему. Он не сомневается в существовании Бога. — О себе он думает, что он избранный. Можно не сомневаться, что с ним Природа обошлась по-хорошему. — Я только спрашиваю себя: неужели наши мысли совсем ничего не стоят — эти человеческие мысли, хотящие, чтобы была жалость? Неужели жалость — это утопия? Даже короли когда-то не доверяли человеческой справедливости и воздаянию. Въехав в какой-нибудь город, они — прежде чем начать рассматривать голых шлюх, выставленных им на обозрение, — приказывали открыть темницы. Они приказывали, чтобы выпустили на свободу преступников, даже убийц. Виселица какое-то время оставалась пустой. — А ведь тогда с преступниками обходились отнюдь не мягко. Фальшивомонетчикам заливали в желудок расплавленный свинец. Жалких воров, ограбивших священника, живьем варили в растительном масле. Преступников колесовали, сажали на кол, сжигали на кострах. И путь к залу суда вел через пыточную камеру. Право всегда оставалось очень плохим: оно всегда ориентировалось на воздаяние, превышающее всякую меру. Оно всегда было против бедных. Оно умножало их горести. И хотя знаний у нас с тех пор прибавилось, право едва ли улучшилось. Оно все еще на стороне сильных. Если бы стены тюрем однажды заговорили, человеческий мир обрушился бы. Но после казни начинается молчание, которого не нарушат ни Бог, ни камни. — Я не жалуюсь; хотя раньше жаловался часто, слишком часто. Я только знаю, что я другой, чем те, кто верит в Бога и в человека. Религия, с помощью которой все они оправдывают свои поступки, в моем представлении есть нечто более разреженное, неотчетливое. Цель моей веры — не Бог. Я хочу примирения с судьбой.

— Мы ничего не знаем, — сказал он резко. — Мало ли какие мысли можно иметь… они преходящи и со временем теряют значимость.

— Наши мысли — это нечто иное, чем слова, — возразил я. — Словами человечество оправдывает все присущие ему противоречия. Мнения и взгляды порождали великих проповедников. В желающих провозгласить какую-то истину недостатка не ощущается. Разным учениям и убеждениям несть числа. Но мысли не имеют столь четких очертаний, какие свойственны понятиям. Пустячное воспоминание может взволновать нас до слез. Когда наши мысли заговаривают с лесом, они говорят не на языке лесорубов. В нас свершается много переживаний, не умеющих выразить себя в слове.

— Мы не знаем, что в нас свершается, — эхом отозвался он. — Наша психика — чувствительный, но, скорее всего, несовершенный аппарат. Каждый говорит о себе, что он должен жить: питаться и переваривать пищу.

— Да, — согласился я. — Ребенком я однажды наблюдал, как змея заглатывает живую лягушку. Когда лягушка уже была в желудке змеи, она начала жалобно квакать. Я тогда не хотел верить своим глазам; я убежал, потому что это показалось мне колдовством. Я не хотел верить, что лягушка — пока ее переваривают — еще живет. Змея испытывала удовлетворение, потому что как раз перед тем сказала себе: я должна жить, я должна найти что-то для переваривания. — И судьба показала ей лягушку. Как Аврааму был показан баран.

Мы опять вернулись к исходному пункту разговора, но мне все еще не хотелось его заканчивать. Я испытывал — с тех пор, как Аякс появился у меня — самоочевидное желание: оправдать и перед ним мои взгляды, чтобы не сказать больше — мою мораль. У меня возникло желание — неотчетливое, конечно — тем самым к чему-то подтолкнуть его или даже бросить ему вызов. Это получилось с моей стороны совершенно непреднамеренно: то, что я связал чудовищное исступление, безжалостные злодеяния французского маршала со своей грезой о башнях. Я только знаю, что меня соблазнил на это рисунок одного художника, иллюстрация к сказке о Синей Бороде. У меня есть твердая уверенность, что сам я никогда — ни в угоду дьяволу, ни для собственного удовольствия (для меня такое вообще немыслимо) не мог бы убить ребенка. Поэтому я смотрю на это преступление почти беспристрастно. Я только хотел — поскольку прежде выразился неудачно — найти слова, которые справедливо распределили бы ответственность и вину. Тот, кто убивает детей, не может надеяться, что его оправдают. Жиль де Рэ тоже этого не ждал. Он сам назвал себя зверем. Но разве не были бóльшими зверьми пыточные мастера и палачи, которые, исполняя свой профессиональный долг, ежедневно терзали, растягивали на дыбе, накачивали холодной водой, варили в кипящем масле виновных и невиновных? Разве не были бóльшими зверьми судьи, которые с педантичным удовлетворением наблюдали за ужасными муками (не допуская такого, чтобы крики жертв их растрогали… или заглушая эти крики кляпом)? Разве не были бóльшими зверьми власть имущие — короли, герцоги, архиепископы, епископы, — которые жестоко преследовали бедных воров, фальшивомонетчиков, сутенеров, грабителей, нападающих на купцов, — хотя сами являлись еще худшими обманщиками? «Нужда принуждает человека совершать зло, а волков — покидать лес». Разве те, кто разжигает войны, в которых уничтожаются целые страны и города, а мужчин, женщин и детей убивают сотнями тысяч, — не бóльшие звери? Не потому ли их считают свободными от вины, что они могущественнее других и постоянно говорят о своем праве и своей чести? — Это было время Столетней войны. Ни одна женщина не сходила в могилу, не будучи прежде изнасилованной. Потоки крови и чума… Разве никто не несет вину за то, что была Столетняя война, а потом — Тридцатилетняя, а потом войны повторялись с промежутком в двадцать пять лет? Разве ненасытная жажда власти — не вина? И фальсификация истории — не вина? И самомнение какого-то народа — не вина? И самомнение всех вообще людей — не вина? Разве слепая вера — не вина? И не вина — способствовать распространению голода, заразы? Если во всем этом некого винить, если все это случается по воле Божьей — тогда и убийцы появляются по Божьему соизволению. Тогда высокомерие праведных и благочестивых хуже, чем высокомерие убийц, и эти праведники заслуживают худшего воздаяния. — Я пытался, полагаясь на удачу, сориентироваться в беспорядочном нагромождении моих не-бюрократических соображений.

Я сказал (но не всё, что думал по этому поводу):

— Тогда было другое время. Мысли людей, их чувства еще не запугивались поверхностным образованием. Бедный был так беден, что дети его погибали от голода, а его жену, когда она умирала, зарывали в землю голой — он даже не знал где. Виноградная лоза не росла, и нигде не давили виноград. Пшеница не росла, и нигде не молотили зерно. Однако все еще находились богатые люди, имевшие и вино, и хлеб в избытке. Люди с грубой откровенностью делали свои выводы относительно такого положения вещей. Каждый был готов продать собственную душу, как только представится возможность. Какая-то вера существовала, но ее больше не применяли на практике. Человек сталкивался со столькими несчастьями, что готов был оплатить свое элементарное выживание и свои удовольствия любыми ужасами. Церковь по-прежнему говорила о существовании Бога; но каждый человек видел, как растут могущество и влияние его Противника, дьявола. Ученые-схоласты, которые умели доказать или опровергнуть что угодно, понимали — несмотря на свою великую ученость, — что жизнь становится все более убогой. Они искали такую меру вещей, которая была бы полезнее в земных делах, чем Бог. Парижский парламент, после долгого изучения причин благосостояния Англии, объявил: Numisma est mensura omnium rerum — В результате и во Франции взяточничество и синекуры сделались двумя столпами человеческого бытия. Бедные стали теперь по-настоящему бедными, а богатые еще больше разбогатели. Люди думали, что за деньги можно купить все — не только сытную еду, но и спасение души. — Кардинал Уинчестерский, богатейший человек Англии, когда лежал на смертном одре, никак не мог взять в толк, почему деньги не защитили его от смерти. «Как это может быть, — кричал он, — что я, скопивший такие богатства, должен умереть? Неужели тут и деньги бессильны?» — Привычка людей повторять формулы веры привела к почти полному исчезновению самостоятельного мышления; привыкание к власти денег еще более обострило этот мозговой кризис. Богатые теперь были вынуждены умножать свои доходы. Умные — изготавливать деньги, с помощью дьявола или в ретортах. Чиновники — брать взятки. Бедные — заниматься грабежами или воровством. Виселицы их не отпугивали. Наряду с этой золотой мудростью продолжали процветать всяческие бедствия. Преступление утратило ранее присущий ему черный блеск, превратилось в общераспространенную практику. Непостижимы те бедствия, к которым человек притерпелся и которым способствовал. Один хронист XV столетия рассказывает о Кладбище Невинных в Париже: чтобы освободить место для сотен тысяч мертвецов, могилы в быстрой последовательности вскрывали, одну за другой; то есть быстро раскапывали и клали свежий труп поверх более старого скелета. Тела лежали, отделенные друг от друга лишь тонким слоем земли. Верхний слой был, по словам хрониста, таким тонким, что казалось, будто только что умершего лишь едва-едва присыпали солью. Уже тогда это место захоронений возвышалось на восемь футов над прилегающими улицами. Эта земляная квадратная платформа образовалась из сгнившей плоти, внутренностей и костей. Неописуемая вонь отравляла тамошний воздух. И тем не менее зловонное логово ужаса сделалось излюбленным местом встреч для жителей Парижа. Здесь они со сладострастием прогуливались в часы досуга. Так живодерня превратилась в прибежище исступления, где ощупывали человеческую плоть — еще теплую, живую, и холодную, мертвую. Здесь танец среди могил — танец на могилах — стал реальностью. Танцевали истеричные личности: голодные, и уже умирающие, и все, чей дух из-за бедности, ужаса, боли и безнадежности дошел до границы познания. Танцевали день за днем. Год за годом. Если Бог допустил, чтобы в войнах, и даже в одной этой Столетней войне, были забиты, как скот, миллионы людей, чтобы каждое преступление, какое только можно помыслить, совершалось тысячекратно, чтобы беременным женщинам вспарывали животы, чтобы мужчин, обрабатывающих поля, распинали на дверях амбаров, чтобы маленьких детей в монастырских приютах вынуждали непрерывно кричать от голода, — значит, допустимо и танцевать на могилах, пока не выступит пена на губах. — Про Кладбище Невинных рассказывают, кроме того, что, когда военные бедствия достигли апогея, когда эпидемии чудовищно умножили средний ежедневный показатель смертей, было принято решение (о возможности расширения освященного кладбищенского участка никто даже и не думал) опустошить все могилы с послойно уложенными в них умершими. По периметру кладбища были построены аркады-оссуарии. Там сваливали выкопанные из земли скелеты или подвешивали их для просушки, если на костях еще сохранялись остатки плоти и сухожилий. Отныне умершие могли покоиться в мире лишь короткое время. По прошествии немногих дней или недель зарытый-в-землю должен был уступить место новому трупу. Эта непостижимая земля — фактически сгнившая плоть — всего за несколько дней пожирала когда-то крепкие мускулы. Уже на десятый день можно было выбросить скелет из могилы. В самый худший период могила снабжалась новой жратвой трижды в месяц. Все эти почтенные мертвецы, попадавшие в освященную землю, разлагались даже быстрее, чем убийцы и воры, чьи тела болтались на виселицах. Воскрешение во плоти, о котором порой еще говорили проповедники, воспринималось теперь разве что как легенда. (Оно стало совершенно неправдоподобным, когда старое кладбище — такое же старое, как и сам Париж, — уничтожили, гнилую плоть вывезли и на этом месте построили рынок. — «У бедных мертвецов, увы, свои печали», — писал Бодлер, думая о бесследно исчезнувших могилах.) — Таково было время, когда жил Жиль де Рэ. Он видел поля сражений, видел банды убийц: подлых ландскнехтов, которые сами называли себя живодерами — и за жалованье, за право совершать грабежи (деньги есть мера всех вещей) принимали сторону любого полководца. Они тоже умирали, конечно; и их смерть, как правило, не была безболезненной: они становились жертвами других, подобных им. Но прежде чем дело доходило до такого, они извлекали выгоду из своей разнузданной безответственности.

Аякс ничего не ответил. Я мало-помалу снова целиком предался ощущению, что меня массируют. Это ощущение лучше, чем когда ты ешь или испражняешься. Руки Аякса скользили вдоль моих мышц, которые, благодаря давлению, становились для меня осознанными. Моя спина, лопатки, никогда мною не виденные, обретали в моем представлении некий целостный образ, потому что чужое прикосновение привносило понятие границы. Он осторожно погладил мой живот, скользнул глубже в пах: после того как точно оценил, где его пальцы встречают сопротивление и где, наоборот, мышцы, уступая нажиму, осмысленно укладываются во внутренний ландшафт брюшной полости. — Казалось, что он не устает; для меня же время, когда я наслаждался этим освежающим ощущением, пролетело быстро. Собственно, час массажа был для меня как сон. Этот час начался, и я куда-то провалился. Я очнулся, когда Аякс растирал, сгибал и растягивал пальцы моих ног. Сон, полный сновидений, по ходу которых твое зрение как бы отключено и вместо него развивается какой-то новый вид чувственного восприятия… Мысли, пронизывающие меня, не просто освободились от понятий: они в подлинном смысле лишены образности — поскольку в этом пространстве выколдовывается мой собственный образ. Это возрождение в качестве тела, в соответствующей такому телу полости воздушного пространства, доставляет ни с чем не сравнимое удовольствие. Похожее переживание я могу отыскать и в своей памяти: я имею в виду те послеполуденные часы, которые мы трое — Тутайн, Эгиль и я — проводили в одной из парных бань Халмберга. Но поскольку в потоке времени даже одинаковые вещи представляются разными, сходство моих тогдашних ощущений с теперешними лишь приблизительно. Прежде-бывшее слабее; нельзя, никакими средствами, вновь наделить его той полнотой признаков, какой оно обладало когда-то. — Я вспоминаю молодого банщика, который укладывал меня на топчан и потом, после подкрепляющего сна, будил. Я вспоминаю друзей и нашу раннюю молодость. Но теперь я эту молодость почти не распознаю. Она располагается до исступления. Она относится к тому времени, когда Тутайн и я еще существовали раздельно. Как бы я ни напрягал дух, вновь выстраивая друг за другом тогдашние минуты и часы, чтобы таким образом растранжирить теперешнее свое время, — они рассыпаются из-за одной закравшейся в их ряд секунды, напоминающей мне об удовольствии, которое я испытал сегодня утром. Новое ощущение — от сделанного Аяксом массажа — наполняет меня большей уверенностью: оно полнее, богаче, реальнее. Не случайный человек разминает мне мускулы, а мой слуга, Аякс, который сумел побороть мою головную боль, чье присутствие не препятствует появлению у меня музыкальных идей, которого радует моя музыка, которому я посвятил сонату, который обращается ко мне, используя доверительное «ты», — как если бы я был его другом.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Уже через три дня мне стало казаться, что я не могу обойтись без этой ежеутренней пассивной гимнастики. Боюсь, Аякс уже пользуется моим доверием, хотя я его совсем не знаю. Спроси он, чтó спрятано в гробу, я, может быть, выдал бы ему свою тайну. — — Но я вовремя поклялся себе, что буду ему лгать. Я еще даже не попросил его рассказать о судовладельце; между нами пока не состоялся решающий разговор. Я даже опасаюсь, что он такого разговора намеренно избегает. А между тем его влияние на меня растет. Моя воля — оставаться скрытым в себе — мало-помалу ослабевает. Мне страшно, потому что всего этого я заранее не предвидел. Я ждал Кастора — человека, про которого знал хотя бы, сколько ему лет. Теперь же моим спутником стал молодой человек. Но я больше не понимаю и собственную молодость, ибо она прошла. Еще две или три недели назад я казался себе производным от моей предшествующей жизни. Я верил, что в череде дней распознаю начало своего бытия. Авантюры и заговоры, работа и накопление знаний, меняющиеся впечатления от окружающего мира, полученные благодаря чувственному восприятию, выстраивались друг за другом как звенья тяжелой цепи, которая начинается где-то вдали или в глубине, с моим рождением. Ранние волнения, восторги, даже телесные ощущения казались мне знакомыми и способными вновь пробудиться, если я о них вспомню. — Но внезапно мир знакомого мне превратился в черное пятно перед моими глазами — как если бы я ослеп. Выходки моей юности утратили для меня привлекательность. Уподобились ржавым железякам. Цепь порвалась, и большая ее часть опустилась к якорю, на дно, — стала нераспознаваемой, как процесс моего рождения, о котором я знаю только понаслышке. Сверху играет вода, как если бы ни якоря, ни цепи больше не было. — — Я не понимаю Аякса; я никогда не пойму характер его мышления, потому что я потерял часть самого себя. Я забыл что-то существенное из своего содержания. Я больше не помню, почему любил маму и не доверял отцу. Я больше не помню, почему моя юная душа пустилась на такую авантюру: выслушать признание убийцы, простить ему и согласиться иметь с ним общее дело. Я только знаю, что я это совершил. Мой дух теперь хочет внушить мне, что я мог бы тогда повести себя по-другому. Я ведь больше не ощущаю прежнего давления, которое непосредственно принуждало меня использовать мгновения именно так, как я это делал. Теперь моя юность внезапно предстает предо мной как произвольно рассказанная история: скачкообразная, полная наигранных кризисов, неестественная, со множеством ложных ощущений; как сконструированный, придуманный грех. Это ужасно: того давления, сверхмощного давления, что было в юные годы, больше нет; беспокойства надежд и темного голоса неразумной крови — их тоже больше нет. Я чувствую, как во мне занимает место новый грех, грех начинающегося старения: готовность довериться кому-то, кого я не знаю, кого никогда не узнаю, кто отделен от меня годами и интенсивностью чувственного восприятия, о которой я могу только догадываться.

Льен делает себя потакателем моей слабости. Сегодня он снова заглянул к нам, чтобы выпить у нас чаю, — чтобы посмотреть, как у нас дела, сказал он. Едва переступив порог, он спросил Аякса, готова ли соната. Аякс, лучась радостью, ему это подтвердил.

Аякс даже преувеличил свой вклад в удачное завершение работы, добавив:

— Я обеспечивал спокойствие и порядок в доме (как будто, пока его не было здесь, то и другое отсутствовало), не забывая и о телесном благополучии Густава. Я напоминал ему о работе и упорядочил предназначенные для нее часы — как до полудня, так и после.

Льен был очень доволен услышанным.

— Значит, соната готова, — сказал он. — Я так и думал. Это в самом деле великолепно — что у нашего друга столь деятельный дух.

Он наверняка уже заметил, что Аякс обращается ко мне по имени и что вообще его речь стала на много ступеней доверительнее, чем при последней встрече. Потому и сказал: «наш друг». — — Мне в голову пришла дурацкая мысль, что эти двое говорят обо мне как о каком-то коммерческом предприятии, доли в котором принадлежат им. Льен потребовал, чтобы я сыграл сонату: Аякс присоединился к требованию. Я попытался уклониться или, по крайней мере, отодвинуть момент игры на потом; однако сопротивление не помогло. Они подхватили меня под руки и подвели к роялю. Аякс взял с моего письменного стола нотные листы и водрузил их на пюпитр инструмента.

Льен заставил меня опуститься на стул и сказал:

— Вы даже не представляете, сколь велика моя радость.

Я жестко ударил по клавишам, воспроизводя первые аккорды, из которых, как из яичной скорлупы, вылупливается строгая первая часть: Adagio. Аякс был настолько изумлен услышанным, что воскликнул:

— Но вы играете теперь нечто совершенно другое!

Я ответил:

— Я играю то, что написано в нотах.

Когда отзвучал последний такт и я поднялся, Льен сказал:

— Как же бездарно бытие всех людей, которые живут повседневностью! То, что вы нам сейчас сыграли, — работа одной недели. Что успевает сделать за то же время обычный человек? Столяр изготавливает шкаф, батрак вспахивает пять гектаров земли, я вылечиваю два десятка животных или помогаю им отправиться на тот свет…

— Это не работа одной недели, — возразил я. — Это как вода, которая медленно скапливалась в какой-то емкости. Приходит день, когда ее вычерпывают. Это меньше, чем шкаф, меньше, чем вспаханное поле, меньше, чем успевает сделать за день ветеринар. Это не имеет более сильного содержания, нежели то, что находится во мне. Какой-нибудь батрак может намного превосходить меня в плане душевных и телесных качеств — пусть даже в результате его работы не появляется соната, а лишь вырастает зерно, которым все мы живы.

Льена мой ответ совершенно вывел из себя. Он обозвал меня заносчивым скромником, лицемером и чудаком. Он спросил, как бы заранее отметая все возражения, будет ли соната напечатана еще до Йоля. Я ответил, что не знаю. Он потребовал, чтобы я безотлагательно послал готовую работу издателю.

Когда мы чуть позже сидели за чаем, его странный — может, даже наигранный — гнев улетучился. Он наслаждался горячим напитком, хвалил его крепость и цвет, хвалил поджаренные хлебцы, мед и ром; заговорил с особым нажимом о том, как благотворно для меня присутствие Аякса. Он воспринял как знак радостного и плодотворного будущего то обстоятельство, что между мной и Аяксом уже возведены мосты доверительности. Он забыл задать вопрос о Тутайне. Он уже предал меня ради Аякса. Я почувствовал опасность, не имеющую ни лица, ни имени. На нее указывал предшествующий ей страх. Напрасный труд — противиться неотразимому! — Я еще раз поклялся себе, что ни при каких обстоятельствах, что бы ни случилось, не открою Аяксу тайну ларя. Это единственная оговорка, на какую я еще способен. Я так слаб… Но в этом вопросе хочу быть сильным.

Льен принудил меня дать обещание, что я напишу вторую сонату. Свое требование он обосновал: мол, нужно использовать щедрые мгновения жизни. Получив мое слово, ветеринар громко повторил наш уговор — чтобы Аякс, если он вдруг отвлекся, замечтавшись, воспринял сказанное в неослабленном виде и мог потом принять соответствующие меры: не позволять мне лениться, распределять мои часы, заботиться о моем телесном благополучии и не допускать, чтобы меня отвлекали посторонние вещи. Аякс тотчас понял, что получил задание. Он уверенно сказал, что знает свои обязанности и будет неотступно напоминать мне о моих.

Льен ушел удовлетворенным. Не успела его машина скрыться по ту сторону холма, как Аякс принялся наседать на меня, чтобы я сыграл ему что-нибудь на рояле: мол, меня тогда непременно посетят какие-то мысли относительно новой работы. Свою просьбу он преподносил с такой льстивой серьезностью и с таким смирением — выражаемым всем телом, которое он, в предчувствии исполнения его желания, казалось, приносил мне в дар, — что я невольно рассмеялся и не смог долее противиться. Недовольство, угнездившееся во мне, улетучилось. (Я думаю, что страх на самом деле только притаился.) Я начал думать о новой сонате. Я выбирал тональность. Я искал мысленные образы-соответствия… все то, что обычно помогает мне сочинять. Прошло много времени, прежде чем я набрался мужества, чтобы прикоснуться к клавишам. Ничто во мне этому не противилось, я уже был готов.

Я все еще слышал в себе гул великого смятения. Чувствовал свою слабость, свою беззащитность. Но мой страх, моя растерянность — эта голая жизнь — снова сконцентрировались, став творческой силой. — Странное скрещение, все исправляющее посредством — неуклонного бытия-здесь. Как если бы часть меня погружалась в пенные воды, тогда как другая часть, с взбаламученными чувствами, со стороны наблюдала за этим: так я себя ощущал. —

Часа два назад, когда этот день, казалось, уже был исчерпан, Аякс ушел в свою комнату, а я вернулся в свою и неожиданно для себя разрыдался. Я опустился на колени перед гробом Тутайна… Потом я попеременно записывал начало второй сонаты — и вносил записи в «Свидетельство». Ночные часы укрыли меня своим плащом; мало-помалу страх покинул меня (во всяком случае, я его больше не чувствую). — То, что я делаю, исполнено тайны, как если бы оно свершалось помимо женя, Зорко бодрствуют мои глаза, но мое тело, как если бы его омывали тысячи теневых сновидений, непричастно к этой тишине. —

Я больше не слышу, чтó шепчут мои мысли. Какой-то выхолащивающий процесс делает меня пустым. — — —

 

Сентябрь

{172}

Аякс ежедневно заглядывает на почту. Зеленые и синие оттиски пластинок с маленькой симфонией вот уже несколько дней как поступают ко мне. Соната отослана. Приходят денежные переводы, письма, запросы, отчеты из Америки. Издатель сообщил, что и вторую сонату для фортепьяно, едва обретшую облик в моем сознании, он хотел бы напечатать уже через несколько недель. Можно подумать, все люди, с которыми я так или иначе взаимодействую, изо всех сил стараются выжать из моих кровеносных сосудов новые ноты… Льен и Аякс обрели в лице моего издателя могучего союзника. Он предложил, чтобы я нашел свои ранние композиции, переработал их — или только просмотрел — и затем отдал в печать. Он, дескать, припоминает, что один из моих струнных квартетов «состоит из архаических форм», почему в свое время его публикация и была «отложена». Он знает, что органная соната по каким-то «собственно, непонятным причинам» много лет назад не была напечатана. Даже «в когда-то столь ненавистных перфорированных нотных роликах» могут, как он считает, найтись подлинные сокровища. Просматривая архив «столь высоко почитаемого магистра, господина Тигесена», он обнаружил рукопись с «инвенциями и каноническими имитациями» для фортепьяно и скрипки, которую я посвятил покойному ныне критику. Мол, эти маленькие и в большинстве своем легкие для исполнения композиции отличаются высокой педагогической ценностью и богатством музыкальных идей. —

Все изменилось. Аякс запретил мне ходить на почту самому: дескать, мое время слишком драгоценно. Он терпит, и то скрепя сердце, что я кормлю Илок и вывожу ее на луг. Задачу ежедневно расчесывать ей гриву и хвост скребницей Аякс теперь взял на себя. Он очень усерден, ловок, хочет своим примером приучить меня к организованной и усердной работе. Рано утром, когда я еще лежу в теплой постели, он терпеливо массажирует мое тело. К тому времени как я завершаю утренний туалет, он успевает приготовить кофе. После завтрака отсылает меня к письменному столу, а сам приводит в порядок мою переписку и идет на почту, чтобы отправить издателю очередную рукопись или корректуру. Он не знает, что я — как только его фигура скрывается за холмом — спешу воспользоваться свободой делать то, что мне нравится. Он думает, что я во время его отсутствия записываю текст второй сонаты или просматриваю корректуры. Но то, что я — и это уже вошло в привычку — предъявляю ему после его возвращения, на самом деле возникло накануне вечерам или ночью. Я обманываю Аякса. И меня радует, что он еще не вполне знаком с моими привычками и потребностями. Я защищаю нерегулярность своего восприятия, хрупкую последовательность случайных переживаний, обусловленную тем, что я все еще впускаю в четкий дневной распорядок не поддающуюся учету Природу: я, погруженный в грезы, иду через лес, удивляюсь закругленным верхушкам утесов, вздыхаю на берегу ручья, раскачиваю обеими руками известный мне шаткий камень на горном склоне напротив разрушенного языческого алтаря. Росистый мох соблазняет меня на мысли, которые своими разветвленными корнями всасывают питательные соки из почвы воспоминаний. Они высасывают почву моих прожитых лет и покрываются сегодняшней внезапной листвой: дают новые побеги, которые сверкают зеленью и по которым не заметишь, что они удобрены старой гнилью. — У меня бывают такие дурацкие, меланхоличные настроения, когда я смотрю на деревья и скалы глазами человека, стоявшего на этом месте тысячу или две тысячи лет назад… либо большими темными зрачками косули. Такое повторяется. Это мне свойственно еще со времен детства. И в последние недели такое случалось часто. Я говорю себе, что я другой: что я лишь повторение бывшего прежде, определенно уже не первое… Конкретные формы — кривизна древесного ствола, лопнувшая кора березы, ровные поверхности отколовшегося в результате взрыва каменного блока, — которые только что восхищали меня невыразимым фактом их бытия-такими-а-не-иными, вдруг расплываются, и мои глаза начинают видеть общезначимое: поверхность земли, растрескавшуюся, в которой гнездятся растения, — эту привычную и скудную родину всего живого; пустошь, по которой с незапамятных пор передвигаются люди, в зарослях которой прячутся животные, а в песке роются муравьи и ящерицы: первые, чтобы прокладывать искусно устроенные ходы, вторые — чтобы откладывать в темноте бледные яйца. И я чувствую себя одним из тех, кто уже побывал здесь и придет опять. Опять и опять вырастает дерево с искривленным стволом, опять и опять лопается похожая на пробку кора у стареющих берез, опять и опять на дороге валяются обломки взорванных скал. Пока существуют уединенные места, будет происходить и такого рода повторение. —

Я ищу в этой глуши подходящее место. Место, где будет похоронен Тутайн. Похоронен на глубине в пять или шесть метров. Не меньше. Как подобает человеку его склада. Который родился от простой уборщицы, а отцом его был мастер точной механики. Который, повзрослев, стал хорошо сложённым мужчиной и смотрел на мир красивыми темными глазами; который, прежде чем совершил убийство, стремился к добру, справедливости и правде; который, несмотря на свою вину, оставался желанным собеседником для всех, кто его знал; который закончил жизнь отщепенцем и все же не утратил способности испытывать страх; чье последнее желание, наверное, заключалось в том, чтобы уйти отсюда и никогда больше не возвращаться: во всяком случае — в прежнем облике и с мукой прежних неотступных мыслей, потому что свойственную ему потребность в любви он понимал так же мало, как и свой путь к убийству. Он мой друг. — Есть еще эта история, рассказанная Клеменсом Фитте, плотником с «Лаис»: история о человеке, который пролежал в могиле двести лет. Довольно короткое время. Я думаю, Тутайну надо дать возможность покоиться в могиле лет пятьсот или тысячу. Через три тысячи лет даже последние воспоминания из костей выветрятся. — Место, которое я нашел, расположено в лощине. Выветривание окружающих скал не привело к разрушению земной коры; напротив, она слой за слоем укреплялась.

Случай мне благоприятствовал. Двое рабочих-взрывников шагали через пустошь — видимо, чтобы сократить путь к далекому месту работы. Они прошли так близко от меня, что им пришлось со мной поздороваться. Я их остановил, привел на выбранное мною место и объяснил, что хочу, чтобы они здесь в горах сделали мне колодец. Я так и сказал — «колодец».

— А здесь разве есть вода? — поинтересовался один из них.

— Должна быть, — важно кивнул я; и огляделся по сторонам, как будто это самое обычное дело: определять по поверхностям скал, пролегают ли в скальной породе водяные артерии.

— Это плато, — возразил другой рабочий, — здесь никакой воды нет.

Я, однако, настаивал, что, если проделать трещину в камне, вода появится.

— Что ж, не исключено, — сказал один из мужчин.

— И на какую глубину мы должны взрывать? — спросил другой.

— Думаю, метров на семь или восемь, — сказал я, изображая из себя компетентного человека. — Во всяком случае, я готов пойти на риск: потратить какие-то деньги ради чистой воды.

— Нам-то все равно, если мы получим свою плату, — сказал первый рабочий.

— Но взрывчатки понадобится много, — вмешался второй. — Дыра ведь должна быть здоровущей.

— Ясное дело, — согласился я.

Мы договорились, что уже на следующий день они приступят к работе.

Они пошли прочь. Через пустошь. Я смотрел им вслед. Их лица мне знакомы. Но как их зовут, не знаю. Когда они скрылись с моих глаз, я тоже отправился домой…

Это решение я принял мгновенно. Ложь выскочила из головы без малейшей запинки. Мне так легко скрыть подлинный мир моих мыслей. Я должен лишь оплатить их работу и взрывчатые вещества — и очень скоро могила в скальной породе разверзнется. Позже я попрошу тех же рабочих — опять заплатив за работу и материал, — чтобы они заделали отверстие бетоном и обломками скал. След Тутайна исчезнет еще прежде, под тонким слоем гумуса. — Я смотрел вдаль, через пустошь и молодой дубовый лес. С дальнего хлебного поля, на моренном холме, вывозили последние снопы. Жёлто стояла стерня на плодородном слое почвы. Уборка хлебов в этом году проходила вдали от моих глаз, почти не затрагивая сознание, — в окрестностях, сама по себе. Эти недели, когда на полях кипела опьяняющая работа, и для меня полнились необычным возбуждением. Я тоже много работал: к органам моего чувственного восприятия приблизился новый человек. И они были всецело заняты тем, что рассматривали этого человека, прислушивались к нему, вдыхали его излучения, пробовали на вкус его дыхание; его запах — это нечто, не поддающееся определению и обычно не фиксируемое нашим сознанием, — наполнял мой дом. Я уже думал об этом человеке чаще, чем готов признать мой разум. Он проник в мои сны. Я был целиком и полностью оплетен коконом его присутствия. Заповедникам моей души грозила опасность, что Аякс наводнит их собою.

Сегодня утром лес и пустошь — молодые дубы, которые Тутайн сажал здесь вместе со мною, — стали средством освобождения от Аякса. Старые мысли, сладкий сумбур одиночества снова обрушились на меня. Я мог думать о Тутайне так, будто он еще жив. Во всяком случае, мне ясно представилась его рука: как она опускает корнями в ямы, предварительно вырытые, — молодые деревца, одно за другим; как сыплет сверху землю… и как его нога — теперь стала различимой и нога — плотно утаптывает землю вокруг корней, превращая ее в новую родину для этих детенышей дуба. На секунду и лицо Тутайна, по-мартовски зардевшееся, высветилось в свежести весенней поры; волосы падали ему на лоб. Я наслаждался этой секундой, когда так ясно видел его перед собой, с тысячекратной радостью: будто мог снова прильнуть к его губам, вкус которых пробовал при столь разных порывах его души; которые порой казались мне горькими, бледными и излишне мясистыми, но чаще — исполненными жизни и желанными, несказанно ласковыми. И то, что он — хотя я вспомнил его так отчетливо и глубоко — не стоял сейчас со мной рядом, не причиняло мне боль. Это было величайшим блаженством: что я вновь нашел его в себе, пусть и на короткое время; что отдаление во времени не стерло точные мысленные картины, запечатлевшие его облик; что он, благодаря своим удивительным достоинствам, все еще отличается от Аякса. Я почувствовал себя настолько окрепшим, что даже нежную тиранию своего слуги воспринимал теперь как легкое бремя. Я чувствовал себя счастливым. И еще я теперь знал, какого рода мелодии во мне дремлют; и какова их ценность, если измерять ее по мерке нетленных болей и радостей. Я ощущал себя во всех разветвлениях моего чувственного восприятия и сознания; больше того, я чувствовал, что распростерт над этим ландшафтом, даже за его пределами; и в осознании этого, в этой уверенности я наслаждался не только тем, что грежу, что введен в обман, но и единственным неоспоримым счастьем: жить жизнью, которая есть нечто большее, чем оплодотворяющее совокупление с другим представителем человеческого рода, даже если такое совокупление свободно от стыда и боли будущего расставания, от мук ревности и от боязни, что любовь угаснет. — —

Сегодня меня преобразил вид этого далекого сжатого хлебного поля, с которого увозили последние снопы. Из-за яркого солнца люди и лошади казались черными; только само поле мерцало желтизной. Я сказал себе: на поле, наверное, рос овес. Только овес сияет золотым блеском. Спелая пшеница впитывает в себя небесный свет, не отдает его, перемешивает белое с черным — как шкура белой овцы, которую целую зиму не стригли; на полуденном солнце овца кажется темной, и издали стадо таких овец можно принять за стадо коричневых животных. — Стерня же на ржаных и ячменных полях серая. — Так что то поле точно овсяное. — Как если бы под моими ногами вдруг выросла высокая башня, так я взмыл вверх… и смотрел теперь на остров сверху вниз. Я видел все поля, которые еще совсем недавно колыхали, как море колышет волны, свои прямые стебли, увенчанные колосьями, а теперь внезапно оказались сжатыми. Необозримая череда нагруженных с верхом телег двигалась через поля, заполняла пути и дороги. Друг за другом, медленно скользили телеги — как кровяные тельца, плавающие в лимфе; канавы по обочинам дорог были стенками этих кровеносных сосудов — и тянулись к квадратным фортам крестьянских хуторов. Еще мгновение я наблюдал, как телеги заполняют пространства хуторских дворов; а потом они исчезли в предназначенных для них воротах.

Оно вызревало на протяжении целого лета и вот теперь свезено в амбары: зерно. Разве в прошлые годы не доставлял мне мучительных волнений этот месяц жатвы, когда хлебные поля пустеют, колосящиеся стены одна за другой обрушиваются, уступая место все более распространяющейся вширь будничной и холодной плоскости жнивья? Разве не напоминают такие поля красивый, окруженный рвами и стенами город, который, со всеми его башнями и домами, внезапно был стерт с поверхности земли? — Разве мне не казалось доказательством ужасного бесправия земли то, что теперь железный плуг вонзается в дерн с жиденькой травой и полевыми цветами, выросшими под защитой растущих колосьев или угрожавшими им, — и переворачивает его, превращая в коричневые земляные глыбы, которые на протяжении одного утра, отполированные лемехом, красиво блестят, но потом превращаются в сухую пыль и принимают мертвенный цвет зимы?.. Солнце еще стоит высоко в небе, еще в какие-то часы согревает землю так же, как в летние месяцы. И теперь от коричневой пустоши поднимается пар, как от печи в пекарне. Но по вечерам уже шныряют повсюду холодные ветры. Ночи окрашивают листву деревьев непреклонной и таинственно-роскошной смертью. То, чем я пренебрегал на протяжении многих недель: возможность смотреть на Природу, на эту живую свидетельницу времени, перед которой блекнут наши идеалы и грезы о действительности, которая соединяет в себе запах земли, порхание птиц, дряхлые деревья, год от года деревенеющие все больше, поединки и неизбежное спаривание животных, климатические стадии, отличающиеся разным количеством теплоты, и противоположность между моросящим дождем и сухостью с привкусом гари; которая заставляет нас забыть о воображаемом небе и дарует нам полноту чувственных впечатлений, с коими не сравнится… не сумеет их передать со столь же размеренной упорядоченностью, в виде столь же неудержимого потока… никакая фантазия и никакая память, — в немногие последние часы я будто собрал воедино все впечатления такого рода. Я задним числом пережил тяжкое преображение Природы, к которому ее принудил вычеркнутый из моего сознания месяц. Потоки зрелого семени изливались под палящим солнцем на землю, чтобы могло произойти Возвращение уже бывшего: размножение, рост, потребление пищи, умирание… чтобы время не прервалось, а судьба не утратила облик вечно того же времени… чтобы не одержали верх сновидения, призраки и психозы духа… чтобы нам никогда не пришлось пробудиться от этого мира… чтобы мы оставались привязанными к земле нашим жребием, пусть и озаряемым духом, пусть и наполненным картинами, которые мы сами для себя выдумали, наполненным музыкой, какую никто, кроме нас, не создавал, наполненным воспоминаниями, которые представляют собой нашу собственность, наполненным мыслями, которые переносят нас к самому краю этого мира, к мраку неисцелимой боли, к берегу любви, по которому наше тело, лишись оно помощи духа, не могло бы передвигаться.

Я принес с этой прогулки домой великие сокровища: звуковые и строфические соответствия моим впечатлениям. — Моцарт в одном из писем, написанных по пути из Вены в Прагу, жалуется, что не способен — когда едет в карете, многое видит и многим наслаждается — сочинять музыку. Его жалоба несправедлива. Потому что он обладал даром с такой надежностью представлять себе музыкальные мысли, заставляя их звучать во вневременном пространстве, что готовая работа впечатывалась в его мозг, как нотные литеры. Он не нуждался в пере и бумаге. Он мог позже просто переписать эти ноты — не проверяя их и ничего в них не меняя — с восковых табличек, существующих в его голове. Так, рассказывают, что увертюру к «Дон Жуану» он написал в предпоследнюю ночь перед премьерой, в гостинице «У трех львов». Констанца, его жена, в это время должна была читать ему сказки, чтобы он не заснул, — и варить пунш, чтобы ему было тепло. Он смеялся над сказкой о волшебной лампе Аладдина, от пунша чувствовал себя еще более усталым и часто засыпал. Его тело изнемогло, дух — тоже. Напряжение, потребное для записывания увертюры, было ему не по силам. Он водил пером по бумаге, только пока слышал голос жены. Стоило ей замолчать, и он задремывал. Когда она снова начинала говорить, он выныривал из темных пропастей сна, опять чувствовал, как стучит его сердце. И все же он не ошибался, не мог ошибиться. Мрачная, горькая, проникнутая гнетущим ужасом, разъеденная плотскими страстями, дикарская и наполненная пронзительными мгновениями, наполненная стоячими водами сладких песнопений, как первые беспощадные видения больного лихорадкой, — такова эта музыка. Она больше похожа на самого Моцарта, чем любая другая. — Это кажется мне совершенно необъяснимым… и удивительным: кажется единственной в своем роде демонологией. — Вопреки всем попыткам объяснения и рассказывания, даже самый близкий из людей остается для нас чужим.

То, что врéзалось мне в сознание за эти дни, не есть что-то определенное, не имеет формы. Чувство удовлетворенности — только сбивчивое песнопение: мрак в моем сердце звучит словно сквозь туман, воспринимается как перешептывание звуков. Но я обладаю силой, потребной, чтобы уплотнить и расспросить это Неведомое. Пусть оно, пока я сижу за письменным столом, еще несколько секунд назад воспринималось мною как в полусне — когда я хватаюсь за него с волей к работе, с каким-то представлением, которое внезапно во мне нашлось, я получаю тот образ, который искал. — — Работа над новой сонатой продвигается медленно; но мне кажется, что ее содержание, ее движения, фигуры, которые она мне навязывает, контрапунктное плетение, которого от меня требует, отличаются богатством и свежестью; сокровенная радость — награда за мои труды. Страна, по которой я странствую в этой сонате, действительно кажется мне знакомой страной моей памяти. Она сверкает в лучах нежданного счастья. И сегодня оно кажется мне ничем не омраченным, потому что я снова увидел по-мартовски зардевшееся лицо Тутайна. Конечно, это счастье мимолетно, оно уже улетучилось. Гроб, скрывающий в себе труп, вторгается, как глубокая печаль, в мои грезы; но он не разрушает их, а лишь дополняет чем-то противоположным; счастье отбрасывает тень, как если бы оно было живой богиней, существом из плоти и крови, нежной соседкой, обитающей рядом со мной.

Через несколько минут после того, как я, вернувшись домой, сел за письменный стол, Аякс тоже вернулся с почты. Он осторожно приоткрыл дверь в мою комнату, увидел, что я пишу — или, во всяком случае, держу в руке ручку, — и снова исчез, молчаливо выразив одобрение. — А я, как случалось уже много раз, начал попеременно дополнять это «Свидетельство» и мысленно следовать за музыкальными идеями сонаты, уводящими меня все дальше.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

За обедом Аякс сказал, что сегодня никаких писем не было. Во второй половине дня я чувствовал себя таким бодрым, что смог продолжить работу.

* * *

Вот уже неделю из леса доносятся звуки взрывов, раскалывающих скальную породу. Аякс спросил, что это может значить. Я ответил: двое рабочих-взрывников заняты тем, что делают колодец. Он тотчас взглянул на меня, недоверчиво и несколько обиженно, потому что я не обсудил с ним эту работу, прежде чем она началась.

— Колодец? — после паузы переспросил он, удивленно и неодобрительно. — У нас ведь возле дома достаточно хорошей пресной воды.

— Источник, — предложил я другой ответ, будто это что-то объясняло.

Он удовольствовался такой отговоркой, как если бы вдруг вспомнил, что он мне слуга, а не товарищ. Но я увидел, как он нахмурил лоб; его лицо приняло лукавое выражение или (я могу и так это истолковать) выражение бдительности, похожее на ту смешанную со страхом готовность к обороне, с какой животные наблюдают за своим врагом. — Само собой, он уже успел за моей спиной поговорить с этими рабочими.

Я побывал у них, на взрывной площадке. Мы договорились, что дыра будет иметь диаметр два метра. Они, казалось, совсем забыли, что речь идет о колодце. Только хотели, чтобы я задал им размеры. С их стороны никаких возражений не последовало. Они ежедневно забивают молотами в каменную породу все новые отточенные стальные буры, чтобы заряжать образовавшиеся скважины взрывчаткой. Они спросили, где лучше устроить отвал. Я попросил их складывать обломки камней аккуратными штабелями, на квадратной площадке.

Почти неисчерпаемое изобилие событий, мелькавших в моем воображении, мешало мне ограничить объем новой клавирной сонаты. Уже одно то, что она состоит из семи частей, есть нечто немыслимое для обычных любителей музыки. И каких частей! Они всё больше раздавались вширь, в длину и в глубину. И их могла бы быть дюжина — так полнилась моя грудь замыслами. Эти части отличаются виртуозной разработкой; я едва не ломаю пальцы, когда играю самые быстрые из них. Никогда прежде я не сочинял столько фигураций и не испытывал такой радости от лианового леса разветвленных пассажей. Может, эту сонату в меньшей степени можно считать произведением одной отливки, чем предыдущую. Хотя в ней много радости, она не является плодом импровизации. В нее было вложено много пота и труда. Бывало, что ночью у меня от перенапряжения темнело в глазах; красивые контрапунктные идеи оглушали своим лучащимся звуком. Вторая и шестая части, с их вариациями, образуют единую пассакалию, которая (я даже не знаю, как мне пришла в голову такая мысль) посередине разорвана вставкой из трех частей в темпе Andante и Allegro.

Аякс преисполнен восхищения. Я уже сыграл ему сонату и по частям, и как целое. Он, наверное, ждет, что я посвящу ему и эту работу. Но к ней он никак не причастен. Он не воздействовал на нее. На сей раз именно тень Тутайна погрузила мое сердце в ошеломляющую полноту ощущений. — Закончив работу, я почувствовал, что осталось что-то неиспользованное. Я услышал слова Тутайна, которые он часто повторял, — о том, что я неправильно понимаю свой дух, неверно пользуюсь своими способностями: что мне следовало бы выбрать более крупную форму в качестве сосуда для моих музыкальных идей. Вместе с этим нашептанным советом в мое ухо проникли звуки деревянных духовых инструментов. И идеи мгновенно стали умножаться. Знакомый демон склонял меня к тому, чтобы я отдался на волю необъяснимого, уступил своим неразумным представлениям: чтобы поверил, будто это — еще не состоявшееся — песнопение есть сокровище, которое ни в коем случае нельзя потерять. Приступ неистовства: желание противостоять смерти, которую мы носим в сердце, посредством деяний; придумать для боли некий смысл, а для кровавой истории — цель. Вновь завести дружбу со звездами, как в детстве. Думать о лесе, как если бы не было лесорубов и не было зимы, когда крепкие поленья, сгорая в печи, превращаются в пепел. Забыть, что кошка ловит мышей; что сельдей насаживают как приманку на рыболовные крючки, чтобы атлантическая треска, проглотив такую селедку, тоже попалась на изогнутое железное острие. Простить Неотвратимое и Непостижимое, потому что жалобы все равно останутся неуслышанными. Еще раз натянуть лук своей плоти и вложить в него стрелу, которая, высоко взлетев, скроется с глаз… как если бы она достигла Бесконечного. — Я решился на создание большого музыкального произведения. Глухие тени деревянных духовых инструментов внедрились в только что завершенное здание клавирной сонаты, показав возможность других ее толкований. Сквозь радующую привлекательность филигранных фигур теперь просвечивала духовная отрешенность. Издалека, как казалось, донесся до меня звук валторн. Правда, по ночам, когда я работал, я время от времени погружался в чтение «Мессиады» Клопштока. И очень удивлялся этому столь языческому христианству. Суть евангелического предания в поэме — из-за того, что в ней описывается множество ангелов, злых духов и людей, а также их поступков и речений, — сведена к нескольким ключевым фразам. Вот эти незабываемые слова:

Еще раз на лик Умирающего румянец жизни вернулся: Мимолетно, как взмах ресниц; и в мгновение ока исчез, Чтоб уже не вернуться. Напитаны смертью, глубоко Щеки запали! Под бременем приговора, суда мирского Голова свесилась к сердцу. Он хотел поднять ее к небу — Свесилась к сердцу. Он попытался поднять ее к небу — Но она снова упала, к сердцу поближе. Низко нависшее небо Выгнулось над Голгофой, как над тленом — свод гробовой.

А как взволновали меня другие строки поэмы, изображающие Мироздание, солнца, звезды, Млечный Путь, нашу тесную Землю со всем, что на ней выросло, и ее Северный полюс!

Между тем Серафим к самой внешней границе небес Воспарил. Там лишь солнца свершают священный обход. Светло, сравнимо с эфирным лучисто-тканым шлейфом, Тянется блеск их по небу. И нет такой темной планеты, Что взглядом недобрым коснулась бы неба; вдали от него Свершает свой путь укрытая облаками Природа: под ним Мелькают планеты, невзрачные, — как под пятою путника Прах, населенный червями, взвихрившись, вновь опадает. Вкруг же этого неба тянутся миллиарды путей открытых: Неведомых нам, протяженных, светилами обрамленных. ………………………………………………………………………………………………… В тихих просторах, где Северный полюс, незримый, — Вечная полночь царит, запустенье. Оттуда и тьма, и тучи — Как море, чей уровень падает, — непрерывно стекают вниз. Так когда-то таились под тьмой, накликанной Моисеем, Нил, зажатый между дважды четырнадцатью берегами {175} , Также и вы, гробницы царей, — бессмертные пирамиды. Никогда еще взгляд человека, обрезанный низким небом, Гиблых пространств не видал, где ночное царство земное Одиноко покоится, где звук человеческой речи не звучал, Где не погребли мертвецов и где воскресенья не будет. Но на глубокие мысли наводит, на созерцание край сей Тех серафимов, что по горам его снежным блуждают, Как Орионы; и, как пророки, ото всего отстранившись, Блаженство людей, в грядущем, очами души прозревают. ………………………………………………………………………………………………… Но утихла Земля еще прежде, чем потемнело. Сумерки скоро сгустились, в безмолвие кануло всё. Тени ночные — Пугливо и смутно, с сиянием бледным — на землю упали. Молча небесные птицы улетели, нашли убежища в рощах. Все зверье полевое, включая червей, попряталось в страхе По своим одиноким норам. Сам воздух вдруг онемел. Мертвая тишина… Человек, тяжко охнув, глянул на небо. Оно больше еще потемнело: как ночь! Тут звезда воссияла, А светало дневное погасло. В покрывало пугающей ночи Закутавшись, угомонились земные поля и души, умолкли {176} .

Рядом с поэмой Клопштока, справа от меня, лежит история римского императора Тиберия. Этот ужас, исходящий от могущественных государств… Непродуктивная убийственная власть, которую прославлял Вергилий. Убийственные походы Германика… Виновных и невиновных жертв — уже растерзанных после того, как их стащили крючьями с Лестницы рыданий, — спустя сколько-то дней, когда они начинали разлагаться, опять насаживали на железный крюк, уподобляя пойманной на приманку треске, и тащили по улицам… Но, как говорят, без законов не обойтись, и Рим своими законами гордился. Один из этих законов запрещал убивать девственниц посредством удавки. Но когда Тиберий захотел устранить семью Сеяна, командующего преторианской гвардией, и в тюрьму притащили десятилетнюю девочку, дочь Сеяна, палачу — чтобы закон был соблюден — приказали сперва изнасиловать ребенка, а уж потом удавить и сбросить по окровавленным ступеням. Тем не менее Вергилий говорит: «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы, / Или обличье мужей повторить во мраморе лучше, / Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней / вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю: / Римлянин! Ты научись народами править державно — / В этом искусство твое! — налагать условия мира, / Милость покорным являть и смирять войною надменных — —». Слова, слова, слова: фальшивые и недостаточно действенные, чтобы смыть кровь; недостаточно громкие, несмотря на скрытый в них обман, чтобы заглушить боль. Убивать миллионы и миллионы людей — вот в чем заключается искусство империй. Почему мы, слабые, не находим в себе мужества, чтобы назвать Наполеона преступником? А пьяницу Александра — скотиной? — Имена, избранные Историей, — они заслуживают только проклятия.

Сердце мое горестно сжимается, когда я, выныривая из музыкальных грез, вспоминаю эти исторические картины. Уныние начинает подмешиваться к радости и мало-помалу поглощает ее.

Я решил, что напишу произведение для, если можно так выразиться, двух хоров: концертную симфонию, где струнным инструментам, усиленным двумя валторнами, как Tutti, будут противостоять солирующие инструменты — кларнет, два гобоя и фагот.

Аякс не знает, что я уже несколько дней обдумываю новые музыкальные идеи и пишу партитуру для оркестра. Он думает, я все еще занят клавирной сонатой — улучшаю ее или расширяю. Он не знает, что я работаю как одержимый, потому что часы ко мне милостивы: сила моей души не скована печалью или усталостью. — Он находит меня неприветливым и рассеянным, когда я выныриваю из своих фантазий, которые зримы для моих глаз только как темные пятнышки чернил на белой бумаге. Мой дух чувствует себя свободным; но трепещущие нервы сейчас плохо переносят разговоры даже на безразличные мне темы. Пять линий нотного стана — никакие не границы. Совокупность нотных головок, штилей, флажков и скрипичных ключей — это как тело, которое состоит не только из сухожилий, костей, мышц, нервов, печени, почек и кожи: оно скрывает в себе еще и прекрасный дар — возможность заключить в объятия весь мир и то, что вблизи от тебя, отчего возникают непостижимые чувственные ощущения… — Это как цветущий день, насыщенный радостью.

Итак, я мало что могу сказать Аяксу. За столом я по большей части молчу; чтобы разговорить меня, ему приходится задавать вопросы. Наверняка он наблюдает за мной. Вероятно, ему кажется, что я веду себя недружелюбно… или высокомерно: во всяком случае, как-то по-дурацки. Он недавно спросил, есть ли на острове бордель.

Я, удивившись, ответил:

— Уверен, что нет… Нет, я ни о чем таком не слышал.

— Но ведь мужчины, не состоящие в браке, и здесь имеют свои потребности, — сказал он.

— Здесь существуют девушки, существуют малые и большие прегрешения, — ответил я. — В общем, кто ищет, тот найдет… У нас в этом смысле дела обстоят не хуже, чем в других местах. Природа человека повсюду в мире одинакова.

— Но для чужака все это затруднительно, — сказал он, понизив голос как бы в знак того, что не ждет ответа.

Я не стал продолжать. Разговаривать мне не хотелось. Правда, я почувствовал беспокойство. Ему двадцать четыре года. У него должны быть потребности… Я подавил внезапно захлестнувший меня бездонный страх. Я не помог Аяксу добрым словом. Я уже привык утаивать братские чувства, которые испытываю к нему, — а в ту минуту он мне особенно нравился. Нарождающаяся нежность согревала меня. Однако ужасная робость не позволила мне что-либо высказать. Я лишь плотнее сжал губы.

Теперь он заговорил о том, что завершение второй клавирной сонаты надо бы торжественно отпраздновать. Я возразил: мол, повод не ахти какой. Я начал приводить различные доводы, выражавшие мое нежелание устраивать праздник: дескать, круг моих друзей или знакомых мал. Только семейства Льена и Зелмера не удивятся, если я их приглашу. Со здешним врачом я не в ладу, он ко мне относится с пренебрежением. Он пытался лечить меня от головных болей. Но он не воспринимает их как почтенную болезнь. Нотариус Антли Луукка только помогал мне привести в порядок дела. Он даже ни разу не выпил со мной стакан шнапса. Что, правда, сделал полицейский вахмистр Фэлт Оаку из Геты. Банковского прокуриста Вяйня Кауппи я видел только за стойкой маленького заведения, занимающегося деньгами. С пастором этой общины я никогда не встречался и не знаю его ни в лицо, ни по имени. Есть еще два или три торговца в городе, у которых я закупаю товары. Стен Кьярвал не придет, даже если его пригласить. А остальные соседи и их батраки — крестьяне, перед которыми я не хотел бы играть, потому что им это скучно. — Теперь очередь Льена приглашать нас; ему будет неловко, если мы его опередим. —

Аякс слушал меня, не двигаясь; а когда я закончил, продолжал молчать, как мертвец. Я почувствовал, что его мысли где-то далеко; все, что я говорил, не является для него серьезным препятствием к осуществлению его планов.

Я постарался взять себя в руки и сказал: «Все это по преимуществу уже немолодые люди, отцы и матери». И потом снова вернулся к семействам Льена и Зелмера: «Но мы можем предпринять попытку пригласить под каким-нибудь предлогом одних сыновей». Я думал, что делаю Аяксу приятное, и прибавил, чтобы уж точно предвосхитить его желание: «Если ты успел познакомиться на острове с каким-то человеком, который тебе нравится, то он тоже будет для меня желанным гостем».

— Нет, — отрезал он; недружелюбно, как мне показалось. — Что у нас общего с этими гимназистами? И зачем тебе видеть людей, с которыми я познакомился случайно?

— Это было только предложение, — сказал я тихо.

— Мы можем устроить праздник для нас двоих, — сказал он.

— Конечно, — ответил я чересчур поспешно, стараясь скрыть удивление. — Нам обоим, наверное, пойдет на пользу, если мы снова проведем денек в городе — и постараемся сделать этот день как можно более приятным. Мы могли бы еще с утра заказать на вечер, в отеле, изысканный ужин…

— Нет, — возразил он. — Устроим праздник дома. Нам нигде не будет приятней, чем здесь. И не придется думать ни как добраться до города, ни об обратной дороге. Никто не нарушит эти часы, не помешает ни нашему разговору, ни чему бы то ни было. Рояль будет под рукой, ты сможешь для меня поиграть. Мы напьемся, если нам этого захочется. Мы сможем лучше, чем до сих пор, узнать друг друга.

— Хорошо, — с изумлением согласился я, все же ощутив в душе деликатную радость.

— Я сам съезжу в город за покупками, — сказал Аякс, — я хочу устроить тебе сюрприз. А главное, важно, чтобы ты продолжал работать. — Он подошел к окну, выглянул на двор. — Скоро начнутся дожди, — продолжил. — Солнце уже достаточно долго светило так, что тучи не мешали ему. Через два или три дня будет полнолуние; потом атмосферная ситуация переменится. Хорошо бы, чтобы к этому времени ты закончил работу.

Солнце пока что стояло в совершенно безоблачном небе. Я не считал Аякса способным пророчествовать о погоде. Я решил, что он сделал такое предсказание лишь потому, что оно соответствует его намерениям.

— Вскоре похолодает, — добавил он. — В сентябре погода иногда чуть ли не зимняя.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Вчера он мне сообщил, что Стен Кьярвал послезавтра отвезет его на коляске в город. Все складывается согласно нашим желаниям.

Он, значит, поедет завтра. Я на полдня или на целый день останусь один. Мне пришлось пообещать ему, что я буду усердно работать, дабы заслужить праздничные удовольствия.

* * *

Аякс с моим соседом уже укатили. Он выпросил у меня порядочно денег, чтобы закупить сырье для тех вкусностей, которые задумал приготовить.

— Природа, — заметил он, — держит своих детей в узде посредством удовольствий и боли. Еда и питье относятся к числу удовольствий. Мы получаем награду, когда набиваем себе брюхо. Природа хочет, чтобы брюхо каждого из нас наполнялось. С пустыми потрохами мы бы умерли с голоду, а мы должны быть здесь, чтобы чинить ботинки, проповедовать, обманывать, сочинять музыку и доставать для себя еду, но главное — чтобы оглядываться по сторонам в поисках других удовольствий, которые хоть и мимолетные, но все равно лучше, чем начало пищеварительного процесса. Природа очень хитра. Когда у девочек начинают набухать все их выпуклости, Природа наконец выдает свою тайну: что ее прежде всего интересует потомство. — Она позволяет этим несчастным созданиям получить удовольствие… и только потом мстит им болью за их податливость.

— К чему ты это говоришь? — спросил я.

— Я только хотел дать понять, что праздники предусмотрены в плане Природы; мы вовсе не проявляем легкомыслие, когда их устраиваем, — ответил он, рассмеявшись.

— Вино веселит сердце человека, — откликнулся я, — так написано в одной из священных книг. Я всегда считал радость от вина простой и естественной.

— Нам следует остерегаться ханжества, — добавил он. — За добровольные лишения никакой награды не предусмотрено.

Веселость сделала Аякса красивым. Но по его лицу скользнула темная тень. Как если бы у него в голове мелькнула какая-то безобразная мысль, которую он не высказал. — — —

Я отправился к рабочим-взрывателям. Шахта уже достигла двух или двух с половиной метров в глубину. Рабочие оставили лестницу, прислоненную к краю ямы, чтобы удобно было подниматься и спускаться. Когда я приблизился, они пробивали новые скважины. Они даже не заметили, как я подошел и остановился у края отверстия. Я долго наблюдал за ними. Они не найдут никакой водной жилы. Я думал, что вскоре надо будет переместить в эту яму гроб Тутайна. Мне еще предстояло: совершенно довериться Аяксу и посвятить его в мой план. Сердце сильно забилось; придется сказать ему много слов, чтобы объяснить необычное. Я расспрошу его: знает ли он тайну своего прежнего господина. — Надеюсь, мы постепенно раскроемся друг перед другом. Но каким образом дело дойдет до этого, я не знаю. У меня нет мужества для откровенности. Слова, которые будут лучше всех прежних, должны как бы сами собой слететь с наших губ. Я, правда, поклялся себе, что не подвергну опасности труп Тутайна, то есть не разделю мое знание о нем с кем-то другим. Но в сердце своем я уже давно подкуплен. Мое первоначальное намерение ослабло. Ложь ненадежное оружие: ее так легко выбить у тебя из рук. Решись я довериться Аяксу, все обстояло бы лучше.

Я шевельнулся, откашлялся. Рабочие наконец подняли на меня глаза. Мы обменялись приветствиями.

Один сказал:

— Мы с этим справляемся потихоньку.

Другой промолчал. Он, наверное, думал о воде, которую здесь бесполезно искать. — Я вернулся домой. Уныние не отступало от меня. Я испытывал жгучее желание открыть свое сердце Аяксу и хотел, чтобы он открыл мне свое… тогда я мог бы ему довериться.

Я опять принялся работать. Я отодвинул от себя тени… это мне удалось… они еще не утратили подвижности. Я стал играть на рояле. — —

Тишина в доме, это веяние прошедшего времени, это еще большее одиночество — без присутствия рядом другого человека — пульсирует, словно яд, в моих венах. Мои представления как бы обратились в бегство к отдаленным возможностям. Все, что было мне привычно вчера, разрушено, и потому давно знакомое отваживается выступить на первый план. Эта тревога, когда ты один в доме, это изобилие сомнений и мук! Картины, которые снова и снова возвращаются… Аякс — поскольку он удалился, уехал за покупками — уже не выглядит так, как сегодня утром: преображенным всплывает он к поверхности моего сознания. Он опять принимает облик мумии и отягощает мою симпатию к нему подозрением, что он знает мою тайну, что я уже разоблачен, что он действует как исполнитель некоей воли, настроенной по отношению ко мне враждебно. Я вижу золото на его ресницах. Я вижу коричневый гроб Тутайна, из которого он поднялся. Я желаю себе, чтобы он скорее вернулся: хочу, чтобы его присутствие разрушило это прошлое. Однако охватившее меня возбуждение не просто нагнетает страх, оно еще и плодотворно. Перо в моей руке поспешно заполняет один лист нотной бумаги за другим. Мгновения, когда я пытаюсь заглянуть в исполненное опасностей будущее, мимолетны; они подстегивают мое сердце, темное ощущение головокружения ложится, словно чья-то ладонь, мне на глаза; но напитавшийся кровью мозг усердно строит нереальные миры звуков. Тишина гудит мне в уши; отрешившиеся от предметов глаза видят краски гармоний; вкус тембров разных инструментов тает у меня на языке. Опять этот страх, связанный с творчеством, этот колокольный звон, долетающий сюда от врат смерти…

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Полчаса назад мне пришлось прекратить работу. Изнеможение слишком ясно заявило о себе. Новое беспокойство, сейчас мною завладевшее, предвещает скорое возвращение Аякса. Его присутствие ограничит для меня возможность продолжения вышеизложенных размышлений: как живая плоть он будет выглядеть гораздо определеннее, чем во всех моих мыслях о нем…

Только что на гребне холма появилась коляска. Две лошади, два седока. Мой сосед и Аякс.

* * *

Они достали из коляски пакеты и коробки. Стену Кьярвалу тоже пришлось зайти в дом, в гостиную. Аякс откупорил бутылку шнапса и налил ему, один за другим, два или три стакана. Потом вложил в его руку талер.

— Похолодало, — сказал Аякс. — Внутренний обогрев пойдет вам на пользу. Будет дождь: еще до полуночи начнет моросить. Все небо как какая-то каша.

— Спасибо, — поблагодарил Стен.

Самоуверенность Аякса, казалось, возросла, потому что его прогноз погоды оправдывался. Аякс даже отважился на высказывание:

— Мы целую неделю не увидим ни солнца, ни луны.

— Свекла от дождя будет только лучше расти, — невозмутимо заметил Стен Кьярвал.

— Подкрепиться никому не вредно, — подбодрил Аякс себя самого и налил по стакану себе и мне.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Стен Кьярвал. — Лошади заждались.

Он позволил талеру соскользнуть с ладони в карман куртки. И ушел, еще раз нас поблагодарив.

— Ты закончил сонату? — спросил Аякс.

— Да.

— Вплоть до последней тютельки?

Я кивнул.

— Тогда мы устроим праздник завтра, — сказал он решительно. — Я разведу огонь в печи, — продолжил после паузы, — иначе в комнатах будет неуютно, из-за холода и сырости.

— Ты, похоже, рад такой возможности, — сказал я, потому что широкий отблеск удовлетворенности лег на его лицо.

— Мы сможем насладиться пребыванием дома, как если бы уже наступила зима, — ответил он. После чего направился в кухню, чтобы распаковать купленные продукты и убрать их в кладовку. Мне он не разрешил помогать: я должен был, как ребенок перед раздачей рождественских подарков, оставаться в гостиной.

Вскоре стемнело. Тучи делались все более мрачными по мере приближения ночи. Тихо запел ветер. Первые капли надвигающегося дождя ударили по окнам и увлажнили стекла слезами. Я мог бы снова сесть за письменный стол и начать работать. В доме было так тихо, как если бы Аякс еще не вернулся. Но я только смотрел, не отрываясь, в одерживающую верх черноту. Я чувствовал, что мой мозг устал. Даже память притупилась; все, что она мне выдавала из прошлого, ограничивалось иллюминатором моей каюты на борту «Лаис»: когда этот иллюминатор во время бури оказался ниже уровня воды и его погасила зеленая ночь.

Мои глаза уже совсем ослепли, когда Аякс вошел в комнату со свечой. (Я мог бы подумать, что это качающаяся свеча в кардановом подвесе.)

— Я принес бутерброды, свежезаваренный кофе и холодный пунш, — сказал он. — Боюсь, ты весь день просидел голодным.

Я не ответил. Только прищурил глаза, чтобы они привыкли к свету. Горячий кофе взбодрил меня. Бутерброды понравились. Пунш, со сладким привкусом арака, приглушил осознанные и неосознанные порывы. Мы услышали, как зарядил ливневый дождь.

Аякс сказал:

— Я хотел бы взять с тебя обещание: ты должен предоставить мне завтрашний день, без всяких ограничений. За все, что случится завтра, отвечаю я. Ты не должен ни во что вмешиваться, только принимать. Мне доставит радость, если я смогу тебя удивить.

— Я готов всецело приспособиться к твоим желаниям, — ответил я.

— Никогда не знаешь заранее, когда другой человек вздумает проявить упрямство, — сказал он холодно. — Во всяком случае, у меня теперь есть твое обещание, а бóльшего я сегодня все равно не добьюсь.

— Похоже, ты ввел меня в нешуточные расходы, — сказал я; и почувствовал укол любопытства, потому что увидел, как глаза Аякса внезапно помрачнели и одновременно оживились, словно вспыхнули темным огнем. Но я подавил в себе желание потребовать у него отчета.

— Не будем об этом, — оборвал он мою мысль. — Праздник на двоих — непростое дело. Можешь спросить у любящих, у которых он уже позади: брачная ночь в половине случаев терпит крушение.

Эта сентенция показалась мне странной, и я ответил не сразу. Но в конце концов все же решился сказать:

— Внешних признаков праздника недостаточно, чтобы между людьми, живущими под одной крышей, исчезла атмосфера повседневности; тут нужна еще внутренняя готовность.

— Необходима и твоя готовность, — сказал он с нажимом, — не только моя.

— Договорились: за ней дело не станет, — пообещал я. — У тебя не будет повода для жалоб.

— Прежде — не то, что после, — скептически отозвался он. И зажег сигарету.

— Впрочем, — заговорил он снова, — сегодня еще твой день; и меня порадует, если ты захочешь распить на пробу бутылку вина, которое я купил.

Я засмеялся.

— У меня наготове бутылка легкого бордо. Оно, правда, не совсем прозрачное. Но, думаю, вполне приемлемое.

Он вышел, вернулся с бутылкой и графином и начал процеживать вино. Снаружи шумел дождь. От окон тянуло холодом. Но вино нас согрело. Аякс заботливо набросил мне на плечи плед; сам забрался на стул с ногами, поджав колени: не потому, что мерз, а просто в этот вечер ему казалось излишним сидеть на стуле как положено.

Как же приятно пить вино, когда мы хотим покоя, а со своими мыслями играем как бы невзначай! Материя, еще недавно казавшаяся варварской, становится прозрачной. И мы на протяжении часа обходимся без разочарований.

* * *

Дождь, похожий на мелкую пыль, все еще моросит. Случилось много чего. Время близится к вечеру. Сегодня день нашего праздника на двоих. В печи горят березовые поленья. Вот уже час, как я, в одиночестве, жду Аякса. Он в своей комнате. Я — в своей. Я жду его целый час, но он не пришел. Случилось много чего. В нашей с ним взаимной готовности обнаружилось некое несоответствие. Я не отваживаюсь обвинять его. Может, это я — тот, кого следует обвинять. Мы с ним не похожи друг на друга. Мое доверие к нему меньше, чем его доверие ко мне. А может, все обстоит по-другому, и доверие тут вообще ни при чем. Я хочу попытаться — так добросовестно, как смогу, — восстановить в памяти события этого дня: картины, слова, все прочее, о чем знают мои чувственные ощущения. — — —

Когда я проснулся, в печи уже горел огонь. Аякс, наверное, передвигался по дому тихо, как кошка. Когда он меня разбудил, воздух полнился теплом с привкусом гари. Первым, что я увидел, были серые тучи, бледный цвет дождевых потеков за стеклом… и, рядом с моей кроватью, Аякс, чье лицо сияло многообещающе, радостно и лукаво. Я разглядел в тот момент (прежде я о подобных вещах не задумывался), что лицо у него не такое приятное, как было у Тутайна: лицо Аякса расщепляла некая двойственность, но как раз поэтому оно соблазняло на любопытство — на желание узнать причину расщепленности. (Я, значит, в первый раз попытался прочитать что-то с его лицевых мускулов, с костей, спрятанных под кожей, со слегка выпуклых губ и с тех образований из плоти, которые — на удивление плоско и без теней — окружали его светло-карие глаза. Скулы у него были выступающими и казались очень древними по конструкции. Они, может, на протяжении тысячи лет были характерны для представителей Аяксова рода, внешне не менявшихся, кто бы ни подмешивал свое семя к их крови.) Оно меня притягивало, это лицо, потому что имело такие архаичные формы и на нем отчетливо выделялись только рот и подбородок, по-негритянски женственные. (Я знаю, такое впечатление сформировалось всего за несколько секунд; я не имел возможности продолжить наблюдения. Это было лишь приятное обогащение моих впечатлений в момент пробуждения: узнать наконец, где проходит разграничительная линия между двумя телесными мирами. Эта минута дала мне шанс рассмотреть лицо Аякса без робости: потому что оно внезапно показалось мне знакомым и наделенным отчетливыми чертами — которые впервые стали видны именно теперь, — отличающими его от лица Тутайна. Я сразу подумал, что, наверное, несколько секунд назад видел во сне лицо Тутайна, представшее передо мной как бы для сравнения, — хотя и сам сон, и его содержание уже забылись.)

Аякс сказал: «Для почину!»; и подал на подносе два рюмки с ликером Cordial Médoc, для себя и для меня.

Стоило мне поднести рюмку ко рту, вдохнуть аромат напитка, как во мне ожило то утро, когда Тутайн налил такой же ликер в стаканы для воды. (С напрасным самоуничижением, с тайным ощущением грусти и стыда, с упрямым нежеланием понять, что, собственно, происходит — а ведь я мог бы хотеть, я хочу, по крайней мере сейчас, чтобы тогда я оказался по-настоящему греховным, — я удивлялся Тутайну, нашедшему удачное средство, чтобы облегчить тягостную минуту.) Нам бы надо было полностью признать друг пред другом это исступление: исступление, которое я никогда не мог вполне оценить, потому что Тутайн превзошел его магический смысл совершенным позднее обменом нашей крови. — (Вот теперь я опять устыдился безудержности нашего тогдашнего деяния, устыдился снова! — Какое неумное, безлюбое, уродливое предательство! — Тогдашнее желание давно покинуло меня; тогдашнее ощущение причастности к заговору сейчас едва во мне теплится; мое нынешнее чувственное восприятие не одобряет тогдашнего низвержения в бездонность.) Мне представились плотно сжатые губы лежащего в гробу Тутайна, и меня вполне устраивало, что они плотно сжаты, потому что они в таком виде не выдадут тайну: на что мы с ним когда-то были способны. Я больше не вассал Безусловного. Сегодня это было доказано. Рот Лежащего-в-гробу, негритянский рот Аякса свидетельствуют против меня. Они намекают, что возраст меня изменил. Или — что я с самого начала был жалким трусливым ничтожеством. (Сегодня я менее, чем когда-либо, способен себя оценить. В глазах моего сознания стоят золотые дукаты; эти глаза ослеплены светящимися золотыми колечками, сверкающей чеканкой сосков. Я имею в виду отвратительную атаку — из засады — на мое чувственное восприятие. Труп Тутайна подвергается расчленению —) Я должен во что бы то ни стало сохранить самообладание. Я решился записать здесь все, что произошло. Мне нужно воспроизвести лишь несколько часов. Я должен обуздать свою безудержную фантазию, свое изумление по поводу Аякса и себя самого. Я вовсе не испуган. Я только неспокоен — совершенно выведен из равновесия из-за этого неспокойствия.

Багровый румянец разлился по моему лицу. (Я устыдился собственного прошлого, о котором вдруг вспомнил: как если бы Аякс мог догадаться, насколько оно неопровержимо.) Я поспешно выпил ликер, протянул Аяксу пустую рюмку. И отвернулся от него, лег на живот, чтобы спрятать лицо. — То высочайшее чувственное удовольствие, что оправдывает столь многое, я — в то время — не испытал. (Я его и не желал для себя… я колебался… как всегда… только яды могут преодолеть мою самодовольную слабость.) Я даже не знаю, насладился ли им Тутайн. (И тем не менее я чувствовал себя застигнутым врасплох.) Ох, это, наверное, прозвучит странно: я постоянно пытаюсь найти убедительную причину искривления моего жизненного пути. Речь не идет о раскаянии — скорее какое-то томление, почти невинное, молит об объясняющем слове. Я вижу себя — юношей, а не таким, каков я теперь, — и слышу, как я задаю вопрос: почему я должен свернуть влево? — Да, почему мне пришлось выбрать именно этот путь? Ведь горизонт, до которого мы мечтаем добраться, по всем направлениям отстоит одинаково далеко от нас. (Может, я с самого рождения был слаб по части радостей и силен в печали; или, может, так повлиял на меня коварный люк погреба.) Я разделил судьбу Тутайна, который из-за совершенного им убийства был обречен на вечное томление без возможности исполнения желаемого. (Может, такова судьба всех людей. Только путь — к отречению от радостей и к разочарованиям — у каждого свой. Алчность расчленяет нас; любовь подвергает непрестанным мукам. Когда мы хотим чего-то, нам этого не дают; когда мы сами даем, у нас это не принимают. Конечно, стол накрыт для всех; но нам не нравятся выставленные на нем угощения. Мы пребываем в неведении, пока другой человек своим поведением решает нашу судьбу.)

— Ты прав, — сказал Аякс. — Даже в праздники человек не должен отказываться от привычек, обусловливающих его благополучие.

Он осторожно подсунул руку под мою грудь, чтобы расстегнуть пуговицы пижамы. Потом снял с меня пижамную куртку и приступил к массажу.

— Мое присутствие идет тебе на пользу, — сказал он. — Это очевидно. Нет больше головных болей, нет физических кризисов, ты не растрачиваешь время на второстепенные вещи. У тебя сейчас ясный ум. Твой дух умиротворен. Я делаю что могу, чтобы это продолжалось и дальше.

Он перевернул меня на спину. Я почувствовал, что краска стыда с моих щек исчезла. Ликер своей притупляющей силой воздействовал на мои внутренности, а Аякс еще и раскачивал руками теплые темные органы пищеварения. Смешанное с сонливостью, лишенное образов удовольствие пронизывало меня насквозь: я опять наслаждался отдыхом от всех представлений и впечатлений, просто хорошим самочувствием без каких-либо желаний — тем состоянием, которое ежедневно дарили мне умелые руки Аякса. Только сегодня это удовольствие было глубже, потому что я хотел быть готовым к нему, потому что моя плоть использовала — в качестве строительного материала для моего земного блаженства — еще и дурманящее согревающее воздействие ликера. Тут, конечно, сказывалось и то, что Аякс на сей раз вкладывал в работу все свои силы, самоотверженно и без всяких ограничений, как будто кроме меня не существовало другого человека, о котором он мог бы заботиться. — Отрешиться от театра земного бытия… Разумеется, нам придется вернуться, снова ступить на подмостки. От сна — на сцену. Оторваться от этого сновидческого благополучия, и — на сцену. Там течение событий заранее предустановлено. Там мы найдем пищу, которой должны питаться, и обмен словесными репликами, от которого не сможем уклониться… Закончив работу, Аякс слегка ударил меня по плечу, как бы призывая опомниться, и сказал: «Кофейный стол накрыт».

Он направился к выходу. Осанка у него была прямая и гордая. Я поспешно оделся. Эта первая утренняя трапеза не особенно отличалась от повседневных; только напитков на сей раз было два: рядом с кофейником стоял горшочек, наполненный жидким шоколадом с ароматом ванили. Чтобы оправдать наличие этого сладкого напитка, был подан нарезанный ломтями шафранно-желтый лимонный кекс, который здесь на острове называют гляйхшвер. Мы старались растянуть трапезу, но почти не разговаривали. Тем не менее одно странное высказывание Аякса я не могу не упомянуть: «Лоб у тебя белый, а вот мысли — цветные; не забывай об этом».

Он дополнил это высказывание — или попытался сделать более «сподручным», — приплетя к нему, равнодушным голосом, такую фразу: «Внутренние ландшафты людей не сильно отличаются один от другого; к этой натуре в большинстве случаев только применяют репрессивные меры, вспахивая ее. Воспитание занимается обработкой таких полей, засеивая их разными добродетелями».

Развивать свою мысль дальше он не стал. Я тоже не помог ему высказаться откровеннее. Меня в тот момент вообще не интересовало скрытое значение его странных фраз. Он же решил, что теперь для него самое время вернуться на кухню.

Я остался один. Мое предложение — помочь — он отверг. Я, мол, должен поддерживать в печках огонь… Выполняя это поручение, я зашел и в его комнату. В моей памяти она все еще была комнатой Тутайна; но в действительности, как я увидел, там многое изменилось. Предметы мебели поменяли места. Тот угол, где прежде на большом низком столе громоздились — или были разбросаны по всей поверхности — принадлежности Тутайна для письма, живописи и рисования, превратился в зеркальный кабинет. В чулане Аякс нашел большое, покрытое амальгамой стекло, заключенное в старинную раму, которое — я уже не помню, каким образом, — досталось нам с Тутайном от вдовы Гёсты. Теперь оно стоит на цоколе из фанеры, задрапированном куском ткани. Под прямым углом к нему, очень низко, на восточной стене, висит зеркало меньших размеров — которое когда-то было прикреплено к стене выше и служило для нужд Тутайна. Между обоими отполированными зеркальными стеклами помещен маленький столик, который буквально наводнен всякими пиалами, коробочками и флаконами, напоминая запас одеколонов и средств для укладки волос, выставленных на обозрение каким-нибудь процветающим парикмахером. Однако больше всего меня удивило положение кровати. Она теперь отодвинута от стены и стоит, как святилище, на большом ковре посреди комнаты. — Я сразу заметил эту перемену. Тутайн ведь умер возле стены. — И еще новый запах наполнял теперь помещение. Испарения Аякса уже пропитали собой все предметы, пометив их мельчайшими частичками его материальности. Легкое, едва уловимое парфюмерное облачко вытеснило последние остатки запаха кожаной конской сбруи, преобладавшего некогда поблизости от Тутайна. Однако аромат горящих березовых поленьев сделал этот новый воздух приятным для меня. О, этот запах пылающих березовых дров, уже несколько десятилетий присутствующий в зимних комнатах, где мне доводилось жить! Именно с помощью кусков березовой коры Кристи когда-то разжигал огонь в печи! А таинственные знаки на светлой, цвета сливок, коре послужили одним из поводов, чтобы я стал композитором. (Путь моей памяти долог.) И разве не тот же был запах, когда мы уложили на полу, возле печки, полумертвого Эгиля? Разве не сопровождал этот запах смерть Тутайна? Разве не он сгустился в горячий пар в тот вечер, когда Тутайн, еще живой, в первый раз рисовал меня — прежде раздев и уложив на диван? Разве не полнился тем же запахом дом пастора — как непостижимым потоком благополучия? — Путь моей памяти долог. Теперь это новое стало новым звеном цепи. В будущем благовонные клубы дыма от горящей печи всегда будут смешиваться в моем сознании с тончайшими сладковатыми облачками распыленного одеколона. И я уже не смогу отделить от них смутный привкус раскаяния. Память о золотых сосках. Ужасное ощущение неопределенности. Мучительное томление по греху, который я не совершил, но который мог бы пойти мне на пользу.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Не поможет, даже если я вскочу, будто решившись на что-то. Я по натуре человек робкий…

Сегодня утром я не работал. Хотя никто мне не запрещал этого; я сам это себе запретил. Я был полон ожидания, но не проявлял нетерпения. Время от времени выглядывал в окно. Рабочие из-за дождя приостановили свою деятельность; во всяком случае, грохота взрывов я не слышал. Промелькнул час, вслед за ним — второй. (Я уже вторично загрузил дрова в печки, сходил по коридору на конюшню к Илок; все это время я слышал легкие шорохи в кухне.) Наконец Аякс вошел в комнату. Он принес вино и какую-то выпечку.

— Что это должно означать? — удивленно спросил я.

Он ответил не сразу. Сперва поставил передо мной вазочку с миндальными пирожными, повернул бутылку этикеткой ко мне, так что я смог прочитать знакомые слова: «Lacrimae Christi».

— Обычай подавать еще до полудня сладкое вино, конечно, устарел, — пояснил он, — но ведь ты сам мне о нем рассказывал.

Действительно, я недавно поделился с ним одним детским воспоминанием. — В доме моих родителей иногда случались утренние приемы. Приходили желающие поздравить или просто воскресные гости, какой-нибудь дальний родственник с женой и детьми, болтающими по-иностранному, потому что они только что вернулись из-за границы; Фрица, молодого забойщика скота, тоже так угощали, когда он приехал из Небеля с траурным венком для скончавшегося сапожника Бонина. — Навестить роженицу не приходили: я был единственным ребенком; о выкидышах или мертворожденных детях мне ничего не известно. — Поводы к визитам казались мне столь же непонятными, как обычаи, связанные с чуждой мифологией. В то время не моя воля определяла превращение обычного утра в священный час приема гостей — а какая-то поистине незримая сила, сокровенный закон, повергавший меня в изумление, — и ритуал, который в таких случаях развертывался, всякий раз внушал мне благоговейный страх. — В тончайших бокалах подавали «Слезы Христовы». Гости рассаживались вокруг маленького столика (так это обычно бывало) и лакомились миндальными пирожными под названием львиные лапы, наполовину покрытыми шоколадом. Дамы присаживались к столу, не снимая шляп. Они непрерывно говорили какие-то слова, ничего не значащие. Перчатки они клали куда попало и после не могли вспомнить, где их оставили. По достижении определенного возраста мне уже разрешалось попробовать вина. Моя мама была доброй и не настаивала на дотошном соблюдении принципов. Я макал кусочек пирожного в вино, чтобы продлить удовольствие от странного жгуче-сладкого напитка. «Ты опьянеешь, — произносил мимолетно-улыбчивый голос. — Макать пирожное в вино — от этого голова пойдет кругом».

Так проходил этот праздник. Он повторялся часто, на протяжении многих лет. Мало-помалу он утрачивал в моих глазах религиозный смысл. На смену «Слезам Христовым» мог прийти красный портвейн, но это лишь означало, что при покупке родители предпочли вино из другого сорта винограда…

Внимательность Аякса чрезвычайно тронула меня. Я отхлебывал вино и возвращался долгим путем в свое детство. Но родительская гостиная, куда я в конце концов попал, казалась совершенно пустой. Люди, которые там собрались, не имели ни лиц, ни кистей рук. Облегавшие этих людей неотчетливые одежды были настолько непрочными, что избегали любого соприкосновения в пространстве. Я узнавал только шляпы (капоры и другие: большие, как тележные колеса, со страусовыми перьями), перчатки и рюмки. Голоса оставались беззвучными: я воспринимал лишь слова, скорее написанные, чем произносимые вслух. Объективный вкус теперешнего вина не мог колдовским образом вернуть мне небесный напиток тех давно ушедших времен.

— Разве в доме твоего дяди никогда не устраивались утренние приемы? — спросил я Аякса.

— Нет, — отозвался он. — Я вырос в доме добропорядочного ханжи. Он бы счел такое опасным излишеством. Он был как палка, как сухая ореховая палка.

Я попытался смягчить такое его суждение.

Аякс ответил:

— Ты его не знал. Он был красивый человек, внушающий людям симпатию: веселый и открытый, но глупый. Все его мудрые изречения я мог бы с тем же успехом прочитать в книгах или в газетах. Он удачно функционировал только в супружеской постели — да и то лишь в полной темноте.

Я больше не пытался возражать.

— Мне такие утренние отклонения от привычного распорядка доставляли чистейшую радость, — сказал я.

Гряда туч, более тяжелая, чем серое небо, подплыла ближе и излила свою текучую ниву над нашим домом и окружающей пустошью; стало заметно темнее. В этих почти вечерних сумерках я видел руку Аякса, неподвижно лежащую на столе. Она была (я это уже знал) костистой и довольно большой, ухоженной и все же покрытой скорее загрубелой, чем мягкой кожей. Я и прежде ее часто видел, но никогда не рассматривал, не пытался сравнить с известными мне руками. Она напомнила мне сейчас выветренную лотарингскую крестьянскую руку каменного Адама из церкви в Мо

. Я понял, что и рука Аякса старая — гораздо старее, чем сам этот двадцатичетырехлетний человек. Она когда-то корчевала леса и направляла в другие русла ручьи, таскала камни и держала рукоятку плуга, стегала кнутом челядинцев и потрошила оленей, с трудом водила по бумаге пером и гнула металлические винные кубки, воевала, затевала ссоры и предпринимала трусливые попытки бегства. — Пусть даже имя Фон Ухри занимает отнюдь не почетное место в Готском альманахе, потому что рука эта никогда не протягивалась вперед, чтобы загнать полк солдат на поле боя, в смерть, ради какого-то человека или мировоззрения… или потому что взгляд могущественного владыки никогда не падал на захудалое поместье, где обладатель такой руки жил своей жизнью, более или менее насыщенной, — все равно ее, этой руки, форма складывалась на протяжении многих сотен лет. — Я поспешно выпил второй бокал Слез Христовых. Потом снова принялся рассматривать руку и нашел теперь, что это рука насильника, напоминающая волчью лапу.

Я тем не менее сказал:

— Я хотел бы, чтобы мы в большей мере стали друг для друга товарищами.

И дотронулся до его руки, взял ее, прижал к своему лицу, прикоснулся к ней губами. Я ждал, что рука тотчас отстранится от меня, и потому исполнил желание сердца лишь поверхностно, как некий церемониал. Но Аякс оставил мне руку. Видимо, не считая ее ни особенной ценностью, ни своей неоспоримой собственностью. Он словно отделился от нее — и она, неподвижная, осталась лежать на моем отпрянувшем лбе, как нагретый камень.

Он произнес наконец:

— За мною дело не станет.

Потом это мгновение пролетело. Я опять слышал громкий плеск извергаемой водосточным желобом воды. Зубы Аякса откусили кусочек миндального пирожного. Я сделал то же самое. Мы помогли миндальным крошкам спуститься в желудок, сполоснув рот вином.

— Я бы хотел, чтобы ты сейчас сыграл мне новую сонату, — сказал Аякс спустя какое-то время.

Я тотчас поднялся, прошел в свою комнату, оставил дверь открытой и сел к роялю. Я уже играл эту вещь раньше; но сегодня исполнил ее с таким пылом, так безошибочно, да еще со шлифовкой последних изменений, что моя игра уподобилась первому принесению младенца в храм. Я сам был поражен мягкой податливостью разветвляющихся во все стороны фигур; меланхоличные зеркальные отражения радости, как и трагические мгновения, которые я не захотел или не смог исключить, были обвиты усиками надежды; некий прозрачный источник изливал свои мажорно-чистые воды на все части сонаты. Я уже сам все это подзабыл, поскольку последние дни полнились для меня более темными звуками духовых инструментов; — и вот опять у моих ног плещется эта вода, в которой мы могли бы утонуть; опять — эти призрачные звуки времени, не принадлежащего мне, и страшный непроницаемый хаос судеб, вершащихся во всех уголках и закоулках мира. Ничего не знать и ничего не претерпевать…

Я вернулся к Аяксу в гостиную. Сказал:

— В последние дни я держал кое-что в тайне от тебя, но теперь хочу эту тайну раскрыть: я пишу новое оркестровое сочинение; и уже достаточно далеко продвинулся.

Я увидел вспышку в его глазах, можно даже сказать — огонек лукавства.

Он ответил:

— Поговорим об этом, когда оно будет готово.

Его самообладание произвело на меня хорошее впечатление. Но он тут же столкнул меня во тьму. Он сказал:

— Я настолько необразован и лишен музыкальных способностей, что почти ничего в твоих вещах не смыслю. Ты красиво играл, это я слышал и видел; но мне не хочется, скажем, обнять тебя, поскольку сердце мое не завоевано твоей музыкой. Однако ты можешь получить обе мои руки и даже кое-что сверх того, ведь ты действительно — заслуживающий любви человек.

Я едва не заплакал. Я и раньше не предполагал, что моя музыка для Аякса является чем-то большим, нежели поверхностным удовольствием. Но сейчас он признался, что она в его представлении есть нечто меньшее — почти ничто. Возросшая доверительность в отношениях между нами сделала его более честным. Но мне это причинило новую, неведомую боль. Мои мышцы подозрительно стянулись, как если бы я был червем, почувствовавшим чужое прикосновение. — Я сел рядом с Аяксом, еще раз взял его руку и положил ее себе на лицо, чтобы не расплакаться. В этот второй раз мне казалось, что я имею на это право и не должен скрывать или маскировать такое действие. В его ладонь я проговорил: «Я тем не менее буду старательно работать дальше».

— Конечно, будешь, — ответил он. — А я предоставлю доказательства того, что достоин находиться возле тебя, что я себя не щажу. (Самое позднее в эту секунду он продумал последние детали своего плана — своего рискованного предложения —.)

Когда нас настигает неожиданная печаль или разочарование, мы кривим лицо: но мы так быстро свыкаемся с ними, что лицо вскоре снова разглаживается, и мы утешаемся такой малостью, как незначительная или сомнительная надежда. Так и моя боль растаяла из-за уверенных слов Аякса, как если бы они были обещанием чего-то лучшего, нежели искренняя привязанность его души к моей музыке. Да, быть заслуживающим любви человеком, тем более таким, ради которого другой не щадит себя, которому слепо доверяет, — это после короткого размышления показалось мне более ценным и притягательным, чем любое обоснованное признание моих музыкальных достижений или глубокое уважение к ним. Я только слишком легко забыл, что в нашем с Аяксом знании друг о друге существуют обширные пробелы: что наше взаимное доверие до сих пор обнаруживалось благодаря маленьким разрывам и трещинкам; что как во мне, так и в нем могут расширяться заболоченные пространства непредсказуемого. Я забыл слишком многое. Я забыл, что нас естественным образом разделяет его и мое прошлое, которое, каким бы оно ни было, хоть и сделало нас обоих заговорщиками, но — принадлежащими к разным лагерям. Что Аякс не простодушный и не добропорядочный человек, сомнений у меня не вызывало: ведь он ненавидит собственного дядю, переспал со своей кузиной и имеет расщепленное лицо, состоящее как бы из двух ландшафтов плоти. Но он казался мне исполненным той надежности, о которой говорят, что она является необходимым условием для совместной кражи лошадей. Неколебимой надежности… Когда я снова увидел на столе его руку, эту старую руку, эту волчью лапу, моя надежда снова растаяла — как и радость, которую она мне на короткий миг подарила. Но надежда уже успела оказать воздействие. Этот миг был преображен таинственной силой света, вторгшегося из какого-то места вне меня. Эта, уже достигшая двадцатичетырехлетнего возраста, субстанция чужого мне человека, окутанная облаками его сдержанности и усвоенных общепринятых условностей, на короткое время пробилась лучами сквозь такой покров; — чтобы потом, конечно, снова скрыться за тенями. Однако в момент этой напоминающей о небесах эпифании всякое возбуждение во мне утихло. Мое отношение к Аяксу претерпело то изменение, которое является следствием любого честного разговора. Я больше не был преисполнен ожидания. Но зато твердо знал, что Аякс — мой товарищ, несмотря на доказанную или только заявленную им неспособность понимать музыку.

Он предложил выпить еще по бокалу вина; я последовал его совету. Это окончательно загладило возникшее во мне недовольство, окончательно успокоило мои строптивые мысли.

Он отправился на кухню. Ему определенно нравится готовить, изобретать еду с новым вкусом — можно сказать, осуществлять господство над теми областями, откуда тянутся корни наших внутренних органов. Речь для него не идет о том, чтобы утолить голод, удовлетворить какую-то потребность; его фантазия погружается в ужасные бездны безымянных влечений. Он рассматривает древо целиком, вплоть до той его части, что скрывается под поверхностью земного царства. Вскоре выяснилось, что и он тоже считает вино более свободной от вины пищей, чем плоть. Однако он не отрицает того, что сам является хищным животным…

Я принес дрова, еще раз сходил на конюшню к Илок, выглянул за дверь, в незатихающий дождь, и уселся, предаваясь почти неоформленным грезам, в темной сердцевине венка из отбрасываемых печью отблесков.

Потом наступил момент, когда Аякс возвестил начало праздничной трапезы. (Серьезной атаки на мое сознание, как я теперь понимаю.)

Вообще можно сказать, наверное, что он следует принципу, который уже изложил мне: все блюда должны быть только украшением для вина — более или менее драгоценной оправой, которая не меняет саму драгоценность, а лишь приглушает безмерность ее блеска. Однако те кушанья, которые Аякс подавал сегодня, сами в себе заключали ценность и некое намерение. Они были тяжелыми и чувственными, соединялись по странному произволу; и чем-то напоминали грубые праздничные застолья полукрестьянской — по образу жизни — знати прошедших веков.

— Шабли подходит к омару, а омар — к шабли, — сказал Аякс.

И действительно, он внес в комнату большого омара. Не припоминаю, чтобы я когда-либо говорил ему, как люблю плоть этого покрытого панцирем создания. Удивительно, что Аякс разыскал омара: ведь в водах Балтийского моря это животное не водится; чтобы угодить вкусам заезжих гостей, летом иногда привозят, из какого-то места на Атлантическом побережье Норвегии, на почтовом пароходе один ящик, наполовину наполненный кусками льда, а наполовину — черными в желтую крапинку, еще живыми, со связанными клешнями гигантскими раками. — Что ж, может, на нашем острове есть и местные ценители такого деликатеса.

— Ты его сам сварил? — спросил я.

— Нет, — сказал он, — я никогда не видел, как живая чернота превращается в застывшую алость.

Он налил в бокалы белое бургундское вино, положил мне на тарелку большую клешню омара и относящуюся к ней половину тела.

— Сперва выпьем, это полезно для желудка, — сказал он.

Белый хлеб и сливочное масло, взбитое с эстрагонным уксусом оливковое масло выгодно оттеняли вкус белой, будто покрытой карминной окисью, плоти. Омар был большим. Мы выпили всю бутылку.

— Поджаренным свежим лососем тоже не стоит пренебрегать, — сказал Аякс, внося второе блюдо. — К нему — мозельское вино, пенистое от некогда сиявшего солнца и хорошего ухода, терпкое, полное земных ароматов и обладающее свойствами кисловатой проточной воды.

(Это, наверное, было филе одного из первых лососей нового рыболовного сезона, который начался на побережье. Я припоминаю, что пару дней назад прочитал в газете Зелмера: «На стоянку рыбаков в Косванге сегодня доставили трех лососей, самый маленький из них весил пять кило, а самый большой был внушительным 17-килограммовым здоровяком».)

— В Норвегии мы часто ели лососей, — сказал я. — Мы с моим другом Тутайном. Когда наступала пора нереста, и лососи — а также родственная им жирная, с розовой плотью, форель — поднимались вверх по реке, и купившие лицензию на рыбалку удили рыбу, а те, кто такой лицензии не имел, все равно воровским образом удили рыбу по ночам, в отеле было такое изобилие законно и незаконно пойманной рыбы, что ее подавали на стол трижды в день: утром — жареную, на обед — вареную или в виде пудинга, а вечером — опять жареную.

— Значит, тебе не доставит удовольствия возможность полакомиться этой отважной и редкой рыбой, — посетовал Аякс.

— Еще как доставит! — совершенно чистосердечно воскликнул я. — Она мне никогда не надоедала. Даже святой Патрик, вплоть до своей кончины, не уставал восхвалять заплывающих в реки лососей.

Он опять заговорил о винах, выпил за мое здоровье. Это было несказанное блаженство — подниматься по многоступенчатой лестнице распознаваемых нёбом пощипывающих ощущений.

Расточительно-роскошный салат послужил мостом к новому блюду из луговых шампиньонов и запеченной печени какой-то домашней птицы. Мозельское вино уступило место красному «Мориллону», который мечтал отведать — на смертном одре — еще Франсуа Вийон.

— К чему такое сверхизобилие кушаний и вин? — спросил я с некоторым удивлением. — Тебе что, важно утвердить репутацию своего кулинарного искусства?

— Ты можешь спрашивать, но я не обязан отвечать, — проронил он.

Я замолчал, поскольку он не счел нужным мне ответить.

— Застольные радости — это, можно сказать, вещи в себе, — заговорил он. — С точки зрения аскетов — мерзость; для здоровых — нечто само собой разумеющееся; для философов — вызывающее чувство неловкости. Кушанья, если рассматривать их в зеркале этики, далеко не равнозначны (не говоря уже об их различной питательной ценности). Потребление в пищу любых отходов Природы, уже обреченных на загнивание, освобождает нас от подозрения, что мы — убийцы. Зерна и яйца, в которых, согласно Леонардо да Винчи, еще не пробудилась душа (он причисляет сюда и эмбрионы всех размеров и возрастов) — ведь белковая масса, чтобы достичь своей цели, то есть превратиться в конкретное дышащее существо, должна еще миллионы раз разделиться; она должна напитаться кровью, какое-то время развиваться, вбирая в себя тепло; а зерно должно разложиться в катали-заторных потоках ферментов, запасы крахмала, сахара и жира должны быть пущены в ход, чтобы росток, напитавшись ими, смог прорасти, — так вот, зерна и яйца не облекут того, кто их переваривает, особо большой виной, потому что боли здесь никто не испытывает, потому что судьба семени как раз и заключается в том, что только немногие избранные зерна достигают в конце концов процветания. О молоке вообще нечего говорить: оно собирается в упругих больших железах, оно есть дар всех матерей будущему плотских существ. Вино еще чище, чем эта жидкость, производимая выменем животного или женской грудью. Фруктовая плоть виноградных кистей — это отходы. Сок таких отходов разлагается, подвергается брожению и превращается в пенящуюся жидкость. Мы пьем этот напиток уже освобожденным от шлаков, очищенным, преображенным (так мутная вода, профильтрованная в недрах земли, становится чистым источником). Сахар уже превратился в терпкий и легкий алкоголь, гниющие клетки отпали, но непреходящий аромат земли остался. Фанатики яростно выступают против вина. Им можно ответить, что брожение так или иначе присутствует повсюду: оно — одна из первых ступеней роста. — (Я почти ничего не изменил в его словах; он действительно говорил что-то в этом роде.)

— Но ведь печень — внутренний орган животного… — сказал я, чтобы немного опередить ход рассуждений Аякса.

— Эта печень, — ответил он грубо, — располагалась прежде в нутре уток. Леонардо отказался бы ее есть. Он довольствовался растениями и только что родившимися животными. Он, видимо, не испытывал робости перед убийством (поскольку изобретал и оружие, и военные машины), но не хотел, чтобы его желудок поглощал души. И этим отличался от примитивных людей, которые, если представляется такая возможность, с удовольствием заглатывают вместе с пищей и душу, а потому с любовью пожирают своих умерших родственников и с особым усердием — определенных животных.

Я очень удивлялся. Я удивлялся одинаковости воззрений — его, моих и Тутайна. Одинаковости или похожести слов. Игре с авторитетом великого человека, Леонардо. И разоблачению Леонардовых мыслей — то есть демонстрации того факта, что мысли эти не были продуманы до конца, не привели к отщепенчеству. — Я спрашивал себя: может, это обычные мысли, которые само время, теперешнее время, внушает всем тем, кто решился задуматься о пище, попадающей ему в рот? Такой человек отдает себе отчет в быстром загнивании, которому в теплой и влажной темной брюшной полости подвергается бренная субстанция животных и растений. Он осознает свою вину и понимает, что от нее невозможно уклониться — ибо уже корни растений виновны по отношению к камню, который они разрушают разъедающими кислотами ради собственного процветания. Что мы живем в Мироздании, основанном на насилии и на общераспространенной практике убийств. Для нас не открыт ни один путь, позволяющий уклониться от этого. Нашей взыскующей мысли противостоит равнодушие Природы. Наша слабая этика, на краю сферы нашего познания, находит какие-то слова. Эти слова одинаковы у всех людей, усматривающих в неизбежных выводах из описанного положения вещей одинаковую угрозу. Именно в наше время. Аякс — один из таких людей, и я — один из таких, и Тутайн был одним из таких же людей. Нашего времени.

— Но что мы знаем о растениях? Что знаем об испытываемой ими боли? Наше ухо не воспринимает звуки, высота которых превышает двадцать тысяч двойных колебаний в секунду. Может, кричит весь Универсум, вся Вселенная; однако мы к этим крикам глухи. Может, кричит трава, когда ее скашивает коса или срывают губы добродушного домашнего животного; может, кричат деревья под топором и пилой. — Голос Аякса дрожал. (Почему, собственно?) — У многих животных есть голос. Рыбы, те немы; и все же они наверняка чувствуют боль, когда из их гладких тел вырывают внутренности. Но кого это волнует, если они немы? А ведь какие только чудища не сжирают их, поскольку существует принцип убийства! И разве можно упрекнуть в чем-то тигров или пантер, которые убивают быстроногих газелей, раздирают их красивые шкуры и вытягивают наружу содержимое, чтобы потом с удовольствием сожрать его, — этих охотников, наслаждающихся своей добычей? Разве они задумываются о боли, испытываемой их жертвами? О том, что индианка вынашивает ребенка точно так же, как самка из их окружения? — Они лишь покорствуют своему сладострастному желанию жить, оставаться здесь. И сладострастие для них — глотать теплую дымящуюся плоть, которая только что дышала, была живым существом, имеющим свое предназначение. Разрушить такое предназначение; стать владыкой, который убивает собственных рабов; казаться чем-то лучшим, нежели более слабое существо, — все это тоже относится к сладострастию. Как и смутное требование проголодавшегося желудка; как и ленивое ощущение, что ты, будучи сильнейшим, уже насытился… Упомянутые хищники не менее красивы, чем загнанные ими жертвы. Любая чужая плоть, сгнивающая у них в нутре, похоже, способствует непостижимому цветению их облика, их дерзко раскрашенного меха. Если наши глаза способны любоваться их красотой или, по крайней мере, если мы думаем, что облик этих больших кошек скрывает в себе возможность красоты, — значит, наш этический принцип уже обезоружен. Значит, мы вскоре поймем и то, что лис, пожирающий мышей и кур, — наш милый товарищ на этой земле; а волк, который не стыдится, если его мучает голод, прыгнуть на шею запряженной в сани лошади, чтобы белыми зубами перекусить ей кровеносные сосуды, — такое же несчастное гонимое существо, как и мы сами. Зайцы, косули, олени, овцы, коровы, лошади легче завоевывают нашу любовь, чем какой-нибудь хищник. По отношению к ним мы менее строги. Потому что не знаем мук растений. Лошадь представляется нам прекраснейшим из всех животных. Кто-то, наверное, скажет, что верблюд — или слон, или кит — превосходит ее красотой. Любовь не привязана ни к каким правилам, она подчиняется только привычке. Можно приучить себя к тому, чтобы рассматривать любое живое существо как избранное. Даже змею. Внешний облик любого хорошо откормленного существа отражает не только собственное его происхождение, но и происхождение переваренной им пищи. Тот, кто питается, обретает многих предков. Его душа заполняется разными сущностями. Странные образы его снов чаще всего вырастают на крови сожранных им жертв. — Мы все совершаем убийства, чтобы оставаться здесь. Мы знаем, что смерть есть нечто несомненное. Природа ради приумножения потомства идет на любые хитрости; но как только зачатие удалось, она отвергает индивида, чтобы обратить свою страшную любовь на весь его род. Поэтому всякая жизнь наполнена мучениями. И все же сама возможность жить для всех живых существ является единственным распознаваемым удовольствием. Насыщаться пищей — это удовольствие. Я отношусь к числу тех непоследовательных мыслителей, которые питаются плотью, потому что им это нравится. Я знаю, что не мог бы оставаться невинным, даже если бы жил как аскет. Воздержание только понизило бы объективную ценность моего организма. Но я хочу сохранить все то, что для меня достижимо. — (То, что я записал здесь как его непрерывную речь, на самом деле произносилось отдельными порциями. В промежутках Аякс прихлебывал вино… а в какой-то момент, намекнув, что и сам, может быть, является переодетым хищником, он выпил за мое здоровье и меня тоже принудил опустошить полный бокал. Между прочим, его слова о больших кошках я запомнил не очень точно.)

— Еда остынет! — заметил он и продолжил, наклонившись ко мне: — Я надеюсь, тебе понравится, хотя эти печенки выросли в животах у живых существ. То великое преображение, в котором мы, цивилизованные люди, нуждаемся, чтобы преодолеть свое отвращение, в данном случае уже свершилось. Жизнь была разрушена, форма — взорвана, кровь свернулась, на все это натянули маску приготовления и сервировки; то, что мы видим сейчас, — превосходное и полезное кулинарное блюдо.

Мы поели, выпили. Стараясь отделаться от тревожных мыслей, я, кажется, выпил слишком много этого деликатного, благословенного вина.

— Большинство людей ничего не знают о Леонардо, — заговорил он снова. — Они мыслят как те дикари, пожирающие людей. Ты мне как-то рассказывал, что даже при самом маленьком доме на этом острове есть свинарник и что одну свинью всегда откармливают к празднику Йоль. Пока животное становится толще и толще, дети говорят: «Какая миленькая свинка, как дружески она смотрит на нас своими голубыми глазенками!» — Когда же наступает день убоя, дети тянут и пинают свинью, чтобы скорее выволочь из закута. Они помогают связать ее, уложить на нары. И со сладострастным воодушевлением наблюдают, как забойщик надрезает слой жира на подгрудке, чтобы потом ножом, напоминающим волчий зуб, перерезать шейные кровеносные сосуды. Криков свиньи дети вообще не слышат. Они подставляют ведро, чтобы собрать кровь. Когда туша уже висит на крюке — разверстая, как лопнувшее чрево Иуды, — их руки поспешно обдирают жир с кишок. Они говорят: «Это наша свинья!» — И: «Наша свинья очень жирная. Она была хорошей свиньей». — А позже, когда все сидят за столом и пожирают первые дымящиеся кровяные колбасы, они говорят: «Это была милая свинья. Она, конечно, очень благодарна, что мы сами едим ее, а не продали какому-нибудь забойщику. Ведь правда, свинья благодарна нам за это?» — Дети не бывают другими. И взрослые в этом смысле ничем не лучше детей. Так устроила Природа. Я буду наслаждаться едой до тех пор, пока не утрачу желания жить…

Таковы его мысли, таковы мои мысли. В наше время некоторые люди именно таким образом рассуждают о пище. Это не мятеж. Это лишь констатация определенных фактов. — Но чем дольше Аякс говорил, тем больше я убеждался, что его слова все-таки отличаются от тех слов, которые мог бы произнести Тутайн, если бы он — вместо Аякса — присутствовал на этой трапезе и излагал мне такого рода мысли. Мне не хватало сейчас удивительной доброты, которая выражала саму сущность Тутайна и смягчала произносимые им слова, как бы они ни звучали. Мною овладело ужасное смятение, когда я невольно подумал о том, что горькое учение, прозвучавшее только что из уст Аякса, проникнуто сладострастным удовольствием от жестокости. Я тотчас отогнал эту мысль. Склонился над тарелкой и поспешно принялся за еду.

— Тебе это нравится, — заметил Аякс.

Миг, когда у меня зародилось подозрение, пролетел. Я улыбнулся. В ту же минуту случилось вот что: Эли поднялся со своего места на ковре и лег у ног Аякса. Никогда прежде такого не случалось. До сих пор подобные выражения доверия и привязанности предназначались только Тутайну. Теперь пес как бы сделал заявление — несомненно, после неизмеримо долгого периода душевных колебаний. Я замер. В моем сознании смешивались радость, изумление и ревность. Можно было не сомневаться, что Эли к своей демонстрации относится совершенно серьезно. И действительно: когда Аякс встал со своего места, чтобы сходить на кухню, Эли тоже поднялся и улегся — вдали от меня — поблизости от печки. Когда Аякс вернулся, пес занял прежнее место возле его стула.

Неужели Эли забыл Тутайна? Или его воспоминания настолько запутались, что он принимает одного за другого? Или он обнаружил между ними какое-то сходство? Почуял знакомый запах, излучение, ауру — так же как и я в произнесенных недавно словах уловил, как мне показалось, эхо другого голоса? Или теперешнее поведение пуделя является следствием долгого тайного испытания, которому он подверг Аякса и которое как раз сейчас закончилось? — Я не понимал пса. После того как его хозяин окоченел, он вел себя со мной очень сдержанно. Редко подходил ко мне и позволял, чтобы я его погладил. В его еще не помутневших темных глазах читалась невыразимая боль — ощущение покинутости, сломанная любовь, жалоба на Тутайна, который ушел и не вернулся. Нежность двух существ друг к другу, взаимное притяжение их душ, которое не выражалось в конкретных поступках и было неразличимо для чужих глаз, — все это потеряло действенность в результате смерти. Непостижимое разрушение мирового пространства… Любить труп, как любил его я — преодолев свои прежние представления или призвав их на помощь, — такого Эли не мог. Ведь для него Тутайн был не телом, а некоей благотворной теплой силой: прибежищем для его души, объектом собачьего поклонения, солнцем доступного для него простого бытия. Лишь мало-помалу Эли решился на своего рода товарищество со мной. Почти против воли… или потому, что изнемог от боли и печали, Эли завел себе привычку спать у меня в комнате, возле моей кровати. Из пепла тоски лишь изредка пробивалось наружу сердечное пламя нашей взаимной привязанности. Эли не мог забыть Тутайна. Он не забыл его и когда появился Аякс. Пудель вообще не обращал внимания на чужака. Как если бы Аякс был пустым местом, так вел себя по отношению к нему пес. Он не смотрел на него, не обнюхивал, не прислушивался к его шагам. Не выражал в его присутствии ни радости, ни вражды. Эли хранил бессмысленную верность Тутайну. — Да, но теперь все переменилось. Почти ослепшие собачьи глаза будто пытались ощупать облик пустоты, уши прислушивались к шагам человека, как если бы от ударявших по полу подметок исходил знакомый звук. Морда приподнялась, как могла бы подняться в теплый летний день навстречу солнцу.

Сам же Аякс совсем не обращал внимания на пса. По крайней мере, не придавал его поведению никакого значения. Лишь ближе к концу трапезы произнес: «Ты здесь, Эли?» И собака, услышав эти слова, робко вильнула хвостом.

Поведение пуделя преобразило меня. Мое доверие к Аяксу возросло. Произошла, можно сказать, метаморфоза, значимость которой я не могу оценить. Все случилось за считаные секунды. И после мне стало казаться, будто Аякс, этот новый человек, знаком мне с незапамятных пор. Свершившаяся во мне перемена устойчива; и настолько существенна, что следы самого процесса изменения стерлись. Я чувствовал воздействие вина. Я, по своему легкомыслию, каждый раз, чокнувшись с Аяксом, выпивал полный бокал. Я увидел, как он собрал со стола посуду и вышел. Я увидел, как он вернулся, держа в руках глиняное блюдо, на котором голубым ароматным пламенем горел сливовый пудинг. Я попытался выразить протест против такого расточительства и такой тяжелой еды. Но Аякс, казалось, не услышал меня. Он положил мне на тарелку внушительный кусок, посыпал его сахарной пудрой и полил все это из кувшинчика прозрачной, как вода, жидкостью. В нос мне ударил сложный аромат цукатов, изюма, коринки, миндаля, лимонов и дюжины каких-то пряностей, перемешанный с испарениями крепкого арака.

— Я добавил к араку чистый спирт, — пояснил Аякс, после чего поднес к моей тарелке горящую спичку и поджег пудинг еще раз. — Пряная, тяжелая, роскошная пища, — продолжил он. — И, между прочим, почти невинная. Только использованный здесь бараний жир происходит от греховного разбойного нападения. — Он повторил ритуал поджигания на своей тарелке.

— Я купил этот деликатес готовым, в запаянной жестяной банке, — начал он снова. — Говорят, англичане плохие повара. Однако им принадлежит ряд изобретений, которые являются исключением из правила. Такой вот сливовый пудинг — крайне сложное и совершенно крестьянское роскошество. А что все это в целом горит, как костер, и благоухает сильнее, чем «огненный пунш», — свидетельство гениальной привязанности к земле.

— Такая пища отягощает желудок, — сказал я.

— Уподобляя его тяжело нагруженному кораблю, — дополнил он. — Это очень уместное сравнение. Но ты добавь сахару и не забывай об араке: вот правильный способ, дарующий облегчение. Те, кто думает, что шодо в этом смысле лучше, заблуждаются. Арак, легчайшая субстанция, дает как раз столько легкости, сколько нужно.

Наша трапеза между тем подошла к концу. Я был весел, сверхсыт, сознание у меня несколько помутилось и полнилось мимолетными картинами, которые едва ли выдержали бы соприкосновение с более устойчивыми мыслями. Забвение, как мне казалось, совокупилось с силами памяти. В результате этого меланхоличного процесса родилось счастье. Снаружи барабанил дождь, но в комнате сгущалось благоухание горящих березовых дров, потому что ветер бушевал вокруг труб и время от времени задувал в темную шахту дымохода, отчего разреженный голубой дым, в свою очередь, испуганно взвихривался и скапливался над огнем.

— Аякс, — растроганно сказал я, — я тебе очень благодарен.

Он закурил сигарету.

— День еще не закончился, — ответил холодно. — Тебе не хочется выпить — стакан джина с лимонным соком? Мне кажется, такая экстравагантность достойным образом закруглит нашу трапезу. А кофе мы можем выпить позднее.

— Хорошо, — безвольно согласился я.

Он спросил:

— Ты ляжешь поспать?

— Нет, — ответил я.

— Что ж, — сказал он, — тогда очередь за мной. Я ненадолго прилягу. Но ты непременно разбуди меня через час. Пообещай мне это!

Я пообещал. Аякс выжал два лимона, перелил сок в большой стакан, смешал его с сахарной пудрой и налил туда же джин. Он честно разделил жидкость: отпил несколько глотков — и остальное, в том же стакане, пододвинул мне. А сам уже поднялся и едва заметно кивнул.

— Надеюсь, тебе понравится, — сказал он. И исчез за дверью, ведущей в его комнату. Эли, как только он ушел, с трудом поднялся и переместился на привычное место возле печки.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

(Я должен довести свой отчет до конца. — Записывая каждый абзац, я надеялся, что вот сейчас Аякс войдет и прервет меня. Этого не произошло. Случившееся не было задним числом исправлено.)

Прошел час. Мой взгляд устремлялся — с приблизительно одинаковой периодичностью — вовнутрь и вовне. Счастье стало моим ненавязчивым товарищем. Дождливый день дотягивался лишь до оконных стекол. Сама комната полнилась теплом. Картины, вспугнутые моими мыслями, были лишены страха. Я мог без особой боли повторить себе собственное решение: что пора похоронить Тутайна. Я уже не сомневался, что вскоре придется выдать Аяксу мою тайну. Тогда он откроет мне свое сердце и освободит мою душу от вопросов, которые осаждали ее многие годы. Я был уверен в этом, потому что ландшафты наших душ придвинулись ближе друг к другу: больше того: состыковались, как бы образовав одну страну, без отчетливой границы, в которой мы оба могли бы прогуливаться. Я медленно прихлебывал, глоток за глотком, джин. Вышел из комнаты. Вернулся. Пролетел уже второй час, а в моей уравновешенной умиротворенности ничто не изменилось.

Поскольку Аякс все еще не показывался, я, с большим запозданием, вспомнил о своем обещании или решил наконец, что пришло время его исполнить. Я постучал к нему в дверь. И услышал его голос, приглашающий меня войти. Я последовал этому приглашению.

Аякс, лежавший в кровати, рассмеялся:

— Поздно же ты явился!

— А ты все еще в постели, хотя и знаешь, что я запаздываю, — ответил я.

— Подойди, — сказал он, будто вообще не расслышал моих слов. — Возьми стул и сядь рядом.

Я сделал, что он просил. Я сидел теперь возле кровати, напротив головы Аякса. Оснащения спального места он не менял. (Только новое положение кровати — посреди комнаты — было его идеей.) Он лежал, как когда-то Тутайн, под толстым, сшитым из овечьих шкур покрывалом. Перина, заправленная в пестрый пододеяльник с крупными цветами (Тутайн называл белое постельное белье «напоминанием о больнице»), со спинки в ногах кровати соскользнула на пол: в жарко натопленной комнате она сделалась излишней. Аякс, значит, скрывался под овчиной; только его голова, как нечто обособленное, покоилась на подушке. Голову Тутайна я часто видел в таком положении; теперь оказалось (и было уже x-кратным повторением-все-того-же за сегодняшний день), что эта голова, после того как она отделилась от туловища, больше не имеет ни малейшего сходства с головой Тутайна. То, что я видел сегодня с раннего утра, уплотнилось или усилилось; те части, которые раньше присовокупляла моя фантазия, поблекли. Архаичные формы собрались воедино: плоским и лишенным теней, словно высеченное из обветренного камня, предстало передо мной это загадочное двойственное лицо. Его отличия от такого бледного перед смертью лица Тутайна — которое, как я имел основания полагать, после погребения в ящике вообще стерлось, — проступили отчетливее. Возбуждение во мне росло, поскольку я сидел напротив совершенно нового для меня человека, которого надеялся, благодаря своему любопытству, все в большей степени завоевывать.

— Ты, может, заболел или устал? — спросил я, потому что он держал глаза закрытыми и при каждом сильном вдохе или выдохе на лбу его образовывались маленькие морщинки.

— Нет, — невозмутимо сказал он и открыл глаза. Они многообещающе, несколько встревоженно сверкнули. Только тяжесть принимаемого им земного решения заставила его ненадолго опустить веки. Теперь время для размышлений прошло. Аякс увлажнил языком красные выпуклые губы. Он усмехнулся, неуверенно и сдержанно, но это робкое начало получило энергично-жизнеутверждающее продолжение. Покрывало из овечьих шкур начало шевелиться. Оно приподнялось или выгнулось куполом, и тотчас одна нога Аякса, вместе с соответствующим бедром, выпросталась из-под овчины и легла на нее сверху. Привычное действие, как мне показалось. Единственным, что меня удивило (думаю, размышлять тогда я не мог), был тот факт, что нога и бедро совершенно оголены. Может, глядя на шероховато-смуглую безупречную кожу Аякса, я пытался найти связь между его лицом и этим бедром. Но, как бывает в нереальности сновидения, широкая белая поверхность лохматой шкуры отделяла одну часть тела от другой. Аякс испытующе смотрел на меня. Наверняка он в эти минуты хотел проникнуть в мою сущность. Мысли его уже пребывали в будущем, тогда как я лишь медленно перемещался из прошлого в настоящее. Он тянул, я же был тем, кого тянут. Наверное, я слишком грубо пытаюсь передать игру тех мгновений. Я еще не понимал, что речь идет о хорошо продуманной, во всех деталях подготовленной игре, где нельзя нарушить ни одного правила. (В связи с этими лишенными весомости словами мне приходит на ум, что про себя я давно называю все происшедшее фрагментом драмы: я вижу себя как персонажа, который действует и говорит… — но только роль я получаю в самый последний момент, мне ее нашептывают. Да, реплики моей роли мне нашептывают из суфлерской будки. Во мне присутствуют сейчас столь многообразные представления, что я понятия не имею, с помощью каких слов мог бы от них избавиться.)

Овчинное покрывало дрогнуло еще раз, вторая нога вынырнула из темноты и тоже легла на овчину, так что обе ноги оказались немного раздвинутыми. Теперь мне могла бы прийти в голову новая мысль — не так уж важно какая, пусть и дикая, строптивая; необычность поведения Аякса должна была бы броситься мне в глаза — на это он и рассчитывал; да только я оставался закрытым. Я не пытался дать какое-то толкование происшедшему. Я видел, как мне представлялось, нечто обыденное. Я не подозревал ничего плохого и ничего не ждал. Я заметил, может быть, что второе бедро симметрично дополняет первое. Я видел, что овчинное покрывало теперь собрано в складки, скомкано и что верхняя часть туловища, включая руки, все еще погребена под овечьей шкурой. Загляни я в лицо Аяксу, я, наверное, обнаружил бы в нем признаки досады. Но я не смотрел на голову. Я лишь услышал отчаявшийся, но все же взыскующий голос, голос не-взрослого. — Сейчас я бы, пожалуй, сказал: голос красивого, глупого и нахального ребенка.

Прозвучал вопрос: «Я что же, должен еще больше пойти тебе навстречу?»

Я вопроса не понял. Не распознал в нем сигнала. Наверное, я ошеломленно уставился на замолкший рот. Или я соображал так туго, что даже до этого дело не дошло. Во всяком случае, я принудил Аякса к крайности: принудил выдать его намерение, о котором, как он полагал, я и сам давно мог бы догадаться. Теперь, видя, что я все еще не ухватываю сути момента, он высвободил обе руки и сдвинул покрывало вниз, так что оно вспучилось горой на его животе. Теперь я увидел, что он не одет. Один из его сосков был коричневым, нежным… другой сверкал металлическим блеском, как нечто искусственное. Этот второй сосок был позолочен. Аромат сильного парфюмерного средства, из пачули или мускуса, ударил мне в нос. (Я не мог сообразить, почему не чувствовал его раньше.) Позолоченное пятнышко пробудило во мне две картины: белое лицо того же Аякса, с зеленоватыми губами и металлическими ресницами, — первое, что он мне предъявил… и грудь Клеопатры (о которой я только слышал), предложенная для поцелуя Марку Антонию. Через один из сосков на этой груди было продето золотое колечко… Конечно, меня возбуждал золотой сморщенный кружок величиной с монету, потому что он вступал в противоречие с Природой; но такое возбуждение не имело ничего общего с тем страхом, который внушали мне — прежде — металлические ресницы. Теперь наконец я понял (правда, со свойственной мне нерешительностью… с колотящимся сердцем и все же не без робости), что мне представилась редкостная возможность: что я мог бы стать местом действия для двойственного — драгоценного и вместе с тем стыдного — мальчишеского переживания. Достаточно было протянуть руку, прикоснуться к Аяксу, чтобы выразить мое единодушие с ним. Мечта, которую все мы носим в себе, — мечта о плоти нашего ближнего, невинной и столь родственной собственной нашей плоти, — уже давала о себе знать. Все сомнения, казалось, исчезли: они даже не шелохнулись во мне; я видел только этот соблазн — молодое тело, прекрасное, как бронзовая статуя. Я не подумал о том, что другое человеческое существо, по-другому устроенное — существо женского пола, — по идее должно было бы привлекать меня больше. (Я их не сравнивал. И никогда прежде этого не делал.) Я ни о чем не думал. Я ни за что не цеплялся. В действительности я чувствовал, что поддался очарованию испорченности, но такой, в которой нет обмана. Выпуклый женский рот на каменном лице Аякса, казалось, оправдывал и его, и меня. С другой стороны, я в оправданиях не нуждался. Я знаю свой возраст, свое отщепенчество, свое одиночество. Понятие греховности больше не липнет к моим редким чувственным переживаниям. Плоть есть плоть, но она не греховна. Дурной обычай — осуждать плоть. Это было дурным обычаем — сжигать ведьм: ведь они не могли учинить никакого насилия над Природой, не умели ни вызвать бурю, ни устроить неурожай. — Я не чувствую себя ответственным, когда следую зову сладострастия. Это зов великого Пана, могучий органный голос нашего единственного друга здесь внизу; — и голос охваченных любовным пылом животных тоже подмешивается к той буре из десятков тысяч звуков, которая, начавшись в лесах и на лугах, подступает к нам. — Я распознавал преимущества, которые достались бы мне, если бы я прислушался к своим чувствам, если бы принял дар молодого человеческого самца — единственный дар, включающий в себя и самого дарителя.

Но я поступил вопреки своим представлениям. Больше того, во мне что-то произошло. (Я попытаюсь передать содержание тех секунд: мне самому необходимо обдумать случившееся. Ведь в конечном счете все мое существо в то мгновение сжалось до одной-единственной точки — моей души.) Я не отвернулся от Аякса со смущением или негодованием. Я без страха наблюдал за работой моего чувственного восприятия. Мне кажется, только что написанный абзац подтверждает это. Но моя нежность к Аяксу — еще очень юная, едва распознаваемая нежность — угасла. Правда, я впервые ощутил ее как нечто реальное именно когда она исчезла. Я пережил нечто вроде рождения мертвого ребенка: вспышку надежды и сразу вслед за тем — ледяное затишье. Смерть моей нежности — в тот самый момент, когда я почувствовал себя способным принять грубый дар чужого сладострастия. Я хотел разделить с Аяксом минуту несомненнейшей жизни, высочайшего благозвучия бытия. Да только перед этой минутой стояла боль: что я его неизбежно потеряю, уже потерял. Так я стал врагом собственного возможного счастья. Я сделался настолько бесчувственным, что смог вспомнить о некоторых размышлениях, которым предавался до этого ошеломляющего мгновения, в прошлом. Тогда я дал себе клятву, что больше не буду любить никакого человека. Теперь я понял глупость такого намерения: ведь непреложная тяга к любви не подчиняется моей воле. Однако я могу добиться того, чтобы любовь оставалась в сокрытости и там мало-помалу распалась. Я объяснил себе — перед лицом своего мертворожденного ребенка, перед этим безупречным, несомненным, сильным юношеским телом, готовым ради меня на все, не отводя взгляд от его позолоченного соска, — что я уже растратил от рождения данное мне сокровище любви; что дюжина или две дюжины человек получили от него какую-то часть; что оно сгорело в пылающей печи моей дружбы с Тутайном; что его уменьшали и мое одиночество, и проходящие годы. — От счастья я, конечно, не отрекся. Я не принимал решения, что укажу ему на дверь, если оно случайно — сбившись с дороги — забредет ко мне. Я знаю: счастье — это брат-близнец секунды, оно мимолетно, как время. Земному плотскому существу, разрушаемому текучим временем, счастье доступно только в виде удовольствия — если оно принимается без сомнений и раскаяния. Без сомнений и раскаяния. Мое тело — земное, и только; я больше не могу воображать, будто сияние, излучаемое моей персоной, достигает звезд и там сохраняется. (Я уже стал телом, достигшим пятидесятилетнего возраста: телом, с существованием которого мирятся, но которое не любят.) Я совершенно отказался от такого рода учений. Я признаю, хоть и против воли, только авторитет Природы, чьи манифесты проникают в меня через все органы чувственного восприятия. Каким бы Аякс ни был (в те секунды я вообще не принимал его качества во внимание) — хитрым, порочным, исполненным фальши даже в полезнейших поступках, — он предложил мне головокружительную авантюру, животное блаженство, вкус которого драгоценен… и которое свободно от мук любви: восторг; внезапный, мшисто-мягкий, напитавшийся земными ароматами восторг. Настоящее счастье. Кто поймет, почему я колебался, не решаясь это счастье схватить? Почему не протянул руки, чтобы они дотронулись до Аякса? Не наклонил голову, чтобы наши с ним губы слились в спасительном поцелуе?

Я уже все потерял и мог только выиграть. Я не испытывал угрызений совести, не чувствовал ни малейшего отвращения. Я был уверен, что меня ждет радость. Я даже не сомневался, что получу преимущество. Оно было бы огромным. Я бы проник в тайну, каковой является для меня этот Аякс. Его готовность пойти мне навстречу не знала ограничений. Достаточно было бы пробудить в нем слова, и он стал бы для меня раскрытой книгой. Тот, кто дарит радость и поцелуи, раскрывается для принимающего эти дары.

Но я поступил вопреки своим представлениям. Накопленные мною знания включали и понимание неизбежности такого отказа. — Я попытаюсь изобразить круг одолевавших меня мыслей и чувств: все неуместное, бессмысленное, наивное… набегающее одно на другое… взаимоисключающее. Вся моя бедность обнаружилась. Я беден. Беднее, чем до сих пор был готов признаться себе. Мой Противник попрекнул меня моей бедностью. Я не презираю Аякса. Мне пришлось приложить усилие, чтобы оторваться от него. Сладострастная боль — вот всё, что я себе взял. Смотреть на это тело, трепетать от желания и позволить себе низвергнуться в пустоту… Остаться без нежности… Я в тот момент не думал о Тутайне, не думал ни о каком человеке. Знать, что я никогда больше не увижу этот позолоченный сосок… Прощание с чужой плотью. Последнее. Безвозвратное. Мои глаза словно гладили юную, чужую кожу этого дерзкого мальчика. Сердце, казалось, вот-вот разорвется. Но я сказал:

— Что ж, Аякс. Я тебя понимаю. Накройся. Наше товарищество могло бы, по прошествии долгого времени, к этому прийти; но оно не может с этого начаться.

Прежде чем он заговорил, я поднялся и по ковру стал пятиться к двери. Тут-то и случилось, что я задел какую-то скамеечку для ног и опрокинул стоявшую на ней бутыль. Содержимое целого арсенала соблазнительных запахов, животного и растительного происхождения — включая бергамотовое масло, резкий аромат ванили и тропических деревьев, — излилось на пол. Атмосферный потоп, клубы раскаленно-чувственных испарений, вонь от стократно умноженного сладострастия… Какой-то непостижимый концентрат: одурманивающий, как эфир, стойкий, как асафетида, и сладкий, как мед… Я поднял бутыль и поставил ее на место. Потом извинился, вынул носовой платок, попытался хоть отчасти вытереть пролившуюся жидкость.

— Я тебе не нравлюсь, — капризно проговорил Аякс и нарочито потянулся, в последней попытке похвалиться собой.

— Ты мне очень нравишься, — ответил я. — Очень. Тут дело не в отвращении. Дело в другом. Я бы вышел сейчас, даже если бы ты был молоденькой девушкой. Одевайся! Я буду ждать в гостиной. Я тебе все объясню.

Может, на самом деле и эту реплику я произнес вслух только наполовину. Я вышел. «Одевайся! Я буду ждать в гостиной» — такое я точно сказал.

Мое пребывание у Аякса длилось считаные минуты. А с момента, когда он показал мне свою грудь и я понял суть его предложения, его готовности, пролетели вообще какие-то секунды (которых хватило ровно на то, чтобы я услышал, как бешено колотится сердце). Моя реакция — не знаю, ложная или правильная (порождение мучительно флуктуирующей интуиции, слишком непосредственной, чтобы на нее могла воздействовать воля, чтобы ее можно было истолковать как результат проверки собственной совести), — напоминала инстинктивное действие, для которого характерна краткость. Мое отступление осуществилось с бешеной скоростью. Я вдруг распознал в действиях Аякса продуманный — фрагмент за фрагментом — план, рассчитанный на то, чтобы меня соблазнить. Теперь я распознаю и начало этого плана, возникшего еще вчера или позавчера, и ту роль, которая отводилась в нем жирной пище, неумеренно потребляемому вину.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Поскольку я отвернулся от Аякса, я мог бы теперь — лишь с едва заметными следами фальсификации — написать, что я его презираю, что нахожу его действия непристойными. Наше поведение всегда имеет и максимально приличную, «витринную» сторону. Мысли, которые кажутся взаимоисключающими, на самом деле не так уж далеки друг от друга. Однако, напиши я такое, я бы уподобился тем фарисеям, которые благодарят Бога за то, что они не так порочны, как грешники. (Большинство в любом человеческом обществе в силу необходимости всегда состоит из поборников нравственности и чиновников.) В действительности же наше бытие широко разветвлено, как крона дерева, часть листьев которой развернута к солнцу, а другая — к тени. Мы, при всем нашем убогом несовершенстве, ценнее, чем готовы признать те, кто судит о нас; по крайней мере, мы, несмотря на наши ошибки и заблуждения, угодны Природе. Мы представляем не только нас самих: мы — служители воплощенного в нас закона, не нами установленного. Наша вина наверняка в любом случае мала. Потому мы должны принимать как переживание все то, что выпадает на нашу долю. Мы должны принимать наше взросление и умирание… и ужасное разочарование, возникающее из-за того, что мы теряем всякую ценность, если отмечены врожденными недостатками, постигшим нас несчастьем или старением. А кто может похвастаться, что не имеет такого «врожденного недостатка», который не нравится его ближним? — Я думаю, утешение можно обрести только во Лжи. В настоящей, глубокой, всеобъемлющей Лжи. Там мы укрыты и чувствуем себя в безопасности. Там нас никто не найдет, даже мы сами. Ложь — удивительный ритуал, погружающий нас в дрему. — Но я всегда бегал за Правдой, за подлинным несчастьем. Я вижу некоторые из тех знаков, которыми мы отмечены. Я — отмеченный. Тутайн был отмеченным. Аякс — отмеченный. Моя мама. Мой отец. Все матери, все отцы. Все любящие этого мира — отмеченные. Я потерял веру в благость Провидения, поскольку видел, что побеждают сильнейшие и число. Нам некуда бежать от правды Природы — с нашим чувственным восприятием, с нашими философскими возможностями. У Мироздания для нас припасен лишь один подарок: ощущение равновесия, даруемое сном и успокоенностью — плодом исполнившегося плотского желания. Это мало. Это — получаемая нами малая плата. Для меня невозможно такое: желать лжи. Я могу, по необходимости, ей предаться; но не могу желать забвения или волшебства молитвы. Мой вечный Противник опустошит мой мозг; но я — пока что — обороняюсь. Смысл моих усилий — обороняться против сильнейшего, против покушающегося, который хочет избавиться от меня: меня, — этого места действия, этой судьбы, этого человека, который не знает, вернется ли он когда-нибудь — после того как исчезнет отсюда. Который не знает этого, потому что никто этого не знает. Я не могу никого судить; но я могу, в моем возрасте, отвергнуть даже малый, даже единственный подарок; я могу бежать в свое одиночество, к самостоятельно созданным картинам. Но в таком поведении нет никакого нравственного триумфа. Уж скорее оно результат моей нерешительности.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я вышел. Прикрыл за собой дверь. И лишь когда я остался один, началось вихревое кружение моих безумных порывов. Я страдал. Страдал, как редко когда прежде. Я не осуждаю Аякса. (Я еще часто буду это повторять, чтобы не начать осуждать его в самом деле.) Я всего лишь обратился в бегство. Чего он хотел от меня? Какую цель имело сделанное им предложение? Ведь это не согласуется с разумом, как я его понимаю. Образуй мы пару любовников, он бы стал дающим, жертвующим собой — потому что он моложе и его облик лучше, чем у меня. Какое качество во мне могло бы показаться ему достойным любви? — К моей музыке он равнодушен. Моих тайн не знает. И все-таки именно он был домогающимся, чья готовность предшествовала моей. Он решился пожертвовать собой.

Я окончательно отрезвел. Еще в полдень мой мозг был наполнен невыразимым блаженством, но теперь он погрузился в едкий раствор всеобъемлющего отчаяния. Простодушие в отношениях между мной и Аяксом сделалось невозможным. Я обнаружил свою нежность к нему и тотчас вновь ее потерял. Я тоже возжелал его, но слишком поздно и не без фальши. Отговорка — что произошло недоразумение — не поможет. Он, на собственный страх и риск, решился изменить отношение ко мне. Я от него уклонился. Но теперь любые решения могу принимать только я. Немыслимо использовать случившееся сегодня как предлог, чтобы расстаться с Аяксом. Я уже не могу обходиться без него. Его присутствие, пусть иногда и тираническое, стало новым импульсом для моего духа; благодаря ему, можно сказать, ускорился обмен веществ моей души. Я больше не готов к одиночеству. Я, значит, должен вывести на чистую воду сделанное им предложение: разбираться с ним, расчленять его, пока оно не будет истолковано, прощено и сделано пригодным для будущего… пока не потеряет свои шипы. — А позор… наш позор должен быть превращен в общее для нас тайное знание. Ах, это изнурительная работа для неплодородной души! Две упрямые души должны добиться пресуществления некоей данности. (Если бы мое мужество было хотя бы так велико, как у какого-нибудь заурядного человека! Как простодушное мужество обычного, преследуемого горестями человека!)

Я был настолько глуп, что какое-то время бездеятельно ждал появления Аякса, как бы предполагая, что это все еще его роль — быть водителем в наших запутанных делах. Конечно, я вскоре догадался, что его роль не могла измениться: он сделал мне далеко идущее, даже всеохватывающее предложение, которое невозможно исказить или ослабить; я, правда, впервые ознакомившись с этим предложением, отверг его; но Аякс-то еще не снял свое предложение, не уменьшил его — до поры, пока я найду время, чтобы взвесить все сомнительные стороны и преимущества. Аякс не появляется — значит, наверное, он все еще лежит в кровати и ждет меня. Он ждет, что я не устою перед искушением… и сдамся. Я спрашиваю себя — глупо и настойчиво, — не будет ли это, по крайней мере, самое удобное: сдаться… снова пойти к нему, принять такое переживание и уже после, вдвоем, рассмотреть его следствия. (Что, собственно, мне мешает? Я уже запутался в своем желании.) Ах, но это стало бы началом неведомого. Я должен был бы сам поддаться пороку, вопреки моей воле. Мои житейские неприятности умножились бы. Необдуманные поступки не соответствуют моей натуре. Переживания сделались для меня чем-то чуждым. Меня ужасает возможность такого поворота моей судьбы. (Я только думаю о ней. Я не представляю ее себе образно. Она приближается ко мне только с помощью слов. Однако еще ужаснее, чем порочная склонность ко мне другого человека, была бы для меня уверенность, что Аякс меня любит. Это означало бы разрушение моего бытия. (Я выражаю свои мысли очень неумело. Любовь есть нечто безусловное. Аякс просто останется лежать в постели. Он больше не встанет. Он, возможно, вознамерился умереть.) Такая крайняя опасность маловероятна — и все же одна только мысль о ней переворачивает во мне все, вплоть до сокровенных глубин. Я попытаюсь прояснить это чувство, что привычный уклад рушится, — насколько смогу. Я задолжал отчет самому себе. Для меня все становится яснее, когда превращается в слова на бумаге. Но мое чувство всегда пребывает где-то далеко, вне слов. Оно мешает мне найти правильный порядок. И все же эти фразы, неточные и едва ли написанные в правильной последовательности, являются для меня дорожными указателями: помогают ориентироваться в лабиринте событий, которые моя душа, из-за какого-то присущего ей недостатка, не способна воспринимать с достаточной ясностью. Мне вновь и вновь не хватает силы, потребной для принятия решения. Я бы не ужаснулся, если бы какое-то стремление во мне решилось на нечто отвратительное или подлое. Но тогда это должно быть обусловлено всей моей волей, подлинной потребностью. А между тем я не чувствую такого чистого принуждения — которое было бы единственным оправданием для моих поступков и желаний…

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я написал, что без малейших сомнений принял бы удовольствие, на которое был бы способен, — даже если оно мне не подобает или теперь уже не подобает. Только ложные судьи берутся судить о неведомом нам устройстве тела. — Я настолько слаб или был так сильно введен в заблуждение, что мне редко доводилось испытывать счастье чувственного наслаждения. Я и вспоминаю свое счастье лишь как часть ужасных потрясений, запутанных ситуаций, случайного стечения обстоятельств. Слишком часто я чувствовал себя не вполне тактичным слугой моего попавшего в беду тела. Да, мгновения отчаяния случались у меня часто, и моя свободная воля была не больше чем отговорка, помогающая скрыть тот факт, что я страдаю. Я лишь смутно догадываюсь, какая сила любви таилась во мне — каким был этот прекрасный, неодолимый, ошеломляющий дар, который дается нам, когда мы мало-помалу пробуждаемся от сна нашего детства. Но мне кажется, что эта сила любви, которая так жарко и загадочно струится по нашим жилам, приносит нам не столько счастье, сколько неуспокоенность. Ведь и песни о любви — поющиеся сейчас и те, которые пелись раньше, — полны сердечной тревоги: «Ах, как чудовищно горит — Разлука приносит тяжкую боль — Кричу и зову — Кляну тот день и каждый час — Глаза мои плачут, сердечко вздыхает — Мне говорили каждый день: любовь, она как боль — Разлуку принимаю, с болью — Беда настигла вновь меня — Коварство всему виною — Сердечко бьется тревожно — Изранено сердце мое — Утешит кто меня теперь — Господь, кого мне обвинять — Ах, сердце мое печально — С любовью я повстречалась — Я, девушка бедная, плáчу — Я над собой уже не властен — Меня добиваются сотни парней — Душа во мне смутилась — Уеду, коль так суждено — Беда, ты меня обхватила». — Десять тысяч песен. На всех языках. Это неотступное желание, не исполняющееся… Это исполнение желания, полное разочарований… Отдохновение в любви всегда бывает коротким. Боль от ревности и разлуки длится долго. Невозможность узнать о судьбе любимого — как саднящая рана. Эти благозвучные мелодии гибели… (Тутайн и я, мы попытались устранить это нескончаемое испытание.) Как же сильно я любил Эллену! Но какими несовершенными были все моменты исполнения желаемого! Что происходило между нами? Когда головокружение достигло высочайшего уровня? Лицо Эллены и ее прекрасное тело давно распались во мне; но моя любовь к ней осталась в моей памяти. (Моя любовь к Мими холодна; об этой девочке я больше ничего не помню. Моя нежность к Конраду существует сейчас лишь как тень; но сам он, как зримый облик, померк. Моя любовь к Тутайну еще помнит его лицо, его руки, его исхудавшее мертвое тело, соски у него на груди.) Мое тоскование по Эллене обставлено картинами, сохраняющими в себе реальность прошедшего времени. Я сидел рядом с ней на одном из обтянутых зеленым плюшем, совершенно уродливых диванов в доме капитана, в то время как она произносила вслух греческие стихи, растягивая гласные. Это было в ее маленькой, с высоким потолком, комнате. Пока она учила стихи, я наматывал на палец ее волосы. На протяжении целого часа, каждый день, я занимался исключительно тем, что накручивал ее волосы на свой палец. В следующий час моя ладонь лежала на ее стройной обнаженной шее. (Она носила блузку, оставляющую шею открытой.) Иногда я использовал обе ладони, чтобы обнять эту шею. (Но ладони Тутайна, действуя таким же образом, принесли Эллене смерть.) В конце второго часа Эллена, все еще сидевшая над книгами, говорила: «Ты немножко сумасшедший, Густав» — А что еще она могла бы сказать? Мы ведь не признавались друг другу в нашей любви. Да я и не знал, что люблю ее. По крайней мере, мы тогда еще не нуждались в самом этом слове. Я считал любовь чем-то таким, что нагрянет на нас гораздо позднее: с грозным величием, со взмахами крыльев, как у ангела, с окончательными обещаниями, с обязательствами, для которых я пока был слишком слаб. — По истечении двух часов, на протяжении которых ничего примечательного не происходило, но которые для меня пролетали быстрее, чем любые другие часы, я снимал со стены гитару и, взяв первые аккорды, запевал песню, чаще всего непристойного содержания, не извлекая, однако, из ее текста ни малейших выводов касательно нас самих.

— Что хотим мы вечером делать? — Спать хотим мы пойти. — — Спать пойти — это хорошо, — Красавица, пойдете со мной? — — Спать хотим мы пойти. —

Или что-нибудь более невинное:

Дева, благородная по натуре —

Или, наоборот, что-нибудь еще хуже:

— Новое зубило хочу я завести — — Вздрючь меня, мой Петер — Филлида и Аминтос, в тени на берегу —

Когда я был в ударе, я мог петь целый час. Однако неизменно наступал момент, когда Эллена говорила: «Теперь иди, Густав, мне в самом деле нужно еще много работать». И я уходил. Мы в то время не целовались. Я пожимал ее руку, пока мы сидели на диване, и часто держал эту руку в своей еще не меньше четверти часа. (Эллена тем временем продолжала читать книгу или декламировала стихи.) Когда позже, спустя год, мы открыли для себя, что именно любовь почти ежедневно сводит нас вместе для такого бессмысленного времяпрепровождения, мы несколько осмелели, но это не увеличило счастья, которым мы наслаждались уже год, благодаря нашей — лишь по видимости бесплодной — близости. Смелость эта была не особенно далекоидущей. Я лишь стал заменять фривольные песни на более или менее содержательные.

Проснись, избранница сердца, Любимейшая моя —

или:

Неудачно подкован мой конь —

или:

Самец кукушки уселся на тын, на шесток; Шел дождь, и он совершенно промок —

или:

Увидел на портрете, в синем платье —

или:

В саду зеленом двое влюбленных сидели —

или:

Лес листву потерял —

или:

Ах, прекрасный рыцарь… —

Она заметила, что мой репертуар изменился, и спросила: «Что же, между нами теперь все кончено?» Это и стало поводом, чтобы мы впервые поцеловались. Эллена теперь получала всяческие удовольствия. Она захотела увидеть мою обнаженную шею, как я видел ее. Мне пришлось расстегнуть рубашку. Она подвергла осмотру еще и мою грудь. И при этом напевала мелодию песни: «Одна девушка с радостью говорила: / Я любимого к груди притулила —». В другой раз Эллена сочла совершенно неподобающим то обстоятельство, что она еще никогда не видела моих предплечий — иначе как прикрытыми рукавами куртки… Я лишь мало-помалу и гораздо позже, чем она, отважился предъявлять столь же дерзкие требования. Не помню, чтобы мне когда-либо приходилось страдать из-за того, что Эллена не выполнила мое желание; но до функциональной цели мы так и не добрались. Речь шла о частичных завоеваниях, о сравнительно невинных утехах, каждая из которых превращалась, благодаря нашей любви, в высочайшее, как нам казалось, наслаждение; так что при всей неудовлетворенности тела (но что мы об этом знали?) душа получала все, чего только могла пожелать. Мы подолгу задерживались на отдельных станциях по пути к блаженству. Ласкание груди — это было одним из поздних удовольствий. Мы никак не могли исчерпать даже самые простые возможности. Позже ладони Тутайна грубо легли вокруг ее шеи… А в то время все мои чувства отличались такой же глубиной, как сама любовь. Это было другое состояние моей экзистенции. Часть моей юности. Именно в сумасбродствах любви узнаю я свою юность. Большая свобода, бесконечное пространство для моего восприятия… Эта предельная готовность всех моих чувств для любви… Я был тогда действительно молодым и наверняка — хоть немного — привлекательным и желанным. Любовь еще светила мне откуда-то из далекого будущего. Она померкла лишь постепенно. — Я думаю, что написал сейчас неправильные слова. Любовь никогда в нас не меркнет. Она подчиняется закону роста. Она растет, она завоевывает себе пространство. Она обладает силой плюща, который способен покрыть своей зеленью большую стену. (Правда, старые побеги мало-помалу теряют листья.) Человек — это всего лишь один свалившийся сверху каменный блок, — усики плюща оплетают его, потом продолжают расти уже независимо от него, расползаются по земле, тянутся вверх. (Мы ведь любим не только наслаждение, мы любим и воздержание, и неисполнившееся, и те возможности, которые с течением времени закрылись.) Мы вновь и вновь создаем себе неправильные представления о любви. А любящие знают о ней еще меньше, чем все другие. Наше бытие без нее немыслимо — оно превратилось бы в сплошную пустыню. Правда, любовь стареет: с годами она становится более трезвой. Доставляемое ею блаженство быстро идет на убыль. Природа теперь уже не таит своих намерений относительно всех плотских существ. — На мне тоже исполнился закон времени. Исступление обрело для меня не меньшую значимость, чем нежность. Когда я был в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, произошло разделение между безграничностью восприятия и тесным кругом наслаждения, а я этого даже толком не понял; происшедшее тогда, как и многие другие скрытые превращения моей экзистенции, так и осталось во мраке неточных определений. Моя любовь обратилась на Тутайна. (Приросла к нему, потому что уже обработанный резцом прекрасный камень, который она держала в объятиях прежде — Эллена, — непостижимым образом растаял, утратил форму, исчез.) Животный остаток любви я сохранил для себя одного; и молча лелеял его в себе, как это предписывают Природа и Темноты. Взбаламученные потоки моей души, которые прежде несли живой образ Эллены, стократно мерцающий, по галечному руслу реальности — так Дух Воды рассматривает тело лосося, будто вырезанное из слоновой кости, свет которого различим лишь для глаз невозмутимой глуби, — уготовили ей смерть. В конце концов эти воды вышли из берегов, затопив все вокруг. И далеко не сразу вернулись — очистившись от ила, который вобрали в себя — в прежнее русло. (Я люблю такое темное отречение от прошлого, короткую вспышку животного желания, напрасный мятеж.) Тутайн выманил наружу все ценное, что во мне еще оставалось: он соблазнил меня своей незлобивой человечностью; лицом, лишенным бездонных глубин; готовностью помочь, не замутненной никаким себялюбием; любовью, стремящейся возместить мне все огорчения. Порок не был целью нашей с ним дружбы. — — Наша бесполезная, запутанная, подозрительная для других жизнь должна была, как мы полагали, закончиться без раскаяния. Ни от чего не отрекаться, не хотеть ничего исправить. Быть прощенными на смертном одре, оправданными самим потоком событий. Не ставить выше себя ни мудрецов, ни поборников нравственности, ни деловых людей, ни особо трудолюбивых, ни наделенных особыми способностями, ни избранных и не подвергавшихся искушениям. Оценивать самих себя без фальсификаций и лжи, прикладывать мысли к делам, заблуждения — к правде, отщепенчество — к гармонии звезд. Знать, что эта жалкая жизнь досталась нам как подарок, который ценнее, чем вообще-никогда-не-жить, — и что она есть любовь, которая нас запутывает, которая, когда мы испытываем удовольствие, льстит нам и возвышает нас, но тотчас же, а потом снова и снова унижает реальными следствиями нашего происхождения… которая делает нас жертвами ужасных страхов перед Неисполнимым и очерчивает в нас область Неизбежного… которая покидает нас, потому что для нее постоянно вырастают, чтобы служить ей жилищем, новые молодые люди… которая оставляет нас наедине с Косарем-Смертью, этим Противником дыхания и всякого зримого образа. — —

(Аякс сейчас, сейчас — именно в эти годы — молод.) Тот Коричневоволосый, который издалека, через двадцать трудных лет, шел мне навстречу, пробудил во мне Музыку — хорошо понимая, что она окажется прочнее, чем сила всех прочих моих воспоминаний. Ах, он — и вместе с ним годы — истощил естественный запас моей любви. Когда к нему пришла смерть, я сохранил лишь остаток своей способности быть счастливым. Последнюю уверенность: что я сумею любить животных, быть им другом, соединить их разложение со своим. — —

Не хотеть больше любить ни одного человека, не значит ли это: не мочь больше никого любить? Не остался ли я один, с тремя вещами: с моей музыкой, моим молчаливым сладострастием и надеждой, что когда-нибудь я буду сгнивать в одной могиле с Илок? — Разве сегодняшний день — не подтверждение этому? Разве моя симпатия, моя нежность к Аяксу не так же плохи, как если бы я поддался искушению? Золотая монета его соска — разве от нее не исходила сила соблазна, которой я почти не в силах противиться? Как если бы я вторично стал юношей, перед которым открылись двери борделя и одновременно — руки, грудь, бедра какой-то девушки? Страх поднимается в нем так же высоко, как и желание. Мироздание размалывает своих детей жерновами — с помощью искушения, для которого нет соответствия в исполнении желаемого. Счастье чувственного наслаждения, которое долговечней нашей любви, которое может продолжаться до нашего смертного часа, которое прирастает к нашей плоти упорно и своевольно, которое иногда кажется нам драгоценным, иногда пугающим, а по большей части стыдным, но всегда бывает коротким и оставляет нас в одиночестве как отверженного, если любовь уже покинула нас, — но которому тем труднее противостоять, чем глубже мы осознаем его ничтожность, — я его и на этот раз отверг, потому что боюсь. У меня нет жизненного опыта; я вновь и вновь чувствую, что меня захватили врасплох. Я, помимо прочего, еще и труслив. Та польза, которую я до сих пор получал от Аякса, похоже, тронула мою душу. — Я подавлю в себе желание спросить его, любит ли он меня. Потому что такая любовь мне не к лицу. Она вступает в противоречие с уже бывшим. Тот отрезок пути, который простирается передо мной, может оказаться коротким. Я — все еще — начинаю зеленеть и теряю листья по мере смены времен года. Мои глаза еще смотрят, к моему удовольствию, в мир; но все больше и больше покрывает меня почти черная листва прошедшего времени. Моя кожа срастается с чуждой мне порослью событий, для которых я служил местом действия. Служить местом действия для чего-то — это и есть наша любовь. Счастье чувственного наслаждения — я еще могу его принимать, и оно уже представляет для меня несомненную ценность. Но никто не знает, когда стареющее дерево выпустит последнюю пыльцу. Старые кусты можжевельника млеют в дымке своей пыльцы — запоздалой, бессмысленной, потому что юные женские лона жемчужин-шишек уже оплодотворены или засохли и закрылись. — Однако я воздам дань подозрительной силе отречения: смешанного с восторгом отвержения этой предзакатной любви. Я видел шероховатую монету позолоченного соска. Она уже вошла в мою память — вместе с тем каменным лицом, которое женственные негритянские губы делают таким чуждым и привлекательным.

* * *

Он не пришел. Я ждал. Потом удалился к себе и с обстоятельной поспешностью принялся записывать все, что случилось сегодня. Я попытался изложить это вот запутанное признание. Описать, хотя бы приблизительно, мои чувства и мое бессилие. В той же мере, в какой я страшусь любви Аякса, я боюсь и обмана с его стороны. Я не могу проникнуть в эту тьму — не могу в ней ничего разглядеть. Лучше уж я буду переносить страх, что делаю все неправильно.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Дождь все еще льет. Проходил час за часом. Я поддерживал огонь в печи. Зажег лампу. Он так и не пришел. Он упорствует в своей готовности. Я все еще могу ею воспользоваться. Я теперь знаю, что решать — мне. Долго ли так будет продолжаться? — Аякс меняется — все в этом мире меняется — внезапно он больше не хочет этого дня. Не хочет больше ни себя, ни меня. — Мне это знакомо, такое обрушение. Мне следовало бы ему воспрепятствовать. Но я этого не хочу. Я должен оставаться в ситуации грозящей опасности. — Мои мысли, к счастью, теряют силу. Хорошо, что это записывание, на всей своей протяженности, так утомительно — и заставляет забыть о душе — и утихомиривает недавние события. —

* * *

Наконец, в одиннадцать вечера — я давно отложил перо, так как слишком устал, отчаялся, чувствовал первые признаки начинающейся головной боли, — он вошел ко мне в комнату, ступая на цыпочках. И внезапно остановился у меня за спиной. Его голос прозвучал невероятно близко от моего уха.

— Приготовить чай или кофе? — спросил он.

— Ох, — вскинулся я, — это ты! Аякс… — Я обернулся к нему и увидел, что он одет. — Аякс, нам надо кое-что объяснить друг другу… мы не вправе терять почву под ногами…

— Сегодня уже слишком поздно, — оборвал он меня. — Так ты хочешь чаю или кофе?

— Кофе, — сказал я. — Он прогоняет усталость, укрепляет изнемогшее сердце.

Аякс вышел. Я был вне себя от радости, что он все-таки явился. Конечно, мое беспокойство усилилось. Я ведь не знал, каким образом случившееся могло бы теперь потерять присущую ему тяжесть. Я уже раскаивался, что не пошел к Аяксу еще несколько часов назад и не сказал ему каких-то облегчающих ситуацию слов. Между тем мне казалось более важным написать этот отчет — пусть и неточный, трудно обозреваемый. (Или во мне обнаружилась гордость?) На самом деле я уже плохо помню, чтó именно написал. Постоянно получается так, что я, как бы смиренно ни пытался что-то изложить на бумаге, чувствую себя безнадежно отторгнутым от подлинной сути событий. Они для меня как бы не имеют ядра. Я почти совсем не знаю законов человеческой жизни и деятельности. — Кто-то, подойдя сзади, кладет мне руку на лицо… я слышу голос: «Догадайся, что я собираюсь с тобой сделать». Но я не могу догадаться. Всякий раз, когда что-то решается, у меня нет ни своей позиции, ни мнения, ни предвосхищения того, что последует. Мне могут сунуть в рот кусок шоколадки — как ребенку, — а могут меня ударить. — Я кажусь себе идиотом… чуть ли не вызывающим отвращение. Человеком, чья душа никогда не бывает крепкой или преданной — то есть сохраняющей самообладание. Сокровенный смысл боли или бунта, он не раскрывается для меня — не может раскрыться для того, кто прозябает в своей повседневной трусости. Аякс бунтарь; и, значит, из нас двоих он сильнейший. С этим мне придется считаться.

Когда мы сидели за кофе, я много раз пытался начать разговор. Но Аякс всякий раз прерывал меня после первых же слов, говоря: «Подожди до завтра. Завтра между нами все будет по-другому». Или: «Никакого недоразумения нет. Есть разница в воззрениях на жизнь». Или: «Я сделал что мог. Наверное, это извиняющее обстоятельство относится и к тебе». Или: «Утро вечера мудренее, говорили древние». Или: «Я только завтра стану другим, а сегодня праздник». Или: «Раскаяние медлительно, но коварно». Или: «Кто поступил правильно, тому нет нужды оправдываться». Или: «Тайна скрывается не там, где мы предполагаем». Или: «Двадцатичетырехлетний человек опрометчивее, чем пятидесятилетний».

Он не хотел меня слушать. Он прихлебывал кофе, съел несколько бутербродов. Потом пожелал мне спокойной ночи и ушел в свою комнату.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Носовой платок, впитавший в себя избыток парфюмерии, все еще лежит в кармане моей куртки и меняет атмосферу в доме. (Уже много часов я насквозь пропитан этими образующими нимб ароматами.) Какой-то другой мир вторгся в мое жилище. Запахи — это часть действительности, такая же убедительная, как визуальные образы и формы, которые можно пощупать. Я теперь нахожусь в новом мире. — Дождь перестал. Сейчас одна из тех совершенных ночей, когда сверху не каплет даже свет звезд, а тишина нерушима, как в утробе горы. Новый мир. Позолоченные кариатиды и атланты из давно обратившегося в прах танцевального театра восстают из руин, собираются вокруг меня, как это однажды случилось с матросами на борту «Лаис», когда злой рок совокупился с картинами сладострастия в их мозгах. Кариатиды поддерживают потолок из искрящихся зеркал, с разноцветными висячими лампами. Воздух — океан из дыма, потных испарений и не поддающихся исследованию благовоний. Кариатиды обращают ко мне мертвые формы своих архаичных лиц. Гигантские глаза, широко распахнутые, с отчетливо вырезанными веками, — как у сирен, пожирающих людей. Гладкий лоб переходит в большой прямой нос. Узкий, не приоткрытый рот. Сдвинутый назад подбородок. Облако волос вокруг головы. В волосы вплетены листья и цветы, как если бы все это было частью лесной опушки. Тело — изобилие мощной плоти. Круглые и тугие, выпирают груди — эти чудовищные сосуды беременных. Живот — весь в мягких закругленных складочках, с низко расположенным пупком, — притягателен, как ложе для уставшего путника. Врезанный пухлый треугольник из гладкого жира соединяет массивные стволы бедер, а колени уже обездвижены объемлющим их каменным блоком. Таков соблазнительный образ поддерживающих потолок женских существ, которые отличаются друг от друга только искусно переданным возрастом, застывшими улыбками и движениями, не имеющими продолжения. Мужчины бородаты. Ни один из них не молод, как Адонис, и не красив, как был красив Аполлон, когда он преследовал Дафну. В руках и глазах нет ничего от грезы. Серьезно или со злой усмешкой думают эти быкообразные сверхчеловеки о своем деле: о том, как поддерживать крышу над головой и давать грубые обещания женщинам. Как море волнами, так же и их тела бугрятся мускулами. Грудь — плоский кусок плоти — накрепко приросла к ребрам. Такие же клочья волос, из каких состоит борода, растут у них над сердцем, а ниже пупка венчают пышно-складчатую набедренную повязку. Они похожи на сатиров или титанов… а некоторые — на ненасытных кентавров, в верхней части: ибо вместо лошадиной груди у них набедренная повязка. Руки со вздувшимися мускулами протянуты вперед, чтобы обнять любое приближающееся существо женского пола. Париса среди них нет. И Патрокла нет. И Антиноя тоже. Даже Аякса среди них не найти. Они — воплощения ражего наслаждения. Их тело — это золото, позолоченный гипс. Позолочен ли еще его сосок? Имеют ли его мысли сходство с моими? Кто мы? Где наша граница? Где начинается чужое, которое закрыто для нас — без надежды, что оно когда-либо откроется? — До нашего рождения нас не было. А если мы все-таки были, то были другими. Это так трудно: представить себе, что после смерти нас опять не будет или мы будем другими, без памяти о днях, которые казались нам ценными или проникнутыми печалью. О нас говорят, что мы — потомки, зримый результат очень многих, в том числе и оказавшихся напрасными, смешиваний; что в нас живут те, кто нам предшествовал. — Однако кто поверит, что та тысячная доля чего-то, которая пятьсот лет назад вошла в нас, спокойно продолжает существовать в нас и дальше, чтобы при новом зачатии еще раз вдвое уменьшиться, но зато в момент нашей смерти умереть лишь наполовину? — Разве не вероятнее, что мы — это мы сами, а для всех других — неизвестная величина; что мы запутались в смешивающихся притоках кровей, мужских и женских, что стали жертвами мистерии нашего воплощения, питаемыми водой жизни и отвергнутыми пламенем смерти? В нас нет ничего устойчивого, ничего определенного, ничего поддающегося просветлению; мы — пища для времен, добыча случайностей, вновь и вновь раздираемая на части, едва успевают затянуться старые раны. И мы даже не можем ждать помощи от ближних, потому что ни один ближний не знает другого. — Об одном великом египетском зодчем рассказывают, что он и его супруга были двадцать первым поколением в непрерывной цепочке браков между братьями и сестрами. На протяжении пятисот или шестисот лет обновлялась некая супружеская пара, воплощаясь все в новых потомках. В братьях и сестрах, похожих друг на друга, как ночная земля похожа на землю, озаренную солнцем (воистину подобных двум шарам, Солнцу и Луне), и исполненных надежды, что они еще раз оживут в детях; эти любимцы судьбы — ведь судьба всякий раз заботилась, чтобы потомство в этой семье разделялось на мужское и женское, — были друг для друга прозрачными, были связаны взаимным доверием и предельной близостью. — Разве не хотели и мы, Тутайн и я, своим упорством добиться похожей дружбы? Величайшего счастья, единства вдали от других людей?

Он умер. Я остался. Его рот больше не принимает пищу. Я должен ее принимать. Его глаза больше не видят. Я должен смотреть. Для него мир — это закрытый ящик. Для меня, все еще, — это полная жизни земля… Аякс, которого Тутайн никогда не знал, — этот новый человек, о котором Тутайн не может иметь никакого мнения, — сделал мне предложение, способное еще раз выбросить мою жизнь из привычной колеи. Судьба все еще расставляет мне веревочные силки. Моя воля — вырваться из них, — вероятно, приводит к тому, что я запутываюсь еще больше, чем если бы проявил уступчивость. Я не принял подарок. Этот поздний час — доказательство того, что я отказался от него навсегда. Аяксу пришлось взять назад свое предложение — готовность принести себя в жертву, — чтобы оно не обесценилось. Гордость Аякса от этого только возрастет. Я принудил его обрести новое самосознание. Я его потеряю. Он станет сильнее… и еще более чужим, чем прежде. Его мысли начнут от меня прятаться. Все порывы его души в моем присутствии будут гаснуть. Я недооценил значение телесности. Не захотел животного соития. Хотя Аякс был готов меняться по моему вкусу. Я мог выбрать такую красоту, которая мне больше по нраву. Позолоченное тело или чистую обнаженность… Он решился на рискованные метаморфозы. Он хотел угодить моему вкусу, приспособиться к моим потребностям. Он уже делал такие попытки — представал в роли трупа, потом матроса. Мне оставалось лишь чего-то попросить. И он бы с радостью сделал все, чтобы доставить мне удовольствие… — Предложение не было плохим. Оно было неограниченным, всецело зависимым от моей фантазии. Я мог бы его просветлить. Аякс не желал предаваться меланхолии — в отличие от Антиноя, в конце концов утопившегося в Ниле. — Да, но я проявил своеволие: я так устроен, что я его предложением пренебрег. Потому что я не пожелал наслаждения. Некая бесформенная тьма во мне обратилась ко мне с жалобой и нашептала, что я уже достаточно вкусил от исступления — что никакой новый эмоциональный подъем не сравнится с той отметкой уровня чувств, которая была достигнута в юности. Есть ли во мне неодолимое отвращение к таким вещам? Или все дело в моей пугливости? Боюсь ли я какой-то неожиданности — того, что буду застигнут врасплох? (Я всегда боялся, что неожиданно встречу раздетого калеку.) Или это страх перед возможным нападением на труп моего любимого… или я боюсь, что к нему прикоснутся волшебной палочкой и он восстанет из мертвых, шагнет к живым, как только они заснут? — Или я представил себе, что могу подвергнуть Тутайна опасности? Что его образ во мне угаснет? Трусливый страх: что я сам захочу забыть о старом преступлении, о гробе и о чужой лимфе в моих венах? — Страх, страх, страх… перед целым полчищем коричневоволосых, темноглазых, красиво сложённых, приятных мне, которых Провидение собрало против меня, чтобы меня одолеть — меня, жалкого, сделать еще более жалким, — и которые уже издалека ко мне приближаются. — — Зачем применять против меня такие мощные средства? Почему я не могу просто быть плохим? Быть заурядным, никому не интересным человеком? Почему я должен стоять в тени себя самого? — —

Я сидел у стола, подперев голову рукою, и думал обо всем этом. Никакая хитрость, никакое признание не помогут мне найти ответ. Мне уже опостылели слова, которые я записываю, чтобы справиться с тревогой. Но мои мысли еще не совсем устали. Они меня не отпускают. Они находят все новые средства, чтобы я не переставал видеть себя самого. Меня приводят на равнину, поросшую деревьями, на ветках которых горят огни. Я снова грежу о всей той человеческой плоти, которая когда-либо соприкасалась с моей. Мое неотступное плотское желание еще раз отчетливо заявляет о себе. И я раскаиваюсь, потому что не принял наслаждения, которое люди называют грехом, — потому что я обеднил себя на этот грех. Сегодня, в праздник. Ах, это раскаяние, про которое я думаю, что оно — единственно подлинное… — Уже очень поздно. Глубокая ночь. Печаль этого часа неисчерпаема. Я вправе рассматривать искривленные звездные пути. Я вправе смотреть на всех моих друзей и любимых — даже на Аякса. Завтра я скажу, что я ему не доверяю. Огни на деревьях погасли, как если бы были листьями, которые забрала осень. Только одна эта ночь еще принадлежит мне, как если бы она относилась к прежним временам. Завтра обрушится несчастье: Аякс покинет меня. Нельзя допустить, чтобы он уехал, — мое одиночество станет невыносимым. Раскаяние останется во мне как проклятие. Моя духовная жизнь прекратится. — Я должен как-то продлить совместное существование с ним. Мне придется открыть ему мои тайны, чтобы и его рот открылся для меня. Он стал частью моей новой жизни: новым другом… в ином, изменившемся времени.

Этот страх перед пустотой, страх, что во мне умолкнет последний звук… Я уже готов терпеть от него многое, молить его о милости. К завтрашнему дню он изменится. Я его больше не узнаю. Я должен буду подчиниться Неузнаваемому… или потеряю его. За что мне это испытание, это ощущение предельной покинутости, это прощание со всеми воспоминаниями и всеми надеждами, эта вытолкнутость в глубочайшее унижение? Этот страх, не пробиваемый никаким криком? Страх преступника, мало-помалу забывающего себя и свои дни? Этот страх — этот неизмеримый страх — —

ОН ли стоит за окном, возле черной стены: мой Противник? Я повержен? Это и есть конец? И я отрекусь? Я больше не тот, кем был?

Эли! — Я опомнился. Я сохраню верность давнему заговору. Мертвые хватаются руками за мое сердце. Ничего больше. Они мои старые друзья. Изменившиеся, неузнаваемые; друзья, которые ничего больше не хотят, кроме легкой жертвенной пищи: запаха страха. Они уходят. Их голод утолен. Моя неуспокоенность — единственная их кладовая.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Теперь ночь еще раз переменилась. Она, собственно, прошла. Усталость гасит мое сознание. Страх исчез. Брезжит новый день. Танцевальный зал обрушился. Кариатиды и атланты распались на куски. Золото облупилось. — Это утро лишено золота.

* * *

Мой свинцовый сон был коротким. Я оделся, прежде чем появился Аякс.

Увидев меня, он сказал:

— Сегодня, выходит, нужды в массаже нет.

Я покраснел, словно ребенок, который солгал, а теперь даже не понимает, как это получилось.

В это утро рабочие из каменоломни опять занялись своим делом. Периодически раздавался отрывистый грохот взрыва. Мы сидели за столом и пили утренний кофе. Аякс смотрел на меня; но ничего не говорил. Только когда мы кончали завтракать и из шахты до нас долетел запоздалый глухой звук, Аякс вдруг спросил:

— Почему ты заставил меня приехать? Точнее: почему ты написал какому-то Кастору, что он должен приехать к тебе?

Я не сразу нашелся что ответить. Я почувствовал, как бухает мое сердце. Я попытался прибегнуть к последней отговорке. Сказал, что ощущал себя одиноким, чуть не пропащим. — Я увидел насмешливую улыбку на его губах и угадал еще не произнесенные слова: «Я тебе не нравлюсь, в этом все дело. Приезд Кастора тебя бы больше устроил».

Я не хочу его потерять. Он не может просто так уйти от меня. Я начал рассказывать. Я описал корабль старого Лайонела Эскотта Макфи: построенный из дерева и меди, с изогнутыми деревьями шпангоутов, с зеленой кожей, под водой, и коричневой — над ней, с лесом парусов, с арфами такелажа, с белой богиней, обхватившей ногами буг. Я сказал, что Эллена была моей невестой, что она исчезла на борту «Лаис». Она была убита, сказал я. (Я мог позволить себе столь определенное высказывание, поскольку знаю то, чего никто, кроме меня, не знает.) Я заговорил о грузе: о ящиках, которые имели величину и форму грубо сколоченных гробов. Эллена наверняка исчезла среди этих ящиков — парализованная или мертвая, разлагающаяся или превращенная в мумию. (Я мог позволить себе столь определенное высказывание, поскольку знаю, что так оно и было.) Я рассказал, что помещения трюма были запечатаны и что на грузовой палубе, как потом выяснилось, находились пустые гробы. (Я умолчал о бунте, в ходе которого это и обнаружилось.) Я умолчал об имени убийцы. Я говорил о Тутайне так, как если бы он уже в то время был моим другом; о Касторе и Поллуксе — как о дорогих мне товарищах; о тридцати матросах — как о людях, которым я вполне доверял. Но чем дольше я говорил, тем больше невольно выдавал себя.

Аякс смотрел на меня обиженно. Время от времени, когда я задумывался и замолкал, он говорил: «Это не все. Ты можешь рассказать больше».

И я продолжал рассказывать, не успевая обдумывать свои слова. Когда я «сдал» также и капитана, суперкарго, кока и Клеменса Фитте — и в памяти у меня больше не осталось тайн (за исключением того, что я скрыл преступление Тутайна и подлинную причину гибели судна), — поток моей речи прервался. Я дрожал, понимая, что взял на себя тяжкое испытание. Будут ли произнесенные мною слова способствовать укреплению нашего с Аяксом товарищества? Может, наоборот, меня ждет одно из худших в моей жизни разочарований… Не отличаясь особым мужеством, я все же собирался в какой-то момент, с просчитанной внезапностью, высказать подозрение против судовладельца. — —

— Многое из того, что ты рассказал, было мне неизвестно, — сказал Аякс. — Личность убийцы — если в самом деле произошло убийство — так и не установлена. А что дочь капитана исчезла в одном из пустых ящиков, которые ты будто бы обнаружил, — это всего лишь твоя фантазия, поскольку свидетельских подтверждений нет. — Ты, между прочим, забыл упомянуть, что именно в те дни подружился с Тутайном и что потом побывал вместе с ним во многих точках земного шара… Так я слышал. Господин Дюменегульд мне рассказывал.

Я больше не мог сдерживать дрожание рук. Каждая фраза была как нож, вонзающийся в мое тело; но вскрикнуть я не посмел. Я пролепетал:

— Как может… как мог он об этом знать? — Он, конечно, был знаком с моими родителями, с мамой. Но они-то ничего о Тутайне не знали. — Сам он не мог догадаться о таком. Это просто его предположение… или злонамеренная подтасовка…

— Он ничего просто так не предполагал, он опирался на достоверные сведения, — сказал Аякс. — Он видел протоколы полиции, где говорилось об этом: ведь ты и твой друг долгое время находились под наблюдением.

Я воспринял его слова как нанесенный мне реальный удар. Я прижал руки к затылку, будто удар пришелся именно туда. Я издал стон. Удары ножом и удары дубинкой… Мне казалось, со мной сейчас будет кончено. Я подвергся атаке — и вижу каплющую кровь; но уже не способен понять, что она стекает с моего лба. — Я когда-то подумал и записал, что так могло бы быть: что над нами установлено наблюдение, что нас преследует какая-то тень. Шепот умирающего генерала проник в мое ухо. Это было сообщение из некоего промежуточного мира. Его следовало отвергнуть… Но свидетельство Аякса представляет собой чудовищное разоблачение: несомненный факт, с которым я не могу смириться. Такой жалкой, выходит, была наша с Тутайном жизнь! И такой открытой, что попала в полицейские документы! Подозрительная дружба… — Я вдруг почувствовал себя совершенно выпотрошенным, обмякшим. В те секунды я мог бы умереть. Я все же понял, вопреки этому черному наваждению, что предположения… или подозрения, о которых говорит Аякс, направлены исключительно против меня и уводят разговор в сторону от таинственного груза «Лаис».

— Но на каком основании, — спросил я тихо, с запинкой, — за нами вообще стали наблюдать? Какую тайну надеялись у нас выведать?

Он пожал плечами:

— Любой может подпасть под подозрение, если обстоятельства этому благоприятствуют.

Те, кто подозревал нас, были не так уж далеки от правды. Я вынужден смириться с этим унизительным фактом. Но почему я должен терпеть ту мерзость, что вынужден выслушивать такое от Аякса? И что гнойник лопнул именно теперь — в эти дни, и без того полные неизбывной горечи? — Я очень сомневаюсь, что поблизости от меня все еще пребывает ангел: какая-то эманация, настроенная ко мне благосклонно. Подозрение, о котором идет речь, — многоногое и многоголовое чудище. Эллена была убита, судовая касса — украдена, сама «Лаис» затонула. Не говоря уже о бунте команды и о смерти корабельного плотника. Самоубийство суперкарго не может служить достаточным искуплением для столь многих трагичных событий.

Я не отважился расспросить Аякса. Огромным напряжением воли я принудил себя как-то перехитрить этот злосчастный момент, терзающую меня тревогу и постыдную боль. Я вспомнил, что для тогдашних преступлений истек срок давности. Что полицейское расследование было приостановлено. Оказалось безрезультатным. Что и предшествовавшие, опасные годы не принесли нам с Тутайном никаких неприятностей. — Я все еще дрожал всем телом, и Аякс это наверняка заметил. Я теперь не представлял себе, как выскажу обвинение против судовладельца. — Обвинение, от которого и сам я уже многократно отказывался… — Я только понимал, что надо сделать это как можно быстрее: чтобы потеряло силу все то, что судовладелец успел наговорить Аяксу.

— Я обвиняю господина Дюменегульда де Рошмона, считаю его бесчестным человеком, — сказал я. — Из-за какого-то сомнительного корабельного груза он велел избить, превратил в калек простых матросов. Он несет ответственность и за то, что трое из тех, кто во время последнего рейса находился на борту «Лаис», больше не увидели земли…

— Я с нетерпением жду доказательств, — перебил Аякс. — В любом случае, господин директор потерял красивый корабль, о котором всегда потом вспоминал с любовью: судно, которому, по его словам, не было равных. Ты сам описал этот корабль как чудо. Впереди него по морю скользила богиня или шлюха… Впору подумать, что такое количество тиковой древесины и меди не пропало, а все еще блуждает по океанам в облике призрачного корабля…

— В ящиках, наверное, были трупы. Человеческая плоть. Или — восковые статуи, похожие на умерших! — крикнул я, даже не обратившись прежде к своему разуму.

— Трупы и статуи — это все-таки не одно и то же, — сказал Аякс холодно. — А может, там было что-то третье, как намекнул пронырливый кок, когда его допрашивали в ведомстве по расследованию морских аварий: гомункулусы, роботы, люди-машины, предназначавшиеся для добычи киновари в южноамериканских рудниках. (Судья его почти и не слушал. Однако, порядка ради, это занесли в протокол.) Или… тебе не кажется, что без особого труда можно придумать четвертое и пятое? А ящики — они и есть ящики, то есть заурядная тара для упаковки чего бы то ни было? — Ведь и гроб в конечном счете тоже всего лишь упаковка.

— Некоторые ящики были пустыми, накрепко привинченными к палубным доскам, — повторил я, подстегиваемый своей бедой. — Близость какой-то жути ощущалась на корабле. Какого-то ужасного, злого умысла. Шаги судовладельца, я их действительно слышал… и видел его тень. (Я уже ото всего отрекся.) Несчастье настигло нас. То, что случилось, не было кораблекрушением в силу естественных причин. Мне потом так и не удалось освободиться от подозрений против господина Дюменегульда.

— Примерно в таком же тоне он говорил о тебе. Он считал тебя если и не преступником, то, в любом случае, виновным. Он восхищался тобой как композитором; но как человеку тебе не доверял. Хотя и не ассоциировал тебя с какими-то ящиками… Его недоверие было обычным, человеческим — без выкрутасов.

Аякс произнес эти гнетущие слова. У меня возникло ощущение, что таким образом он хочет меня наказать. Его голос не был неприязненным, скорее звучал как сама справедливость: неумолимо и вместе с тем мягко. Даже с печалью. Печаль обманутого товарища… Мне захотелось бежать от этого голоса. Но не нашлось повода. Аякс продолжал говорить:

— Разве не стоит и у тебя в доме ящик, который имеет величину и форму гроба? Я что же, должен предположить, что в нем спрятан человек, убитый? Разве этот ящик не настолько тяжел, что можно подумать, будто он прикручен к полу? — Правда, такой вес противоречит гипотезе о теле умершего. Более вероятно, что внутри находится статуя из мрамора или бронзы. Может, ты в самом деле прячешь от посторонних взглядов статую возлюбленной, которую скульптор создал для тебя уже после ее смерти, чтобы твоя печаль смешивалась с толикой сладострастия… Какой-нибудь безумец, какой-нибудь Пауль Клык, мог бы вообразить, что ты хранишь в ящике прежнего слугу — машину из латуни, стали, проволоки, кожи и резины, — который заботился о доме, делал тебе массаж и, как немая кукла, заменял утраченного Бога: моего достойного предшественника, с которым я не могу тягаться, потому что я только человек, а не хитро придуманный автомат.

Ужас захлестнул меня. Кровь в жилах будто застыла. Думаю, сердце действительно на секунду остановилось. Пот выступил на лбу. Только овладевшее мною полнейшее смятение удержало меня от необдуманных признаний.

В конце концов я сказал, с торжественной отрешенностью (мне будто одолжили чужой голос… как и чужое, неприятное оцепенение):

— Никто не знает, что было в тех ящиках. Но от них исходило нечто, вызывающее беспокойство: нечто наподобие холода, источаемого мертвым обломком луны. (Я произнес эти слова — «обломком луны», — потому что я, или чужой во мне, вдруг вспомнил о пространствах Универсума, не поддающихся обогреву.)

Аякс, казалось, не ждал от меня объяснений относительно содержимого ящика. Возможно, он предположил, что я спрятал там золото или металлические пластинки с записями моих композиций. Почему бы композитору не хранить в сундуке цинковые пластины с записями его сочинений? (Я уже решил, что при случае использую эту ложь как отговорку.)

Теперь он сказал, не глядя на меня:

— Господин Дюменегульд де Рошмон умер как человек чести. Ему даже не пришлось исповедоваться. Я был при нем в его последние часы.

— Он умер? — переспросил я и повторил свой вопрос, затем повторил снова… Я чувствовал себя так, будто навстречу мне полыхнуло пламя неодолимой издевки. Которое внезапно положило конец моим мучительно-долгим медлительным размышлениям. Тонкие нити памяти перепутались… Какое-то время я был безутешен. Моя уверенность — сила, позволяющая жить дальше, — иссякла. Возможно, это длилось только мгновение. Во всяком случае, я услышал, как Аякс снова заговорил.

— Я покинул его дом только после того, как это случилось. — Тебе пришлось немного подождать. Я тебе тогда написал о некоем предстоящем событии, от которого не могу уклониться. Пока оно не произошло, я не был свободен для тебя. Мое увольнение со службы должно было стать окончательным.

— Но ведь его смерть могла и задержаться, — сказал я спокойно, как будто ничто во мне не сломалось.

— Мы обговорили срок, он и я: когда я окончательно решил, что появлюсь у тебя вместо Кастора, — сказал Аякс.

— Какой такой срок, не понимаю… — пробормотал я. — Срок, до истечения коего он обязуется умереть?

— Срок в полгода. Мой господин уже тогда был отмечен. Обречен на гибель. Но сумел вырвать у судьбы последний короткий отрезок… чтобы… чтобы умереть на свой манер.

Я не понял Аякса. Но он пообещал рассказать мне все.

— Я никогда не обманывал тебя, — сказал он. — Я лишь умалчивал о некоторых вещах, утаивал их. Я ведь не пользовался твоим доверием. Почему же я должен был столь мало ценить собственные знания? Вчера я пошел на отчаянный риск. Сегодня я опять рискую. То, что я потерял вчера, не удастся выиграть и сегодня…

Я снова почувствовал боль, стыд: ведь я его тяжко обидел, когда отверг все, что он мне предлагал или мог бы предложить. Я сказал себе, что, наверное, и его одиночество — глубокое, превышающее человеческие силы. Желание обнять человека, кем бы он ни был — — у меня нет права из-за этого с ним ссориться. Мое невежество — или робость, мешающая просто принять как данность и мою, и еще чью-то дружественную мне жизнь, — всегда преграждает путь моим добрым намерениям.

— Аякс, я сделал что-то неправильно, — сокрушенно признался я.

— Ты не знаешь, кто я, — сказал он легкомысленным тоном, — и это в достаточной мере тебя извиняет. Сегодня я хочу показать себя явственнее. Ты, похоже, невысокого мнения о масках, но тем более должен ценить то, что, как говорится, можно пощупать руками.

Мои слова больше не имели значения. Поэтому я промолчал.

— Господин директор страдал от Angina pectoris, от сердечных спазмов. То есть он вел непрерывную безнадежную борьбу со смертью. При такой болезни страх в груди пытается превзойти боль, боль — страх. Происходит как бы сбой в работе машины, и душа с ужасающей отчетливостью это чувствует. Бессмысленно прижимать руку к месту, где коренится боль. Боль, впрочем, начинается, как ни удивительно, в левом плече. И уже оттуда ударяет в сердце, проникает в душу. Спасения от этого нет, можно только оттянуть момент вынесения окончательного приговора. Боль тем не менее часто позволяет себя усыпить и вместе со страхом прячется в какой-то потаенной капсуле. После каждого кризиса — кроме последнего, разумеется — наступает облегчение. Но больной знает, что когда его сосуды от старости станут ломкими, надеяться будет не на что. Господин Дюменегульд, во всяком случае, с определенного момента знал, как с ним обстоят дела. Он понимал, что умрет в состоянии физически ощутимого смертного страха перед безжалостной, судя по прежнему опыту, силой, не зависящей от его готовности умереть. От этой ужасной, но неизбежной для него смерти он хотел уклониться. Его решение созрело не быстро. Всякому старику дорог каждый день жизни. Мы с ним обсудили эту ситуацию. И после одного особенно мучительного приступа перешли к выполнению задуманного. Он нуждался в моей помощи. Хотел, чтобы в его сознании запечатлелся последний приятный образ. Он привел в порядок свои бумаги. Но об этом я почти ничего не знаю. Однажды вечером он оделся как для большого праздничного приема и лег на кровать в высокой комнате с белым потолком, стены которой обтянуты серым цветастым шелком. — «Я готов», — сказал он. Я прошел в расположенную рядом ванную, чтобы ради предстоящего торжественного события изменить зримое во мне. Освобожденный от всех одежд, однако сплошь покрытый втертым в кожу и волосы пигментом цвета «английский красный», похожий на демона или ангела, неузнаваемый, но отлитый в изложницу собственного внешнего облика, я вернулся в спальню. «Таким ты мне нравишься, — сказал господин Дюменегульд, — но не произноси ни слова. Постарайся ничем не выдать, кто ты. Я не хочу тебя знать. Шприц лежит на тумбочке. Сто фунтов для тебя приготовлены. Оставайся со мной, пока мои глаза не закроются. Больше нам говорить не о чем». Он сам закатал рукав своего фрака, чтобы я смог ввести иглу под кожу предплечья. Он еще сколько-то времени с удивлением смотрел на меня. Потом глаза его в самом деле закрылись. Я проскользнул в ванную и целый час снова и снова намыливался, сидел в ванне, ополаскивал себя душем — пока не удалил с волос и кожи цветную пудру. Когда я, одевшись, вернулся в спальню, господин Дюменегульд уже не дышал. Я схватил его руку. Он успел снять с пальца кольцо — с тяжелым, отливающим зеленью алмазом, — и зажал его в кулаке. Это, наверное, было последнее действие, которое он совершил. Он знал, что я украду кольцо. Он задолжал мне такую награду. Я действительно взял кольцо. Потом спустился по лестнице в рабочий кабинет судовладельца. Там поднял телефонную трубку и сообщил брату господина Дюменегульда, что мой господин скончался.

Я слушал Аякса, ни разу не перебив. Его рассказ казался мне совершенно невероятным: так мы — подстерегающими глазами — присматриваемся к лицу русалки, затаившейся на дне пруда. Чужая жизнь, чужое прошлое, которое мы воспринимаем только в словах, а не во времени, которым мы распорядились бы иначе, в котором нам самим не довелось побывать… Однако я не сомневался в правдивости его признания. Теперь я снова начал дрожать всем телом. Но я не хотел упустить благоприятный момент.

Я спросил:

— Он заплатил тебе за эту службу, не так ли? Он дал тебе сто английских фунтов? У него что же, не осталось прямых наследников? Он никогда не был женат? А брат у него был… или братья? Он умер богатым человеком?

Аякс ответил:

— Слуга не может точно оценить, насколько велико состояние его господина. Он наблюдает, конечно, за людьми, которые бывают в доме. Исходя из того, как ведется хозяйство, хорошие ли вина хранятся в погребе, какие ковры и картины висят на стенах, а также из размеров, характера и количества жилых помещений, торжественности или изысканности приемов, он делает какие-то выводы относительно социального положения своего работодателя. — Так вот: кроме меня, других лакеев в доме не было; с повседневной работой управлялись кухарка и горничная. (Рангом я их превосходил; тем не менее они меня презирали.) Дом — скорее тесный, чем просторный. Сумрачный зал и большая квадратная гостиная использовались для редких приемов. Здесь с потолков свисали хрустальные люстры со свечами. Полы были покрыты коврами в несколько слоев. На стенах, обтянутых набивным ситцем, висели плохо написанные портреты и старые морские пейзажи. Гостям всегда приходилось приспосабливаться к одному и тому же ритуалу. Им подавали крепкий чай, бутерброды и шампанское. Стульев всякий раз не хватало, поэтому некоторым гостям приходилось подолгу стоять или сидеть на полу. Помимо скудной еды, была еще и музыка при свечах. Господин Дюменегульд называл такой распорядок «торжественным» или даже «возвышенным». Музыканты присутствовали среди гостей на равных правах. По тайному знаку, поданному господином Дюменегульдом, они отделялись от других собравшихся, выколдовывали откуда-то из укромного места спрятанные там инструменты и ноты. Приглашенный виртуоз садился за рояль… Иногда исполнялась музыка только для скрипки и рояля; но, как правило, играл квартет или даже маленький оркестр. На одном из таких вечеров — это было за несколько недель до смерти господина Дюменегульда, я тогда уже получил твое письмо и решил, что приеду сюда, — исполнялись, в соответствии с желанием хозяина, твои композиции. Господин Дюменегульд распорядился, чтобы во время исполнения я не покидал зал и оставался среди гостей. В какой-то момент он тихо подошел и зашептал мне на ухо: «Вот он каков. Примечай! Хорн — один из тех, кого люди либо любят, либо ненавидят. Только не смейся: мне одному удается совмещать то и другое. Я люблю его лицо, в которое вписана эта музыка… и все же знаю его настолько хорошо, что от одной только мысли о нем меня бросает в дрожь».

— Он, наверное, сошел с ума, — пробормотал я.

Аякс не расслышал этих слов… или сделал вид, будто не расслышал.

— В последние годы у него дома собиралось разношерстное общество — скорее заурядное, чем изысканное. Находились старики, которые почитали за честь побывать на таком концерте; они обладали высокими титулами, но сквозь их лица уже проглядывал череп, на котором, казалось, совсем не осталось плоти. Я должен был, обращаясь к ним, говорить «Ваше Превосходительство», «Ваше Высокопревосходительство» и «господин сенатор». Но наверняка они были всего лишь старики, без каких-либо особых заслуг. Другие — о которых мне рассказывали, что они пишут книги, являются талантливыми живописцами или скульпторами, — образовывали обособленную склочную группу; они блистали скорее громкостью речей, нежели остроумием, выпивали реки шампанского, не стеснялись прийти на прием в красном фраке с золотыми обшлагами или в уличном костюме — смотря по тому, хотелось ли им видеть себя в роли сноба или бедного юного художника. Господин Дюменегульд де Рошмон выделял их из других гостей; его вежливость, когда обращалась к ним, обретала более теплые и сердечные тона. Правда, он никогда не решался купить у одного или другого из этих господ картину или статую — как бы они ни наседали на него и ни смеялись над «рухлядью», как они выражались, висящей на его стенах. Он отвечал им: главное, что лица предков сохранились — пусть и на портретах, выполненных посредственными живописцами; а корабли на принадлежащих ему рисунках и живописных полотнах изображены с таким проникновением в грандиозность технической реальности, что господа художники просто не способны оценить значимость этих работ. Это, мол, мастерские произведения, и даже не лишенные элемента фантастики: каждое из них, само по себе, можно считать призраком. — Эти почти непрерывно жалующиеся, хвастливые и неудовлетворенные гости были его «ближним кругом». Они редко когда отсутствовали. Думаю, он дарил им деньги — или одалживал, не рассчитывая получить обратно. Чтобы вознаградить музыкантов, он обычно уже на пороге, прощаясь с ними, вкладывал им в руку запечатанный почтовый конверт. Такой же дар он периодически вручал то одному, то другому представителю «ближнего круга». Но художники принимали деньги не скромно, а заносчиво, с высоко поднятой головой — как причитающуюся им дань. Конечно, руку в таких случаях они ему пожимали чуть более энергично и сердечно. — Попадались гости, которых видели в доме один раз и больше никогда: молодые люди и цветущие девушки, овеянные чарами анонимности, — их все почтительно приветствовали, поскольку никто не знал, кто они. Братьев господина Дюменегульда — а у него было два брата, и оба его пережили — не приглашали; во всяком случае, они никогда не посещали устраиваемые им вечера; поэтому можно предположить, что мой господин не выказывал им даже того уважения, какое причитается близким родственникам. Вместо них приходили две тучные дамы, их супруги: одна в сопровождении тощего сына, другая — под руку с пухленькой дочкой. Удивительно, как много тучных или уродливых дам можно было увидеть на этих вечерах. — Такие приемы, похоже, преследовали лишь одну цель: дать возможность случайно образовавшейся человеческой группе совместно прослушать какие-то музыкальные произведения. Делать выводы о размерах состояния господина Дюменегульда подобного рода оказии не позволяли. Встречи же с деловыми партнерами происходили за пределами дома, в каком-нибудь винном погребке. Судовладелец объяснял каждому, с кем встречался по деловому поводу и кто хотел это слушать, что ему не было дано счастье обзавестись супругой, которая сделала бы его дом уютным также и для дорогих гостей; единственное преимущество, которым он сейчас обладает, — благородный дворецкий. — Господин Дюменегульд никогда не был женат. Внебрачный же сын, о котором кухарка мне рассказывала, что его очень часто можно было видеть в отцовском доме, умер у них на руках (так выразилась кухарка) в возрасте двадцати лет. Этот сын, хотя и вырос на чужбине, с незапамятных пор имел собственную комнату в доме, где хранил свои незамысловатые детские сокровища. Там пахло просмоленными канатами, а ящики шкафов полнились странными предметами. Камушками, высохшими представителями морской фауны, металлическими колодками, зубчатыми колесиками, позаимствованными, как казалось, из каких-то машин или из башенных часов, бобами какао, почтовыми марками, кусочком дубленой кожи, вырезанной из спины какого-то негра, кандированным сахаром и тортами из шоколада. По стенам висели большие куски ликованных парусов, полиспасты, шкуры тюленей, судовые лампы, сброшенные оленьи рога, модели кораблей в бутылках из-под шнапса, панцирь черепахи. (Мальчик надеялся, что станет судовладельцем, как и его отец. Никто не мог знать, что за порогом двадцатилетия для него нет будущего.) Большая часть этого хлама еще оставалась в доме, когда я приступил к службе. Только теперь в этой комнате пахло как в зале какого-нибудь музея, куда лишь изредка забредает посетитель. Мальчик был хорошим яхтсменом и пловцом, так мне рассказывали. В один из дней между Рождеством и Новым годом он провалился под лед пруда. Следствием стали сильная лихорадка и воспаление легких. Он умер у них на руках. Господин Дюменегульд пригласил пятерых докторов. Когда все кончилось и в руках у отца оказался труп, он сказал только: «Судьба не позволила мне его уберечь». Юношу похоронили ранним утром, в шесть часов (наверное, было еще совсем темно: какие-то люди держали в руках факелы, чтобы не сбиться с дороги), в каменном склепе. Только господин Дюменегульд, следуя за гробом, спустился по крутым ступеням в подземелье. Те, кто нес гроб, ушли. Факелы были воткнуты в землю. Судовладелец еще сколько-то времени оставался один там внизу — пока не рассвело и не появились рабочие, чтобы заложить камнем вход в склеп.

(Ах, значит, он тоже испытал эту боль, которая преследует меня. На его глазах умирал самый близкий ему человек, и мне тоже довелось пережить нечто подобное. Он долго смотрел на гроб, покоящийся в глубине земли, пока не пришли рабочие, чтобы замуровать эту шахту; то же было и со мной, когда Аугустуса — ради насыщенной брачной ночи двойного разложения — опустили в страшную темень каменного колодца.)

— Все-таки, хотя надежных доказательств у меня нет, я предполагаю, что он был богат.

Я сказал:

— Если он был богат, то сто фунтов — это убогое вознаграждение.

— Это нормальное вознаграждение, — возразил Аякс, — и мы вместе о нем договорились. Работа, платой за которую оно было, заняла у меня всего два часа.

— Но ведь он был богат, в этом я не сомневаюсь, — сказал я, — и речь шла о его смерти, которую он хотел подсластить. Может, ему даже удалось еще раз со всей отчетливостью вспомнить о сыне. Он не имел других детей… Или ты просто умалчиваешь о том, что он упомянул тебя в завещании?

— За порогом смерти я уже ничего для него не значил. Он хотел, чтобы, когда он умрет, вступили в свои права те условности, которыми он пренебрегал при жизни. Ведь семья, которую он презирал, — то есть в первую очередь братья, — должна будет позаботиться о его мертвом теле… Мне же он ничего не завещал, не написал даже рекомендацию. Никто не перепрыгнет через собственную тень. Он любил корабли и написанные маслом лица своих предков на стенах. Ни одному богатому господину и в голову не придет сделать слугу — пусть даже по ту сторону собственного преображения — ровней себе. Судовладелец долго обдумывал свой план. Он знает цену подчиненному. Цена зависит от его, подчиненного, полезности. В этом и заключается разница между лакеем и внебрачным сыном. Внебрачный сын может иметь лицо, похожее на одно из висящих по стенам написанных маслом лиц. Было много князей, гордившихся своими бастардами; но лишь очень немногие из них оценивали преданного слугу выше, чем собаку. — Судовладелец знал, что я украду у него алмазное кольцо. Еще полгода назад он снял его с пальца и стал носить в кармане жилета: чтобы никому, с кем он встречается, не бросилась в глаза эта драгоценность и чтобы позже никто не вспомнил, что судовладелец незадолго до кончины еще владел ею. Только в последние дни перед смертью он вновь надел кольцо на руку… и успел снять его, прежде чем испустил дух.

— Но если он знал, что ты украдешь алмаз, — спросил я взволнованно, — и если не имел ничего против такой кражи, то почему попросту не подарил тебе кольцо?

— Он был достаточно опытен, чтобы знать: никто мне не поверит, что я владею кольцом законно. Я мог бьг, чувствуя свое право, неосторожно появиться с кольцом на людях — и полиция тотчас бы меня задержала. Бедный человек всегда находится под подозрением. Такой порядок установили богатые.

— Но он ведь написал завещание, он мог бы там выразить свою волю относительно кольца.

(Я хотел прояснить для себя эту кражу. Даже не знаю почему. Иногда я бываю излишне педантичным.)

— Любое завещание подразумевает время после смерти; в этом документе есть что-то торжественное, что-то историческое. Разве ты не понимаешь? В нем предпочитают не ссылаться на жизнь составителя, которая, какой бы она ни была, уже прошла. На бумаге камень превратился бы в деньги. В жизни же он был украшением, драгоценностью, которую владелец наделял особым достоинством. Таким достоинством, которым обладает, например, вождь негритянского племени или кавалер ордена…

— И все-таки я не понимаю, почему он захотел сделать тебя вором, — сказал я, — почему не сумел найти какой-нибудь выход.

— Не сумел, потому что не захотел. Он хотел получить еще одно переживание, уже после смерти. Чужое прикосновение. Мне пришлось разжать его окоченевшую руку. Он испытывал по отношению к предполагаемому вору дружеское чувство или даже восхищение. Что напоминает смесь ужаса и наслаждения, характерную для порочной любви. Не подумал ли он в свои последние секунды о том, что я могу и отрезать ему палец? —

Я передал наши реплики — вероятно, немного их сократив, поскольку время записывания длиннее, чем время говорения, — со всей доступной для меня правдивостью. Еще не пришло время, чтобы я сделал определенные выводы из этих новых для меня сведений. Характер Аякса, как мне представляется, с каждым его признанием обретает все большую многогранность: в одинаковой мере наращивая черты жуткого и наивного, преступного и благодушного. Я не понимаю, почему именно сегодня утром Аякс стал таким разговорчивым, и для себя объясняю это тем, что он все еще полон решимости оставаться со мной. Это несколько ободряет меня, даже радует. Впечатление от вчерашней дерзости Аякса неизбежно должно ослабнуть под влиянием рассказанной им пестрой сказки о собственном прошлом. Напрасно я пытаюсь обороняться против нее: я уже сейчас нахожу ее двусмысленное содержание все менее странным и все менее порочным. У меня даже возникла сомнительная идея: назвать это содержание естественным — то есть соответствующим естеству Аякса, его врожденным качествам. Потому-то он и не стыдится себя в своем сердце. Он, может быть, чувствует себя униженным, но не уличенным. Тогда как я — — —

Он нанес мне тяжелые удары, потому что я к таким ударам чувствителен. Ни мое отвращение к чему бы то ни было, ни моя уступчивость не являются естественными. Я хотел бы записать вот что: я вообще больше не чувствую в себе силы естества — у меня нет никакого отчетливого характера в том смысле, как это понимают, когда называют кого-то «человеком с характером». Во всяком случае, я осознаю свою неловкость во всех делах, свою неспособность решиться на что-то — страх, который мешает мне довериться жизни, то есть людям и, значит, кому-то одному из них. Как если бы я мог потерять хоть что-то, достойное упоминания. Мне больше нечего терять. Во всяком случае, ничего такого, что относилось бы к будущему. — — Он не больший вор, чем я сам, и даже не более порочный. Он только откровеннее, чем я. Почему же мои подозрения против него не умолкают? Всякое отклонение от прямого пути, от естества (это слово все еще кажется мне самым удачным), смущает меня: а ведь Аякс в самый решающий момент своей деятельности был замаскирован. Это отличительное качество насекомых — носить маски. Насекомые мне очень чужды. Настолько чужды, что я наверняка сужу о них несправедливо. Он рассказал: как ангел смерти он был окрашен красным. У меня он впервые появился в образе мумии. Как мой слуга он имеет облик матроса, потому что матросом был Кастор. (Аякс еще не открыл мне, плавал ли он сам по морям.) Как соблазнитель он был окутан облаком ароматов; и сияние позолоченного соска сверкало над его сердцем. Чувство смущения не покидает меня. Это всё его маски. Сам он оставался невидимым. Я до сих пор совсем не знаю его. Он — кто-то другой. По крайней мере, его руки свидетельствуют о том, что он может и еще раз превратиться в кого-то другого. Его целостный образ пока что не исчерпан. Никто — даже, наверное, он сам — еще не заглядывал в эту каменную ночь, где тени его предков являют свою сущность. Рассматривал ли он когда-нибудь себя сам, видящими насквозь глазами: этого двойника, которого не найдешь в зеркале, а только в тех мыслях, которыми человек сам себя рисует, фрагмент за фрагментом, — с большим рвением, чем изучал себя Нарцисс, потому что тот-то нашел свое изображение готовым, в реке? — Являлось ли ему когда-нибудь, перед мысленным взором, собственное лицо, расщепленное на две половины: негритянский женственный рот и гранитный лоб, — так близко, что до него можно дотронуться? Доводилось ли ему оказаться на границе крайнего отчаяния, страха или искушения, где те, кто умнее, то есть не-защищенные-верой (а он относится к их числу), не могут не ощутить свои артерии и вены, нервы, лимфатические сосуды, аппараты формирования плоти, корни влечений, камеры с тайными желаниями в костном мозге — всё это бесконечное плетение под существующей лишь на поверхности морской гладью кожи? Чтобы в такой беспредельной обнаженности, которая есть не что иное, как рана — рана его воли, наперед для него предустановленной, — разглядеть свое прошлое и будущее: подлинное устройство своего тела, эту сокровищницу деяний? —

Аякс вышел и вернулся с алмазом. Простая оправа из белого золота удерживала необычайно крупный сверкающий камень, в который словно вросло зеленое дыхание холодного вечернего неба. Я не припомню, чтобы когда-либо видел подобную роскошь. (Правда, я вообще видел немного алмазов, даже в Кейптауне.)

Я Отшатнулся от этой мертвой жизни и робко признался:

— Меня поражает, что он такой большой.

— Двадцать тысяч крон или даже больше — вот его цена, — сказал Аякс. — Но его трудно продать. У меня нет аттестата о происхождении. Мое дворянское имя не ценится так высоко, как этот алмаз. Я навел справки. Он имеет генеалогическое древо. Это так называемый солитер, фантазийный камень. Специалисты знают, кто он такой. Должно пройти много лет, прежде чем его можно будет выставить на продажу без посредничества скупщиков краденого (а они еще больше взвинчивают цену). Я бы хотел, чтобы этот камень приобрел ты. Ты теперь знаешь его историю. Он украден законно. Я хочу уступить его тебе за шесть тысяч крон. —

Столкнувшись с неожиданностью, я наверняка делаюсь еще более беспомощным, чем большинство других людей. Я не могу правильно оценить обстоятельства. Как правило, из-за смущения или неприкрытого удивления я в таких случаях выражаю свои мысли очень неловко. Больше того: голос у меня становится нестерпимо противным. Я чувствую комок в горле. (Думаю, там действительно образуется слизистая пробка.) И меня неизбежно понимают неправильно. Я кажусь или смешным, или — самонадеянным… Так вот, чтобы выиграть время, я сказал: «Посмотрим». И продолжил — как могло показаться, с нехорошим намеком: «Может быть, тогда ты сумеешь еще раз законно его украсть». Клянусь, что ничего обидного я сказать не хотел. Я просто должен был хоть что-то сказать: мое изумление требовало, чтобы я что-то сказал. Это очень плохо, когда человек обделен даром молчания и вообще не хозяин своим словам.

Аякса мои слова явно задели. Я даже думаю, он их долго не забудет. Не исключено, что и сам он начнет разговаривать со мной по-другому. Я тотчас извинился. Но что толку — забирать назад уже сказанное?

— Ты не особенно вежлив, — произнес он тоном, не оставляющим надежды.

— Я не имел в виду ничего плохого, — заверил я его придушенным голосом. И сразу капитулировал перед неодолимой, как мне казалось, трудностью — невозможностью ясно выразить свою мысль. — Лучше будет, если мы отложим сделку, — продолжил я. — Купив камень за чересчур низкую цену, я тебя обману, не так ли? Нехорошо, когда один человек обсчитывает другого. Мы должны стараться иметь как можно меньше поводов для раскаяния. Но и назначенная тобою сниженная цена, которая совершенно не соответствует подлинной ценности камня, для меня слишком высока. Я мог бы объяснить это подробно; но, боюсь, ты бы заскучал. — Если же подождать, то стоимость алмаза только возрастет. Когда-нибудь — по крайней мере, я так полагаю — у тебя уже не будет необходимости превращать камень в деньги. Позже… позже… придет другое время…

— Что ж, давай отложим сделку, — сказал он спокойно и надел кольцо мне на палец, словно желая меня испытать. — Тебе поверят так же мало, как мне, что ты являешься законным владельцем этого сокровища. Мы оба слишком жалки.

Мы оба слишком жалки. Такое суждение меня слегка озадачило. Не потому, что оно относилось и ко мне… Я не понимал: как мог Аякс сказать о себе, что он жалок? Он, наоборот, наделен великолепными природными задатками. Я не считаю невозможным, что и его душа, и тело — оба они — являются подлинными расточителями. Ведь это что-то совершенно особенное: эта слиянность в Аяксе воли и способности к действию. Это объясняет и извиняет многое. Правда, я еще не вполне уверен. — —

Он забрал у меня свою собственность и занялся домашними делами.

* * *

К вечеру дело дошло до того, что мои нервы отказались служить. Груз мыслей, зримых картин и страхов громоздился все выше. Гнетущий кошмар образовался из пронзительной для меня новизны признаний Аякса. Меня обложили со всех сторон. Мой мозг, конечно, занимается всякими глупостями; он вообще устроен не так, чтобы правильно отображать впечатления, пронизывающие душу; он постоянно что-то в них изменяет — впрочем, так же, вероятно, действует любой человеческий мозг, подвергавшийся какому-то воспитанию, — а я и моя жизнь определенно были не лучшими школьными учителями; и все-таки мой мозг не проходит совсем уж мимо тех событий, которые меня осаждают, — нет, я не отношусь к числу душевнобольных, сумасшедших. Не отношусь именно потому, что мой разум не проходит мимо реальных событий. Иногда он — уже задним числом — устремляется в самую их гущу, и эта гуща грозит мне гибелью. События последних дней я теперь истолковываю так: подстроенное Аяксом искушение моих чувств было лишь маленькой частью необозримой атаки на мои тайны. — Аякс остановился возле моего письменного стола, пнул гроб Тутайна и подкупающим, немного ломким голосом попросил: «Скажи мне все-таки, что там внутри». — И я преподнес ему давно подготовленную ложь: «Пластинки». — Он присвистнул сквозь зубы, как бы в знак своего разочарования и пренебрежения. В тот же миг дрожащий грохот нового взрыва целиком заполнил комнату. (Ветер дул в нашу сторону.)

— Что это за странные работы делают для тебя? — спросил он. — Шахту колодца, которая никогда не наполнится водой… разве только дождем небесным.

Я снова обдумал свои перспективы. Мелькнула утешительная мысль (не в первый раз), что я мог бы броситься Аяксу на грудь, выплакаться и решиться иметь дело с ним, во всем хорошем и во всем плохом. Судьба ведь когда-то сумела установить такого рода порядок в отношениях между мной и Тутайном… Но сейчас я боялся. Неприкрытый, низменный страх… Не знаю, как далеко все должно зайти, чтобы я бросился в его объятия. Я побежден, но еще не полностью изгнан из своих прежних грез. Я испытываю сострадание к себе, потому что во мне еще осталась какая-то невинность, схоронившаяся в укромном месте, и я не хочу ее потерять. Может, все это только отговорки. Я даже не обладаю той силой здравомыслия, которая свойственна деревенским парням. Я понимаю, что действую не как здоровый человек — не как он, который здоров и телом, и душой. Во всяком случае, мозг мой сделался бесплодным и мрачным. — Как через анфиладу пустых залов, донесся до меня гулкий голос: «Срок давности… для всего… истек. Самое худшее, что еще может быть, — что Тутайна подвергнут вскрытию в какой-нибудь анатомичке». Но мои глаза (они тоже, как и глазные нервы, имеют подобающее им место у меня в черепе) видели множество маленьких ранок, которые остались от протыкавшего кожу шприца; я знал, что будет возбуждено следствие, что ситуация несравненно ухудшится. Труп не должен быть обнаружен, потому что никто не имеет на него права. Если же его обнаружат, то найдут и обломок тазовой кости Аугустуса. — — Я прикован к Аяксу. Я теперь понимаю это совершенно отчетливо. Мои тайны, когда придет время, вывалятся из меня. И он их подберет — как перезревшие, осыпавшиеся плоды. Все лживые измышления обрушатся, как трухлявые деревянные мосты. Потому что тяжелое становится слишком тяжелым в испытующей пустоте. У меня осталась одна надежда: что Аякс — человек, подобный мне; то есть человек запутавшийся, совершающий двусмысленные поступки; таинственным образом принуждаемый к тому, чтобы стать моим товарищем; тоже израненный и нуждающийся в утешении; не безжалостный, а покладистый; не чей-то посланец, а он сам, движимый собственным любопытством, а не должностным любопытством подосланного ко мне шпика. — Я буду оказывать сопротивление, смиренное сопротивление. — Ах, путь бы он был кем угодно — несчастливцем, которого преследуют всякие беды, заблудшим, имеющим на своей совести преступление, — только пусть будет самим собой, а не выполняющим задание Другого! Пусть я буду иметь в качестве противника только это лицо, эти руки, этот позолоченный сосок, только это одно тело, только этого человека, его одного! Тогда я сумею откупиться. Выкупить себя и Тутайна. — — —

Сильная внезапная боль вонзилась, как кинжал, в мой мозг. Этот сигнал мне хорошо знаком. Приближался один из отвратительных, душераздирающих приступов. Я заранее чувствовал, что на сей раз он будет особенно неотступным. Мне придется пережить такие ужасы, каких со мной не случалось уже давно. Есть страх перед болью, который вряд ли обусловлен одной лишь нашей трусостью. Телесную боль, когда она достигает определенного уровня, можно считать одним из предвестников смерти. Врачи, правда, утверждают, что боль обманчива и ни в коей мере не свидетельствует о тяжести болезни. Но ощущение, что ты подвергаешься уничтожению, в любом случае — плохой признак. Я уже стонал и пытался жалобными стонами растрогать свою муку… пытался этой детской хитростью обмануть бездну. Я чувствовал приближение безграничного равнодушия. Глубокие воды сомкнулись надо мной. Моя судьба, мои последние впечатления померкли. Память, на всю глубину, угасла. Случившееся вчера, случившееся сегодня — все растворилось в не-бывшем. Осталась только эта боль, ужасное нескончаемое пространство боли, которая порой распространялась так далеко, что из-за своей вездесущности становилась неразличимой. Она как бы поднималась во весь свой губительный рост. Увы, к этому вскоре прибавилось и чувство головокружения, так что опять появились какие-то различия. Различия между беспамятством и болью. Тело — которое одно только и осталось — защищало себя прерывистым разгоряченным дыханием. Я поднялся из-за стола; но тут же вынужден был ухватиться за что-то руками, чтобы не упасть. Аякс — утративший все свойства, забытый, он был мне так же безразличен, как любая даль, не знающая меня, — тотчас понял, как со мной обстоит дело.

Наблюдая пытку, которой я подвергался, он уже не доверял собственным рукам.

— Хочешь какой-нибудь порошок? — спросил.

— Слишком поздно, — ответил остаток сознания во мне. Два мучительно произнесенных слова, медленное отрицательное покачивание головой… Он все-таки принес лекарство. Я не смог его проглотить. Теперь Аякс попытался осторожно погладить мою голову, усадить меня в кресло.

Тот во мне, кто был одержим болью, крикнул: «Прочь, прочь! Попробуй только дотронуться, я ударю». И я сжал кулаки.

Кризис быстро приближался к кульминации. Тело мое купалось в холодном поту. Меня вырвало. Теперь сквозь меня вроде как повеяло холодом, которого я не почувствовал; зато зубы громко застучали, тело сотряслось от дрожи, а кожа натянулась. Чья-то рука ухватила мое сердце, чтобы его, еще борющееся, задушить. Обморочное состояние, в котором ты продолжаешь стоять прямо…

Он наверняка наблюдал эту борьбу во всех ее фазах. При первой же паузе, которую позволил себе мой ужасный противник, Аякс влил мне в глотку растолченное в порошок лекарство, смешанное с водой.

— Пойдем, — сказал он, — ты сейчас должен лечь. — Он подвел меня к кровати, расстегнул на мне одежду. Я, застонав, позволил себе упасть — все еще ничего не сознавая и дрожа от холода, но уже вполне освоившись с неотступной болью. Аякс оставался рядом с кроватью, молчал, как воплощение благородного сострадания. Ничего не говорить, не двигаться — он искушен в этих добродетелях. Он видел, как боль отклонилась от меня и как непроглядная ночь окутала мой мозг, все изнуренные борьбой клетки… Позже, когда я вынырнул из этого Ничто — земная ночь, наверное, наступила очень быстро, потому что в комнате было темно и горела лампа, — Аякс все еще сидел рядом. Он обратился к моим полуоткрытым глазам.

— Можно, я поглажу лоб? Это тебя освежит. А когти боли еще где-то держат тебя?

Я не ответил. Но и не стал противиться. Мир реальности еще не восстановился для меня со всей четкостью; воспоминания мои дрейфовали, как трупы в реке, — имена вещей еще не проснулись. Я почувствовал первый прилив удовольствия, исходившего от его теплых рук. Как усыпляющий темный вязкий поток, так скользили его движения над впадинами моего черепа — пробуждали отдельные нервы, осуществляли капсулирование других. Какая-то неутомимая сила просачивалась сквозь мою кожу, сквозь кости — во все еще объятый ужасом мозг. Аякс изготавливал мой сон, как ремесленник изготавливает орудие. Я не почувствовал, как он перестал массировать мою голову, как полностью раздел меня и бережно укрыл одеялом. Когда утром я открыл глаза, он опять был рядом, будто вообще не уходил.

— Сегодня ты не уклонишься от основательного массажа мышц, — сказал он; и вытащил меня из-под одеяла, не реагируя на мои слабые возражения.

Мои воспоминания теперь опять принадлежали мне, но из-за безучастности души они как бы проглядывали сквозь завесу. От них еще не исходил страх. На сей раз, наверное, весь ужас пережитого отчетливо проступит лишь через сколько-то дней, после того как время примет какие-то меры против последствий застигшего меня врасплох припадка. Сейчас во мне больше не шевелится страх. В своем бездумном существовании я даже нашел досуг, чтобы несколько часов поработать над партитурой нового оркестрового сочинения. Моя голова, в каких-то закоулках еще полная сна или беспамятства, полностью открылась — для неизмеримого числового царства музыки. Занимаясь этой работой, я чувствовал себя бодрым и дерзким. Я сам удивлялся: ведь мои мысли — когда они обращались к понятиям и категориям, к травматическим картинам, к непосредственной действительности — оставались медлительными и мутными.

Во второй половине дня неожиданно объявился Льен: чтобы пригласить нас в гости, на следующий день. У него даже не нашлось времени, чтобы выпить с нами чашечку чаю. Он именно что заглянул к нам по пути — по дороге от одной тяжело рожающей телки к другой. Он обещал, что заедет за нами на автомобиле. Мы, дескать, только должны к этому моменту быть наготове.

* * *

И опять было утро, благоприятное для новой симфонии.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Вечер в доме Льена нанес мне новую рану. Случилось непостижимое. Льен снова спросил о Тутайне: не получал ли я в последнее время письма из Ангулема. На этот вопрос мог быть лишь один ответ. Ведь Аякс уже несколько недель регулярно забирал с почты мою корреспонденцию и наверняка знал, что от Тутайна известий не поступало. Тем не менее я запнулся, не произнес сразу столь самоочевидное «Нет».

Зато Аякс сразу вмешался. Он сказал: «Да-да. Пару дней назад какое-то письмо пришло».

При этих словах я почувствовал себя так, будто у меня украли мой голос.

Я поискал глазами лицо Аякса. Но он отвернулся. Он скрыл от меня причину своей лжи. Он оставил меня в одиночестве. Я ощутил, что мои ладони вспотели. Я начал бормотать что-то, но изо рта вылетали звуки, не сформированные ни мыслью, ни механической памятью. В глазах у меня потемнело. И никакой помощи… Внезапно я превратился в автомат.

— Письмо… письмо… письмо… — Только два слога, повторяемые все тише.

— Письмо из Ангулема, — выдал Аякс еще одну, не менее дерзкую, ложь.

Теперь я попытался собраться с мыслями, обрести хоть какой-то взгляд на происходящее, осознать и предотвратить возможное недоразумение; но все пути к какой бы то ни было помощи были взорваны, сам же я выхода не нашел. Какой новой лжи мог бы я довериться? Обступившие меня стены не позволяли обратиться в бегство. Не дух мой, а только тело еще минуту сопротивлялось моему обрушению в эту ложь. — Ведь если я поддамся… доверюсь чему-то бездонному… — Я уже чувствовал молчание вокруг, зловещую тишину. Я схватил стоящую на столе рюмку — это была рюмка Аякса, наполненная коньяком, — и вылил содержимое себе в рот; оно попало в дыхательное горло, я закашлялся, захрипел, лицо у меня опухло, покраснело. — Я выиграл время; но мой мучитель не отставал; казалось, случившийся со мной приступ кашля не произвел на него никакого впечатления, как будто он его заранее предвидел.

— Ты разве не помнишь? — сказал он спокойно. — Письмо от Тутайна…

И тут мое сопротивление сломалось. Я сдался. То есть фактически признал свою причастность к общему с Аяксом преступлению: поскольку чувствовал, что меня уличили в другом.

— Всего три строчки, — с трудом выговорил я, в то время как слезы текли у меня по щекам. Я сглотнул. — Он пока не знает, каким пароходом поплывет в Америку.

Теперь Аякс прямо взглянул мне в глаза. Явно наслаждаясь ролью соучастника. И тотчас маска величественно-улыбчивого добродушия покрыла его лицо. Он меня не предаст. Он принудит меня довериться ему. — Он меня принудит. — Меня обложили со всех сторон, я больше не тот, кем был когда-то… кем был еще вчера. Он никуда не торопится.

Его вопросы будут попадать мне в ухо лишь время от времени, как стрелы особо не прицеливающегося стрелка, которые только царапают кожу. Вопросы будут разрывать корку на едва закрывшейся ранке, чтобы она вновь начала кровоточить. И это будет повторяться… В школе у меня был товарищ, который таким образом за несколько недель превратил маленькую царапину на коже в глубокую разрастающуюся язву — и все еще получал удовольствие от того, что расширяет ее. «А когда язва сожрет всю руку…» — говорил он, будто был святым, которого собственная рука разозлила.

Я испытывал безграничный стыд, моя растерянность доводила меня до отчаяния. Думаю, таким бывает ожидание смерти. — Гроб Тутайна необходимо отсюда удалить. Тутайн должен по-настоящему умереть и быть погребенным. — Аякс знает или догадывается, что Тутайн мертв. Он хочет принудить меня признать это. Он не потерпит, чтобы я ему лгал. Мне позволено вводить в заблуждение других, но не его.

И все-таки мое поведение было не менее странным, чем поведение Аякса. Для меня ведь еще оставалась возможность отступления. Я мог бы противопоставить свое «нет» произнесенному им «да», не скомпрометировав его; для этого хватило бы короткой, брошенной вскользь фразы: что, дескать, он ошибся, не рассмотрел как следует необычный конверт. — Однако я больше не распознавал спасение, которое мог бы обрести в правдивости. Лживые слова, произнесенные мною прежде, определяли мою теперешнюю позицию. — Даже птицы, прибежищем для которых служит все необъятное воздушное пространство, только беспомощно бьют крыльями, почувствовав на себе неподвижный голодный взгляд змеи. Они не поднимаются в воздух, не улетают прочь, потому что внезапно распознают свою судьбу: стать для кого-то жратвой; пошатываясь, шагнуть к гибели, как будто свобода — возможность улететь прочь — с самого начала была у них отнята. Даже мышь могла бы найти какую-то щель, спрятаться там от алчной кошки. Но мышь эту щель не находит, а начинает блуждать в смертельно опасном открытом пространстве, где она бессильна перед голодом или алчностью другого существа, — и приправляет ему пиршественную пищу жемчужинками своего смертного страха.

* * *

Я не призвал Аякса к ответу. Не попытался что-либо прояснить. За последние дни в отношениях между нами ничего существенного не произошло. Он знает, что может принудить меня к признанию, но не торопит события. Он ждет: наберусь ли я мужества, чтобы доверить ему мои тайны. Я его осрамил, обидел, когда отказался принять в качестве друга, вместо Тутайна. — Он неудачно выразил свои притязания; по большей части так и бывает: что подобные ходатайства не удаются, особенно когда к делу примешивается плоть. Он понимал это «дело» — эту возможную дружбу — именно в таком плане. Теперь навстречу мне растет месть Отвергнутого. И я еще должен быть благодарен, если месть эта обусловлена любовью, а не холодным расчетом подосланного ко мне шпика. —

Работа над концертной симфонией хоть и затормозилась, но не прервана. Она, по правде говоря, единственное мое прибежище. И хотя окрыленное сочинительство вновь и вновь оказывается обездвиженным мрачными мыслями, я все-таки провожу по многу часов, днем и отчасти ночью, над разлинованной нотной бумагой. Я сделал содержание более концентрированным и сократил выразительные средства, как если бы Подсознательное — более мудрое, чем я сам, — побуждало меня торопиться. Мне будто кто-то нашептывает: те возможности ускорения, которые я упустил из-за своих телесных и душевных тягот, необходимо наверстать посредством сокращений — потому что само время растянуть нельзя. Отвратительно: ощущать краткость отпущенного человеку времени как щелочную воду во рту… Это ощущение собственной ничтожности. Наподобие привкуса крови. Часть безграничной неуспокоенности… Может, я действительно болен. Только мой разум пока этого не знает. Я порой думаю: пришло время, чтобы я заболел — чтобы смирился с тем, что буду еще больше убывать… с тем, что ухожу отсюда. — Мне не пришлось особенно напрягаться, чтобы сократить третью часть симфонии до одной-единственной сарабанды с диминуцией: дважды шестнадцать тактов, и потом излишек — еще шестнадцать тактов в последней репризе, в диминуции. Tutti оркестра смолкает. Одинокие кларнет, гобои и фагот продолжают длить трагичное благозвучие канонически построенного, давно забытого танца. (Танец этот напоминает менуэт в одном из скрипичных концертов Моцарта, только привязан к более медленным шагам осени.) Мне кажется, будто я вновь нашел одно из своих старейших воспоминаний — о том, как у меня открылся музыкальный слух, о сказке детства. Мальчик идет в вечерних сумерках вдоль опушки леса и плачет. Потому что он услышал, как вздыхает мох. Он видел, что мамины глаза покраснели. Он услышал голос над землей.

* * *

Ажиотаж моего издателя пока что не идет на убыль. Похоже, жадность его растаяла: он отправил мне еще тысячу крон. Новые пачки корректурных листов грозно высятся на письменном столе. Никакое событие в наших душах не смогло ослабить деятельную заботу Аякса о моих музыкальных композициях. Рукопись последней клавирной сонаты он буквально вырвал у меня из рук, чтобы запечатать в большой конверт и отнести на почту. Он принудил меня разыскать не напечатанную органную сонату; а скрипичный квартет, когда-то отвергнутый по причине «архаичности форм», — проверить еще раз на предмет его годности. Аякс наивен, как какой-нибудь молодой человек, который, может, уже рассматривал грех, но еще не прикасался к нему. Я изменил два или три десятка нот. Дальше этого мое сегодняшнее знание-как-сделать-лучше не пошло. — Аякс, приятно усмехнувшись, упаковал и последнюю свою добычу. Теперь стали прибывать еще и пластинки с зелеными или синими наклейками. Мне приходится выкраивать дополнительные рабочие часы для чтения корректуры. И все же эта очевидная рабочая неразбериха приносит облегчение. Будто сияние большего человеческого мира проникает ко мне. Прибывающие к нашим берегам почтовые отправления становятся для Аякса мерилом моей славы. Я вновь обретаю — в его глазах — нечто от прежде присущего мне достоинства. Аякс встречает на проселочной дороге Льена. Льеновский автомобиль останавливается. Ветеринар подвозит моего слугу до почтамта. Листы корректуры вытащены из конверта, и оба зачарованно их рассматривают. Зеленоватый или голубоватый тон бумаги, на котором особенно ярко светятся белые нотные головки и флажки, кажется им выражением сверхъестественного. Они не разбираются в технических тонкостях. Они обращают внимание на то, что для них необычно. Вся эта новая информация, наводняя их мозг, поднимает мой авторитет. Мои прегрешения, или недостатки характера, теряют значимость. А то, что может меня оправдать, наоборот, обретает весомость. На Аякса все это производит грандиозное впечатление. Он теперь присмирел. (Я благодарен судьбе — за то что он, несмотря на свое прошлое, остался таким ребячливым.) Может, он больше не будет на меня наседать. Я чувствую, что он гордится мною. — Льен сообщил ему, что Зелмер напечатал в газете целую подборку хороших репортажей обо мне. (Эта локальная газета нашего острова была даже включена в список литературы, составленный рекламным отделом моего издательства.) Уже идет подготовка к первому исполнению маленькой симфонии. Оркестр моего родного города первым превратит нежно-пламенный блеск этого описания лошадиной и человеческой жизни в пестрое излучение звуковых красок. Но кто из слушателей угадает содержание тяжелого и роскошного сна кентавра? Ветер доносит флейтовую мелодию Пана (метаморфоза того мотива, который я когда-то ввел в Chanson des Oiseaux) — глубинное сотрясение земли превращает барабанную дробь копыт в потоки фыркающего, тромбонного сладострастия. Куб из наслоенных одна на другую гармоний описывает широкое пространство звериного счастья. Да, но кто же распознает в звуках фанфар призывный клич жеребца, пыльный запах дорог и росистый — луга? А эту встречу с тенью, видимой только лошадиному глазу: встречу с подземным жителем, всадником на шестиногом жеребце? Кто сможет вычитать из нот наш с Илок разговор о последних вопросах: простые слова, которые я шептал в ухо кобыле, и молчаливое приятие этим благословенным существом всего того хаоса, которым закамуфлировано кровавое Мироздание? — Останутся только звуки, мотивы, музыкальные темы, незримые жесты и глубинные смыслы канонических связей: символы. Иначе и не должно быть. В конечном счете наша многообразно разветвленная сущность тоже входит в этот порядок. —

По словам Льена, один разбирающийся в музыке ученый попытался, посредством громоздкого анализа, объяснить бедным невеждам темный смысл моей большой симфонии. Глас вопиющего в пустыне… — Аякс прощает мне многое.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Взрывники закончили работу. Они сказали, что воды в том месте, которое я им указал, не найти. Они загнали шахту вниз почти на восемь метров. Но в каменной породе и там нет никаких трещин. Сложность работы увеличивается по мере продвижения вглубь. Они настоятельно советуют прекратить бесполезную затею… Рядом с дырой возникла внушительная, квадратная в основе, гора из обломков взорванной породы. Я заглянул в эту жуткую бездну искромсанного взрывами ужаса, которая должна стать могилой — тысячелетним жилищем для изношенного человеческого тела. Я согласился с доводами рабочих. Я ведь, в действительности, хотел обладать только самой этой дырой в каменной породе: этим входом в Нижний мир. Я выдал им остаток их жалованья и оплатил длинный счет за взрывчатые вещества, капсюль-воспламенители и запальные шнуры.

Наступил момент, когда я должен слепо довериться Аяксу. Мне нужна его помощь.

* * *

Мне не спится. Ночь очень темная. Я поднялся и открыл окно. Воздух необычайно теплый. Неподвижный. Эти последние сентябрьские дни очень солнечные. Только ближе к утру чувствуется прохлада. Я все жду чего-то: — зова — крика. Но ничто не шелохнется. Нет, эта ночь не имеет гóлоса. Роса бесшумно гнездится в траве. Я снова закрыл окно. Через четверть часа или через час окно всегда закрывают. Я хотел бы заплакать; но не могу. Я должен приложить усилие, чтобы плакать. Я испытываю сострадание к себе; но думаю, что оно не подлинное. Я печален и очень одинок — даже зов не долетел до меня — значит, близко то искушение, что я преувеличу свою печаль — что по собственной воле стану вдвойне печальным. — — Но ведь это очень тяжело: не пригнуться, когда страх стоит перед твоим домом. — —

У меня непростая жизнь. Я уверен, жизнь Аякса проще. Я завидую крестьянским парням с их не очень чистыми руками. — — Им не нужно хранить молчание.

 

Октябрь

{232}

Он сказал: «Ты не должен удивляться, если по вечерам я иногда буду отсутствовать. Существование в этих комнатах, совершенно лишенное чувственности, стало для меня невыносимым. Когда ты молод, ты все время рискуешь тем, что твоя шкура лопнет».

Он дал мне понять, что я его разочаровал. А может, просто хотел, чтобы я оценил необузданные силы, таящиеся у него в груди, его опасные радости или склонность к естественным порокам. Нам всем вновь и вновь приходится сталкиваться с неопределенной сильной печалью, от которой нет целительных средств. Во всяком случае, он высказался честно.

Я ответил:

— Ты вправе и приходить, и уходить, когда тебе захочется. Я не собираюсь ни в чем тебя упрекать. Я хочу пояснить: твоя комната является, без всяких ограничений, твоим жилищем и ты можешь приглашать туда друзей и подруг…

— Тебе не откажешь в том, что образ жизни у себя в доме ты хорошо продумал, — произнес он, растягивая слова. — В следующий раз, когда мне представится такая возможность, я вспомню о твоем предложении.

И он вспомнил. Он привел в дом девушку, которой едва исполнилось семнадцать, но уже с развившимися формами, высокую и крепкого сложения. Я сразу услышал, что это сестра одного рыбака из Крогедурена. Она вела для брата хозяйство. Но теперь сбежала оттуда. Чтобы потом вернуться, конечно. Однако два дня Аякс держал ее при себе. Когда два дня истекли и облако ароматов, обволакивавшее и эту любовь, рассеялось, я опять обнаружил рядом с собой того невозмутимого, исполнительного, почти простодушного Аякса, который стал для меня столь незаменимым спутником жизни. Лицо его чуть побледнело, сжатые губы расслабились — и, судя по выражению его глаз, я, как мне показалось, теперь мог больше ему доверять. Многие тайные страхи покинули меня. Я перестал подозревать его в том, что он за мной шпионит.

Я сказал:

— Если эта девушка тебе нравится, не стесняйся и приглашай ее почаще.

— Мы с ней собираемся пожениться, — сообщил он уверенно, но тихо.

Я испугался.

И сразу спросил:

— Значит ли это, что ты хочешь меня оставить?

— Нет, — ответил он, — можно все устроить и по-другому.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Еще не пришло время об этом говорить, — ответил он.

Да, но пришло время, чтобы Тутайн обрел могилу. Я год за годом откладывал момент расставания с его гробом. — Теперь я решился.

Шахта в каменной породе уже проделана. Мне остается лишь довериться Аяксу и попросить его помочь доставить туда тяжелый гроб и опустить его вниз. Расслабленное лицо Аякса придало мне мужества, чтобы произнести первые слова.

— Тутайн не в Ангулеме, — начал я, — ни одного письма от него ко мне не пришло…

— Ты лгал Льену так же красиво, как я, — быстро отреагировал он. — Мы с тобой проявили единодушие. Я и не сомневался, что ты этого хотел. Надеюсь, ты это воспринял как знак, что ты ошибаешься, в чем-то меня подозревая. Разве хоть в какой-нибудь трудный момент я не показал, что готов тебя поддержать?

— Тутайн мертв, — сказал я. — Тутайн мертв уже много лет.

— Он уже много лет живет в Ангулеме, — откликнулся Аякс. — Он торгует лошадьми. Теперь он совершит путешествие в Америку. Чтобы услышать твою симфонию.

— Аякс, — сказал я (мне казалось, я мыслю вполне трезво, и думаю, даже голос у меня не дрожал; мое намерение — сохранять молчание — окончательно улетучилось, а я не почувствовал раскаяния или страха. Моя неприязнь к тому в личности Аякса, что оставалось неведомым мне, исчезла мгновенно. Я предполагаю, что наша душа принимает некоторые решения, как бы находясь под наркозом), — Аякс, это для меня самое горькое, что только может быть. Он был моим другом. Когда он лежал на смертном одре, мне пришлось пообещать ему нечто такое, что идет вразрез с обычными нравственными нормами, а именно: не отдавать его труп, терпеть присутствие этого трупа рядом со мной — по крайней мере, несколько лет. Похорон не было. Свидетельства о смерти я не получал. Ни один врач не переступал порог нашего дома. Я забальзамировал тело Тутайна насколько сумел. У меня в связи с этим возникли определенные затруднения. Я не мог никому признаться, что Тутайн мертв: я бы тем самым подверг его труп опасности…

Аякс с усмешкой взглянул на меня. Я уверен, что он усмехнулся. Не из притворства или смущения. А потому, что обрадовался. Впрочем, я могу записать, что он все еще был очень бледным.

Он сказал:

— Льен этого не знает, хотя и оставался на протяжении многих сумеречных лет твоим другом. Ты его обманул. Он очень порядочный человек, никакой не авантюрист, что для тебя опасно. Во мне, несмотря ни на что, ты чуешь товарища. Выплакаться на моей груди ты не захотел; но в том, что я умею молчать, уже убедился. Ты догадываешься, что я не стану высказывать упреки — и что я достаточно владею собой, чтобы постоянно быть начеку и не ставить тебя в неудобное положение. А вот люди порядочные наседали бы на тебя, требуя какого-то объяснения.

Я услышал его слова, но не смог их сразу истолковать.

— В столь двусмысленное положение я попал из-за обещания, данного другу, — простодушно повторил я.

— Обещание, конечно, было необдуманным, — наставительно сказал он. — Мертвых всегда хоронят… независимо от того, имеется ли свидетельство о смерти. Я, собственно, не понимаю, почему тебе не хватило ума…

Я вздрогнул; но ничего не возразил. Да и что я мог бы сказать — вразумительное и сдержанное? Слова, излишне пылкие, которые возникали у меня в голове, так и остались непроизнесенными. Я не попытался как-то защититься от подозрений в свой адрес. Сверхчеловеческим усилием воли я отбросил от себя саму мысль о том, что такие подозрения могут возникнуть.

— Тутайн лежит в ящике, рядом с моим письменным столом, — сказал я. Это была самая трудная часть признания.

— В ящике, наполненном пластинками… — Аякс вернул мне мою ложь. — Я давно не доверял этому ящику, как ты — ящикам на борту «Лаис». Но когда ты отделался от меня этой… отговоркой о пластинках, я оказался достаточно наивным, чтобы попросту уйти в себя.

— Как этот ящик мог вызвать у тебя подозрение? — с тревогой спросил я. — Он ведь не бросается в глаза. Красиво отполированный ларь из тикового дерева…

— Имеющий форму и размеры гроба, — уточнил он.

— Но гробы обычно не стоят как… предметы мебели в комнате, — сказал я. — У него имеются полозья. Это морской сундук, какой есть у каждого матроса…

— Гробы, в отличие от ящиков, как правило, не занимают все пространство судового трюма, — сказал Аякс. — А матросский сундук обычно не бывает таким длинным, чтобы матрос мог себя в нем похоронить. Но подозрение не обязательно связано с внешним видом предмета; бывают подозрения, не нуждающиеся в зримых стимулах. Расчлененный труп может покоиться и в чемодане. И такой чемодан, перетаскиваемый с места на место, иногда — при наличии соответствующих предпосылок — возбуждает фантазию сильнее, чем похожий на гроб сундук. Но если фантазия уже возбуждена похожими на гроб ящиками, она не остановится и перед сундуком с привинченной крышкой. — А ты, чтобы поспособствовать дальнейшему (то есть дать новую пищу для подозрений), еще и передвинул во время моего отсутствия этот неподъемный предмет из гостиной в спальню — как другой человек поступил бы с чемоданом, в котором хранится расчлененный труп. Пол был сильно поцарапан. У меня не осталось выбора: мне пришлось как-то объяснить себе существование этого сундука… ведь и ты, после того как исчезла твоя невеста, должен был объяснить себе существование ящиков на борту «Лаис». Может, на самом деле именно форма тех ящиков стала стимулом для неведомого убийцы, и он до сих пор не в состоянии отрешиться от свойственной им удлиненно-призматической трехмерной формы… Припоминаю, что тебе было очень неприятно, когда я, вымотанный после трудной дороги, разлегся на этом сундуке…

— Ты тогда напоминал мертвеца, — вырвалось у меня.

— Я приехал прямо с похорон, — сказал он, — и не знал еще, к кому попал. Я подумал, тебе понравится картинка, напоминающая о морге. А что сразу найдется и гроб, такого я предвидеть не мог…

— Тебя ввели в заблуждение, заставили плохо обо мне думать рассказы господина Дюменегульда, — возразил я; даже и не знаю, каким голосом.

— Я люблю исходить из допущения чего-то необычного, — сказал он, — и играю с разными возможностями. Так было и в тот раз. Мне понравилась такая роль: от ангела смерти возвыситься до трупа.

— Ты все же человек, — сказал я. Это была только формула: неуклюже подчеркнутое слово, которое, как я думал, обезвредит его фривольную, до странности пылкую речь; однако я уже утратил надежду. Аякс, казалось, не услышал меня. Он продолжал говорить, словно в опьянении.

— Я искал нового пристанища… я, дилетант по жизни. Где я не нравлюсь… где меня исключают из запутанных ситуаций, там я ни на что не гожусь… Я пришел к человеку, с которым произошла какая-то история, к гению, нарушившему границы бытия.

— Это лишь слухи, — возразил я, — не имеющие со мной ничего общего.

Но мое возражение не застопорило его речь.

— Дочь капитана исчезла на борту «Лаис». С каждым уходящим годом исчезают десятки тысяч людей. Почему же не мог исчезнуть и твой друг Тутайн? — Ты знаешь кое-что, о чем мне не говоришь. Конечно, ты доверил мне больше сведений, чем любому другому человеку: потому что я пошел тебе навстречу… потому что я тоже сорвал с себя кое-какие лохмотья. Ты не принуждаешь меня, чтобы я разоблачился еще больше, — и я тоже не буду тебя принуждать. У нас впереди достаточно времени, чтобы отложить нашу встречу в совершенной наготе. Мы оба когда-нибудь снова станем такими, какими были, когда родились. Я не преступник. Я — зверь, прирученный только наполовину. Из тех зверей, которые не вполне сбросили с себя не-добродетели, характерные для дикого состояния… и улучшению не поддаются. Ты не зверь, это сразу видно; но ты навлек на себя обвинения. Господин Дюменегульд де Рошмон обвинял тебя. Твой отец обвинял тебя. Полиция преследовала тебя по пятам. Тебе позволили ускользнуть. Тебя не уличили ни в каком преступлении. Это повлекло бы за собой слишком много проблем. Ты один из тех избранных, которые сумели спастись от обвинения. Сейчас все, кто мог бы против тебя свидетельствовать, мертвы. Твои сообщники мертвы. Срок давности истек. Моя жизнь пока что свежее. Я понимаю, что могу многому у тебя научиться…

Его речь была как огонь, который я не мог погасить. Я, может, даже жаждал услышать что-то в таком роде. Я понимаю: он, как раньше судовладелец, подозревает, что на моих руках кровь. Я это принял; я это принимаю. Я сразу понял, что чем дальше он заходит в своих предположениях, тем более беспомощными они становятся. Я еще не решился сказать ему всю правду; а потому мне было бы трудно опровергнуть одно-единственное обвинение. Я все-таки спросил, хочет ли он помочь мне похоронить Тутайна. Он хочет. Он подтвердил это красивой однозначной фразой. Я, пока он отвечал, смотрел на его бледные губы.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

И опять я не нахожу покоя. Я долго боролся с желанием встать с кровати. Я вновь и вновь пытался заснуть; но это не удавалось. В конце концов искушение победило: я поднялся и зажег лампу. Мягкий свет лампы утешителен. Я долго тихо сидел на стуле; теперь я снова пишу. Я еще раз перечитал последние страницы «Свидетельства».

Я ничего не противопоставил речи Аякса: наверное, потому, что она была чудовищной. Я не отверг его намеки и даже грубые подтасовки — не попытался набросать для него более правильную картину моего характера. Если не считать немногих малозначимых возражений, я лишь подкрепил его беспорядочные представления. Я допустил такую небрежность, потому что чувствовал себя недосягаемым для каких бы то ни было предположений или догадок. Правда, последняя фраза Аякса в нашем с ним разговоре показалась мне столь сладкой, что не хотелось портить ее приятное послевкусие. «Ты вылил на меня ушат холодной воды; но я остаюсь твоим другом». — Сейчас у меня только одна цель: обеспечить Тутайну покой на ближайшие пятьсот, а лучше на тысячу лет. Однако чистая и сладкая фраза Аякса уже не кажется мне такой уж чистой и сладкой. Фраза остается, конечно; но губы, которые ее произнесли, улетучились. На смену одним словам так легко приходят другие…

Бессонница — это почти что порок. Мысли в часы бессонницы часто бывают суровыми и безжалостными, пугающе неотступными и непримиримыми. Мысли мне подсказали, что Аякс может стать опасным как раз для этого плана: обеспечить Тутайну длительный покой. (Сладострастная полудрема — куда лучший товарищ.) Я не сомневаюсь, что он окажет мне помощь. Не сомневаюсь в честности его намерений. Шахта над гробом будет заделана щебнем и бетоном. Но ведь рот Аякса нельзя запечатать. А если и запечатаешь, кто-то, не ровен час, сломает печать. Аякс не видел этого мертвеца в гробу. Для него наверняка сохранится гнилой остаток тайны, какими бы исчерпывающими ни были мои объяснения. Он может выболтать свои знания об этом тайном захоронении; его язык может стать причиной того, что люди взорвут забетонированный склеп, как они когда-то взорвали гробницу Кебада Кении.

Я не нахожу покоя. Моя тайна от меня ускользнула. Ничего удивительного, если она ускользнет и от Аякса. Дни, выпадающие нам на долю, и встречи — это совсем не пустая теория, они наполнены судьбой. Даже сострадание может передаваться из уст в уста — а ведь оно гораздо меньше приспособлено для такой передачи, чем тайна. — Расплывчатые речи Аякса, уже мало-помалу исчезающие из моей памяти (не перенеси я их на бумагу прошлым вечером, они бы к настоящему моменту совершенно забылись — даже слова об ушате холодной воды и дружбе), обрастают во мне таинственными толкованиями. Отдельные речевые обороты или выражения, которых он, может, и не произносил, соединяются в одно целое, чтобы ухудшить смысл его высказывания. Какое-нибудь сравнение — наподобие того, отсылающего к расчлененному трупу в чемодане, — шумно движется мне навстречу. Я почти уверен: Аякс думает, что обнаружил в моем лице неведомого убийцу Эллены—убийцу, чей дух до сих пор пленен удлиненной призматической трехмерностью. (Два или три часа назад я записал эту фразу, какой она сохранилась в моей памяти, не осознав тогда, что она нагружена столь серьезным обвинением в мой адрес.) Я, впрочем, чувствую — и определенно не в первый раз, — что в моем мозгу сила воображения и способность точно регистрировать факты ослабли. Я неправильно оценивал высказывания Аякса, пока они были звучащими словами, — а теперь, когда они стали моим воспоминанием (или только записанным текстом), я еще менее способен четко очертить их границы. Они превратились для меня в источник осколочных страхов: в призрачный феномен, контуры которого начинают расплываться, как только ты решаешься пристально на него взглянуть.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я использовал это утро, чтобы прогуляться в одиночестве. И выбрал знакомый путь, ведущий через пустошь в лес. Кустистый вереск стрекотал на ветру и слегка покачивался, напоминая мертвую зыбь. Зелень молодых дубов потускнела. Коричневые кромки и желтые пятнышки — брызгами на умирающих листьях… Высокогорный лес из елей и сосен, с уже потемневшей хвоей, выдыхал кисловатый воздух осени. Прогнившие грибные шляпки, теряя форму, влажно оползали к земле, краски на них потухли; и теперь все это походило на бурую грязь, а не на кичливо выпячивающие себя сгустки клеточной ткани. Все же солнце одаривало деревья мимолетными поцелуями и порой вырезало в коре, как по шаблону, огненные фигуры. Я искал ручей, хотел услышать его голос. Голос был тихим, как всегда: слабое позвякивание колокольчиков, которое будто растворяется в словах незнакомого языка… а иногда соскальзывает в гортанный шепот, характерный для регистра Tibia retusa, как если бы Пан зажимал толстыми ручищами отверстия своей легкой флейты или пытался дуть, предварительно набрав в рот воды. Светлая галька на дне, поросшие мхом утесы, ныряющие в ручей: картина, настолько нагруженная тоской по дому, что кажется, она, как нечто непреходящее, всегда будет сохраняться в памяти… — Я шел вниз по течению, вдоль ущелья; перепрыгивал с камня на камень, останавливался, чтобы уловить особенности нового для меня звука: шипения, которое примешивалось к бульканью водоворота. Чуть дальше я действительно обнаружил маленький водопад, похожий на струю кобыльей мочи. Дальше дорогу покрывали облетевшие дубовые листья…

Свод из древесных крон во многих местах проломлен и обвалился. Ветры рассеяли желтый мусор березовых листьев. Зелень, еще гнездящаяся на ветвях лиственного леса, который мало-помалу погружается в спячку, обесцветилась и ни на что более не надеется. Последняя попытка применить косметику (ради кого?) выколдовывает две или три огненные краски. Землисто-бурое вздымается, как знамена, к небу. Насекомые оцепенели или умерли в почвенной гнили. Две белочки перебегают, пританцовывая, от дерева к дереву, чтобы спрятать последние собранные орехи и семена елей. Крики фазанов, тяжелое биение их крыл рассекают воздух. — — Я медленно шагал обратно, по направлению к дому; расширившимися легкими вбирал в себя прохладный, жгучий воздух, печаль и исполненный обетования блеск хиреющего бытия… Пока небо еще хватается за наше нутро, пока прикасается к сердцу своей стальной прохладой, этот привкус влажности, очищенных газов придает нам силы. — — Он придает нам силы, чтобы шагать по опавшей листве и путаться крика взлетающих птиц. Нужно думать о лесе как о системе, рассчитанной на вечность. Думать, что вот эти молодые дубы проживут и сто, и триста, и пятьсот лет. Переменчивых лет. С летними засухами, сжигающими листву; с суровыми зимами, жертвами которых падут многие живые ветки. И конечно, с хорошими временами года, способствующими растительному процветанию: когда корни будут уходить глубоко в землю, ломая даже камни; когда все части дерева будут разрастаться, будто в этом и заключается мудрость мира, — а лиственные крыши выгнутся темными блестящими куполами. — Для человека это было бы достойным делом: обеспечить деревьям возможность такого длительного роста. Им обеспечить возможность роста — — а Тутайну — покой.

Я остановился у края шахты, чтобы еще раз заглянуть в бездну, в эту серую глубокую дыру. — Неужели люди опять вытащат оттуда гроб, после того как он будет засыпан и замурован: лишь потому, что у них возникнет подозрение (какое, собственно)? — Я ничего себе не ответил. Но человек порочен. И, кроме того, безумен. Я нашел, что шахта глубокая, что она достаточно глубока для гроба. Ужасный спуск… вниз до самого дна — во всяком случае, если ты способен представить себе такое: представить это как шаг… как падение из жизни… в Больше-не-жизнь. (Мой дедушка похоронен на глубине в пять метров. О могиле родителей я ничего не знаю. А что касается прадедушки и прабабушки с отцовской стороны: их каменный прямоугольный склеп находится под полом позднеготической кирпичной церкви… и заполнен песком, белым морским песком. Относительно песка распорядился мой отец, после того как обсудил все с клириками, ремесленниками и лавочниками из городского синода: потому что тесное погребальное помещение иначе не могло бы противостоять разрушению на протяжении хотя бы тех ста двадцати лет, которые, согласно договору и надгробной надписи, гарантированы его родителям — за соответствующее вознаграждение — как срок покоя. — Дальше в прошлое не заглядывает даже предание. Никто не знает, где они похоронены — эти предки, из-за которых мы подвергаемся мукам. Приходские книги во время какого-то пожара стали добычей огня.) Но я хочу обеспечить моему другу длительный могильный покой. Посреди человеческого мира, посреди всего этого безумия — длительный могильный покой. Я глуп? Я забыл о неугомонности своих безумных собратьев по человеческому роду? Как я могу хотя бы предположить, что этот маленький Нижний мир в уединенной пустоши останется непотревоженным?

Я, окончательно пав духом, зашагал дальше, исполненный недоверия к этой гробнице, ко всем гробницам. Я все еще не определил день и час погребения.

Аякс вмешался в механизм моих забот. Предложив новый план. Он как раз вернулся с почты с присланными мне корректурами. Он остановился возле письменного стола, взглянул на сундук и спросил:

— Куда же теперь девать этот гроб?

Я поднял глаза от листов концертной симфонии, которую только что удлинил на несколько нот, и задал встречный вопрос:

— Да, куда?

— Ты ведь велел рабочим проделать дыру в пустоши, — сказал Аякс.

— Колодец, — поправил я, ухватившись за старую ложь, потому что теперь ни эта дыра, ни какая-либо другая не казалась мне надежным пристанищем для Тутайна. Я вдруг отказался от мысли использовать это место — именно потому, что Аякс догадался о его предназначении.

— Там так и не набралось никакой воды, в этом колодце, — заметил Аякс как бы между прочим, приглушенным голосом. И все же он, вероятно, хотел разоблачить мою ложь — а может, ему просто нужен был толчок, чтобы в голове замелькали такие же мысли, как у меня, когда я решил поручить взрывникам проделать шахту. Но в конце концов их работа оказалась ненужной… Я больше не пытался вернуться, пусть и окольным путем, к прежнему плану — например, признать Аякса посредником, чтобы он освободил меня от сомнений. Я молчал. Он, похоже, напрягал свои умственные способности, чтобы обдумать возникающие у него в голове варианты.

Аякс, наверное, долго не расставался с мыслью о колодце, потому что в какой-то момент спросил:

— Так ты не хочешь его углубить?

И когда я подтвердил, что не хочу, он все-таки попробовал настоять на своем:

— В любом случае, это глубокая яма.

— Да, — согласился я; и стал ждать, какие выводы он сделает из столь банального на первый взгляд факта.

(Нам обоим не хватало мужества, чтобы быть откровенными друг с другом. Мы, словно по рассеянности, много раз вплетали одно и то же слово в наши ничего не значащие речи.)

— Лучше всего, — объявил наконец Аякс, — было бы затопить гроб в море.

Я не сразу ответил. Я стал думать о море. Q Балтике и о величайшем из океанов, в котором затонула Эллена. О бурях; о гигантской впадине между континентами, заполненной жесткой водой, которая уже на глубине в сто метров черна, как базальт, — а светлый оттенок ее кожа получает лишь тогда, когда по ней хлещут подвижные воздушные струи. Да, «Лаис» стала гробом. Свинцовые блоки, сложенные в трюме, утащили это мощное сооружение вниз. Корабль медленно погружался на дно, претерпевая всяческие превращения под воздействием разрушительного давления воды. Тутайн, который убил Эллену, — голос, предложивший новый вариант, об этом не знал, — должен обрести такую же могилу, какая досталась ей.

Я сказал:

— В нескольких милях от здешнего берега имеется впадина глубиной в восемьдесят или даже сто метров…

— Туда за ним ни одна живая душа не последует, — отозвался Аякс.

— Никто его оттуда не выловит, — согласился я.

— Видишь, это я предложил, — сказал Аякс с самодовольным удовлетворением.

— Но это неосуществимо, — возразил я. — Пришлось бы довериться какому-то владельцу моторной лодки. — И найти такое место на берегу, где в нужный момент не будет ни одного человека… и потом под покровом ночи вывезти в море столь обременительный груз…

— Я ручаюсь, что все получится, — живо перебил меня Аякс, — ты только предоставь это дело мне. Брат моей Оливы рыбак, у него есть собственная лодка и, что еще важнее, собственная гавань: узкий проход между скалами и бетонная стенка в качестве причала. Ты можешь сам убедиться. Мы съездим туда и осмотрим место.

— Ты очень плохо знаешь этого человека, — озабоченно заметил я, — а я не вправе допустить ошибку, которая все испортит.

— Я прекрасно знаю Оливиного брата, — возразил Аякс. — И даже могу принудить его вести себя как положено… если он вдруг заартачится. Одна услуга стóит другой. Я взял к себе в постель его сестричку. Это, с какой стороны ни смотреть, ему на руку. Для него это, можно сказать, надежное алиби. Сестра ведет для него хозяйство. Об этом мы много не говорили. Разве что полунамеками. «Если захочешь на ней жениться, получишь мою благодарность; если же тебя отсюда сдует каким-нибудь ветром, место для колыбели в любом случае найдется. Но я надеюсь, ты порядочный человек. И за это мы выпьем». — За это мы выпили. Полунамеки действуют не хуже, чем внятные слова. Я скажу ему то-то или то-то, и он меня не поймет; но лодку он приготовит и фонари завесит. Я скажу, что мы едем на материк: везем ящик малинового шнапса. А после скажу, что мы решили повернуть обратно.

— Всё это будет выглядеть подозрительно, — перебил я, — а я не хочу, чтобы он нас выдал.

— Ты меня, значит, не понял, — спокойно сказал Аякс. — От его подозрений вреда не будет. Парень станет покладистым, как мягкая глина. Ты должен разок посмотреть, как я с ним обращаюсь. Может, мне придется сказать ему пару-другую слов, от которых он побледнеет. За мной дело не станет. Важно не упустить возможности, которые предоставляет нам судьба.

Он приводил еще какие-то аргументы, доказывая, что ни малейшей опасности нет. Поклялся, что не проронит ни слова о подлинном содержимом ящика. Обещал, что при любых обстоятельствах будет объясняться с рыбаком исключительно намеками и, как он выразился, правильно употребит свои козыри. Аякс поставил только одно условие: что операция должна быть проведена немедленно, что терять время нельзя.

— Завтра! — воскликнул он. — Уже завтра мы поговорим с Ениусом.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Решение пришло так быстро. Я не способен его осмыслить. У меня в самом деле дрожат руки.

* * *

Как только взошло солнце, мы запрягли Илок, чтобы поехать к песчаной бухте Крогедурен. Мы не хотели упустить Ениуса. Скорее всего, подумали мы, ночью он ловил треску, а в первые утренние часы будет сортировать улов и приводить в порядок снасти. Позже он, возможно, ляжет спать или куда-нибудь отправится.

Утро выдалось холодным. Деревья были мокрыми от росы, и каждое закапало землю вокруг себя слезами. В низинах стоял медленно тающий туман.

Я, глядя на круп Илок, признался Аяксу:

— Никак не могу решиться…

— Почему? — спросил он.

— Все будет зависеть от разговора с Зассером, — ответил я.

— Тогда я предрекаю, что ты решишься быстро, — сказал он.

Я очень долго заставлял Илок бежать рысью. Мы уже преодолели холмы и теперь ехали по зигзагообразной узкой дороге вдоль ущелий и долин с мягкими очертаниями, вниз, к морю. Солнечные лучи вскоре обрели привкус тепла; но прохладные ветры, налетавшие с моря, кутались в клочья тумана и облизывали нас серыми влажными языками.

— Осень, — заметил я. — Все умирает.

— Такое повторяется каждый год, — откликнулся он.

Мы быстро спускались к берегу. Незадолго до прибытия в Крогедурен Аякс взял у меня из рук вожжи: он знал тамошние дороги лучше, чем я. Туман опять сгустился; я был благодарен, что он окутал нас, скрыв от наших взглядов море и растерзанный ландшафт.

Колеса коляски скрипели по рассыпчатому песку. Мы ехали по слегка наклонной равнине, поросшей очитком, песколюбом, жесткой травой и мелкими кустиками вереска, — непосредственно вдоль столбов с натянутой между ними проволокой, которые используются для просушки или растягивания рыбацких сетей. Это уже было царство Ениуса Зассера. Чуть в стороне сидел он сам, на перевернутом ящике, и приводил в порядок удочки для ловли трески. Олива стояла рядом и помогала ему. Она услышала скрип коляски и стук лошадиных копыт, но еще не поняла, что за гости к ним едут — и имеют ли они к ней хоть какое-то отношение. Поэтому она продолжала работу, не пытаясь рассмотреть в тумане неясные очертания.

— Эй, Ениус! — крикнул Аякс, спрыгнув с коляски и направляясь по берегу к хозяину.

— А, это ты… — невозмутимо констатировал Ениус Зассер, не прерывая работу.

— Привет, Олива, — рассмеялся Аякс в лицо молоденькой девушке.

— Ты не один, — удивилась она.

— Со мной приехал мой хозяин и работодатель, — пояснил Аякс.

Я привязал вожжи к коляске, велел Илок стоять, а сам подошел к разговаривающим. И поздоровался с братом и сестрой.

— Мы бы хотели взглянуть на твою гавань, — сказал Аякс.

— Ты ведь и сам знаешь, где она, — ответил Ениус Зассер. — В сорока шагах отсюда…

— Ты бы проводил нас… — попросил Аякс.

Рыбак поднялся, сестра же теперь продолжала работать в одиночестве.

— Хороший сегодня улов? — поинтересовался Аякс.

— Так себе, — проронил рыбак.

Вскоре мы уже стояли возле моторной лодки Зассера, пришвартованной к бетонной стенке, к причалу. Квадратная гавань, глубиной не больше полутора метров и рассчитанная на один маленький рыболовный катер, была выломана взрывниками в низких прибрежных утесах. (Или, может быть, взрывники лишь расширили естественную бухточку.) Узкий проход, окаймленный грозными зубчатыми утесами, вел в открытое море. Пострадавший от непогоды вал из бревен и обломков камней, возведенный на опасном — из-за многочисленных утесов — дне, служил неэффективным волноломом. Даже при умеренном северо-восточном ветре выйти из бухты, наверное, было нельзя. Чтобы при сильной буре вытягивать моторную лодку на берег, рядом с причалом — напротив выхода из бухты — сделали маленький слип, наклонно поднимающийся к береговой зоне из нанесенного ветром песка. Там повсюду валялись острогранные обломки взорванной каменной породы. Серо-зеленые лишайники и пышные кусты сладкого папоротника уже начали возвращать эти камни, эти раненые куски гранита, в царство Природы. Вода в маленькой гавани была блестящей, зеленой, похожей на гофрированное стекло.

— Мы хотели бы зафрахтовать на одну ночь твою лодку, — сказал Аякс.

— Как это? — удивился Ениус Зассер.

— Управлять ею, само собой, будешь ты, — уточнил Аякс.

— И для чего? — спросил Зассер.

— У нас есть ящик, который надо бы погрузить на судно, в нескольких милях от берега, — сказал Аякс.

— Не слабо! — вырвалось у рыбака.

— Ты поплывешь с занавешенными фонарями и потом будешь держать рот на замке, — сказал Аякс.

— Не хочу, — отрезал рыбак.

Аякс, казалось, не услышал его.

— У Оливы в последнее время груди прямо-таки налитые, — сказал он без всякой связи с предыдущим. — Как буфера железнодорожного вагона.

Рыбак со страхом смотрел на губы Аякса. Но быстро совладал с собой. Теперь он сам притворился, будто не расслышал слов собеседника.

— Опасная затея, — сказал. — Ведь никогда не знаешь, когда подплывут таможенники.

— Для тебя-то это не секрет, — ответил Аякс. — И потом, не их забота следить, чтó отсюда вывозят; их интересует исключительно ввозимый товар.

— Может, оно и так, — раздумчиво протянул Зассер, — а все же разумнее не лезть на рожон.

— Твоя гавань тиха, как спящий глаз. И так же надежно запрятана, как живот под сорочкой… — сказал Аякс.

Рыбак попытался рассмеяться, но не сумел.

— Мне надо все обдумать, — сказал он. За таким ответом, по видимости расплывчатым, чувствовался решительный отказ.

Теперь я увидел, как Аякс прищурил глаза. Он повернулся ко мне и достаточно громко пробормотал:

— Ты заметил, что живот у Оливы выпирает вперед, будто она уже на четвертом или на пятом месяце?

Ениус Зассер сразу вернулся к буквальному смыслу своей последней фразы.

— И когда вы надумали ехать? — спросил он.

— Через три дня, — ответил Аякс, воспринявший вопрос как знак безусловного согласия. — Ближайшие ночи будут безлунными.

— После десяти вечера таможенники не появляются, — чистосердечно сказал рыбак.

Мы шагали от гавани обратно. Я теперь знал, какое подозрение (наверняка вполне обоснованное) сделало Зассера уступчивым. Я посмотрел на все еще усердно работающую Оливу, которая делит постель с Аяксом и на которой он собирается жениться, но которую, по моим понятиям, так оскорбительно скомпрометировал. Ее внешний облик не противоречил предположению Аякса, однако и не подтверждал его. Девичьи округлости под слишком нежной кожей приобрели, как бы без всякого перехода, более грубую текстуру женской зрелости. Груди действительно налились: но все же еще напоминали о росте зерновых на поле, напоенном благостью весенней поры. — Олива возбуждает желание и привлекает к себе взгляды мужчин, сама пока этого не сознавая.

— Свари для дорогих гостей по чашечке кофе! — грубовато крикнул ей Зассер. Нас он пригласил пройти в дом. Я возразил, что должен тогда распрячь лошадь и поставить ее куда-нибудь.

— Так займись этим! — распорядился Аякс.

При доме Зассера есть сарай. Туда я и завел Илок.

— У тебя найдется морская карта? — спросил Аякс рыбака, когда мы в его тесной комнате уселись за стол.

Зассер принялся рыться в ящиках старого секретера. Наконец он нашел карту и разложил перед Аяксом. Тот ее долго рассматривал; кивнул мне, чтобы я ему помог. Я тоже склонился над столом, плечом к плечу с ним. Он водил пальцем по карте — в том месте, где кривыми линиями и цифрами была обозначена впадина возле берега. Дойдя до отметки «102», Аякс остановился. Маленький круг очерчивал это самое глубокое место.

— Да, — подтвердил я.

— Смотри, — сказал Аякс Зассеру. — Сюда мы должны приплыть. Здесь нас будут ждать. — — Или, может быть, нам придется немного подождать. Ведь никогда не знаешь, кто окажется первым.

Рыбак взял старый латунный циркуль и измерил расстояние.

— Два с половиной часа, — сказал он. — Если течение и ветер не собьют нас с прямого пути.

— Я полагаюсь на тебя, — сказал Аякс.

Зассер поставил карандашом крестик поверх этой отметки глубины.

— Я проложу курс точно, — заверил он нас.

— Итак, мы договорились, и никакого отказа быть не может, — сказал Аякс.

Рыбак только наклонил голову.

— Речь идет об одном-единственном ящике, но он, увы, дьявольски тяжел, — объяснил Аякс. — Ящик большой и широкий, словно ствол старого дерева, а наполнен он бутылками с малиновым шнапсом; так что можешь себе представить…

— Что такое малиновый шнапс? — спросил Зассер.

— Шнапс из малины, беспошлинный. Домашнего изготовления, — сказал Аякс. — Мы встретимся ровно в десять. Будет темно, может — еще и с туманом. Лошадь заведем в сарай. Олива, наверное, к тому времени ляжет спать. — Он начал загибать пальцы. — Не сегодня, не завтра, а послезавтра.

Вошла Олива и принесла кофе. Зассер достал откуда-то кувшин со шнапсом. Беспошлинным.

— Когда вы поженитесь? — спросил он.

— Скоро, — ответил Аякс. — Мой хозяин ничего против не имеет.

— Я вас не тороплю, — хмуро сказал Зассер. — Олива мне верная помощница.

Мы выпили. Потом мы с Аяксом отправились восвояси. Но прежде чем я запряг лошадь, мы еще раз вышли на песчаный берег бухты, закругляющейся на востоке, ниже сада. Солнце уже прорвало туманную пелену, его лучи мерцали в песке. Миллионы пестрых круглых отшлифованных камушков, еще недавно влажных и переливающихся живыми красками, теперь подернулись серой пленкой света. Однако море перед нами, вдали не суженное никакой бухтой, выступило из дымки — черно-зеленое. Холодно и непостижимо заполняло оно собой большую незримую впадину. Далеко, за линией горизонта, располагалось место, помеченное нами на карте. Наверное, потом я буду часто лежать на этом берегу, вглядываясь в Безграничное. Сдвоенный дуб, выросший под защитой похожего на дом, почти кубической формы утеса; куст терновника, от старости превратившийся в клубок спутанных ветвей; на заднем плане — стариковское лицо менгира, противящегося течению времени и свидетельствующего о том, что люди еще много тысячелетий назад смотрели на море именно отсюда; на юге — холмы, пославшие на галечный берег, в качестве своих вестников, молодую ясеневую рощу и узкий ручей, — все это вместе составляет картину, которая отныне будет проникнута моими мыслями о Тутайне. Подобрать и прихватить с собой один камушек… Навострить уши и вслушаться в стрекотание здешнего песколюба… Эти скудные подступы к морю; эта плавная, словно циркулем очерченная, дуга, которую тысячелетиями осаждают неутомимые волны… И ведь было время, когда этот берег, покрытый льдом, еще обходился без украшений — без похожих на пальмы ясеней. И было другое время, когда сам гранит еще плавился и кипел, отливаясь в мощные формы. — — —

— А гроб не поплывет? — спросил меня Аякс.

— Нет, — ответил я. — Он вытесняет четыреста литров воды, а весит больше пятисот килограмм. Я точно все просчитал.

— Значит, там внутри не только человек, — заметил Аякс.

— Человек, медный гроб, кирпичная крошка и корабельный деготь, — пояснил я.

— Тебе придется раздобыть полиспаст, — сказал Аякс.

Мы медленно вернулись по песчаной дорожке к дому Зассера. Он и Олива опять занимались распутыванием лески. Я запряг Илок. Мы попрощались с братом и сестрой.

У кузнеца — я вспомнил, что видел у него необходимое нам грузоподъемное устройство, — мы сразу и одолжили полиспаст.

— Ну как, ты доволен мною? — спросил Аякс.

— Ты ведь принудил Ениуса Зассера согласиться: насильственным методом, — сказал я. — Я помогу вам с Оливой, когда наша морская прогулка останется позади. Тебе пришлось дать ее брату твердое обещание. Теперь ты не можешь предоставить Оливе… одной с этим всем разбираться. Путь будущего можно распознать уже в нашем настоящем. Такое не стоило бы упускать из виду. — Во всяком случае, любое событие влечет за собой целый ряд других и меняет (незаметно) наши намерения, умножает взаимосвязи. Мы всегда остаемся в стесняющей нас зависимости от обстоятельств и человеческих отношений. Наши предварительные предположения не соответствуют подлинному протеканию бытия. Наша воля не есть нечто действительное; она только мешает нам осознать, что мы, по видимости противясь судьбе, на самом деле лишь приспосабливаемся к ней. Мы протестуем против того, что должны глотать отвратительную пищу, в то время как она уже переварена нами; наши внутренние органы куда менее привередливы: они исполняют свой долг и всасывают даже яд, который, сжигая их, убивает нас. Если у нас оторвать одну руку, то наше тело с первого же момента будет надеяться на исцеление раны, а наша душа утешится, как только прекратятся боли. — Мы должны урегулировать дела, касающиеся твоего брака с Оливой. — Должны включить ее и ребенка в наш домашний уклад.

Аякс, раздосадованный, смотрел в пустоту перед собой. Мне он ничего не ответил.

После полудня мы сдвинули гроб с места и потащили его, на роликах, прочь из моей комнаты, по длинному коридору, через гранитный порог, в конюшню и оттуда — на гумно. Полиспаст мы прикрепили к одной из тяжелых потолочных балок, веревки обмотали вокруг гробового ящика и затем, потянув за ржавую цепь, приподняли его, чтобы подставить снизу рабочую телегу, с помощью которой собирались транспортировать этот груз. Поверх гроба мы набросали мешки и солому, а телегу задвинули в самый дальний угол.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Моя комната опустела. Схожу-ка я еще раз на гумно. Это предпоследняя ночь Тутайна под нашей крышей. Грусти я не испытываю, не чувствую даже темных надуманных угрызений совести. Я сам захотел, чтобы труп Тутайна погрузился на дно и обрел долговременный покой. Разлука неизбежна. В конце концов, человеку приходится защищать неизбежное от всех… и даже от собственных пристрастий. Ведь оно — неодолимая сила. Человек же нуждается в умиротворенности. Я только хочу, чтобы ближайшие три дня поскорее оказались в прошлом. Ведь пока они не пройдут, во мне не будет ничего другого, кроме этого холодного беспокойства, похищающего у меня мысли и искажающего мою боль. Только после них я смогу собраться с силами и сообразить, чтó ждет меня впереди. Сейчас моя рука лишь прикасается, раздвигая солому, к дереву гроба. Позже я буду знать, что я к нему прикасался. Разочарование оттого, что это нельзя повторить, будет исходить из теперешнего часа — —

* * *

Аякс сказал:

— Дай мне денег, чтобы я заплатил Ениусу. Он небогат, и лишний заработок ему не помешает.

Я дал двести крон и спросил, хватит ли этого.

— Когда кто-то играет роль Ангела смерти, ему платят две тысячи; но перевозчик через Ахерон — всего лишь поденщик, — пояснил Аякс. И добавил: — Вино и провиант мы должны взять с собой: ночь будет холодная, а согревшийся желудок — лучший утешитель.

Последние два дня я провел в состоянии беспробудной одурманенности. Аякс принуждал меня пить много джина и коньяка. Он и сам усердно помогал опустошать бутылки. Он понимал, что это момент прощания, когда покойника выносят из дома. И что в такой момент душу нельзя предоставить самой себе, ее нужно успокоить.

И вот наконец час пробил. Уже стемнело. Аякс зажигает фонари на телеге. Рядом с гробом он сложил доски и инструменты, наполнил картонную коробку провиантом. Илок запряжена. Мы прямо сейчас тронемся.

* * *

Мы медленно тронулись. Стены темноты обступили нас. Небо было сплошным черным блоком. Мутно горящие на передке фонари показывали только дорогу и иногда — дерево или куст, которые отважились приблизиться к берегу этого света. Нам никто не встретился. Ни один тихий флейтовый ветерок не примешивался к тишине. Только шорох колес, громыхание телеги, фырканье и стук копыт Илок. Очертания ее живота выдавали тайну: что она понесла, забеременела, как Олива. Необоримое желание: чтобы поездка продолжалась вечно. И удовлетворение, когда мы все-таки достигли цели.

Ениус Зассер уже стоял на дороге, со штормовой лампой в руке. Я слез с телеги, взял Илок под уздцы и повел к причалу. Когда телега остановилась на бетонной площадке, я распряг кобылу и препроводил в сарай. Аякс и Ениус Зассер тем временем занялись приготовлениями, необходимыми, чтобы стащить гроб с телеги. Они прислонили доски, подперли их ящиками и тяжелыми гвоздями прибили к тележному днищу. Гроб толкали, тянули, приподнимали с помощью рычагов, пока он не попал на наклонную плоскость и не заскользил по ней уже довольно легко. По бетонной площадке, с помощью роликов, мы дотащили его до моторной лодки. Погрузка оказалась самым тяжелым делом. Опять пришлось сооружать наклонную плоскость. Гроб поместили на особо прочную доску, положенную поперек судна, от одного борта до другого, в носовой части. Судно глубже погрузилось в воду и беспокойно закачалось.

— Отплываем прямо сейчас, — сказал Зассер. — Олива ничего не знает о наших планах. Она, наверное, уже спит. — Он взял два фонаря с красными стеклами и укрепил их, как сигнальные огни, на двух шестах. — Чтобы мы потом нашли вход в гавань, — пояснил он. Штормовую лампу он погасил и запустил мотор. Аякс отдал концы. Тьма опять сделалась непроглядной; только компас освещался маленькой лампой.

— Я в таком мраке ничего не найду, — сказал Зассер. Он прикрепил на носу прожектор, который должен был освещать нам путь между утесами. Лодка медленно заскользила по фарватеру. Красно-черные камни чуть ли не задевали ее борта. Потом утесы остались позади, пропали за нашей спиной. Лодка, подхваченная легкой зыбью, то поднималась, то опускалась. Рыбак потушил прожектор, запустил мотор на полную мощность; через две или три минуты он задал лодке курс, просчитанный еще дома. Аякс принялся привязывать гроб и доску веревками, потому что волнение оказалось сильнее, чем мы ожидали. Лодка немного накренилась на левый борт, поскольку гроб стоял не совсем посередине. Аякс и я поэтому присели на корточки с противоположной стороны, возле самого борта. Даже когда глаза привыкли к темноте, мы мало что могли различить. Гроб, установленный на возвышении рядом с нами, казался расплывчатой тенью. Зассер, чье лицо несколько минут было освещено мутным отблеском компаса, повернул румпель и сел где-то сбоку, скрывшись от наших взглядов. В этой беспросветности осталась только монотонность движения, подрагиваний лодки и рева мотора. Хриплая усыпляющая песня внутри жесткой, испытывающей килевую качку колыбели… И опять, но теперь ненавязчиво, меня стали посещать грезы, те нереальности, в пространстве которых «я» совершает небывалые деяния: извергает из себя поток благодати, с неистощимой силой приумножает богатства сотворенного мира новыми творениями — действенными словами, музыкой, храмами для потерпевшего неудачу Бога. — И происходит все это там, где счастье есть нечто вполне естественное, а радость от жизни и от любви представляет собой прекрасный, вечно свежий плод — где кожа преданных друг другу человеческих тел никогда не сморщивается и не увядает, где затруднен доступ для смерти, где ты погребаешь друга только тогда, когда и тебя погребают вместе с ним. — Эта игра — эта засасывающая игра — эта игра детей, которая, когда в нее играли первый раз, предшествовала знанию о любви, — есть целомудренное желание без различения половой принадлежности. По ходу этой игры я, еще в начале своего тоскования, нашел брата: человека, который мне нравился. Он еще не имел имени; его облик еще не был плотью; среди живых он еще таился. Многие приготовления и наброски — даже такие, что носят подозрительный и двусмысленный характер, — предшествуют мучительной отягощенности нашей неизъяснимо особенной любви. Возможно, такое планирование тоскования вообще никогда не кончается. — С тех пор я часто это повторял: такое впадение в отрешенность… такого рода общение с тенями.

Аякс заснул. Прислонившись головой к моему плечу. Его тело медленно сползало вниз, пока мои колени не стали подушкой. Это само собой разумеющееся доверие, когда мысли гаснут и сознание утрачивает дерзость… Чтобы я мог стать для него матерью — не худшей, чем та женщина, которая, когда он еще был ребенком, покинула его, чтобы какой-то мужчина остудил жар ее лона. Возможно, теперь он наслаждался тем далеким детским счастьем, которого так долго был лишен, потому что не находилось никого, кто хотел бы заменить ему материнские колени. Я не осмеливался шелохнуться. Игра рассеялась, потому что я оказался таким же полезным, как какой-нибудь предмет: одеяло, в которое можно закутаться, или шкура. Но избыточность моего тепла уподобляла меня матери — превращала в часть разбрасываемой во все стороны любви. Я вспомнил о собственной матери, на чьих коленях когда-то лежала моя голова; об Эллене, тоже державшей на коленях мою голову; о многоликом теле с двадцатью руками и двадцатью коленями, как у танцующего Шивы, но только со многими животами и грудями, разными возрастами и кожей меняющегося оттенка; теле двенадцатилетнем, когда оно предстает как Буяна; четырнадцатилетием — как Эгеди или Конрад; шестнадцатилетнем — как дочь китайца; семнадцатилетнем и фиолетовом — как негритянка; девятнадцатилетнем — как Мелания; двадцатилетием — как Гемма… Эти благоуханные колени Тутайна и Эллены, так часто подвергавшиеся превращениям, пронизанные кровью столь многих сердец… и надо мной — занавешенный взгляд их всех, взгляд моей матери (не знаю, улыбаются ли они или готовы заплакать)… и еще грудь, пригрезившаяся мне, грудь с сердцем Тутайна, до которого когда-то мне захотелось дотронуться. Тело белое, черное, лунно-желто-фиалковое, пылающее, тепловатое, продажное, оплаченное горько-гневной печалью, одной-единственной запонкой… Каждый раз это был все тот же зов земной любви, которая расширяет и умножает первоначальное тело, побуждая его сделать шаг от пробной попытки к негасимому желанию: закон, состоящий в том, что наше желание должно постепенно найти для себя осязаемое воплощение — облик некоего рожденного женою, издалека идущего нам навстречу, — и получить утешение, даруемое плотью ближнего. Получить это утешение и ответить плодоносным выбросом собственной неугомонной крови… К моему сердцу Тутайн приставил нож, и багряная струя брызнула. К своему сердцу он тоже приставил нож; и слабый, отдающий вспаханной землей запах его и моей крови прилип к нашей коже. Немыслимо, чтобы я забыл такое. И пусть сейчас у меня на коленях лежит двадцатичетырехлетний — пусть мне предстоит испытать потрясение самых основ моего бытия, — этот шрам на моей груди истребить невозможно. Я вновь и вновь буду искать того, кого уже нашел. Моя душа больше не перебирает разные модели и типы характеров; она знает человека, во имя которого будет выправлена. Всякое — замеченное в других — сходство с ним станет для меня мучением; — но ведь я бы воспринял как позор отсутствие каких бы то ни было искушений. Я уверен, это не мой жребий — обходиться впредь без душевного волнения. Я еще не совсем бесполезен. Этот отзвук моего старейшего тоскования падет на меня. Я еще не насытился — не превратился в перенасыщенный раствор, из которого выпадают кристаллы, твердые вещества; новые формы, возвращение, реинкарнация, новая соль из старого маточного раствора — все это еще пребывает как целое в жидкости, в том числе и сокровенный растворенный в ней образ. Я еще остаюсь прибежищем для какого-то желания тварного мира. Хорошо, что я снова ощущаю себя — эту сильную обжигающую печаль — этот удар, пришедшийся в мою грудь — —

— Мы у цели! — крикнул с кормы Ениус Зассер.

Аякс тотчас проснулся, поднялся на ноги.

— Глуши мотор! — в свою очередь крикнул он.

И сразу начал возиться с веревками, удерживающими гроб.

Зассер пустил мотор на меньшую мощность, повернул штурвал управления винтом.

— Теперь соберись с силами, — шепнул мне Аякс. — Он нависает над левым бортом. С той стороны и должен упасть. Смотри, чтобы доска тебя не задела, но и не трусь. Налегай! Толкай! — Сам он орудовал ломом. — Быстрей, напрягись — Уже поехало — Толкай — Внимание! Лодка накреняется. Еще толчок…

Гроб соскользнул вниз. Доска, на которой он стоял, подскочила — и с хрустом, как от удара бича, вернулась на место. Лодка как-то неестественно качнулась, вздыбилась, на нас полетели брызги.

— Что там у вас? — крикнул Зассер и поспешил к нам.

— Тю-тю, — сказал Аякс.

— Ящик? — поразился Зассер.

— Зажги навигационные огни и поворачивай обратно, — сказал Аякс.

Ениус Зассер, казалось, мало что понял. Он возразил:

— Я не видел никакого судна.

Но потом все же смирился с происшедшим, изменил курс и дал лодке полный ход.

Аякс тем временем раскрыл коробку с провиантом. Зажег штормовую лампу. Откупорил бутылки. Красное вино и пунш. Разложил бутерброды, отнес рыбаку его порцию. Вместе со стаканом пунша передал ему двести крон.

— На такое я не рассчитывал, — сконфузился Ениус Зассер; но купюру сложил и сунул в нагрудный карман, молча.

— То судно так и не появилось, — повторил он, как если бы считал, что уговор наш не состоялся. Через какое-то время он зажег фонари.

Аякс все подливал мне вино. Он думал, что я нуждаюсь в одурманивании и в подкреплении сил. Он не знал, что моя печаль куда-то запропастилась — что мои встречи с Тутайном остались в прошлом, а повторятся лишь в отдаленном будущем, — что как раз этот час свободен от воспоминаний и почти радостен: ведь я надеюсь, что покой трупа теперь на долгое время обеспечен… Тем не менее я пил, ел, снова пил. Воздух был холодным. Часы — нескончаемыми. Я смотрел через борт. Черный клокочущий деготь моря. Это стекло, образовавшееся из двух газов. Этот тягуче-текучий тяжелый туман в долине между кусками твердой суши. Это тоже своего рода Ахерон, а мы — перевозчики.

Аякс пересел на корму, к Ениусу Зассеру; но они не разговаривали. Они ели и пили. Вспышки света, посылаемые далекими маяками, стали ярче. Темнота перед нами, казалось, отличалась от темноты у нас за спиной. Одна была каменной, другая — текучей. Не наши глазные нервы проводили это различие, а возбужденная кожа лица, груди. Два красных фонарных глаза подняли веки. Рыбак теперь мог ориентироваться на них. Он повернул руль гребного винта. Зажег на носу прожектор. Лишь через несколько минут и не без труда смогли мы различить похожие на тени очертания: случайные формы берега, который искали. Четверть часа спустя лодка подошла к причалу. Зассер пригласил нас зайти в дом. В комнате мы почти не разговаривали. Только когда прощались, возник момент беспокойства, чуть ли не ссоры. Аякс сказал:

— Разбуди Оливу, она может пойти с нами.

— Нет, — ответил Ениус Зассер. — Я взял на себя это дело; уж не знаю, большое или пустяковое. Но, в любом случае, противозаконное. Теперь мы в равном положении. И угрожать мне бесполезно. Я хочу пожить день-другой в покое.

Аякс сложил губы трубочкой и присвистнул. Но самообладание тотчас вернулось к нему.

— Доброй ночи, — сказал он. — Через три дня я заберу Оливу.

Мы снова вышли во тьму, зажгли фонари на телеге, запрягли Илок, поехали домой. — —

Обратный путь долог. Облучок на телеге неудобный. Камни с дороги бьют тебя по ногам. Сидишь с закрытым ртом. Мысли путаются. Ночной воздух холодный и влажный.

— Я хочу лечь и вытянуться во весь рост, — говорит Аякс.

Я останавливаю Илок. Он, опершись ногой о ступицу колеса, перелезает через борт, сгребает в одно место солому и укладывается на ней. Илок опять приходит в движение. Я теперь сижу один, как на троне, на жестком облучке с прямой спинкой. Я опять стал возчиком Смерти. Аякс лежит… как лежал, когда мы выезжали из дому, Альфред Тутайн. Он спит. Для меня тут нет разницы. Они сливаются в один образ: тот, кто лежал в саркофаге, и кто лежит сейчас на соломе. Мое старейшее тоскование звучит во мне снова. Я ищу образ, который знаю. Я везу распростертое тело, имеющее сходство с умершим. Неистребимым останется это желание, однажды ставшее плотью, пока я сам — пока я и сам не буду лежать, распростертый. — —

Что бы я ни делал, я следую за ним. На мое счастье, есть Илок. Она беременна. Она открылась для жеребца. Теперь она беременна. Повозку Смерти всегда тянет беременная кобыла. Кто-то опять, во чреве матери, парит, покачиваясь, над землей, в бережливом тепле, столь благотворном для него! — пусть даже потом он повторит все ошибки, еще раз испытает все страхи, претерпит все боли и не станет умнее, не станет менее заблуждающимся, а будет обречен на все то же несовершенное раскаяние, которое и не раскаяние вовсе, будет таким же оскверненным и так же погруженным в заботы. И если ад существует… то я бы смирился даже с существованием ада: ради того, чтобы еще раз… чтобы из соломы поднялся не этот Двадцатичетырехлетний, а Тот-кто-еще-моложе, Тутайн, — каким он был, когда спал со мной в кубрике фрахтового парохода. — Да-да, мое высочайшее устремление влечет меня не к смирению, а скорее к безумию — к величайшей неопределенности. — Нет-нет, этот жребий выпадет другим. Во чревах матерей растут Другие: те, у кого другие отцы, другие наследственные признаки. Другие простаки. Другие заблудшие, другие убийцы, новая смесь из многообразной плоти, нагруженная всем, что только было когда-то, всеми мыслями — и моими тоже. Осквернен и порабощен, как во все времена, этот бурный поток, и источники его подпитываются любовью, чтобы он не высох. — Ах, может, для нас есть лишь одно прибежище: смерть. Косарь-Смерть собирает нас — созревшие плоды, — сам не зная, для какого нового посева. Мы противимся, когда нас срывают, потому что не знаем ничего. Потому что наши мысли, даже самые оригинальные, — всего лишь крохи из хранилища школярских знаний, выборочной учености. Мы растем навстречу смерти довольно медленно. Нам не хватает мужества, и среди нас редко попадаются рано созревшие или в достаточной мере источенные червями.

Когда я съезжал с последнего холма перед домом, на востоке уже занималась заря. Низина вспыхнула, как иная реальность, данная нам в обетовании. Чуть позже я смог прикоснуться к стенам родного дома: этого места в моем времени, этой недолговечной и тесной родины. Последнее тепло печей еще оставалось в комнатах, как и запах березовых дров, смешанный со сложным парфюмерным ароматом. Аяксова Любовь и мое Одиночество обитали здесь; оба они играли с многообразными мысленными картинами. Распутство наших мыслей искупается нашими же слезами. Мы опустили Тутайна в могилу. И из соломы поднялся Аякс. Мне кажется, мы сделали нечто похвальное.

* * *

Первый вопрос, который мне задал Аякс, касался нашего отношения к окружающим:

— Что говорить Льену?

— Я теперь могу ему все рассказать, — ответил я, — всю правду — что Тутайн умер, а его гроб вне пределов досягаемости…

— Чтобы мы превратились в близнечную пару лжецов? — отозвался он. — Ну уж нет. Твой друг Альфред Тутайн отправится на пароходе в Америку. Уже отправился. А уж там, на бесконечных улицах больших городов, он сможет исчезнуть.

— Значит, мне не придется подвергать разоблачению неупорядоченность моей жизни? — спросил я.

— Обязанность молчать сохраняет силу для нас обоих, — сказал он строго. — Мы с тобой совершили общее дело.

Второй его вопрос ужаснул меня. Аякс властно спросил:

— Кто был убийцей Эллены?

Именно теперь, когда вступил в действие фактор давности лет, а Тутайн наконец находится в безопасности, нашлись губы, которые приближаются ко мне… чтобы… чтобы произнести такие слова. И ведь упорствовать бесполезно… Кожа у меня на лице натянулась, но дрожи в позвоночнике не возникло. Я побледнел, как случалось со мной и в другие трагические моменты. Возможность говорить открыто была для меня слишком нова. Я медлил с ответом; но уже не боялся. Скорее стыдился себя. Скорее гордость во мне противилась… Вспомнились те, кто задавал мне вопросы на протяжении долгих лет; теперь эти люди лежат в могилах, и среди них моя мама, которую я вижу отчетливее других. Всплыло и лицо судовладельца; и ожившая во мне давняя ярость опять подсказывала, что он виновен. Но теперь эта ложь так и осталась внутри меня. Она не могла больше пользоваться успехом. Ибо пригрезившиеся мне предположения скудны, невыразительны… и несовместимы с разумом… — Губы теперешнего Вопрошающего столь близко придвинулись к моему лицу, будто Аякс хотел в следующее мгновение прикоснуться ко мне… использовать свой рот против меня как оружие. Я не испугался — не ощутил страх даже бессознательно. Я только видел, как этот рот приближается ко мне. Я почувствовал укус, прежде чем зубы коснулись моей шеи. Я отказался от последнего сопротивления… и от чувства стыда. Испытанное мною унижение больше не саднило.

Еще мгновение я стоял неподвижно. Потом сказал:

— Аякс, Аякс… Эллену задушил Альфред Тутайн…

И только теперь я почувствовал, как его губы с чудовищным удовольствием присасываются к моей шее. Из артерии, будто уколотой тонкой иглой, выступила кровь. Так капелька крови выступает из подгрудка оленя, когда туда вонзает зубы голодный волк. — Думаю, мне это пригрезилось. Я снова услышал голос Аякса:

— Мы становимся ближе друг другу. Рассказывай! У меня это будет сохранно. У меня все ужасное твоей жизни будет сохранно. Я знаю о тебе больше, чем, как ты полагаешь, вообще может знать человек. Я явился к тебе, потому что знаю неупорядоченность твоей души и потому что мне такое нравится. Поэтому я тебя люблю. Поэтому ты почувствовал мой поцелуй…

Теперь я вскрикнул.

— Аякс, Аякс —

— Олива пришла, — вдруг холодно оборвал он меня. — Приблизился час моей радости: час погрузки судна. А мы с тобой продолжим разговор завтра.

Девушка в самом деле стояла в дверях. И он внезапно страшно обрадовался — как гимназист, который с невообразимым наслаждением празднует первую любовь, прикусывая зубами язычок любимой. Я был одурманен, но лишь наполовину убежден в том, что только что боролся с какой-то тенью. Любящие обнялись. Аякс накрыл большими ладонями мягко круглящиеся ягодицы Оливы и закружился с ней в танце. — — —

Ранним утром она опять исчезла.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я еще лежал в постели, что благоприятствовало его намерению, и он указал на мою грудь — чего прежде никогда не случалось.

Третий вопрос:

— Что это за шрам?

Я почувствовал, что цепенею. Грудные мышцы, на которые он показал, затвердели, как под холодным душем. Я в самом деле подумал, что Аякс сейчас бросится на меня, чтобы вырвать тайну того мгновения, когда нож Тутайна вошел именно сюда, хотя я тогда этого не сознавал: мгновения кровопролития и исступления, моим сознанием не зафиксированного, лишь позднее сделавшегося для меня несомненной данностью… Но ничего не случилось. Стало совсем тихо. Рот Аякса не двинулся ко мне. От объяснений я воздержался.

Вместо этого я подробно рассказал, как умерла Эллена: что руки Тутайна — —. Мне казалось, будто я свинцовый шар, который невероятно быстро идет ко дну. Аякс слушал, не перебивая. Давал мне высказаться. Думаю, он пытался растрогать меня своим сочувствием. Но в конце концов любопытство одержало в нем верх. Тем не менее ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы произнести первые фразы.

— Гробы… стоявшие в грузовом отсеке, были твоими, а не судовладельца, — сказал он невразумительно. — Да и шаги, которые ты слышал, это отзвук собственных твоих шагов, следовавший за тобою как эхо. — Ты избран, чтобы оставаться самим собой, — вот и вся тайна. Ты будешь оставаться прежним… даже и без свидетелей, наседающих на тебя.

— Я не сделал ничего, почти ничего, в чем меня можно было бы обвинить, — возразил я. (Я все еще решительно не хотел признаваться, что именно из-за моего ослепления затонула «Лаис», что суперкарго подарил мне украденную судовую кассу… не собирался ни слова говорить и о позорном бунте, от которого у меня в свое время так сладостно расширилось сердце.)

— А как умер Альфред Тутайн? — спросил он.

— Умер, отягощенный, как и прежде, своей виной. Срок давности тогда еще не истек, — ответил я. — Его валя никогда не была порочной. Хотя в это трудно поверить. Провидение атаковало его со спины. Применило нечестный прием. И позже совершило по отношению к нему вторую несправедливость, заставив умереть за два года до истечения срока давности. Тутайн мог бы успеть порадоваться, что больше не должен бояться земного возмездия. Но, думаю, он все же сошел по темным ступеням со спокойной душой. Он не взывал к божественному милосердию, даже тишайшим вздохом. Мне лишь пришлось пообещать ему, что я буду удерживать его при себе два года. Те два года, на которые, как он чувствовал, Провидение его обмануло…

Аякс рассмеялся. Сказал:

— Какой педантичный убийца!

Я едва нашел в себе мужество, чтобы заступиться за мертвого друга.

— Ты ведь не знал его, — ответил я. — Он был человеком, каких теперь редко встретишь — удивительным… по-настоящему добрым. Поначалу он, может, и походил на загнанного зверя; но очень скоро я начал воспринимать его как личность, способную на многое. — Мы оба разучились молиться — ожидать какую-то помощь извне — уклоняться от встающего перед нами вызова…

— У тебя хорошо подвешен язык, — сказал он, — а я готов тебя слушать. Я жажду узнать подробности… Так сколько лет, ты говоришь, он прожил убийцей?

— Двадцать три года…

Аякса, похоже, в моем ответе что-то насторожило. Он недоуменно качнул головой.

Весь день он пытался выспрашивать меня — я же, по мере сил, сопротивлялся. К вечеру, на мое счастье, опять появилась Олива. И я смог ускользнуть. Уже в первые секунды ее присутствия я обрел свободу. Аякс, без какого-либо перехода, обратился к ней всеми мыслями и чувствами. И принялся хватать ее руками, обслюнявливать, чуть ли не обнюхивать.

Так, наверное, отныне и будет: вечера, когда Олива приходит, принадлежат мне; если же ее нет, мы с Аяксом часами сидим под лампой, пока снаружи завывает ветер, с деревьев падают капли… и тьма окутывает всю землю. В такие часы Аякс будет ветром, а я — деревом, мало-помалу теряющим листья. Ночи же, когда я, освободившись от его любопытства, буду одиноко лежать в постели — более оголенный, чем когда-либо, оголившийся перед самим собой, — заполнятся страшными мысленными картинами. Потому что я с трудом забываю отвратительное; а удержать радостные воспоминания не умею.

* * *

Эли, который провел ту ночь погребения один, в конюшне, теперь время от времени поднимает на меня печальные глаза: как будто, после многих совершенных мною тяжких проступков, все мне простил. Отношения же между ним и Аяксом ухудшились. Чужая молодость тягостна для старого пса; ему внушают робость проявления чужого плотского желания: то, что Олива заглядывает к нам по вечерам и тогда внезапно распространяется пламенный запах готовых к спариванию существ; что Аякс сбрызгивает себя одеколоном, чтобы еще больше походить на хищника, больше кичиться своими мышцами и еще смелее запускать когти в мягкое гордое тело подруги — потому что природа щедрее всего там, где она граничит с искусственным раем; и стрела, выпущенная в чужую плоть, проникает глубже, если путь ее был заранее точно просчитан. —

Три дня назад — в роковое утро — Эли не узнал избранника своего сердца, приемника Тутайна; он злобно ворчал на него… пока не раздался знакомый голос. Для Эли это был великий позор. Пес очень опечалился, заскулил. Он больше не отличает радость от страха. Его дух уже пребывает в той долине, где разные времена смешиваются, знакомые фигуры преображаются, а усталость заглушает желание найти всему этому объяснение. — —

Мое ощущение одиночества усиливается. Какой-то трудно распознаваемый обман опустошает меня. Я не корю себя, что совершаю предательство по отношению к кому-то или чему-то. Или — что убиваю собственные воспоминания. Но разговоры с Аяксом не приносят мне утешения, не спасают от отчаяния — вот, собственно, и всё. Я, странным образом, испытал разочарование. Скромная надежда — что мой рассказ растрогает Аякса, откроет для меня его сердце — не оправдалась. Я, со своими признаниями, по-прежнему одинок. Я даже не знаю, как Аякс их воспринимает… как оценивает. Он с жадностью вытягивает из меня все новые подробности. Но это не подлинное человеческое участие — а лишь любознательность… мутное любопытство. Не то чтобы я не доверял ему… мне просто кажется, что он воспринимает мои слова как нечто само собой разумеющееся… никогда им не изумляясь. По крайней мере, он не показывает своего изумления. Я вижу на его лице — в те редкие мгновения, когда оно перестает быть равнодушным, — только грубую удовлетворенность. Но тогда опять-таки: зачем он выпытывает у меня все новые сведения? — Он собирает потерянные тайны; я не вправе обманываться, убеждая себя, что это не так.

Он не утешает меня. Он больше не утешает меня. Я слышу грозовые тучи, которые сгустились на дальних горизонтах и уже грохочут громами, собираясь двинуться сюда. Наступила осень, и осенние настроения угнездились во мне. Это теперь не прибежище для моих мыслей: знать, что Аякса отделяют от меня лишь две стены. Я не знаю, спит ли он в данный момент; я даже не знаю, дома ли он. Он, когда находит нужным, вылезает через окно. Или затаскивает к себе Оливу, из темноты за тем же окном. Чудовищное вожделение и растрачивание себя… Даже обессилев в соитии, оставаться неудовлетворенным — боюсь, что именно таков его жребий. «Брюхатая баба лучше пустой». Когда он изрекал это, его рука была голой, как у рабочего со скотобойни, запускающего пятерню в брюхо только что забитого животного. — Я чувствую свое нарастающее несчастье. Аякс от меня отдалился. Я становлюсь для него неинтересным: лишенным каких бы то ни было тайн. Но я-то как раз теперь нуждаюсь в нем; теперь — в эти дни распаленной, скалящей зубы Пустоты… и раздоров в моей голове — мне становится ясно, что Тутайн окончательно исчез… и что моей памяти все труднее воссоздавать его облик. — Я хочу, чтобы Олива и Аякс поскорей поженились; хотя и не надеюсь, что это принесет мне какое-то облегчение. Только внешние безобразия будут устранены — все эти лазанья через окно… в комнату и из комнаты на двор.

Я должен наконец сказать себе, что превращаюсь в дурака из-за элементарного невроза — из-за меланхолии. Ведь не случилось ничего, что могло бы стать поводом для столь глубокой печали. За исключением одного происшествия. Но оно не поддается толкованию: это и не сон, и не действительность. Я все не решался рассказать о нем на этих страницах… потому что речь идет о чем-то ужасном. Как бы я хотел считать это самообманом… полным самообманом… Да только Аякс представил мне подтверждение… частичное… Но лучше обо всем по порядку.

Я спал. Я проснулся. Была глубокая ночь. Я услышал, как Эли поднялся с подстилки и прошел через комнату к миске с водой, чтобы напиться. Тем не менее я, казалось, по-прежнему слышал его дыхание возле самой кровати. Я поэтому протянул руку и сразу нащупал пса… вроде бы спящего. Но в то время как рука моя еще прикасалась к кудлатой спине пуделя, уши уловили характерный звук, какой бывает, когда собака лакает воду. И собака эта наверняка испытывала сильнейшую жажду, потому что пила она очень долго. Эли тихо заворчал. Я почувствовал, как он дрожит. В то же мгновение мною овладел безмерный страх. Ужас был так велик, что я не смел шелохнуться. Я лишь прислушивался; и все понятия собачьего языка, воспринятые на слух, обретали внутри меня зримый облик. Я попытался успокоиться, говоря себе, что в дом, наверное, забралась чужая собака. Но потом я услышал, как дверь моей спальни закрылась. Значит, прежде ее кто-то открыл. А кто мог открыть, если не Аякс? — Да, но почему он не спит? И что означает ночное вторжение приблудной собаки? И почему Аякс, если хотел напоить чужого пса, привел его ко мне в комнату, а не поставил ему миску с водой на кухне или еще где-нибудь? Разве перед тем, как мы отправились спать, Аякс не сказал со всей определенностью, что сегодня останется дома и Олива к нему не придет? Разве я сам не закрыл на засов входную дверь? — Мой дух боролся с разными возможностями. Я чувствовал: в доме распространилась та тишина, которая обусловлена сном всех его обитателей, людей и животных; и которую может внезапно прорезать только крик кого-то одного, мучимого кошмарами. — После долгого, медлящего бодрствования я поднялся и зажег свет. Эли лежал, свернувшись, возле кровати. Дверь комнаты была закрыта. Миска с водой — пуста. Бодрствующий разум ослабляет воздействие необычного, возвышенного и призрачного, превращая все это в некий естественный феномен. Мы не доверяем нашему чувственному восприятию, нашей памяти. Мы усваиваем урок: что наша уверенность — в чем бы то ни было — чаще всего оборачивается иллюзией. Я год за годом, каждый вечер, наполнял собачью миску водой; это вошло в мою механическую память; поэтому вполне могло получиться, что машина, какой я являюсь, однажды не совершила привычное действие, а мозг такой сбой не зарегистрировал. Мозг обратился, как к эрзацу, к другому воспоминанию: которое на день старше, но отнюдь не слабее. — Я обошел комнату и наконец, успокоившись, снова улегся в постель.

Я бы в конце концов забыл это происшествие, если бы Эли — наутро — не пробудил во мне память о нем. Дело в том, что, когда Аякс вошел в комнату, пес недоверчиво заворчал — так же тихо и испуганно, как ночью.

— Что, Эли, не узнаешь меня? — крикнул Аякс. Голос прозвучал не гневно и не насмешливо, скорее печально.

В это мгновение Эли жалобно заскулил, почувствовав стыд и страх.

— Между прочим, — сказал я, — сегодня ночью ко мне в комнату забрела чужая собака. Это ты привел ее в дом?

— Тебе приснилось, — сказал Аякс. — Я крепко спал. Никакой чужой собаки в доме не было.

— Странно, — упорствовал я. — Дверь кто-то открывал и закрывал, и вода из собачьей миски исчезла.

— Вода из миски? — удивленно переспросил он. — Из собачьей миски? Мне действительно кажется… такое могло быть… что я, во сне, лакал языком воду… — Он был совершенно ошеломлен.

— Значит, не мне, а тебе что-то привиделось во сне… и ты зашел ко мне в комнату как лунатик? — сердито проговорил я.

Теперь я увидел, как лицо его сделалось грязно-серым или зеленоватым. Ошибиться я не мог.

Его голос совершенно изменился — стал мрачным, — когда он заговорил снова:

— Это был сон. — Конечно, сон… как другие сны. — Но в нем присутствовало и нечто реальное. Вода… и язык, лакающий воду. — Это была не собака. Это был волк. Жаждущий волк…

Я вскочил с кровати, схватил его за плечи.

— Аякс, — забормотал я, — Аякс… нехорошо воспринимать непостижимое так буквально… Негоже… преувеличивать подобные представления.

— Жуткий сон, — сказал он; и две слезинки выкатились у него из глаз. — И это… к сожалению… не впервые. Пообещай, что если… такое… повторится… если ты услышишь в доме возню этого волка… меня… то ты меня позовешь. Позовешь по имени! Выкрикнешь мое имя!

— Так ты разгуливал по дому в образе волка? — Мое дурацкое удивление еще не улеглось. — И что же ты намеревался предпринять?

— Не знаю. Я не помню. Неважно. В любом случае, случившееся относится к сфере нереального или лишь наполовину реального.

Он закурил сигарету. Наклонился к Эли и погладил его.

— Давай помиримся, — сказал псу. — Бедный ты, бедный, ты все равно слабее.

Дольше этот разговор не продлился; и протекал он именно так, не иначе. — — —

В полдень того же дня к нам заглянул Льен. Он соблюдает меру в удовольствиях. Он не жаден. Но знает, что у нас наверняка найдется бутылка вина. Что заварить крепкий чай тоже недолго. Льен всегда желанный гость. Он спрашивает, как у нас дела, как продвигается моя работа. Он наслаждается поверхностной веселостью Аякса, как когда-то наслаждался одухотворенной меланхолией Тутайна…

Аякс тут же выложил ему ложь, о которой мы договорились заранее: что торговец лошадьми из Ангулема будто бы поднялся на борт какого-то судна в гавани Бордо.

Льена новость обрадовала. Он признался, что хотел бы повидаться с Тутайном. (Как же часто он о нем думает! Эту фразу он повторяет, словно рефрен.)

Аякс принес крепкое бургундское, которое немного перестояло в тепле и потому обрело привкус крови.

— Две собаки, — сказал Льен, опустошив бокал (привкус крови в вине навел его именно на такие воспоминания), — прошлой ночью, поблизости от вас, задрали десятерых овец. Собаки бесследно исчезли. Они почти и не жрали трупы. Только загнали животных до смерти… и потом расчленили…

Я посмотрел на Аякса. Но он уже забыл свой сон. Он больше не помнил, что побывал в шкуре волка. И поскольку лицо его обрело выражение полнейшей невинности, мое подозрение бесследно рассеялось. — Одна конкретная ночь, как и любая ночь, имеет — даже на нашем острове — десять тысяч разных мест действия. Льен спал, а гроб Тутайна тем временем погрузился на морское дно. Аякс видел сон, а тем временем десять овец были растерзаны. Мир, который нас окружает, для нас почти полностью закрыт. Мы не знаем, стонет ли наш сосед от зубной боли, спит ли со своей женой или бодрствует в хлеву, ожидая, когда опоросится свинья.

Мы так же мало знаем содержание его молитвы, как и его грехи. У нас много соседей. Почему же мы так уверены, что именно наша жизнь должна быть удачной, если столь многие люди, как нам рассказывают, терпят крах? Почему мы верим, что находимся в безопасности, если неуязвимость не гарантирована никому? —

Ах, нашим последним прибежищем всегда оказывается какой-то человек, а мы знаем его так же мало, как самих себя.

* * *

Мне думается, я вижу все очень ясно. Вижу это препятствие — этот камень преткновения, который мне не одолеть — — Я никогда не пойму Аякса… как понимают, когда любят. Как его понимает Олива. Как я понимал Тутайна и (хочется верить) Эллену. Понимал… каким-то порывом теплокровного телесного сочувствия. — Конечно, я восхищаюсь Аяксом; но речь идет лишь о пронзительном удивлении… а главное, от него я жду для себя какого-то выигрыша: радости… или хотя бы сладострастного желания, которое не осуществится. Такое восхищение опасно, ибо расшатывает основы моего «я». Ведь я ничего не знаю о внутренних побуждениях Аякса. Я настолько неопытен, что не могу ничего прочесть в его глазах, в складках лицевых мышц. Я уже много раз ловил себя на том, что предполагаю нечто абсурдное. Я хотел бы рассматривать Аякса, не испытывая желаний, — издалека. Но как раз это у меня не получается.

* * *

Отношение между двумя людьми подвержено постоянным изменениям. Даже малейшие новые данности меняют его. Слова вмешиваются в это отношение, как волшебники. Признания уничтожают гигантские миры предвзятых представлений. Внезапно проявившийся недостаток близкого человека — или старый недостаток, который скрывался им, но вдруг обнаружился, — порождает в нас приливы и отливы сострадания и отвращения. Сама любовь, с ее домогательствами и ревностью, создает нереальные царства опустошающей фантазии. А время собирает отходы, превращая их в дюны изнеможения.

Аякс больше не донимает меня вопросами. Либо он на время удовлетворил свое любопытство, либо плодородной пашней для его мыслей служит теперь прежде всего любовь к Оливе. А может, Аякса угнетает еще и то обстоятельство, что я узнал о его «волчьем» сне. Он на минуту показал свою слабость и даже попросил меня о помощи против ужасного преображения, которому время от времени подвергается. В самом ли деле он хотел бы видеть во мне спасителя? Не похоже. Визиты Оливы становятся все более частыми. Если же она не приходит, я должен считаться с возможностью, что Аякс ночью покинет дом, убежит, вылезет через окно. Его тело видится мне сплошь состоящим из пламени. (До сих пор в этом «Свидетельстве» мне удавалось избегать слишком сильных слов.) Олива расхаживает по дому с невозмутимостью самки животного: показывая всем своим видом, что ей нечего больше желать от любимого. — Я наблюдаю совершенное земное счастье. И не верю в его долговечность. Наверняка утренний небосклон этой любви был затянут тучами. Олива беременна, это уже заметно. Должен ли я предположить, что Аякс сошелся с ней прямо в первый день прибытия? Такое маловероятно. Сам же он об этом молчит. — Мне неведомы многие места действия человеческого театра. Даже комната Аякса — сцена, скрытая от меня стеной. Тогда что я должен думать о доме Ениуса Зассера, расположенном на побережье, в Крогедурене? — Что Аякс иногда проводит там ночи. Что Ениус Зассер тем временем либо ловит рыбу, либо не ловит рыбу. Что они спят — вдвоем или втроем — под одной крышей. Что, может, дело обстоит иначе и укрытием для любящих служит какой-то сарай. Или только один из этих троих спит, а двое ловят рыбу. Или Аякс убегает не к Оливе. А гонит его в ночь что-то совсем другое. Или что там, где я подозреваю вину, царит полный порядок… а где, как я предполагаю, разворачивается красивая страсть, на самом деле действует холодный расчет, который приведет к измене или к преступлению…

Моя жизнь, вопреки моей воле, открылась для Аякса; нынешние зубчатые соединения — взаимного доверия, признаний, удовольствий, размолвок, лживых измышлений и умолчаний, — очевидно, возникли по произволу судьбы, вне зависимости от человеческих намерений. Эти случайности не имеют общей цели. Я, во всяком случае, не распознаю никакой закономерности в том, как я в них запутываюсь… неважно, по собственной вине или нет. Недоразумения, или двусмысленности, переплелись, как вьющиеся растения, образовав опасные заросли, и спокойно разрастаются дальше; ни мне, ни Аяксу не хватает сил, чтобы выдрать их с корнями. Безусловной готовности идти навстречу друг другу (которая, может быть, с самого начала была иллюзией) больше не существует; вероятно, мое нежелание уступить домогательствам Аякса сильно ухудшило наши отношения. Я чувствую, что не способен отделить в репликах, которыми мы обмениваемся, правду от притворства и хитростей, откровенность — от актов самозащиты. Хотя я — в письменном виде — отчитался перед собой почти обо всех наших разговорах, мне неведом подлинный масштаб собственных лживых высказываний. Они были брошены, как камни, в колодец моей души, чтобы поднялся уровень воды — все равно, чистой или мутной. Насколько же меньше я могу оценить конструкцию внутренней защиты Аякса! Мои подозрения часто делали его непознаваемым для меня. Я ищу ошибки в предпринятых мною мерах, но не могу их найти; разве что все мое поведение в отношении Аякса было чередой сплошных неудач — одно звено цепи за другим оказывалось слишком слабым, чтобы надежно соединить, среди текучей воды, якорь и корабль, — и мне вообще не следовало терпеть его рядом-присутствие. Мой характер, возможно, испортился в сновидческой стране утопий. Я, если смотреть на меня со стороны, всего лишь человек со странностями — чудак.

Теперь тревога нарастает, сколько бы я себя ни успокаивал: неспособность принимать решения усиливается, тогда как сила, потребная для работы, иссякла. Ощущение покинутости становится невыносимым. Настроение у меня действительно мрачное как никогда. Аякс сделался навязчивым; он попросил, чтобы я подумал над нашим совместным будущим: по крайней мере, дал ему знать, на какие наличные выплаты с моей стороны он может рассчитывать и какие условия я хочу в связи с этим поставить. Он не говорил, что покинет меня. Он еще раз предложил мне купить тот алмаз. Он не пытался меня шантажировать. Он только потребовал, чтобы я для него что-то предпринял. Чтобы сделал его уже не слугой, а домоправителем. Но что ему, в сущности, даст маленькая прибавка к жалованью? У него преувеличенное представление о моих доходах. Он не понимает, что необычайно высокие гонорары, которые я получал в последние месяцы, не покрыли моих расходов. Что безостановочное записывание музыкальных идей не может продолжаться долго. Я уже сейчас чувствую, что мысли начинают иссякать. Мне придется, хочу я того или нет, сделать паузу. Четвертая часть концертной симфонии — наверняка эта часть будет самой длинной — выходит из-под пера медленно, хотя все строительные блоки, которые я хотел бы использовать, уже собраны. У моего духа, как и у тела, есть свои времена года. (По большому счету нет ничего более абсурдного, чем вера в планомерный ход событий. Я увяз в судебном разбирательстве; все, что случается, это меры, принимаемые судом, а предметом расследования и приговора является моя жизнь. Способа заслониться нет. И никогда не было. Эти судебные чиновники — личности незаметные, но бдительные.) — — — Час назад — одна из первых сильных осенних бурь играет на арфах деревьев, кричит на черепицу, заставляет листья и крупные капли дождя со звоном ударяться о ночные темные стекла, — час назад я зашел в комнату к Аяксу, чтобы предложить ему выпить по стакану пунша. Потому что меня знобило. Но Аякс опять отсутствовал. Окно было открыто и под ветром норовило сорваться с крючка. Ветер вихрился вокруг всех предметов, шевелил одеяло на кровати и разметывал пепел, выпавший из печи. Почему Аякс вылез через окно? Почему он не пользуется входной дверью? Он имеет на нее такое же право, как и я. Была еще даже не ночь, а только ранний темный вечер. У Аякса уже вошло в привычку избегать коридора, когда он покидает дом. Я вновь и вновь вижу себя пребывающим на границе какого-то нового мира, слишком отличного от того, в котором заперт я сам. — Я не отважился закрыть окно, хотя опасался, что к утру буря и дождь усилят беспорядок в комнате. И что стекла, да даже и рамы, могут сломаться.

Я не отважился действовать наперекор Аяксу… Пить пунш мне расхотелось. Я добрался до конюшни, обнял Илок, прижался головой к ее груди. Говорят, что когда лошадь осторожно и нежно — доверительно — обдает нас дыханием своих ноздрей и снисходит до телесного соприкосновения с человеком, она мысленно возвращается из бескрайних пространств в очень тесное, где только и может общаться с нами. — Ах, лошадь одарена фантазией щедрее, чем мы; но она точно так же нуждается в любви… и воспринимает добрые слова, как если бы они были музыкой. — Я выпил рюмку шнапса, поскольку меня все еще знобило. Непогода разыгрывается. Мертвые листья с шуршанием приближаются к дому, издалека, и случатся, как слабые детские руки, в двери и окна. Зачем Аяксу, в такое ненастье, понадобилось покинуть дом? Какая тревога, какие планы гонят его? Или все дело в его неразумной любви к девушке, чью душу он наверняка знает весьма поверхностно: к девушке, которой прежде него овладел кто-то другой и которая теперь носит в себе другого, в ком уверена больше, чем в нем? Неужели Аякс так зависит от плотского вожделения, как мало кто кроме него, — безусловно? Неужели предался этому вожделению безоглядно, на радость или горе? И что же, прошлое Оливы его совсем не волнует, лишь бы ее настоящее принадлежало ему? Или овладевшая им болезнь еще безнадежнее, ибо желание — его способность желать чего бы то ни было — вообще не может насытиться? Потому что в жилах его течет жидкий огонь? И его тягу к проявлениям телесной удали, как и свойственную некоторым людям жажду власти, не удержать никакой запрудой? Его голод нельзя утолить? Он никогда не насытится вином? Никогда — ароматами? Никогда — притворством? Никогда — соприкосновениями? Никогда — похвалами в его адрес, дающими ему чувство удовлетворения? Никогда — привкусом крови от чужой прокушенной губы? Никогда — уступчивостью Другого? — Потому ли, что вновь и вновь у него возникает мысль: он кому-то не нравится? Возникает гложущая боль, оттого что его готовность и готовность других всегда находятся лишь в начальной стадии, не достигая полной меры? — Несчастлив ли он или просто не хочет знать никаких ограничений? Старается сделать как лучше или по натуре своей порочен? Действует ли по трезвому расчету или переживает начальную стадию чудовищного опьянения? Отправился ли он, в самом деле, к Оливе или бродит по округе в поисках другой добычи, чтобы продемонстрировать новую грань своей постепенно раскрывающейся многогранной личности? Является ли Аякс, вопреки моему внутреннему сопротивлению такой идее, двойником Тутайна, выбрасывающим из себя все то, что прежде подавлялось, все прежде обращенные внутрь силы и желания: то есть человеком, который не скован некогда совершенным убийством, но обладает безусловной телесной свободой — свободой оставаться самим собой? —

Я знаю, новые вопросы не умножают число ответов. Но проведенная в одиночестве ночь сослала меня в края Неопределенности. Я не боюсь; однако пространственная пустота вокруг меня велика. Буря — могучий изменчивый голос; но ближайший ко мне человек — наверное, мой сосед, живущий по ту сторону проселочной дороги. А если бы и нашелся кто-то поближе, это бы все равно меня не успокоило. Я вынужден предположить, что с Аяксом случилось несчастье; или — что его гонит какое-то нечестное намерение; или — что у него есть послание для меня, которое меня испугает.

Я одинок. Аякс ходит своими путями. Это не должно меня беспокоить. Я мог бы упрекнуть его, если бы он пренебрегал своими обязанностями; но их-то он исполняет. Он мне помог. Угроза — опасные головокружения, от которых я периодически страдаю, — исходит от меня самого. Аякс делал для меня все, о чем я просил. Он по натуре — по крайней мере, отчасти — покладист. Не его вина, что я одинок. Начавшееся разрушение моего тела, моих мыслей, моего будущего — это признаки возрастной осенней поры… вполне обычного отрезка долгой человеческой жизни, наполненного резкими ветрами и безотрадным светом. Может, еще предстоят сборы урожая. А может, последние плоды просто упадут на землю. Что же меня мучит? Или — кто? Кто держит мое сердце в плену, заставляя его биться о прутья решетки? Дело тут не только в унынии, свойственном людям моего возраста. Может, это действительно страх: что у меня нет будущего, что вечер моей жизни будет бессобытийным — бессобытийным и непроясненным, полным хмурого, бессмысленного раскаяния, чуть ли не цинизма, — и что даже ни один призрак не захочет меня навестить? Что моей единственной радостью останутся тихие ночи, когда меня еще будет окутывать тепло собственного тела, удерживаемое одеялом? Это без-событийное одиночество, одиночество без сумасбродств… одиночество как выжженная равнина… — Дыхание Илок: оно всегда становится для меня прибежищем, когда я чувствую себя покинутым. Я должен остерегаться ложных шагов. Я не вправе пытаться привязать к себе Аякса какими-то узами. Он все равно убежит через окно. И по-другому никогда не будет: никакие обещания, никакое богатство его не удержат. Илок — хотя ее глаза способны вместить и леса, и степи, — Илок любит свою конюшню, ее радуют сладкий аромат сена, приятный запах размолотых зерен. Когда, в период течки, она позволяет жеребцу излиться в нее, когда потом рожает жеребят и выкармливает их молоком, она познает доступную ей меру счастья. Я, хотя отпущенная мне власть мала, могу удовлетворить ее желания. Тогда как желания Аякса необозримы. Илок, в момент какого-то дикого порыва, может копытом раздробить мне стопу… Айи же, в момент гнева или заносчивости, отбросит меня в такое место, достаточно далекое от него, что сможет вообще обо мне забыть. Забыть? Не он это определяет. Он не наделен властью полубога. Он лишь притворится, что забыл меня. Но это еще хуже, чем естественное расстройство памяти. Это приговор. (Сам того не желая, я только что назвал его Айи. Так его называет Олива, когда нежность к нему переполняет ее, становясь нежным безумием.)

Тьма этой ночи, тьма-сообщница, ставшая укрывательницей моих мыслей, — она пахнет, как тяжелые животные в хлеву, привязанные возле кормушки. — Пусть бы мир окутался животным запахом стонущих коров… а человек, я думаю, проклят.

Все обстоит по-другому. Я — единственный человек на этом месте действия. Для меня не найдется искомого слова. Даже мертвец не даст мне беззвучного ответа. Мне нужно выпить еще две или три рюмки шнапса, тогда я перестану мерзнуть и тревожные мысли улягутся. Тогда вопрос о ближайшем соседе утратит значимость. Как и вопрос о человеке, который, может быть, принесет мне дурное послание, или чувствует себя несчастным, или имеет неблаговидные планы. — Любовные пары — при любой погоде — лежат в канавах по обочинам дорог. Потому что тепло удваивается, когда ты с кем-то вдвоем.

Наверняка дело обстоит так: даже и в эту ночь, на этом острове, мучаются коровы, которые вот-вот должны отелиться. После болезненных схваток коровье тело выталкивает сформировавшегося внутри теленка, который появляется на свет уже с красивой шерсткой, с черной мордочкой и подвижным, жадным до молока язычком. Родившегося теленка корова любит. Она любит его и вылизывает своим языком. Вот о чем я хочу думать. Это скудное, но надежное утешение. Плотские существа грязные, зато очень добрые.

* * *

Он действительно вернулся домой насквозь промокший. Промокший, грязный, в рваной одежде. Было семь утра. Он вошел через дверь. Я встретил его в коридоре. Он немного смутился, увидев меня.

— Я подумал, что ты, наверное, ночью закрыл окно, — сказал он. — Кроме того, я хотел сэкономить силы, не лезть наверх. Ведь спускаться легче, чем подниматься.

Во время таких ночных вылазок он не носит свою ливрею — матросский костюм; поэтому уже через несколько минут он предстал передо мной умытым и одетым, как обычно. Но его знобило. Лицо у него было пустое, известково-белое.

— Я бы приготовил себе глинтвейн, — сказал он, — если ты не против.

— Конечно, — ответил я. И отметил, что теперь ему захотелось пунша, о котором я думал еще накануне, собираясь насладиться этим напитком вместе с ним. Меня больше не знобило. Но я крикнул ему, в кухню: — Приготовь стакан глинтвейна и для меня…

Аякс был совершенно измотан. Он жадно прихлебывал горячий напиток, чтобы тепло скорее вернулось в его тело.

— Где же ты был? — спросил я; не столько из любопытства, сколько желая продемонстрировать сочувствие к его невзгодам, о которых ничего не знал.

— Снаружи, — отрезал он.

— В такую ночь? И без крыши над головой?

— Да, — подтвердил он.

— Один? — спросил я.

— Не все ли тебе равно? — вскинулся Аякс. — Я вернулся поздно, в этом моя ошибка…

— Боюсь, ты подцепил какую-нибудь хворобу, — проворчал я.

— Если и так, то она осталась пустым яйцом.

— Что ты хочешь сказать? — удивился я.

— Яйцо отложено, но болезнь из него не вылупится, — пояснил он.

Теперь он принялся за еду: ел так же жадно, как прежде пил, и продолжал заливать себе в глотку горячий пунш. Следы ночного приключения на моих глазах исчезали с его лица. Впору было подумать, что он уже все забыл.

— Ты подумал о моей ситуации? — спросил он.

— Я думал о ней, — сказал я, — но от этого возможное решение не стало более легким.

— Так поделись со мной трудным вариантом, — настаивал Аякс.

— Я не знаю, чего ты для себя ждешь, — сказал я.

— Многого, — сказал он.

— Мне придется разочаровать тебя, — сказал я.

— Лучше мало, чем ничего, — сказал он.

— Я владею достаточно скромным состоянием, а живу на проценты с него, — начал я. — Еще когда наши товарищеские отношения только начинались, я не утаил от тебя свое социальное положение. В общественной иерархии я нахожусь на много ступеней ниже, чем находился твой прежний господин. Когда Тутайн был жив, доходов едва хватало на нас двоих. Поэтому он начал торговать скотом — овцами и коровами… позже лошадьми. На его деньги мы построили дом и приобрели участки земли в этой безлюдной местности. А что моя музыка стала приносить существенные суммы, новость для меня самого… и удивляет меня. Наверняка этот поток вина и хлеба насущного не будет изливаться долго. Он иссякнет, как только моя слава пойдет на убыль или голова у меня устанет. То и другое очень вероятно. Но даже если исходить из доходов последнего времени, я могу повысить твое жалованье лишь ненамного…

— Ты, выходит, ничего, практически ничего не хочешь для меня сделать, — нетерпеливо перебил он.

— Я не хочу делить с тобой мое состояние, — продолжил я. — Человек меняется, вступив в брак. Буду ли я что-то значить для тебя, когда ты сможешь называть Оливу своей собственностью, своей узаконенной подругой… когда у вас появятся дети, общее хозяйство? Ты захочешь обеспечить себе нормальную бюргерскую жизнь, начнешь заниматься каким-то ремеслом, приобретешь земельный участок, или пивную, или не знаю что. По-другому не бывает. Мне же нужно обеспечить свою жизнь, потому что я не знаю ни одного человека, которого мог бы попросить взять меня к себе, если со мной вдруг случится что-то плохое…

— Я ведь говорил, — прервал он меня, — что никогда тебя не оставлю, что не собираюсь заниматься никаким ремеслом, не хочу приобретать ни земельный участок, ни пивную…

— Я верю, что не хочешь, — ответил я, — но причины такой позиции не вижу. В наших отношениях должна оставаться свобода, чтобы мы, если захотим, могли расстаться!

— Я обычно не меняю своих планов, — сказал он.

— Значит, дело во мне, — сказал я. — Твое присутствие стало необходимым, и для меня мучительна сама мысль, что ты можешь уйти. Но я уже распознаю некоторые трудности, ожидающие нас. Я больше не радуюсь будущему, скорее испытываю страх. Я готов дать согласие, чтобы Олива после свадьбы жила с нами, в этом доме…

— Это лишнее. Такой вариант не имеет смысла, — сказал он. — Здесь для нас нет места. И это не пошло бы на пользу твоей работе. Детский плач… ты слишком не молод и слишком музыкален, чтобы привыкнуть к нему. Что тебе за дело до наших детей? Нет, Олива может, как и прежде, жить у своего брата Зассера. Дом на берегу достаточно просторный. И мне там всегда рады. Зассер пока не собирается совершать глупости на собственный страх и риск. Мы с ним все обговорили. Для моей семейной жизни это подходящее гнездышко.

— Но путь отсюда до Крогедурена неблизкий, — возразил я.

— Неблизкий или близкий, — сказал он, — а семейная жизнь не станет хуже, если будет периодической. Моряки, отправляющиеся в дальние рейсы, тоже имеют жен и невест. Слуга должен заниматься своим делом.

— Звучит очень разумно, — сказал я, — но разум всегда слабее, чем желание, даже если под желанием понимать всего лишь стремление к удобству. Я не могу в таком деле похвалиться собственным опытом; но я слышал, что правовые категории сохраняются дольше, чем склонности. Наше с тобой товарищество уже достигло максимального уровня. Было бы безответственно полагать, будто оно лучше, чем твоя любовь.

— Ты ошибаешься, если думаешь, что можешь так легко от меня отделаться. — Пока он произносил эту фразу, глаза его были прикрыты.

— Я не хочу от тебя отделаться, — разволновался я. — Я просто хочу устранить недоразумения: по крайней мере, одно из них — что ты считаешь меня более состоятельным, чем я есть. Я бы не хотел навлечь на себя упрек, что разочаровал тебя в решающий момент твоей жизни. Я готов, на время, повысить твое жалованье, потому что в данный момент получаю хорошие гонорары. Но позже, когда мой мозг станет залежным полем… или меня настигнет какое-то другое несчастье, ты не должен рассчитывать на большее, чем половина моих доходов. Ты никогда не получишь больше половины…

Он снова прикрыл глаза и спросил:

— И сколько это будет, половина?

— Меньше, чем твоя нынешняя плата, — сказал я.

— Что ж, если так, то ты поистине живешь не по средствам, — произнес он насмешливым тоном, которого я никогда прежде от него не слышал. — Я бы посоветовал тебе продать лошадь и коляску, чтобы получить небольшой дополнительный капитал. Ведь понятно, что ты очень редко пользуешься этим объедающим тебя транспортным средством.

Когда я услышал эти слова, мною овладело столь сильное возбуждение, что возразить что-то я сумел лишь с запинками, на повышенных тонах. Инстинктивно я поднес руку к липу, чтобы Аякс не увидел, как оно дергается.

— Моего друга — моего единственного друга продать? — Илок — ни разу от меня не отвернувшуюся? — Единственное живое существо, которое сохранило мне верность? — Ты, выходит, совершенно меня не знаешь. Я в самом деле такого не ждал — таких твоих слов. — Уж лучше нам расстаться…

— Об этом поздно думать, — сказал он холодно.

— Поздно, чтобы я тебя уволил? — продолжал я кричать. — Как это? — Как прикажешь тебя понимать? — Ты что, мне угрожаешь?

— Мы должны урегулировать кое-какие мелочи, — перебил он. — Твое отношение к лошади меня не касается. Ты хочешь увеличить мне месячное жалованье. Хорошо. На какую сумму?

На мгновение я почувствовал себя оглушенным. Потом, напрягшись, попытался сообразить, как вообще дело дошло до такого. Я боролся с разными представлениями в моей голове. Я пошел на попятную.

Я сказал:

— Я хотел сделать тебя уже не слугой, а домоправителем. — И попытался улыбнуться; но не сумел. — Я бы прибавил пятьдесят крон…

— Я требую сто, — сказал он, и бровью не поведя. — Сотню сверх прежнего.

— Хорошо: на зимний период, — согласился я малодушно, — то есть до первого мая. — А потом мне придется сделать перерасчет. Но я бы хотел… уже сейчас сказать… объяснить… что, наверное, будет лучше, если мы… — Я не закончил фразу: не решился выговорить, что потом уволю его. Я услышал, как он возобновил свою речь.

— Ты, похоже, забыл, что должен мне еще кое-что. Ениус за ночную морскую прогулку получил недавно две сотни крон. За бензин ему пришлось выложить десять крон; и пять часов работы тоже стоят десять крон, по хорошим расценкам. Итак, в качестве взятки он получил сто восемьдесят крон. Это неплохая сумма — щедрый подарок за транспортировку ящика с малиновым шнапсом.

— Но ты ведь сам это предложил, — сказал я, чувствуя, как сердце заколотилось от тягостного предчувствия.

— Конечно, — согласился Аякс. — Я думал, что ты состоятельнее, чем теперь готов признать. На колодец без воды ты выкинул уж не знаю сколько денег. Я ждал, что ты и меня как-нибудь отблагодаришь…

Я опять начал запинаться, пот выступил у меня на лбу:

— Я твою помощь… принял. — Я думал… что это… что я принял ее как дружескую услугу. — Ты ведь… это был твой план… ты сам договаривался с Ениусом Зассером…

— Твой план был другим, — перебил он меня, — ты-то хотел замуровать ящик.

— Откуда ты знаешь… как ты можешь такое знать?!! — крикнул я.

— Все было написано у тебя на лбу, — сказал он. — Только внезапно, по непонятной причине, этот колодец без воды показался тебе непригодным. Мне пришлось помочь тебе изобрести новый план.

Я попытался опровергнуть сказанное. Я лгал. Я спорил, прибегая к безудержной лжи. Я выкрикнул Аяксу в лицо: «Неправда!» Он только передернул плечами и уставился в угол комнаты.

— Пусть так, — сказал он. — Но в любом случае я тебе помог избавиться от трупа. И тариф за такое дело наверняка должен быть выше, чем за то, чтобы облегчить умирающему боль, сделав ему инъекцию морфина…

— Ты всё неправильно понял, — сказал я, вернувшись к спокойным интонациям. — Я не совершил ничего такого, что могло бы сделать меня подходящим объектом для вымогательств.

— Напротив, мой план даже слишком хорош, — сказал он с печалью в голосе.

— Ты ведь не видел мертвеца, — возразил я с дурацким самодовольством.

— Зато я видел гроб, — ответил он, хитро усмехнувшись. — Льен тоже видел гроб, и Зелмер, и Ениус Зассер. О, Ениус Зассер превосходный свидетель!

Я утратил всякую уверенность. Мне не пришло в голову, что тут можно возразить. Аякс возобновил свою речь, прежде чем я собрался с мыслями.

— Сообщнику, которому не желают плохого, обычно стараются хорошо заплатить, — сказал он. — Бетонная могила обошлась бы тебе по меньшей мере в тысячу крон. — Большего я не прошу — поскольку отношения между нами товарищеские… и потому что ты богатей лишь наполовину.

Теперь мой мозг заработал так быстро, как бывает только во сне. Страх перед полицейским расследованием вылился в одно-единственное видéние, в котором эпизоды допроса, тюрьмы, пыток, виселицы и плахи налагались друг на друга, сополагались, образовывали ряды, так что одно просвечивало сквозь другое; но я с неслыханной четкостью воспринимал прежде всего саму пластику вложенных рамочных конструкций из похожего на стекло пестрого материала — и еще беспорядочное нагромождение бессчетных человеческих лиц, голов в касках, торсов, обтянутых форменной одеждой… судей в биреттах и таларах; я видел протянутый к моему лбу крест в руке какого-то фанатика, рядом со мной; видел упирающегося руками мне в грудь загорелого нагого палача с кудрявыми волосами; и — все человечество, которое в конце времен превращается в россыпь газетных литер… Я непостижимо быстро уступил вымогательству. Я счел нормальным, что неимущему Аяксу — теперь, когда он собрался жениться, — достанется какая-то сумма из состояния, которым сам я завладел отнюдь не честным путем. Я упрекал себя, что довел дело до такого: что Аяксу пришлось угрожать мне, чтобы чего-то достичь. Я за считаные секунды стал другим человеком, уже не помнящим собственные недавние соображения.

Я сказал, мягко:

— Не хочу отставать от твоего прежнего хозяина. Ты действительно оказал мне большую услугу. Ты требуешь тысячу. Я даю, сверх того, еще одну…

Внезапно силы оставили меня, и все фантазии — тоже. Резкая перемена намерения — то, что всего несколько минут назад я хотел прогнать Аякса, а теперь решил одарить его денежной суммой, достаточно большой, чтобы дать повод для подозрений, — действовала внутри меня как разрушительный фактор. Нервы мои отказали. Я начал плакать. Точнее, безудержно разрыдался.

Уже давно я наблюдаю за собой и отмечаю некое изменение духовной структуры, которое, кажется, день ото дня усиливается и уже привело к очень странным следствиям: что моя память о ближайшем прошлом теряет остроту непосредственного переживания — что даже большие душевные волнения не оставляют во мне следа — что разговоры, которые я веду с Аяксом, часто уже через несколько минут становятся для меня не поддающимися распутыванию. Тревожный феномен, и я уже описывал его на этих страницах… В последнее время он стал повторяться так часто, что я не мог не замечать его, не мог не испытывать страха. — Внезапно, непонятно почему, у меня из памяти выпадают слова, которые были крайне важны для какого-то недавнего разговора; эти слова я уже не могу найти, и сам разговор становится призрачным, отодвигается в бесконечную даль. Или я вставляю в свой отчет неправильное слово. Слово, о котором я знаю, что оно неправильное, что в ходе беседы оно не произносилось; но я не могу удержаться, чтобы не вставить его, хотя понимаю, что тем самым искажаю смысл и обесцениваю сохранившиеся части воспоминаний. Но еще больше, чем такие очевидные лакуны и искажения, меня расстраивает общая расплывчатость моего восприятия. Как мои глаза теряют острогу зрения, когда я перевожу их с дальнего ландшафта на книгу или на лист писчей бумаги, — точно так же, кажется, и мои внутренние глаза, внутренние уши, сила воображения, фантазия, логическое мышление, инстинкт начинают страдать от немощности, которая делает меня слепым по отношению к определенным взаимосвязям и манифестациям… или, по крайней мере, ухудшает мою способность их различать. Уже то обстоятельство, что я редко могу истолковать выражение лица Аякса, что это лицо как бы ускользает от меня, что я его вновь и вновь забываю, негативно сказывается на неподкупности моего восприятия и на правильности моих выводов. — Уловки Аякса ошеломляют меня, в течение каких-то секунд я чувствую себя оглушенным; а когда вновь собираюсь с мыслями и думаю о только что предпринятой им атаке, мне начинает казаться, что ее вовсе не было… или, по крайней мере, что она была ненамеренной. Я нисколько не сомневался, что Аякс совершил попытку шантажа; но дистанции в несколько минут, какого-то образа, мелькнувшего у меня в голове, ощущения собственной вины, гуманного истолкования его побуждений хватило, чтобы первая моя интерпретация изменилась, а значит, чтобы исказился — в моем представлении — и характер Аякса.

Я перечитал, почти без пользы для себя, последние абзацы «Свидетельства». Я вижу здесь описание ссоры, несколько заостренное; но сами факты вырисовываются в моей голове не столь четко: я не могу охватить взглядом развитие событий. Раны вчерашнего и позавчерашнего дня зарубцевались. Эксцессы, имевшие место две или три недели назад, уже не воспринимаются как реальность. Да, эта совсем недавняя реальность обрела признаки сновидения. Едва проснувшись, человек еще помнит все подробности сна. И хочет удержать их в памяти. Одно-единственное запомнившееся слово вновь вызывает, как по мановению волшебной палочки, сновидческую сцену со всей ее глубиной: людей, пейзажи, улицы, дома и непостижимые, исполненные значения тени… Но час спустя это слово куда-то проваливается, сон блекнет, его воздействие на деятельную душу прекращается.

Аякс, может, и вымогатель, но эта его роль моим сознанием сводится на нет — потому, что мое состояние тоже не было приобретено честным путем. Еще сильнее, чем признание такого факта, воздействует на меня сама личность Аякса, физическое излучение заключенной в нем субстанции: ведь он берет под защиту — под крыло своего мировидения — неупорядоченность моего бытия, и ни одно из его разветвленных предположений меня не обесценивает. Помощь, оказанная им при устранении гроба, была безусловной поддержкой моих намерений. Он не спрашивает открытым текстом, кто я; но он не отвергнет меня, кем бы я ни был. — Такое медленно нарастающее доверие ко мне, такая неутомимая готовность идти навстречу… желание быть мне приятным даже в момент ссоры — мною все это воспринимается как смесь из муштры и любви, как нечто непостижимое, наподобие родительской власти. Пронзительная навязчивая непостижимость, над которой остается лишь плакать…

Он освободил меня от пелены слез: привлек мою голову к своей груди, погладил по волосам и спел колыбельную.

— Ничего плохого не произошло. Мы будем все больше привыкать друг к другу. Ты уже не можешь без меня обойтись. Ты еще противишься. Но тебе теперь нечего бояться. Я узнал все, что ты хотел скрыть. Разве это повредило тебе? — Это лишь показало, каким образом мы поладим друг с другом. Ты немножко поступишься гордостью, я же выиграю толику равноправия… — Он своей рукой отер мне слезы.

Потом и эти слова отошли в прошлое. Аякс вспомнил, что он все-таки мой слуга. Он встал навытяжку, как матрос перед капитаном.

— Прошу прощения, что я сегодня так поздно вернулся, — сказал он. — Семейная жизнь быстро усмирит эксцессы любви. Ты не должен бояться, что так будет продолжаться и дальше…

Разговоры этого утра истончаются, улетучиваются, как если бы они были дымом. Остались только мои слезы: боевые знамена…

* * *

Мы на время нашли прибежище в физической работе. Стен Кьярвал навестил меня и спросил, нет ли для него какого-нибудь поручения: например, перепахать поле или привезти из лесу дрова, он, дескать, припоминает, что там с весны осталось сколько-то кубометров; получилось так, что в ближайшую неделю ему нечем заняться на своем хуторе; собирать же урожай свеклы пока рановато. — Тут-то мне и пришло в голову, что мы могли бы продолжить работу над созданием каменного ограждения вокруг выгона, а если повезет, то и завершить эту стену.

Теперь Стен Кьярвал от четырехугольной каменной насыпи, расположенной возле колодезной шахты, перевозит самые большие обломки сюда. Аякс помогает ему грузить их на повозку-бестарку или на санки для перевозки камней. Оба они идут пешком вслед за лошадьми: спускаются с пустынного плоскогорья в низину. Я взял на себя роль строителя: орудую железным ломом, выкладываю фундамент, слежу за прямизной линий. Камни средней величины поднимаю и укладываю на место сам, а с более крупными мне помогает Аякс; самые большие должны служить цоколем, и тут уж Стен Кьярвал приходит нам на помощь. Физическое напряжение порой бывает столь велико, что все мускулы у меня дрожат; пот выступает на лбу, в подмышечных впадинах, на груди, на спине и на ляжках. Дни опять стали теплыми. Солнечный свет перемешан с туманом; оттого он кажется золотистым и мягким. Верхушки деревьев — как остроконечные церковные башни. Ржаво-красная листва скоро опадет. Восхитительное ощущение: когда ты прислоняешься, выбившись из сил, к каменной стене. Я чувствую, что улыбаюсь. Слышу, как стучит мое сердце. Думаю, и Аякс радуется этой работе. Он сильнее меня. И делает все очень ловко. Блузу он, как правило, сбрасывает на траву, рукава рубашки у него закатаны аж до плеч, а круглый вырез на шее — воротничка он не носит — расширен, поскольку верхняя пуговица отскочила. Когда Аякс поднимает камень и его руки оказываются близко от моих, я могу спокойно наблюдать вблизи игру мускулов на этих руках. Приятно смотреть, как молодой человек совершает естественную, будничную работу: обрабатывает поле, шагая вслед за лошадьми и бороной, или пересыпает лопатой зерно, или собирает созревшую свеклу, или садовым ножом подрезает кусты… или, как мне довелось наблюдать в эти дни, ворочает камни… используя железные рычаги и рычаги своих рук. Я не люблю крестьян, постоянно высчитывающих возможную выгоду (среди них не много найдется тех, кто способен на что-то лучшее); но я люблю батраков и лошадей, тянущих по полям сельскохозяйственные орудия. У нас есть хлеб, потому что существуют батраки и лошади. О них, правда, не принято вспоминать, когда мы сидим за столом, едим и насыщаемся. — Даже в моменты предельного напряжения сил, когда приходится поднимать тяжеленные камни, лицо Аякса не искажается. Я только вижу, как разбухают его предплечья, как проступают жилы на шее и как он подставляет бедро и живот под строптивую тяжесть камня… В самый первый день я проявил неловкость или оплошность: когда мы с Аяксом корячились, чтобы поместить на нужное место гранитный порог, я слишком рано ослабил хватку и каменный блок резко опустился, придавив Аяксу палец. Аякс не закричал. Лишь по его лицу я понял, что случилось что-то плохое. Каким-то особенным, хитрым движением — толкнув камень грудью — он освободил палец. Не знаю, считает ли он меня виновным в этом несчастном случае; я сам толком не знаю, виновен ли я. Он поднял указательный палец высоко к небу, переступил с ноги на ногу и скорчил гримасу. Кровь из ранки стекала вниз по ладони. Внезапно Аякс поднес эту руку к моему лицу, сунул пораненный палец мне в рот, сказал резко: «Оближи! В таких случаях надо слизывать кровь. Собаки тоже так поступают. Я не переношу вкус собственной крови». Я очень испугался. И даже почувствовал угрызения совести при мысли, что на мои губы попадет его кровь. Но я послушался, проглотил ее. Я принялся успокаивать боль, облизывая рану языком, насколько умел. Через две или три минуты Аякс решил, что этого достаточно. «Теперь твои губы обагрены кровью, как дверные косяки еврейского дома в канун Пасхи», — засмеялся он. О боли, казалось, он совершенно забыл. Мы обмотали палец носовым платком. И продолжили работу.

Стена и на сей раз останется незаконченной. Но, в любом случае, Стен Кьярвал перевез добрую треть камней и ограждение будет длиннее на пятнадцать метров. Мы установили большой гранитный столб и поставили себе цель: не прекращать работу, пока возводимая каменная стена не достигнет его.

Странно, сколь немногими скудными словами мы с Аяксом теперь заполняем вечера. В наших отношениях нет ни напряженности, ни глупых поводов для волнений. Мы работали, мы чувствуем усталость. Мы не теряли времени: хлеб, который мы едим, достался нам не задаром; мысли нас почти не отягощают. Физический труд — великая благодать. Но я понимаю также, что он приучает человека не церемониться: ты прижимаешься взмокшей от пота кожей к камню или к такому же взмокшему от пота телу. Стен Кьярвал, даже не отходя в сторону, пускает струю мочи прямо в колесо повозки. Лошади, пофыркивая, едят из привязанных к их шеям мешков. Трое мужчин подносят к губам горлышко одной и той же бутылки, и шнапс с клокотанием обрушивается в их глотки. Мы могли бы спать все вместе, в соломе.

Эти осенние дни, так щедро наполненные золотом и легким туманом, драгоценны. Мы таскаем камни. Две лошади тянут телегу. Илок безмятежно пасется поблизости. Эли сладострастно приподнял морду; ноздри у него влажные и черные. Он наслаждается воздухом. Все это производит на меня глубокое впечатление — впечатление чего-то сверхъестественного. Я отчетливо понимаю, что в последнее время мне выпало слишком много испытаний. Я бы хотел выкарабкаться из страхов. Это детское желание, очень наивное. Тебя не для того швыряют куда-то вниз, чтобы ты с закрытыми — или с опьяненными — глазами получил утешение; скрытый за этим жестокий умысел рассчитан на более длительный срок; он может сохранять свою действенность очень долго. Кто стоит в конце траектории твоего падения? В чьи распростертые руки должны мы себя отдать? По правде говоря, я не способен придумать какой-нибудь способ защиты. Но я, в любом случае, постараюсь избежать жесткого удара. Я размеренно и трусливо работаю, чтобы к вечеру наверняка выбиться из сил… и все еще завидую тем, для кого работа есть нечто повседневное: повседневный хлеб, повседневная усталость, повседневный сон, повседневная безалаберность. Я по натуре несколько легкомыслен; и потому не справляюсь с трудными задачами: для меня они тотчас вырождаются в бедствие и унижение — что-то такое, из чего мне не удается выпутаться. Я говорю себе, что должен с терпением и усердием пытаться устранить это препятствие: эту размолвку с Аяксом. Наша с ним совместная работа на лугу стала для меня целительным, укрепляющим средством. Я теперь вижу — с непосредственно-близкого расстояния, без мешающих искажений, без каких-либо ложных теорий, — что Аякс — это обычный человек, что-то очень реальное, телесное. Я определенно должен упрекнуть себя в том, что придавал слишком большое значение мозгам под черепной коробкой; ведь, по правде говоря, дело вовсе не в каких-то соображениях, даже и не в морали — потому что тело, само по себе, обладает нерушимой нравственностью. И оно, тело, ведет себя лучше. Абстрактные слова всегда расплывчаты; мышление пребывает с ними чересчур долго, потому что не проходит больше через чувственное восприятие. Терпеливый пристальный взгляд нашей души — боюсь, что он всегда устремлен только в ночь, а ночью луга нераспознаваемы. Как же я могу — при такой плачевной неопределенности… при такой врожденной нечеловеческой неприспособленности к жизни… при такой слабости суждений — не изнемочь под воздействием беды? Или я держусь — пока — лишь потому, что обманываю себя? Неужели все мои надежды, как бы они ни звались, разрушены? — Любая жизнь полна кризисов; в конце концов, даже сильнейший периодически нуждается в отдыхе. Даже герои и святые в какой-то момент терпят поражение. Каждый человек знает минуты и дни, когда он как бы выскальзывает из собственного намерения, из заранее намеченной поведенческой колеи. Наше тяжелое тело может от нас ускользнуть. И душа может ускользнуть. Если бы мы всегда оставались уверенными в себе, мы бы, наверное, существовали без подлинной тайны, без достойных упоминания переживаний, без гнева и возмущения… были бы отбросами… хуже того: воплощенной скучищей.

* * *

Я не могу забыть, что он так мерзко высказался об Илок и посоветовал мне продать ее.

Инстинкт подсказывает ему, что он должен загладить вред, причиненный его странной выходкой. Теперь он не только говорит об Илок как о добрейшей и умнейшей из всех кобыл и приносит ей в конюшню целые буханки хлеба; он даже попытался обстоятельно мне объяснить, как дело дошло до столь чудовищного предложения с его стороны. Мол, его дух от усталости уподобился шутовской погремушке. Ночь полнилась дождем и бурей. Он лежал с Оливой между деревьями, в какой-то впадине, где-то в общинном лесу. Они так заранее договорились. Елки, в головах у них, охали. Поблизости — по крайней мере, отчетливо слышно для них — верхушки нескольких деревьев были сорваны ветром и с сетованиями, с криками упали на землю. Тьма превратила все вокруг в живые голоса. Мир полнился невидимыми мерзкими существами. Чудовищно раздутые твари, с пылающими глазами, и твари помельче, но ядовитые и кровожадные, давным-давно сгнившие великаны и драконы — все они восстали из мертвых

. Они таились в темноте, но слышно было, как они со свистом бьют хвостами. Олива из-за этой ужасной близости тьмы испытывала страх. Она замерзла. Ему пришлось укрыть ее собственным телом. Вместо соития получилось целесообразное действие. Дождь сквозь одежду добирался до его спины и каплями сбегал по коже. Олива, под ним, заговорила о ребенке, которого она ждет, и о том, что нужно тщательнее, чем прежде, готовиться к свадьбе. Она пожаловалась, что вынуждена подвергать плод, растущий в ее чреве, воздействию таких ночей, смертельного страха и всяких опасностей. Она расплакалась. Он плакал вместе с ней. Они поняли, что их любовь подвергается испытанию. Они какое-то время надеялись, что выдержат все это; однако Природа вокруг них проявила могущество и показала, что цивилизованный человек — не зверь, который может найти для себя убежище вне человеческих домов. Они, волей-неволей, пришли к выводу, что нужно как можно скорее создавать собственный дом. Олива, наверное, думала только о кровати, столе и стуле, о колыбели и пеленках; в его же представлении все предметы обретали форму денег. Он должен достать деньги, и он решился обратиться ко мне. Он хотел заранее опровергнуть все мои возражения. И проявил излишнюю настойчивость. Потерял контроль над собой. Посягнул на мои очевидные права… Но ведь прежде он от той впадины в лесу прошагал до Крогедурена, провожая Оливу, и потом проделал весь путь в обратном направлении, чтобы вовремя оказаться возле моей кровати. Он все-таки опоздал. Силы внезапно оставили его. Им овладело уныние: потому что ночное торжественное обещание, которое он дал себе и Оливе, уменьшило жар его желания и, может, даже его любовь. Недавние тяготы и неуверенность в собственных намерениях соединились внутри его в ощущение холода. Единственное его осознанное желание состояло в том, чтобы выпить горячего глинтвейна. Но едва он искусственно взбодрился пуншем, как его задиристость, неуправляемость пришедших в негодность нервов, необоримая усталость заявили о себе. Все это соединилось с тоской по деньгам. — — —

Так он рассказывал; но я ему не верю. Он ведь не дал никакого вразумительного объяснения насчет того, почему его одежда была порвана. Когда на следующее утро он делал мне массаж, я заметил, что на предплечье у него глубокая рана, которую он — по крайней мере, в тот день — не перевязал. Из-за нежелания верить ему я даже не поинтересовался, как он получил эту рану. Нет, я не верю его рассказу. Думаю, он просто ревнует к Илок. Мне это больно, и меня это беспокоит. Потому что… потому что она по сравнению с ним лучший друг… и куда более беззащитное создание.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Меня печалит, что, как и многое другое, память о Тутайне в моем сознании ослабла. Она почти угасает. Во всяком случае, периодически становится более разреженной. В моем мышлении образуются чудовищные пустоты. Часто мне требуются часы, чтобы сконцентрироваться для принятия незначительного решения или составить себе хотя бы слабое представление о чем-то. Моя память, похоже, продолжает контролировать только пространство сновидений. Но и в этом вневременном пространстве она ухудшается и перемешивается с элементами, которые забрасывает сюда какой-то предок или неведомое мне будущее. Уже то, что места, где мне встречается Тутайн, магически искажаются — улицы превращаются в комнаты, трапезы происходят в сортирах, земля ничего не несет на себе, а, наоборот, разверзается; что небо представляет собой черную купольную дыру, из которой свисают на цепях тысячи хрустальных ламп; что древесные стволы расщепляются, выбрасывая из себя золотые монеты или странных зверей; что какие-то люди с седыми волосами, которых я никогда не видел, но которые называют себя моими родителями, бабушками и дедушками или тетушками, возмутительным образом вмешиваются в процесс моего восприятия, предъявляют мне упреки, чинят препятствия или предлагают нелепейшие объяснения происходящего, придуманные задним числом и потому опрокидывающие само понятие времени: уже такие вещи достаточно неприятны. Насколько же более тягостны превращения, которым подвергаемся мы с Тутайном! И ведь сила, которая ополчилась против меня, дурацкая: дурацкая, как постоянно возвращающаяся, все та же боль. Бесстыдное повторение одного и того же трюка — вот что у нас теперь на повестке дня. Мир психических явлений не находит нужным особо утруждаться ради меня. Он довольствуется давно устаревшими фокусами. К их числу относится и та сцена, что разыгрывается в Африке. Берег с двумя рядами раскачивающихся на ветру пальм, которые обрамляют дорогу. Из темноты — а здесь одновременно светло и темно — выступают они, обе фиолетовые возлюбленные, на вид вполне телесно-осязаемые, но с грязными ошметками разложения на сверхкомплектных частях тела. В какое-то мгновение груди, а их может быть четыре на одном торсе, — сверкающие, подсвеченные всеми цветами солнца — оказываются в непосредственной близости от моих глаз, кичатся плотским великолепием давней юности, имеют лучшую форму, чем в любой действительности, и выглядят соблазнительнее, чем все, что я мог бы увидеть бодрствующими глазами; но уже в следующий миг серый туман отторгает этих дев, отрывает их от меня, так что остается лишь рана в виде трепещущего платка. Точно так же я могу внезапно почувствовать под своей рукой руку Тутайна — не видя его самого… или не видя отчетливо. Есть только его рука, но в этой руке воплощен он сам, целиком. Это дает мне уверенность, что груди фиолетовых дев еще вернутся. И это не самообман. Девы действительно идут нам навстречу, навстречу ему и мне. Каждому достается по невесте; и, само собой, любящие ложатся друг на друга, чтобы предаться радости. Точнее, радости предается Тень — некий Другой, мой Противник. Я лишь приблизительно могу это выразить. В таком сне Четыре могут слиться и стать Двумя, а в итоге останется Один. И всегда оказывается, что оставшийся — это я. От таких вещей голова может пойти кругом… Это ощущение, опущение-пустышка, что я исчезаю — уже исчез на три четверти, — не покидает меня, даже когда я бодрствую.

Я все еще остаюсь дураком и спрашиваю себя: не скрывала ли та ночь, когда мы, за плату в один соверен и одну манжетную запонку, прижимали к себе двух негритянок — пары были отделены одна от другой только стеной из дерева, жести или отштукатуренной фанеры (я уже не помню, насколько близко или далеко находились мы друг от друга, какой материал, какие ощущения разделяли нас); я спрашиваю себя: не оберегала ли та разреженная, лунносветная ночь мои самые чистые, самые свободные часы? Да, конечно, эти часы были не счастливее, чем другие, которые я хотел бы назвать счастливыми; но они были беззаботнее, они полнились незримой радостью… видением радости: потому что он не кричал, потому что девушка не кричала, потому что нож не неистовствовал, рука не сжимала чужое горло — потому что он впервые одержал верх над призраком Эллены. Потому что Тутайн впервые вновь беззаботно разделил со всеми животными эту радость, эту примитивную радость? В этом все дело? Именно поэтому такой сон должен вновь и вновь повторяться, всасывая в себя все чувственные воспоминания? Неужели для меня не найдется ничего лучшего в этом чудовищном воображаемом мире? Я могу перепутать двух негритянок, и для меня нет разницы, лежит ли на дне этой женской плоти Тутайн. Я могу все перепутать: во мне нет ничего твердого, ничего надежного, ничего укрепляющего дух, что не стало бы сомнительным. Эгеди наделяет приснившийся женский образ чертами своего лица, Буяна — своими детскими грудками, Гемма перекрашивает их в белое — — так обстоит дело со мной. Это повторяется снова и снова. Я использую модели моей любви, то есть все прежние попытки любить, половинчатые и полноценные… чтобы… чтобы… в сфере бессознательного подтвердить для себя мое бытие… непреложность избранного мною пути. Во всяком случае… я предполагаю… что так на меня воздействует инстинкт самосохранения. — Или все это лишь часть без-любовной чувственности: особой материи, которая прорастает, как трава, повсюду — неисчерпаемая, многоликая, примитивная? И тогда, выходит, такие образы представляют собой лишь сомнительную иллюзию, результат нервного перевозбуждения, привычный для Природы обман?

Стóит мне проснуться, и эти картины, ощущение свободы, сизое счастье… расплываются. Не остается почти ничего. Разве что головокружение: его тягостные незримые волны.

Но Аякс — как если бы он знал, в чем состоит мое подлинное желание, которое я не умею сформулировать, — предложил, чтобы мы съездили к бухте Крогедурен, полюбовались на море. Мы, дескать, постараемся не встретиться с Оливой и Ениусом Зассером. Мы ведь хотим только посмотреть на море. — Какие волшебные слова для меня! Посмотреть на море, вобрать в себя реальность этого героического ландшафта, увидеть надгробный памятник, расширившийся до размеров всего обозримого пространства! Аякс добавил: понежиться на мягком сиденье… Накинутая на колени полость, пальто и кожаный козырек коляски будут удерживать человеческое тепло. Могучее тело Илок, стянутое коричневой упряжью, будет покачиваться перед нами, двигаясь по дороге, — воздействуя на нас несказанно благотворно, успокаивающе. Лошадиное фырканье — прекраснейший из языков Земли.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мы запрягли. Мы поехали. Солнечные лучи, холодные, пробивались сквозь тучи лишь изредка. Я откинулся на сиденье, голову прислонил к спинке, вожжи держал свободно и смотрел из-под козырька на мир, медленно проплывающий мимо нас по обе стороны от дороги. Деревья уже почти полностью потеряли листву. В углублениях на лугу стояли лужи. Поля были закрашены насыщенными земляными красками. Мои легкие расширились. Я почувствовал, как сильно нуждался в освежающем воздействии такой поездки… ибо мой дух, все телесные сосуды словно запылились, запутавшись в паутине многих ненужных слов и мыслей. Теперь навстречу мне веяли чистый, отмытый дождем воздух и благодатная тишина. У меня и раньше часто возникало ощущение, что я нахожусь в безопасности, только когда еду куда-то в коляске; что нет более достойной отрешенности и более извинительного разбазаривания времени, чем когда ты проводишь время на мягком сиденье экипажа, влекомого лошадкой по дорогам земного шара. Я почти не замечаю Аякса. Он оказался здесь, чтобы усилить мою радость, чтобы сделать эту родину-на-колесах более человечной. Древние предания рассказывают, что даже боги обычно путешествовали с попутчиками: так им было легче оценить широту своих чувств… Снова и снова у меня вырывался вздох счастья.

Наше пребывание возле бухты было недолгим. Мы проехали по просеке и спустились к берегу прямо через ясеневую рощу, чтобы нас не заметили рыбак и его сестра. Потом полежали на песке, всего несколько минут.

Еще раз охватить глазами этот скудный пейзаж, чтобы он глубже запечатлелся в душе… Увидеть холмы на юге, утесы на севере, открытое море, подбирающееся к единственному здесь памятнику — кубическому гигантскому камню, оберегающему рост сдвоенного дуба, — и величественное кольцо, образованное галькой, ледниковыми валунами, бурыми водорослями, белым песком с растущим на нем зеленым песколюбом: кольцо, которое широко открывается к востоку, обрамляя воду бухты, на этот раз мутно-серую. Серым или лунно-белым было и холодное сияние солнца, разбиваемое волнами на куски жидкого серебра.

Я поднялся и сказал Аяксу:

— Здесь, у моря, мы стоим возле могилы, которую наконец закрыли.

Он отошел на несколько шагов от кромки воды, показал мне на большой фаллос вдали — поросший лишайниками менгир:

— Мы могли бы возвести здесь второй такой же, для Альфреда Тутайна. Говорят, что это камни душ. То есть обиталища для души. Как бессмертная часть египтянина переселялась в его статую, точно так же душа человека каменного века находила вечное пристанище в воздвигнутом для нее гранитном столпе. Существуют мужские и женские менгиры…

— Мумия была для египтянина важнее, чем статуя, — возразил я.

— Да, но статуя считалась резервным жилищем, прибежищем на крайний случай: если, допустим, мумия сделается добычей грабителей, — закончил он свою мысль.

— Это была игра с вечностью, — сказал я, — и она завлекала людей все дальше. Им пришлось придумать небеса и ад, воскрешение из мертвых и вечную человеческую жизнь. Назначались чиновники, которые рассказывали о Боге и занимались этим с великим рвением, хотя их свидетельствование было не лучше, чем у их паствы. И что это за вера, которая исходит от чиновников? От людей с убогим образом мыслей? Они ставят два зеркала, одно напротив другого, а сами встают посередине и внезапно видят, как они, благодаря эффекту образа и противообраза, превращаются в необозримое количество повторений… и видят перед собой длинную дорогу, ведущую в бесконечность. Но если сунуть руку за зеркало, то там не будет ни тысячекратно умноженной человеческой фигуры, ни дороги. В этой придуманной человеком вечности Бог носит антропоморфную маску, а животные вообще вымерли. Когда миры погибнут и сохранится только человеческая душа, небо неизбежно останется без животных. Ах, египетские божества были лучше. Каждое из них представляло собой гибридное существо, помесь животного и человека… Возводить камни души — это, я думаю, хороший обычай. Такие камни тоже подвергаются выветриванию. Зернистая кристаллическая порода, из которой они состоят, мало-помалу превращается в песок. И, значит, душа, будто бы бессмертная, превращается в прах вместе с ними…

— Я всего лишь хотел предложить кое-что, что доставит тебе удовольствие, — сказал Аякс. — Предложение в самом деле очень простое…

— Ты прав: бухта нисколько не утратит красоты, если рядом с неизвестной окаменевшей душой будет стоять еще одна, близкая мне, — сказал я.

Мы прошлись до травяной каймы берега, где гумус смешался с неплодородным кварцевым песком, — как бы выбирая место для установки камня. Мы говорили друг другу: «Вот здесь он мог бы стоять… или вон там». Но решения так и не приняли. Мы вернулись к коляске, уселись на мягком сиденье, поехали вверх и вниз по холмам, добрались до прибрежной дороги. На стеклянной веранде отеля в Косванге пообедали, заказав вполне заурядную пищу, которая, благодаря недавним праздничным воспоминаниям и несравненному великолепию моря под дремлющими соснами, показалась нам восхитительной. Бухта Крогедурен, вдали, отсюда не просматривалась: она пряталась за протяженной, тянущейся до горизонта линией побережья, которая под конец еще дополнительно фиксировалась в пространстве как мыс, чтобы потом растаять в тумане бесконечности. А вот море с этого высокого наблюдательного поста — из застекленного ресторанного зала — было видно на очень далекое расстояние. И если бы его вдруг высосала какая-то сверхъестественная сила, наши глаза разглядели бы ту глубокую впадину, где упокоился гроб Тутайна. — — —

Окна пришлось закрыть. Потому что похолодало. Мы даже попросили, чтобы в камине разожгли огонь. Мы были единственными посетителями. Нам принесли бургундское вино — из погреба, слишком холодное. Но каким же вкусным оно мне показалось! Самое простое, животное удовольствие: жевать жесткий кусок мяса и ощущать на языке железистый привкус недорогого вина… Он опять сидел передо мной, этот чужой матрос Фон Ухри, — как в августе, на том месте у окна, которое долго оставалось пустым и которое прежде, когда еще был жив, всегда занимал Тутайн. Чужой матрос… Я опять воспринимал его именно так. Правда, меня теперь не пугало это лицо: я больше не ждал, что обнаружу на нем мягкие черты умершего друга; привычка притупила такого рода ожидания… Присовокупить теперешний мимолетный миг к другим, которые, словно волны, накатывали на этот берег… Еще одна волна, разбивающаяся о все тот же утес… Я улыбнулся, как улыбался когда-то, и отхлебнул глоток вина.

— Вы случайно застали наше заведение открытым, — сказал хозяин. — Сегодня последний день. Все летние гости давно разъехались. Сами же мы перебираемся в дальние помещения, поближе к печке.

Выходит, это последний день… Когда солнце опустилось к горизонту, воздух сделался пронзительно-холодным. Огонь в камине догорел. Хозяин и его жена с едва скрываемым нетерпением ждали, когда мы уйдем. Это был последний день. Они хотели поскорее запереть двери веранды.

Возвращение домой, сквозь вечер. Все то же самое — в сотый, наверное, раз. И тем не менее воспринимается совершенно по-новому: потому что теперь это другая темнота. Удары лошадиных копыт звучат по-другому, ибо прежние утратили силу, забылись. Лошадиный запах — сильнее, чем когда-либо прежде, потому что еще не израсходован. И ты отодвинулся дальше, чем прежде, вглубь коляски, потому что хочется еще больше уйти в себя. Коляска покачивается и дрожит, рессоры смягчают удары, и благодатные колебания чувствуешь всем нутром. Голова становится пустой. За полуприкрытыми веками вспыхивают цветные точки — так действует механическая память сетчатки глаза и ее нервных волокон. Эта поездка могла бы быть последней. Любая поездка может оказаться последней. Может случиться так, что ты больше не войдешь в свой дом. Но разве это не самое лучшее — если бы не пришлось больше никуда входить, если бы лошадь и коляска так и следовали по прямой линии, отклонились бы от искривленной поверхности земного шара, взмыли бы в небо или обрушились вниз, бесшумно… и цветные точки за прикрытыми веками погасли бы… и запах лошадиного тела — в пространстве алмазной гравитации — уже не мог бы распространиться вплоть до сиденья коляски? — Но на этой Земле ты всегда куда-то прибываешь. Лошадь находит конюшню. — За всю поездку я не обменялся с Аяксом ни словом.

* * *

Олива стала у нас постоянным гостем. Она обосновалась в комнате Аякса, делит с ним постель, помогает ему на кухне, занимается уборкой дома, ест с нами за одним столом. Утром, пока Аякс делает мне массаж, она чистит скребницей Илок. Олива, похоже, совершенно без ума от этого животного. И Аякс, как если бы он был ее тенью, тоже ласкает кобылу: похлопывает по бедру, обнимает и целует в ноздри. — Но я сомневаюсь в искренности таких проявлений нежности. Мое недоверие к Аяксу сохраняется.

В общем, Олива переехала к нам, а я даже не понял, как и когда это произошло. Я бы не удивился, узнав, что она проникла в дом через окно. Каких-либо формальных договоренностей на эту тему между Аяксом и мною не было. Просто два дня назад, за завтраком, он мне вдруг объявил: «Теперь Олива здесь…» Стол был накрыт на трех человек. Она вышла из комнаты Аякса, и с того момента все происходит так, как происходит.

Олива — необычайно рослая, хорошо сложённая девушка; и с каждым часом, который ты с ней проводишь, она только выигрывает в твоих глазах. Беременность несколько утяжелила ее формы; но все равно необычность фигуры достаточно заметна. Высокие бедра, короткое туловище; руки, когда опущены, закрывают лишь малую часть ляжек. Большие, грубоватые ладони и очень подвижные пальцы. Груди накрепко приросли к ребрам, но ограничены четкой линией. Роскошное тело увенчано головой, отличающейся редкостной чистотой линий. Лицо, лишенное теней, несет на себе приметы ума и принадлежности к расе упрямцев. Только цвет глаз кажется чересчур светлым: неопределенно-серым, как обрушившиеся в море снежные массы. Можно было бы предположить, что такая девушка неприступна; но я сам видел, как она с кошачьей вкрадчивостью увивается вокруг Аякса. Столь отчетливо выраженная в ее облике гордость давно преодолена; всякое сопротивление сломлено. Олива целиком и полностью подчинилась желаниям мужчины: потому что в таком самоотречении видит панацею от всех душевных и телесных невзгод. Она и на меня изливает непритворное, можно сказать, доверительное дружелюбие, как если бы считала необходимым настроить меня в свою пользу — — ведь я тоже, при случае, мог бы оказать ей какую-то помощь.

Аякс теперь не ждет наступления вечера и совместного с возлюбленной отхода ко сну с таким жгучим нетерпением, как прежде. Больше того: складывается впечатление, что он намеренно оттягивает момент расставания со мной. Он старается завершать каждый день маленьким непритязательным праздником. Распитие пунша после ужина уже практически стало для нас традицией. Аякс ставит на стол две свечи и миску с жаренными на смальце пончиками — из муки, яиц, коринки, сахара, сливочного масла, молока и дрожжей, — которые моя мама называла «дверками». Он щедро приправляет вино корицей, гвоздичным перцем и ломтиками лимона, немного разбавляет подслащенной водой — чтобы напиток получился не таким пьянящим и более дешевым — и подливает арака, чтобы было вкуснее. Пока Олива и я налегаем на пончики, сам он курит сигарету за сигаретой. Свечи мало-помалу догорают. Мне кажется, что на нас изливается благодать мирного существования… что все мы преисполнены доброй воли и готовы поддерживать совместную гармоничную жизнь.

Когда позже эти двое удаляются в свою комнату, я еще некоторое время сижу возле догоревших свечей, допиваю уже остывший пунш, лакомлюсь пончиками, радуюсь теплу, исходящему от печки, и аромату березовых дров.

— Если бы судьба позволила мне, — думаю я, — сохранять дух в бодрости, еще сколько-то лет усердно трудиться, написать дюжину произведений, не уступающих моим лучшим работам, — если бы судьба мне это позволила, то, может, я и имел бы право удержать при себе обоих молодых людей, создать вместе с ними некое подобие семьи… не ставя под угрозу их будущее? Да, но я не хочу давать им пустые обещания. Разве можно полагаться на мой дух, мучимый попеременно сомнениями и усталостью… ослабляемый преклонным возрастом и периодическими головными болями?

Я решил, что еще раз обговорю все с Аяксом. Не исключено, что он мой друг. Или — может им стать. Мы могли бы оказаться полезными друг для друга. Красивая девушка, которая воспламеняет его чувства и нравится мне, ускорит процесс нашего с Аяксом примирения и выметет из дома сор неприятных воспоминаний… — Какой же иссеченной трещинами кажется голова Аякса по сравнению с ее головой: как древний загадочный камень, который археологи выкопали из-под земли и лишь мало-помалу, по мере того как осыпается глиняная корка, распознают в нем меланхоличное чело Антиноя или Эндимиона!

Вот уже четырнадцать дней, как отношения между мной и Аяксом улучшились. Сперва мы вместе возводили каменную стену. Работа утомляла наши мускулы, но освежала дух. С тех пор никаких неприятных рецидивов не было. Тягостные мысли — это другое дело. Мне очень трудно воздерживаться от них. Боюсь, я больше не обладаю определенной индивидуальностью… и подчиняюсь каким-то отнюдь не явным, однако неутомимым силам. Мне постоянно кажется, будто я должен бежать. Но от какой опасности? И куда? И кто именно хочет бежать? Мое «я»? Или кто-то другой? — Только если я дам правильное истолкование моим ощущениям, сделаю таинственные излучения моей тревоги полезными для реальной жизни, мне удастся обеспечить себе сносное будущее. Я должен стать хозяином всех этих неестественных трудностей. Я нуждаюсь в холодном накале особого ясновидения — ясновидения темперированного, приглушенного… а не профетического. Я настоятельно нуждаюсь в чем-то таком, чего мне не хватает, чего мне никогда не хватало… и без чего мне не удастся стать пригодным для жизни человеком. Нуждаюсь в какой-то малости спокойной доморощенной практической сметки… прохладной, как воздух тихого росистого осеннего утра…

Я не могу обрести качество, которого мне не дано. Это не в моих силах. Но я могу, в любом случае, принудить себя внести в свое поведение чуть больше порядка. Неудачи и недоразумения тоже можно как-то упорядочить. Можно упорядочить и свою растерянность. Можно приложить усилия, постараться достичь таких бессмысленных результатов. Нужно только — каким-то образом — преодолеть себя. Это аскетический принцип. Он заключается в том, чтобы принимать во внимание неопределенных людей, которых ты не знаешь… о которых только можешь предполагать, что они — не такие, как… как… люди…

* * *

Разговор, состоявшийся сегодня между мной и Аяксом — я еще лежал в постели и, хоть и не вполне очнулся от сна и сновидений, успел заранее обдумать то, что хочу сказать (но все вышло по-другому), — оказался роковым.

Я сказал:

— Аякс, с добрым утром! — Послушай. — У меня возникла мысль — точнее, намерение, и я хотел бы поделиться им с тобой. Ты потом скажешь, что тебе в этом нравится или не нравится. — Мое финансовое положение не таково, как у владельца земельного участка или у коммерсанта. Я не могу рассчитывать на регулярные урожаи или налаженную торговлю. Возможно, судьба позволит мне написать еще десять или двенадцать композиций, которые принесут доход. Если это произойдет, меня будет кормить моя человеческая слава. Однако история учит нас, что даже среди избранных лишь немногим, помимо славы, выпадало счастье иметь более или менее сносные доходы. Божественный дон Антонио де Кабесон, которому суждено было появиться на свет слепым, не испытывал недостатка в дукатах. Ян Питерсзон Свелинк, кажется (в этом я уже не очень уверен), был свободен от финансовых забот: его филигранные фуги — один лишь Иоганн Себастьян Бах вкладывал столько же труда в свои — принесли ему признание, а не презрение со стороны современников; множество молодых людей приезжало к нему в Амстердам, чтобы учиться музыкальному ремеслу. Дитрих Букстехуде — после того как однажды совершил государственную измену, дважды поменял отечество и пережил множество любовных приключений — добился благосостояния и почета, имел одновременно три дома, завел себе лошадь, экипаж, застольных друзей, был «веркмейстером», управляющим земельными угодьями, смотрителем кирпичного завода; он научился наслаждаться пейзажами Балтики и окунать свою музыку в волшебство колеблющихся морских волн; он отображал Природу, беззвучное движение планет, свойства излучаемого ими света, которые транспонировал на десять тысяч октав ниже; — все это происходило в Любеке, после того как маэстро отрекся от подозрительных проявлений своей любви или перенес их в совершенно непрозрачную сферу и в тридцать один год добровольно принял на себя наказание, женившись на сварливой женщине с суровым лицом. — — Однако число тех, кто при жизни не достиг славы — или, пребывая под сенью славы, тем не менее не дождался столь, казалось бы, заслуженного утешения в виде собственного дома, и хлеба насущного, и вина, — число таких музыкантов очень велико. Иоганну Себастьяну Баху приходилось во многом себя ограничивать: свои лучшие инструментальные сочинения он писал для увеселения посетителей одной лейпцигской кофейни; а органные фуги — чтобы исполнять их во время концертных поездок, которые совершал как музыкант-виртуоз, получающий за вечер несколько дукатов. — — Самуэль Шейдт — один из тех молодых людей, что совершали паломничество к Свелинку в Амстердам, чтобы научиться более совершенному использованию своих музыкальных мыслей, — достиг обеспеченного положения и славы; но война, Тридцатилетняя война, постепенно разрушила его жизнь: жену и детей унесла эпидемия чумы; должность его из-за военных неурядиц становилась все менее доходной; на почтовые кареты, курсирующие между Гамбургом и Галле, нападали солдатские орды и грабили их; уже корректуру своего первого сочинения — напечатанного в Гамбурге, знаменитом ганзейском городе, Михаэлем Херингом — он смог просмотреть лишь частично; ему тоже исполнился тридцать один год, когда началась эта злосчастная война, конец которой он увидел как пожилой, израсходовавший свои силы человек; но и после войны — после всех связанных с ней смертей, бессчетных военных преступлений, разрушений — Шейдт не дождался никакого облегчения. А разве конец Вольфганга Амадея Моцарта не был еще более ужасным? Кому и когда новые музыкальные идеи давались с такой легкостью, как ему? Разве сам процесс записи его сочинений не представлял собой неповторимое чудо? Разве за множество созданных им работ — и за самые зрелые из них, относящиеся к последним годам жизни, — он не заслужил, больше чем кто-либо, всех утешений, какие только может дать человеческая цивилизация? Но нет: чем более просветлялся и углублялся его стиль, тем решительнее отворачивалась от него публика. Работа — над тремя последними симфониями, струнными квинтетами до мажор, соль минор, ре мажор и ми-бемоль мажор, квинтетом для кларнета, струнным квартетом для Фридриха Вильгельма Второго, короля Пруссии, операми «Дон Жуан», «Так поступают все», «Милосердие Тита», «Волшебная флейта» — сопровождалась бессчетными просьбами о подаянии, криками о помощи, обращенными к Михаэлю Пухбергу. Моцарт просит «пятьдесят гульденов», «пятьсот гульденов», «сто пятьдесят гульденов», «несколько золотых монет», «еще несколько дукатов», опять более крупные суммы — конца этому нет. Попрошайничающий постепенно утрачивает стыд. Он обещает своему благодетелю «вечную благодарность» и «славу даже и после смерти» (и тот действительно их получит). Если блеск такого непревзойденного гения не просветлил повседневность того, кто им обладал, и бедное тело Моцарта, в котором обитала великая душа и которое еще в юности созрело для смерти, обрело в конце концов лишь могилу для бедных и гроб из дешевой еловой древесины, — было закопано в землю, неоплаканное, как останки забитых на живодерне животных, то как может более слабый музыкант, не знающий себя самого, еще не прошедший испытания временем, надеяться на что-то хорошее? Даже Джованни Пьерлуиджи — избранный судьбой, чтобы дать позднейшей Католической церкви образцы литургической музыки, словно отлитые из бронзы, — даже он познал в жизни нужду и заботы: он был брошен на ложе болезни; он отчаивался, когда завидующие ему певцы Сикстинской капеллы захотели отнять у него место и жалованье, а его работодатели — сменявшие друг друга папы, — стали беспощадными инструментами интриг этих самодовольных лицемеров. — — Я питаю определенное доверие к себе, как и любой человек: такое доверие — арабеска инстинкта самосохранения. Но я также знаю, каких усилий мне всякий раз стоит реализация моих музыкальных возможностей. Я не ленив, но очень часто мне не хватает мужества для работы: потому что я не могу забыть о высочайшей планке, заданной этими великими предшественниками…

Аякс наконец перебил меня:

— Я полагаю, что все это лишь введение. Ты мог бы обойтись без него: я тебе уже говорил, что ничего не смыслю в подобных вещах. — Он именно так грубо и выразился.

— Ну что же… — сказал я, мгновенно отрезвев. — Я лишь хотел со всей ясностью дать понять, что мои финансовые перспективы не имеют надежного фундамента, потому что даже лучшие из лучших были беззащитны перед Случаем. Я не хочу выглядеть в твоих глазах обманщиком. Рано или поздно наступит момент, когда тот образ жизни, к которому мы начали привыкать, станет для нас невозможным. — Поэтому у меня возникло намерение… я хотел бы тебе предложить (мне теперь с трудом удавалось выражать свои мысли напрямую)… думаю, для всех нас было бы лучше… если бы мое имущество перешло к тебе — или к вам обоим — после моей смерти… то есть если бы я написал завещание… Я не знаю другого человека, которого мог бы в нем упомянуть. Это была бы компенсация — на тот случай, если в будущем нам придется вести хозяйство иначе… скромнее…

— Тебе стало жалко тех двух тысяч крон, которые ты хоть и пообещал мне, но еще не выдал на руки? — спросил Аякс недоверчиво.

— Как ты мог подумать такое! — возмутился я. — Это ведь депо решенное…

— Не верю я ни в завещания, ни в последнюю волю, — сказал он резко. — Все это можно переиграть даже в смертный час. Завещания пагубным образом приковывают людей друг к другу. Господин Дюменегульд де Рошмон тоже подумывал, не составить ли ему такой документ в мою пользу; но он колебался до тех пор, пока ему не расхотелось. У него тоже не было более близкого человека, чем я; но в конце концов он вспомнил о куче родственников, о братьях с их семьями, о матери его незаконного сына. Всегда одно и то же… Думаю, и ты найдешь какого-нибудь не известного тебе персонажа, связанного с тобой кровным родством. Человек волей-неволей совершает такие открытия… А не найдешь, так захочешь усыновить уж не знаю кого или сам сделаешь ребеночка… В общем, это нечестная сделка…

— Я сделал тебе искреннее предложение, — сказал я испуганно. — Наверняка можно найти какую-то правовую норму, ненарушимую: которая лишит меня возможности аннулировать такой документ или изменить его…

— Ну и что с того? — он теперь начал кричать. — Если даже будет такой документ, отлитый из бронзы, замурованный в стену… и если ты, от избытка чувств, торжественно, с валторнами и литаврами, объявишь меня, Аякса фон Ухри, кровным родственником, своим сыном, — что же я тогда, должен смиренно дожидаться твоей смерти? Или ты позволишь, чтобы я, при всей любви, прикончил тебя?

Я попытался еще раз вернуть беседу в русло здравого смысла:

— Убийца ничего не наследует, это один из основополагающих принципов права. Сыновья не убивают отцов, чтобы получить наследство. Во всяком случае, такое случается редко. А добровольное предложение с моей стороны предполагает наличие доброй воли.

— Мне, очевидно, всегда не везло, когда речь шла о выборе родителей или покровителей, исполняющих примерно такие же функции, — продолжал распаляться Аякс. — Мой родной отец умер, когда я еще был малышом и нуждался в нем; а мама — чуть позже — позволила какому-то авантюристу соблазнить ее или сама соблазнила любовника на авантюру. Дядя, который меня воспитывал, был просто дураком. Школьный учитель носил в кармане ключ от борделя. Судовладелец, нерешительный старик, превратил момент введения ему дозы морфия в опереточный номер — и соответственно оплатил. А теперь мне приходится иметь дело с шарлатаном, который не богат и не беден, не влюблен и не холоден, зато умудрился совершить, со своими рыбьими эмоциями, уж не знаю какое преступление.

— Аякс, — попытался я его урезонить, — очнись и возьми себя в руки. Я не причинил тебе никакого зла. Я всего лишь сделал предложение…

Но он кричал громче прежнего:

— Не хочу! Не позволю меня обманывать! Ты чувствуешь свою силу, потому что тот гроб уже нельзя выудить со дна моря. Но я могу представить свидетеля, Ениуса Зассера. — У меня есть гораздо лучшее предложение для нас с тобой. Ты всегда нес чепуху о дележке напополам. Мол, я буду получать половину доходов, то есть половину процентов. Так вот: твои заслуги, признаваемые где-то на Луне, меня вообще не интересуют. Дай мне половину твоего состояния! Этого мне хватит. Если у тебя и вправду честные намерения — выплати мне эту сумму сразу! Тогда я буду держать рот на замке, можешь не сомневаться. Я, как-никак, дворянин, пусть и опустившийся, созревший для улицы — где, между прочим, тоже существуют свои деловые принципы. От меня не убудет, если собака поднимет лапу, чтобы помочиться на мои сапоги. Я, если меня прежде отблагодарить, буду нем как рыба. — Заплати, и я оставлю тебя в покое! Я соберу чемодан, и больше ты меня не увидишь… если, конечно, сам не начнешь искать, потому что я тебе для чего-то понадоблюсь. Но тогда это уже будет другой разговор…

— Я, говоришь, должен отдать тебе половину состояния… чтобы ты оставил меня… Ты не в своем уме, Аякс! — Для меня, наоборот, речь идет о том, чтобы ты остался…

— Я знаю, что говорю, — ответил он уже немного спокойнее. — Ты хочешь, чтобы я остался, потому что тогда сможешь в какой-то мере держать меня под контролем. Это твой страх хочет, чтобы я остался. Ты не вполне веришь, что откупишься от меня. Но я делаю тебе предложение. В трудных сделках требуется двойная честность. Свою честность мы с тобой рассчитали — вплоть до последнего пфеннига. Я удовлетворюсь половиной, на которую и ты прежде намекал. Я, однако, имею в виду половину от твоего состояния в наличных деньгах, и ничего больше. В действительности ты уже давно смирился с возможной потерей этой суммы. Тебе просто не хотелось подводить итоговую черту. Теперь наступил момент это сделать. Нам остается ударить по рукам. Обсуждать больше нечего. Ты избавишься от меня. Оливу я, разумеется, заберу с собой. Я гарантирую, что буду держать язык за зубами. Я ведь и не знаю ничего определенного ни о гробах, ни об Ангулеме, ни об Альфреде Тутайне… или как там звали покойника. Для меня вся эта история ограничивается малиновым шнапсом.

Он в самом деле протянул мне руку. Однако во мне произошло одно из тех радикальных изменений, которые, поскольку они совершаются так внезапно, поначалу почти не затрагивают разум и душу. Даже мое волнение, казалось, улеглось; во всяком случае, я заговорил спокойно и ясно:

— Значит, Ениус Зассер твой свидетель. Отлично! Но я, видишь ли, не готов стать жертвой вымогательства. Ты ошибся в предпосылках. Ты хочешь меня покинуть. Я не возражаю. Я даже хочу этого. Первого ноября истекает срок договора между нами. После этой даты можешь считать себя уволенным. Мы вовремя узнали друг друга. То хорошее, что ты сделал для меня, я не забуду. Я сдержу обещание: подарить тебе две тысячи крон; но больше ты ничего не получишь. Да и с какой бы стати? Слуге, которого увольняют, никто не швыряет вслед половину своего состояния. Мы с тобой не совершали совместного преступления, не совершили даже общей ошибки.

Он был совершенно ошеломлен. Он больше не пытался угрожать. Пробормотал только:

— Об этом мы позже еще раз поговорим…

— Нет, — сказал я, — тема исчерпана. Я увольняю тебя. Я тебе должен две тысячи за хороший план… за твою чрезвычайную услужливость. Вот и все. Поддерживать с тобой товарищеские отношения я больше не хочу. — Я никогда не считал тебя человеком, созданным из свободного от шлаков материала… таких людей вообще нет. Ненадежность твоего характера — мой характер ведь тоже весьма несовершенен и отягощен противоречиями — до сегодняшнего дня казалась мне простительной. Теперь, когда я увидел в тебе вымогателя, с меня довольно. О какой симпатии ко мне — с твоей стороны — после этого можно говорить? А моя симпатия к тебе… как долго она будет противостоять таким испытаниям?

— Мы еще вернемся к этому разговору, — повторил он. Его лицо сделалось пепельно-серым. Он положил на кровать одежду, которую приготовил для меня, и вышел из комнаты.

Я встал с кровати. Я заметил, что мои руки дрожат. Я видел перед собой новую реальность, к которой не был готов. Если ощущение пустоты, сухой пустоты… ощущение полного отсутствия мыслей, превосходящее любую растерянность… Если такое ощущение считать признаком несказанной усталости, неимоверного равнодушия ко всему, то можно сказать, что я и был таким Уставшим… таким человеком-после-катастрофы. Я был совершенно уничтожен; но продолжал — по инерции — вести себя так, как будто ничего необычного со мной не произошло. Сердце, уже через считаные минуты, начало биться так ровно, как будто мы с Аяксом только что говорили о погоде. Я не осознавал своего нового положения. Мой дух — наступил и такой момент — прилагал усилия, чтобы отложить всякие рассуждения на потом. Мой рот открылся и сказал: «Я сейчас выпью кофе. Аякс, вероятно, уже накрыл стол к завтраку». Обыденные представления подмешивались к катастрофе, которую сознание еще не могло охватить: к катастрофе со всей присущей ей тяжестью безвозвратности… Мое тело сейчас функционирует как после тяжелой кровопотери. Оно питает мозг лишь наполовину, поддерживая его в квазиобморочном состоянии. На протяжении нескольких секунд (когда это было? пока я одевался? или когда уже приготовился открыть дверь и выйти к накрытому для завтрака столу, показать себя?) перед глазами у меня маячил образ обнаженного Аякса, и его кожа казалась прозрачной, как стекло. Я словно видел его душу, которая изо всех сил пытается выведать мои тайны, угадываемые ею лишь в самых общих чертах: чтобы перейти от незнания к гипотезам, от вариантов, возможных теоретически, — к обоснованным подозрениям. Слова Аякса с каждой неделей становились все более дерзкими. (Я замечал это, но внутри меня не возникало никакого словесного отклика.) Аякс — мучимый ужасными страхами, но внешне равнодушный, — задавал мне роковые вопросы и истолковывал мои ответы так, как если бы они были отговорками преступника. — Наконец в проводимом им расследования наступил поворотный момент: потому что даже самые грубые подтасовки и попытки застать меня врасплох не принесли ему надежных результатов. (Не приносят ему надежных результатов.) И тогда он решился на величайшее злоупотребление своими природными задатками: попытался, чего бы это ни стоило, меня соблазнить. Поступиться собой. И если понадобится, сбросить последнюю маску. (Он поступается собой, он сбрасывает маску.) Стеклянная стена его тела снова закрылась; и я увидел молодую кожу, соски, позолоченный и не-позолоченный, облаченную одеждой мумию и не прикрытую одеждой багряную смерть. (Я вижу все это и сейчас.) — В то время, наверное, он отказался от плана стать по отношению ко мне вымогателем. (Сейчас он лелеет такой план: путем вымогательства выманить у меня деньги.) Благополучная жизнь, которую он мечтал обеспечить себе на будущее, поначалу казалась ему достижимой и без больших жертв. Я принудил его к насильственным методам — так, наверное, он себе это объясняет. (Я принуждаю его к насильственным методам.) Он получил новые преимущества. (Он получает новые преимущества благодаря новой маске.) — Теперь он жаждет денег. Все нехорошее, к чему он принуждал собственный дух и тело, должно было служить обретению материальных преимуществ: его идеалу, созревшему благодаря многим разочарованиям.

Должен ли я верить, что этот образ неприятно-скользкого субъекта, который я набросал внутри себя, — правильный? Разве я не замечал у Аякса многих душевных порывов, противоречащих моей стеклянной химере? Не противоречит ли ей и его реальный облик, протяженный ландшафт его лица? Разве я не видел, как Аякс плачет? Разве он не боится своих вал чьих снов? Разве не исходят от него и благотворные силы? Разве его дух не наделен всеми признаками ума и того нравственного чувства, что рассматривает добро и зло только как различные градации прилагаемых человеком усилий, а не как абстрактные категории, поддающиеся точному определению?

Я погибаю под грузом воспоминаний о нем. Я чувствую, что мое нынешнее ожесточение не менее безнравственно, чем бессердечность, проявленная Аяксом по отношению ко мне. Но принятое мною решение остается в силе. Мы с ним должны расстаться: мы друг для друга неподходящие объекты.

Я хорошо понимаю, что переносить одиночество — после последних месяцев — мне будет гораздо тяжелее, чем прежде. Я ведь лишился теперь даже близости замурованного в гробу Тутайна — — —

Я наконец открыл дверь и увидел, что стол действительно накрыт к завтраку. Лицо Аякса еще не утратило болезненного оттенка; зато Олива, встретив мой взгляд, широко улыбнулась. Она явно ничего не знала о новой действительности, к которой Аякс и я пытались себя приучить. Он продолжал мастерски играть свою роль. Изображая слугу, которого хозяин несправедливо отругал и который теперь, соблюдая все правила учтивости, старается задним числом доказать, что такое просто немыслимо: что его не могли застигнуть при совершении неблаговидного поступка.

Первое изменение в сложившемся порядке вещей обнаружилось только за обедом.

Олива сказала:

— Вы плохой человек! Вы глубоко обидели Айи, сказав, что увольняете его из-за меня…

— Вот те на! — воскликнул я удивленно и вместе с тем насмешливо.

А она продолжала:

— Ваш дом, дескать, не пристанище для развратников… И как у вас язык повернулся…

— Перестань! — оборвал ее Аякс. — Мы с тобой скоро поженимся, и тогда у хозяина не останется повода для жалоб.

— Что это за очковтирательство? — спросил я потом у Аякса.

— Я ведь должен ей как-то объяснить, почему мне отказали от места, — ответил он. — Кроме того, она не может здесь больше находиться, и ты это прекрасно понимаешь.

— Ничего я не понимаю! — возразил я. — Пока ты работаешь у меня, она остается моей гостьей. Наша утренняя беседа ничего в этом плане не изменила.

— Нам с тобой еще предстоит урегулировать кое-какие вопросы, — вернулся он к прежней теме. — И случайные свидетели нежелательны.

Я поддался малодушному страху: не осмелился ни опровергнуть его слова, ни продолжить беседу. Мне пришлось смириться с тем, что Олива бросала на меня негодующие взгляды, а под конец трапезы еще и обозвала лжецом. Я так и не понял, чтó она имела в виду.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

К вечеру Олива стала совершенно невыносимой. Несомненно, Аякс пользуется ею как оружием, пока что тупым, но которое он мало-помалу закаляет и заостряет в пламени предоставляемых им интерпретаций. Я бежал от вечернего стола в свою комнату.

Аякса я попросил зайти ко мне и упрекнул в том, что он оговаривает меня перед Оливой, тем самым формируя у нее ложное представление о случившемся; сказал, что такая искусственно разжигаемая вражда бессмысленна. Он мне на это ничего не ответил и только спросил, буду ли я пить пунш у себя в комнате, — как будто питие пунша уже превратилось в неотменяемую традицию.

Я чувствую, что мое нерасположение к Аяксу растет. Он принес мне в комнату маленький кувшин с пуншем. Из соседней гостиной до меня доносился шепот влюбленных. Но я не мог разобрать ни слова. Через дверную щель, когда Аякс выходил, я разглядел, что на столе горят свечи. Сцена была такой же, как каждый вечер, — только без меня. Я тоже прихлебывал пунш и размышлял, не довериться ли мне Льену, не попросить ли помощи у него. Я отверг этот план. Мои мысли продолжали блуждать: я хотел понять, не подвергаюсь ли какой-то из земных опасностей. Когда опасность угрожает телу или имуществу, обычно обращаются в полицию. Но одна мысль о чиновниках этого госучреждения пробудила во мне новые страхи. Я уже мысленно видел, как навлекаю на себя все возможные обвинения.

Мне придется выдержать ближайшие десять дней — последние дни этого месяца — в одиночестве. Я должен сделать себя невосприимчивым к шипящему перешептыванию за стенкой. Я записываю это решение. — Те двое уже давно отправились спать. Ночью дом опять принадлежит мне. Тем не менее я боюсь внезапных прозрений, внезапных жутких картин — этих отбросов моих собственных мыслей.

* * *

Отношение Оливы ко мне не изменилось. Она злится на меня. Но пока остается в доме. Аякс еще удерживает ее здесь. Все разговоры между нами прекратились. В первой половине дня я съездил в город, чтобы снять с банковского счета две тысячи крон для Аякса. Вернувшись, я сразу вручил их ему. Он принял деньги с преувеличенными изъявлениями благодарности, заметив: чтобы организовать свое хозяйство лучше, чем самым нищенским образом, ему необходимо раздобыть еще тысячу крон. На это я ничего не ответил. Я мог бы догадаться, что мое молчание заставит его проявить изобретательность. Он еще раз предложил мне купить у него алмаз. Еще раз снизив запрашиваемую цену. Я объяснил, что этот камень мне ни к чему. — На самом деле, я начинаю бояться этого алмаза. Очень маловероятно, чтобы практичный Аякс — только ради того, чтобы обратить такую ценность в наличность, — был готов продать ее за четыре или пять тысяч крон. Наверняка у него на уме какой-то обман. Но я не знаю, что именно он задумал. В самом камне, я уверен, ничего обманного нет.

Олива, в результате этой неудавшейся сделки, стала называть меня еще и скупердяем. Я мог бы посочувствовать бедняжке; но ее любовь к Аяксу так упряма, безусловна, неразумна и сладострастна (бывает, что на глаза у нее наворачиваются слезы, когда она видит его, — настолько привлекательным он ей кажется), что мое сердце остается холодным и противится таким мыслям.

Ее злой язычок не ранит меня: произносимые ею слова остаются громом без молнии, неприкрытым признанием того, что она — рабыня Аякса, его обезумевшая крепостная. Она будет слепо верить ему, слепо повиноваться — пока свойственная ей гордость не заставит ее очнуться от этого унижения.

В последние дни работа над концертной симфонией сделалась для меня невозможной. Я, конечно, заперт в своей комнате — но к моей тюрьме относится еще и конюшня… а также пустошь и лес. Я теперь предпочитаю проводить большую часть дня под открытым небом… или на охапке соломы, в стойле Илок. — Традиция совместных трапез пока сохраняется. Но я предчувствую, что наступит момент, когда Олива понизит мой статус до «преступника» и даст мне пощечину.

* * *

Олива целый день пакует свой чемодан (хотя много вещей у нее быть не может, ведь она пришла к нам с пустыми руками). Больно смотреть, как она непрерывно прощается с предметами в доме, с Аяксом. Поскольку я для нее в последнее время стал «воздухом», мое периодическое присутствие не мешает такому намерению ее заплаканных глаз. Уже понятно, что нынешней ночью она не покинет дом; она вообще его не покинет, пока Аякс не представит мне «соответствующие разъяснения». Случилось, хотя мне стыдно такое записывать, случилось то, что, как я и предполагал два дня назад, должно было случиться — мой слуга, будучи опытным режиссером, конечно, не мог обойтись без такого эффекта: Олива с полной убежденностью назвала меня «мошенником», ничем это обвинение не обосновав. Она ничего не обосновывает. Она утверждает. У нее есть поручитель, в чьей надежности она не сомневается: Аякс.

Мое терпение подвергается суровому испытанию; но я пока не теряю здравомыслия. На ее грубое оскорбление я ответил, что хотел бы провести последние восемь дней нашего совместного пребывания без неприятных сцен. Сам я стараюсь проявлять сдержанность, а потому и от тех, кто сейчас делит со мной жилище, вправе ожидать того же. Я прошу их подумать о том, что домашний ад есть нечто отвратительное и не достойное человека. —

Аякс молчит. Аякс не принимает участия в атаках против меня. Он мой слуга, а не гость. Он возится на кухне, придумывает изысканные блюда, производит опустошения в моем маленьком запасе вин и других спиртных напитков, неумеренно много курит, предсказывает мне скорое возвращение головных болей, потому что я отказался от массажа. (Думаю, в этом Аякс прав.) Я все жду разговора с «соответствующими разъяснениями». Аякс, видимо, дал понять Оливе — кто еще мог бы ей это сказать? — что ее дальнейшее пребывание в доме невозможно, поскольку она меня оскорбила. (Бедняжку нисколько не смущает, что именно он принудил ее высказать оскорбительное слово вслух.) С другой стороны, Аякс оттягивает момент отбытия Оливы, пользуясь разными предлогами и загадочной нерешительностью своей возлюбленной. Наши отношения друг с другом настолько запутались, что бурные словоизлияния и непрозрачные намеки, которые позволяет себе загнанная девушка, воспринимаются теперь как нечто само собой разумеющееся. Аякс мягко упрекает ее — а я просто мирюсь с истериками, почти никак на них не реагируя. По прошествии недели — самое позднее — все подобные безобразия закончатся. Я должен просто вычеркнуть это время, как если бы оно не относилось к моей жизни. Нами овладело безумие — и против него ничего не предпримешь.

Удивительно ли, что по ночам я вижу сны — что мой разум, который днем я пытаюсь сдерживать, начинает искать для себя новое русло, когда я, беззащитный и обездвиженный сном, лежу в постели? Тут нет ничего удивительного. Но сам механизм этого процесса кажется мне безвкусным, возмутительным. Мне приснилось, например, что Альфред Тутайн навестил меня в каком-то подвале. Или я сам его там нашел. Мы ведь не знаем точно, как происходят встречи по ту сторону сознания. Он изменился. Он, который — в сновидениях — еще никогда не разочаровывал меня и всегда общался со мной как живой, теперь казался сердитым и наполовину истлевшим. Я едва узнал его. Он расхаживал по подвалу; но был, с головы до пят, серым. Я забыл, он ли первым заговорил о том, что я совершил убийство. Это убийство, которое, наряду с какой-то лестницей, испортило наши отношения, состояло, видимо, вот в чем: кого-то, кого я не знал, никогда не видел, я закопал в подвале или — как мне пришло в голову позже — спрятал в другом, неведомом мне месте. Суровость Тутайна ко мне — из-за этого известного ему, но неизвестного мне преступления и из-за черной стены, которая представляла собой некое протяженное время и потому молниеносно превратилась в куб, свободно стоящий в пространстве (этот куб, несмотря на свою черноту, полнился картинами, изображающими разные варианты моих трудных душевных взаимоотношений с Аяксом), — его суровость ко мне отлилась в бронзовую фразу: «Ты все делаешь неправильно». И с этими словами он исчез. А я проснулся.

Впервые с тех пор, как он умер, я на него рассердился. Явиться ко мне во сне, задрапировавшись трауром тления, чтобы пугать меня своим обезображенным лицом и утверждать, будто я все делаю неправильно! Можно подумать, я сам этого не знаю! Это сообщение из потустороннего мира пришло слишком поздно. Месяца два назад, когда сам я еще двигался ощупью, оно, вероятно, могло бы оказаться полезным. Сейчас это лишь пресное послевкусие. — Но явившегося мне мертвеца легко оправдать. Не его это был голос. А мой собственный. Мертвец не поднимался с морского дна, преодолевая милю за милей: я просто злоупотребил его образом, чтобы зафиксировать то, чего не моду больше от себя скрывать. Он был не запоздалым советчиком, а только ветхим покровом, наброшенным мною на мое же знание. — — — Этот сон, который не привязан ни к какому конкретному времени и в котором присутствует прошлое, нуждается в редакционной поправке: я все сделал неправильно. — Я запутался в силках. Предостережения уже ничего не исправят. Мне, впрочем, знакома механика этого всегда запаздывающего голоса. Матрос второго ранга на борту «Лаис» когда-то крикнул в дверь моей каюты: «Опасность!» Он тогда не подозревал, что вскоре своими руками.

Он ничего заранее не знал — — — И предостережение пришло слишком поздно.

* * *

Аякс раскрыл мне свое намерение. Он полагает, что это будет «смертельно» — если мы внезапно расстанемся. Он обвиняет Оливу в свойственной женщинам несдержанности и находит, что она мешает нашим с ним — типично мужским — отношениям. Дескать, мы бы уже пришли к какому-то взаимопониманию, если бы нам не мешали женские глупости. Он признает, с великолепной готовностью к самопознанию, что оказался еще большим дураком, чем я. Он — раб чрезмерной, но уже наполовину израсходованной любви. Ах, от этой любви вообще осталась лишь четверть!.. — Он, похоже, готов уменьшить ее ровно настолько, насколько нужно, чтобы, как он полагает, угодить мне. — Начало этой декларации давалось Аяксу с трудом. Он подыскивал слова. Но как только вошел во вкус, его речь стала протяженной и полной противоречий. Мало-помалу она вбирала в себя все краски, какие способна измыслить ложь. Он говорил, что хочет навсегда изгнать Оливу, и (чуть позже) — что, уже как свою жену, заточит ее далеко от нас, в каком-то мистическом доме. Он, похоже, делал ставку не на убедительность приводимых аргументов, а скорее на их количество и многообразие, на гениальную импровизацию. Он избегал каких бы то ни было угроз. Он, похоже, забыл, что недавно предпринял попытку вымогательства. Он рисовал идиллию приятного и полезного будущего. Моя болезнь, сейчас наполовину изгнанная, исчезнет совсем… Он обещал мне богатый урожай музыкальных идей. Намекал, что и благословенный золотой ливень не обойдет меня стороной. О нет, он не угрожал, он просил, чтобы я открылся навстречу более светлой перспективе. Словечко «смертельно» он вплетал в свою речь снова и снова. Оно было единственным мрачным напоминанием. В остальном же Аякс соблазнял меня радостными аспектами наших прежних хороших взаимоотношений: напомнил, например, как в приливе творческого вдохновения я однажды посвятил ему сонату. И так далее. Мол, я не должен оставаться слепым к тому, что он вытащил меня из болота одиночества — можно сказать, спас от гибели. (Тут он тоже подпустил зловещее слово.) Он поклялся, что в будущем будет вести себя осмотрительнее и постарается не выбирать меру своей готовности по собственному разумению, но приспосабливать ее к моим потребностям. — Если во мне еще сохранились хотя бы остатки прежней симпатии к нему, значит, возможна неожиданная метаморфоза, нечто непредвиденное. — Он станет податливым, словно котенок… Я увидел, как в глазах Аякса вспыхнули слезы, которые он тщетно пытается скрыть: знак величайшего отчаяния, нечеловеческого раскаяния… и отсутствия надежды. Эти слезы напомнили мне другие, холодные и исполненные страха, которые он пролил однажды утром, вспомнив свой волчий сон. Мое ожесточившееся сердце начало таять.

— Так чего же ты хочешь? — спросил я, чтобы запрудить поток его слов и не поддаться этому непрерывному соблазну.

— Чтобы мы предприняли еще одну попытку, одну-единственную, — сказал он.

Я попросил его выразиться яснее.

— Мы сделали что-то неправильно. И должны это исправить. Дай мне хотя бы возможность исправить свою ошибку, — сказал он. — Нам хватило трех месяцев, чтобы испортить хорошее начало. Если бы ты теперь предоставил мне такой же срок, три месяца, чтобы мы вернулись к начальной точке, когда еще не злились друг на друга — тогда мы действительно смогли бы понять, относимся ли друг к другу с симпатией или с неприязнью. За это время ты убедился бы в моем умении держать язык за зубами, моя надежность была бы доказана. Ты смог бы — лучше, чем теперь, — оценить, чтó я для тебя значу. Твое перо совершенно спокойно заполняло бы пачки бумаги музыкой. Ты бы понял, что жизнь твоя вовсе не обрушилась и разворачивается не на дне сырой темной пропасти, а по соседству с другими людьми. Ты слишком долго воздерживался от всего приятного. Ты уже боишься нормальных человеческих контактов. Ты запутался. Нечто чудовищное — твое переживание, связанное с Альфредом Тутайном, — угнетает тебя. Я думаю, что смогу освободить тебя от многого. Ты еще слишком молод, чтобы считать себя пропащим. — Если бы мы обратились к беспристрастному третейскому судье — например, к Льену, — он бы сразу встал на мою сторону. Он бы заклинал тебя принять это последнее предложение. И даже попытался бы принудить пойти на такой риск — который вовсе не является риском, — чтобы ты не погиб…

— Аякс, — сказал я, — я этого не хочу. Твои слова так же хороши, как и любые другие хорошие слова. Их можно опровергнуть, а можно с ними согласиться. Они — только выборка из возможных способов рассмотрения нашего случая. Ты намеренно утаиваешь, что разочаровался во мне; я же напуган тем, что твои агрессивные инстинкты раз за разом обращаются против меня. Я не смогу устоять, если дело дойдет до того, что мы, как два пса, начнем скалиться друг на друга. Меня, конечно, привлекают приятные проявления твоей натуры — я считаю тебя человеком незаурядным; но я страшусь оборотной стороны: твоего происхождения, которое так определенно восходит к не-просветленному: к животному истоку. — Во мне же многие качества выражены слабо, окрашены сентиментальностью, не закалены жизнью. Поэтому мне трудно терпеть твое присутствие. Все это вынуждает меня расстаться с тобой. Ты жаден до денег. Может, лишь потому, что боишься материальных лишений. Значит, это тот же страх, который когда-то, в самом начале моей взрослой жизни… толкнул меня на такие же безоглядные действия, какие теперь совершаешь ты. Я показываю, что нахожу твое поведение извинительным, если уж говорю такое: если признаю некоторое сходство между собой и тобой. Однако из нас двоих я слабейший. — Я думал, что, если составлю завещание, оно станет для тебя обещанием на будущее, а мне обеспечит защиту. Ты дал мне понять, что голодного обещаниями не насытишь. — Это мы высказали друг другу без околичностей. — — — — — — Теперь я больше не верю в свою безопасность. Ты мне сделал несомненно лучшее предложение: чтобы мы разделили поровну мой наличный капитал. Я нахожу, что в этом есть некоторая справедливость — самого поверхностного толка. Но ты связал свое требование с определенным намерением: что после такого дележа ты меня покинешь. Однако не исключено, что от намерения расстаться со мной ты откажешься: это был бы всего лишь отказ от однажды данного слова, нарушенное обязательство. Ты мог бы через несколько недель нарушить свое обязательство — или принудить меня, чтобы я тебя от него освободил. Ведь твое требование вызвано вовсе не стремлением к справедливости. Оно — часть непонятной мне стратегии вымогательства. Ты оказался недостаточно хитрым… или, по крайней мере, поступил опрометчиво. Ты позволил мне догадаться, что застать кого-то врасплох, кого-то долго подкарауливать… что такие методы представляются тебе допустимыми и целесообразными. —

Я не знаю, как он оценил мой ответ. Он сказал:

— О наследстве и разделе имущества речь больше не идет. Для моей глупости есть лишь одно оправдание — моя молодость. Я в самом деле выстраиваю свою жизнь и поведение в соответствии с теориями, руководящими принципами. У меня нет непосредственных отношений с бытием. Оно представляется мне многоэтажным зданием, в котором перекрытия между этажами прогнили. На каждом шагу подстерегает опасность, что ты провалишься этажом ниже, а там еще раз переживешь то же самое. Я способен на все и могу даже на такой ненадежной гнилой платформе получать какие-то переживания, даже чувствовать воодушевление; но я человек, как и ты, и, наверное, не худший, чем ты, а только более трезвый. Я не верю, что на таком полу можно танцевать. Хотя некоторые пытаются. Некоторые настолько легки, что полы выдерживают их вес. А вот я со своими тяжелыми костями проваливаюсь. Это простое, опробованное на практике знание. Сопровождаемое треском падение, в результате которого ты оказываешься этажом ниже, вряд ли можно сфальсифицировать. — Ты мне внушаешь… доверие, потому что ты — хоть и на свой специфический лад — живешь на краю мира. Ты уже провалился сквозь все перекрытия между этажами. Ты стоишь в подвале. Но ведь и я нахожусь, в лучшем случае, только одним этажом выше. С тобой я мог бы завязать товарищеские отношения, на всю жизнь. Это и есть таящийся в тебе соблазн. За такое… я многое готов отдать. Ты не из жадности не хочешь делиться собой, ты просто строишь из себя недотрогу. Потому что не веришь в человечество. Может, ты молишься на звезды или на какую-то сорную траву. Ибо полезное-и-только тебе неприятно. Ты—рассудительный авантюрист: авантюрист, у которого еще молоко на губах не обсохло; который не позволит себе упасть в бездонное, пока не решит, что это он сам позволил себе упасть. Ты — педант в пестрой касте случайно сбившегося в одну кучу порочного сброда. Ангелы с лошадиными копытами выглядят примерно как ты. Твоя порочность девственна, моя — бесплодна; это почти одно и то же. Поэтому мы оба — великолепные человеческие существа, относящиеся к тому редкому типу, представители которого, в отличие от человека-бюргера, всегда берут на себя полную ответственность за свои действия. Мы и без надежды на вечную жизнь действуем вполне ответственно, разве нет?

Сколько же тоски по иному, сколько волшебства было в его словах! Его лицо расширилось, как если бы он стоял пред снежными глазами вечного Времени и пытался оправдать себя: мол, таков уж я есть, это и есть я… Он мужественнее, чем Тутайн… или, во всяком случае, меньше подвержен страхам.

— Дело даже не в том, — продолжил он свою речь, — что мне необходимо раздобыть еще тысячу крон, как я тебе уже говорил. Я хотел бы получить их от тебя. Хотел бы их заработать. Я наймусь к тебе еще на три месяца. Ты теперь знаешь мои способности: мое владение кулинарным искусством, мое умение делать массаж, мою надежность при выполнении разных поручений, мою готовность заниматься домашними делами, мою сдержанность и настойчивость — как и ревностное стремление не позволять тебе отвлекаться от работы. Я полагаю… что заслуживаю такого жалованья.

— Ты получишь эту тысячу крон, — сказал я, — но ответных услуг с твоей стороны я не хочу…

— А я не хочу принимать эти деньги как подарок, — ответил он.

— Тогда тебе придется от них отказаться, — упорствовал я. — Быть скованным с тобой одной цепью еще три месяца, на радость или горе, — этого я не хочу.

— Что ж, — сказал он, — ты не хочешь одного, я — другого. Но близость двух людей всегда подразумевает умение выбирать что-то среднее. Я согласен принять причитающееся мне жалованье прямо сейчас, как подарок. Я останусь твоим слугой, но готов уйти в любой момент, когда ты этого потребуешь. Мне важно лишь, чтобы я оставался в доме в день истечения срока нашего договора: чтобы не могло возникнуть ложное впечатление, будто твое решение — уволить меня — все еще сохраняет силу.

— Пусть будет по-твоему, — сказал я. — За дверь я тебя выставлю третьего ноября.

Он рассмеялся:

— Это будет зависеть не только от тебя, но и от моего поведения.

И, радостный, удалился на кухню. Я больше не мог на него сердиться. В душе я радовался достигнутому компромиссу.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Теперь уже видно, что Олива покинет нас. Аякс дал соответствующее указание. Их разговор, весьма обстоятельный, состоялся за закрытыми дверьми. Олива бродит по дому заплаканная. Видимо, Аякс проявил милосердие и позволил ей побыть с нами еще один день. Она больше не обзывает меня. Вечерний пунш, на сей раз не разбавленный водой, был подан в виде «огненного пунша», с большой торжественностью. Арак лился рекой, а языки пламени, вырывающиеся из головки сахара, нагревали и делали пряным сам воздух в комнате, так что у всех нас выступил пот. Поскольку Олива никогда прежде не наблюдала процесс приготовления пунша с помощью огня и щипцов, в ней проснулось любопытство: она повеселела, лед ее подавленности растаял. Крепкий напиток из бургундского вина, а также слова Аякса, незаметно направившие мысли Оливы в счастливое пространство будущего, — он говорил об общем доме, который они намеревались создать, и о том, что у них ни в чем не будет недостатка, — утихомирили бурное море ее души.

Неожиданно Аякс спросил, нравится ли мне Олива, чувствую ли я ласковый поток чувственности, который сейчас нахлынул на нас. — Я заметил, что его лицо периодически вспыхивает: будто небо, озаряемое в душные вечера неверным светом далеких молний. Хотелось ли ему ощутить на губах первые капли ревности? Или в голове у него мелькнула отвратительная и порожденная отчаянием мысль — взять на себя роль сводни, навязать свою подружку мне?

— Ну конечно, — сказал я, — Олива мне нравится…

Он пристально посмотрел на меня. Тревожное свечение его лба сменилось затмением. Но какое-то решение, у него в черепе, целиком и полностью уничтожило эти так и не проявившиеся намерения. Грозовые облака поднялись вверх и рассеялись.

— Она роскошная девушка, — сказал Аякс. — Чтобы убедиться в этом, не надо будить завистливых богов. Правда ведь, иногда возникает потребность поднести своему счастью зеркало?

Мне захотелось сказать, что Олива могла бы и впредь оставаться с нами. Но я не высказал это желание вслух. Побоялся пробудить в Аяксе еще какую-то неведомую силу. Я признал, что Олива мне нравится. Уже это короткое признание чересчур многозначно. Если я буду неосмотрительным, его можно обратить против меня. Так что я и само желание в себе подавил.

* * *

Олива попрощалась со мной. Когда она вышла во двор, на нее нахлынул поток чувств. Она разрыдалась горько, как ребенок. Аякс ее обнял, поцеловал, повел прочь. Он доставит ее к брату, в Крогедурен. Он собирается занять там половину дома. Они организуют свое хозяйство. Аякс обратится к совести рыбака, так он выразился. Он хочет найти акушерку, чтобы та ощупала живот Оливы. Аякс настолько ревнив, что это может произойти лишь в его присутствии. «Ведь никогда не знаешь, что взбредет на ум этим мудрым старушенциям и какой вздор они начнут нести, — сказал он. — Рядом должен стоять кто-то, кто вовремя ударит их по губам». — — —

Полнейшая тишина в доме — она продержится целый день — обостряет мои чувства, пробуждает память. Толща последних недель остается непроницаемой. Я скучаю по Оливе. Я в самом деле ее полюбил. Но я себя точно не выдал. Мое признание не будет иметь последствий. Я не собираюсь выдвигать какие-то неоправданные требования. Я просто буду мягче относиться к Аяксу, потому что эти двое любят друг друга; вот единственное извращение, исходящее из моего сердца.

Я, по правде говоря, не вполне освободился от опасений. Мощные сдвиги в душе Аякса тревожат меня — эти зоны хаоса, расширяющиеся сразу по многим направлениям; его презрение к себе; расчетливое любопытство; подземелья его доверительности; его умение мастерски держать язык за зубами; его откровения — глубокие, но проникнутые усталостью от жизни; его чувственность, алчущая добычи и вместе с тем простодушная; его неистовая жадность к обретению собственности; его ненасытность в удовольствиях; его всегдашняя готовность пожертвовать собой; ранимость — боязнь, что его не признают или что он не понравится; неумение проводить различие между давать и брать; часто возникающее у него представление, что он — одновременно труп и живой человек, что он отвечает за себя, но отдан на произвол судьбы: должен выдерживать монотонное унизительное противостояние и приветствовать легкую победу преступления. Человек с прекрасными задатками, который тащит за собой черные цепи двусмысленности… У него нет никаких иллюзий относительно жизни, и в этом его беда. Чего я могу ждать от него? От человека, который зол на себя и вместе с тем, как ни странно, до краев заполнен собой? С какой стороны я сумею проникнуть в него, если мне захочется ему помочь? Разве его потакание себе не вышло, уже давно, за рамки начальной стадии? То, что мне часто кажется обдуманным планом, намерением или хитростью, не есть ли это виртуозный, за десятилетие превратившийся в привычку прием, позволяющий ошеломить другого, заставить его споткнуться, — прием, из-за которого поступки и чувства Аякса еще в детстве лишились простодушной непосредственности? — Он ведь на собственном опыте узнал, что даже целомудренной девочке (а почему его, мальчика-подростка, надо судить строже, чем таких порхающих бабочек?) не чужды порочные мысли. — Может, тогда и сформировался перед его внутренним взором стойкий образ себя самого, не подверженный изменениям, — образ, давший ему представление о зримом облике некоей личности, от которой он уже не в силах себя отделить. И что же, этот зримый облик мало-помалу стал сильнее его самого? Или дело обстоит хуже: тот волчий сон есть признак не поддающейся изменению реальности, которая уже полностью овладела им? Бронзовый гул судьбы — подобный звону колоколов с высоких башен, — неужели он уже звучит над Аяксом, этот ужасный, незабываемый гул, наполненный всеми проклятиями и обещаниями, от которых больше нельзя скрыться? — — Так — именно таким образом — и жизнь Тутайна внезапно сделалась бесповоротной — а вместе с его жизнью и моя.

Я бы просто стряхнул с себя Аякса, если бы чей-то непререкаемый, убеждающий завет, плотский и каменный, который никак не может быть фальшивкой, не угадывался в его глазах, в верхней половине лица и даже в загадочно-высоком своде ротовой полости. И еще у него такой красивый, глубокий голос…

Мы с ним должны предпринять еще одну, последнюю попытку. Я полон ожидания и готов противиться возможной беде. В конце концов, советы, которые нам дает разум, так же ненадежны, как лекарства, которые приносят облегчение в лучшем случае лишь половине больных.

Одиночество на протяжении одного-единственного дня, какая же это ценность! Дух развертывает себя, заполняет пустоту… Это не однообразная покинутость, не гнетущее отсутствие ожиданий, не ничтожность жестоких повторений. Я хочу использовать эти часы, работая над концертной симфонией, которую вынужден был так надолго забросить.

* * *

Аякс вернулся с прогулки лишь поздно ночью. Он был в хорошем настроении. Он заметил, наверное, что в моей комнате еще горит свет. Во всяком случае, он толкнул дверь и застал меня только что улегшимся в постель. Веселость словно подсвечивала весь его облик, это длилось минуту. Потом радостные глаза, гротескные движения рук, которые от долгой энергичной ходьбы немного опухли — вены проступили явственнее, чем обычно, — приятная подвижность рослого, но гибкого тела несколько потускнели. Аякс присел на край кровати, схватил меня за руки, встряхнул: у него возникла потребность ласково встряхнуть меня.

— Теперь мы снова начнем нашу братскую жизнь, — сказал он, — вопреки этим попыткам что-то для себя выторговать, посредством которых хотели друг друга обмануть. Мы оба знаем, чего можем добиться благодаря усердию. Все бытие человека — это работа; и счастье приходит, когда он знает, с какого конца к ней приступить. Большинство людей прикладывают свои силы там, где это не может принести никакого выигрыша. Мы с тобой обладаем тем преимуществом, что одна-единственная капля интуиции обеспечивает нам воодушевление, необходимое для начала. Позже мы становимся такими же почтенными работниками, как они все. — А теперь вставай и выпей со мной коньяку или что там у нас найдется, чтобы подкрепить нашу обоюдную связь: эту товарищескую любовь, эту еще только зарождающуюся жизнь нашего сокрушительного или волшебного эксперимента.

Он вытащил меня из постели, набросил мне на плечи халат и подтолкнул сзади, направив в сторону гостиной. Там усадил в кресло, накрыл мне колени овечьей шкурой, разворошил кочергой угли в печи и поставил на стол коньяк.

— Акушерка, я едва поверил своим глазам, — начал он, — оказалась молодой дылдой, не старше тридцати лет. В очках. Оливе пришлось раздеться, и тогда эта высохшая жердь ухватила ее за живот, принялась ощупывать… как скотница, которая щупает правый бок коровы, чтобы убедиться в наличии теленочка. Акушерка, без каких-либо затруднений, обнаружила интересующий ее комочек плоти и заявила авторитетно, как барышник, который определяет возраст лошади не по зубам, а «по совести»: «— на пятом месяце». После чего завела проповедь о священном долге материнства, от которой нам, слушателям, сделалось не по себе…

Он не улыбнулся; он лишь попытался улыбнуться.

— Плоть, по крайней мере наша плоть, порой представляется нам отвратительной, — продолжил он. — Олива, короче говоря, оказалась в роли жертвы, и я ничем не мог ей помочь. Акушерка, которая в свои тридцать успела вытащить на свет не меньше тысячи младенцев и не верит ни в какие сказки относительно того, как они попадают в материнское чрево; которая, еще прежде чем обмоет новорождённого, говорит, что он вылитый отец (как если бы она знала, кто был отцом), — такая акушерка чертовски напоминает могильщика. Олива хороша собой — о, она прекрасна, как все нимфы Лукаса Кранаха, вместе взятые, и весь «Страшный Суд» Ханса Мемлинга в придачу, и все прекрасные изображения Евы и Венеры, созданные Джорджоне и сотней других живописцев, — но перед взглядом этой очкастой старой девы, освобождающей других женщин от их младенцев, не устояло бы даже мраморное тело любой из несравненных олимпийских богинь. — В общем, от щупалец этой пифии с медицинским образованием мы ускользнули… чуть более трезвомыслящими, чем прежде, чтобы не сказать — уязвленными в своей гордости…

Он обратил на меня пустой, чуть ли не испуганный взгляд.

— Мы все когда-то были таким комочком — почти бесцветным, скорее слизистым, нежели прикрепленным к костяку; чем-то лишенным души; чем-то, что только растет и развивается; чем-то слепым и глухим, что даже не имеет рта — в отличие от гусеницы, сидящей на капустном листе. А по прошествии какого-то времени мы завершим наше превращение в две горстки праха или пепла. Удивительно, сколько шумихи мы устраиваем из-за укладывающихся в этот промежуток пятидесяти или шестидесяти лет! Почему, собственно, нам-подобные принесли в мир разделение на добро и зло? Это самое человеческое из всех деяний, совершавшихся здесь-внизу, к тому же самое глупое, разрушившее нравственность Универсума. Дьявол стал могущественным лишь после того, как человек придумал его. «Как сильно он похож на отца, а все же в нем можно распознать и черты матери!» Болтовня тетушек, послужившая руководящим принципом для евгеников… Что наша душа имеет сходство с неким Третьим, которого небезызвестный трибунал назовет идентичностью с нами самими и который, однако, нам так же чужд, как отец и мать, — с проникшим в нас, с уполномоченным Судьбы, с бессмертным, который нами пользуется, с тем Неотвратимым, которому ты посвятил великую симфонию, — кто о таком говорит? Пока наше сердце не остановится, он обитает в нас; Владыке небесных воинств он представится как наша персональная смерть, как только завершит свою работу — избавится от нас — и явится в Царство духов, чтобы получить новое задание: подчинить себе новую плоть, рвануть к себе слизистый комочек, пребывающий в чреве одной из матерей. — А нам в возмещение этого страшного изнасилования достанется только нехорошее удовольствие…

После того как он закончил свою мысль, радость вернулась в его глаза.

— Не нужно этого бояться, — сказал он. — Один раз умереть — лучше, чем пятьдесят раз переживать предощущение смерти.

И поднял рюмку в знак того, что я должен с ним чокнуться.

— За наше братское единство! — сказал. Я все еще медлил. Обдумывая, что бы мог значить такой тост. Прежде Аякс никогда не говорил о братстве-близнячестве.

— Да, — наконец коротко ответил я.

— Два монстра должны обняться, — произнес он с пафосом.

Я поднялся с кресла. Овечья шкура соскользнула на пол. Мы положили руки на плечи друг другу.

— Я тебе нравлюсь? Нравлюсь? — кричал он у меня над ухом.

— Аякс, — сказал я, отступив на шаг, чтобы намекнуть на свое внутреннее сопротивление, — боюсь, что мне из-за этого придется страдать.

— Из-за чего? — спросил он.

Я ему не ответил.

Он просто отмахнулся от этой секунды: обошел стол и снова наполнил рюмки.

— У тебя дипломатический талант, — заметил он, как бы подводя итог сказанному.

И вновь заговорил об Оливе и ее брате.

— Ты легко поймешь, что мы больше не можем терять время: свадьба должна состояться скоро. Я передал Ениусу Зассеру прогноз акушерки, чтобы он побыстрее принял решение и уступил нам, нуждающимся, половину дома. Мы с ним договорились. Исполненная смысла стена обеспечит необходимое разграничение между братом и сестрой. Две из тех комнат, что достанутся нам, выходят окнами на бухту. Мы сможем иногда приглашать тебя погостить у нас, и ты будешь смотреть сквозь сад на море. Все урегулировано наилучшим образом. Я уже обращал к будущему столько хороших мыслей, что радуюсь, как будто они осуществились. Ты наверняка поднесешь нам к свадьбе небольшой подарок: к примеру, две дюжины бутылок вина или напольные часы. Олива сама заговорила о напольных часах. И даже выбрала угол, где они могли бы стоять. А я бы предпочел маленький ящик с винными бутылками. — Ты видишь, мы с ней уже сосредоточились на деталях. Для меня это непривычно: говорить с такой определенностью о будущих событиях. Меня такое пугает; но девушки и женщины гораздо мужественнее, чем мужчины. Они говорят, будто получили на сей счет обещание от ангела: я рожу ребенка тогда-то и тогда-то. Они имеют возможность заглядывать в будущее на девять месяцев вперед. В конце концов они выдумывают всю свою последующую жизнь. Мол, родится столько-то детей. Их надо будет растить. Поначалу прикладывать к груди. Потом кормить с ложечки кашей. Дети вырастут… — Они, эти девушки и женщины, — лучшие животные, чем мы, мужчины. Им ведома лишь одна авантюра: любовь. И они… в большинстве своем… выдерживают это испытание, даже при очень трудных обстоятельствах. Они ведь так уверены в своих чувствах. Мы же, в отличие от них, — многоречивые дилетанты. Они, будто бы такие болтливые, никогда не выдадут любовника, который их обрюхатил, — если сами этого не захотят. Они неумолимы в своем молчании — когда хотят молчать. И говорят с ужасающей откровенностью, когда мстят кому-то. Они прекрасно разбираются и в любви, и в ненависти. Они не знают, что такое дружба: эта жиденькая приятная любовь, которая, когда заканчивается, оставляет после себя лишь досаду — смягченное неодобрительное суждение о том, кто нарушил верность…

Он еще много чего говорил. Высказывая суждения, близкие к банальностям: не удивительные и не глубокие, не ложные и не правильные. Тем не менее у меня сложилось впечатление, что он обижен и старается скрыть оставшуюся от ранения ссадину. Другой причины его болтливости я не обнаружил. Я уверен, что, вопреки показной веселости, на душе у него было тяжело. Он определенно не планировал покинуть Оливу; но боялся, что окажется прикованным к своим чувствам. Он ведь и понятия не имел об их длительности. Собственная чувственность порой представляется ему бесчеловечной, совершенно лишенной зримых образов, чем-то даже меньшим, нежели соблазн как таковой. Он не черствый человек, ни в малейшей степени. Он не пытается сделать свою совесть непробиваемой и не верит в искушения, которые могли бы лишить его покоя; он лишь испытывает отвращение к страданиям, и мучительное сопротивление Неизбежному было бы оскорбительно для его разума. Ему часто хочется жертвовать собой, потому что от души это требует меньше всего усилий. Чувство непреодолимого отвращения, очевидно, так же чуждо ему, как и преувеличенный энтузиазм. Дерзкие представления о любви, свойственные столь многим, заменены в нем чисто телесными притязаниями, направленными не столько на конкретную цель, сколько на заранее спланированное бесчинство как таковое. Он любит сладострастие, не будучи порочным; однако оставляет за собой право быть другим, чем кажется: тем, кого можно будет по-настоящему рассмотреть, когда рассеются тучи. Он тоже, как любой человек, надеется, что относится к числу избранных. И ходит по искривленным путям, как все мы.

Мы с ним одновременно почувствовали, что ночь за окном сделалась плотной и беззвучной. Между нами возникло жутковатое единство, общая потребность в защите.

Он сказал:

— Говорят, будто опьянение любовью всегда приправлено уверенностью в ее исключительности. Но разве не была бы любовь еще больше достойна восхищения, если бы мы наделялись ею не с такой строгостью, если бы у нас оставалось хоть немного свободы?

— Мы не свободны, — ответил я. — Что мы свободны — одно из тех изначально-ложных воззрений, которые нам пытаются привить посредством воспитания. — Когда все дороги окутаны клочковатым туманом, легко вообразить, будто ты избрал правильный путь. От тебя остается скрытым, что только один этот путь и существовал. Время будущего — такой туман над дорогой, о существовании которой мы лишь догадываемся. И настоящее — тоже туман, потому что мы можем наблюдать одновременность фрагментов только в нашей ближайшей округе. Не исключено, что уже в соседней комнате принимаются решения, которые разрушат все то, что мы считаем правдоподобным. — Но почему вдруг ты выражаешь недовольство своею любовью? Она ведь так естественна, и она обращена к девушке, находящейся в самом привлекательном возрасте…

— Ничто не гарантирует длительности такой любви, — сказал он печально. — Мне было бы легче, если бы я знал, что это и не любовь вовсе, а нечто гораздо более простое: приятное занятие, которое можно прервать, снова к нему вернуться, снова прервать… Я уже чувствую тоску по другим приятным возможностям, по второй или третьей любви, по развертыванию любовного чувства, которое распространялось бы не столько в глубину, сколько вширь.

— Принимай себя таким, каков ты есть, — попытался я утешить его. — Вычеркни это претенциозное слово, «любовь» (уже потерявшее всякую ценность, ведь им так часто злоупотребляли), и замени каким-то другим, поскромнее.

— Что за глупости мы говорим! — воскликнул он. — Как если бы неполадки не возникали повсюду! Почему же именно наши чувства должны быть свободны от них? Мы ведь даже не знаем, чего хотим. Мы многое принимаем как нищие: дескать, один грош — это тоже кое-что. Однако в сравнении с набитым кошельком какого-нибудь богача один грош — это именно что немного. — Я не люблю посылаемые судьбой испытания: считаю их таинствами, которые ни к чему не ведут. У меня слишком хорошее здоровье. Здоровые люди всегда принимают сторону чувственных радостей, слабые же — приверженцы любви. Черные и белые овцы… Я черная овца… и ты тоже.

Он разразился душераздирающим смехом: сплошным горловым клокотанием, которое лишь постепенно переросло в нормальные человеческие звуки. Но под конец этот смех неузнаваемо изменился: стал выражением подлинной радости. Аякс, видно, освободился от какого-то удивительного замешательства.

— Мы пригласим к себе на завтрашний вечер нашего дорогого Льена и не менее дорогого Зелмера, — сказал он.

— По какому поводу, Аякс? — спросил я.

— Я нуждаюсь в поддержке — в союзниках против тебя, — заявил он.

— Мы начинаем жить не по средствам, — заметил я.

— Будет самый простой ужин, какой только можно придумать, — сказал он, — а в завершение — вечерний пунш. Мне не придется делать закупки. — Он явно наслаждался тем, что опять занял главенствующее положение в доме. — Завтра я схожу на почту и приглашу их по телефону. А может, Льен встретится мне на проселочной дороге, как уже бывало не раз.

Наконец он позволил мне вернуться в постель.

* * *

Уже с раннего утра зарядил проливной дождь. Зимний холод подмешивается к каплям величиной с горошину. Унылое свечение — тьма, немного разбавленная светом, — стоит над ландшафтом. Узкая дорога, взбирающаяся на холм, теряется в туманной дымке и мраке. Сегодня один из тех дней, когда — в языческие эпохи — обитатели дома молились очагу, горящему в нем огню, теплу. Когда они благодарили стены за то, что те защищают их от ветра и сырости, — и восхваляли чудный стропильный корабль над их головами… Я тоже заговорил с печкой. (Лишь вопреки своему желанию — не разжимая губ.) Как же я люблю эти крепкие стены с глубокими оконными нишами, эти потолочные балки, полнящиеся таинственными шорохами, и ее саму: печку из черного чугуна и матово поблескивающих кафельных плиток! Она пожирает красивые березовые поленья. От них остается только серый пепел. Непрерывный аромат становится пряной приправой для воздуха, как если бы не эти мертвые стволы превращались в пламя, а чья-то живая жизнь дышала здесь рядом — или сама древесная кожа, кора, испускала многообещающе жаркие пары соблазна. Какие нищие духом постановили, что за непосредственное удовольствие, доставляемое огнем и домом, нужно благодарить далекое божество, которое уже не носит имя Огонь или Камень, но, пребывая над вещным миром, как ледяной молчаливый колосс, распределяет между нами переменчивые блага, таким образом наказывая нас или выражая особую милость, в соответствии со своими мудрыми решениями, по нашим понятиям неразумными и, значит, непостижимыми —? Почему вещи, непосредственно окружающие наше бытие, утратили ценность? Почему это чудовищное воплощение безучастности — Первоначало, Нулевой пункт в лямбда-конструкции египетских мыслителей — было разбужено к персональной жизни, стало существом, чей облик подобен человеческому? — Какое зазнайство! И какая ошибка! Все двери Мироздания в результате захлопнулись. (Я слишком часто выражаю в своих записках недовольство по этому поводу: думаю, что такой антропоморфный бог только мешает мне жить.)

Я в конце концов заговорил с печкой, как поступает какая-нибудь русская крестьянка: «Печка, печка, погода испортилась. Ждать ли нам сегодня гостей?» —

Аяксу же сказал:

— Наверное, не имеет смысла приглашать сегодня Льена и Зелмера.

— Дождь не помешает мне прогуляться до почты, — ответил он. — Я прямо сейчас и пойду.

Пока Аякс отсутствовал, ветер усилился. Ветер дует с юго-востока. Началось непрерывное дробное стучание по окнам комнаты. Этот странный поток из воды и воздуха, восхищающий меня с детства, периодически набухает и опадает, уплотняется, отступает, делаясь более разреженным. — Я стоял у окна, совсем близко от мифологической сцены, в которой нимфы и дриады, пытаясь уберечь свою белую плоть — чтобы дождь не прибил ее, как дым, к земле и чтобы она не погибла в грязи, — прячутся под непромокаемыми брюхами подоспевших им на помощь кентавров. Лесные богини испуганно сидят на корточках под близким мохнатым небом, кичащимся страшной для них мужественностью. Одно нетерпеливое движение подкованного железом копыта могло бы нанести им смертельное увечье. Однако не происходит ничего такого, что могло бы нарушить гармонию этих теней.

Кажется, кожа моего лица собралась в неотчетливые складки — как у внимательного и исполненного ожиданий животного, которое не умеет смеяться. И все-таки, как иначе мог бы я назвать свое тогдашнее состояние, если не состоянием радости? Я ощущал себя наполненным, счастливо наполненным. И остаюсь таким до сих пор. Наполненным… чем? — Некоторые жестокие противоречия будто сами собой исчезли. Усталость, досада отступились от меня. Я получил действенный ответ на многие свои сомнения. Да, но какой? В конечном счете ощущаемая мною радость есть лишь ненадежный знак некоего чувства, некоего душевного порыва, некоей гармонии между телом и духом. Этот способ смотреть на мир существует как бы по ту сторону несправедливости, происходящей повсюду. С такими же основаниями я мог бы заплакать. Однако препятствия, связанные с возможной меланхолией, сейчас каким-то чудом устранены. — Я еще раз взглянул в окно: на странных дев, притаившихся, как под крышей, под возбужденными конскими брюхами. И потом отступил в глубь комнаты.

Я каждый раз заново изумляюсь тому, что благословенный миг — каким бы преходящим он ни был, каким бы безвозвратным ни становился, перейдя в минувшее, — оставляет после себя плод: причудливое построение, которое, по сути, не имеет с самим этим мигом никакого сходства. Так человек, глядя на буковый орешек, не может распознать в нем будущее могучее дерево. — Я отошел от окна, и мне сразу представилось некое построение из семи звуков: строфа, которая, странным образом, позволяла себя растягивать и обновлять, к которой подлетали контрапункты, как если бы она была благоухающим ярким цветком, окруженным роем усердных насекомых… И как раз такой строфы мне недоставало для заключительной части симфонии. Я, конечно, не знал, что жду именно ее появления. Когда моя работа застопорилась, я объяснял это собственной ленью, обстоятельствами, тревожными настроениями, а теперь оказалось, что я просто должен был подождать. Нимф и кентавров я забуду; но строфа, со всеми ее вариантами, которые разрастутся, как дерево, — строфа сохранится.

Это переживание, оправдывающее многие проявления моей лености; это ощущение соприкосновения с интуицией, с поделенным на десять тысяч частей счастьем, которое часто кажется слабым, едва различимым, но иногда, как сегодня, становится сильным и необоримым: оно, помимо прочего, объясняет мне, почему некоторые мои работы не удаются. Я хотел положить на музыку, целиком, Эпос о Гильгамеше, создав таким образом памятник Альфреду Тутайну; однако боль, которую я испытывал, этому воспрепятствовала. Строки, лишенные надежды, удушили музыку. Я был слишком слаб, чтобы пробить эту безнадежность. Безнадежность его и моего телесного существования. (Мы оба непрерывно боролись с нею.) В моей большой симфонической оде остаются серые пятна, потому что я вновь и вновь вступал в борьбу с демоном уныния. Они свидетельствуют о чудовищном напряжении моего духа — о том, что я работал как обливающиеся потом грузчики. Контрапункты и имитационное плетение, эта головокружительно-опасная конструкция: моя свинцовая печаль… мои не-окрыленные мысли утяжеляют ее. Есть башни, которые остаются незримыми, потому что ночь, в которую они тянутся, никогда не просветлеет. Благодать одного мгновения — сегодняшнее мгновение — разверзает посреди счастья язвы неуверенности в себе, тысячи таких язв: потому что теперь я, словно с вершины горы, окидываю взглядом дни, месяцы, годы работы, подробностей которых уже не помню, поводы к которым погребены в прошлом; и эта гора исписанных нотных листов представляется мне бесплодной, это время — потраченным впустую, вектор моих усилий — неверно выбранным: потому что я не получал помощи от магических сил. Я слишком мало радовался. — Меня волнует и другой вопрос: существует ли вообще та особая реальность, которую мы приписываем произведениям искусства? Существует ли закон какого-то иного мира — более свободного от заблуждений, чем наш, где не обойтись без горестных вздохов, ибо в нем Провидение никогда не принимает сторону невинных или достойных? — Я при создании каждой работы прилагал мучительные усилия, чтобы найти достижимый для меня, действенный способ выразить свои мысли. Это, наверное, в какой-то мере меня оправдывает. (Определить же, что такое прекрасное, я даже и не пытался.)

К тому времени как насквозь промокший Аякс вернулся домой — он сделал крюк, даже не один, чтобы напасть на след копченого окорока (и сумел-таки его раздобыть), — я уже присоединил строфу «Нимфы и кентавры» к заключительной части симфонии. То есть на нескольких нотных листах беглым почерком записал свои новые мысли. Глубокие звуки фаготов, похожие на конское фырканье и почти непристойные, вводят тему в комически сокращенном виде; один гобой беспрестанно, словно музыкальная шкатулка, которую никак не остановишь, вновь и вновь проигрывает ту же тему в ускоренном темпе; а валторна, наоборот, трагически ее удлиняет, передавая ощущения мерзнущих нимф. Поверх всего этого я полными горстями разбросал консонансы, скрепив их красивыми усиками канонического благозвучия. — В общем, я доволен. Аякс отсутствовал достаточно долго, чтобы я успел без помех вычерпать содержимое обнаруженного мною колодца.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ураганные порывы ветра бичевали остров, когда семейства Льен и Зелмер — шесть человек, сидящие чуть не на головах друг у друга, — подъехали к нашему дому в автомобиле ветеринара. Ужин, приготовленный Аяксом, был в самом деле простым: хлеб, сливочное масло, яичница-болтунья с кусочками окорока и чай с ромом.

— Повода для более серьезного праздника вроде как нет, — объяснил он гостям.

— Увы, это так, — поддержал его я. — Новая концертная симфония еще не закончена.

— Зато у меня есть хорошие газетные новости, — сказал Зелмер. — Слава нашего друга распространяется стремительно, как вода в пору половодья. Из Америки сообщают, что симфоническая ода затмевает все прочие музыкальные события. В Лондоне даже не хотят дожидаться успеха американской премьеры: уже объявлено, что тамошнее исполнение состоится сразу после филадельфийского.

— Первый раз слышу, — сказал я, радостно удивленный.

— Это принесет тебе деньги, — рассмеялся Аякс. (Он сидел с нами за столом.)

Я подумал, что та тысяча крон, которую я ему должен в соответствии с нашей последней договоренностью, теперь поступит от моего издателя. Не только я сам, но и Случай принял определенные решения.

— Мы сегодня устроим иллюминацию — сделаем «огненный пунш», — пообещал Аякс.

— Нет, правда? — воодушевилась госпожа Льен. — И что же собой представляет этот экзотический напиток?

— Он сродни глёгу, — сказал Аякс, — но в нем отсутствуют миндаль и изюм; это жидкость без нерастворимых добавок.

— Ах, — вздохнула госпожа Льен, — глёг я люблю.

Но получилось так, что до пунша дело дошло очень нескоро. Потому что Олаф Зелмер взял со стола свечу и стал рассматривать рисунки на стенах. (В гостиной висело четыре рисунка.)

— Вот это вроде бы похоже на собор Сен-Фрон в Перигё, — компетентно сказал он.

— Да, — подтвердил я, — это изображение интерьера собора. Старая гравюра, по архитектурному рисунку Гайлабо. Купольное сооружение, с которым «в плане абстрактной красоты не сравнится ни одно здание в мире», — еще до того, как оно было обезображено Виолле-ле-Дюком.

— Я видел фотографии этого собора, — сказал Олаф.

— Знатоки утверждают, — ответил я, — что никакое изображение и тем более никакое словесное описание не дают адекватного представления о красоте этого единственного в своем роде здания, архитектурные формы которого, как и распределение света, превосходят все, что мы можем вообразить.

— А в чем, собственно, вы упрекаете Виолле-ле-Дюка? — спросил подошедший к нам Карл Льен.

— В том, что он исказил это купольное здание, сделав его уж слишком абстрактным, — ответил я. — Он отнял у собора часть каменной субстанции, заставив ее испариться. Присмотритесь к центральным столпам, какими их изобразил Гайлабо. Они настолько мощные, что в пространстве выступают вперед, так как не соответствуют размерам широких арок свода. Сами эти арки сдвинуты назад ровно настолько, насколько основания куполов сдвинуты вглубь по отношению к основаниям парусов. Виолле-ле-Дюк все загладил, убрал выступающие части: столпы стали более узкими, превратились в математически точное продолжение сводов, вплоть до подземного царства. Это главная ошибка. Из-за этого также нарушился ритмический рисунок изначального плана. Соотношение один к двум — между системой столпов и перекрытым арками пространством — теперь не вполне выдержано.

— Алтарная часть тоже теперь выглядит по-другому, — отметил Олаф Зелмер.

— Мне трудно судить, кто из них — Виолле-ле-Дюк или Гайлабо — в данном случае дал волю фантазии. Как бы то ни было, изображение на гравюре кажется вполне убедительным. В низкой конхе ощущается архаическое величие, столь выгодно отличающее от других подобных сооружений и построенную из тяжелых гранитных блоков монастырскую церковь в Солиньяке.

Олаф Зелмер внезапно переключил внимание на ближайшую картину — гравюру Пиранези.

— Что это? — спросил он.

— Фантазийная архитектура, — ответил я. — Нечто, пребывающее по ту сторону реальности. Один из красивейших листов Пиранези.

— Разве мы не впадаем в противоречие, когда говорим о фантазийной архитектуре? — вмешался Карл Льен. — Ведь зодчество — самое реальное из всех искусств. Оно подчиняется математическим и физическим законам…

В это мгновение мои мысли вернулись к разговорам о зодчестве, которые я некогда вел с Тутайном. Чуть раньше я, машинально, уже воспроизвел наше с ним тогдашнее мнение, назвав Сен-Фрон «архитектоническим пространством, с которым в плане абстрактной красоты не сравнится ни одно здание в мире». Теперь мне вдруг захотелось подробнее рассказать о моей любви — и о любви Тутайна — к архитектуре определенного типа. Мы с ним всегда были в этом единомышленниками. Заговорив, я стал невольно смешивать его и свои слова. Ибо существенных различий в наших позициях нет. И потому я с чистой совестью озвучивал также и его мысли — занимаясь, в каком-то смысле, плагиатом.

— Для зодчества требуется множество рабочих рук, оно расходует огромное количество трудно добываемого материала, — перебил я Карла Льена, — но является тем не менее самым бесполезным из всех искусств. Оно — вклад тех миллионов, которым выпал печальный жребий быть числом и только, в созидание достойного человеческого бытия. В наше время люди умеют лишь накладывать пластыри на социальные раны, но не облагораживать бедность. Поэтому в наше время вообще нет искусства зодчества; наши современники подменяют его созданием различных конструкций и разграничений пространства, связанных с бессмысленными задачами и целями. Бога теперь почитают в какой-нибудь дощатой будке, но зато строят, с использованием железных каркасов, бесполезные места собраний для десятков тысяч людей. Совершается одна и та же ошибка, в двух разных направлениях. — Неумолимое, реализуемое в гигантских масштабах растранжиривание пришедшего в упадок человечества: путем подготовки войн или ведения войн.

— Вы должны объяснить нам свою мысль, — сказал Олаф Зелмер.

— Попытаюсь, — ответил я. И после короткой паузы начал: — Здесь перед вами рисунки — вон на той стене висит еще и третий, — то есть белые плоскости, плотно покрытые штрихами, из которых наши глаза, с помощью памяти или фантазии, выводят пространства, вообще не существующие. Эти столпы — то есть призмы, изображенные по законам перспективы, — в нашем сознании мыслятся как каменные. То же происходит и с кривыми линиями, намекающими на арки и купола. Серая масса в наших головах не могла бы осуществить такую работу преобразования, если бы опыт чувственного восприятия не научил нас тому, что существует камень, что он представляет собой массу с такими-то и такими-то свойствами. Мы бы не могли расшифровать архитектурные рисунки и в том случае, если бы никогда не видели — в действительности — архитектурных сооружений. Несовершенство рисованного изображения, несомненно, обнаруживается и тогда, когда мы не имеем никакой зацепки, чтобы представить себе абсолютную величину изображенных пространств. Наш дух может их увеличивать или уменьшать; однако почти всегда он будет, так или иначе, уподоблять их некоему архитектурному сооружению, которое уже знакомо нашему чувственному восприятию. Архитектор, в отличие от живописца, запечатлевает все многообразие измерений, поскольку чертит и горизонтальную проекцию, и вертикальные разрезы, и планы с указанием масштаба. В соборе Сен-Фрон сторона квадрата каждой травеи под сводом купала составляет около двенадцати метров, сторона столпа вдвое меньше; высота парусов, до их верхних краев, образующих единый круг, — двадцать один метр. Знание этих размеров в какой-то мере сковывает нашу фантазию. Мы подпитываем свою фантазию реальностью, хотя и не можем эту реальность полностью постичь, потому что у нас есть лишь ее изображение и размеры, но нам приходится обходиться без сущностной характеристики данного архитектурного сооружения: его воплощенности в камне. Ограниченное пространство как таковое есть фантом — только потенциальная вырезка из существующего неограниченного пространства. Его можно построить как иллюзию — и именно по этому пути пошли готические зодчие, предшественники позднейших строителей железнодорожных вокзалов и небоскребов. Они подвешивали своды в воздухе и с помощью ярких витражных окон камуфлировали тот факт, что аркбутаны, подобно мостам, отводят нагрузку к земле. Зодчие вводили в заблуждение чувственное восприятие людей и добивались от камня того, что противоречит его природе. Как ни странно, наше сознание способно представить себе даже самые протяженные кулисы; но нам необходимо побывать в Карнаке или Луксоре, чтобы, благодаря чувственному восприятию, наш дух получил хотя бы слабое представление о могучих колоннах египетского храма. — Готические мастера одержали победу над зодчеством. С тех пор как началось это надругательство над материей камня, появлялось очень мало архитекторов, ставящих перед собой более высокую цель, чем такого рода организация пространства…

— А какую другую цель могли бы они ставить перед собой? — спросил Олаф Зелмер, с жадным любопытством и одновременно с иронией.

— Членение материальных масс! — ответил я. — Подобно тому как звезды в силу закона гравитации вступают в определенные отношения друг с другом и могут сохранить себя, только следуя громовой поступью по предназначенной для них орбите, так же и на наши души воздействует реальность существования камня. Присущий камню дух притяжения играет, как на струнах музыкального инструмента, на наших миллионократно ветвящихся нервах и кровеносных сосудах. Вовсе не безразлично, оказалась ли наша телесная оболочка перед могучими столпами и стенами или возле скудно укрепленной кулисы. Наша душа воспринимает любое сооружение как скалу или гору. А иначе чем объяснить столь сильное воздействие на наши чувства нерасчлененной, тянущейся вверх стены, которая на рисунке обозначена немногими штрихами? Причины такого воздействия нельзя найти в сфере искусства, хотя они и связаны с работой человеческих рук. Нас, бедных учеников, научили — к сожалению — некоторым ложным понятиям. Нас заставляли восхищаться тем, что сами мы — точнее, какое-то противоречивое чувство в нас — находили отвратительным. Очевидно, что романские церкви — это последние языческие постройки на нашем континенте, а готические — первые христианские. Но такое различение останется поверхностным, пока мы не поймем, что за словами «языческий» и «христианский» скрывается фундаментальное изменение отношения к миру. Романские церкви, все без исключения, расположены рядом со священным прудом или построены над источником. Язык их форм сообщает нам, что камень в такой же мере священен, как и вода… Принято считать, что похожие на башни сооружения — наподобие пирамид в Египте и Мексике или зиккуратов в Междуречье — мыслились их создателями как искусственные горы. Об обрамленных высокими стенами дорогах в храмовом комплексе Зимбабве можно утверждать, что они представляли собой искусственные ущелья. И разве не так же должны мы понимать дороги к пирамидам, которые ведут от пилона, то есть ворот, расположенных в долине, к главному храму — божественной гробнице-горе? О гигантских колонных залах Карнака и Луксора какой-то невежда однажды сказал, что они построены «словно для слепых». Он хотел выразить упрек. А на самом деле это безграничная хвала: что даже слепые могут «видеть» такие колоннады — благодаря незримому воздействию самих каменных масс. — У каменных архитектурных форм, реальных и воображаемых, которые в совокупности образуют огромное царство, есть нечто общее: они все представляют собой гору с внутренней полостью. Принимая форму коридоров, колонных залов, купольных помещений, камень становится проницаемым: он открывается и, впуская в себя жалкое человеческое тело, отступает от него так далеко, как это определил в своей фантазии зодчий. Романские церкви вполне уместно сравнивать с горой, которая открывается. Проемы их порталов встречают входящего сладострастно хрустким объятием — наполовину уничтожая его. Правда, часто такие циклопические впечатления оказываются уже изначально ослабленными. Собор Сен-Фрон тоже имеет не вполне удовлетворяющую нас внешнюю оболочку: хоть в нашем восприятии она и не распадается — в отличие от венецианского собора Святого Марка — на многочисленные элементы декора. Просто величественность внутреннего пространства не находит соответствия во внешнем облике. Можно говорить о трагической судьбе, настигающей каждого гениального зодчего: он зависит от количества рук, работающих над его произведением. И чем более тяжелым — чем более близким к естеству камня — массам он придает форму, тем больше зависит от строительных рабочих. Его мысли всегда исступленнее, чем это позволяет окружающий мир. Если он хочет увидеть свое творение завершенным, ему приходится считаться с ужасными ограничениями. Дух гения почти всегда выражается — если речь идет об архитектурном памятнике — в несравненной простоте. Декоративные формы отбрасываются, потому что работа над ними отодвинула бы момент завершения. Тут тоже можно сослаться на Сен-Фрон… хотя Солиньяк являет собой еще лучший пример. В Сен-Фроне нет ни достойных упоминания скульптур, ни профилей с глубокой резьбой. Немногие пилястры и полуколонны — вот и все украшение. — Такие же ограничения накладывали на себя и зодчие ганзейской готики, когда воздвигали из кирпичей свои похожие на бурги соборы…

Мне приходилось пояснять или расширять почти каждую фразу, и я лишь с трудом умудрялся вести свою речь прямым курсом. (Я очень устал. Я пишу почти механически. Я поставил себе цель: записать все разговоры этого вечера… и только потом перейти к самому главному. Но я сомневаюсь, что сумею поддерживать себя в бодрствующем состоянии.) В какой-то момент я сказал, чтобы вернуться к началу: «Мы, сегодняшние люди, не вправе ждать для себя таких залов, как в Карнаке: целого леса колонн, каждая из которых имеет в обхвате две дюжины метров; в залах с купольными перекрытиями нам тоже отказано… Все восхваляют прекрасный французский храм в Перигё; однако что толку от этих чрезмерных восхвалений? Не звучат ли они почти как требование: перестать заниматься искусством зодчества, поскольку идеальная форма уже достигнута и ею может наслаждаться любой, кто захочет, если у него имеется досуг и достаточно денег, чтобы предпринять далекое путешествие?.. Но правда ли, что уникальную форму нельзя превзойти или воплотить по-новому, с помощью других выразительных средств? — Купол — это очень совершенный элемент архитектуры; выросшие из идеи купола паруса — тоже. Но уже ритм, использованный в Перигё, отнюдь не является незыблемым каноном. Его можно изменить. Паруса находят равноценное соответствие в таком конструктивном элементе, как персидский тромп, то есть сводчатая конструкция в форме части конуса, — когда купол преобразуется в монастырский свод над восьмиугольным основанием. И разве лес из колонн или столпов не производит такое же сильное впечатление, как сферическая полость большого купольного помещения?» —

Я снял со стены третий рисунок и, выйдя из полумрака, показал гостям.

— А вот вам изображение еще одного красивого здания, — сказал. — Оно не менее величественно, чем собор в Перигё, но создано с использованием других строительных элементов; да и ритм здесь другой. Тяжелые цилиндрические колонны теснятся в пространстве и множат тени на полу. Купола вырастают из восьмиугольников, а паруса превратились в огромные тромпы. Такой интерьер тоже выглядит невыразимо торжественно и гармонично — чем-то напоминая кристалл.

— Что это за церковь? — спросил Карл Льен.

— Это фантазийная архитектура, — ответил я, — не существующая в реальности. Мысль и только…

— Но пространство здесь определено очень точно, — вмешался Олаф Зелмер.

— Это рисунок, — ответил я, — и ничего больше. Один рисунок из многих сотен других.

— И кем он выполнен? — полюбопытствовал теперь Льен.

Гости, а также Аякс давно присоединились к нам и усиливали освещенность горящими свечами, которые они держали в руках.

— Выполнен Альфредом Тутайном, моим другом, — пояснил я. — Было время, когда он очень сердился на человечество, потому что оно с невероятным упорством отвергает даруемые зодчеством возвышенные радости, мешая зодчим создавать настоящие произведения искусства и вновь и вновь принуждая их возводить чисто функциональные постройки, лишенные какой бы то ни было значимости. Больше того, человечество дает теперь работу не архитекторам, а исключительно инженерам… В общем, Тутайн начал экспериментировать с элементами формы и с ритмами, как композитор мог бы экспериментировать с возможностями небывалых гармоний.

— Вы нам этого никогда не рассказывали. — В голосе Льена слышался легкий упрек. — Я не знал, что рисунок, о котором мы говорим, — его работа.

— Я года два назад выбрал один лист из собрания архитектурных рисунков, которым владею, и повесил на стену… — сказал я.

— На листе в правом нижнем углу стоит буква «Т», — заметил Аякс. — Значит наверняка и четвертый рисунок представляет собой работу Тутайна, ведь там проставлена та же литера.

— Да, — подтвердил я, — но это уже не архитектура…

— На том рисунке изображен человек, — сказал Аякс. — Человек без головы и без ног — торс.

Он снял со стены рамку с четвертым рисунком и повернул так, чтобы на нее падал свет свечей. Рисунок тушью, на котором немногими штрихами переданы очертания человека. Пространство, пластика только намечены посредством большего или меньшего нажима стремительного пера… Я умолчал о том, что здесь изображено мое тело.

— Чарующий рисунок! — воскликнул Зелмер.

— Мы всегда говорили о вашем друге Тутайне только как о торговце лошадьми, — сказал Льен. — А он, оказывается, большой художник.

— Он не хотел быть художником, — сказал я совсем тихо, — и уклонялся от какой бы то ни было публичности. Я часто настаивал, чтобы он вышел из укрытия. Он этого не хотел. Он говорил всегда, что время еще не созрело. Что он должен подождать. Он полагал, что архитектура и живопись для него только развлечение. Или, как он иногда выражался, «мой искусственный парадиз». Свой труд, создававшийся на протяжении полутора десятилетий, он похоронил в папках. Он подарил мне эти папки; но с условием, что я буду держать их при себе. А вот меня он принуждал работать как положено композитору. Он хотел моей славы. — Я не понимаю, почему не сумел в этом вопросе добиться большей власти над ним и не вытащил его из безвестности. Он сидел, как рак-отшельник, в своей раковине. — Архитектурные рисунки и рисунки на свободную тему относятся к двум разным периодам его жизни. Зодчеством он заинтересовался в более поздний период. Я ничего не мог возразить, когда он утверждал, что для зодчего, работающего с камнем, в нашу эпоху нет места. Дескать, то, чем он, Тутайн, занимается, совершенно бесполезно. Его архитектурные грезы даже не посвящены какому-то божеству. — Это походило на тупик. Десять долгих лет делать что-то бесполезное, неосуществимое. Создавать чертежи и планы, которые никогда не воплотятся в камне… А ведь Тутайн был предан этому миру — настолько безнадежному, что он в принципе не мог бы возникнуть. Тутайн в высшей степени добросовестно проектировал свой воздушный храм: он едва выдерживал груз ответственности, старался не допустить ни малейшей ошибки ни в ритмическом членении поверхностей, ни в статике…

— Вы скрывали от нас настоящее сокровище, — сказал Льен. — Для меня непостижимо, что мы с вами никогда прежде не говорили об этом. Тутайн тоже скрывал от меня свое увлечение. Странные люди вы оба… А что Тутайн делает теперь? Получился ли из него, в конце концов, великий живописец? Пробудило ли в нем французское солнце самосознание? Или он все еще предпочитает, чтобы в нем видели только торговца лошадьми?

— Я не знаю, — ответил я. — Я почти ничего о нем не знаю.

— Что ж, — сказал, несколько успокоившись, Льен. — Видно, ваша дружба превратилась в руины. Можно даже представить себе мусорную кучу из трудностей, постепенно скапливавшихся между вами: когда два творческих человека живут под одной крышей… Остается лишь уважение каждого из них к другому. — Но покажите нам наконец сокровища, которые до сих пор из-за своей недоверчивости от нас скрывали!

— Я их тоже не видел, — с упреком заметил Аякс.

— Я вовсе не имел намерения что-то скрыть… — попытался я оправдаться.

— Он, значит, задумал значительное сооружение, — вернулся к прежней теме Олаф Зелмер. — А остались ли чертежи и разрезы этого храма?

— Собор был продуман во всех деталях, — ответил я. — Внешне… в отличие от многих других церквей, которые мы видели или знаем по иллюстрациям… он представляет собой единый многоугольный блок, над которым, словно чепцы, вздымаются купола. Проемы окон похожи на узкие бойницы…

— Ваш друг чертил планы и для дома, где мы сейчас находимся? — спросила госпожа Льен.

— Дом стал для него единственной возможностью осуществить свою архитектурную мысль, — сказал я. — Ничтожно малой возможностью… И все же эти стены с глубокими оконными нишами, эти безыскусные балочные потолки дают мне ощущение счастья.

Все теперь заговорили, не слушая друг друга. Я чувствовал, как нарастающее ожидание выплескивается из громких речей во все стороны.

Когда я открыл первую папку, мною овладело сильнейшее замешательство. Как первый лист, сверху, лежал большой, выполненный тушью рисунок, изображающий меня и сделанный Тутайном в Уррланде. Мое тело — а можно было разобрать, что оно нацелено смущающей прелестью юности (я успел позабыть, что и этот, более совершенный, облик когда-то принадлежал мне); игра мускулов под кожным покровом: они выглядели как контуры, заполненные изображениями внутренностей, то есть, по нашим понятиям, чего-то глубоко сокровенного. Мне стало стыдно, и удивленный возглас госпожи Льен заставил меня густо покраснеть. Я мог бы сослаться в свое оправдание на то, что речь идет об анатомическом рисунке наподобие тех, что делал Леонардо да Винчи. Он тоже когда-то изобразил на огромном листе бумаги большую женщину с цветущей плотью и юными грудями; но каким-то колдовским образом эта женщина оказывается просвеченной в своих недрах, лишенной тайн, разоблаченной настолько, что мы можем распознать ее первую, едва начавшуюся беременность. Между тем — мои глаза, видать, все последние годы оставались незрячими! — я внезапно осознал: что этот ландшафт моего тела — с плотной массой неразделимых внутренних органов, с перепутавшимися тропками формообразования — не содержит в себе ничего поучительного; что меня не вскрыли, как забитое на бойне животное, а наоборот — с состраданием и сверхчеловеческой любовью сплошь пропитали красотой; что смотрящий может проникнуть сквозь мою кожу и дальше вглубь, как проникают в чащу леса, где за каждым кустом притаилась какая-то тайна. Меня не столько разоблачили, сколько приумножили.

Я уже произнес первые слова своей лжи, когда взгляд мой случайно упал на строчку, написанную рукой Тутайна: «Аниас, каким я его увидел — —». Я замолчал, чтобы придумать себе какое-то менее поверхностное оправдание. Но все гости теперь торопились поделиться собственными соображениями.

Льен сказал:

— Я в таком искусстве не разбираюсь. Такая правдивость, вы уж простите, кажется мне не вполне приличной.

— А ведь нарисовано замечательно, — сказал Зелмер.

— Нетрудно представить себе, что человек имеет именно такой облик, — сказал Карл Льен. — Да это и в самом деле так. Нас этому учат в школе. Рисунок даже не особенно натуралистичен.

— Если не ошибаюсь, это называется сюрреализмом или веризмом, — сказал Олаф Зелмер. — Я где-то читал о таком. Похожие рисунки, которые я видел до сих пор, мне по большей части не нравились; но в этом чувствуется какое-то величие, он сразу врезается в память… У мастеров эпохи барокко, прежде всего у Микеланджело, есть рисунки, где поверхность человеческого тела — на бумаге — так наполнена светом и тенями, что мышцы кажутся набухшими, будто они вот-вот лопнут; живот и грудь сплошь состоят из выпуклостей и углублений, так что смотрящий невольно вспоминает о запрятанных под кожей кишках… Замечу еще, что в эпоху Ренессанса создавалось бессчетное количество кариатид и атлантов, чьи тела тоже изобилуют выразительной плотью… А на этом рисунке удивительным образом непосредственно изображены те самые формы, о наличии которых мы лишь догадываемся, рассматривая работы Микеланджело. — Он повернулся к Карлу Льену, чтобы опровергнуть высказывание его отца:

— Возражения нравственного порядка в данном случае просто неуместны.

Теперь снова раздался возглас госпожи Льен:

— Ах нет, это же наш друг Хорн! Здесь прямо так и написано. Аниас: это ведь и есть наш маэстро. Так его называл Тутайн. Это в самом деле чудовищно!..

— Почему же? — спросил ее сын Карл.

— Нет, я бы не хотела, чтобы меня так нарисовали, — упорствовала она.

— Тебе незачем воспринимать это в персональном плане, — сказал ветеринар.

— Он ведь даже не знает, действительно ли его друг так выглядит… — возмущалась госпожа Льен.

— Анатомия учит нас, что формы внутренних органов соответствуют определенным стандартам; то есть можно считать, что они нам известны, — попытался Льен успокоить ее.

— Тут нет никакого повода для волнений, — решился я наконец вставить слово. — Просто у Тутайна не нашлось другого натурщика. Вот он и сделал натурщиком меня, благо я всегда был поблизости.

— Значит, вы изображены и на том рисунке с мужским торсом, что висит на стене? — спросил Зелмер.

— Да, но та работа более поздняя, — сказал я. — На рисунках, хранящихся в этой папке, вы еще много раз меня увидите. Однако здесь есть, помимо меня, и зеркальное отражение Тутайна. И руки Адле… и купающийся Рагнваль…

— А кто они, эти двое? — полюбопытствовала госпожа Льен.

— Норвежские деревенские парни, — ответил я.

Аякс, пока все смотрели на рисунок, вытащил его из папки и, держа вертикально, поднес к глазам.

— Великолепная работа, — сказал он. — Но что, интересно, думал этот Тутайн, когда рисовал такое?

И осторожно унес лист в мою комнату. Позже я обнаружил его на своей кровати.

Следующий рисунок увлек мысли присутствующих в иные сферы. Перед нами предстали черные воды уррландского фьорда.

— Не правда ли, как печально… — вздохнула госпожа Льен. — Наверняка это Норвегия. Точно Норвегия, моя родина! Ах, Норвегия хороша… Норвегия — красивейшая страна в мире. И люди, люди Норвегии другие, чем в других местах… Они лучше. Может, и не лучше, но простодушнее.

— Мама, — перебил ее Карл Льен, — ты бы лучше держала эти мысли при себе.

— Ты не понимаешь, Карл, — ответила та, — потому что наполовину пошел в отца.

— А вот и один из таких простодушных нелюдей, — сказал я, вытягивая лист с изображением Рагнваля.

— Разве он не прекрасен?!! — воскликнула госпожа Льен, не помня себя от воодушевления и едва ли успев вглядеться в живые линии на рисунке.

— Мама, ты ведь видишь, что это самый обычный парень, — сказал Карл Льен. — Ты даже не знаешь, действительно ли он вырос в Норвегии. Да он и не особо отличается от своих сверстников в наших краях. Ты просто пристрастна. Тебе говорят: это Рагнваль, или Адле, или Коре, или как их там еще зовут, и ты сразу вскрикиваешь от восторга. У него не написано на животе слово «норвежец»…

— Карл, — оборвал его Льен, — не надо смеяться над матерью.

— Но ведь легко убедиться, — продолжал Карл Льен, — что какой-нибудь негр не менее совершенен. Что он выглядит ничуть не хуже.

— Этот парень необычайно красив, — с торжеством настаивала госпожа Льен.

— Телесная красота повсюду в мире дает человеку огромные преимущества, — сказал Льен. — Так что без слов «норвежец» и «негр» вполне можно обойтись.

Мало-помалу гости пересмотрели все листы, и каждый на свой лад восхищался рисунками или находил в них какие-то недостатки. Аякс, руководствуясь своим надежным инстинктом, разложил большинство портретов с натуры на две стопки. «Это ты. — А это Тутайн». Так он их делил.

— Он действительно был так хорошо сложён, каким изобразил себя? — спросил Аякс.

Наша способность помнить — хрупкая штука. Я уже забыл, что в папках хранится много сотен работ: беглых набросков и изысканно тонированных рисунков тушью; охряных акварелей; сделанных перед зеркалом карандашных автопортретов — наполовину истершихся, со шрамами и шраффировкой. А главное, я забыл саму запечатленную в портретах реальность: этот раз и навсегда заданный базовый внешний облик, раскрой пропорций, пластическую форму тела… И внезапно произошло чудо воскрешения. Из сотен склепов одновременно он поднимался навстречу мне: Тутайн. На некоторых листах оживала только рука, мимолетная тень головы или верхней части корпуса; с других поднимался он весь, неотразимый в своей телесности: этот человек, рожденный уборщицей, но наделенный безупречной красотой — как какой-нибудь негр или как норвежец Рагнваль; он: Альфред Тутайн из Ангулема, чей труп мы недавно похоронили на дне моря, в чьи жилы когда-то была закачана часть моей крови… — Я едва сдерживал слезы.

— Он был хороший человек, он хотел добра… — сказал я Аяксу, — и отличался удивительно приятным телосложением…

Аякс заметил слезы у меня в глазах. Он прикрыл зримый образ моего друга другим листом, на котором была изображена девушка, — беглым эскизом, запечатлевшим переживание радости. Молодая крестьянка, обнаженная выше пояса, на опушке леса, — Тутайну она встретилась в первую пору нашего пребывания в Халмберге.

Странно, что из-за появления этого нового персонажа сам Тутайн почти полностью исчез. Его образ начал расплываться с невообразимой скоростью. Еще совсем недавно я, словно пикирующий самолет — пронизывая, слой за слоем, вспыхивающие слои воспоминаний, — собирал его тело по фрагментам, соответственно расположению рисунков; и когда пазл наконец сложился, это растрогало меня до слез. Зримое явление девушки, которую Тутайн наверняка ласкал, которая (я не был тому свидетелем) наполняла минуты или часы его жизни насыщенным удовольствием, цельной радостью — которая и теперь сохранялась бы у него в памяти как драгоценное сокровище, если бы память все еще оставалась одной из реальностей его тела, — это явление разжижило совокупный итог ста рисованных листов: линии, которые я только что видел, снова расплылись. Так бывает, когда в Ваттовом море вода отступает с прибрежных отмелей… Я обвожу взглядом контуры этого женского образа. Мой друг опять превратился в неопределенное существо, которое не обладает точными приметами, но должно одновременно соответствовать и мальчику, лежащему на досках над навозной ямой (мальчика я никогда не видел, я только упорно пытался представить его себе), и матросу второго ранга, пахнущему гальюном, и человеку, вместе с которым я прожил два десятка лет, и мертвецу с исхудалым бледным лицом, которого я наполовину опустошил.

Я решил, что еще этой ночью соберу вокруг себя все листы, которые изображают Тутайна, чтобы вновь обострить свою память и пробудить его к продолжительной жизни во мне. — — —

Аякс незаметно вытаскивал некоторые слишком «вольные» рисунки, чтобы любопытствующие гости их не заметили. Впрочем, госпожа Льен уже давно ограничила себя рассматриванием только норвежских пейзажей. К ним, правда, она причислила и изображения купающегося Рагнваля. Все такие изображения в силу неких магических закономерностей скапливались поблизости от нее. Да и ветеринар все больше заражался ее восторженным отношением к Норвегии.

Зелмер и его жена стали очень неразговорчивыми. Они добросовестно рассматривали рисунки. Но я не понимал, нравятся ли им эти работы, или супруги стоят здесь только из вежливости, осознавая свой долг быть строгими художественными критиками.

Олаф, насмотревшись на рисунки, потребовал архитектурные чертежи.

Я уже видел, что гости устали, что они не справляются с таким обилием неожиданных чувственных и духовных впечатлений. Да и мне пришлось с невообразимой скоростью пронестись сквозь широкие пространства утраченного времени. Ко мне тоже могло бы относиться примечательное место из Корана: «Пророк опрокинул кувшин с водой, когда архангел Гавриил взял его, чтобы вместе с ним пролететь через все семь небес, — а когда они вернулись, вода еще не полностью вытекла из кувшина». Каждый из рисунков пробудил во мне целый ряд представлений; ситуации, давно забытые, снова раскрылись передо мной. Кое-что просто зависало: непостижимое, как непонятно отчего возникшее пятнышко света посреди протяженной тьмы или как единственный зеленый лист на иссохшем Древе Забвения. Я был готов усомниться в подлинности некоторых рисунков, потому что не имел ни малейшего представления, при каких обстоятельствах и когда они возникли. Мне казалось, я вижу их в первый раз. Однако наихудшим испытанием для меня стало то, что время в мире этих рисунков вообще не функционировало, что оно там стояло, как тихая вода в заводи. На рисунках я не узнавал себя. Я ведь больше не был тем молодым человеком. Тутайна я, конечно, узнавал — но тоже лишь частично и не без усилий. — Я предложил Олафу Зелмеру отложить рассматривание архитектурных листов до другого удобного случая. Он настаивал, что хотел бы заняться этим прямо сейчас.

— На сегодня мы действительно достаточно всего насмотрелись, — поддержал меня Льен.

Однако его сын Карл вступился за приятеля:

— Это ведь и было поводом ко всему, — сказал он, неточно сформулировав свою мысль.

Я принес новую папку. Аякс тем временем собрал разбросанные рисунки и завершил их распределение по стопкам в зависимости от того, кто изображен на листах. Во второй папке преобладали горизонтальные проекции, вертикальные разрезы и планы. Перспективных архитектурных рисунков было мало. Льен тотчас же заявил, что ему не хватает фантазии, чтобы, отталкиваясь от черно-белых абстрактных геометрических фигур, представить себе все великолепие огромных помещений. Обе женщины, сразу пав духом, отошли от большой папки. Зелмер попытался оценить объем работы, растраченной в этой безнадежной творческой борьбе.

Он сказал:

— На такое наверняка ушли многие годы человеческой жизни.

Олаф начал просматривать планы: он искал чертежи, которые послужили основой для висящего на стене — и изображенного в перспективе — купольного здания.

— Оно примерно на треть больше, чем собор в Перигё, — сказал гимназист после некоторых размышлений. — Фронтон производит странное впечатление: потому что совершенно лишен украшений… и человеку, который любит искать аналогии, тут не за что ухватиться.

Но его больше не слушали. Возле него оставались теперь только Карл и Аякс. Аякс настоял, чтобы двое молодых людей отнесли несподручные рисунки в соседнюю комнату, разложили их на рояле и уж там спокойно рассматривали. Мол, люди более старшего возраста — так он выразился — испытывают потребность в подкрепляющих средствах: а для пунша, хотя времени прошло много, еще ничего не готово. — После того как перебазирование осуществилось, он оставил обоих гимназистов, с архитектурными рисунками, одних в моей комнате, а сам занялся приготовлениями к церемонии распития «огненного пунша». Им овладело радостно-шальное настроение; какая-то дикарская, чуть ли не пугающая щедрость проявилась вдруг в его натуре. Пальцами, которые сейчас казались железными, он отломил кусочек от тяжелой, весом не меньше фута, сахарной головы, окунул его в арак и, смеясь, сунул в рот госпоже Льен. Госпожа Зелмер получила печенье с коринкой, которое Аякс предварительно пропитал бургундским вином.

— Это не очень вкусно, — сказал он, — но обезьяны бы от такого не отказались.

Льена он заставил продегустировать стакан вина, Зелмера — стакан арака: чтобы они выразили суждение о качестве главных ингредиентов напитка. Затем Аякс вдруг провел ладонью по моему лицу и, прежде чем я успел опомниться, засунул длинный указательный палец в мой рот — как в тот день, когда он поранился и мне пришлось слизывать его кровь.

При этом он проронил:

— Такого ты не ждал!

Его поведение меня скорее обеспокоило, чем обидело. На лице Аякса, казалось, внезапно открылись вулканические кратеры, прежде невидимые. Однако Льен и Зелмер с их женами рассмеялись. Это, казалось, осчастливило моего слугу. Он сделал вид, будто хочет поцеловать госпожу Льен; но в последний момент скорчил жалобную гримасу, превратив таким образом нескромный жест, возмутивший свидетелей этой сцены, в неожиданную просьбу о прощении. Решил ли он отказаться от своего внезапного порыва? Или мы неправильно истолковали этот порыв? Или обнаружившаяся в Аяксе настоятельная потребность выпасть из привычной роли совершенно необъяснима и есть лишь осколок овладевшей им безобидной нежности, желания открыться, лишенного какого бы то ни было коварства? — Общее веселье нарастало. Аякс торжественно налил вино в чашу, положил сверху «огненные щипцы», а на эту дважды разветвляющуюся решетку — сахар. Потом он полил кусок сахара алкоголем и араком, поджег его и позвал к столу гимназистов.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.

* * *

Вчера ночью я заснул над своей тетрадью. Я даже не почувствовал, как меня одолел сон, — не почувствовал этот переход. А в постель лег, только когда стал мерзнуть. Кажется, тогда уже начинало светать. Или это был свет скрывшейся за облаками луны? — — —

— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.

(На этом месте перо выскользнуло из моей руки.)

Мы подождали, пока сахар, горячий и коричнево-тягучий, каплями стечет в вино; потом выпили по первому опьяняющему бокалу. Олаф Зелмер снова удалился в мою комнату.

В конце концов, однако, и его любопытство насытилось, граница его способности к восприятию была достигнута.

Наша «емкость», то есть потенциал нашего мышления, вероломно атакуется усталостью и скукоживается. Как же часто получается, что воодушевление в нас умирает! Как часто мы оказываемся изгнанными из райского сада наших восторгов, потому что тело предъявляет свои требования: сон смежает наши веки, или наши мышцы пропитываются изнеможением, или внутри нас громко заявляет о себе голод, или нас томит жажда, или молния — внезапное желание перемен либо плотского счастья — расщепляет наши обычные представления! Озноб или даже пот, выступающий из пор, могут нас изменить; полная светлая луна пробуждает в нас другое прошлое, чем буднично-серый моросящий дождь. К этому добавляются последние, только что истекшие, часы, образуя всё новые комбинации… — Я так и не узнал, чтó думал Олаф Зелмер о мертворожденных архитектурных идеях Тутайна, какие сферы его бытия были этими идеями затронуты, какие импульсы он от них получил или какая часть его экзистенции нашла в них подтверждение своей значимости. Во всяком случае, я могу предположить, что существует некое, для меня не распознаваемое, родство между умершим и этим молодым человеком: повторение все тех же рассеянных грез, но варьированных в плотском регистре, то есть перенесенных в другое тело — и уже поэтому непостижимых для меня, как непостижимо для меня все, что не происходит непрерывно во мне самом. Чтó мог бы я хотя бы предположить о мыслях, которые посещают Олафа или другого человека по вечерам, когда он остается наедине с собой и собирается лечь спать, — волнуя, тревожа или делая счастливым? Чтó вообще может один человек знать о другом? Разве Аякс не продемонстрировал с коварной самоочевидностью ужасную инаковость своих импульсов, не обозначив при этом — ни именем, ни знаком — их подлинную природу, их бесконечное прошлое, которое он с незапамятных пор носит в себе? Все эти ландшафты, которые обещают раскрыться перед нами, — ландшафты рук, лиц, обнаженных тел (если мы их видим) других людей, — остаются для нас навеки неведомыми. Никакое наше тоскование не пробьется сквозь окутывающий их туман. Воспоминания других людей — плотные, многослойные и отличающиеся от наших. Их время — это не наше время. Их происхождение отделено от нашего. Их могилы — не наша могила. Я чувствовал состояние покинутости, в котором пребываем мы все; которое мы так часто затушевываем предъявляемыми во все стороны требованиями; которое, как нам кажется, исчезает, когда кто-то нам улыбается или наших ушей достигает слово, выглядящее как брат-близнец наших мыслей. Но мы не можем стряхнуть ее с себя, эту покинутость: она — наш жребий, который с каждым годом становится все более неизбежным. Так проявляется навязчивая ненависть гармонии, обращенная против нашей растерзанной души, против этого тела, которое не имеет длительности. — Я решил, что должен, по крайней мере, глубоко впечатать в сознание те рисунки Тутайна, на которых изображен он сам: чтобы еще раз пробудить уже-бывшее, чтобы украсить свои сновидения формами с этих его работ. И чтобы укрепить память — чтобы никакое настоящее не могло ее у меня отнять. Наверное, с большинством людей, достигших моего возраста, дело обстоит так же, как и со мной: их чувство одиночества — это глубокий колодец, воды которого ведут во все бóльшую тьму. Картины, которые касаются нас самих, еще мгновения назад отчетливые, исчезают. Тени ложатся на те скромные возможности счастья, что еще доступны для нашего духа. Мы пытаемся, с завистливым отчаянием, постичь образ жизни своих младших современников, догадаться, чем заполнены их часы. Их тоскование, их отчаянье представляются нам желанными; даже грубое, грязное в них нам нравится. Мы готовы любой ценой присоединиться к ним. Но очень скоро — между двумя взмахами ресниц — эта наша потребность пропитывается горечью. Ни одно из наших желаний не сохраняется долго; смертельная пустота накапливается и в голове, и в сердце; напрасно обшариваем мы опустевшие пространства нашей едва теплящейся души в поисках воспоминаний, которые пойдут нам на пользу.

Собрать вокруг себя рисунки — такое у меня получится, будет получаться еще много раз. Это утешение. И то, что я выпил пунша, тоже утешение… Что касается утешения, обретаемого в работе, то человек, который проводит жизнь за письменным столом, не может рассчитывать на его постоянство: потому что дух периодически ослабевает, дух есть нечто более хрупкое, чем тело, и он легче поддается тлению, чем плоть.

— Когда же, — крикнул мне в ухо Аякс, — будет готова твоя новая симфония?

— Я прилагаю большие усилия, чтобы закончить ее, — ответил я, — однако не все часы оказываются благоприятными. Часто я впадаю в уныние. Я хотел бы это вам пояснить. Мне не хватает глубинной радости, остроты восприятия. Я часто слышу только смутный шепот, одну или две последовательности звуков, которые не могу истолковать… или мне лишь с трудом удается включить их в более широкое звуковое пространство. Это слабость, которую я не умею преодолевать, никогда не умел…

Тут я поднял глаза и увидел растерянное лицо Льена.

— Иногда дело обстоит по-другому, — попытался я его успокоить. — Борения духа — о которых люди обычно думают, что они происходят непрерывно, — на самом деле представляют собой прерывистый процесс. Предпосылки, необходимые для его протекания, время от времени исчезают. Наш организм — обычная, отнюдь не совершенная машина из фибриллярных белков — начинает буксовать. Механизм, каковым являюсь я сам, имеет множество недостатков. И это не пустые слова, а жестокая реальность. Любой крестьянский парень обладает преимуществами передо мной. Вам, Льен, я когда-то уже говорил об этом. У такого парня есть место в сообществе людей; для меня же никакое место не предусмотрено. Я должен потратить очень много времени и сил, чтобы хоть как-то оправдать свое существование. Моя весьма скромная слава здесь мало чем помогает. Я один знаю, какие поражения уже потерпел в своем творчестве, и знаю, что ежедневно мне грозят новые. Но как ни странно, меня воодушевляет именно мысль о невозможности быть другим, чем ты есть. Я радуюсь гротескным теневым силуэтам собственных внезапных озарений, как и задыхающемуся упорству, которое требуется, чтобы поднять со дна души стоящую там на якоре изначальную музыкальную формулу, а потом увеличивать ее посредством всё новых вариаций — расширять одну-единственную счастливо найденную строфу, давая ей подробные толкования. Всё те же радости и все то же уныние возвращаются вновь и вновь; но — облаченные в одежды новых дней и ночей. Есть еще шуршащая окрыленностъ работы. Одна строфа, один мотив — это очень мало. Ты слышишь внутренним ухом, как звуки переплетаются, как они рвутся на простор, в гармоническое. Однако такое предчувствие ненадежно: оно слишком неопределенно; оно — всего лишь обещание, которое, прежде чем ты его полностью осознаешь, еще многократно изменится. Работа, сопряженная со способностью все глубже постигать специфику музыкального упорядочения, помогает неизмеримо увеличить внутреннюю ценность посетившего тебя озарения. То, что мозг не может сразу ухватить, постепенно раскрывается духу; всего один какой-то мотив, полдюжины звуков, разрастается, вбирая в себя все восторги и всю боль этого мира. В фугах и имитационных формах содержатся откровения некоего Разума, превосходящего человеческий. И потому чувства страха и бессилия неотделимы от наших попыток дать какое-то истолкование Порядку мира. Помощь, которая нам оказывается, велика, но благодать мгновений отмеряется скупо. Мой дух устроен так, что получает импульсы только от природной среды, но никогда — от машины или технического приспособления. Пока я шагаю по влажной луговой траве, во мне перешептываются бессчетные опережающие впечатления. Краски радуги в какой-нибудь капле росы кажутся столь же важными, что и усталый жук на листе подорожника. Я чувствую обаяние, исходящее от тысяч желтых цветов; мой разум восхищается и строении одного-единственного цветка с пятью, шестью, семью лепестками… или жутковатым зевом какого-нибудь губоцветного. Аромат белого клевера ассоциируется в моем сознании, не знаю почему, с минорным звучанием. Заяц, вытянувшийся в струнку и с удивлением рассматривающий меня… как же я его люблю! Вода в канаве, золотые глаза жаб — это зеркала, улавливающие бесконечность. — Все кажется одинаково важным… и тем не менее опустошает резервы моей памяти. Я чувствую, что все для меня доступно; но я ищу лишь немногое, определенную выборку. Мне нужна помощь какой-то простой мысли; я жду удара колокола, чтобы он заглушил Бесконечность. Иногда многое как бы сгорает, и остается одно-единственное лицо. Это и есть мгновение, которое я могу истолковать. Счастливое мгновение. — Увы, как правило, даже самые прекрасные часы заканчиваются признанием собственной несостоятельности.

— Вы добились столь значимых результатов, — сказал Зелмер. — Вам следовало бы меньше сомневаться в себе.

— Когда рассматриваешь готовую вещь, это уже совершенно другое состояние духа, — ответил я. — Она не имеет ни малейшего сходства с моими представлениями; она свободна от мучительных, затраченных на работу часов; и даже усилие выразить что-то в ней едва ли заметно. Десять тысяч воспоминаний о луге, по которому я шагал, уже развеялись. — Лишь очень редко встречается строчка, запечатлевшая персональную боль, часть моей судьбы, — но, когда я нахожу такую строку, мне кажется, что я должен стыдиться ее… что она плохая. — Наше тело, которое добывает для нас все впечатления; на котором, как на музыкальном инструменте, весь Универсум играет своими призрачными пальцами, извлекая полнозвучные аккорды грез и реальности, — это тело вновь и вновь ощущает потребность в сне. Усталость определяет границы наших возможностей. И бывает такая усталость, которую не вылечит ночной сон. Бывает ощущение, что ты несчастлив, и бывает чувство общего изнеможения. Нам поставлены границы. Это очень тяжело… очень тяжело выстаивать в духе. Необходимое условие для этого — иметь верноподданническое, то есть послушное, тело. Несчастье, обрушившееся на наше тело, всегда разрушительнее воздействует на дух, чем на душу. Но люди привыкли путать одно и другое. На опыте собственной боли они учатся только подстановкам. Когда вокруг них грохочут пушки, они начинают молиться. Они хотят таким образом предотвратить гибель от разрыва снаряда или появление телесной боли. Но когда боль овладевает ими, молитва смолкает. — Мое тело устроено так, что я должен долго раздумывать, прежде чем какая-то мысль покажется мне важной. Мои ощущения состоят по преимуществу из разрозненных частей. Я восхищаюсь в других людях ясностью и неопровержимостью их высказываний, той доверчивостью, с какой они впускают в себя феномены бытия. Я же постоянно нахожусь в поисках гарантий надежности. Я закомплексован. И моя мысль часто остается не направленной ни на какую определенную цель.

— Я надеялся, что постоянное рядом-присутствие Фон Ухри поможет вам избавиться от упадка духа. — В голосе Льена прозвучала легкая укоризна.

— Он мне действительно помог, — сказал я. — Вы неправильно поняли мои слова, если вам слышится в них жалоба. Я говорил об особенностях своей натуры. И потому вообще не упомянул, что мне была оказана огромная человеческая поддержка. Из меня бы никогда не получился композитор, если бы Альфред Тутайн не устранял — неустанно — мои страхи и сомнения. Во мне слишком много враждебных сил. Он их сдерживал. Он не мог их совсем искоренить, но он их усмирял. Он был моим другом, настоящим другом. — А теперь, после стольких лет мучительного перенапряжения — да, я терзал свой дух, чтобы он оставался плодотворным, я с черной устрашающей алчностью осаждал свою душу, чтобы она раскрылась… я могу даже признаться, что от всех этих тягот под конец сделался ленивым, но только внутренние обстоятельства все равно словами не выразишь, — теперь, вот уже два месяца, я переживаю, поверьте мне, душевный подъем, подлинное облегчение. Я не хочу быть неблагодарным. Определенно не хочу. Я ценю дружеские услуги, которые были мне оказаны. Аякс продолжил ту работу надо мной, от которой отказался Тутайн. С незаурядным хладнокровием он пытается побороть отвратительное сопротивление моего организма. К несчастью, плоть моя имеет неисцелимые недостатки, из-за которых я осознаю необычное только в какие-то мгновения. Мне не хватает легкости — способности радоваться. Я, например, никогда не пою — я уже оттеснен далеко назад, — но я все-таки хочу еще раз начать сначала…

Продолжать эту речь я не мог. Я совершенно запутался. Я полностью забыл, где я и к кому обращаюсь. Слезы хлынули у меня из глаз. Я чувствовал ужасное отчаяние. Отчаяние из-за собственной слабости. Мои гости были смущены. Аякс обнял меня. И заговорил со мной как с больным. «Тебе сейчас станет лучше. Это пройдет. Только не говори ничего. Мы понимаем, что ты страдаешь. Успокойся!»

Я очнулся, словно пробудившись от сна. И попросил у присутствующих прощения. Себе же сказал, что мои нервы, наверное, не в порядке. Я запел в свою комнату, промыл глаза, принял пару капель морфина. И невольно услышал какие-то стыдные для меня слова, которыми обменивались за стенкой Льен и Аякс. Голос Льена говорил: «— Тутайн, превосходный и миролюбивейший человек… не сумел, как видно, помочь другу справиться с кризисом; и потому попросту уехал —». Голос Аякса сказал: «С ним трудно иметь дело, но он неопасен; после каждого припадка приходит раскаяние —».

Почему эти слова достигли моего слуха? Почему мне пришлось выслушать еще и их продолжение, для меня унизительное?

«— что-то вроде обесцвечивания души — — нужно его принудить — непостижимо, что его никак нельзя застигнуть врасплох — — блеклое рвение —».

Я инстинктивно не желал это понимать: я разрывал на части слова, голоса, но все-таки продолжал их слышать. В конце концов у меня остались только обломки, которые я мог истолковывать и переставлять по своему произволу.

Я вернулся в гостиную.

Я сказал:

— Блеклое рвение — чтобы расшифровывать неразборчивые книги. Чтобы читать роман, состоящий только из оборванных фраз…

Лицо Льена залилось краской.

— Мы говорили о вас, это правда, — признался он.

— Знаю: но я не понял, в чем состоит ваша тайна, — ответил я.

— Ты ищешь ссоры? — нахмурился Аякс.

— Я себя прежде неправильно вел, — сказал я. — Теперь-то я понимаю всю удивительную жестокость ложных интерпретаций… (немногие капли морфина, наверное, успели подействовать: мне было плевать, что я сейчас учиню).. может, я и халтурщик… а может, наоборот, тело мое вступило в союз с моим гением… на этот вопрос никто из живых людей не ответит… однако низменная недвижная мука, рыки из бездны, гнездо противоречий, одиночество и необщительность — все это выпало мне на долю, независимо от того, будут ли вознаграждены мои труды. — Дело тут вообще не во мне. Мой эгоизм, цепляющийся усиками за что попало, больше мне не поможет. И если я остаюсь чужим себе и всем прочим, то никакое мое раскаяние такую ситуацию не исправит…

Я чувствовал себя так, будто сердце мое лижут языки пламени. Ощущение пустоты в желудке — первый результат воздействия яда — смешивалось с окрыленной сентиментальностью, сместившейся в сторону любезности. Мои слова могли бы тотчас обернуться легкой насмешкой, если бы Льен не ответил мне, встревоженно и серьезно.

— Никто из здесь присутствующих, — начал он, — не сомневается в вашем призвании. Мы только пытались как-то осмыслить эти случающиеся у вас состояния неопределенного страха. Вы ведь не будете отрицать, что именно слепые вещи — какие-то природные феномены — наводят вас на прозрения, удивляющие вас самих? Ваши друзья, как бы они ни старались вам помочь, могут устранить лишь поверхностный слой овладевшего вами возбуждения. Ваша вечная смутная тревога, эта одержимость ожиданием, она парализует… разочаровывает… любого человека, готового вам помочь. Вы, конечно, понимаете, что и Тутайн, столкнувшись с таким безусловным настроем на меланхолию…

— Но я вполне жизнерадостный человек, — перебил его я. — Льен, вы верите ложным слухам! Когда мое тело находится в бодром состоянии, я много работаю. И эти странные припадки забывчивости — может, так их и следует называть? — они с каждым разом становятся все короче. А вы предъявляете мне такие упреки! Я лишь признался, что поддаюсь… Неотвратимому. Моей бедной голове присущ этот недостаток: порой она не воспринимает переживания с должной резкостью, находит соленое несоленым, путает бесповоротные решения с привычной, легко возобновляемой рутиной: а главное, я иногда не могу оперировать понятиями, не могу думать. Мне часто не хватает — в моих воспоминаниях или в каком-то разрабатываемом мною плане действий — чего-то решающего, существенного, что только и могло бы придать этим воспоминаниям или этому намерению ценность. — Это в самом деле ужасное ощущение…

— Я боюсь лишь, что вы злоупотребляете терпением Фон Ухри, излишне утомляете его. Больше мне беспокоиться не о чем, — сказал Льен.

Я надолго задумался, должен ли честно сказать ему, что между Аяксом и мною произошли трагические недоразумения: что-то теперь разрушено и это вряд ли можно исправить.

Аякс, казалось, прочитал мои мысли.

И внезапно воскликнул:

— Нет-нет, так дело не пойдет! Пора переходить к пуншу. Мы все несколько нарушили правила деликатности. В каждом из нас есть заповедная территория, куда никто не вправе вторгаться незваным. Иметь тайны — одно из основополагающих прав человека. Мужчина, который регулярно избивает жену, делая соседей невольными свидетелями его неудачной семейной жизни, — просто животное. Человек не должен выставлять напоказ ни очень хорошие, ни очень плохие переживания своего тела и души.

Я понял, что он хотел сказать. И с тупым равнодушием подчинился.

Льен только добавил, обращаясь ко мне:

— Я вас люблю, я вас так глубоко уважаю…

И потом мы выпили пунша. Зелмер прежде наблюдал за нашей беседой издали, с замешательством и тревогой; и наверняка расслышал не все слова. Теперь он подошел к нам из противоположного угла комнаты — смущенный, но с чувством некоторого облегчения. Все пятеро подошли, чтобы выпить пунша. Чтобы говорить ни к чему не обязывающие слова. Без весомости и без силы воздействия. Чтобы обменяться этими артефактами, механически.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Тебе плохо, ты в кризисе, эти рисунки Альфреда Тутайна чрезмерно тебя взволновали, — сказал Аякс, когда гости уехали.

Он проследовал за мной в спальню: после того как я объявил, что хочу лечь в постель.

— Не буду этого отрицать, — ответил я. — Я вспомнил о давно прошедшем времени, которое, еще два или три часа назад, представлялось бы мне в более мрачном свете, если бы мое чувство — а не рисунки как таковые — не пробудило во мне прошлое. Человек обычно хорошо помнит всякие случавшиеся с ним неприятности, и очень плохо — точные обстоятельства, при которых он чувствовал себя удовлетворенным или счастливым. Я давно забыл, что в то время был счастлив. В складках моей кожи сохранились только остатки заботы, пребывавшей с нами и тогда, в самых разных формах. С тех пор прошло двадцать пять лет. Я давно забыл… я вообще больше не знал, что в то время мы, он и я, были очень молоды и обладали качествами, которые за истекшие с той поры годы мы растеряли, как дерево теряет листву. Я эти рисунки уже много лет не рассматривал. Однажды, вскоре после смерти Альфреда Тутайна, я достал их из папки; но посмотреть не смог, лишь безудержно разрыдался над ними. Они меня будто обжигали. Я чувствовал неутолимую тоску, в равной мере овладевшую моим телом и духом. Это было опасно, отвратительно. Меня тянуло к парадизам — к искусственным парадизам и к тому единственно-подлинному, что таится под покровом нашей кожи. Я видел, сколь многое потерял. — И только сегодня я понял, как красивы мы оба были в то время. Когда эти рисунки возникли, то есть двадцать пять лет назад, меня печалило, что мое тело не такое привлекательное, как у него. Сегодня я увидел: то хорошее, чего я тогда не находил в себе, вовсе не отсутствовало; просто я не замечал хорошего в себе, потому что мои глаза приспособились к облику Тутайна, который и воспринимали как меру для любого человеческого совершенства… Теперь слишком поздно, чтобы узнавать о таких вещах. Мне не поможет, если я — задним числом — подкорректирую свое тогдашнее суждение о собственном внешнем облике, и такая корректировка памяти окажется стрелой, выпущенной мимо цели: ведь сегодня я уже не тот, кем был тогда. Теперь я на двадцать пять лет старше. Не принесет утешения и попытка воздать должное Тутайну, признав, что его глаза были зорче и восхищались мною, тогда как я находил в себе только недостатки. Он рисовал меня с воодушевлением… Пытаясь убедить в чем-то, что оставалось закрытым для меня. Он дополнил изображение моего внешнего облика ландшафтом моих же костей и внутренностей: это была неудавшаяся попытка сделать меня сторонником меня самого…

— Дивный рисунок! — вмешался в мою речь Аякс.

— А я, между прочим, за прошедшие годы забыл не только себя-тогдашнего, но и то, как выглядел Альфред Тутайн. Разве это не унизительно: что с некоторых рисунков, на которых он изобразил себя, на меня смотрит чужак? Пятнадцать лет нашей дальнейшей совместной жизни совершенно стерли в моем сознании его изначальную юность. Я ведь узнавал его лишь постепенно. Поначалу он был матросом второго ранга. Пахнущим древесным дегтем и пóтом. Сухощавое тело, приниженное физической работой… Тогда, видимо, Тутайн еще не вполне достиг мужской зрелости, в нем еще ничего не решилось окончательно. Тогда, то есть в самом начале, он в моем восприятии не особенно отличался от других. Его внешний облик для меня сливается с обликом всех прочих матросов. На борту были эти Тиндариды: Кастор и Поллукс; полунегр; молодой штурман: помощник кока… в общей сложности человек шесть или восемь — которые все привнесли те или иные черты в образ Тутайна, оставшийся в моей памяти от времени нашего с ним первого знакомства. Лишь мало-помалу Тутайн сделался исключительной для моего бытия фигурой: непременным спутником моей жизни. Но я уже не помнил когда-то захлестнувшую меня тайную радость — оттого, что этот человек, впервые пробудившийся к себе самому, так прекрасно сложён. Я тогда еще слишком часто думал о девушках. То было время, когда я подвергался всяким соблазнам и делал первые трудные шаги в своем творчестве. — Я сегодня принял решение, что предприму еще одну попытку ближе узнать Тутайна — через его рисунки. Я попытаюсь вернуть кое-что из потерянного или из того, чем я никогда не владел. — А в то раннее время действовал еще и яд: осознание факта, что я имею дело с убийцей…

— Ты говоришь: поначалу он был просто вонючий матрос, убийца: но мало-помалу твое привыкание к нему… или симпатия преобразили его в подлинно драгоценный объект для всех органов чувств… — Аякс в своей речи явно не церемонился. — Ты хочешь создать себе воспоминание о каком-то будто бы драгоценном времени, которое, как ты сам сразу же утверждаешь, было сомнительным. Ты сегодня устраиваешь перед всеми спектакль, чреватый роковыми потрясениями, и объясняешь свой странный душевный настрой тобой же придуманным культом некоего человека — культом, который нам, присутствующим, представляется по меньшей мере подозрительным. Я вижу, как происходит невероятное: заверения в дружеских чувствах к мертвецу и тяжкие обвинения в его адрес слетают с твоих губ едва ли не одновременно. — Я тебе честно скажу: ты запутался в своей лжи. Эти рисунки тебя разоблачили — и отнюдь не только художественными средствами. Я теперь отчетливо вижу, что ты не такой, каким хочешь казаться. Ты совсем другой: с прожорливой шкурой. Это ведь детское представление: что у убийцы должна быть какая-то одна отвратительная конечность, выбивающаяся из общей массы тела как зримый отросток. Нет. Убийца обычно не отмечен. Преступника невозможно распознать по его внешнему облику. На его стороне — благодушная Природа, умеющая спрятать многое. А вот дух его спрятаться не может. Человек способен на все, и от этого его плоть не разрушается. — Ты сейчас почувствовал послевкусие безграничного сладострастия. Ты хотел бы, чтобы оно сделалось предвкушением новых подобных радостей. Ты хочешь, путем погружения в разъедающий настой грёз, еще раз получить доступ к невыразимым переживаниям. Твои воспоминания — иного рода, чем те, которые ты прежде описывал. Однако искусство подмены имеет свои границы. Тутайн был матросом. Я тоже. И все-таки можно сказать, что я-то матросом не был. Я лишь расхаживаю в матросском костюме. Почему же я должен верить, будто Альфреду Тутайну досталась другая роль? До сих пор я имел в качестве свидетельств только твои высказывания, но сегодня впервые заявил о себе сам мертвец. Он, как выяснилось, одаренный художник. Привлекательный человек с аристократическим телосложением. У него глубокий взгляд, темные беспомощные глаза; а кисти рук — словно крылья диких голубей: нежные и выразительные… но на вид несколько неприступные, как если бы они держали тайное благословение, не давая ему улететь… — И что же, я по-прежнему должен верить, что он был жалким матросом из породы уличных головорезов: грубияном, который, особо не раздумывая, может изнасиловать или задушить девушку, если ему так приспичит? — Нет, ты лжешь. Ты все время лгал. О Тутайне никто ничего не знает. Он пропал без вести, разбившись о твое настоящее. Ты держал его в плену. Ты разрушил его веру в себя. Ты похоронил в своем доме, один за другим, много десятков созданных им рисунков. Великолепие человеческих тел и ландшафтов; эти мальчики на берегу моря, или сидящие в телеге, или скачущие верхом; все нарисованные животные — кошки, коровы и собаки… ты даже вряд ли вспоминаешь о таком хранящемся у тебя богатстве. Ты подавил личность Тутайна, поработил его, роковым образом не давал ему двигаться по предназначенному для него пути. И ты никому не признаешься, какое удовольствие это тебе доставляло…

От слов Аякса меня бросало то в жар, то в холод; я был настолько обескуражен, что лишь приблизительно улавливал смысл его намеков и обвинений. Они дошли до моего сознания — со всей остротой — лишь после того, как Аякс покинул комнату. Я даже не понял, какие эмоции им двигали.

Я ответил:

— Я вовсе не лгал. Зачем бы я стал лгать? Я никогда не говорил о Тутайне ничего плохого. Я лишь тебе, тебе и никому другому, признался, что несчастный случай — результат рокового стечения обстоятельств — перевернул всю его судьбу. Именно из-за несчастного случая он и Эллена… Он мне так рассказал. И я потом часто об этом думал. Это было скупое высказывание, которое поставило его запнувшуюся жизнь… его раненую жизнь перед жестким выбором. — Он сам подавил свою личность. Он не хотел славы. Он хотел славы для меня…

— Ты должен как-то оправдываться, это понятно, — сказал Аякс уже немного спокойнее; но теперь я заметил, что его зубы тихонько стучат. — Сегодня уже слишком поздно, чтобы делать дальнейшие выводы.

Он неожиданно оборвал разговор и, не попрощавшись, вышел из комнаты. Но осталось не лишенное жути эхо его слов.

Я начал мысленно собирать из кусочков его речь, восстанавливать ее смысл. Итог получился катастрофический. Уже не в первый раз отношения между нами накалились; но на сей раз волна разрушения не пощадила ничего. Его высказывания не имели предсказуемого конца, не останавливались ни перед чем, затопили последние луговины: наиболее чувствительные куски нежного ландшафта души. Один непрерывный громовой раскат неистовствовал надо мной. Аякс мне не верит. Он называет меня лжецом. Он почувствовал расположение к Тутайну: восхищается его внешним обликом, его умениями, его культурностью. Аякс назвал ложью мое утверждение, что Эллена погибла от рук Тутайна. Он сомневается, что такой человек мог быть матросом на борту «Лаис». Он обвиняет меня в преступлении, которое я — как он полагает, ложно — приписываю Тутайну. Он подозревает, что во мне таится источник нечеловеческого сладострастия и несказанных прегрешений… подлинная болотная трясина. Он даже заговорил о моей «прожорливой шкуре». Все обвинения, когда-либо выдвигавшиеся против меня, были превзойдены. Его слова продолжают звучать в моих ушах. Вскоре он явится ко мне и скажет, что я не только подавил личность Тутайна, насладился им и потом «выплюнул», но и убил его. Посредством ли все более прозрачных намеков или с дерзкой внезапностью, но он обрушит на меня это проклятое слово. Он уже его почти высказал: заявив, что Тутайн пропал без вести из-за меня. Произнеся эту многозначную, ледяную фразу.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Отношения товарищества между Аяксом и мною процветали недолго. С ними покончило описанное выше половодье. В наших разговорах обнаружился и новый роковой тон. Аякс считает меня опасным: способным на все. Человек способен на все. Человек, это он и я. «Брать разбег» для невыразимых переживаний. Схватить за горло его, Аякса. Это он имел в виду? Способен на все. Среди прочего — способен схватить за горло другого, своего домочадца, чтобы принудить его к молчанию… и таким образом насытить собственную прожорливую шкуру? Неужели дело дошло до того, что он боится меня? Он, волк, — боится меня?

Состояние мое так мало зависело от моего разума — который представлял собой мерзкий, почерневший конденсат измученного мозга, — что я могу сравнить его разве что с безграничной, лишь изредка озаряемой молниями-криками ночью безумия. Я слышал грохочущий гром вновь и вновь повторяющихся слов, которые с каждым раскатом поглощали всё новые области, подчиненные моему чувственному восприятию. Способен на все… Человек способен на все, и от этого его плоть не разрушается…

Грохот грома наконец затих. Либо он исчерпал себя, либо я сам оглох. Я начал дрожать всем телом. Я сказал себе, что должен принять какое-то решение. Мнение Аякса должно быть опровергнуто. — Но моих аргументов для этого не хватит. На мои клятвенные отрицания надежды нет. Потому что доверие ко мне разрушено. Я понял, что версия о моей недостойности, ненадежности будет разрабатываться и дальше. Прежде я не задумывался с достаточной ясностью о том, что какой-то минимум уважения совершенно необходим для существования человека — или, по крайней мере, для сохранения его личности; что человек, у которого отняли возможность говорить так, чтобы его слова принимали на веру, неизбежно скатывается к статусу заключенного. Даже Льен, столкнись он с необходимостью сделать выбор, перешел бы на сторону Аякса. Одна-единственная фраза, сказанная Аяксом, решила бы мою судьбу. «Тутайна, который, как вы думаете, находится в Ангулеме, уже нет в живых». И еще одна фраза: «Тутайн, мертвый, лежал в сундуке; а он говорил, что хранит в этом сундуке пластинки». Очевидная ложь. Фальсификация. Преступление. Убийство. И после такого оправдываться? Вызывать полицию? Просить провести расследование? Нет. Это мне не поможет. Полицейские так же быстро перестанут мне доверять. Да-да, подозрение взлетит на крыльях за какие-то секунды и сделает меня уже не лгуном, а убийцей. И кто тогда за меня вступится — после того как мои показания будут признаны недостоверными? Кто, собственно? Какой друг? — Я был лишен самоочевидного права на защиту. И расследование неизбежно обернется не в мою пользу. Для меня есть только один выход — целиком положиться на милость или немилость Аякса, признать: «Я убийца. Я двойной убийца. Ты уверен, что это так. Теперь прими мое подтверждение. Прими подтверждение и молчи! Обнажиться перед тобой еще больше я не могу, даже если бы захотел. Вот моя кожа, мои внутренности, моя вина. Теперь ты видел всё. Удовлетворись этим!»

Мысль моя добралась до такого конца. Ее нагнала новая мысль. Не надо сдаваться, пока чудодейственный мозг еще способен найти какую-то возможность спасения. Я пока не изобличен. Мне только высказали обвинение. А это разные вещи. Иногда человек забывает об этом. И на какие-то мгновения пасует перед нагромождением косвенных улик. Но потом он освобождается от пытки. Ухватившись за убежденность в достоверности собственных воспоминаний. Правда, было многократно доказано, что определенные орудия — тиски для зажимания пальцев; раскаленные щипцы, вырывающие куски мышечной ткани; тлеющие угли, подкладываемые к ступням; тяжести, помогающие растягивать на дыбе тело, так что суставы выламываются наружу, — что такие орудия уничтожают последнее свидетельство невиновности: лепет собственного языка. — Но со мной-то дело еще не зашло настолько далеко. Я опомнился. В голове мелькнула новая мысль, достаточно ясная и очень простая: я должен прогнать Аякса. Зародившееся у него подозрение — поначалу довольно робкое, потом укрепившееся, а теперь подпитываемое жалостью к разрушенному божественному облику Тутайна — поколебать уже невозможно. Аякс должен уйти, что бы за этим ни воспоследовало. Предстоящие испытания — а они будут тяжкими — я как-нибудь вынесу, даже если все от меня отвернутся. Мне предстоит окончательное, неумолимое одиночество; и будет много грязи, брызжущей мне в лицо. —

Я намеревался еще прошлой ночью пересмотреть некоторые рисунки Тутайна. На это не хватило сил. Правда, последнее принятое мною решение вернуло мне некоторое подобие убогого покоя; но я казался себе чужаком. Я взглянул на лежащий на кровати рисунок, сделанный Тутайном в Уррланде. Я поднял его, держа против света. Я снова распознал то прошлое, по единственному белому штриху. Диван в той зале уррландского отеля, где мы жили. Я лежу на диване, подложив под себя пеструю тканую скатерть. В чугунной печке потрескивают, давая жар и пламя, березовые дрова. — И вот уже я стремительно проваливаюсь сквозь время до этого мгновения, до этого часа этой ночи, дождливо-влажно притаившейся за окнами. Тогда Тутайн увидел меня таким. Освещенным светом керосиновой лампы, наполовину спящим и наполовину мерзнущим. — Я решил, что закажу для этого рисунка рамку и повешу его над своей кроватью. Пусть даже кому-то это не понравится. Я не обязан ни перед кем отчитываться. Мои слова не вызывают доверия. Но я тем не менее буду и дальше лгать. Я буду все отрицать. Буду лгать ради чистого удовольствия от лжи. Тем более что такая возможность мне будет представляться нечасто. Немногие будут приходить, чтобы навестить меня.

О эта одержимость желанием писать, удерживать пережитое — — — В конце концов нами овладевает усталость. Процесс движется по накатанным рельсам. Наша память теперь собирает лишь немногие, по большей части отдаленные картины. Я увидел себя семнадцатилетним гимназистом; в руках я держал несколько свинцовых болванок, которые хотел положить на рельсы, чтобы колеса трамвая их расплющили. Кто-то сказал мне, что этого не следует делать. Я послушался… — У нас нет никакой власти над уже-бывшим. Оно иногда посещает нас, потом снова от нас ускользает. Область забвения всегда больше, чем резервуар доступной нам памяти. И потому ощущение стыда никогда нас не покидает.

* * *

Вернувшись с почты, Аякс положил на стол тысячу крон. Значит, действительно лондонское исполнение симфонической оды состоялось. Наш почтовый чиновник передал свои извинения за то, что я получаю гонорар с опозданием: мол, распоряжение о выплате поступило еще два дня назад; но касса не располагала такой большой суммой. — На бланке почтового перевода мой издатель нацарапал от руки несколько слов: о счастливом поводе к перечислению денег.

Постоянно происходят события, о которых мы не могли знать, но которые тем не менее влияют на нашу судьбу. Из-за того, что касса деревенского почтового отделения не сумела сразу выплатить тысячу крон, радостное известие пришло ко мне с запозданием и большое пиршество, устроить которое Аякс наверняка уговорил бы меня, не состоялось. Простота ужина способствовала тому, что гости принялись рассматривать рисунки Тутайна, а это, в свою очередь, стало поводом для трагических разговоров. Поступление же денежной суммы — наутро после моего ночного, еще не созревшего решения — было равнозначно окончательному принятию решения. Ведь все реквизиты, необходимые, чтобы полностью рассчитаться с Аяксом, чудесным образом оказались в нужный момент в моих руках. — Я сразу сунул деньги в карман его брюк. И почувствовал короткие, сильные толчки сердца.

Я сказал:

— Вот твое жалованье. Мы договорились, что ты получишь его авансом. Я бы хотел, чтобы ты покинул мой дом третьего ноября.

Он уставился на меня, на мгновение утратив дар речи.

— Это… этого я не ждал, — выговорил он наконец. — Это против нашей договоренности.

— Напротив, это в точности соответствует нашему договору, — возразил я. — Я ведь оставил за собой право уволить тебя в любой момент, когда захочу.

— Я не думал, что ты боишься… меня… или из-за меня, — сказал он. — Я в самом деле не понимаю, какой повод или какая мысль… могли подтолкнуть тебя к такому решению.

Тут у меня с молниеносной быстротой возникла идея, что те слова, которые он швырял в меня давеча, в ночном разговоре, были лишь эффектным фейерверкам: театральным средством, призванным продемонстрировать его горячую любовь к покойнику, который внезапно стал зримым. — Нечто подобное происходит с нами, когда мы впервые видим статую меланхоличного Антиноя: этого нежного юноши с красивым телосложением, который утонул в Ниле. Мы понимаем экстатическую ярость, восторженную печаль Адриана и то, почему император возвысил таинственно исчезнувшего юношу до ранга богов, почему выбрал звезду, которой предстояло отныне носить имя Антиноя, приказал построить посвященные ему храмы, воздвигнуть обелиски и статуи, даже назвал именем погибшего город в Фиваиде. — Красота всегда обладает чудовищными преимуществами. Даже негодующие отцы Церкви не смогли удалить с неба ту звезду. Скульпторы вновь и вновь пытались воспроизвести божественное тело Антиноя. На протяжении столетий верующие танцевали перед его изображением. Даже мы пугаемся, когда видим одну из этих статуй в первый раз… Аякс нападал на меня с таким жаром, будто в моих силах было предотвратить смерть Тутайна. И будто то, что я ее не предотвратил, равносильно убийству. Теперь, похоже, он забыл свою внезапную любовь к Тутайну и свои обвинения: забыл и то и другое — и причину, и следствие.

Только сказал:

— До третьего ноября остается еще несколько дней. Я хочу попытаться… продумать все это… ты всегда вел странную жизнь. Живые и мертвые — для тебя между ними нет особой разницы.

Деньги он принял. Но из комнаты вышел словно оглушенный. За столом был очень молчалив. Поспешные мысли отбрасывали тени на его лицо. Всю вторую половину дня он провел у себя в комнате. Думаю, готовился навестить Оливу. Я слышал, как он обстоятельно моется и приводит себя в порядок. Когда один раз я приоткрыл его дверь, мне навстречу повеяло дикими парфюмерными ароматами.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Теперь его уже нет. Я так предполагаю. В его комнате стало совсем тихо. Он, наверное, вылез через окно. — Тьма замыкает пределы мира. Лампа создает шар зримого. Я положил в отбрасываемый ею световой круг два или три рисунка Тутайна. Мало-помалу я его вспоминаю с большей отчетливостью. Мне кажется, я вижу погребальную маску, которая охватывает все тело.

Мне в руки попал рисунок, которого я не знаю. Напрасно я пытаюсь найти в себе хоть какое-то воспоминание о нем. Остается предположить, что Тутайн его от меня намеренно скрывал. Это один из самых богатых штрихами, самых натуралистичных рисунков. На нем изображена девушка, которая превращается в каменную статую. Под ее ногами — профилированный, круглообточенный на токарном станке цоколь; дальний план образуют горы, линии гор, которые кажутся знакомыми — такие часто попадались мне на глаза в долине реки Уррланд. Девичье тело, будто высеченное из мрамора… Тутайн наверняка хотел создать впечатление, что речь идет о статуе; памятнике забытого культа, оставшемся в горах… Вереск и карликовые березы растут вокруг круглого отшлифованного цоколя. Однако кое-где поверхность мрамора оживает настолько, что становится человеческой кожей — и художник словно проговаривается, что моделью ему служил более хрупкий материал, чем камень. Лицо девушки скрыто в тени, которую отбрасывают воздетые руки. Можно предположить, что стыд, еще детский, побудил ее прикрыть веки. Яблочно-округлые груди полностью высвечены сиянием дня. Одно бедро напряжено; другое расслаблено, образует легкий изгиб и мерцает игрой закругленных мышц, тенями и светом. С бесконечной нежностью намечена одна складочка кожи, что выдает глубокое восхищение художника, его любовь. — Рисунок имеет подпись, как многие лучшие работы Тутайна; «Статуя богини, увиденной мною в семистах метрах над долиной Уррланда». И дату.

Я припоминаю тот вечер, когда пошел прогуляться вверх по долине, к озеру. На обратном пути местные парни подстерегли меня возле каменной осыпи и стали швырять в меня камни. Поранили мне лодыжку. Я думал, что меня убьют. — Тутайн тогда прокомментировал случившееся как-то невнятно. И вот теперь я впервые вижу эту девушку, наверняка жившую на одном из высокогорных хуторов: девушку, из-за которой едва не расстался с жизнью. За истекшее с той поры время она, наверное, стала многодетной женой какого-нибудь крестьянина — то есть чем-то, вообще не укладывающимся в мои представления. Парни, которые закидывали меня камнями, теперь не понимают, зачем они это делали. Каждый из них превратился в обремененного судьбой отца семейства. Они когда-то, очень давно, швыряли камни в одного из постояльцев отеля, потому что Тутайн — или кто-то другой — пробудил их гнев. Более точными сведениями я не располагаю.

Не могу сказать, что рисунок меня обрадовал. Да и с чего бы мне радоваться? У Тутайна, выходит, были от меня тайны. Человек не выносит таких ситуаций, когда он совершенно открыт для другого. Тутайн и я, мы далеко зашли в плане взаимной открытости. Мы, можно сказать, заглянули друг другу под кожу. И все же мы не достигли той полной, повседневной профанной общности, что свойственна сиамским близнецам. Мы уберегли себя от подобной мерзости. Каждый из нас владел персональным резерватом для фантастических встреч с сомнениями, печалью и радостью. Каждый сохранил право на отрешенность, на недоступность. Тутайн никогда не расширял однажды сделанное им признание. Он владел своим убийством. Оно было собственностью его сознания. Я сейчас подумал: может, он потому так боялся добавлять к этому единственному признанию дальнейшие подробности, что однозначные слова дали бы новую пишу для угрызений совести; он сам знал свое преступление лишь приблизительно и потому опасался более точных знаний о нем. По крайней мере, содержание преступления было изменчиво. Любая женщина, к которой прикасался Тутайн, меняла это содержание. Так, оно было ужасно расширено Меланией, на которую Тутайн бросился с ножом. А эта девушка-статуя… возможно, смягчила преступление. Но даже одно-единственное слово, пусть и обращенное только ко мне, разрушило бы колдовство и снова разверзло бы щель ужасной раны. Это должно было оставаться в тайне: что Тутайн способен и любить женщин, не только их убивать.

Его характер — задним числом — меняется для меня. А ведь он сделал все, чтобы защитить мою память от этого разочарования, от этого низвержения в неопределенность: он смешал свою кровь с моей; в нашем ненадежном мире для меня должно было оставаться что-то надежное… чтобы картина нашей судьбы и наших поступков не могла подвергнуться искажению… Увы, разрушительные силы все-таки воздействуют на меня, проникая извне сквозь панцирь нашей отщепенческой воли, изготовленный с таким тщанием. Я чувствую, что не выдерживаю теперешних беспощадных феноменов и процессов, которые все решительней обретают черты зла. Я лишь с трудом согласовываю эту действительность — даже когда она притворяется щадящей — с моей жизненной философией… с моим представлением о происходящем… с моими знаниями о собственной плоти и плоти Тутайна. Когда-то мы оба были молоды, он и я. Уже одно это нас извиняло. Это было состоянием включенности в некий порядок. Это… не позволяло Мирозданию распасться на части. Почти полное отсутствие у нас жизненного опыта было неотъемлемой частью нашей анархии, украшенной флагами радости. Теперь, поблизости от меня, молод другой человек: Аякс. Если бы я захотел присоединиться к нему в его заговорах, в его протоплазменных фантазиях, мне пришлось бы вычеркнуть из своего сознания двадцать пять лет и еще раз взвалить на себя серую ношу утомительного обучения. Мне пришлось бы выпить напиток забвения — и все равно я бы ни на мгновение не почувствовал радость. Я ведь лишен утешения, даруемого нам милосердным — всего лишь двадцатипятилетним — возрастом. То, что моя жизнь уже находится в процессе распада, постоянно ощущается на языке как горький привкус, — даже если я стараюсь об этом не думать. Последних месяцев — моего бытия-с-Аяксом — вообще не должно было быть. Я сейчас не вправе решаться на подобный… эксперимент. А между тем он все-таки имел место. Эта непробиваемая глупость тоже входит в предустановленный план моей жизни — как и все действительное, так или иначе затрагивающее меня.

Прошлой ночью произошло столкновение. Некое тело, брошенное издалека, ударилось в недвижную, глухую, невежественную стену. Силы, таящиеся в человеческой душе, кричали как дикие звери. Кричали очень громко.

Сегодня тихая ночь. Я пытался работать над концертной симфонией. Это не удалось. Что ж, пожелаю себе спокойного сна, чтобы тело хорошо отдохнуло, а душа тем временем получила необходимую пишу.

* * *

Я ошибался. Аякс, оказывается, не покинул дом. Едва я улегся в постель — лампа еще горела, — он вошел ко мне в комнату, держа в руках вторую лампу. Он сразу поставил ее на пол и присел на край кровати. Его окутывали клубы сладких парфюмерных ароматов. Он был в шлафроке из серой невыразительной ткани. Собственный его облик будто стерся. Сильный запах казался единственным подтверждением его телесности. Он сразу начал говорить.

— Я бы хотел кое-что тебе рассказать. Мы должны преодолеть страх друг перед другом. Твой пистолет я похитил из ночной тумбочки некоторое время назад. Теперь ты должен знать это. Я счел такой поступок уместным. Потому что я решился… я готов даже на самые крайние меры, лишь бы только восстановить наши разрушившиеся отношения. Я больше не хочу вглядываться в твое прошлое. Поскольку предчувствую многообещающее будущее. Только непросветленный страх все еще разделяет нас. Мне случалось переваривать разного рода знакомства, моя душа закалена жизнью. Но недавно я впервые помог убийце избавиться от ящика, в котором он спрятал останки своей жертвы…

Я резко приподнялся с подушки, у меня вырвалось слово… уже не помню какое; но Аякс с мягкой силой зажал мне рот, заставил снова лечь и продолжил:

— Ты должен меня выслушать. Не перебивай! Иначе ты испортишь возможный хороший итог моего начинания. Я дам тебе знак, когда придет твой черед говорить.

Он убрал руку с моих губ. Посреди этого ужаса у меня на секунду мелькнула мысль, что и Альфред Тутайн, почти три десятилетия назад, засунул колено мне в рот, когда я лежал на койке, — и что то нападение, хотя и казалось столь угрожающим, не привело к смертельному исходу… Я решил, что буду молчать. Я хотел на сей раз проявить большее послушание по отношению к судьбе, чем это у меня получалось в других случаях. Я чувствовал себя как лежачий больной, который не обладает полной властью над своим телом. Такому больному помогают… а также указывают, как он должен себя вести. Тягостные лихорадочные фантазии, порождаемые разгоряченным мозгом и нарушающие уравновешенность обычного мировосприятия, — окружающие не придают им значения. Они знают, что такая болезнь всегда бывает сопряжена с появлением призраков.

— У тебя особое пристрастие к гробам, — сказал Аякс. — Ты когда-то вообразил, будто весь груз корабля состоит из трупов и гробов. А может, это лишь придуманная тобой маленькая ложь, предваряющая ложь еще большую. Как бы то ни было, ты на протяжении многих лет жил в доме с сундуком, в котором хранится труп. Если бы мне — какое-то время назад — рассказали что-то подобное, я бы не поверил. Тем более я не мог бы представить себе, что судьба приведет меня в дом, где прямо в комнате стоит этот самый сундук. Но вчера ночью я приобрел новое качество: научился бояться. Это произошло безо всякого перехода. Я рассматривал рисунки, выполненные рукой некоего человека, ныне покойного. Я восхищался им самим, этим человеком, — таким молодым и достойным любви. Я знал о его судьбе: что ему было суждено — в самом расцвете сил — исчезнуть в каком-то сундуке. И я внезапно осознал, что оказался на том же месте, которое когда-то занимал он: что я — его непосредственный преемник, спутник все того же помощника Смерти. Тут-то и началось мое нисхождение в страх.

— Но я его не — —! — крикнул я.

И опять рука Аякса накрыла мой рот, заставила меня замолчать.

— Ты сказал, что он — сам не сознавая, что делает, будто превратившись в неодушевленное орудие, — задушил твою невесту. Я отвечаю: ты его убил. Молчи! Я знаю, что ты должен, во что бы то ни стало, это опровергнуть. Ты будешь все отрицать. Но мои слова не хуже твоих. Ты даже взваливаешь вину на него. Поскольку он больше не может себя защитить. Он, лежащий теперь на дне моря… кто вообще знает, звали ли его Тутайном? Кто может сказать хоть что-то о том матросе, с которым у тебя были «общие дела»? Куда он делся, пропав без вести, и когда это было? Полиция вела слежку за вами лишь недолгое время. Труп в ящике вполне мог бы быть вторым или третьим трупом.

— Льен знал Тутайна! — выкрикнул я в совершенном отчаянии.

— Льен, которому ты непрерывно лгал, — сказал он, — говорил о торговце лошадьми. Он даже не знал, что этот человек был художником. Так какая цена показаниям Льена? Молчи! Разум подсказывает, что предпочтение надо отдавать очевидному, а не маловероятному. Твоя невеста была убита; это твои слова. Ты знал ее убийцу, это твои слова. Ты защищал его от возможного вмешательства земного правосудия. Что же подвигло тебя к такому состраданию? Не был ли он всего лишь жалким пособником, сообщником, хуже того — ямой, в которую ты сам бросился?

— Я потерял репутацию человека, безусловно заслуживающего доверия! — простонал я. — Если тебе взбредет на ум выдумывать одно преступление за другим… я буду беспомощной жертвой твоей фантазии. Нет смысла пытаться запрудить поток бессмыслицы: она сильнее правды. Тебе ничто не мешает сделать любые выводы из своих подозрений. Поставь на ноги полицию! Добейся моего ареста! Я не хочу больше тебя слушать…

— Ты должен меня выслушать. И должен молчать. Я уже сделал для себя выводы. Я не требую от тебя признаний. Ты только не держи меня за дурака. Может быть, ты уже выбрал меня в качестве следующей жертвы. Такое порой случается. Молчи! Молчи! Не двигайся! — Ты хочешь меня прогнать. Это твоя последняя попытка перестать марать руки. Но я не хочу, чтобы меня прогнали. Значит, я должен вооружаться… или как-то иначе готовиться. В любом случае, я должен представлять себе опасность в полном объеме. Должен очертить круг того, на что я готов. Вот ты говоришь, я могу обратиться в полицию и предоставить дальнейшее на усмотрение орды чиновников, ничего не смыслящих в тонкостях и темных сторонах жизни. Я не стану впутывать этих людей в наши с тобой дела. Я от всей души презираю их. Моя решимость держать язык за зубами хорошо обоснована и непоколебима. Я сам нахожусь уже слишком далеко: по ту сторону решетчатой ограды, воздвигнутой общественными договоренностями. Человеческие добродетели, нравственный миропорядок… — в такие заграждения либо верят… либо незаметно отодвигают их в сторону. Жизнь скрывает в себе гораздо больше возможностей для каждого, чем об этом рассказывают конфирмантам. Ты сегодня еще раз убедишься, что я разумный человек, что меня нельзя назвать несговорчивым или сумасбродным. Я понимаю, какое у тебя положение. Ты не рассчитал свои силы. Ты слишком далеко зашел в своих удовольствиях. Или же… тебя постигла неудача. Молчи! Лежи, как лежал! Убийство — это профессиональная ошибка. Потому что связанные с ним опасности не идут ни в какое сравнение с возможным выигрышем. Убийца не обладает той привилегией, которая есть у хирурга. В этом ты наверняка убедился на собственном опыте. Десятилетие за десятилетием дрожать, опасаясь разоблачения… Блуждать по всему миру, чтобы закончить свои дни отшельником, в каком-то случайном месте… — Молчи! Молчи! Тебе ничего не даст, если ты перевернешься на живот. Еще пятнадцать минут, и я закончу… Мои предшественники: барышник, художник, матрос — эти двое или трое (о твоей невесте я умолчу), — они не доросли до тебя… не были достойными тебя противниками. Они не чуяли опасности, ни о чем не подозревали… и, сами не зная как, угодили в водоворот. Они слишком облегчили для тебя задачу совершения преступления. Я же хочу ее затруднить. Я вовсе не запрещаю тебе подумать об этом. Между нами двумя должно произойти испытание в бдительности. Я забрал пистолет. Просто уложить меня на месте — у тебя не получится. Может, это и не доставило бы тебе удовольствия. — К тому же я превосхожу тебя физической силой.

Я видел: пока он говорит, его лицо выражает нечто иное, нежели то, что подразумевается в произносимых словах. С самого начала лицо было пепельно-серым. Минуты на две оно сделалось неподвижным: таким безучастным, что со лба исчезли даже последние складки, веки прикрылись и только рот… как пузыри в кипящем асфальте, которые, лопаясь, оставляют круглые кратеры… так этот рот расширялся, стягивался, а в секунды безмолвия становился гладкой невыразительной поверхностью. За закрытыми веками возникали какие-то картины и процессы, не имеющие места в пространстве моей комнаты. Аякс явно не думал ни об Оливе, ни о «здоровой» любви. Ни вообще о том или ином образе жизни, имеющем шанс на определенную длительность. Он мысленно пребывал в каком-то каменном веке, в более грубой действительности. Он видел начало человеческой истории, свое становление человеком — в условиях, когда и земля, и небо представляют сплошную угрозу. В то время лес еще был могущественным: был божеством, изрыгающим пищу и чудовищ. Луна, обагренная кровью, пригибала к земле затылок испуганного человека: чтобы он жрал земной прах, пытаясь умилостивить неведомого могучего владыку, который чувствует себя оскорбленным. Ведь обрабатывать поля — это означало не только борьбу с землей, не только вынесение тяжкого приговора сорным травам, но и мятеж против всех бессмертных сил Мироздания. И эти силы приходилось утихомиривать: посредством принесения огненных и кровавых жертв, посредством оплодотворения и убийства, посредством разгула сладострастия и жестокости. Приходилось воздвигать фаллические камни и гонять обнаженных женщин по вспаханному полю. Приходилось колдовством вызывать дождь и посредством заклинаний заставлять колесницу Солнца поддерживать круговорот времен года. Жизнь не была персональной собственностью, относительно которой каждый человек, если у него здоровое тело, мог бы рассчитывать, что она протянется от утра до самого вечера. Природный ландшафт выступал как враг, ежедневно сжирающий тысячи людей. Реки, море, болота, леса, небесный огонь и горы… прожорливое дыхание беды, проникающее даже в хижины и крадущее воздух у человеческих душ… Не существовало тогда никакого ощущения надежности. Если безоблачное небо вдруг посылало сжигающую посевы засуху, если случались неурожаи и пересыхали водные источники, то женщины сами продавливали черепа новорождённым и вместо младенцев подкладывали к груди щенят. Все в таких случаях гибли — все двадцать или тридцать детей, которых женщина успевала за жизнь родить; за исключением одной пары: избранной, чтобы противостоять катастрофе, чтобы человеческий род мог существовать дальше. Когда человек выползал из пещеры, из своего убежища, он становился, как и все животные, одновременно чьей-то потенциальной жратвой и жрущим, охотником и объектом охоты. Люди, чтобы добиться надежности, прибегали к магическим заклинаниям, но знали, что на любую волшебную формулу найдется противоформула. Люди знали, что в кронах деревьев притаилось Незримое: духи и мертвецы, могучие и коварные, которых вряд ли можно перехитрить, которые всегда сохраняют бдительность, всегда жаждут крови, — они все настоящие драконы, падкие до лакомой человеческой плоти, до еще более лакомого костного мозга. Люди пытались умилостивить их или обмануть. Между тем он… точнее, подобные ему, которые понимали мир и царящую в нем смерть и знали, что каждый день может оказаться для них последним, что каждый новый день это не добрый подарок, а дар Случая, рассчитанный на то, что они окажутся во власти еще более жестокого противника, — такие люди совершали колдовство только ртом и руками. Они ни во что не верили. А лишь выполняли традиционный ритуал. От всего сердца они делали то, что хотели, к чему их действительно влекло. Совокуплялись с женщинами. Насаживали на вертел животных. Избавлялись от соперников — с помощью яда или загоняя им в задний проход кол. Быть способным на все… Перехитрить небосвод, исполненный вражды; непрерывно вступать в борьбу, чтобы еще и завтра оставаться здесь, — а последний бой вести в полную силу, с мифическим величием… как сражается герой… которого могут одолеть только боги и духи, для других же людей он практически неуязвим. — Аякс чувствовал в себе этого первопредка, этого полубога, этого прародителя человечества, которое способно на все. Его лицо сделалось совершенно каменным: предстало передо мной в удивительной, беспримесной жесткости. Оно было отмечено гордостью, потому что в сознании Аякса не осталось ограничений. — Но мало-помалу лицо это стало распадаться, перемещаясь сквозь тысячелетия. К нему подмешивалась другая человеческая натура, с более боязливыми предками. На него воздействовал Закон. Оно начало дрожать…

Аякс вдруг поднял веки. И снова посмотрел на меня: того, с кем он вступил в борьбу. Любопытствующим и вместе с тем презрительным был его взгляд. Он будто еще раз, с отвратительной настойчивостью, испытывал меня: являюсь ли я одним из ему подобных — Неустрашимым, Не-признающим-ограничений, Разрушителем; самцом, который охотно оплодотворяет женщин, но не щадит собственное потомство; подлинным потомком наделенного фантазией хищника. — Кожа у него все еще оставалась пепельно-серой; теперь и взгляд его изнемог: в лице проглянуло безграничное равнодушие.

— Нам приходится вновь и вновь совершать постыдное, потому что мы так одиноки, — сказал он. — Многим людям приходится довольствоваться своими телесными задатками. Я не отношусь к их числу. Мне моя шкура всегда кажется слишком тесной. Меня можно откупорить. Я мог бы давать молоко, как какая-нибудь корова. Я однажды уже предлагал себя тебе. В тот раз ты не захотел. Ты считаешь меня испорченным невинным ребенком — чувствительным, жеманным и привередливым, как молодая девица, которая ищет для себя жениха. Нет-нет, коварство мне не свойственно, и за моим предложением не скрывается волчья яма; кому я нравлюсь — тому у меня есть что предложить. Животное не ведает ограничений. Ты знал меня слишком мало, а себя — слишком хорошо. Теперь мы знаем друг друга несколько лучше. Риск уменьшился, тогда как возможности расширились. Против нападения, грозящего моей жизни, я защищен — и это должно льстить твоему самолюбию. У тебя теперь нет нужды обуздывать себя — я сам упаду тебе в руки, когда безумие завладеет тобой.

Он выпрямился. Его зубы стучали в холодном страхе. Он высвободился из серого халата, как бабочка выползает из куколки. На протяжении двух или трех секунд я даже не замечал перемены. А потом увидел, опять, как сверкнул позолоченный сосок. Я увидел белый призрак: его наготу. Ароматную кожу, гибкие руки и ноги… На нем был только пояс — широкий черный ремень. За ремень, у левого бедра, засунут кинжал или нож. Аякс вытащил это оружие из ножен, так что в свете лампы лезвие блеснуло перед моими глазами. Руки Аякса были как небесные облака над моим лицам. Устрашающая соразмерность его тела, казалось, сейчас обрушится и раздавит меня. Камень, даже преображенный в статую, уничтожает того, на кого он упал…

— Это лезвие войдет тебе в пах, если ты покусишься на мое горло или на внутренности, — сказал он. — А вообще я вполне ручной…

Я вскрикнул. Я совершенно потерял представление о месте, где мы находимся. Все это могло быть сном. Мы словно перенеслись в некое абстрактное место Мироздания, где нет никакой силы тяжести, нет притяжения. Только он и я оставались зримыми посреди чудовищной пустоты… Я кубарем скатился с кровати, запутался в одеяле, упал, поднялся на ноги и отбежал в дальний угол комнаты, за рояль. Но это тоже было место без гравитации, без лица. Аякс по-прежнему стоял у кровати, руку с ножом он опустил. Явление, ничем не подкрепленное: серый свет, сгустившийся в блеклый человеческий образ… Я видел цельного человека… реального и вместе с тем как бы растворившегося. Я задыхался. Я опять закричал. Мне хотелось упасть; но не было направления, в котором я мог бы падать.

— Почему ты кричишь? — спросил он обескураженно.

— Уходи! Убирайся из комнаты! Немедленно!

От страха и возбуждения я сунул себе в рот палец. Куда мне деваться, если он направится ко мне? Но он только с хрустом потянулся. И остался стоять, где стоял.

— Это уже не игра, — сказал. — Взгляни на меня. Нож наточен. — (Тутайн тоже, тридцать лет назад, показывал мне наточенный нож.) Аякс легко провел лезвием по своему бедру. Из пореза тотчас выступили капли крови.

— Я не пойду к тебе — это ты должен вернуться, — сказал он. Кровь из раны теперь стекала по его ноге двумя струйками.

Ощущение собственной несостоятельности — моего предназначения, состоящего в том, что придется подчиниться воле, абсолютной воле этой ночи, — захлестнуло меня волной нечеловеческого стыда. Медленно проходили минуты. С устрашающей отчетливостью вновь проступили очертания комнаты. Я больше не осмеливался издать ни звука; но страх во мне, подпитываемый жуткими немыми минутами, вновь взревел: «Убирайся из комнаты!»

Да, господин, которого я не знаю, отдал приказ: «Хватит! Вон!»

— Ладно, — сказал Аякс и прямо взглянул мне в лицо черными матовыми глазами. Мягким и печальным был его голос. Он наклонился, поднял с пола керосиновую лампу, ухватил за краешек сброшенный прежде халат. И, волоча халат за собой, направился к двери, открыл ее, исчез. Я мысленно следовал за ним через гостиную, дальше — пока Аякс не добрался до своей комнаты. И тотчас судорога, которая Сделала меня неподвижным, отступила. Я закрыл на засов обе двери комнаты. Я сразу оделся. Все мои чувства настолько возбудились, что о попытке заснуть нечего было и думать.

Я стал расхаживать по своей темнице. Трагическая сцена, только что расщепившая пространство этой тихой комнаты, все еще присутствовала в моем сознании, во всех деталях. Я мог бы с большой точностью воспроизвести слова, которые были произнесены. С момента, когда они прозвучали, прошло не более получаса. Границы начала и конца оставались незыблемыми. Но сама личность Аякса терялась в моем представлении… казалась чем-то прозрачным. Чем-то таким, что находилось вблизи меня лишь как разреженная выборка телесных субстанций.

В нем вдруг соединились искристое заблуждение и жесткий закон формальной логики. Они покрыли его разум, обычно осмотрительный, слоем скудоумия. Аякс теперь не сомневается, что я — двойной, даже тройной убийца. Как же мне с ним общаться, при таком недоразумении? Он даже не позволил охватившему его ужасу достичь зрелости. (Человеческая кровь для него не отличается от крови животного. Забой лошади ранит душу глубже, чем человекоубийство. А я уверен, что он на это способен.) Он слишком поспешно решил, что пощадит меня; и вовсе не из жалости, а чтобы злоупотребить моим доверием, добиться для себя какого-то выигрыша: потому что мистическое одиночество — отъединенность от всех мягкосердечных, домашних, старательных, миролюбивых, верных своим обязательствам людей — это и его судьба. Обнаруженная им — как ему кажется — темная дыра чужой души, тоже изгнанной в пространства Безмерности, внушила ему ложную надежду на чудо двойного отщепенства: на безмолвное совокупление двух проклятых тел.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Удивительно, сколь несущественными представляются мне — уже сейчас — его слова и сколь незыблемо сохраняется в памяти это увиденное мною свинцовое лицо. Я написал выше, что оно, как мне кажется, выражает. Я уверен: ни одна из когда-либо посещавших меня мыслей даже крылом не коснулась лба Аякса. Поэтому моя невиновность остается для него совершенно незримой. И ведь нельзя сказать, что от сообщества цивилизованных людей его оттеснили собственное самосознание, или сновидения, или телесная печаль: нет, он никогда, ни в какой час, к этому сообществу не принадлежал. Он был куском Первобытности, с самого рождения. Был… отставшим отчасти солдатом… Аякс, несмотря на свою чувствительность, даже не знает, что человек может быть устроен иначе, чем он. — Я готов сделать и противоположное утверждение, лишь по видимости опровергающее первое. Каждый человек устроен как он. Каждый — если не развивал себя — пребывает в плену у своих личин, в подчинении у своей плоти, в страхе перед своей беспомощностью. — И ведь Аякс не глуп. Он владеет речью. Его речь отличается холодной лаконичностью или богатой образностью… в зависимости от того, как ему в данный момент хочется. Он никогда не лезет за словом в карман, и это поражает меня. Его молчание, его настойчивые расспросы порой казались мне опасными; его открытость словно подернута паутиной хитрости. И все же я готов признать за ним такую добродетель, как простодушие. Он — тело, образовавшееся в результате совокупления отца и матери, как и все мы. Он играет с собственной привлекательностью, как коты играют со своей, когда издают по ночам органные звуки. Я стараюсь быть справедливым к Аяксу. Его черные матовые зрачки — похожие на зрачки животного, безнадежно и удивленно рассматривающие какого-нибудь представителя той же расы, цельный образ которого по непонятной причине от них ускользает, — эти зрачки тронули меня, несмотря на разделяющие нас хрупкие звонкие пустоты.

Обычными средствами взаимопонимания он пользуется, как школьник пользуется логарифмическими таблицами или как инженер — тысячами накопленных единиц статичного знания, обобщенного в учебниках: без возможности проверить правильность формул, без желания уловить их подлинный дух. Потому он и кажется умным: потому что пользуется наследием более развитых, чем он сам. Он ничего не смыслит в утонченных душевных проблемах. Отговорки, сдержанность, ограничения; набор допустимых чувств; вытеснения; любовь, далекая от телесных соприкосновений; печаль по какому-то человеку, длящаяся дольше недели — все это представляется ему паутиной, наброшенной на чувства с целью уморить их голодом. Свобода в его понимании — это неограниченная свобода обитателей лесной чащи. Да только живет он как человек, среди людей. Он, конечно, к ним приспосабливается; но по сути остается все тем же: потому что время, подходящее для его истории, — это наша праистория, первобытность. Он совершенно одинок. Корни его души — безусловные чувственные впечатления, от которых большинство людей давно отказалось. Он не любит музыку. Просто не способен ее воспринимать. Музыка есть нечто настолько позднее, что к его эпохе пробиться не может. В его ушах гудит ветер. Зато глаза у него зоркие, как у орла. Его дух может воспламениться, даже если увиденные картины расплывчаты. Его взгляд достаточно неустрашим, чтобы присовокупить даже спрятанное, подозрительное к ядру целостного, обласканного светом образа. Все зримое погружено в свет. Видеть ужас, угрозу, беду, вожделение и смерть — значит еще и вот что: видеть их погруженными в сияние. Аякс видит мир во всей его красивой жестокости; но зло, как дьявольское расчетливое измышление мозга, — такое ему неведомо.

Он — это плоть, которая стала человеком: чтобы наводнять Землю войнами; вытеснять и истреблять животных; вытаптывать ландшафта, взрывать горы и долины ради добычи угля и руд; распространять под благодатными облаками тревогу, борьбу, пожары и ядовитые газы; ставить перед собой цели, а едва они будут достигнуты, заменять их еще более претенциозными; чтобы летать, наращивать скорость, стремиться к еще большей скорости; чтобы накапливать знание, дробящееся в десятках тысяч узкоспециализированных голов; чтобы безудержно умножать число себе подобных, которые станут жертвами ненависти бюрократов. Однако люди больше не хотят его знать: этого инициатора; их предка; человека, который делает что хочет, потому что у него теперь стало больше разума, и больше орудий, и больше власти, чтобы избавляться от противников. Они все нашли прибежище в гуманности, в доказательствах собственной невиновности. Издавались законы, и были воздвигнуты величественные здания религий. Но прежнее зло никуда не делось. Зло продолжает распространяться: растет вместе с небоскребами ввысь; вместе с шахтами уходит вглубь; вместе с улицами, пароходами и самолетами расползается вширь; вместе с электрическими волнами добирается до самой клетки, до ее ядра; вместе с большинством, права которого гарантированы, поражает дух, нашу последнюю надежду.

Однако его самого, в чьем лице все мы виновны, люди не желают знать. Его доставляют к судье, обвиняют в чем-то и присуждают к казни через повешение. В зале суда он стоит совершенно один, в полном одиночестве, презираемый всеми: человек-животное, беззащитный, как все животные. Его может спасти только ложь. И он, как когда-то в первобытные времена, пытается сообразить: сумеет ли уйти от опасности, или она настигнет его уже сегодня.

Путь человечества нельзя обратить вспять. Численность человечества не будет уменьшаться. Животные не вернут себе землю, которая по праву принадлежит и им тоже, — как белые люди никогда не вернут чернокожим когда-то отобранную у тех собственность. Борьба за восстановление законного права немыслима. Способность понять такую борьбу, как и сострадание вообще, никакого влияния не имеет. На знамени победителей написано: НАСИЛИЕ. Несчастье, которое люди сами себе готовят, может быть обуздано только еще большим несчастьем: вторжением космического пространства на пашни, в машины, в человеческий мозг.

Он стоит совершенно один. Человек, который уже любит рисунки Тутайна, но еще не способен расслышать музыку Жоскена или Моцарта. Который уже овладел языком договоренностей, но в своей жизни не желает признавать никаких ограничений; который больше не может делать то, что хочет, но тем не менее способен на все.

Я чувствую жалость к нему, к себе, к человечеству. Быть способным на все — разве это не единственная, не последняя надежда, связанная с тем, что в человеческой плоти еще остается какой-то поддающийся формовке материал? Разве анархия — не последний защитный вал перед единовластием бюрократических обществ, в которых нет жалости, нет возможности благотворного поворота, нет права, а есть только судьи, только прогресс обессмысливания и духовная смерть; где производство вытесняет творчество, а массовые переживания — счастье?

Я открыл дверь, взял лампу, пересек гостиную и зашел в комнату к Аяксу, чтобы помириться с ним. Я был готов… подчиниться какой-то воле, существующей вне меня. Аякс отсутствовал. Окно было распахнуто. «Кто бы мог подумать? — тихо сказал я себе. — Он не дождался меня. Его тело больше не хочет ждать. Он не щепетилен, но ему не хватает терпения».

Мы с ним оба потерпели полное поражение. — Он сбежал… чтобы остудить свое неотчетливое желание более грубой похотью. Я принялся искать украденный у меня пистолет. Я его не нашел. Я заметил парфюмерный флакон и пиалу с листовым золотом.

Один-единственный миг может заставить томиться и тело, и душу. Моя капитуляция перед странной жаждой оказалась такой же внезапной, как ее, этой жажды, возникновение. Я положил себе на ладонь золотой листочек, растер его и стряхнул не прилипшую к коже золотую пыль.

«Слишком поздно, — сказал я себе. — Это глупо. Мы не знаем друг друга. Он воспользуется еще многими людьми. Он вломился в темное стадо. Не любовь его гонит, а голод. Деньги его обуздывают, слова раздражают».

Ты покидаешь кого-то навсегда… Три месяца продолжалась для меня реальность этого человека. И вот эта реальность схлынула, как морская вода в пору отлива. Статуя его тела обрушивается. Ты думаешь, она раздавит тебя. Но внезапно она оказывается легкой, как высохшее насекомое. И ты убираешь ее в какой-то ларь.

* * *

Мы и сегодня не выстояли друг перед другом. Он был в плохом настроении, невыспавшийся, усталый. Я впервые заметил темные круги вокруг его глаз. Взгляд у него был тусклым, глаза казались ввалившимися.

— Ты был у Оливы? — спросил я.

— Нет, — ответил он грубо, — у мельничного жернова.

Я не осмелился спросить, чтó он имеет в виду.

— Ты меня выгнал, — продолжил он укоризненным тоном, — но ты хоть представляешь, чтó делаешь? Ты вообще слушал меня? Нет ничего более убогого, чем одиночество.

Теперь я притворился раздраженным. Я снова заговорил об увольнении и о том, что третьего ноября он должен будет отсюда съехать. Те мысли, которые волновали меня прошлой ночью, уже стали какими-то туманными. Во всяком случае, я не решился признаться в добрых чувствах к нему. Слегка подурневшая, всклокоченная голова Аякса больше не соответствовала образу величественной свинцовой маски. С молниеносной быстротой рассеялись тайны нашего ночного поединка. Эти руки, эта голова — которые еще вчера казались мне проникнутыми творческой интуицией… темными и меланхоличными, как металл… женственными… жесткими как камень… принадлежащими статуе… состоящими из плоти… соблазнительными и отталкивающими; казались памятником дерзким предкам, неумолимо-ярким каплям их крови; казались восставшими из загадочных ям: теперь вдруг они стали обычными, заурядными человеческими руками и головой. А золотой блеск на ресницах Аякса, пудра на его щеках, зеленый налет на губах, вызывающая позолота соска обернулись всего лишь гримерным реквизитом из богато наполненной туалетной шкатулки.

«Возможно ли, — спрашивал я себя, — что я его больше не боюсь, не испытываю к нему любви-жалости, могу без него обойтись? Неужели он полностью погаснет для меня еще прежде, чем уйдет отсюда? Мои страхи, потрясения, игра с подозрениями и преступлением, неужто все это — лишь разоблаченные обманки? И наши с Аяксом попытки узнать друг друга были ненужными? И неважно, что я услышал, как закончил свои дни судовладелец? И эти три последних месяца — только безрезультатные каникулы, прервавшие мое одиночество? Неужели все будет так, как было, — когда Аякс уйдет?» Я не ответил себе на эти вопросы. Я теперь пристальней пригляделся к Аяксу. Я попытался еще раз разложить его лицо на составляющие — по-другому, чем прежде, под знаком овладевшего мною отрезвления. Они все еще присутствовали здесь, эти предки. Но каким же уродливым показалось мне теперь их соединение… и каким противоречивым! Эта борьба друг против друга, эта торговля даже за самое незначительное местечко на коже, эта несвежесть развращенности, доставшейся от кого-то в наследство… В конечном счете это лицо возникло из многих наложенных друг на друга прозрачных лиц. Жизнь Аякса, с которой он обращался так хладнокровно, на самом деле была повторением: кто-то уже вел очень похожую жизнь, только на несколько поколений ниже. Такие же мутные тайны, катящиеся по накатанным рельсам грехи, авантюры, часы отупляющего равнодушия, те же лживые измышления… Алчность, хитрость, невозмутимость, выдающая себя за примету зрелости… Те же крики, страхи, слезы, сны хищного зверя… и дешевая покладистость… Он больше не представлялся мне одиноким, единственным в своем роде: в нем угадывался целый род крестьян, почтенных купцов, ученых пасторов, мясников, вспарывающих брюхо животным, толковых домохозяек, легкомысленных дам и кавалеров. Его лицо, неподвижное, безучастное — прежде казавшееся мне таким величественным, — не несет ли оно на себе отпечатка усталости, характерной для совершившего долгий путь и наконец улегшегося коровьего стада? Затишье в протоплазме, которое сильнее, чем сон? Затхлый запах хлева? — — Заурядный человек? Возможно ли такое? Еще вчера он был другим. Вчера постыдное казалось величественным. Что же произошло? Что изменилось в моем восприятии? Какая катастрофа развивается в самом Аяксе? Или я так немилосердно расчленяю его, потому что больше не хочу примирения? А что, если он нуждается в моем сочувствии, в моей любви, чтобы осознать глубинное значение своего становления-плотью, чтобы сделаться чем-то лучшим, нежели трава над провалившимися могилами? Что будет, если я внезапно отниму у него мое сострадание, которое увереннее и зорче, чем разум? Должен ли я именно теперь впервые понять его мольбу, его боязливый вопрос, который он повторял так часто: «Я тебе нравлюсь?» Неужели его бытие так непосредственно связано с подтверждением его значимости другими людьми? Ах, я стыжусь своих немилосердных мыслей. Я хочу взять себя в руки, чтобы не судить его слишком строго, не погубить. — — А вдруг дело обстоит так, что сама судьба доверила его мне; что он очертя голову бросается в спасительную пропасть, когда предлагает себя, что он хотел бы искоренить ту ночь своей корыстолюбивой самостоятельности — хотел бы взломать накрепко запертую дверь, — чтó, если одно слово — правильное слово — слово, которого во мне нет, могло бы его освободить — —?

Слишком поздно. Те силы, что действовали между нами, исчерпаны. Я уже внутренне распрощался с эксцентричным эпизодом его первого появления в доме; с его присутствием, которое делало меня счастливым; с той тревогой, которую внушали мне его подозрения. И дешевое утешение, заключающееся в том, что Аякс меняется на моих глазах, — это я тоже успел ощутить со всей отчетливостью. Никакой зов милосердия не отменит того, что теперь я смотрю на вещи более трезво. Свет заурядности падает на нас обоих.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Впервые Аякс не стал готовить вечерний пунш. Я попросил его это сделать.

Я сказал:

— Мы ведь не хотим расстаться врагами.

— Ты еще пожалеешь о своем неразумии, — ответил он. И тут же — думаю, это случилось у него ненамеренно — скорчил мне рожу. Да, его лицо словно распалось на части, а вновь собралось в одно целое далеко не сразу. При этом он еще и дрожал всем телом.

Вместо того чтобы как-то его успокоить, я ушел в себя и молчал. Больше того: притворился, будто вообще не увидел зияния между распавшимися частями лица и будто его бурно вздымающаяся грудь, подгибающиеся колени остались для меня незамеченными. Так я солгал.

Аякс сварил пунш. Он сделал его более крепким, чем обычно. Потом уселся напротив меня, прихлебывал напиток.

— Я теперь не смогу жениться на Оливе, — сказал он, — я ведь остался без средств.

Он ожидал от меня ответа. Я и на сей раз его разочаровал.

— Кто из нас двоих виновная сторона? — спросил он наконец. — Для меня жизнь почти ничего не значит. Это — свидетельство неподдельности моей ставки. Солдаты — а их великое множество, и далеко не все они герои — ставят на кон собственную жизнь. Они не вправе утаивать свое тело от смерти. Рабочие в шахтах и у станков, способных порвать человеческую плоть, тоже подвергаются опасности. Если они умрут от увечий или от удушья, это не лучшая участь, чем быть убитым. Так почему слуга, зависящий от своего господина, не должен подвергаться опасности? Душа так или иначе пропала, если ты вынужден подчиняться другому. Так почему же тело должно быть пощажено, если любой солдат большой армии приносит навязанную ему военную присягу, то есть обязуется — чувствует себя обязанным — бросаться вперед, навстречу огню и стали?.. — Он больше не ждал от меня ответа. Он опустошил бокал и тотчас снова наполнил его, чтобы снова опустошить.

— Я ложусь спать, — сказал он спустя какое-то время, — я устал. Я действительно очень устал. Я хотел бы завтра спать целый день.

— Это я охотно тебе позволю, — сказал я мягчайшим тоном. Я почувствовал незаслуженное облегчение: потому что мог пойти ему навстречу хотя бы в такой малости.

— Спасибо, — сказал он и отправился к себе.

Я же допил остатки пунша. Еще раз — движением руки, немым криком — я попытался пробить поверхность тьмы. Но тьма не раздралась. Она остается.

Я прошел в свою комнату, запер дверь. Я еще сидел за письменным столом, когда ручка двери повернулась. Но Аякс не окликнул меня. Не произнес ни слова. Я услышал его удаляющиеся шаги.

 

Ноябрь, снова

{351}

Утром я в обычное время покормил Илок. Потом снова улегся в постель. Но прежде прислушался у двери Аякса, не проснулся ли он. Я не уловил ни единого звука, поэтому приоткрыл дверь на щелку. Он лежал под овчинным одеялом, как мертвый; голова на цветастой подушке была повернута в мою сторону. Беспомощный в бесконечных пространствах сна… И все-таки меня тронуло, что он лежит в своей постели и спит, что не сбежал ни к Оливе, ни к этим мельничным жерновам. У меня еще сохранялся какой-то остаток ощущения нашей общности, интереса к тому, что Аякс делает или не делает. Был бы я преступником, за которого он вроде бы меня принимает, я бы мог сейчас удовлетворить свое преступное желание. Неужели он не подумал об этом? Или он хочет уподобиться солдатам, которые уговаривают себя быть бесстрашными? — Ах, слова никогда не совпадают с нашими мыслями!

Только около полудня я проснулся во второй раз. Аякс все еще спал. Я быстро соорудил холодный завтрак, приготовил чай, налил в кувшин вина и принес все это ему. Он открыл глаза. Я почувствовал его благодарный взгляд.

— Ах, — сказал он, — немного комфортной жизни: находить в ней удовольствие — это так по-человечески…

Покончив с завтраком, он опять заснул… Лишь ко времени вечернего пунша он наконец появился в гостиной, нормально одетый, и попросил, чтобы на сей раз напиток приготовил я, а не он. Его желание состояло в том, чтобы растянуть эти часы, мое — чтобы их сократить. Он много пил. И курил одну сигарету за другой.

Он спросил:

— Почему мы с тобой не способны достичь согласия?

— Путь от одного человека к другому очень длинен, — ответил я, — и это не прямая дорога. Я уже слишком стар для далекого путешествия. А ты заблудился в зарослях — —

— Мы могли бы, по крайней мере, организовать себе приятную жизнь, — сказал он уверенно.

— Сомневаюсь, — возразил я. — Каждый человек живет, вместе со своим духом и более плотскими чувственными ощущениями, в уединенной башне. Наше счастье и несчастье, наши ощущения удовлетворенности и наше стремление к иному — все это расцветает лишь в полном уединении. В жилище души ведет только узкая неосвещенная винтовая лестница: от одного покоя к другому. — Счастливые часы, объединяющие нас с тобой, — это вот такие вечера с пуншем, и ради них мы готовы утратить чувство меры. Не хватает немногого, чтобы мы превратились в записных пьяниц: потому что приятное опьянение помогает забыть существующие между нами разногласия. Как незначительно, если присмотреться, — как заурядно это наше удовольствие. Я не хочу сказать ничего плохого ни о пунше, ни о тех часах, когда мы — пусть даже добиваясь этого искусственным способом — успокаиваемся. Я тоже ценю состояние, когда все мысли изгнаны: эту наколдованную гармонию, позволяющую нам почувствовать, что такое мирная жизнь, к которой мы стремимся. Но состояние это короткое и не вполне невинное. Его итог — расслабление, упадок воли… разочарование. — Мысли одиночки, как и представления, связанные с его надеждами, отличаются от мыслей и представлений других людей. Я не знаю, насколько притягательны образы Оливы, которые ты носишь в себе; но предполагаю, что все твое тело резонирует с вашими соприкосновениями. Твое будущее, как кажется, полнится желаниями, связанными с собственностью и с деятельностью, которые ты разделишь с Оливой. Дом, куда ты хотел бы входить, — это дом, где живут люди, которых ты любишь. Любовь деспотически расширяет воображаемую собственность и превращает людей, заслуживших нашу благодарность, в рабов, которых мы хотели бы удерживать при себе. — А может, твоя жажда любви еще ненасытнее: может, ты ждешь авантюр и твои сны проникнуты готовностью устремиться в бурливую бездну новых шансов… Желание стать вырванным с корнями странствующим растением, расширить свое движение во все стороны, плавать туда и сюда по этому морю противоположностей — такое желание свойственно большинству людей. Полностью оседлый образ жизни ведут лишь немногие.

Я говорил тихо, словно обращаясь к себе. Он лишь качнул головой, заставив меня замолчать.

Он сказал, после того как надолго задумался:

— Мне не хватает слов, чтобы описать себя. Иногда я кажусь себе дрейфующей по реке лодкой, иногда — неуязвимым выносливым животным. Я сконструирован совсем просто. Двухцветные обрезки бумаги были перемешаны. Время, час за часом, запускает лапу мне в грудь и извлекает наружу то желтые, то красные клочки.

— Ах, — сказал я, — такими словами ты только маскируешь себя. О силах хаоса, о твоем возрасте, о поступи твоего прошлого, о твоей причастности к благам человечества, о задыхающейся борьбе, о бунте против потоков событий — обо всем этом мы из них ничего не узнаем. Я уже пытался подвергать твою личность толкованиям. Они всегда оказывались недостаточными. Для меня это стало слишком трудно — распознать человека. Прежде у меня в запасе были разные суждения и категории; но теперь как раз самые определенные высказывания представляются мне ложными. Повсюду я вижу непостижимую плоть. Непостижимую материю, которая растет и подвергается распаду; у которой едва ли есть начало, которая обречена на неведомый конец и имеет некоторый промежуток судьбы. С момента достижения нами зрелости мы думаем о смерти. Но как же сильно меняется этот образ страха или тоскования! В период появления у нас первой цветочной пыльцы мысли о смерти кажутся частью безумия, в пропасть которого мы, как нам представляется, падаем. Зримое обнаружение смерти было бы для нас сладострастнее самого сладострастия, все еще внушающего нам страх… Позже, когда мы обретаем право любить (мы и не сомневаемся в том, что именно великое событие любви своей панической мощью потрясает основы нашего бытия), возникает желание умереть вместе с лучшим плодом нашего существования: любимым человеком. Мы просветляем смерть, сообщая ей персональный характер. И на протяжении какого-то времени мы готовы клясться, что добровольно принесем себя в жертву… Между тем сама длительность нашей жизни неумолимо приводит к тому, что мы изнашиваемся. Реальные столкновения с умирающими выглядят иначе, чем в наших грезах. Они приносят разочарование. Эти мертвецы больше не оглядываются назад, больше не смотрят на нас, если их дух уже переступил роковой порог, — пусть даже тело еще остается с нами на протяжении какого-то времени: часов или дней. Умирающие знают, что уходят в одиночество, и потому освобождают нас от всех клятв. Они бросают нас, как предатели. Как предатели, которыми мы были всегда, и они вместе с нами. С незапамятных пор — с самого начала — мы жили как полип, который протягивает щупальца во все стороны, чтобы где-нибудь ухватить добычу. Наши глаза, уши, нос, рот и чувствительная кожа — а также засунутый в нас желудок — расположились в водовороте мировых откровений, чтобы присвоить какой-нибудь выигрыш: какое-то переживание, какое-то счастье, какое-то невыразимое чувство, развитие как таковое. Любовь, казавшуюся нам столь четко очерченной — наподобие блока из стекла, — уместнее уподобить незримым подвижным газам воздуха, которые проникают всюду, отклоняются в сторону, ласково овевают нас, как теплый ветер, и обдают ледяным дыханием неутолимой тоски. Даже вернейшие из верных хоть раз да воспринимали морскую воду, в которую они погружались, как нечто более ценное, чем жаркие объятия любимого человека. — Если судить меня по всей строгости, то я очень виноват. Моим рукам случалось прикасаться к разной плоти. Ноздри лошади, даже мягкая шкура кота порой дарили мне подлинное телесное счастье: ощущение товарищества с таким же, как я, плотским существом. Я знаю — или, по крайней мере, думаю, — что мои переживания, это слабое разнообразие впечатлений, не нарушили ни допустимого порядка скрещиваний… ни даже нравственности как таковой. Намерения Универсума простираются очень далеко.

— Мне такие мысли в голову не приходят, — сказал Аякс с некоторым высокомерием. — Провидение устраивает все проще.

— Провидение, — сказал я, — трудное слово; мне кажется более правильным придерживаться фактов и реальных обстоятельств. Человек не может жить, не подвергаясь наказанию. Всякая любовь, даже маленькая, приносит и выигрыш, и потери. Мы не можем отрицать обмена веществ, механического аспекта нашего бытия. Даже нежнейшие душевные движения оставляют после себя какие-то отбросы. Мы целиком и полностью представляем собой всего лишь место действия для потоков событий, мы целиком и полностью наполнены болью, целиком и полностью являемся удачным приспособлением для переваривания пищи. Мы наполнены мыслями — это запутывает нашу жизнь; наполнены потребностью в утешении — это делает нас слюнтяями, фальсификаторами, неудачниками, предателями по отношению к нам подобным.

— Да ладно, — сказал он, — этот экскурс в сферу возвышенной низости ты можешь не продолжать: твои выводы, правильны они или нет, ничему не помогут. Бывают такие человеческие принципы, с которыми нельзя жить. Аскеты — не самые симпатичные из наших современников; но они остаются на дороге. Ты не аскет — но оказался в жидкой грязи придорожной канавы.

Только теперь, услышав его отповедь, я вспомнил, что более не готов раскрываться перед ним. Что касается почти заглохшего желания, чтобы он был мне товарищем, то я хотел — и почти осуществил это — такое желание в себе задушить. Мне не хватало злобной раздражительности, подлинно враждебного чувства. Мне в буквальном смысле пришлось применить к себе насилие, чтобы произошло мое отчуждение от Аякса. Я при этом следовал головному стремлению, а не подлинной потребности. Неожиданно, словно бросая вызов, я сказал:

— Моя жизнь уже в прошлом, твоя — в будущем. К сожалению, с нашей общностью дело обстоит именно так. Ты, наверное, возразишь, что у меня остались нереализованные желания. — Конечно. Такое никогда не кончается: мы хотим приникнуть к чьей-то груди, потому что всякие горести, стыдные для нас обстоятельства, даже наше стремление к справедливости и покою не прекращаются никогда. Наши лицевые мышцы хотят смеяться и плакать — до тех пор, пока наш дух регистрирует качания маятника в ту и другую стороны. Но что значит такой импульс, порожденный мгновением? Как глубоко он проникает в нас? — Можно быть старше, чем я сейчас, и все же ощущать блаженство, которое заключается в том, что ты ласкаешь девичью грудь. Жизнь долго оставляет в нас столько внутреннего жара, что мы радуемся, если у нас под боком — рядом с нами в кровати — есть кто-то, кого можно обнять. Мы не равнодушны к теплу другого человека. Мы больше не разборчивы и охотно разделим такое драгоценное мгновение даже с незнакомцем — лишь бы он был приятным для нас, молодым! Ах, мы не будем придирчивы, мы едва ли станем приглядываться, какими качествами одарила его Природа. Нас вполне удовлетворят аромат свежей кожи; соответствие самым поверхностным представлениям о человеческой привлекательности; мягкие, будто ластящиеся мышцы; решительная готовность отдаться… Но мы знаем, что мы обманщики. Мы теперь принимаем всерьез только собственное удовольствие, но не душу другого человека. Настоящие избранники нашего сердца, спутники нашего прошлого, которых мы изучали лучше, с большим рвением, чем теперешних случайных возлюбленных, — вот им мы хотели бы хранить верность, да только они от нас отдалились: лежат в могилах, или уже несут на себе приметы распада, или, как и мы, задыхаются под грузом былого и не-исполнившегося. Мы больше не хотим хранить верность кому бы то ни было. Мы — жалкие нищие, протягивающие исхудалую руку за подаянием. — Но для нас возможно и просветление: если мы твердо решим, что больше не хотим нищенствовать, что мы находим разумным уклоняться от случайных соприкосновений, что мы отказываемся от красивых бедер, от загадочных взглядов молодых людей. — Мы и хотели бы обманываться, но больше не можем: девушки или юноши, если они прислуживают старику, ожидают, что им за это заплатят.

— Ты вовсе не старик! — возмутился Аякс. — И мое предложение не было столь постыдным, каким ты изображаешь его.

— Я на пути к старению, — спокойно ответил я. — Я вам не ровня. Мои чувства еще способны радоваться внешнему облику того или другого человека. Я этого никогда не отрицал. Наоборот, я слишком часто повторяюсь… Почувствовать чье-то очарование — уже одного этого достаточно, чтобы увядшее лицо исказилось гримасой удовольствия. Мои глаза не настолько ослепли, чтобы я не замечал привлекательности Оливы. И разве я когда-нибудь говорил тебе, что твоя внешность мне неприятна? В моем возрасте человек прощает Природе многое. Человек прощает ей то, как она обращалась с его «я»: какие невыразимые порывы пробуждала под этой оболочкой — посредством внезапных криков или долгих увещеваний. — Но я больше не желаю прислушиваться к таким голосам. Я хочу им противиться. Я больше не допущу, чтобы какой-то злой дух гонял меня по тесному кругу. Мой разум подсказывает, что вокруг меня продолжается жизнь; но там, где нахожусь я, все безнадежно и пусто. Я хочу разрушить это заклятие! Правда, я не знаю соответствующую волшебную формулу. Этот лабиринт — я не хочу в нем погибнуть — я хочу добраться до выхода. Разве у меня больше нет права самому принимать решения? Разве на крышку моего гроба уже падают комья земли? Переживаемый мною кризис пройдет… он должен вскоре пойти на спад! — Вы же… вы двое созданы друг для друга, и ни один из вас не создан для меня. А свое скромное желание — иметь возможность время от времени погладить руку кому-то из вас двоих — я как-нибудь в себе подавлю.

— Противоречивое у тебя получилось высказывание, — горько усмехнулся он. — У тебя, как говорится, рыльце в пушку. Ты хочешь сохранить свои тайны при себе. У тебя свои проблемы. У нас — свои. Гниль в твоем сердце — мне-то какое дело до нее, если ты сам не хочешь ее выхаркнуть? Я предоставил себя в твое распоряжение — мы можем спокойно называть вещи своими именами — за деньги. Почему же ты колеблешься, не решаясь принять предложенное? Или ты все еще боишься? Тебя пугает, что я с первого мгновения нашей встречи оценивал тебя? — Я хотел тебе понравиться; это так же легко доказать, как и то, что я подсматривал за тобой. Я брал у тебя деньги. Ты ведь знаешь, что хлеб, который растет на полях, приходится покупать. Почему тебе не нравится, что я следую тому же инстинкту, который заставляет массы рабочих устраивать забастовку, шагать навстречу дулам автоматов? Разве это непорядочно — думать о будущем собственного тела? У меня нет никаких талантов. Я не крестьянин, не хорошо оплачиваемый чиновник, я не обучался ни ремеслу, ни торговле. Я владею только своей жизнью как таковой, не считая кое-каких дополнительных мелочей. И я должен использовать эту жизнь так, чтобы она приносила доход. Я не моду просто растранжиривать ее — как нечто, что не имеет никакой стоимости. Для тебя — человека, не особенно обремененного заботами, — это, может быть, звучит дико. Ты считаешь меня шантажистом. Но как раз на шантажиста я похож меньше всего. Я умею держать язык за зубами. Меня можно использовать даже для самых деликатных поручений. Я это уже доказал. Тебе бы не повредило, если бы ты меньше скупился со своими признаниями. Разве я отдалился от тебя, после того как мы вместе опустили на дно моря некий гроб? — И разве мое тело не соответствует, целиком и полностью, твоим вкусам? Ты мог бы это подтвердить. Я вправе предположить, что мои усилия — направленные на то, чтобы приспособиться к тебе, — могли бы увенчаться заслуженной наградой. — Однако до сих пор мне не удалось добиться результата. Я не удовлетворил твои ожидания, потому что был всецело предоставлен самому себе. Я не Кастор и не Поллукс. Зато я имею в своем распоряжении Оливу. Может, она тебе нравится больше, чем я.

Он сказал это. Я растерянно взглянул на него. И ответил:

— Надеюсь, в твои намерения не входит ……? — Я не нашел подходящих слов, чтобы определить сущность предложенной мне сделки.

Он начал кричать:

— Я хочу хоть немного хорошей жизни! Хочу получить ее любой ценой! Пока царит социальная несправедливость, нельзя обвинять ее жертв в том, что им не хватает человеческого достоинства. Я достаточно здоров и ожесточен, чтобы захватить для себя столько удовольствий, сколько сумею переварить. И если даже я подарю что-то из неотъемлемо принадлежащего мне, то я от этого не обеднею. Я не скупердяй. Я даже, на свой лад, склонен к мотовству. Но я хочу отучить тебя от твоей скупости, имеющей иную природу… Знай же: сутенер любит свою девушку не меньше, чем какой-нибудь супруг — жену, поддерживающую порядок в его доме…

— Ты не в себе, — сказал я.

— У меня нет предрассудков, — ответил он, — и это тебя удивляет. У меня остается очень короткий срок для моей борьбы. Мне не поможет, если я буду трусить. Я предлагаю все, что мне принадлежит, — а у тебя взамен требую лишь немногого. Я даже почти не надеюсь, что ты примешь мое предложение. Я лишь хочу тебя убедить, что у меня нет предрассудков. Подобно наемному солдату, я провожу жизнь в окопах — ради какого-то незнакомца. Но я хочу получать свое жалованье. Я должен много жрать и много пить, потому что брюхо у меня тесное.

— Ты не вправе распоряжаться Оливой, — сказал я тихо.

— Многими миллионами девушек кто-то, так или иначе, распоряжается, — ответил он. — Все выставлено на продажу. В этом мире продается все. И цены на лучшие товары, как правило, очень низкие. Всего за две тысячи крон тебе впрыснут смертельную дозу морфина; за такую же сумму можно отделаться от мертвеца, для которого нет свидетельства о смерти. Можно снизить эту цену и в десять раз, если у того, кто предоставляет услугу, от недоедания бурчит в желудке. Нашего брата очень легко толкнуть под колеса…

— Олива не допустит, чтобы ее к чему-то принуждали, — снова возразил я.

— Она уже растеряла всю волю, — ответил он. — Она отмечена преступлением — как ты и как я.

— Я больше тебя не слушаю, — сказал я. — Я тебе не дамся. Это мое последнее слово.

Он, однако, продолжал говорить. Переступив через мои возражения. Изображая из себя какой-то раздутый пузырь, которому закон не указ… Да, не будь я именно тем, кто я есть, непреложно — Густавом Аниасом Хорном, слушателем из иного мира, — я наверняка не мог бы противиться алчности и коварству Аякса, его безграничному цинизму. А так получилось, что чем больше он понижал голос и подмалевывал свои слова мягкими льстивыми интонациями, чем больше его лицо срасталось с величественной свинцовой маской, тем сильнее становился мой страх. Его настойчивое стремление соблазнить меня было мне совершенно непонятно. Мне стоило больших усилий осознать, что для Аякса важно лишь одно: чтобы его не прогнали. В образовавшуюся брешь он бросил и свое тело, и тело Оливы. Это казалось полным несоответствием между целью и средствами ее достижения. Аякс опьянял себя нагромождением чудовищных высказываний, которые, как он думал, должны сломить мое сопротивление. Его слова оставались вне сферы моего жизненного опыта. Я понимал слабость своего положения: что полученное воспитание мне не поможет — и что прожитая мною жизнь, полная придуманных идеалов, не выдержит контакта с едким раствором, в который ее окунули. Корка благопристойности на моем прошлом, и без того потрескавшаяся, уже полностью растворилась. Мое бытие в результате такой атаки изменилось. Я чувствовал себя разоблаченным — больше, чем когда-либо прежде. Ледяной холод моего страха обрел форму… Место действия, на котором мы вели борьбу, теперь подменено другим. Длинные ряды гробов, которые я когда-то разглядывал в трюме «Лаис», придвинулись ближе.

— Какие же страшные мысли, — услышал я вопрос, — побудили тебя настаивать на преступлении, которого не было? Какой путь ты прошел за все эти годы?

И тут я почувствовал жжение крови в моих жилах: чужой крови, которая когда-то не принадлежала мне; крови Тутайна, которую я потом хорошо узнал, но все же не так хорошо, как собственную; с которой завел общее дело, на половинных долях, как мне теперь снова напомнили. — В голосе Аякса, который все еще атаковал меня — но теперь казался умоляющим, верноподданническим, мягким и темным, сравнимым с мехом животного, — я угадывал жуткую речь моего Противника, моего Искусителя или моей Смерти.

Совсем тихо я сказал: «Я ни в чем не раскаиваюсь». А вслух выкрикнул:

— Не хочу! Со мной дело еще не зашло так далеко.

— Ты не хочешь, — ответил он, — зато я хочу. Я знаю тебя. Ты предо мной не устоишь.

— Аякс, — сказал я, — послушай! Возьми себя в руки и послушай! Я на тебя не сержусь. Твои слова я забуду. Я просто другой, чем ты думаешь. У меня нет никакой власти над тобой. Это я понимаю. — Но сейчас, сейчас давай не будем больше швырять друг в друга словами — ни лживыми, ни правдивыми. — Я хотел бы лечь спать.

Он закурил сигарету.

— Кто тебе мешает? — спросил. — Кстати… ты не будешь возражать, если я и завтра, еще раз, побалую себя продолжительным сном?

— Не буду, — ответил я.

— Спасибо.

Я протянул ему руку. И почувствовал, что его рука дрожит. — — —

После того как я запер дверь, дверная ручка снова повернулась. Потом снаружи в дверь постучали. Аякс окликнул меня. Я промолчал.

* * *

Снежная лавина, которая сползает в долину, наслаивает одно на другое: обломки камней, землю, живые деревья. Всего какие-то мгновенья назад еще существовала каменная стена: крутой, поросший лесом горный склон. Эти обломки уже не поднимутся к небу. Сила Земли действует в одном направлении. Наша печаль напрасна.

Я хочу описать и этот день. Начинался он так же, как предыдущий. В полдень я принес Аяксу в постель завтрак. Он блаженно потянулся, открыл рот… и снова закрыл, не произнеся ни слова.

Насытившись, он — на сей раз — сразу оделся, отправился на почту, вернулся с пустыми руками; бездеятельно просидел около часа перед печкой, впитывая тепло.

— Ветер снаружи холодный, — сказал он. — Ветер без дождя.

Вот и все, что я узнал о его мыслях и ощущениях. Согревшись, он произнес те слова, из-за которых я в первые минуты едва не потерял рассудок.

— Тутайн прожил как убийца двадцать три года. — Все твои высказывания строятся на арифметических ошибках. Преступление по прошествии двадцати лет становится ненаказуемым, если за это время не предъявлялись новые обвинения. Он, значит, последние три года был гражданином Земли с незапятнанной репутацией.

Я подумал, что эта реплика уничтожит меня мгновенно; но я все-таки что-то ответил. И говорил разумно.

— Откуда у тебя такие сведения? Тутайн… Мы с ним с самого начала рассчитывали на более длительный срок… Да и всегда, собственно…

— Вы рассчитывали… Вы даже не удосужились навести справки! Кто поверит в такую небрежность? Надеюсь, ты не хочешь меня убедить, что вы вели себя как простодушные дети?

Вот теперь мне померещилось, что пол прогибается у меня под ногами. Я не помню, чтобы мы с Тутайном когда-нибудь старались узнать подробности, касающиеся срока давности. Я допускаю, что у каждой страны этот срок регулируется по-разному — что и Аякс выхватил свою цифру случайно. Между тем я был настолько потрясен, что буквально потерял опору под ногами. Я бы смутился, если бы мне пришлось объяснять, что именно произвело на меня столь сильное впечатление. В любом случае, мне казалось, что вся моя жизнь потеряна, поскольку я обманулся относительно единственного смысла своего бытия. Мы действительно ждали права быть свободными гражданами, как не ждали ничего другого. И вот теперь получается, что это право у нас уже было, но мы его не распознали, не заметили? Тутайн умер, так и не узнав, что мистическая цель, к которой он стремился (не имея возможности ускорить ее приближение), уже достигнута? — Я почувствовал головокружение. Я увидел, что предметы вокруг меня изменились, не утратив при этом форму: они стали чем-то бессмысленно-непристойным — превратились в дерьмо. Я не знаю, сказал ли я что-то, сделал ли что-то. Я мог бы сорвать с себя одежду как буйно помешанный, вымазать себя грязью. Всего один шаг отделял меня от безвозвратного разрушения личности. Но потом я успокоился. Я услышал, как я говорю или что-то во мне говорит: «Ну и что с того — даже если бы мы знали… это бы ничего не изменило». Я вновь нашел себя, я с ясным сознанием наблюдал за своими мыслями. Правда, я все еще опасался, что в момент беспамятства сделал или сказал нечто такое, за что мне должно быть стыдно. Я спросил об этом Аякса; он не ответил.

Я считаю возможным, что Тутайн с головой погрузился бы в какую-то новую, самоотверженную работу — и, вероятно, снискал бы славу как рисовальщик, — если бы до него дошло известие, столь бесполезное теперь для меня. Как же мне не сожалеть, что эта возможность прошла мимо нас необнаруженная? Тем не менее мой покой почти непоколебим. Наше незнание, в любом случае, стало причиной того, что Тутайна не похоронили в соответствии со здешними обычаями. — Мне теперь кажется, что обман по отношению к нам был поверхностным. Я больше не чувствую себя разочарованным. А если и злюсь, то только из-за того, что едва не потерял разум — не остался в итоге с отравленным мозгом. Это быт проба смертельного удара. — — — — Ужин, как и обед, Аякс приготовил на скорую руку. Полудремотное молчание Аякса, казалось, сгущалось вокруг ледяного хаоса. И постепенно заполняло комнату. Та часть моего сознания, которая сохраняла ясность, содрогалась при одной мысли, что Аякс может сказать еще что-нибудь — может предпринять новую атаку, которую мне придется выдержать. Нам предстояло прощание.

— Почему мы с тобой не способны жить в согласии друг с другом?

Вчера он уже спрашивал об этом. Да, почему между нами происходило так много всяких эксцессов? — Я стал искать первую причину, вторую, все прочие… Я, спотыкаясь, мысленно бродил по отнюдь не райскому саду-лабиринту размолвок.

«Все так, как оно есть, — сказал я себе, — люди не созданы друг для друга; даже предаваясь распутству, они продолжают друг друга мучить. Повсюду воздвигаются палисады из слов, чтобы перекрыть доступ робкому добру».

Дрожащими руками я зажег несколько свечей, чтобы создать видимость праздничного вечера. Я сказал себе: «Мы расстанемся без взаимной неприязни. Он собирается вступить в брак с Оливой. Я подарю ей напольные часы, а ему — ящик вина. Ничто не мешает мне иногда подкидывать им денег. Аякс со временем кое-что забудет, что-то другое в его воспоминаниях проступит отчетливее и очистится. Мы с ним должны принять на себя испытание разлукой. Видимо, бывают такие недоразумения, которые может устранить лишь время. Не исключено, что мы потом вернемся друг к другу. Разлука — наподобие предстоящей нам — не есть что-то окончательное. Косарь-Смерть пока не протянул к ней свои грязные иссохшие лапы. Мне доводилось переживать и худшие расставания. Я хочу, если слово — слово, которого я боюсь, — все-таки придет мне на ум, растолковать Аяксу, что путь назад существует».

— Ах, — выдохнул вдруг Аякс, и этот звук был настолько одиноким, что я воспринял его как удар. — Ах, — выдохнул он еще раз, после паузы, — к чему все эти труды с приготовлением пунша? Я лучше принесу коньяк и вино.

Вот и все. Он с неодобрением глянул на колеблющееся пламя свечей. Принес бутылки и стаканы. Все общепринятые ритуалы, вроде заздравных тостов, опустил. Просто налил мне стакан вина, а себе наполнил коньяком обычный стакан для воды. Поднес его ко рту и медленно, глоток за глотком, опустошил до дна, ни разу не поставив на стол. После чего удалился к себе в комнату.

Я чувствовал, что цепенею. Потаенная жизнь моих нервов прекратилась. Пространство вокруг меня, казалось, расширилось. Но я ни о чем не думал. Я больше не думал ни о чем. Спустя продолжительное время я механически поднялся на ноги и с обстоятельной медлительностью стал задувать одну свечу за другой. Потом снова сел и начал прихлебывать вино. Я пытался забыть Аякса… больше того: я его забыл. Я уже забыл его. В комнате у него было совершенно тихо. Дом сотрясался от таинственного беззвучия. Комнаты напряженно ждали хоть какого-то звука: шороха мышки, тихо что-то пережевывающей, или струнных аккордов ветра — их слабых отзвуков под черепичной кровлей. Фитиль керосиновой лампы был прикручен на удивление низко, как будто лампа вот-вот погаснет. Я сказал себе, что такая полутьма вполне соответствует моим намерениям: я ведь сам задул свечи, чтобы погрузиться в эту полутьму, в ее тесно очерченный круг. Я намеревался — тут нет никакого сомнения — намеревался, со всеми удобствами, опустошить бутылку вина и предоставить свободу духам бутылки, чтобы они одурманили меня… освободив от обязанностей ответственного человека. Покой, необыкновенный покой снизошел на мою душу. Он походил на почти полное исчезновение скрытно сочащейся боли.

«Ну давай, — сказал я себе, — еще стакан, и тогда последний умный вопрос заткнется. Невозможно, при полном сознании, вылизывать эту жизнь из всех неаппетитных углов, образуемых минутами: слишком много налипло повсюду мерзкой грязи. Местами даже наша прекраснейшая любовь выглядит отвратительно — что уж говорить о менее прекрасной любви, движимой нуждою или отчаянием, — нет, без одурманивания себя определенно не обойтись».

Я, значит, продолжал говорить с самим собой; однако иначе, чем если бы был трезв.

«Нет, без одурманивания себя определенно не обойтись, — сказал я и отпил вино из стакана. — По крайней мере, иногда. Природе надо дать время, чтобы она куда-то дела те многие листья, которые срывает с деревьев. Она в любом случае их куда-то девает; но при этом придумывает разные странности. Например: недели две назад ветер засунул один из таких листьев в карман моего пиджака. Я там носил этот лист уж не знаю как долго, — пока не нашел; то есть я его наконец обнаружил и достал из кармана. Я положил его между нотными страницами концертной симфонии. Ночью я сосчитал выемки по краю листа. А потом оказалось, что ровно столько же тактов мне нужно заполнить волнами поднимающихся и опускающихся шестнадцатых нот. И я сразу понял, как высоко и как низко они должны подниматься и опускаться: осталось лишь приложить лист дуба к нотной линейке. Все было очевидно… Природе просто нужно дать время, чтобы она куда-то дела также и наши мысли. Она постепенно обустраивается в жилище — с несколько кривоватыми стенами — в жилище нашей плоти. Она поступала так с незапамятных пор. Никто не сотворил себя сам. Когда Природа раздергивает нас в клочья, нам от всего этого процесса достается лишь боль. Боль — она разреженнее, чем дым; это чрезвычайно разреженный дым. Она преодолевает время, но она не есть нечто устойчивое. Как и наша совесть. Боль может утихомириться. Как раскаяние. Хорошо спится, когда ты засыпаешь вместе с раскаянием. Оно укрепляет наши грехи и придает им ценность. Не обязательно, чтобы острый лемех плуга проходил по всем залежным полям. Не к чему это. Залежные поля всегда полнятся дикими цветами».

Я снова замолчал. Пил вино. В конце концов мне показалось, что с меня довольно. Я взял лампу. И вошел в свою спальню. Эли следовал за мной. Я запер обе двери, как делал уже несколько дней. Потом пошуровал дрова в печке, подложил несколько новых поленьев. Я еще не понял, хочу ли лечь спать или еще какое-то время буду бодрствовать. Я решил подождать, не постучит ли Аякс. Сегодня я бы ответил ему. Я бы, может, сказал через дверь: «Готовься к свадьбе с Оливой. Через четыре недели мы снова увидимся».

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я сел за письменный стол, подпер голову кулаками и стал ждать. Аякс все не приходил. Это неправильно, ждать какого-то знака от судьбы. Но мифология нашей жизни полна суеверий. Мы ждем от случая, что он запустит в действие качающуюся цепочку причин и следствий и таким образом станет Провидением. Мы упрямо не желаем смириться с самым омерзительным качеством Природы — равнодушием к собственным детям, — и пытаемся его истолковать. Чем поможет калеке от рождения то, что один из философских постулатов предполагает существование нравственного миропорядка? Ему бы больше пригодилось здоровое отцовское семя. Животные и растения терпеливо переносят особенности своего устройства: они готовы терпеть даже больную часть организма, даже его вырождение, даже чужую гниющую жизнь… под ними или рядом с ними; мы же — нет. Мы не отваживаемся довольствоваться своими задатками. Мы прислушиваемся к учениям о нравственности, созданным теми, кто устроен иначе, чем мы, и уступаем таким учителям право распоряжаться нашим бытием, потому что они многочисленнее, или красивее, или сильнее, или убежденнее нас… или имеют еще какие-то преимущества… Мы постоянно снимаем с себя защитную оболочку, лишаясь утешительной уверенности в том, что она — наша подлинная и единственная родина. Для нас священно все, что прикрыто ею; но мы это отрицаем: мы отрицаем, что представляем собой только то, что находится в нас. Мы — не лес, не мокрое после дождя поле, не застывший в задумчивости баран, не наш ближний. И тем более — не его жена, не корова, не кукушка в чужом гнезде. Сцена, на которой они играют, находится в ином мире, где нас нет; в нашем же мире они — только сон, наше о них представление, дух из чужого необозримого пространства, которое, даже как действительность… которой оно, может быть, и является… остается для нас настолько недостижимым, что мы от этого страдаем. — Мы вновь и вновь будем сталкиваться с необходимостью однозначного выбора: проклясть собственную плоть — или, положившись на нее, с благодарностью принимать все доступные нам радости. Все доступные радости, как простые, так и возвышенные. Простые, что очевидно, — лучше, глубже, богаче: это радость как таковая: другие, более нравственные, представляют собой искусственные райские сады. Я-то всегда пренебрегал именно простыми радостями, древним благословением для плоти — единственным подтверждением того, что Природа все-таки проявляет душевную заботу о своих творениях. Пренебрег я ими и в эту ночь. Я согрешил — вероятно — против намерений Провидения. Потому что, посреди торжественного церемониала, изнемог и перестал ждать… какого-то чуда.

Я пересек комнату и откинул с кровати овчинное одеяло. Я не вскрикнул. Я только смотрел вниз. Фитиль лампы, которую я прежде внес в комнату, все еще был низко прикручен. Лампа стояла на письменном столе, кровать же оставалась в тени. Я только смотрел вниз. На серой простыне, свернувшись в беспомощной позе эмбриона, лежал человек. Я не узнал его. Я и не мог его узнать. Он прятал лицо в ладонях. Но я все же догадался, кто это. Аякс. Я должен был бы испугаться. Однако увиденное скорее нравилось мне, чем отталкивало. Я только хотел убедиться, что это действительно он. Я опять пересек комнату, принес лампу к кровати, подкрутил ее так, чтобы фитиль был повыше, и направил свет на него. Я отнял руки от его лица. Он не спал, он бодрствовал. Я мог бы об этом догадаться. Я убедился, что он не пахнет парфюмерными эссенциями, что ни один из его сосков не позолочен. На сей раз он был без маски. Он вытянулся во весь рост, чтобы лампа его лучше осветила.

Он сказал:

— Когда ты вдоволь насмотришься, накрой меня одеялом: мне ведь холодно.

— Такого я не ожидал, — сказал я, отступив на шаг.

— Чего ты не ожидал? — спросил он.

— Что найду тебя здесь, — сказал я.

— Можешь убедиться: я безоружен, — сказал он.

Я не стал, чтобы убедиться в этом, рыться в постели: я просто отметил для себя, что на нем нет ни пояса, ни кинжала. И прикрыл его одеялом.

— Мой страх, в последнее время, — начал он снова, — был неоправданным…

Я поставил лампу на стул, чтобы отчетливо видеть лицо Аякса. А сам присел на край кровати, поближе к его голове. Какое-то время мышцы у него на лице оставались невыразительными и вялыми.

— Я собирался лечь спать, — сказал я, чтобы он как-то объяснил свое поведение.

— Надеюсь, я тебе не помешаю, — ответил он, — здесь вполне хватит места для двоих.

— Аякс… — сказал я и почувствовал, как легкие опьяняющие пары совершенно меня покинули, как во мне начали бороться откровенное вожделение и несгибаемое отвращение… Сколько же времени прошло с тех пор, как я в последний раз соединял тепло другого человека со своим, чтобы надо мной выгнулся мягкий пещерный свод таинственной взаимной симпатии? Я не пытался скрыть от себя состояние глубокой униженности, до которого опустился Аякс. Губы мои растянулись в дурацкую, совершенно безответственную улыбку. (Смею надеяться, что эта улыбка была еще и детской, смущенной.)

«Такое удовольствие, — мелькнула у меня в голове более разумная мысль, — можно купить в вечерней темноте городского перекрестка всего за несколько купюр; Аякс тоже не потребует большего». (Но сам я не был тем опытным мужчиной, который мог бы так думать; я никогда не упражнялся в подобных грехах.)

— Аякс… почему наши отношения складываются именно так: почему мы вновь и вновь ловим себя на том, что являемся врагами, которые хотели бы нравиться друг другу?

— Ты в самом деле… очень добросовестно… и обстоятельно… это выразил. — Произнося свою фразу, он несколько раз попытался сглотнуть комочек слюны, образовавшийся во рту. Его адамово яблоко двигалось. Наверное, шея у него в последнее время похудела, потому что щитовидный хрящ — выступ гортани — теперь отчетливо выделялся. — Но речь ведь идет не о дружбе или вражде, а единственно о порочном удовольствии. О том, смогу ли я, по крайней мере… по крайней мере… добиться от тебя этого.

— Порочного удовольствия?.. — переспросил я, все еще улыбаясь, но чувствуя, как горят мои уши. — А почему недостаточно, чтобы мы были просто дружелюбны друг к другу?

— Не притворяйся, — оборвал он меня, — ты прекрасно это понимаешь. Мы все это понимаем. В той или иной степени. Мы все вынуждены делать постыдные вещи, потому что каждый из нас — это лишь пучок неисполнимых желаний — насквозь несчастный и одинокий, как цепная собака в будке. Мы не можем вести себя по-другому.

— Но то, что ты предлагаешь, не так уж и постыдно, — живо отреагировал я. (Побуждаемый к тому скорее головным неприятием предрассудков, нежели чувственным влечением.) — Я в эту секунду подумал, что стоит мне протянуть руку, и я одним махом переменю свое прошлое и будущее. (Так уже было, не очень давно; и минутой позже это воображаемое движение показалось бы мне еще более естественным и драгоценным.) Я был уверен, что с соблазнительной отчетливостью различаю возможную награду за свое предательство — по отношению к кому? к чему?.. Но одновременно, посреди этой сцены поспешного искушения, мне явила себя холодная поверхность виновной неприступной силы, которая скрывается за вещами. И секунда закончилась моим промедлением.

— Для тебя, может, и нет, — ответил Аякс. — Ты в итоге только выиграешь.

«Я еще никогда не унижал себя, это правда», — подумал я. — Потому сейчас и покраснел, как школьник, — с ним дело обстоит хуже. Он наверняка не забыл, что я его оскорбил из-за сделанного им постыдного предложения, тогда. Сегодня я не стану его оскорблять. Я буду осторожнее. Он называет это порочным удовольствием. Что же нам мешает такое удовольствие получить? Почему бы мне не принять предложенное, если тем самым я смогу все исправить? Природа постоянно корректирует — что приводит к колоссальным потерям — предпринимаемые ею меры. — И теперь я увидел — в модусе живейшего предчувствия, — как моя рука протягивается, чтобы дотронуться до его тела: этого прекрасного сосуда, наполненного теплом. Я увидел, как мои губы движутся вслед за рукой сквозь холодное пространство, чтобы тоже причаститься счастьем соприкосновения.

Аякс же тем временем видел только то, что я сижу, прямой как палка, на краю кровати и что облик мой все еще искажен этой неприятной для него, двусмысленной или виноватой, улыбкой. — Тут я действительно взглянул на него. Его лицо совершенно переменилось. Оно окаменело от страха, возмущения… и плотского желания, которое и правда казалось неразрывно связанным с силой зла. Такое выражение лица не было преднамеренным — не предназначалось специально для меня. Оно напоминало мгновенную вспышку молнии: что-то внешнее по отношению к нему и ко мне. Я попытался поймать взгляд Аякса. Его глаза уже были устремлены на меня, горели отчаянной ненавистью. Мне показалось, что дух моей руки и моего рта, то есть частей собственного тела, посланных мною вперед, чтобы… чтобы обнять, поцеловать Другого, — что этот дух наткнулся на ледяной блок. Внутренняя уверенность подсказывала: Аякс мне никогда не простит, что этот миг получился настолько мелким… настолько просчитываемым… настолько вульгарным… — чем-то таким, что можно приобрести, за небольшие деньги, в любом из городов мира, на мусорной стороне жизни. Мое смирение, мое желание согреться, моя потребность выплакаться у него на груди — ничто больше не имеет значения. Потому что я его обесценил. (Я хочу, в любом случае, избежать подтасовок; поэтому здесь и выходит на первый план доходчивое, разумное изображение нашей ночной встречи. И все-таки я не могу не упомянуть мелькнувшего у меня странного предположения: не исключено, что рядом с нами присутствовал незримый Третий. Но этот ТРЕТИЙ, присутствовавший лишь предположительно, так и не дал понять, ведет ли он борьбу по поручению сил Милосердия или Разрушения. — Я понимаю, что это очень глупо: иметь такие предположения.)

Я вдруг отшатнулся от Аякса. Я не мог исчерпывающе понять его душевный порыв. Этот порыв просто испугал меня — разрушил во мне последние остатки уверенности. Я поднялся с кровати. И начал что-то лепетать.

— Аякс… — сказал я, — я вовсе не хотел тебя обидеть… А эта моя дурацкая улыбка… лишь оттого, что у меня так странно на душе…

Еще прежде, чем он успел ответить, я прибавил:

— Я не понимаю причины наших страданий. Страданий людей и животных… Все воспринималось бы так легко — любой разговор и любое предложение, — если бы душа была зримой… если бы нам не приходилось полагаться только на свои догадки…

Аякс привстал и уселся в кровати, опершись на отведенные назад руки.

— Ты что же, требуешь, — крикнул он, — ты требуешь, чтобы я теперь, еще в эту ночь, приволок к тебе Оливу?!!

Думаю, у него начался худший из тех истеричных припадков, в которые он сам порою себя вгонял. Смешение злейшего страха, глубочайшей униженности, ужаснейшего ощущения покинутости… Я пошатнулся под этим криком, как будто меня ударили палкой по голове.

— Так я это сделаю! Если одного меня тебе недостаточно! — продолжал он буйствовать.

Непостижимо, что я сумел использовать считаные секунды между его последним выкриком и предстоящим соскакиванием с кровати.

— Нет, — сказал я, — этого я не требую. Этого я не хочу. С учетом того, как обстоят дела — по крайней мере, в эту ночь, — ты для меня желаннее.

— Я для тебя желаннее! — чуть ли не взвыл он. — Почти задаром — конечно, я для тебя желаннее! Но ты хочешь получить все: и меня, и ее. Мы оба должны отдаться тебе именно за такую малость!

Теперь из него начал извергаться целый поток слов — таких непрерывных, таких безгранично грубых, наполненных разрушением… и желанием унизить меня, столкнуть в грязную лужу… приравнять к ничтожнейшей падали… Тут вопияла о себе вся его пропащая жизнь. Двадцать четыре пропащих года, наполненных отрезвлением, отсутствием нравственных сомнений, грехом; наполненных чувственным желанием и лишенных радости.

— Я отдался тебе под нож. Это было твое желание. Под конец оно стало и моим. Да, но не за такую же цену: не за ту цену, что ты будешь ухмыляться мне в лицо, как ухмыляется живодер, когда приканчивает стонущую, смертельно больную скотину. Ты живодер! Вот ты кто!

Несомненно, он как-то по-своему истолковал первопричину, исток моей улыбки. Мне не помогло, что я направил свет лампы ему на лицо — потому что хотел за ним наблюдать. Мне не удается быть предусмотрительным, как бы я ни старался. А вот он тщательно изучал мое лицо и пришел к ужасному выводу. Хуже того: он пережил нервный срыв — рассредоточение своих внутренних сил, которые до сих пор строжайшим образом контролировал… Еще две или три недели назад я спрашивал себя, не уместно ли назвать его поведение, его эмоциональное отношение ко мне любовью; теперь я узнал: чем бы это отношение ни было раньше, теперь оно превратилось в мерзость и ненависть… или, по крайней мере, в злобное буйство.

(Вряд ли припадок Аякса целиком объясняется моей неловкой улыбкой. Думаю, как бы я ни повел себя, его ярости я бы не избежал. Разве что — если бы подчинился ему без страха — безусловно — как побежденный не-человек. — — Ах, ураганные тучи сгущались в последние недели. И должны были разрядиться. Аякс не подл и не коварен. Он только хотел довести свой эксперимент до конца. Вопреки разуму, вопреки нравственности, вопреки собственному чувству. Изо всех сил сохраняя видимость греховности… до последнего часа… любыми средствами, вплоть до гротескной навязчивости… В итоге он обнаружил, что я уже не отвергаю его однозначно — как возможного партнера по греховному удовольствию. Человеческая ли это хитрость или злая хитрость Природы — то, что нас побеждает? И потом продолжает преследовать, уже как побежденных?)

— …Ты очень хитер. Хотел поймать меня на крючок воображаемого наследства…

Мне наконец удалось вставить несколько слов:

— Я от тебя ничего не хотел — я тебя здесь не ждал…

Но это лишь побудило его опять перейти на крик:

— Конечно, ведь ты ко всему прочему еще и трус! Ты боишься совершить ложный шаг, который кто-то увидит, — ты просто растекшаяся сырная масса…

Он, казалось, не замечал, что противоречит себе. Ему было не до таких мелочей. Имело значение лишь то, что он оскорбляет меня и таким образом сам разряжается. — Эта бесцельная, расточительная борьба будет продолжаться, пока у него не прервется голос, пока он не извергнет всю скопившуюся внутри мерзость. — Разве что я, хотя все уже потеряно, найду верное слово и протяну руки, чтобы совершить доброе дело: акт самоотверженного, всепрощающего объятия. — (Однако и этого оказалось бы недостаточно.) До такого между нами не дошло. Я был слишком слаб и растерян… и не вполне невинен. Моя добрая воля не смогла преодолеть свойственную мне неловкость. Единственным, на что я отважился, были те фразы, которые прежде я собирался произнести через дверь: «Готовься к свадьбе с Оливой. Через четыре недели мы снова увидимся». Но эти слова уже утратили смысл и силу; теперь они стояли под знаком происшедшей перемены. Аякс их истолковал так, что после свадьбы Олива тем вернее подпадет под мою власть.

— …ты ведь знаешь, что я нуждаюсь, как в хлебе насущном, в каком-то минимуме жизненного благополучия: в том, чтобы у меня всегда были парфюмерные изделия, золотая фольга, возможность преображать себя, вино и жареное мясо. Выглядеть как все другие для меня мерзость; я так вообще не могу; происхождение у меня сомнительное, от этого никуда не деться. И ты, со своей вонючей и грязной добропорядочностью, используешь это против меня. Ты скряга — живодер! Манипулируя угрозой, что выгонишь на улицу, ты хочешь меня укротить. Ты настоящая скотина — работорговец — и сердце твое способно лишь на самые низменные порывы…

Я, выходит, прежде его недооценивал. Я не мог правильно определить тот подвид, к которому он, как человек, относится. Я судил об Аяксе по его поведению: по тому, что он пользуется косметикой и позолотой, что когда-то спал с собственной кузиной, что подготовил для судовладельца морфинную смерть, что украл алмаз, что шпионил за мной и пытался меня шантажировать; что он считает меня убийцей и тем не менее готов разделить со мной «греховное удовольствие»; что он наводнил Оливу своим мужским семенем и тем способствовал сокрытию некоей нечистой тайны; что он побуждал меня к сочинительству музыки, хотя музыку в душе ненавидит; что он жаден до денег — и считает кражу единственным способом их раздобыть, достойным благородного дворянина. Но тем не менее все это только потрескавшаяся толстая корка, наросшая вокруг белого твердого ядра. Каким бы потерянным, изъеденным Аякс порой ни казался, он был достаточно горд, чтобы не ставить меня ниже себя и не презирать. В своих дерзких, немыслимых снах он принимал меня за другого, чем я есть: за что-то лучшее, за ровню ему. Я казался Аяксу пусть и прóклятым, морально опустившимся, но таким же, как он, несгибаемым гордецом — возможным товарищем при строительстве здания отщепенческой лжи. Не наследником моего состояния хотел он быть, а расточителем этого состояния, при моей жизни: чтобы мы попеременно становились друг для друга собакой и ее хозяином.

Чем дольше он говорил, тем отчетливее вырисовывался — подобно расширяющемуся влажному пятну на белой стене — широкий круглый абрис его подлинной страсти: любви к деньгам, которые только и могут спасти его от нужды. Он узнал на собственном опыте, что в этом мире, до сих пор, ничто не могло ему помочь. Нигде для него, для его благополучия не открывается возможность прогресса. Его дух знает только первобытные пути человечества, в современном мире ни к какому месту не приводящие. За деньги же он может купить себе вино и хлеб. Только как платежеспособный покупатель может он погрузиться в мифологию своей жизни, своей плоти, своего происхождения; может позволить себе упасть в душную ночь своего телесного страха и своей хитрости… но так, чтобы при этом его не сочли преступником. — Он криком кричал, что ему нужны деньги. Часть моего состояния. Более высокое жалованье.

— …ты ведь знаешь; я ни на что не гожусь, кроме как быть сомнительным слугой сомнительного господина. Сам я не найду для себя никакого места. У меня на лице написано, что пользоваться моими услугами нельзя. Я могу только перейти по завещанию: от одного господина к другому. Я был вверен тебе. Ты за меня отвечаешь — после того как господин Дюменегульд, совершив побег, покинул наш бренный мир. Это твой долг: оберегать меня от крайнего отчаяния, от жалкого прозябания на пыльных дорогах. Мое лицо пока еще состоит из крепко подогнанных друг к другу частей; но вскоре оно может распасться, превратиться в руину лица: в череп, который станет воплощенным обвинением. — Ты не можешь хотеть моей гибели — того, чтобы меня зарыли в здешнюю землю.

Мало-помалу он приближался к концу. Содержимое кувшина, наполненного мерзостью, вылилось; на горлышке скапливались теперь последние отвратные капли. Он еще раз, в необузданном приступе ярости, показал мне, кто он такой, — и что я за горсть мелких монет могу приобрести лишь его ненависть и презрение… но никак не избыточную готовность мне угодить. — Однако при этом он настаивал, что приносит себя в жертву. Непонятно почему, он считал это принадлежностью своей судьбы: что его всегда подлым образом эксплуатируют. Он хотел оставаться здесь — сегодня, завтра, во все дни: даже той ценой, что моя кровать станет для него привычным спальным местом. Он уже заранее отомстил за себя — облив помоями меня, недостойного. С последним словом (которое было лишь слабой жалобой) он откинулся на подушку, накрылся одеялом и опять свернулся калачиком, как эмбрион в материнском чреве. Хищный зверь в нем улегся спать. И теперь ему было все равно, что именно я с ним сделаю. Непристойный счет он мне уже выставил.

— Залезай наконец в постель, — сказал он с закрытыми глазами, — остальное как-нибудь образуется.

Капли пота выступили на моем лбу. У меня было отнято всякое самоощущение — то есть затормозились душевные процессы (думаю, отчасти и телесные), — и чувствовал я только печаль. Заурядная тревожная печаль отягощала легкие. В меня будто проникли бесчисленные иголочные острия: я повсеместно подвергался испытанию. И испытующий — повсюду под моей кожей — наталкивался на «гнилую плоть», на «навозную жижу и всякую дрянь» (эти выражения недавно употребил Аякс)… Через пару минут я подумал, что должен найти возможность для бегства. Должен бежать куда-то — в молчание, в глубины земли, в стеклянистые водные долины. Но способа скрыться не было. Мое сознание наконец отчетливо распознало, о чем, собственно, идет речь — что в этой игре поставлено для меня на кон. Чтó я могу выиграть: разворачивающееся в потаенности развратное бытие. А проиграть: последнюю свободу. Даже свободу прогнать своего слугу, снова стать одиноким. Моя память, искусственное великолепие моей музыки, уверенность, что я ни в чем не должен раскаиваться, будут разрушены. Какая-то часть меня самым реальным образом умрет. — И все это только ради единственного, уже обесценившегося выигрыша!

В то время как мои мысли стыдились воспроизводить все грубые слова, которые употребил против меня Аякс, и вместе с тем, посредством своеобразной метафизики, пытались определить его внутреннюю ценность, составляли уравнения, где он и Тутайн фигурировали как коэффициенты (речь шла исключительно об их величине, а не о целостном образе и не об исходивших от них симпатических или антипатических излучениях, — каждый человек обладает такой точно определимой, можно сказать, объективной ценностью, которую силы Универсума признают и используют в качестве основы для его призвания; как душевные коэффициенты — я бы это так обозначил — эти двое не сильно различались; но их излучения — тот свет, который они давали, — имели разную окраску к тому же свет Тутайна был непрерывным, с равномерно-мягкой силой, а свет Аякса — интермиттирующим, порой словно угасающим, а потом опять — рассыпающимся искрами, как фейерверк); так вот: в то время как мое смятенное сознание пересекало воды почти-Невыразимого, над которыми ночь, поскольку глаза там полностью слепнут, еще глубже — и мы даже не знаем, плывем ли по одному из морей нашей крови, — в это самое время где-то на другом уровне происходило принятие решения. Но еще прежде, чем все стало безвозвратным, я уныло сказал себе: «Я для такого нисхождения не призван».

Скопившаяся внутри Аякса мерзость окончательно исчерпала себя в треске, свисте и барабанной дроби ругани, в этом бесчинстве оскорблений («Я тебя заставлю жрать собственные желтые сопли»; «Вот уж я порадуюсь, когда от тебя останется только скелет»; «Я хотел бы выжечь твое преступление каленым железом, чтобы на содранной с тебя, а потом продубленной коже осталось его изображение, составленное из шрамов») — в таких словах. Против таких слов бесполезно обороняться. Что они вообще значат? Как возникают? Понятно, что это только слова, а отнюдь не отчетливые представления; что происхождение их установить невозможно, как и для любых орудий уничтожения… производящих важные перемены… Мое отвращение всплыло на поверхность этого грязного потока. И мне подумалось: теперь оно уже не утонет. Оно с неожиданной внезапностью уничтожило в моих глазах всю привлекательность Аяксова двадцатичетырехлетнего возраста. (Даже когда проклинаешь кого-то, худшую часть проклятия надо бы прикрывать, как болезненную тайну. Если же тишина на рубежах вежливости будет разрушена, то безобразное слово все равно не достигнет цели — а лишь обезобразит уста, которые это слово произнесли.)

Я не вправе, если хочу быть правдивым, умолчать о том, что в речи Аякса прозвучала и такая потрясшая меня фраза: «Я хорошо себя чувствовал в этом доме; это первое встретившееся мне место, где я хотел бы родиться — и где желаю себе умереть, в собственной постели». Тело, которое все еще лежало, свернувшись калачиком, под овчинным одеялом, теперь казалось, как всякая плоть, несовершенным. Оно больше не было расписной стеной, созданной каким-то восторженным богом прекрасных грез, а представляло собой физическую конструкцию, рассчитанную на определенные задачи: феномен, который не отличается прочностью — и не представляет интереса для моих чувств, — который в своей обнаженности, возможно, даже дурно пахнет — — — — — — Я взял себя в руки. Я смахнул пот со лба. (Сердце я ощущал как застрявший в груди кусок железа.) Я повернулся к чужой голове, которая, в состоянии инертного отчаяния, лежала на подушке; к голове, в которой иссякло даже ожидание.

Я сказал:

— Если ты не покинешь мою постель, я буду вынужден искать для себя другое спальное место.

Теперь он открыл глаза. Не величественная печаль, а злобно-горестная гримаса нарисовалась вокруг его губ. Тело Аякса, будто на него набросили дрожащую сеть, мерцало подкожной вибрацией.

— Ты и Оливу потеряешь, — сказал он резко. — Чтобы помириться, тебе придется как-то объяснить свое поведение.

— Нет, Аякс, — возразил я, — до этого дело уже не дойдет. Нетерпение, которое ты проявлял в отношениях со мной, не просто свидетельствует об отсутствии у тебя снисходительности — оно порочно. Ты предаешься тайному греху: завидуешь мне из-за моего маленького состояния…

— А разве состояние… разве твое состояние есть нечто безупречное с точки зрения нравственности? — снова начал распаляться он.

— Какая разница, пусть оно даже украдено, — если, попав тебе в руки, оно явно не станет чище? — спросил я.

— Мне в руки, тебе в руки… — проворчал он, но запнулся и ничего больше не сказал.

Мне пришлось повторить свое требование: чтобы он покинул постель.

На сей раз он послушался. Голым, как был, рванул к двери, начал трясти ручку. Лишь по прошествии нескольких секунд сообразил, что дверь заперта. Тогда он повернул ключ, замок щелкнул… и лицо Аякса еще раз предстало передо мной, анфас, на черном фоне дверной щели.

Он сказал: «— conclamatum est —».

И исчез. Дверь осталась открытой. Я, подождав немного, ее закрыл.

* * *

Постель, в которую я улегся, была еще теплой. — Аякса я больше не увидел. Когда поздним утром — после ночи, заполненной беспокойным, прерывистым сном, — я заглянул к нему в комнату, она была пуста. Одно из окон — распахнуто. Имущество Аякса тоже исчезло: и кожаный чемодан, и весь реквизит туалетного столика. Остался лишь странный аромат, как от увядших тропических цветов; и еще — запах гари, будто кто-то подержал шкурку окорока в пламени свечи. Я так понимаю, что это запах его сильного тела, все еще липнущий к мертвым предметам. Я поискал пистолет, похищенный у меня Аяксом. Но не нашел его. Я не нашел вообще ничего зримого, что напоминало бы об Аяксе, — разве что зеркала все еще висели в правом углу на двух стенах, повернутые друг к другу, а кровать по-прежнему располагалась, как он захотел, на тронном месте посреди комнаты. — Кроватью он так и не воспользовался… или успел после сна привести ее в порядок.

Я закрыл окно. Сегодня третье ноября. Плотная пелена мало-помалу заволакивает все небо. Свет — свинцового оттенка. Горизонт — прежде такой колышущийся, текучий — застыл в неподвижности. Луговая низина молчит и пахнет темным болотом. Я говорю себе: «Аякс переселился в Крогедурен, к Ениусу Зассеру. Мне придется послушать, что говорят соседи — когда будет свадьба, — чтобы мои подарки в нужный срок оказались на месте…»

«— Через четыре недели мы снова увидимся — —».

Эти слова были произнесены. Были ли они услышаны в потоке громкой брани, я не могу знать.

Со всем простодушием, на какое способен, наслаждаюсь потусторонним одиночеством. Чудовищное молчание Природы — как требование, чтобы я занял чем-то свой дух. Я опять стал работать над концертной симфонией. Всего пятьдесят или шестьдесят тактов отделяют меня от ее завершения. Я никогда не знаю заранее, какие внезапные мысли помогут мне закончить работу. До самого конца намерение, меня подгоняющее, скрыто от моих глаз подобием пелены. Сегодняшний пасмурный день, который начался с сильнейшего удивления — с уверенности в том, что Аякс сбежал, — подкармливает нотные линейки роковыми нашептываниями. Мне мерещатся грозные звуки. Короткий грохот, как… — как что? — не как когда земляные комья падают на гроб… скорее как если бы человеческие руки колотили в крышку гроба изнутри… омрачает то видение: НИМФЫ И КЕНТАВРЫ ПОД ДОЖДЕМ. Но я чувствую, как бы внешней поверхностью моего духа, что эта работа так и должна закончиться: жутковатым звуком, который словно иссушает полноту гармоний и неожиданно меняет пропорции предшествующей музыкальной жизни.

Первый испуг от моего одиночества тоже заявляет о себе. Как и новые, но очень определенные выводы. Я теперь думаю, что не любил Аякса: я только восхищался им; я ему завидовал. Как школьник, сын какого-нибудь ремесленника, восхищается и завидует однокласснику, чей папа — директор цирка. Я едва не подчинился влиянию Аякса: потому что он другой, чем я, и не такой, каким был Тутайн. Он сильнее, чем были Тутайн и я с нашим заговором. Он не скрывает своих слабостей и грехов. Но они кажутся лишь тенями человека с прекрасными задатками. Они выглядят чуть ли не как добродетели. И потому столь притягательны… В то самое время, когда я пытаюсь сказать что-то определенное о характере Аякса, его телесные особенности меркнут в моем сознании, словно пожираемые огнем. Он окружен аурой неопределенности, потому что уже не присутствует здесь. Я вновь и вновь удивляюсь тому, насколько прерывиста наша драгоценная память. И ведь мы даже не знаем, не уверены в том, что душа в нас вовсе не всегда видит точно, что она лишь периодически что-то знает и видит. Что память нашего чувственного восприятия нагружена лишь обломками… и ощущениями удовольствия и страха, соответствующими этим обломкам. Память постоянно разламывает на части какие-то образы и соединяет то, что изначально не относилось к одному целому. Обломки воспоминаний она дополняет имеющимися в запасе шаблонами. Подлинное содержание человека, с которым мы когда-то были знакомы, загадочно от нас ускользает: и наше суждение о нем начинает подпитываться случайно вспомнившимися деталями, словами или световыми феноменами. Худая рука, выпирающий зуб становятся памятниками личности, которая еще недавно была для нас многоплановой телесной реальностью, но которая странным образом не сохранилась как целое в потайных хранилищах наших костей. Сейчас я знаю — хотя, когда он уходил, я не обратил на это внимания, — что Аякс, произнося латинскую фразу, скривил рот. Этот кривой рот мало-помалу разрушает — во мне — его лицо. Зеленый грим ложится на искривленные губы… Голое тело Аякса, напоследок представшее предо мной в теневом проеме, теперь лишь вспыхивает золоченым соском. Вчера золоченого соска я не видел. Но сейчас его блеск настолько силен, что я чувствую боль, боль раскаяния. Ведь я мог бы сохранить Аякса целиком, в качестве своей внутренней собственности, если бы уговорил его позолотить собственное тело сплошь: как судовладелец, господин директор Дюменегульд де Рошмон, забрал английско-красный образ Аякса с собой в склеп, где этот образ и будет покоиться вместе с ним, пока его крепкие бедренные кости не сгниют или не сломаются.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Несомненно, трех месяцев его присутствия хватило, чтобы расшатать мою память о Тутайне. Облик друга исчез из моего сознания. А теперь и сам Аякс, с первого дня своей не-зримости, убегает прочь от меня. Аромат увядших тропических цветов и запах подгорелой корочки окорока — вот важнейшие доказательства его существования.

Мое одиночество обогатилось новым измерением: память моя растекается, будто ее образы погрузились в лужу, поверхность которой колеблет ветер. Я поймал себя на том, что довольно громко произношу вслух: «Ты все еще ждешь его; но он не вернется».

Необычное ощущение безответственности — точнее, прекращения ответственности — переполняет меня. Все ошибки и заблуждения последних месяцев сгустились в эту новую особую ситуацию покинутости. Вкус моего забвения и моей памяти приправлен переживаниями последнего времени. Мой дух еле-еле тащится между длинными высокими стенами, загораживающими вид на ландшафты прошлого и будущего. Дух полон ожидания: что же откроется моим глазам, когда стены раскрошатся или станут прозрачными — когда другой час, чем этот, и другой, чем этот, день омоют своими волнами мою судьбу.

* * *

Я увидел автомобиль Льена: как он сквозь дымку дождя соскальзывает с холма и приближается. Сердце болезненно сжалось. Мозг уже начал подыскивать слова, произнести которые мне так или иначе придется. Я поспешил в кухню, чтобы вскипятить воду и приготовить чай.

Ром был крепким и ароматным, как всегда; поджаренный хлеб — безупречным; апельсиновый джем — прозрачным и желтым; чай — таким, какой нравится Льену: золотисто-коричневого цвета. Но Льен видел лишь то, что на стол накрываю я и что я положил только два прибора. Он неторопливо намазал кусок хлеба маслом и медом. Выпил первую чашку горячего чая. А потом прозвучал вопрос: «Где же Фон Ухри?»

Ответ я приготовил давно; но не сразу решился произнести.

— Его нет, — сказал я наконец.

— В такую погоду… — удивился ветеринар, — в проливной дождь?

Мой ответ так долго заставлял себя ждать, что его опередили новые вопросы:

— Он что же, отправился куда-то пешком? В город? Или на почту?

Из этой речи я понял одно: Льен ничего не знает о нашем с Аяксом разрыве.

— Понятия не имею, где он, — ответил я не очень уверенно. — Мне пришлось уволить его.

Ветеринар хмыкнул: он как раз откусил кусок бутерброда и, пока не справился с ним, не мог говорить; за эти секунды вынужденного молчания ответ, который он хотел дать мне, наверняка изменился. Когда ответ наконец прозвучал, голос Льена был холодно-вкрадчивым.

— Расскажите все-таки, как это произошло…

— Мы в свое время — когда Фон Ухри приехал сюда — договорились, что проведем вместе три месяца. Своего рода испытательный срок…

— Да-да, об этом я слышал, — рассеянно сказал Льен. — С тех пор вы узнали друг друга. Когда я в последний раз был здесь, речь об его отъезде не шла. Вы говорили, что Фон Ухри продолжил для вас работу, от которой отказался Тутайн. Эта работа… это была борьба с вашей меланхолией. Ваша неуступчивость победила и на сей раз… Вы ощущаете себя игрушкой слепых сил Мироздания, тогда как на самом деле вас назначили суверенным строительным мастером. Вы неблагодарны. Вы разбазариваете ценный строительный материал…

— Три месяца истекли… — повторил я с неубедительным упорством.

— Вы его уволили? — Так вы выразились. — Но ведь должно же было что-то произойти… Фон Ухри даже не попрощался с нами. Ни словом не намекнул, что предстоит перемена.

Льен говорил тихо, но с едва скрываемым беспокойством. Он оглядывался по сторонам, будто все же надеялся где-то обнаружить Фон Ухри.

— Я мог бы заранее предположить что-то в этом роде, — сказал он, словно обращаясь к себе, когда так и не обнаружил Аякса. — Вы уже злоупотребили терпением одного преданного вам человека. Вы раздавили его грехом вашей врожденной неудовлетворенности.

— Все обстоит по-другому, — возразил я.

— У меня в памяти еще жив разговор, связанный с нашим последним визитом, — сказал Льен.

— Разговор свидетельствует против меня, это правда, — откликнулся я. — Но ведь и вы, Льен, в тот день — за моей спиной — скомпрометировали меня, в чем-то заподозрив… или даже обвинив.

— Мы действительно были не правы, когда стали, в ваше отсутствие, так яростно на вас нападать, — ответил Льен.

— Я, к несчастью, уловил тогда несколько слов, — сказал я, — вопреки… своему желанию. Я сделал вывод о вашем дружеском расположении ко мне — но и о том, что я для других неприятен… что меня окружает стена моей несостоятельности, отпугивающая окружающих… что моя неловкость, мой дух, отклоняющийся от обычных путей, нагоняют на людей холод…

Он смотрел на меня растерянно, испытующе, отчасти с состраданием, отчасти с презрением — мне, по крайней мере, казалось, что я читаю у него на лице эту двойственность.

Он сказал, когда понял, что я не собираюсь прерывать молчание:

— Ваш друг Альфред Тутайн тоже уехал очень поспешно: и ни с кем не простился. Он так и не написал мне ни слова. А ведь я не помню, чтобы чем-либо обидел его; я был к нему по-настоящему привязан.

— Откуда я могу знать, что им двигало? — выдавил я из себя.

— Вы этого не можете знать; да это и не ваше дело, — спокойно парировал Льен. — Много лет прошло с момента той ссоры; а вот Фон Ухри исчез всего несколько дней назад. Вы наверняка знаете, почему ему пришлось покинуть ваш дом. А может, знаете и место, где он сейчас находится.

— Ночью — в ночь на третье ноября — он вылез через окно, — сказал я.

— Значит, он вылез через окно, — повторил Льен торжествующе-ироничным тоном. — Вы что-то от меня скрываете. Вы упорно хотите что-то от меня скрыть.

Я не ответил.

— И где теперь Фон Ухри? Он все еще на острове? — спросил ветеринар.

— Я не знаю. Не знаю точно, — ответил я. — Но предполагаю, что он живет в Крогедурене — у брата своей невесты — недалеко отсюда.

— У Фон Ухри есть невеста? — быстро переспросил Льен. — Я этого не знал.

— По словам Фон Ухри, он и его любимая собираются в скором времени сыграть свадьбу.

Лицо ветеринара просветлело. Даже губы его изогнулись в подобие улыбки.

— Ну что ж, ситуация несколько прояснилась, — сказал он.

Теперь я мог бы незаметно выровнять разговор; и действительно употребил одну минуту на такую попытку. Я сказал:

— Не исключено, что через две или три недели Фон Ухри вернется — когда свадебные торжества останутся позади.

Но потом на меня накатило горестное ощущение покинутости. Сознание нарисовало отпугивающий образ моей личности, которая с трудом, да и то лишь при абсурдных обстоятельствах, может пробудить симпатию в других людях. Я знал, что Льен меня уважает, сочувствует мне и в любой момент придет на помощь; но он не признает за мной ни одной из тех привилегий, которыми обладают, в его глазах, Тутайн и Аякс. Мне ничего не простят, потому что я — неприятный человек. Тутайн стал моим настоящим другом только потому, что был убийцей: чутье подсказывало ему, что у него самого есть неслыханный недостаток, который — так ему казалось — нельзя компенсировать никакими телесными или душевными достоинствами. Фон Ухри, поскольку он любит деньги, был готов продать мне право на некоторую причастность к его телесности. Он настолько уверен в моей отвратительности, что даже обдумывал мысль: не толкнуть ли в мои объятия Оливу, которая, из-за беременности, защищена от разъедающего вторжения моей крови. — Внезапно, с отчетливостью, никогда прежде не возникавшей в волокнах моего мозга, я понял: все женщины, которых я желал и душой, и чувственным восприятием… и которые в конце концов становились моими, — все эти женщины в скором времени и без особых сожалений расставались со мной. Они (о некоторых я могу это только предполагать) находили себе лучшего партнера. Даже мой сын Николай мне не принадлежит. Я вынужден был уступить его более счастливому семейному сообществу. Чудовищная горечь переполняла меня. Я вдруг почувствовал ненависть ко всему человечеству, включая и самого себя. Но эта ненависть была тотчас парализована ситуацией беспросветного одиночества, в которой я оказался. Я посмотрел на Льена и оценил его еще раз. Он не годится для правды, для моей правды. Потому что не сможет последовать за мной в обступившую меня тьму. Я не вправе признаться ему, что только одна звезда еще светит для меня в этом мраке: позолоченный сосок Аякса; и что все прочее, относящееся к человеческому телу, женскому или мужскому, в моем мозгу угасло. — Что мой Противник уже загнал смерть под крышку моего черепа: я больше не причастен к наслаждениям и ожидаю теперь только иссякновения способности страдать.

— Но я не приму его обратно, — вдруг ляпнул я. — Он мне не нравится. Он навязчив. Он меня тяготит. Потому я его и уволил. Приготовления к свадьбе тут ни при чем.

Мне надо было сказать то же самое другим тоном. Льен тотчас поднялся со стула. Его лицо стало невыразительным, пустым. Он пробормотал, что у него сейчас нет времени болтать со мной. Он, мол, заглянет как-нибудь в другой раз, и тогда мы сможем спокойно поговорить. Он не допил свой чай. Он направился к двери. Я последовал за ним. На пороге он остановился и спросил:

— Вы не верите в Бога?

— Я не верю в персонифицированного Бога, — сказал я. — Мои познавательные способности ограничены: они не позволяют ни охватить ЕГО мыслью, ни воспринимать посредством органов чувств. Словам же я не доверяю. Многие рассказы о Нем и Его деяниях я нахожу отвратительными. Я мало-помалу сделался одним из тех отщепенцев, которые, наблюдая за Мирозданием, рассматривают несправедливость как нечто неизбежное. Бедные и слабейшие — —  им невозможно помочь. К этому надо привыкнуть — к тому, что такое существует. Я никогда не ожесточался, как ожесточаются настоящие богачи, — но я больше не чувствую себя ответственным. Я не понимаю разницы между мышью, на которую падает сверху ястреб-канюк, и человеком, которому выносят обвинительный приговор. Жизнь кита представляется мне более значимой — более продолжительной, — чем жизнь какого-нибудь коммерсанта.

— Выходит, для вас в жизни существуют только анималистические, грубые ценности, — сказал Льен.

— Ну почему же… Я работаю на совесть. Я стараюсь не препятствовать скромному счастью понятных мне животных. Я признаю гармоникальные силы, которые создают кристаллы, цветы и плоть. Я вижу мерзкое равнодушие Природы к ее творениям. Я испытываю отвращение к пчелам и муравьям. Я знаю некоторые хитрости, посредством которых Дух Протоплазмы накрепко соединяет в пещере материнского чрева мужское семя и яйцеклетку, чтобы поколения следовали одно за другим. При такой сложности, с учетом необозримого количества вариантов, существующих в пределах этого консервативного принципа, грубо-сладострастное соитие представляется мне просто нулем во времени. Такое удовольствие едва ли можно признать реальным. Оно длится недостаточно долго, чтобы считать его сомнительным или порочным. Оно — короткое и невинное. Об этом можно иногда прочитать в надписях, которые молодые парни оставляют на стенах сортиров: «Пять минут услады, потом пятнадцать лет семейного ада». — Я слишком совестливый человек, чтобы пытаться ответить на часто задаваемый вопрос: что есть добро и что — зло? Есть силы, которые способствуют процветанию, и есть силы уничтожения. Преступник, которого я намеренно не называю «грешником», или порочный человек, способный лишь на грубые чувства, — такой человек состоит на службе у худших исполнительных властей, но сам не несет вины. Он так же мало может снискать милость у своих незримых господ, как и его жертвы. Мы все — после совершенной нами работы — подвергаемся уничтожению. Тот, кого забивают, не решает, к какому месту его тела будет приставлен нож. Право сильнейшего самоочевидно. И обращаться к Богу перед лицом такого правосудия, которое всегда ополчается против слабого, кажется мне столь же бессмысленным, сколь бессмысленно — оказавшись в положении отщепенца — превращаться в преступника. Человек не становится плохим, когда перестает верить в Бога; он даже не начинает вести себя естественнее — а просто делается более осторожным в суждениях… и более терпимым по отношению к тягостным истинам.

Льен все еще стоял на пороге; и не закрывал дверь.

— Такие принципы не применимы к жизни, — сказал он.

— Еще как применимы! — возразил я. — Вооружившись ими, можно лучше понимать животных, которые, как известно, не молятся; можно чувствовать целительные и творческие силы. Можно узнать локальных духов, то есть старых богов. Можно распознавать самое нежное и утонченное: то, что совершенно беззащитно под взглядом смерти. — Вспомните хотя бы о Моцарте! Об ужасающих горестях последних лет его жизни: о больных отказывающих почках; о неодолимых припадках похоти; о серых пеленах страха; о постоянной нехватке денег; о детях, которые рождались и умирали; о жене, которая, несмотря на все это, умела побуждать его к непрестанному творчеству. Человек с телосложением карлика посреди равнодушного и непоколебимого мира… Но его дух — деликатнейшая часть этого нездорового тела, катализатор негодной плоти — создает волшебную музыку. Мозг думает, рука записывает. Ради какой награды? С какой надеждой?

— Вы так часто Говорите о Моцарте, так горячо его любите, — сказал Льен, — что, наверное, как я предполагаю, искажаете реальные факты и перепутываете взаимосвязи.

— Жоскена я люблю горячее, без всяких оговорок. И Букстехуде тоже ближе моему сердцу. Строгие произведения Шейдта, подобные неменяющемуся, широко раскинувшемуся ландшафту, под небом которого никогда не бушуют грозы, — эти луга, на которых вместо цветов растут кристаллы, — они больше соответствуют моему идеальному представлению о музыке, чем ветвление кровеносных сосудов в плоти какого-нибудь адажио, которое мог сочинить только Моцарт. — Отважусь признаться, что некоторые части в «Музыкальном приношении» и в «Искусстве фуги» Баха я нахожу неприятными, точнее: нахожу, что они звучат неприятно. И тем не менее они кажутся мне исполненными смысла — кажутся доказательствами того, что музыка, не отрекаясь от присущих ей выразительных средств, может допускать поверхностные эстетические недостатки… как поэзия, чтобы не сделаться не-правдивой, может описывать низкое или дурное… и как произведение изобразительного искусства, не становясь отталкивающим, может, например, сделать человеческое тело козлоногим. Я не знаю, понятно ли выражаюсь. Художник покидает сферу возвышенного — но оказывается на изнаночной стороне китча: там, где пребывают грязная серьезность Природы и трагическое нежелание хоть что-то скрывать. В сочинениях Моцарта тоже имеется много таких темных пятен… где музыка перестает звучать (не становясь шумом) и сквозь нее начинает просвечивать устройство земной материи: равнодушие Вечно-творящей руки, которая как бы намеренно гасит воодушевление усердной руки земного мастера, коему предстоит обратиться в прах. Я имею в виду дословно то самое, что только что сказал: БОГ (это одно из ваших слов) мешает воодушевлению земного творца — потому что тот не может рассчитывать на вечную жизнь и, следовательно, вынужден обращаться со своим временем как скупец. Ему злокозненно мешают. Гармония миров не подчинится ему, потому что он не всемогущ. Он неизбежно должен претерпеть унижение. Природа очень часто нас унижает. — Я полагаю, моя любовь к Моцарту оставалась бы весьма умеренной, если бы я не обнаруживал в его нотах — вновь и вновь — такого рода позорные пятна. Сам он отчетливо их чувствовал, потому что вокруг них обычно скапливается целое озеро слез. Как у людей вообще поворачивается язык называть его сочинения по преимуществу грациозными или легкими и прелестными? Только потому, что он каждый раз пытается отогнать страх?.. Как бы то ни было, его уничтожили, прежде чем он завершил свою работу. Силам судьбы, которые пользовались этой слабой машиной, показалось, что уже довольно. Мне в руки недавно попала книга одного писателя — не то чтобы значительного, но определенно порядочного, — который описывает эту смерть по-другому, чем большинство биографов. Если верить ему, то последние дни Моцарта были еще холоднее, непостижимее, чем мы привыкли думать. — Моцарт отвернулся от жизни, и никто не выказал по отношению к нему ни малейшей жалости. Он был вытолкнут из общества, еще при жизни. — Свидетели единогласно утверждают, что его лицо — уже через час после смерти — исказилось до неузнаваемости. Исхудалое тело разлагалось так быстро, как это может происходить, только если при жизни ему отказывали в какой бы то ни было заботе.

— Не все ли равно, раньше или позже процесс гниения распространится на все тело? — спросил Льен.

— Полагаю, что не все равно, — ответил я. — Кости такого человека — гения — заслуживают длительного покоя. Ведь они еще полны воспоминаний. Прежде чем какой-то бездарный врач распорядился, чтобы больному клали на лоб холодные компрессы, дух Моцарта полнился музыкой. И я не могу представить себе, что в момент наложения компресса весь этот музыкальный материал вдруг отлетел прочь, словно электрическая искра. Мол, просто стоящие вокруг этого не заметили… — Я надеюсь на милость, на какую-то малость милости для такого Приносимого-в-жертву… для обремененного тяжкой ношей, которого постепенно разрушил собственный гений.

— О подобных вещах невозможно спорить, — сказал Льен.

— Я нигде не нахожу места для персонифицированного Бога, — продолжил я, — и мысль, что Бог принял образ человека, мне совершенно чужда. У него что же, в ближайшие столетия или тысячелетия сгниют и выпадут зубы мудрости?.. Нет-нет! Если бы люди остановились на том, чтобы уподобить Бога слону, юлу, тигру, жирафу, коню, ослу, быку, оленю, гусю, черепахе, дубу, пальме, горе, — то все такие сравнения можно было бы принимать как притчи о невыразимости Его облика. Но люди слишком заносчивы. — И я не хочу больше иметь ничего общего с их божественным кумиром. В гармоникальной системе ОН, то есть Первоначало, это ненаходимый НУЛЬ, который где-то, в недоступном подвале Мироздания, осуществляет власть Ничто — — и зашвыривает луч Случая в Неведомое. — Я верю, что существует гравитация: непосредственное соседство наших противоположностей, которые хотят побрататься с нами; я также верю, что песнопение — любое песнопение — насквозь пронизывает материю и помогает строить ее из бесконечно малых частиц. Однако мое сознание — которое заговаривает со мной как с человеком, имеющим определенное устройство, — не может заполнить дыру, которая предшествует, как бесконечность, моему рождению и столь же безгранично разверзнется после моей смерти. — Льен, я не знаю, вернемся ли мы. Я не верю, что «я», одетое моей шкурой, воскреснет. Я, уже много десятилетий, противлюсь дурацким человеческим утешениям. Бог никогда не произнес ни слова. Он никогда не выдал ни одной тайны. Никогда, никогда. Иудеи заслуживают доверия не больше, чем все другие, восхваляющие некое озарение. Зажигательные речи какого-нибудь пророка привлекают к нему учеников — этого я не отрицаю. В наши дни реклама тоже порождает мистическое мыло, мистические целительные средства, мистический хлеб, мистические земные государства с мистическими парламентами и мистическими министрами. Короли все еще называют себя правителями Божественной милостью; но их тем не менее свергают. Их с незапамятных пор свергали или убивали. Человеческий дух никогда не рассматривал реальность как нечто целостное. Хотя она существует одновременно во всех частях мира. Она уклоняется от нашего чувственного восприятия. Она есть нечто, пребывающее по ту сторону наших познавательных возможностей. И мистика, и сухой отчет о реальности (который всегда бывает сфальсифицированным; как сфальсифицирована любая газетная строчка) — это наивные способы описания непостижимой одновременности. Всегда длится день, и всегда длится ночь. Протоплазма непрерывно умирает и непрерывно рождается. Звезды — пусть даже их свету, который доходит до нас, уже тысяча лет — все-таки, как и мы, в каждое мгновение охвачены гравитацией и пронизаны ею. Я не знаю, в чем состоит задача человека здесь внизу. Возможно, он должен всего лишь сжечь, израсходовав на топливо, все засыпанные землей леса, чтобы новые леса могли расти лучше. Я нахожу, что человек справляется со своим делом из рук вон плохо. Его преступления столь велики, что города превращаются в костры, на которых живьем поджаривают их жителей. Однако победоносные государства назовут это справедливостью. Человек не знает стыда. — — — Если дело обстоит так, что животные не воскреснут, одетые собственной шкурой, — значит, и мы не воскреснем. В этом я уверен.

— Твои слова ужасны, — сказал Льен.

— Я мог бы и промолчать, — сказал я, — но как раз в данный момент у нас не минута молчания, равнозначного лжи.

— Выходит, смерть для тебя — уничтожение и только, — подытожил Льен.

— Не внезапное… а медленное уничтожение, — сказал я. — Старение — это его начало. Как становление человека есть нечто постепенное — процесс, растягивающийся на годы, — так же и память о сумме событий, для которых конкретное тело было местом действия, есть нечто такое, что разрушается медленно. Когда-то для каждого из нас время стояло неподвижно; течет же оно так долго, пока остается орудием нашей судьбы. Правда, я настолько убежден в наличии у духа какого-то материального измерения, что возможность сохранения памяти человека — даже после смерти — вполне укладывается в мою картину мира. Предусмотрительные люди (не исследователи) еще несколько тысячелетий назад предполагали, что память, вместе с другими существенными элементами, скапливается в костях. — Мы должны избегать сожжения костей, если не хотим их уничтожить: потому что огонь пожирает последние остатки личности.

— Это все можно опровергнуть, — сказал Льен.

— Этого нельзя опровергнуть, потому что необходимым для такого опровержения личным опытом не обладают даже мудрейшие из тех, кто воображает себя мудрецом, — ответил я. — Однако… почему мы обсуждаем подобные вещи столь неосновательно, в буквальном смысле на ходу?..

— Вы часто думаете о смерти, — сказал Льен. — Вы боитесь ее. У вас нет надежды.

— Наша жизнь со временем оскудевает надеждами. Почему мы должны хотеть, чтобы надежды сохранялись и в тот период нашего все-еще-бытия, который, на взгляд других людей, уже отмечен отвратительным разложением? Распад имеет свои законы — как и рост, то есть строительство организма. Кишки животных — незримый склеп, обеспечивающий дальнейшее существование, то есть возрождение, молодого или, во всяком случае, еще функционирующего тела. Корни деревьев уходят под землю. Ускоренное разложение в теплом брюхе — ужасное превращение растительных и животных тел в кал и кровяной сок — служит для поддержания формы по-другому устроенного существа. Можно считать такой принцип остроумным или пошлым. Но таково земное питание. Оно есть нечто рациональное. Оно есть часть реальности — той самой, протяженной и всеохватывающей. Человек, пока он живет, не может этому противиться. Здоровый, при всех обстоятельствах, пытается жить дальше. Сомневающийся тоже пытается: потому что в конце бытия всех ожидает один и тот же ужасный призрак… овеваемый испарениями клоак. Только тот, кто всеми помыслами предался Богу… в какой-то мере облегчает себе неизбежную встречу с ним.

Льен повторил:

— Вы, наверное, очень боитесь смерти.

Я ответил:

— Мне кажется, я чувствую, что все мы… что всякое живое существо рано или поздно достигает состояния, когда оно приветствует смерть или, по крайней мере, больше не противится ей. Старение — это такая же хитрость Природы, как… как и наша способность получать удовольствия. Припоминаю, что животы беременных казались мне — когда я был ребенком — похожими на кладбищенские надгробия. Это было, конечно, зловещим интуитивным прозрением.

— Вам нельзя помочь, — сказал Льен. — Из-за таких прозрений вокруг вас будет сгущаться тишина. В ваших мыслях нет места для Провидения. Лучшая, чем теперь, эпоха существования человечества представляется вам недостижимой.

— Я не вижу признаков прогресса, это правда, — сказал я. — И даже не знаю, прогресс в какой сфере был бы желателен. В любом случае, техника не может улучшить человека — она лишь сделает его еще менее пригодным для жизни. В человеческом обществе даже простые требования справедливости невыполнимы. Несправедливость никогда не прекратится. Суеверия не прекратятся. Притягательная сила зла не прекратится. По мере роста численности населения страдания будут умножаться (правда, и удовольствия тоже). Вспомните о пустынях больших городов! О живущих там полчищах врачей! О больницах, этих конвейерах умирания! (Совокупление в больших городах ни на секунду не прекращается.) Но все эти люди погибнут. Все они станут жертвами. Они уже жертвы. Ненависть, отсутствие правды, деловая активность, жажда власти, ужасающая нехватка сострадания — — —

— Я думал, ваши занятия музыкой уберегут вас от столь негативного мировидения, — сказал Льен.

— Я стою на тех позициях, которые занял уже давно, — сказал я, — и на которые меня привели мои чувственные переживания, мой жизненный опыт и возможности моего мышления. Я выполняю свой долг, не ожидая за это награды. Самки животных и растения тоже выполняют свой долг: они подвергаются оплодотворению; и все то, что не иссохло и не имеет серьезных изъянов, приносит в этот мир свои плоды. Но такой рост, как бы ни был он одержим стремлением вторгнуться в мир, все же не использует в борьбе стальное оружие, или взрывы, подобные вулканическим, или жестокость, темную веру, что это воля судьбы: чтобы ее господство осуществлялось силами одной-единственной — человеческой — формы. Человек нарушил какой-то порядок. Он поставил себя над животными — в нем Природа становится все более разреженной, — но он остается животным. Он и будет, целиком и полностью, оставаться животным; его воля — не быть таким — загоняет его в вырождение. Я, конечно, не хочу отнимать у человека слова и музыку, не хочу отнимать его дома, его корабли, те удивительные цели, которые он перед собой ставит: пусть отдаст только часть той земли, которую он опустошил и узурпировал, — потому что он не вправе быть единственным животным, единственным числом, которое что-то здесь значит! Меня могут упрекнуть, что я люблю животных, как какая-нибудь старая уродливая англичанка любит своих домашних котов. А между тем моя слабость заключается в том, что я их недостаточно люблю — люблю только своим ищущим правды разумом. Я отчетливо вижу, что животные могут иметь правовые притязания. Я понимаю, что они были рождены с привилегиями, которые потом человек у них отобрал. Могущественные насекомые с их необозримыми полчищами, чудовищные пространства морского глубоководья внушают мне ужас. Я их боюсь как чего-то угрожающе-чуждого. Но теплокровные животные, живущие в одно со мной время, — их участь кажется мне похожей на мою. Они испытывают ту же боль, что и мы. И они это знают, Льен! Их смерть не отличается от нашей. Их разложение — — Да — у меня тоже порой возникают желания, относящиеся ко времени после смерти — очень извращенные желания, как скажут многие люди. Я хочу не того, чтобы моя музыка сохранила сияние вечности и даже после моей кончины сопровождала людей будущего своим темным звучанием; и не того, чтобы я стал для потомков каким-то сказочным существом, не похожим на себя, облаченным в плащ из моих композиций: это, само по себе, произойдет или не произойдет… Много ли я сумел почерпнуть из звучащего пространства, это так или иначе когда-нибудь обнаружится; — мое желание более простое и варварское — я хотел бы получить награду: случайное совпадение обстоятельств, знак, показывающий, что наше сокровеннейшее простое желание может тронуть силы добра и зла, — я хотел бы упокоиться в могиле глубоко под поверхностью земли; и чтобы это произошло именно тогда, когда и для моего друга, моей лошади, пробьет смертный час — — и чтобы мы с ней сгнивали друг в друга — мы, двое животных —

Льен твердо взглянул на меня. Он пожал мне руку — сердечно, растроганно, с состраданием. Но у него возникло какое-то возражение. Его верхняя губа приподнялась. Он не высказал то, что ему пришло на ум. Может быть, он стыдится этого возражения.

— Провидение, скорее всего, не проявит понимания к таким желаниям, — только и сказал он.

— Льен, во мне тоже время от времени рождается смирение, безусловное смирение, потому что я знаю, что мы об этом мире не знаем ничего. Мы его не знаем. Мы не знаем и другого мира, как бы сильно ни доверяли нашим снам, нашему религиозному инстинкту или тому фантастическому яду, который на какие-то мгновения преображает материальную часть нашей души. — Мы, по правде говоря, не знаем ничего. — У меня, конечно, есть какие-то мысли, как и у любого другого, и они наверняка очень наивны, как и у других людей; но я порой вижу образ этого мира, который не могу ни забыть, ни истолковать. — Когда полная луна стоит на небе — вам эта картина знакома не хуже, чем мне, — луга клубятся паром, во всех травах гнездится роса, кроны лиственных деревьев сияют темным блеском посреди моря из тонкой световой пряжи — и внезапно земля умолкает, — а поскольку она молчит, начинает гудеть тишина — тогда я чувствую, что пребываю в согласии со всем сущим: потому что воспринимаю эту реальность как обманчивый образ, как тень иного мира, из которого меня не изъять. (Я очень часто принимаю реальное за неудачную эпифанию.) Я понимаю: то, что я вижу, я уже видел раньше, невообразимо давно; только тогда оно было более впечатляющим, легче постижимым, неослабленным — то есть не искаженным жестокостью — жестокостью тварного мира — в отличие от теперешнего мгновения. Это меня очень удивляет. Это удивляет меня, снова и снова, потому что такое повторяется. Повторяется, что я приветствую мир как что-то с незапамятных пор родное, — и всякий головокружительный страх исчезает — — ведь фантом по ту сторону вещей, подлинно-значимое, странные пространства из свинца и света — все это останется со мной. — — Между тем это нехорошо, когда мы выставляем себя самих в качестве свидетелей: ведь мы ненадежны. Какая-нибудь маленькая неполадка в нашем организме, незначительное кровоизлияние в мозг — и вот мы уже лежим. Лежим, и никогда больше не поднимемся — — —

Когда Льен ушел, я почувствовал себя настолько опустошенным, будто завершил нечеловеческую работу. Я шагнул к открытой входной двери, прислонился к косяку. Лил затяжной дождь, с черными точками и серыми полосами. Дорога возле дома превратилась в жидкую грязь, простроченную отдельными ручейками. Автомобиль Льена исчез из виду, прежде чем добрался до вершины первого холма, — такой плотной была завеса, сотканная из струящейся воды. «Теперь он вернется нескоро, — сказал я себе, — ведь я не нравлюсь людям».

Я наконец оторвался от двери. Вернулся в комнату, растянулся на кровати. И еще долго прислушивался к дождю. Мое одиночество казалось ненарушимым.

* * *

Я мог бы и заранее предположить, что она придет. Я даже наверняка думал об этом, только неосознанно.

Теперь она уже побывала здесь. Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… Где она останавливалась, на полу образовывались лужицы. Так выглядят статуи на потрескавшихся фронтонах соборов, когда галки и голуби, обитающие в башнях, уже запачкали им головы экскрементами, а напоенные влагой бури немилосердно залили их дождем… Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках. Кисти рук, кажется, умерли, стали мерцающей влажной гнилью.

— Помоги освободиться от пальто, — сказала она, — я насквозь промокла.

Я помог. Я дал ей полотенце, чтобы она вытерла лицо и волосы. Она сбросила ботинки и чулки, сунула босые ноги в мужские тапочки.

— Олива, — сказал я, — я сейчас приготовлю горячий пунш и чего-нибудь поесть, посытнее…

Я провел ее в гостиную. Она тяжело опустилась в кресло. Ее груди отчетливо круглились под блузкой из серого льна. Над тугим сводом живота топорщились складки некрасивой бархатной юбки, подол которой совершенно промок.

— Олива, — сказал я, — ты подцепишь простуду, если не переоденешься. Я принесу тебе брюки…

Я принес брюки, отправил Оливу в комнату Аякса. А сам приготовил пунш, расставил на столе тарелки со сваренными вкрутую яйцами, ветчиной, сыром. Олива все не показывалась. Пунш остывал. Она так и не пришла… Я нашел ее лежащей на кровати Аякса. Она не переоделась. Она плакала.

— Ну попей немножко, — уговаривал ее я, — поешь хоть немного! — Поговорить мы успеем потом. Нам некуда торопиться. Ты теперь здесь. Дождь зарядил надолго. На ночь тебе придется остаться у меня. Постарайся согреться…

Я принес ей стакан теплого пунша. Она выпила с жадностью.

— Поставь пунш снова на огонь, — попросила. — Я выпью еще стакан.

Я отправился на кухню. Когда же вернулся, она сидела, теперь в моих брюках, в гостиной. Слезы ее иссякли. Она ела все, что было на столе. Я отважился спросить об Аяксе.

— Сюда меня послал он, — сказала она.

— Это… этого я ждал, — откликнулся я.

— Этого — этого ты ждал? — с сомнением переспросила она и добавила: — Как бы то ни было, я пришла. — Она прихлебывала горячий пунш. Я мог бы сразу озвучить тот очевидный вывод, которым поделился с ней пару часов спустя: «Ты здесь не ради меня; ты слушаешься Аякса и делаешь, что он хочет». Но я не решился испортить такой момент. Радость — маленькая надежда — шевельнулась во мне. Я чувствовал, что если и не я сам, то моя домовитость Оливе нравится. Тепло натопленной комнаты ласкало ей кожу: а внутри пряное тепло напитка разбегалось по кровеносным сосудам и золотило мысленные картины, связанные с тревожным ожиданием. Лицо Оливы теперь выражало чистое, без теней, простодушие. Оно было круглым, жарко-пунцовым, совершенно лишенным морщин и горьких складочек. Конечно, в нем теперь проступило и самодовольное равнодушие, эта печать, которую Природа накладывает на всех беременных женщин: печать уверенности, что они уже впаяны, как одно из звеньев, в цепь поколений. Отныне их предназначение может быть отменено только каким-то биономическим несчастьем. — Олива, с ее очевиднейшей юностью и, вместе с тем, недвусмысленно проявленной зрелостью, казалась мне неотразимо привлекательной. Ее обаяние, похоже, только усиливалось с каждой минутой нашего молчаливого совместного времяпрепровождения. Я едва ли что-то спрашивал о ее нынешнем образе жизни, о круге ощущений. Даже мелькавшие у нее враждебные мысли, подпитываемые моим присутствием, казалось, не суживали пространство моих чувств. Я сидел рядом с женщиной, пришедшей ко мне. Мое сердце раскрылось. Оно наслаждалось еще дремлющими ландшафтами этой новой любви, которую навязали мне добрые или злые силы. Я мог бы поцеловать эти полные, слегка выпяченные губы. Но вновь и вновь — ритмически, по прошествии скольких-то минут — вторгалась секунда, которая своим резким белым светом рассекала мягкие сумерки: я вспоминал, что Олива любит Аякса и только ради него готова принять от меня непристойное предложение. Моя совесть, встрепенувшись, подсказывала, что я должен оградить свою гостью от такого величайшего унижения. Я, все еще полный несказанной тревоги и дурацкой надежды, продолжал исполнять долг хозяина: варил кофе, подкладывал дрова в печь, стоящую в той комнате, которая выходит окнами на восток. Я решил, что Олива будет спать там. День уже клонился к вечеру. И я хотел, чтобы для нее все было приготовлено наилучшим образом.

Мы с ней почти не разговаривали. Сердце у меня в какие-то моменты чуть ли не выпрыгивало из груди. Олива успокоилась; но она, в любом случае, ожидала атаки с моей стороны. Наконец я принудил себя сесть — в моей комнате — к роялю и начал играть. Эта маленькая любовная тоска окрыляла мою фантазию, заставляла пальцы летать по клавишам. Удивительные звуки, порождаемые взбаламученной душой, распространялись во времени… Внезапно в комнате стало совершенно темно. Изменение освещенности — всегда сюрприз для сознания. Я неуклюже потянулся за спичками; потом, ослепленный, зажмурил глаза и скорчил недовольную гримасу, когда одна из спичек зажглась. Применив к себе некоторые приемы физического насилия, я вновь воздвиг комнату, успевшую куда-то исчезнуть; вернул из бесконечных далей Оливу; усадил ее в кресло и сделал так, чтобы на лицо ей падал свет лампы. Теперь уже не оставалось сомнений в том, что наступил вечер. Печки опять хотели получить деревянную пищу. Лошадь хотела воды и корма. Для нас самих в запасе имелись чай, вино и бутерброды.

Такие осенние вечера — долгие. Неприветливая погода превращает освещенные комнаты в прекрасные острова, где часы протекают счастливо. Здесь происходит великое отречение от Вечности. Свет закапсулирован, то есть плавает в пределах замкнутого пространства, вдалеке от гавани Смерти… Есть некий мужчина, переполненный любовью, но — маленькой. Есть молодая женщина, с благословенным чревом, с еще не початой временнóй протяженностью впереди, в которой ей предстоит забеременеть десять или двенадцать раз. Есть разум, который знает о прежних переживаниях и клятвах, для которого открыт архив столь многих уже потерпевших крушение целей и решений, который сохраняет пока лишь тень вчерашнего или позавчерашнего дня, но, помня о врожденной или приобретенной несостоятельности своего обладателя, обращается к нему с ходатайством и одерживает победу над жестоким инстинктом. Эта любовь даже не скрывает того, что она смехотворна, а может, и опасна. Я уже знаю, что она будет менее устойчивой, чем все предыдущие. Она начинается со сделки и никогда не станет лучше, чем была в своем дурном начале. — Я предпочел не продлевать этот вечер.

Я сказал:

— Ты, наверное, устала, Олива. Думаю, самое умное, что ты можешь сделать, — это лечь спать. Для пространных разговоров ни у кого из нас нет настроения. Ты мне уже рассказала, зачем пришла. Мы провели вместе день: может быть, и приятный; во всяком случае — не слишком тягостный. Завтра я отвезу тебя в коляске в Крогедурен.

Моя речь, казалось, разочаровала ее. Она не знала, как вести себя дальше. Она долго смотрела на меня, вопрошающе и неуверенно. Потом жалобно спросила:

— Думаешь, Аякс будет доволен нами?

Я хорошо понимал, что с его планом все пошло вкривь и вкось; но ответил так, будто не понимаю этого:

— А почему он должен быть недоволен?

Она вздохнула.

— Я, пожалуй, действительно лягу, — сказала. Ее голос не приспособлен для двусмысленностей и обольщения. Олива поднялась, шагнула ко мне и запечатлела на моих губах короткий жесткий поцелуй. Прежде чем она отвернулась, я заметил, что лицо ее — от отвращения или от стыда — сделалось пурпурно-красным. — — —

Никакой внутренний голос не будет возражать, если в вечер, подобный этому, ты, стоя перед закрытой дверью, придешь к выводу, что переживания прошедшего дня уже израсходованы. Все, что могло решиться в отношениях между Оливой и мною, решилось. Летучее слово — что я тоже ее люблю — я в себе подавил. Оно бы не выстояло рядом с мощными экстатическими порывами, соединяющими эту женщину с Фон Ухри, — не смогло бы выстоять. Я долго смотрел на дверь, закрывшуюся за Оливой. А по прошествии скольких-то минут взял лампу, прошел в свою комнату, разделся, вытянулся на кровати. Однако заснуть не мог. Я снова и снова задавал себе дурацкий вопрос: спит ли она или бодрствует. И какого рода мысли, если с ней дело обстоит как со мной, приходят ей в голову. Вспоминает ли она обо мне или обременяет темную влажную ночь короткими возгласами, чтобы та донесла их до Крогедурена? Знает ли Олива только одно слово, растягивающееся в длинную молитву: Аякс, Аякс, Аякс. AEUIA. Эекс, Эекс, Уюкс, Уюкс, Иикс, Иикс, Аякс, Аякс? Никакой внутренний голос не будет возражать, если в ночь, подобную этой, ты предположишь, что за закрытой дверью притаилась авантюра, ждущая только готовности, мужества некоего мужчины, любви некоего мужчины. Моей любви. Моего желания. «Если я этого пожелаю, она будет послушна. Все уже обговорено. Она меня поцеловала. Отказавшись, я только доставлю ей унижение. Она ведь сама пришла. — Если я не стану думать о последствиях — или, наоборот, продумаю их как следует — если буду уверен в своей любви, в своей маленькой любви, — если только захочу, чтобы эта ночь не полнилась, как обычно, цепенящим сном…»

Я еще долго ворочался без сна и думал, грезил, чувствовал простор для желаний и возможностей, удалялся от точных формулировок сути этой столь неестественной встречи между ею и мною.

Наконец я поднялся, взял лампу, пересек гостиную. Сердце колотилось. Но рука открыла ту дверь. Олива лежала в постели, это я сразу разглядел, потому что две свечи горели с двух сторон от кровати и освещали ее лицо.

— Олива! — обратился я к ней. — К счастью… ты не спишь. Я не хотел пугать тебя. Я тотчас уйду, если ты об этом попросишь. Но я подумал, мы могли бы сказать друг другу несколько слов.

— Я тебя ждала, — сказала она неописуемо невыразительным тоном, — подойди ближе.

Я не мог истолковать этот серый оттенок ее голоса. Я только очень встревожился. Не без усилий заставил себя подойти. Тем не менее через несколько секунд я уже стоял рядом с ней. И оказавшийся тут же стул стал поводом, чтобы я согнул свое долговязое тело и уселся. Тут она… скорее медленно, чем быстро… стянула вниз, до пояса, овчинное одеяло, так что обнажилось все великолепие ее грудей, ни в чем не уступающих коровьему вымени. Темные соски были еще маленькими и девственными: они, казалось, вступали в противоречие с налитыми округлостями материнских желез. (Подобную сцену я уже пережил: здесь же, всего пару месяцев назад — —) Я спрятал глаза за поспешно поднятыми к лицу ладонями. И опять услышал у своего уха голос Оливы, серый и монотонный, как прежде:

— Я ведь настоящая девка, если по ночам, обнаженная, принимаю мужчин.

Я ничего не ответил. Я был словно парализован. Я чувствовал, как во мне формируются мысли, которые не желают подлаживаться к услышанному. — Олива не относится к разряду шлюх: она из другой расы. Вот Буяна, для которой Тутайн был защитником и сутенером, которая радовалась татуировкам на его коже — орлу у него на спине и женщине на предплечье, — Буяна уже в тринадцать лет понимала все тонкости ремесла проститутки. Наверняка она не убереглась от того, чтобы к пятнадцати годам забеременеть. Но она вряд ли произвела на свет ребенка: думаю, руки врачихи, производящей аборты, приблизились к ней с той же самоуверенностью, с какой приближались руки мужчин. Мир Буяны состоит из иных реальностей, чем мир Оливы.

Эти сильные, рослые деревенские девушки, чья красота, похоже, не унаследована от матерей; девушки, которые прилежно работают и смотрят на мир помолодевшими глазами своих отцов; которые лишь производят такое впечатление, будто под мягкой скорлупой их телесной привлекательности таится жесткое ядро неприступности и расчетливости: они на самом деле не умеют совладать с собственной страстью, которую так хотели бы скрыть; какой-нибудь парень, не обязательно из самых красивых и порядочных, рано или поздно обрюхатит каждую из них. В таком несчастье проявится неумолимый закон их расы: что они происходят от крестьян, ремесленников, рыбаков, то есть обычных честных людей, которые усердно работают, мало читают и не нуждаются в обучении; которым бытовая жестокость так же привычна, как и воображаемая порядочность во всех их делах. Порой случается, что такие девушки производят на свет внебрачных детей — если их друг предпочел не придерживаться неписаной договоренности, а совершить по отношению к любимой предательство. Но они, эти деревенские красавицы, — не детоубийцы. Они стоически переносят насмешки соседей, отчего их гордость только возрастает. Они не любят детей своей незаконной страсти, но они их добросовестно растят… Обычная же судьба таких девушек — брачная жизнь. Брак следует за периодом тайной близости, если эта близость приводит к беременности, — таково общераспространенное правило. Девушки не страшатся того, что очертя голову бросаются в брак, который может оказаться несчастьем, растянувшимся на всю жизнь. Даже зная наверняка, что впереди их ждут голод и побои, они не испытывают сомнений. Даже садист считается порядочным человеком, если он женился на опозоренной им возлюбленной. После того как живот-барабан становится заметным для всех, симпатия или антипатия к будущему супругу уже не играет никакой роли… И эти женщины приносят в мир детей. У них у всех плодовитые лона. К услугам мудрой акушерки они прибегают лишь тогда, когда уже родили шестерых или семерых ребятишек. (А чаще всего до этого вообще дело не доходит.) Они — подлинные матери человечества. У них только эта одна задача: быть матерью, даже если выполнение такого предназначения началось с опрометчивого шага или с преступного деяния. Природа полностью полагается на них: они легко поддаются соблазну нестерпимой любви, чтобы тотчас потерпеть поражение. Их любовь коротка, их обязанности нескончаемы. Рожать; растить детей; стараться, чтобы мужья не нарушали порядок; принимать от них побои; терпеть болезни и боль; работать; не терять зоркости взгляда; ожесточаться. Передавать по наследству красоту, которую у них самих отняли.

Сообщество верующих — (если взглянуть на человечество в целом, то большинство людей стремятся быть верующими; или, во всяком случае, слепо бросаются в ту же беспросветную ложь, в которой так привольно чувствуют себя верующие) — — те, кто так или иначе принадлежит к этому сообществу, привыкли не приглядываться чересчур пристально к определенным фактам. Они намеренно создают себе ложные представления о побуждениях представителей разных полов, об их поведении. И удаляются от правды так далеко, как только возможно… чтобы в конце концов целиком провалиться в теплую навозную жижу умолчаний и лицемерия. Католические священники, которые часто и подолгу сидят в исповедальне и покорно принимают на себя тяготы, связанные с выслушиванием чужих признаний, наверняка получают достаточно верное представление о распространенности… скажем так, греха. О распространенности — но не о его неизбежности. Это большое несчастье — что Римская церковь не уважает Природу во всех ее проявлениях. (Я не вправе развивать дальше эту мысль. Я не католик. Я должен прекратить это: высказывание пожеланий, к которым никто не прислушивается.) Я хочу выразить очень простую мысль: мне кажется, я должен найти оправдание для Оливы — и могу это сделать, рассмотрев некую ситуацию.

Я уже больше десяти лет живу в сельской местности. Я здесь считаюсь совершенно безвредным человеком; может быть, даже наивным. Никто не противится тому, чтобы я собирал свои скромные наблюдения. Я даже думаю, что некоторые простые люди, с которыми я знаком, хотели бы поговорить со мной доверительно. Во всяком случае, они постоянно рассказывают мне о своих болезнях, о том, что они недавно слишком много выпили или чересчур накурились. Я никогда не забываю поздороваться с батраком, работающим на поле; а если он и раньше мне часто встречался, могу перекинуться с ним парой слов. Я не заносчив, в отличие от какого-нибудь зажиточного крестьянина, и это идет мне на пользу. Мне сейчас вспомнилось: есть даже доказательства тому, что люди считают меня добродушным или понятливым. Мне хочется описать здесь одно происшествие. Это воспоминание, которое я не стал бы пересказывать устно.

Вскоре после нашего переселения сюда мы с Тутайном отправились на праздник стрелковой гильдии: потому что, в соответствии с традицией, я стал членом этой старой корпорации, существующей уже без малого сто пятьдесят лет. Дело в том, что членские взносы в ней взимаются с земельной собственности. И хотя это не налог, установленный местной администрацией, но владелец земельного участка размером больше пятидесяти тонн едва ли может уклониться от уплаты такого взноса… В праздничный день, до полудня, крестьяне стреляют по мишеням или по подброшенным вверх глиняным голубям. (Эти упражнения осуществляются в очень узком кругу «своих», к которому причастны немногие.) Вечером устраивается общее пиршество, в котором тоже принимают участие только «лучшие»: то есть те, кто платит взносы, и члены их семей, а также два или три почетных гостя и самые ловкие стрелки. После ужина доступ в праздничный зал получают батраки и служанки, и тогда начинаются общие танцы, льются рекой пиво и шнапс. — В нашем случае все это происходило в просторной, но пришедшей в упадок летней гостинице, которая, как строительная конструкция, состояла по преимуществу из деревянных столбов, досок и окон. Со всех сторон имелись еще и балконы, веранды, двери. Западный ветер, дующий с моря, легко преодолевал гряду утесов и через многочисленные щели проникал внутрь здания. Мы с Тутайном явились туда уже после ужина, вместе с батраками. Мы сели в сторонке, заказали бутылку вина. Один зажиточный крестьянин, которого мы едва знали или не знали совсем, подошел к нашему столу, сказал: «Вы что-то поздно пришли. Я, конечно, понимаю. Хочется сперва сунуть палец в землю, понюхать, что и как. Могу вас успокоить: с тем, кто появится здесь, никакой беды не случится». Выдав нам это наставление, он отчалил.

С танцами в тот вечер как-то не складывалось. Музыканты старались насколько могли: но дощатая площадка для танцев оставалась полупустой. Причина же заключалась в том, что общество собралось «смешанное». Численно преобладали батраки, которые свое право находиться здесь превратили в обычай. Девушки-служанки, в большинстве, на праздник не пришли. Молодые крестьянки предпочитали, чтобы их кружили в танце парни с таким же, как у них, общественным положением. Батраки занимались главным образом тем, что пили. Они хотели показать, что у них тоже есть деньги. Некоторые столы были сплошь заставлены пустыми пивными бутылками. Кое-кто приносил с собой и домашний шнапс. Если крестьянин случайно сталкивался со своим батраком, он покупал ему «что-нибудь годное для питья». Но иногда и батрак оплачивал выпивку хозяина. У каждого своя гордость… Нам не понравился этот странный бескрылый праздник. Но мы остались: мы были чужаками и нам хотелось почувствовать здешнюю атмосферу. Мы пока что ни с кем не знакомились. Но время от времени парочка полупьяных наталкивалась на наш стол, так что стаканы едва не опрокидывались. Мы каждый раз выслушивали благонамеренные извинения: не всегда безупречные в формальном плане, однако позволяющие заключить, что зла нам никто не желает. Я не припоминаю, чтобы кто-то напился до бесчувствия; однако совершенно трезвых практически не было. Мы сами тоже заказали вторую бутылку, потому что решили остаться. В зале становилось все более шумно. Все говорили очень громко. Перекрикивались от стола к столу. В какой-то момент мне понадобилось выйти по нужде. Нужду справляли под открытым небом… по крайней мере, представители мужского пола. Я вышел через парадную дверь. В темноте, возле живой изгороди, обрамлявшей большую подъездную площадку, уже стояло несколько фигур. Я не захотел к ним приближаться. Я обошел освещенный дом и оказался в саду, к которому вела наклонная рампа. Возле одной из высоких черных стен цокольного этажа я и облегчился. В то же мгновение в нескольких метрах надо мной распахнулась освещенная балконная дверь. На балкон с шумом вывалились три парня, и сразу, без какой-либо подготовки или перехода, сверху начала изливаться мощная струя, в непосредственной близости от меня. Оказалось, что струя не только мощная, но и продолжительная. Я разглядел, что оба товарища этого Третьего собираются запустить аналогичные фонтанные струи; поэтому — поскольку уже первая струя представляла для меня угрозу — решился возвысить голос. Не помню, какие именно слова я им крикнул. Как бы то ни было, трое мужчин — надо мной — тотчас поняли, какую беду могут сотворить. Двое Медлительных попытались ее предотвратить: ухватились за Третьего, чтобы он остановился. Но как раз этого он, очевидно, не мог. Добились они лишь того, что летящая по дуге струя, когда ей помешали, рассыпалась пылью и в самом деле меня обрызгала. Сверху обрушился целый шквал извинений. Потому что я, понятное дело, отпрыгнул в сторону. На меня теперь падало немного света, и они, возможно, увидели, кто я есть. Я бы никогда не подумал, что батраки могут быть такими речистыми. В течение немногих минут я не только услышал с высокого балкона, как сильно они сожалеют о случившемся, но и узнал их имена, а также то, что самый виновный из них работает на хуторе фуражным мастером, второй делит с ним комнату, а третий — их товарищ с одного из соседних хуторов. Когда струя наконец иссякла, все трое попросили разрешения спуститься ко мне, чтобы еще раз выразить свое сожаление и каким-то образом исправить причиненный вред… Высказав такую просьбу, они исчезли с балкона и чуть позже вынырнули в саду.

Мне было любопытно, что произойдет дальше, поэтому я не ушел, а ждал их. Помню, меня в тот момент чрезвычайно занимал один физиологический факт: значительные вариативные отклонения в устройстве человеческого организма. Что длина человеческих кишок может значительно колебаться, это мне было известно; об этом мы с Тутайном и раньше дискутировали. Ведь такой факт мог бы привести к обострению социального вопроса: если бы выяснилось, что богатый хорошо приспособлен для переработки пищи, а бедный, напротив, является на свет с укороченным кишечником. Что Природа порой меняет местами левое и правое, в животе и в груди, это тоже давно зарегистрировано моим сознанием. Но теперь мне были продемонстрированы инструменты мочеиспускания, отличающиеся совершенно необычной емкостью. Я вообще-то не питаю склонности к анатомии; зато со страстью наблюдаю за не-препарированной Природой. И у меня даже в голове не укладывается, как можно находить такой интерес непристойным. Эгиль долгое время внушал нам тревогу, поскольку его организм — похоже, без всяких затруднений — мог накапливать мочу на протяжении двух дней. Однако теперешнее ночное происшествие оказалось за гранью приобретенного мною жизненного опыта и моих представлений…

Эти три парня вскоре появились. Они были слегка навеселе. Они пригласили меня насладиться вместе с ними «чем-нибудь годным для питья». Я только позже понял, почему они не отстают от меня, почему выказывают такое доверие: дело в том, что я не повел себя как работодатель; я не накричал на них; я, вместо того чтобы затеять ссору, проявил к ним снисхождение… может быть, даже улыбнулся и произнес какие-то дружеские слова. Главный виновник происшествия взял меня под руку. Мы вернулись в гостиницу, протиснулись к барной стойке, заказали четыре рюмки шнапса. Я хотел, но не смог заплатить за эту общую выпивку. Один из троих бросил на стойку талер; монета сразу скатилась в выдвижной денежный ящик. Поэтому я привел своих новых случайных приятелей к столу, за которым сидел Тутайн. Нам принесли рюмки, и эти трое тоже стали пить наш портвейн… Так решилось многое, хотя мы с Тутайном тогда об этом не задумывались. Мы приобрели доверие местных работяг и потеряли уважение тех, кто владеет полями и скотом.

У нас никогда не возникало желания, чтобы дело обстояло по-другому; незаметно накапливались случаи, когда четко определялся если и не наш социальный ранг, то наши социальные симпатии. Я заглядывал на танцплощадки, иногда посещал вечеринки «гильдий», которые устраивались в «зале» какого-нибудь большого хутора, главным образом как развлечение для батраков. Если пожертвовать для всей компании, в качестве угощения, умеренное количество пива или шнапса, то на такое сборище можно попасть, даже будучи чужаком. (Впрочем, сельские праздники постепенно отмирают. Сейчас даже хороший урожай не всегда становится поводом для общего пиршества.) Я много раз болтал и с лесными работниками — во время перерыва, когда они завтракают. Я не уставал слушать те маленькие истории, в которых речь идет о комнатках, где проживают служанки или батраки. Поэтому я знаю, что деревенские парни по ночам навещают девушек: вместе с ними прокрадываются в дом или влезают к ним через окно, предварительно взобравшись на дерево. Я даже знаю случай, когда у одного крестьянина потихоньку разобрали часть крыши… И ведь девушки принимают таких насильственно вторгающихся гостей. Тут нет повода для возмущения. Весну не остановишь запрудой. Не только деревья зацветают и выпускают молодые листочки, человек тоже живое существо. Не закон определяет срок его созревания, а Природа. Бывают четырнадцати- и пятнадцатилетние девочки, которые уже принимают возлюбленного. Закон в таких случаях угрожает только парню — но это очень несправедливо. Нельзя сказать, что парни слишком торопятся: на детей они не кидаются. Правда, большинство девушек теряют девственность в более взрослом возрасте. Но до двадцати лет ее сохраняют лишь в исключительных случаях: если девушка отмечена каким-то физическим недостатком или отличается особым высокомерием либо неестественной робостью.

Я не усматриваю в этом обычае ничего плохого. Я, правда, вижу, что здешние люди рано становятся израсходованными. Но думаю, их скорее сжирает пашня, требующая тяжелейшей работы. Как бы то ни было, я не знаю ритуала этой первой любви. Он должен быть очень древним. Я нахожусь в странном положении: потому что не знаю на языке жителей этого острова ни одного слова из тех, что произносятся украдкой. Я приехал сюда уже как зрелый человек; я не прошел ту школу, в которой учат важнейшим жизненным радостям… в соответствии с определенными учебными планами. И невозможно, чтобы я добыл такое знание задним числом. Я ни у одного человека не пользуюсь столь безусловным доверием, чтобы он меня в это знание посвятил. — Эти школы располагаются на лугах, в придорожных канавах, в конюшнях, в комнатах и каморках батраков.

Порой, заметив группу очень молодых парней, я подозреваю, что она и есть один из центров распространения тайного знания. Однажды мне даже представилась возможность незаметно понаблюдать за таким уроком. Это было на пляже в Косванге. Мероприятие носило полугородской характер: в нем принимали участие сыновья рыбаков и торговцев, даже парочка гимназистов, но и несколько ребят, чьи отцы были местными крестьянами. Летнее солнце изливало теплый свет на белый, грубого помола песок. Как второе солнце, лежали подростки: вытянувшись во весь рост, распределившись по кругу, обратив головы к центру, раскинув ноги-протуберанцы. Все они были обнажены, только плавки прикрывали их чресла. Они лежали ничком. Самый старший из них говорил. Остальные слушали. У этого старшего была оливкового оттенка кожа и над верхней губой — темная тень пробивающихся усиков. Мне удалось подслушать одну из его историй. Очень банальный двусмысленный анекдот, который рассказчик, наверное, где-то вычитал — не особенно непристойный, но удручающе заурядный… Потом звучащий голос перешел в шепот. И я теперь улавливал, время от времени, только прерывисто-сухой возбужденный смех слушателей…

Я наверняка не ошибаюсь, предполагая наличие некоего древнего учения и древнего ритуала. Устройство семьи на протяжении веков не особенно сильно менялось. Это относится и к беднякам. Девушки принимают возлюбленных; но беременеют редко. Только когда они достигают общепризнанного возраста вступления в брак, «несчастные случаи» умножаются. Этот феномен нельзя объяснить житейской мудростью, свойственной жителям больших городов. Она здесь практически неизвестна. Молодые люди, которые возвращаются после солдатской службы, образуют особую касту. Они в большинстве люди с извращенной натурой: их простодушие отравлено приобретенным опытом. По счастью, наши острова почти не подпадают под воинские призывы, поэтому батраки, побывавшие солдатами, у нас редкость. За плугами по полям шагают представители более простого человеческого типа: не алчные крестьяне, а всего лишь маленькие люди, чьи предки не занимают на кладбищах распознаваемых мест. — Пока они молоды, они тоже должны получать свои радости. А девушки как раз и созданы, чтобы дарить радость. Ночная любовь никого не позорит. Соседи не находят ничего предосудительного в том, что девушка меняет возлюбленного. Но конечно, это не должно входить у нее в привычку — иначе начнут распространяться нехорошие слухи.

Мне довелось наблюдать, как один батрак сделал предложение другому. Такое тоже порой случается. Природа не так щепетильна, как человеческая мораль. Бывают часы, когда Природа не знает колебаний. Время года? Кажется, это произошло осенью. Осенью или весной. Батрак вспахивал длинное поле, которое тянулось через холм. На востоке оно граничило с рощей. Я видел лишенные листьев заросли орешника и высокие тополя, в ветвях которых висели, черными шарами, вороньи гнезда. Две тяжелые лошади переворачивали коричневые пахучие пласты земли. Молодой парень упирался руками в рукояти плуга; поводья он перекинул через шею. Солнце не светило; но было тепло и безветренно. На своем пути с запада на восток парень, пропахав новую борозду в полсотни метров, остановился, похлопал одну из лошадей по дымящемуся крупу. Потом он повернулся ко второму, чуть более молодому батраку, который поблизости от него складывал в кучу вывороченные из земли камни, и сделал ему вполне понятный знак. При этом он засмеялся. Это был радостный смех — а вовсе не двусмысленный, не непристойный. Лицо второго парня я рассмотреть не мог. Но оно наверняка выражало согласие, поскольку младший парень приблизился к пахарю. Этот последний заметил меня слишком поздно. Его смех не замер из-за моего присутствия. Но и не сделал меня соучастником этой сцены. Смех оставался совершенно чистым. Лошади повлекли плуг дальше. Младший батрак следовал за упряжкой до вершины холма, а потом лошади и двое парней скрылись с моих глаз. На лице молодого пахаря я видел радость, этот редкий подарок судьбы. Всем нам в конце концов вырвут из груди сердце и его радости. Этому парню — тоже.

Они выгребают лопатами навоз из стойл, они вспахивают поля, они бросают в землю зерно, они боронят; и окучивают свеклу, и собирают урожай. Их день — это тяжкая непрерывная работа. От них требуют, чтобы они за небольшую плату отдавали свое тело, которое через двадцать или тридцать лет будет полностью израсходовано. Ради того, чтобы другие люди имели пищу. И потому я не нахожу ничего предосудительного в их радостях, какого бы рода эти радости ни были. Батраки пьют и танцуют так, что с них ручьями льет пот; они ходят к девушкам и ведут себя с ними неосмотрительно. Разве не странно, что ни один писатель не рассказывает о них? О них и об их несравненных лошадях? А если когда-нибудь это и происходит, то пишут одну только ложь — потому что люди не знают ничего ни о таких упряжках, ни о деревенских парнях — потому что люди не знают законов жизни и процветания и забывают закапывать в землю падаль мнимо-нравственных утешительных измышлений. Навоз не аппетитен, говорят нам; однако батраки говорят: «Мы живем благодаря навозу». И, между прочим, молоко не менее ценно, чем вино.

Но если дело обстоит так, что на наших островах бедным людям, в определенном возрасте, предоставляется право на радость; если дело обстоит так, что молодых, пусть и тайком, все еще обучают древнему ритуалу: тогда Олива оправдана. Тогда она просто одна из многих. — Я никогда не забываю вот о чем: отдельный человек Природе безразличен: но она хочет, чтобы продолжал существовать человеческий род. Так она решила однажды, миллионы лет назад. И в соответствии с этим решением действует. Очарование Оливы: ее прямодушие; ее работящие руки; роскошной лепки лицо, соразмерные черты которого никогда не выражают чего-то другого, кроме заурядного ожидания, то есть надежды на обычную, ничем не выдающуюся судьбу, — эта сумма женских отличительных черт, данная ей от рождения, как раз и подчинила девушку непоколебимому закону. Олива с самого начала была призвана, чтобы ею овладевали как женщиной. Думаю, она никогда этому не противилась. Для ее брата, вероятно, это стало неожиданностью — и злой судьбой…

— Цену ты обговоришь с Аяксом. Он мне прямо так и сказал: что я не должна подпускать тебя к себе, если ты на это не согласишься.

Она на сей раз даже не покраснела. Она познала лишь одну страсть: к Аяксу, Айи. Она и сейчас живет этой страстью. Она пока не превратилась в родительницу детей. Еще длится год ее любви. И эта любовь сильна, как никакая другая, потому что тело Оливы уже было преступным, когда Олива к ней пробудилась.

Я ответил ей очень спокойно: подчеркнув, что она подчиняется Аяксу.

— Ты делаешь, чтó он тебе велит, — повторил я.

Она под шквалом моих слов даже не шелохнулась, словно не слышала их.

— То, что мы затеваем сейчас, безответственно, — сказал я. — Ты же не кобыла. Ты думаешь только о нем. Меня ты можешь лишь презирать. В ремесле любви он разбирается лучше, чем я. Он хочет заключить со мной сделку. Мы уже слишком далеко зашли. И все же последнего препятствия он не учел: ты для такой роли не годишься. Да и я прекрасно понимаю, что кажусь тебе отвратительным. Я ведь втрое старше тебя…

Она, казалось, еще не осознала, что роковая судьба прошла мимо нас. Я накрыл ее овчинным одеялом, до самого подбородка, присел на краешек кровати и заговорил о предстоящей свадьбе. Я сказал, что она может не сомневаться: я обязательно подарю ей напольные часы. Аякс же получит ящик с бутылками, наполненными вкусными жидкостями. — Ее глаза блуждали в пространстве. Она уже видела великолепные краски, которыми будет расцвечен праздник. Она заранее знала, что улыбнется, когда священник взглянет на ее живот. Она чувствовала удовлетворение оттого, что Природа именно так с ней обошлась. Усилия ее глупой жизни уже вознаграждены. Ей принадлежат стол, кровать, шифоньер, стул, целый набор домашней утвари. Теперь можно подумать и о пеленках. — А Аякс пусть напивается, если хочет: что ей до того в такой день? Она подтянет гирю напольных часов и будет знать, что теперь началось ее время.

Но вдруг будто тень разорвала этот образ. Олива спросила:

— Так ты не считаешь возможным, что Аякс не женится на мне?

— Только какая-то подлость могла бы привести к такому плохому исходу, — ответил я.

Она мгновенно успокоилась. Ничего «подлого» она просто не могла себе представить. Да и потом, Аякс уже живет с нею и ее братом в Крогедурене. Даже с рабочими уже есть договоренность о перепланировке дома…

Олива уснула у меня на глазах. Я потушил свечи и вышел из комнаты.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

К утру дождь перестал. Небо полнилось быстро движущимися облаками. Ветер свистел, поначалу тихо.

— Неустойчивая погода, — сказал я. — Но в ближайшие два или три часа облака будут удерживать воду при себе.

Мы не спеша позавтракали. И тем временем еще раз поговорили о напольных часах. Корпус должен быть зеленого цвета, с золочеными колонками и пилястрами; с большим латунным циферблатом, внутри которого черные римские цифры размещаются на оловянном круге, — с круглым стеклянным окошком, через которое можно видеть ход маятника, — и с красиво нарисованной над окошком алой розой. Как делает Анкер Зонне, часовщик с Восточной улицы, — и чтобы сверху обязательно был колокольчик, сопровождающий каждый час серебряным звоном.

Я запряг Илок. Дороги были окаймлены меланхолией. Почти уже голые лесные деревья вставали у нас на пути, как нищие. Поля, напитавшиеся водой, блестели в неверном свете, образуя многоцветное месиво. Коляска, подпрыгивая, катилась через охристо-желтые лужи; колеса скрипели по промытому гравию; копыта Илок иногда вообще исчезали, взбаламучивая воду, как если бы мы пересекали вброд ручей. Еще прежде, чем мы добрались до Крогедурена, движение ветра прекратилось. Мелкий, словно пыль, дождик начал моросить из неутомимо доящих самих себя туч. Он падал без определенного направления и забрызгивал даже места, затененные крышами. Полость, которая укрывала Оливу и меня, сидящих под защитой кожаного козырька коляски, подернулась влажным слоем из крошечных серых жемчужин. Мало-помалу жемчужины преображались в слезы, которые капали или ручейками сбегали вниз.

— Последний отрезок пути тебе придется пройти пешком, — сказал я Оливе, — потому что я не хочу встречаться с Фон Ухри.

Она кивнула. А когда слезла с коляски, сказала:

— Мы повели себя не так, как рассчитывал он. Но все же я тебе благодарна.

Через две или три минуты она исчезла за дымкой дождя. Я развернул коляску, ослабил вожжи. Голые кисти рук уронил на влажную кожаную полость. Илок догадалась, что мой измученный конфликтами дух ищет прибежища в грезах и что я хотел бы освободиться от обязанности быть внимательным. Она перешла на шаг, качала в брюхе жеребенка; меня же качала коляска. Скрип колес, перестук копыт, барабанная дробь становящегося все грубее дождя по козырьку коляски, слышимое биение моего пульса в какой-то артерии, легочной или шейной, — все это соединилось в один-единственный осчастливливающий шум. В длящуюся отраду, в отсутствие каких бы то ни было желаний. Ни холод, ни жара, ни голод не мучили меня. Я, тепло укутанный, пребывал в покое, наблюдал и воспринимал мир, который не соприкасался со мной, а лишь скользил мимо, оставаясь моим неоспоримым достоянием. — Что может быть приятнее, чем смотреть на круп жеребой кобылы, не испытывать никаких неудобств, без спешки скользить сквозь время, не заботясь о цели? Картины, вбираемые глазами, расплываются прежде, чем ты успеваешь их осознать. Бессобытийный путь, который лишь по видимости ведет сквозь реальность… Мне представились те дробные звуки, на которых застопорилась работа над концертной симфонией. Теперь их жутковатый тон, их страшное толкование как бы растворились. Дробь незаметно превратилась в громыхание повозки, в цокот подкованных копыт, в хруст гравия, в убаюкивающие звуки пружин и мягкой обивки — в бесконечное путешествие по мокрому от дождя ландшафту.

* * *

Ночь наполовину прошла. До сих пор я не чувствовал усталости. Мне открылось некое неописуемое пространство. Куда бы я ни направлял шаги, куда бы ни смотрел, подо мной разверзаются глубины. Даже исписанный лист нотной бумаги не ограничен плоской поверхностью: позади него или под ним что-то правдиво-воспринимаемое погружается вниз… как камень, падающий в черную водную шахту колодца глубиной во много сотен метров. (Такие колодцы существуют. Я сам однажды стоял на краю такого колодца. Он был почти так же страшен и красив, как черный ковер ночи с вотканными в него звездами.)

Сейчас я мог бы закончить симфонию. Посреди этого одиночества, окружившего меня со всех сторон темными безднами. Почва ушла из-под ног и у меня. Осталась лишь стеклянная темень. Жуткая звуковая дробь растворилась, как кусок леденцового сахара, брошенный в стакан горячей воды. Колокольная гулкость копыт медленно ступающей жеребой кобылы, скрип по гравию высоких колес, тихое громыхание повозки вобрали ее в себя; удобно устроившееся в повозке Сновидение подпрыгивает на ухабах на протяжении ста тактов. Вместе со звуками кларнета, гобоев, фагота и элегически-скрипучего контрабаса — —

Теперь я все это записал. Кому я должен быть благодарен? Илок? Дождю? Дороге? Коляске? Оливе, за то что пришла? Аяксу, за то что послал ее? Прошедшим часам? Было бы это написано, не будь на свете меня? И важно ли, что это написано? Что в результате изменилось в мире? Что изменится, когда мой издатель распорядится, чтобы на пластинках нарезали и эту мелодию? Почему вообще я вдруг решился завершить симфонию?

Больше никто сюда не придет, чтобы повидаться со мной. Или я ошибаюсь? Для меня нет разницы между днями и ночами. Я так живу уже много лет. Но теперь это по-другому. Мне больше нечего ждать. Теперь я знаю достаточно. Моя память перевернулась и вытекла. Она перестала быть чем-то точным, надежным — — —

Я должен наконец решиться на то, чтобы лучше рассмотреть рисунки Тутайна, запомнить их. Уже много дней, несколько недель я хочу этого. С того вечера, когда все они еще были рядом со мной — и радовались, что они со мной рядом. Ничего не изменится, если ты так захочешь. Прежнее время… время, каким оно было три или четыре месяца назад… возвращается: годовой цикл, давно мне знакомый. Зима и лето. Но прежде всего долгие вечера, с печками, полными огня, с ароматом березовых дров… со светом керосиновой лампы или свечи. Ночи, когда бушует ветер и льет дождь, бушует ветер и падает снег… или когда все тихо, словно в склепе. В любом случае, мои уши не слышат шума мирового пространства. Они слышат лишь треск в уютно покоящихся потолочных балках, шебуршание или писк мышки, внезапно хрустнувшую тень меня самого. Прежнее время возвращается. Оно уже здесь, это время. Только — только — я почти забыл вот о чем: ТУТАЙНА БОЛЬШЕ НЕТ. Нет того, что еще напоминало о нем: сундука, полированного сундука. В семи или восьми морских милях от Крогедурена, во впадине, на морском дне: там он теперь. Там лежит все, вся память. Эллена вместе с ним.

Они попросту сбежали от меня: Аякс, Олива, Льен с Зелмером и их домочадцы. Они больше не хотят иметь со мной ничего общего. Я мог бы сделать так, чтобы мою постель согревало сколько угодно возлюбленных; я этим пренебрег. Я даже не чувствовал особого искушения. Я хотел вернуть прежнее время. Но гроба больше нет. И Эли скоро умрет. Годы его сочтены. Это видно. Его глаза ослепли. Волоски на морде стали седыми, лапы — негнущимися. Эли постоянно оглядывается: не идет ли ОН — тот, кто… кто скашивает всякую плоть… Илок останется со мной. Илок произведет на свет жеребенка. Это будет, когда закончится зима; когда ветры опять начнут приносить дождь, как теперь, — а не снег. Когда солнце поднимется над долиной; когда все опять примутся зачинать новую жизнь, расти; когда животы снова наполнятся беременностью. У самой Илок — тоже. Статный жеребец войдет в нее, наводнит ее благословением первобытных животных: первобытными лошадьми, то есть тем началом, что возникло шестьдесят или даже сто миллионов лет назад. Крошечный протогиппус в ее брюхе быстро повторит процесс эволюции, занявшей сто миллионов лет. Время длится уже очень долго. Но мы об этом забыли.

Я еще раз попытаюсь все вспомнить: вспомнить Тутайна, Эллену, меня самого. Жизнь пока не закончилось. Можно доказать, что она не закончилась. Она здесь. Я останусь при своей работе. У меня будут новые музыкальные мысли. Я буду спать и бодрствовать, попеременно; это естественный круговорот: что человек бодрствует и работает, спит и собирается с новыми силами.

Я все-таки немного любил Оливу. После нее во мне остались крошечная боль, какая-то малость тоски, малость памяти.

Завтра… или, самое позднее, послезавтра я должен справиться с непорядком во мне: с тем непорядком, что я и ее любил.

Я не боюсь одиночества. Я достаточно хорошо его знаю. Я его сам выбрал. Я мог бы запачкать этот дом, снизу доверху, вечеринками с чужими людьми, всякого рода эксцессами; я этого не захотел. Я этого не мог. У меня на это не было сил. Мое отщепенчество, мое тело — им не хватает глубины, склонности к насилию… они не колодец глубиной в две сотни метров. Такие колодцы — повсюду вокруг меня, подо мной, надо мной; они простираются далеко во все стороны. Сам же я неглубок. Я заглядываю в бездны… и удивляюсь, что не падаю ни в какую сторону, что не обладаю тяжестью, что я не камень — не камень ни для какого колодца.

ЕМУ я еще не встретился снова.

* * *

Быстро принятое решение привело меня в Ротну. В лавке часовщика Анкера Зонне я купил напольные часы. Правда, цвет корпуса часов не зеленый. Этот умелый ремесленник, который сам изготавливает искусные механизмы из латуни и белой стали, как раз завершил работу над роскошным часовым механизмом, показывающим не только часы, но также дни месяца и фазы Луны. Столяр, поддерживающий дружеские отношения с часовщиком, поместил этот механизм в корпус из светлого дуба. Работа выполнена с таким вкусом и добросовестностью, что я ни секунды не колебался. Думаю, Олива одобрит мой выбор. (За движениями маятника можно следить через круглое окошко.)

Аяксу я собирался подарить двадцать бутылок вина. Я увеличил это число — не отдавая себе отчета почему — до тридцати пяти. Когда я потом обедал в отеле «Ротна», у меня возникло смутное ощущение, что я все-таки сделал недостаточно. Я сидел за столом с самым раздраженным видом и не мог придумать ничего путного. Я не знал, чего Аякс, по справедливости, вправе от меня ждать; и еще меньше понимал, к чему склоняюсь я сам. Я не умею выбирать подарки. Я не просто растерялся — я чувствовал себя несчастным. В такие мгновения мой разум отказывает. Мысли не только не поддаются упорядочению, они даже не формируются. Я должен как бы обмануть себя, чтобы обрести какое-то мнение. Я начал произносить речь. То есть я строил фразы, которые тихо проговаривал вслух. Поначалу они были совершенно бессмысленными или никак не связанными между собой. Но постепенно из этого получился разговор между мною и другим «я». Одна сущность высказывала общепринятое мнение, другая ей возражала. Таким образом мне удалось оттеснить путаное Ничто в моей голове. Вместо болезненного ощущения я получил слова, которые можно произнести. Они и определили мою новую мысль — может, не очень умную. Покончив с обедом, я попросил принести мне бумагу и писчие принадлежности. Мне удалось сочинить несколько благожелательных фраз. Я положил в конверт чек на тысячу крон, вместе с этим письмом.

На обратном пути я чувствовал себя утешенным. Я сказал и потом несколько раз повторил это: «Илок, моя Илок, я поступил правильно. Я поступил правильно. Я и не мог поступить по-другому — если вспомнить обо всем, о нашей первой встрече и о трех роковых месяцах. Как же иначе мог я себя повести? Он ведь на протяжении трех месяцев был для меня товарищем. Вместе с ним я похоронил на дне моря Тутайна. Может, он по преимуществу оставался человеком доброй вали. Теперь я даю ему понять, что я это признаю. Илок, моя Илок, эти деньги я употребил с пользой. Они порадуют его… и Олива тоже порадуется —».

После того как я вернулся домой, распряг кобылу и позаботился о ней, я выпил, довольно много — целую бутылку вина. Последние следы страха — —

* * *

Сегодня утром, покормив Илок и растопив печку, я без каких-либо определенных намерений вернулся в гостиную. Может, я хотел посмотреть, остался ли в печи жар. Я открыл дверь без всякого ожидания, без малейшего необычного движения чувств; но, войдя, я тотчас увидел, что ТУТАЙН сидит в кресле возле стола. Я прикрыл за собой дверь, как сделал бы в любом случае, и остался стоять, бросая взгляды попеременно то на Тутайна, то на печку. Тутайн, поскольку он заметил, что я вошел — или по какой-то другой причине, — поднялся, пододвинул кресло на прежнее место и направился, не медленно и не быстро, а со свойственной ему скоростью, к двери своей комнаты: чтобы, как я предположил, сделать у себя то или другое дело. Он, по правде говоря, прошел по комнате так, как это случилось однажды много лет назад. Не «приблизительно так», или «очень похоже», или «с похожими телодвижениями», или «так, что его телесный образ соответствовал тогдашнему». Он, собственно, прошел только теперь, как бы в первый раз, но в точности так, как это было когда-то: как если бы то, что я увидел сегодня, было оригиналом, а увиденное годы назад — воспоминанием; поэтому мне показалось, что время обратилось вспять.

В этих тетрадях я однажды написал, что знаю… не просто верю, но знаю: Тутайн никогда не предстанет перед моими глазами в качестве призрака, то есть как что-то более ничтожное, чем материя, или как разреженная материя. Если когда-нибудь он вновь мне встретится, то только как плоть в характерном для него облике; и тогда передо мною откроется одна из двух возможностей общения с ним. Либо он скажет: «Я снова здесь. Для тебя одного я снова здесь. Ты можешь пощупать меня. Я теплый. Я — плоть, не дух. Я готов ко всему. Готов есть с тобой, пить, готов даже к исступлениям. Но покидать этот дом я не могу. Я всегда буду ждать тебя здесь, если тебе понадобится отлучиться». Либо скажет другое: «Пора, пошли!» — Я знал, что случиться может только такое или не случится вообще ничего. Я знал, что ничего не случится, что я остался в одиночестве. Но теперь я его увидел, и все вышло по-другому. Он не был призраком. Он был настоящим. Я видел, я хорошо рассмотрел его лицо и кисти рук. Взгляд Тутайна — уверенный и благотворный, как у живых. В подвижном лице еще сохраняются юношеские черты, там нет ничего застылого или заторможенного смертью… В лице присутствовали и улыбка, и задумчивость, и изобилие живых эмоций. А руки двигались, как могут двигаться только руки, которые никогда не знали смертного оцепенения. Кожа мерцала, и тоненькие волоски на ней отражали сияние ничем не омраченного утра.

Он явился в костюме из тех отдаленных дней… который давно должен был превратиться в лохмотья.

Только вот дотронуться до него я не мог. А ведь, казалось бы, должен был захотеть дотронуться? Но такое желание у меня не возникло: я не мог иметь такого желания, потому что не имея его в тот первый раз (много лет назад). Нас разделяла незримая расселина: непреодолимая дистанция, которую мы сами — в прошлом — установили между собой. Ибо то, что я видел, и было прошлым, которое повторилось в настоящем в силу какого-то неведомого мне закона. И прекратилось это прошлое именно в ту минуту, когда Тутайн прикрыл за собою дверь.

Когда я почувствовал желание последовать за ним, чтобы наконец до него дотронуться, тогда уже вновь царило беспримесное настоящее. И тут мое сердце начало бешено колотиться. Потеряв самообладание, оно билось о ребра, выгоняя из легких воздух. Я знал, что Тутайна больше нет, не может быть; что дверь, когда я открою ее, окажется дверью в комнату, в которой жил Фон Ухри и которая все еще находится в том состоянии, в каком он ее оставил: что дело, ради которого Тутайн зашел туда, теперь не может быть выполнено, потому что Тутайн разобрался с ним еще столько-то лет назад… Я только что видел картину из памяти — отличающуюся такой четкостью и суггестивной силой, такой добросовестностью пластического оформления, таким сходством с фактами и материей, что ничего подобного я прежде не переживал, ни в бодрствующем состоянии, ни во сне.

Все-таки я открыл дверь… и, конечно, обнаружил комнату, в которой много времени спустя после смерти Тутайна — совсем недавно — жил Аякс и которая все еще хранит следы его присутствия…

Моя тревога после этого переживания сделалась безграничной. Случившееся противоречит всему жизненному опыту, накопленному мною до сей поры. Я даже не смею думать о том, что может существовать повторение, что с подобной инверсией времени я сталкивался и раньше — только не обращал на нее внимание, то есть пренебрегал ею, потому что такое событие, такое мнимое настоящее, вполне можно было принять за подлинное настоящее: ведь персоны, которые мне являлись и повторяли какие-то действия, в момент повторения еще жили, и, значит, их действия и их появление могли повториться так, как если бы речь шла о теперешнем, а не о прошлом времени, — не вызывая у меня кризиса понимания. Подобным образом омолаживаются весной листья на деревьях… Этот неизвестный закон отнимает остатки моего самообладания. Поскольку такое обнаружилось однажды, оно может обнаружиться в любой момент. Какая же разверзается бездна — если и другие значимые события переживались мною в неправильной временной последовательности! Почему, собственно, я совершенно забыл облик Конрада, но не мою к нему нежность? Почему Аякс порой представлялся мне тенью Тутайна, хотя никакого очевидного сходства между ними нет? От моего разума, посреди этой тревоги, едва ли стоит ждать помощи. Он предлагает лишь старый жизненный опыт и избирательную ученость. (И разве не поступал он так еще прежде, в самых неподходящих ситуациях?)

Нам объясняли, и мы, как нам кажется, это поняли: неподвижные звезды на небе находятся так далеко, что свету, который они посылают — помимо прочего, и нашим глазам, — требуется много лет, даже много тысячелетий, чтобы от своего источника добраться до нас. То, что мы каждый вечер видим на небе как настоящее, оказывается, при абстрактном рассмотрении, завершенным прошлым. Большая часть картины ночного неба, которой мы восхищаемся, возможно, уже очень давно, незаметным образом, была разрушена; и только наша самоуверенность, наше доверие к гравитации позволяют нам верить, что все это продолжает существовать, верить в далекое настоящее — пусть и с другими констелляциями небесных тел — незаполнимого, лишь скудно размеченного светящейся материей космического пространства.

Разве мое переживание не похоже на эти удивительные процессы, охватывающие невообразимые дали? Крошечное, совершенно ничтожное событие — что Тутайн много лет назад пересек эту комнату — было подхвачено светом, вынесено в космическое пространство, его влекло все дальше и дальше, год за годом, пока оно, в сконцентрированном виде, не наткнулось на какое-то зеркало, не отскочило назад и не совершило обратный путь, чтобы нынешним утром оказаться на прежнем месте: чтобы я его увидел? Неужели временное измерение в конечном счете есть нечто совершенно иное, нежели то, что нам пытались втолковать? — Может быть и так, что та действительность, ухваченная моими глазами много лет назад, лишь мало-помалу — как кислота разъедает металл — продвигалась по нервному тракту: вновь и вновь задерживалась, сталкиваясь с непостижимым сопротивлением, ползла от клетки к клетке, многократно отбрасывалась назад, но упорно прогрызала себе путь дальше; пока она — хоть и не обессилев, но с чудовищным запозданием — не получила, в качестве чувственного впечатления, доступ к моему мозгу.

Мне было бы гораздо легче, сумей я себя уговорить, что обманулся: стал жертвой какого-то искажения, галлюцинации. Но я напрасно трясу дверь, загораживающую такой выход. Больше того, при попытке взломать эту дверь — а я такую попытку совершил — во мне утвердилась новая ужасная уверенность: уверенность, от которой я всеми силами воли хотел бы уклониться… и которая еще несколько минут назад стесняла мне сердце как неопределенная возможность. Полагаю, я не должен думать о ней, потому что я уже о ней думал. Я, правда, не осмеливался думать о ней в полную силу. Но я чувствовал магнетическое поле приближающейся ужасной уверенности: такое случилось со мной не в первый раз. С инверсией времени мне однажды уже довелось столкнуться: когда я провел несколько часов, спрятавшись в трюме «Лаис». Тогда-то и появился он, господин Дюменегульд: наткнулся на бухты троса, прошел сквозь сплошную дощатую переборку… До сегодняшнего дня я никогда не думал о такой возможности: что судовладелец в какой-то момент времени, еще когда «Лаис» стояла на верфи у старого Лайонела Эскотта Макфи, в Хебберне на Тайне, прошел именно этим путем, по которому потом прошел у меня на глазах; и что в первый раз ничто не мешало ему пройти сквозь дощатую стену, с ее тайной медных и бронзовых контейнеров, — потому что стене тогда лишь предстояло появиться.

Тогда, в двадцать лет, я готов был поклясться, что видел судовладельца. Но это вступало в противоречие с разумом и с сущностью материи, которую мы, как нам кажется, знаем. Мое чувственное восприятие объявили неумным. Справедливо, как мне казалось. Но Эллена была убита. Меня преследовал злой рок. Теперь я узнаю его снова: этот час; и тот, другой, когда я, за дверью кубрика на борту фрахтового парохода, услышал шаги судовладельца. Его шаги, которые прежде — неизвестно когда, — видимо, звучали на этом самом месте на борту этого самого фрахтового парохода. И эти шаги растворились в руках Тутайна, который сжал мое горло, засунул колено мне в рот… который хотел столь многого сразу: убить меня, потому что уже убил Эллену; исповедаться, чтобы потом умереть самому; остаться в живых, чтобы жить со мною.

Однако самым безобманным признаком наличия такой инверсии мне представляются страх и замешательство, которые следует непосредственно за ней. Образы тревоги именно следуют за ней, а не являются сопутствующими феноменами. Инверсия не сопровождается никаким особенным возбуждением. Она не имеет герольда, который возвещал бы о ее прибытии, — но вслед за ней всегда спешит палач.

История господина Дюменегульда исчерпала себя. Она закончилась, когда Аякс фон Ухри рассказал мне, чтó знает. Однако сегодня эта история еще раз преобразилась — уже после того, как окаменела. Судовладелец, господин Дюменегульд де Рошмон, умер. Это засвидетельствовано. Это было правдоподобно описано. Я теперь представляю себе мгновение его смерти. Аякс, кем бы он ни был, не мог просто выдумать такой апофеоз. Только вот факт смерти судовладельца не имеет силы, поскольку однажды судовладельцу уже удалось шагнуть сквозь крепкую деревянную переборку. Судовладелец будет существовать, пока существую я. Он прожил свою жизнь, я — свою. Наши с ним сферы, видимо, проникли одна в другую. Я не знаю, в какое время, ради какого намерения, с какими последствиями. Я считал судовладельца своим Противником. Теперь я знаю: у моего противника собственный облик, он не нуждается в том, чтобы заимствовать облик другого человека. Может, в те далекие времена ОН еще вовлекал меня в какие-то игры, переодевался, встречался со мной под маской человека, которого я знаю. Но уже тогда это был ОН. Я проявил достаточно упорства, и он в конце концов был вынужден выдать, разоблачить себя. Я не хотел ни от чего отрекаться. Я и не отрекаюсь ни от чего. Он послал ко мне в дом волка-оборотня. Я слышал, как этот волк ночью лакает воду. Я в ту ночь протянул руку, так как хотел убедиться, что Эли спит или бодрствует на своей подстилке, что в данный момент не Эли пьет воду. — Однако сегодня я увидел Тутайна. Он не произнес ни одного из тех слов, которые должен был произнести. Он не сказал ни слова. Неужели я сам должен произнести эту речь: «Пора»?

С Аяксом я нахожусь в состоянии вражды. Я догадываюсь, на что он способен. И вряд ли обманываю себя. Он принимает меня за того, кем я не являюсь: по меньшей мере за человека, подобного ему. Он настаивает на своем ошибочном мнении: что я будто бы убил Тутайна, убил Эллену. Он предполагает, что в этом есть сладострастное наслаждение: в том, чтобы живьем разодрать кого-то на части. Он — волк-оборотень, даже если сам не знает об этом. У него человеческий облик, что облегчает задачу обмануть кого-то, и я мог бы этим обликом насладиться, как наслаждался всеми прочими, кто предлагал себя мне и у кого я этот дар принимал. Однако Аяксом я пренебрег. Я не должен был позволить себе такое, если мое желание заключалось в том, чтобы жить. Я оскорбил Аякса, потому что заколебался, взвешивая свое плотское желание и свое отвращение. Не колебаться я не мог: потому что немедленный отказ от предложенного удовольствия сделал бы мою дружбу с Тутайном — в глазах Аякса — безжизненной и пресной. Слуга судовладельца не должен был открыть во мне то позорное обстоятельство, что в свое время я оказался неспособным любить Тутайна. Аякс предстал передо мной таким же молодым, как когда-то — Тутайн. Но он не был Тутайном. Он обладает красивым телосложением: но это не телосложение Тутайна. Он казался надежным: но это не надежность Тутайна. Имеется ли между ними то сходство, что и Аякс тоже избран, чтобы стать убийцей? Даже если и так, его преступление не будет внезапным. Просчитанным, еще до осуществления многократно пережитым в сновидениях, как нападение волка на овцу или на корову, — таким оно будет.

Куда же завели меня мои представления? Ускользают ли от меня взаимосвязи реальности? Дело обстоит так, как если бы буря ворошила кучу мякины. Почему я не радуюсь тому, что увидел Тутайна во плоти? Почему он не мог вернуться, если когда-то уже был здесь? Что именно все еще связывает меня с господином Дюменегульдом и с Аяксом фон Ухри? Разве я больше не могу по свободному выбору распоряжаться собственным прошлым? Разве моя жизнь больше не принадлежит мне? Или кто-то ею распоряжается? А тени, что теперь встречаются мне, не являются ли они ЕГО тенями? — Ничто не препятствует тому, чтобы я сейчас сел к роялю и сыграл ту фугу, которую сочинил, когда сильное лекарство — кровь Тутайна — влилось в мои жилы. На другом континенте — может быть, в этот самый час — собираются музыканты оркестра и начинают репетировать мою симфонию. Мальчики, еще не онанировавшие, женщины, которые больше не менструируют, мужчины, совершенные в своей плоти, и другие женщины, которые в этом подобны им, забывают о собственной судьбе, погружаются в образ нот, бесшумно пробуют голоса, чтобы вскоре, когда рука дирижера подаст им знак, вторгнуться в трубные сигналы, в темные удары деревянных духовых и тромбонов, в остинато контрабасов и сверкающий водопад струнных — своими голосами, чистыми трезвучиями, светящимися красками пряного мажорного ландшафта. Но они уже заранее боятся тяжких слов китайского поэта.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Вечер получился длинным. Я не отваживаюсь лечь в постель. Не отваживаюсь потушить свет. Я боюсь — как боялся только ребенком. Я очень строго проверил себя: я боюсь не Тутайна, не призрака Тутайна, не этой еще раз сбившейся в комок плоти, которая всегда была мне приятна. Я бы многое отдал, только бы он еще раз — — — Нет-нет, мой страх относится к НЕМУ. Я сейчас не владею собой. И напрасно пытаюсь противопоставить своему внутреннему страху какую-то мудрость. И все же: страх смерти есть нечто абсурдное, непонятное. Все люди, все животные должны умереть. Никаких исключений тут нет. Никто не будет пощажен. Отпущенные нам дни и часы рано или поздно кончаются. В этом нет сомнения. Почему же я боюсь общей судьбы — неминуемого? Кто был рожден, не ускользнет от НЕГО. — Я боюсь, что ОН станет для меня зримым, прежде чем я буду побежден, — что мне, на протяжении немыслимо жутких минут, придется идти ЕМУ навстречу, в полном сознании подставить ЕМУ лоб — без всякой возможности обмануть себя какой-нибудь эйфорией.

Я только сегодня выяснил подлинный смысл последних обращенных ко мне слов Аякса фон Ухри. Мои познания в латыни поначалу не очень помогли. Я, конечно, догадывался о зловещем смысле сказанного… но не о такой радикальности проклятия или разлуки. «— conclamatum est —» Его позвали по имени. То есть: окликнули мертвого перед тем, как сжечь. — Со мной все кончено. Моей душе ясно, что я, в качестве товарища Аякса, повел себя как пропащий человек. Предложенное им порочное удовольствие я не отринул и не принял: я заколебался. Я согрешил против надежды, поскольку ни на что так и не отважился. Моя дальнейшая жизнь — ложь, если гроб для меня важнее, чем живой человек, который отнюдь не вызывает у меня отвращения. — —

Удивительно, что я это пишу: однако внезапно получилось так, что я должен бороться за возможность использования собственного мозга. Я очень ясно вижу, хотя не могу это выразить в понятиях, что мои выводы неправильны — что я не ухватываю какого-то измерения бытия. Я думаю, что физические особенности, Аякса и мои, во всех моих рассуждениях оцениваются неправильно — не распознаются достаточно непреклонно. — —

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Проще всего было бы уговорить себя, что я обманулся. Но ведь мои уши в самом деле слышали шаги вокруг дома. Я сидел и писал, и мои неуклюжие мысли отвлеклись именно из-за шума снаружи. Я в действительности слышал эти шаги уже несколько секунд, прежде чем производимый ими шум стал осознанным и испугал меня. — Что же я должен делать? Мне не хватило мужества, чтобы выйти из дома или хотя бы открыть окно. Звук шагов мало-помалу отдалился. У меня дрожат руки, вот и все. Будь Аякс сейчас при мне, в комнате, а не за пределами дома, никакого страха не возникло бы. Но ведь я не могу — только ради того, чтобы не оставаться в одиночестве, — броситься ему на шею! — — Я стал каким-то убогим. Почему Тутайн не утешает меня, если сегодня утром он — —?

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я, правда, смертельно устал. Только треклятый страх мешает мне лечь в постель и сделаться совершенно беззащитным. Мне кажется, я заснул на стуле. Я думал, что снова слышу шаги; но когда прислушался внимательнее, их не было. Возможно, я слышал эти шаги во сне, а когда проснулся, царила тишина. Я больше не хочу поддаваться беспричинному страху. Я не стану тушить лампу — предприму такую простую превентивную меру.

Я, хоть и на свой особый лад, труслив.

* * *

Я получил почтовую открытку из Лондона. Я перепишу сюда ее текст, местами неразборчивый, в переводе:

«После одной из репетиций Вашей симфонии посылаю Вам сердечный привет. Я очень счастлив, потому что мне, как я думаю, удалось овладеть в звуковом плане той частью, которая называется „свет белой луны…“. Я решил, что пассакалию и фугу — „снег“, как мы привыкли их называть, — нужно передать самым чистым регистрам органа, принципалам {390} . Я ставлю открытый удвоенный шестнадцатифутовый на ножной клавиатуре и повышающий на две октавы двухфутовый дискант и меняю громкость, чтобы потом иметь возможность использовать их вместе или в чередовании с восьмифутовым диапазоном и четырехфутовой октавой. В ножной клавиатуре используются те же регистры — в нашем органе они звучат очень округло и красиво. Силу звучания оркестра я настраиваю по этому основному тону. И даже, когда нужно, приглушаю хор. Мои друзья считают, что эффект получился волшебный. Но такое решение далось мне очень легко. А что Вы об этом думаете?
— Ваш Пичем» {391} .

Что я должен об этом думать? Я слишком мало в этом понимаю. Я слышу во второй раз, что какой-то дирижер мучается с этой частью симфонии — и что ему удается найти решение, при котором мое произведение звучит, и это ни у кого не вызывает протеста. Когда я записывал ноты, я мысленно слышал соленое звучание старого органа монастырской церкви в Небеле. Орган и по сей день существует. Занимаясь инструментовкой, я ориентировался на этот орган как на прообраз — или пытался ориентироваться. У меня не было возможности высказаться по этому поводу. Да я бы и не осмелился. Я ведь не знаю, как управляют большим оркестром. Я верил — вообразил себе, — что музыку можно писать и так. Я что-то думал, и это грозило взорвать мои прежние представления… А теперь оказывается, что действительность этому не противится, что все звучит и поет, как если бы я с самого начала знал, что так будет. Но я не знал этого наверняка. Я только через силу заставлял себя не противиться собственной работе. Я хотел измерить глубину себя самого, овладевшей мною печали — и проверить, звучит ли печаль всюду, где я чувствую боль… свою боль и свою неудавшуюся любовь. — Конечно, меня радует эта весть из Лондона. В конце концов… вероятно… оркестр справится и со свинцовыми глыбами финала. В реальности эта музыка наверняка совершенно другая, чем мое представление о ней. Меня будут судить по тому, чего я достиг, — не по приложенным мною усилиям и не по представлениям, принадлежащим мне одному: по той реальной реальности, которая охватывает и душу. Это и есть Неотвратимое.

* * *

Я больше не могу избавиться от преследующего меня страха. Прошел ровно год с тех пор, как я начал писать в этих тетрадях. Тетрадей получилось много. Я теперь едва ли знаю, что в них написано. (Такое утверждение поверхностно. Я определенно не имею права, когда разговариваю с самим собой, запутывать себя приблизительными высказываниями. Я очень хорошо знаю, что с каждой новой тетрадью, которую я заполняю, намерение, стоящее за моим «Свидетельством», меняется. Сначала я действовал очень неумело; тогда я еще считал своим долгом вывести из жизни, Тутайна и моей, какую-то компактную историю. Не думаю, что я слишком сильно оскорблял Правду; но, в любом случае, я утомлял ее своим схематизмом. Я между тем указывал только на правду очень суженной реальности. Мое описание почти полностью лишено каких бы то ни было указаний на общезначимые реальности того времени, хотя они неумолимо сопровождали ход нашего бытия. Перечитывая свой отчет, я не без удивления обнаружил, что человечество, государства, их политика, войны не описываются в качестве реальностей — а только как идеи, как дурные болезненные идеи, дают мне повод для странных комментариев. В «Свидетельстве» нет ни единого намека на то, каких страхов нам стоила необходимость вступать в контакт с властями, чтобы продлевать срок годности наших персональных документов и разрешения на временное пребывание. И ведь я не помню такого, чтобы когда-то у меня возникало осознанное намерение совершенно не упоминать исторические события этих десятилетий или наши с Тутайном банальные тревоги. Меня направлял инстинкт… С появлением Фон Ухри прежний повод к моим разговорам с самим собой полностью потерял значимость. Красная нить моего повествования порвалась. Сейчас мне уже трудно понять, что мое решение оправдать себя восходит, как к корневой системе, к репликам играющего в рулетку нормального человека. С упомянутого момента я захвачен водоворотом. Привычку фиксировать в ежедневных записях зловещее развитие моих отношений с Аяксом фон Ухри мне пришлось оплатить горьким ощущением собственного развоплощения. Только к содержанию последней из написанных тетрадей относится впопыхах брошенная фраза: мол, я теперь едва ли знаю, что содержится в моем «Свидетельстве».) — В любом случае, написанного недостаточно, чтобы выразить, какого рода человеком являюсь я и какого рода людьми являются… или являлись… все те, что внезапно выныривали возле меня, развертывали свою личность или растрачивали себя впустую; некоторые из них были сорваны во цвете лет — как, что случается время от времени, срывают какой-то цветок… Я представляю себе, что мог бы перенести эту историю на бумагу еще раз, и тогда из нее получилось бы нечто совершенно иное — хотя основой рассказа была бы та же реальность. Это соображение приводит меня в отчаяние. Оно доказывает не столько то, что я что-то исказил или где-то соврал, сколько — что мой рассказ не был достаточно исчерпывающим… что он и не мог быть исчерпывающим, как бы я ни старался. Отсюда следует извлечь и второй неприятный урок: мы можем часто возвращаться как те же, что были прежде, или как похожие на нас-прежних; можем опять становиться местом действия для все той же пьесы, которую Провидение решило поставить внутри нас и с нашей помощью, — но мы едва ли заметим, что это опять мы и что такой сюжет уже был использован, потому что мы никогда не видим происходящее сразу со всех сторон, а воспринимаем только сбивающие с толку акцентировки. — Когда-то мне придется перестать делать эти записи. Моя душа не может быть щедрее, чем она есть.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я еще раз просмотрел концертную симфонию, отнес ее на почту. Теперь моя голова — возможно, на долгое время — свободна от всякой музыки. Это отвратительно, когда ты чувствуешь только усталость… чувствуешь, как она заполняет пустоты.

Я долго разглядывал рисунки Тутайна. И некоторые прикрепил к стенам. Он в то время — когда я с ним познакомился… а точнее, чуть позже, в уррландские годы, — все-таки был удивительно красивым человеком. Его кожа, его телесность возбуждали плотское желание. Я тогда не мог этого видеть. А позднее об этом забыл. Он был мне приятен. Но я не испытывал страсти. И все же я обращался с собой и с ним, как если бы я испытывал страсть. Но похоже, что я срывал лишь незрелые плоды. Это очень странно. Я чувствовал кисловато-горький привкус… Теперь картины того времени кажутся мне сплошной ложью, которую я придумывал. Но я не имел такого намерения: лгать. — Прошлое, теперь уже и для меня, не есть нечто реальное, правдивое. Еще два года назад, когда Чужак стал спорить со мной в ресторане отеля «Ротна», я был оскорблен его словами, потому что прошлое продолжало оставаться для меня и тем и другим: оно было реальным и правдивым. С тех пор я пошел на убыль.

Мне сейчас вспомнились глаза Оливы: эти водянистые глаза, которые распахнуто и бесцельно смотрят на мир, как если бы ее взгляд был одним-единственным вопросом. Но такая поверхностная трактовка выражения ее глаз не верна. Глаза не спрашивают, они что-то объясняют; они всегда говорят одно и то же, с незапамятных пор: «Уж так оно есть». — Эти глаза удивляются, сами не зная чему. С тех пор как я знаю Оливу, ее взгляд наполнен беременностью, наполнен глупой уверенностью в себе и тайным страхом. Природа не ведает сострадания, она равнодушна. Я хотел бы привнести в мир сострадание; это мое дурацкое хотение — к тому же опасное, не устраняющее мученичества. Многие до меня хотели того же. Но Провидение всегда распоряжалось так, что власть беспощадных возрастала, люди же порядочные становились все слабее. Олива не хочет от меня помощи, в познании мира она продвинулась дальше. Она знает: все, что хочет расти и пока не уничтожено, растет. И ее чрево не хуже, чем чрево земли. Ее брак с Аяксом — необходимая сделка. Она могла бы заключить сделку и со мной. Но между нами встала ее любовь. И все еще стоит между. Все еще. Любовь не есть нечто устойчивое. Однако Олива это отрицает. И будет отрицать еще долго.

Вот я подумал об Оливе, и сразу заявила о себе удовлетворенность подарками, которые я недавно купил для новобрачных: купил без особых раздумий; даже раньше, чем стала известна дата праздничной церемонии… Олива наверняка обрадовалась, когда увидела высокий корпус часов, когда установила их в комнате. У нее окрепла надежда, что будущее все-таки не во всем ее разочарует. Может, и Аякс простодушно улыбнулся, ознакомившись с содержанием письма?

Дождь все еще льет с однотонного пасмурного неба. Нынешняя осень противоречит тем правилам, которые люди установили для нее. Дожди идут непрерывно.

Крестьяне до недавнего времени обрабатывали на болоте свекольные поля. После того как они свезли этот ценный зимний корм к себе на хутора и сложили его в бурты, работа на полях прекратилась. О зяблевой вспашке никто пока не думает. Люди сидят по домам, кашляют, хрипят и, несмотря на саднящее горло, проклинают вслух обрушившийся на них потоп.

Дни тянутся медленно. С трудом отлепившись от ночи, они опять проваливаются во тьму — прежде, чем часы покажут наступление вечера. Бичом для меня стало нездоровое беспокойство. Тот самый страх. Он не имеет имени, и по какому пути я бы ни посылал свои мысли, они не находят причину овладевшей мною тревоги. (Я хочу сказать, что ЕГО образ не показывается.) Я, конечно, ловлю себя на том, что повторяю слова, которые так взволновали меня в прошлом месяце. Я стискиваю руки или подношу их к глазам; чувствую, что губы мои шевелятся, как если бы я говорил с гостем, и слышу слова: «Жизнь еще не закончилась».

Я вновь и вновь упрекаю себя, что прогнал Аякса фон Ухри или ничего не предпринял, чтобы удержать его при себе. Как и для того, чтобы заполучить обратно. (В любом случае, воспользоваться посредничеством Оливы я не мог.) Упрекаю себя, что относился к нему с подозрением, считая человеком порочным или преступным. Как вообще дело между нами дошло до столь путаных, неумных речей и намерений? До чудовищности его и моих предложений, до оскорбительных слов, до угроз? Самым неумным было то, что предложил я: сделать его моим наследником. Тем самым я навел Аякса на мысль, что меня можно устранить. Я стыжусь этой своей поразительной беспечности.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Первую встречу с ним я буду вновь и вновь выманивать из своей памяти, а сказанные тогда слова — истолковывать всякий раз по-новому, пока они не исказятся совсем. Он ничего от меня не хотел. Не делал на меня никакой ставки. Господин Дюменегульд де Рошмон предостерегал его относительно меня. Но он все равно дал вовлечь себя в рискованное дело, потому что никакого другого дела для него на тот момент не нашлось. Я теперь почти не сомневаюсь, что его пришпоривал страх перед жизнью: страх, что придется и дальше выстаивать в такой жизни. Этот страх преследует всех, кто не хочет терпеть постоянные разочарования. — Он пытался исследовать меня — исследовать слабые места моего устройства. Это тоже относится к упомянутому делу. Сверх того, он чувствовал себя обязанным сделать хоть что-то для повышения своего заработка. Я же портил ему всю игру, потому что у меня нет никакого определенного образа жизни. Мне теперь никогда не узнать, не были ли его продуманные речи, яркие сцены игры со мной всего лишь выражением упрямства и неприязни: юношеской местью за то, что я не предложил ему ничего лучшего, чем жалкое подобие прежней жизни — урезанное благополучие. Он, чтобы не утратить уважения к себе, должен был решиться на какой-то дерзкий поступок — по меньшей мере на что-то незаурядное или безумное. Его речи, его хитрости были достаточно коварными: они все исподволь подводили к одной, столь заманчивой для него цели: соблазнить меня на величайшие уступки — чтобы я пожертвовал своим бережливым домашним распорядком ради пьянящего изобилия. Вино, роскошная еда, немного теплой телесной близости… И диалоги, каких не найдешь в романах. Его извиняло то, что ему всего двадцать четыре года и что он говорит как влюбленный, который хочет добиться каких-то преимуществ для себя и своих близких, чтобы наконец отважиться вести жизнь беззаботного животного. Он хотел следовать своим наклонностям — он выбрал себе судьбу, — да только моя судьба на тот момент еще не завершилась. И потому прийти к единому мнению мы с ним никак не могли.

Как вымогатель он не был хорошо подготовлен. Он втюрился в фантазию, что я — убийца из жадности. Он определенно не относится к числу тех убогих совратителей, которые пробуют разные интонации, но ни одну не доводят до совершенства. Он хотел моего окончательного падения: чтобы потом распоряжаться мною. Он верил, что мое поражение станет абсолютным, когда я признаюсь в будто бы совершенных мною преступлениях. Но он и сам был готов заплатить причитающуюся с него цену: он не собирался бросать меня в моей униженности. Он надеялся на возможность порочного сообщничества.

Почему, собственно, я вновь и вновь предпринимаю попытки объяснить для себя наше товарищество и прекращение такового? Для меня это не фривольное времяпрепровождение. Я чувствую, как мое сердце кровоточит. Мне все еще кажется, что вместе с Аяксом фон Ухри ко мне в дом вернулась какая-то часть Тутайна, часть моего мертвого человечного друга; по крайней мере, что-то наподобие ставшего плотью воспоминания, но не как нечто осязаемое: может, только как непостижимый для меня соблазн, как противоположный полюс моего горького одиночества. Как же я мог не испытать потрясения, когда товарищеские отношения между нами пришли к такому концу? — — —

Мне тяжело смириться с этим итогом. Ведь было много часов, когда я благодарил счастливый случай, пославший мне откуда-то из туманной дали этого второго, помолодевшего Кастора. Его появление у меня сравнимо с новой надеждой, даруемой благодатным временем года… Под небом веют теплые ветры, и может начаться рост. Все впечатления, душевные и чувственные, опять гордятся своим плодородием, как лес весной. Происходит непостижимое умножение сущностей. Сначала из-под снега высвобождаются мхи, и от них исходит аромат земной зелени. Потом прорезываются анемоны: выпрастывают из земли стебли, чтобы зазубренные листья десятков тысяч растений слились в единый ковер. И вскоре распускаются пятипалые белые звезды — один из примеров искусства пентаграммы. Примулы, желтые, поднимаются из шершавых листьев. Ятрышник выгоняет вверх тяжелые орхидные соцветия. Деревья мало-помалу развертывают лиственные кроны. С пихтовых почек снежит коричневым, чтобы обнажились светло-зеленые острия. — —

Мое пятидесятилетнее тело еще не хочет смерти. Я ей противился. Я принял этого человека как залог моего дальнейшего бытия. Но он разработал свой план, о котором даже не знал, принесет ли этот план успех.

Теперь я опять включен в распорядок жизни и смерти Тутайна. Моей измене воспрепятствовали. Меня обложили со всех сторон.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

С тех пор как я начал писать этот дневник, реальность поблизости от меня складывается в зримую цепочку причин и следствий. Я надеялся, что снова встречу человека, ставшего поводом для моего «Свидетельства». В последние недели я пролистал эти тетради, перечитал. Какие-то фразы вычеркивал; другие, наоборот, добавлял. Рассказывая, я не отдалялся от правды — или, по крайней мере, старался не отдаляться. Но меня угнетает, что написанные мною слова не сделались тенью всей моей жизни. Я хочу сказать, пусть это и будет повторением, что я не властен над своей памятью — как и не являюсь хозяином собственной судьбы. Даже план этого «Свидетельства» не обусловлен моей свободной волей.

Годы все удлинялись, и мгновения полнились мелкими событиями, которые я теперь уже не могу воспроизвести. А некоторые вещи, сколь важными они ни казались бы, вообще не поддаются словесному выражению. Помню, однажды что-то столь сильно напомнило мне о моей первой родине, что я расплакался и раскаялся во всей своей жизни. Это случилось во время прогулки, которую я предпринял поблизости от большого города, в незнакомом ландшафте. Обычная проезжая дорога перешла в длинную прямую липовую аллею. Деревья были очень старыми и потрескавшимися. Но лиственная крыша, которую они несли, — молодой, зеленой и светоносной. Время от времени в листве надо мной сгущались тени, поскольку дело шло к вечеру. Я чувствовал стесненность в груди и свободу, как от непрерывного удовольствия, которое не может ни усилиться еще больше, ни схлынуть. И я шагал себе, будто впереди еще много миль, которые я должен одолеть до наступления ночи. Неожиданно аллея закончилась. Дальше вела извилистая тропа. Слева от меня поднимались поросшие травой и кустарником холмы; справа была низина, болотистая, где рос камыш. Проточная вода образовала длинное озеро. Периодически мне попадались могучие дубы, которые принуждали тропу отклониться в сторону. Планы человека и законы Природы здесь словно перетекали друг в друга. Мне казалось, по этой тропе я смогу в одиночестве добраться до края мира. Наверняка по такой тропинке я уже когда-то ходил — в годы детства.

Моя счастливая прогулка закончилась удивительным образом. Внезапно я очутился перед высокой чугунной оградой. Створки решетчатых ворот висели на двух мощных, побеленных известкой кирпичных столбах с выступающими рельефными украшениями. Ворота увенчивала песчаниковая плита, со всех четырех сторон декорированная красивыми резными архитравами. Я поднял руки, схватился — выше головы — за прутья решетки и ищущими глазами заглянул в огороженный парк. Там я увидел белый замок. Изогнутая лестница с двух сторон подводила к высоко расположенной двери. Крутая крыша из черной глазурованной черепицы несла на себе медного всадника. Выступающие концы балок, обитые позеленевшей медью, часы с колоколом, фигурная надстройка с круглым навершием и флюгером… Колокол разреженным вопросительным тоном отбил полный час. — Нам всем знаком этот далекий таинственный дом. Но я заплакал, потому что он напомнил о моей родине. Мне никогда не доводилось заходить в такой замок или выходить из него. Но отец часто рассказывал: мой дедушка, когда еще был ребенком, однажды выехал на коне из леса и оказался перед такой лестницей. Он спрыгнул с седла, отдал поводья конюху, шагнул через порог. — —

То время давно прошло. Однажды утром в постели лежал мужчина, белый как известь. Из-за этой смерти замок ускользнул из сознания мальчика. — Мой обескураженный плач наверняка объяснялся не только тем, что внезапно обнажилось прошлое моей крови. Не одна только тоска по дому принудила меня заплакать. Я вдруг подумал о своих исчезнувших предках как о живых людях. Они определенно были не лучше и не счастливее меня; — но сильнее. Они полностью реализовывали свои природные задатки, потому что обладали волей. Они не стыдились себя и не роптали на судьбу. Они приветствовали жизнь, отвечая ей дикарским согласием. — Ах, почему доверие, с которым мы относимся к одиночеству, так позорно разрушается! Мы отваживаемся ступить в область Безграничного, Неведомого; мы уверены, что никакой сюрприз не застанет нас врасплох. Однако вместо Неожиданного нам навстречу выходит Известное. То человечество, которое, как мнилось, осталось далеко позади, оказывается перед нами. Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения и предназначения, в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств и мыслей… Плоть моего умершего прадеда остывала в замке; я же с каким-то матросом шатался по всему миру. Все так, как оно есть. Гложущая боль, исходящая от простого высказывания…

Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины — и я вглядывался в них ранеными глазами.

Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого. Возвращения во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что для бедных нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще час, хоть один час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Мол, бедные не знают ни стремления завоевать чью-то любовь, ни разлуки. — Тысячи мучительных и жарких просьб, обращенных к Мирозданию. Наша беззащитность перед этим пространством, полным мерцающих звезд. Возможность опуститься на луговую траву. Готовность к печали, когда ты попадаешь в большие леса. — И жажда возмездия, когда в груди у меня сгущался мрак, потому что я, казалось мне, видел, как извращаются простые порядки: видел, что справедливость растоптана, а триумф лжи сверкает на фоне жертв бойни… Это ужасное зерцало реального человеческого мира! Разбить бы его. Искоренить всех бестий. Я этого хотел. Атаковать бы со спины — и убить — этих охотников на лис и на тихо крякающих в камышах уток! Убить многих, многих, многих… Я думал об этом. Брался судить кого-то и выносить смертный приговор посреди всей этой нашей убогости и беззащитности! И еще желание: каким-то чудом стать великим героем на службе ближнему и многим другим людям, похитить где-нибудь огонь спасения… Эта моя жизнь, которую никто всерьез не проклинал — разве что мой отец, когда она стала непонятной для него; которую никто не благословлял — разве что моя мать, потому что я был ее сыном… Любую другую плоть, вышедшую из ее чрева, она благословляла бы столь же пылко…. Эта моя жизнь, не сотворившая никакого зла, которое не было бы вскоре забыто, — но и никакого добра, которое не забыто уже сейчас… Я оправдан, как и любой другой, кто незаметно вырос и уходит отсюда, когда завершается его срок. — Конечно, у меня бывали и радостные грезы. Порой, когда я клал руки на клавиши рояля, мне казалось, что я способен создать великое. Я вскакивал; опьяненный своими представлениями, слышал последовательности аккордов, плетение голосов. Звучание усиливалось — от разреженных, едва выдыхаемых звуков до строгой неумолимости коротких трубных сигналов. Захваченный ими, я склонялся перед этим внушением свыше и теперь чувствовал свое пульсирующее бытие; свое достояние, уникальное: дарованную мне благодать. Да, мои внутренние силы намеревались не просто играть со звуками, не просто с помощью законов Случая исчерпать все возможности гармоний и их развития: я грезил о том, что стану новым, еще лучшим Рамо, то есть мастером, принуждающим неизменный закон абстракции, в сфере гармонии, к такому выражению, которое, будучи неслыханно смелым и чистым, становится соответствием Вечного, как мы его понимаем, — чего добивались лишь очень немногие. Одни этого достигали, леденея от восторженного содрогания; другие — играя с улыбками умерших: улыбками, которые уже при первых признаках разложения лишаются поначалу свойственной им застылости.

* * *

Так вот: в этих тетрадях, когда мне случалось затрагивать музыкальные проблемы, я часто употреблял слово «гармония» — словно печать или символ, отсылающий к некоторым композиционным особенностям. В таком слове содержится невольная ошибка, искажение; по сути же — ложь: ибо мой дух не только отвратился от гармонии, как ее обычно понимают, но совершенно в ней не нуждается. Я как-то уже говорил, что являюсь приверженцем более старого и жесткого пласта музыкальной выразительности. Это утверждение краткое, но во многом верное. Потому — или без всякого Потому — я хоть и разбираюсь в гармонии достаточно профессионально, но все же мои знания о ней не фундаментальны. Одно я знаю наверняка: поводом для моих работ — и экспансивных, и более глубоких (полагаю, я вправе их так назвать) — всегда служила и служит моя личная жизнь. Мой страх, моя печаль, мое одиночество, состояние моего здоровья, внутренние кризисы и периоды равновесия, особенности моего чувственного восприятия и моей любви, моя одержимость ею — все это формировало, среди прочего, и мои музыкальные мысли и впечатления. Искусство вырастает на почве эроса; единственно по этой причине ему присуща красота. Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить выражения моего существования на язык абстракций, а не патетики. Свойственные мне недостатки проявляются в жесткости строфических образов, в непродуктивности некоторых созвучий, в скучных длиннотах; а достоинства — мое смирение, моя подлинная, не невротическая нежность — в гибкости, в постепенном затухании звука, в экспансии, в графической и гармонической однозначности концепции. Это закон миров: что перевод на язык абстракции даже физических переживаний, связанных с функционированием внутренних органов, может быть благозвучным. Правда, чем больше музыка отдаляется от пафоса, тем труднее воспринимать ее как прикосновение некоей дружественной нам силы. Слово портит музыку. — Песня, конечно, захватывает, а многоголосое пение порой потрясает. — Но священным прибежищем музыки остаются бессловесные инструменты. Только мальчишеские голоса составляют, быть может, благодатное исключение. В них юность — это бытие-без-могил — сверкает как непреходящий смысл, дарованный живым существам. Стариков Мироздание не любит; зрелых мужчин, вступающих с ним в борьбу, оно повергает в прах. Подлинная надежда процветает лишь в путаных мыслях мальчиков. — —

Уже очень рано ко мне пришло понимание, что из мажорной гаммы я ничего, соответствующего моим наклонностям, вывести не могу. Я подпускал ее к себе только как унаследованную последовательность звуков; она была для меня необходимой условностью, которой я иногда стыдился. Позволю себе сравнение: для меня это не более чем железный каркас, используемый скульптором при изготовлении глиняной формы и, по сути, чуждый самому понятию пластики; то есть конструкция из металлических прутьев и проволоки, которую даже не назовешь скелетом; она скорее напоминает виселицу: на нее подвешивают влажные, пластичные комки материи, которые потом будут ограничивать снаружи (как панцирь у рака) какую-то плоть. — Моей натуре близки только минорные гаммы; — мне даже придется еще более ограничить сказанное: одна определенная минорная гамма. Она, по моим ощущениям, принадлежит к числу немногих поистине безыскусных построений в царстве звуков: эта мать средневековых церковных ладов и ранних трагических песен.

Разум подсказывает: такое признание в собственном простодушии вызовет у знатоков, полагающих, будто они понимают мою музыку, многозначно-снисходительную усмешку — высокомерно-наставническую, скрывающую немой упрек: что, дескать, знает этот композитор, так сильно себя ограничивающий, о себе самом? — А между тем я со своим объяснением приблизился к правде настолько, насколько это вообще возможно для словесного сообщения.

Готовая работа не идентична ее первообразу. Но, в отличие от любого другого человека (такова уж моя роль как родича записанных нот), я более трепетно, чем саму работу, воспринимаю именно повод к ней, первопричину моих идей: определенное вневременное состояние, тот совокупный звук, который, если его перенести в действительность, окажется неартикулированным потоком. Из этого потока, который в какой-то момент представляется, по крайней мере моему духу, роскошным, почти непосильным пиршеством — правда, такое впечатление быстро сглаживается, ибо поток норовит обратиться вспять или иссякнуть, причем именно под воздействием факторов, сформировавших его: тех строфических, ритмических, тематических построений, достоинства коих заключаются в их продуктивности и красоте, — из этого потока и формируется потом время очередности, для которого характерны дружественные связи между отдельными элементами, то есть соприкосновения и взаимопроникновение.

Объяснение более мелких (не хочу говорить: мельчайших) строфических составляющих музыки дать очень легко. В моем случае они почти всегда свидетельствуют о том, что я целиком и полностью нахожусь во власти собственно полифонии, в которой одновременное и следующее одно за другим, то есть ожидаемое, не различимы. Под такой своевольной, или неограниченной, полифонией, которая не боится забыть о гармонии, допустимо понимать хаос («движение во все стороны», как назвали бы это ученые александрийской школы), то есть сумму противоположностей, которые можно произвольно распределять, руководствуясь любыми способами восприятия или математико-графическими схемами; совсем иначе обстоит дело с гомофонией: та, хочешь ты или нет, должна вылиться в гармоническое (средство патетики), то есть в порядок или один из порядков простого вида — пусть даже для этого человеку придется привыкнуть воспринимать как нечто благозвучное альтерированный, дисгармоничный аккорд. (Абстрактная музыка отнюдь не привязана к полифонии или к какой-то более утонченной форме ломаных ритмов. Пример: соло, да и другие музыкальные части в концерте до мажор, переработанном И. С. Бахом для органа, совершенно антипатетичны, бессловесны, бедны в плане декламации — и тем не менее в своей простоте производят незабываемое впечатление на каждого, кто не лишен музыкального слуха.)

Все конструктивные, или эмоциональные, части полифонического произведения должны быть в конечном счете равноправными, даже если они не являются однородными. Брошенных, забытых построений категорически не должно быть. Если же такие построения, из-за лености духа, все-таки обнаруживаются, то от них веет какой-то расхлябанностью, человеческой обывательщиной. Ритмическая и мелодическая свобода строфических и тематических элементов почти не ограничена; но они обязательно должны быть укоренены в общей позиции, в целостном настрое композитора: должны иметь непосредственную связь со своим истоком. (Они могут избежать такой связи, только превратившись в калек.) В моем случае именно мои врожденные свойства создают некую (не находимую для постороннего) идентичность. Идентичность между феноменами вне меня и тем, что высказывается через меня. Я полагаю, что писал музыку, не просто следуя своим прихотям: бессердечный лукавый интеллектуализм мне чужд. (А вообще он так часто находит выражение в искусстве, что оно давно превратилось в неправду.) Какого бы накала ни достигало творческое исступление, в звуковой субстанции, чтобы она была действенной, не должна отсутствовать дарующая прощение краткая благодать эроса. Холод одиночества, страх с его удушающей хваткой убивают священный багрянец этого влекущего вдаль желания. — Озвученная же математическая система, как таковая, ничего выразить не может. — —

В мой поучительный диалог с самим собой вторгается определенный формализм: вся музыка выводится из символики чисел и из процессов, происходящих вне нас, а уже к этому подмешивается наше случайное тело. Петер Тигесен еще много лет назад написал исследование о некоей постоянной закономерности в моем построении тем, которая, как он выразился, не была заимствована ни с улицы, ни из шкафов, где хранятся церковные архивы. Я принял это оправдание труднопонимаемого у меня — даже, позволю себе заметить, труднопонимаемого в музыкальном творчестве вообще; но не полностью с ним согласился, хотя Тигесен в своей работе — проявив и недюжинный ум, и начитанность, и способность к комбинаторике — высказал много правильного, действительно неопровержимого. Однако Тигесен все-таки не понял, что в основе системы моего восприятия лежит одна-единственная тональность — конечно, с многообразными превращениями и маскировками, в которых едва ли разберешься, подходя к ним извне: поскольку существуют такие вещи, как двузначность аккордов, альтерация, энгармонизмы, исходный поток (обычное для меня начало). Не хочу преувеличивать значимость того, что сейчас скажу, но я снова и снова, во всех моих крупных работах, выбирал красивую золотисто-коричневую краску любви-дружбы — ре-минорную, — в память об отошедшей в прошлое взаимной нежности, ради просветления нашей с Тутайном общей судьбы. Это было и остается для меня Неотвратимым. Но мне сейчас пришло в голову, что архаические темы ранних фуг, если взглянуть на них как на целое, очень хорошо позволяют распознать то ядро, из которого выросла по крайней мере часть моих последующих идей. — Не буду отрицать, что моя страсть к экспериментированию, к конструированию, к музыкальному подражанию неким природным образцам, сохраняемым мною в тайне, способствовала появлению материалов иного рода. —

Итак, возвращаюсь к раннему запасу моих мыслей или впечатлений. Первая встреча с Тутайном:

И обращение этой темы:

Уже второй звук задает минорный характер строф. Относительно их тональной принадлежности никаких сомнений быть не может. Немного позже, в другой фуге, решение переносится на третью ноту; мелодия начинается с неопределенной квинты.

И еще чуть позже — может, через год после этой попытки — квинтовый шаг переходит в хроматическую структуру (не в двенадцатитоновую, конечно, но в такую, которая становится первым жестким одеянием, первой маскировкой известного, не желающего, чтобы его узнали).

В проведении темы сразу же обнаруживается своего рода упорядоченное дикарство: небрежное поспешное щегольство, которое едва ли можно считать характерным для этой почтенной тональности. (Я отыскал в памяти очень раннюю параллель к такой структуре: некую Fuga contraria, которую я написал в тринадцать или четырнадцать лет и которая никак не может иметь отношения к Тутайну; зато она может относиться к Конраду, которого я теперь уже не помню. Были ли эти двое похожи? Состояли ли из одной и той же субстанции, представляли ли для меня одну и ту же цель? Золотисто-коричневый блеск моего спасения, во плоти и в духе?)

Ноты (1–3).

— — — Каждый дальнейший шаг ведет — я сейчас соображу, как это выразить: в ожидаемо Неожиданное, в подлинную жизнь музыки, к удивлению и созвучию. Закон в своей наивысшей полноте не предусматривает — для отдельных элементов проистекания и воздействия — ни определенного времени, когда они должны появиться, ни предопределенной длительности… и потому от того и другого сохраняется нечто, постоянно меняющееся: хаос бытия.

Только с большим трудом можно распознать эту тональную основу в позднейших темах, из которых я строил более жесткие, полные заговорщицкой одержимости сочинения периода моего одиночества и отчаяния, моей бесполезной теперь любви, моего разрыва с Богом. Уже ритмические вариации внутри однородных структур становятся маскирующим покровом. Выход в двенадцатитоновую или целотонную мелодику и кажущаяся неприкаянность гармоний еще больше затемняют картину. Мое стремление и в музыкальных высказываниях быть предельно точным, то есть ничего не утаивать — не забывать, рассуждая про лицо, о внутренностях, — привело к появлению у меня странных экспансивных форм, к тотальному воздержанию от лжи и условностей. Я, наверное, много грешил против теории с укоренившейся в ней сегодня избирательной ученостью и против традиционных представлений о гармонии — но не против ритмической жизни музыки и не против волшебного ландшафта полифонии. — Мне самому важно, что я вновь и вновь убеждаюсь: устройство моей любви и моего мучительного тоскования всегда остается тем же. Как обычный человек, я мало на что годен. Мое частное бытие продолжалось — могло продолжаться — лишь потому, что музыка, в отличие от поэтического слова, ничего о нем не сообщает: становясь жалобой, это бытие теряет конкретность. Все раны, когда-либо нанесенные моей душе, снова начинают кровоточить, когда во мне пробуждаются те ранние строфы, которые все носят одно имя: Тутайн — — или Конрад —. Я узнаю этих — этих двоих, этого одного человека — во всех мелодиях, когда-либо воспользовавшихся мною. — — — Но если во мне живет только одна эта краска, одно имя, одна музыка — только музыка одного человеческого лица, одного тела, одной саднящей нежности —: почему тогда я не положу конец своей жизни? Почему позволил Тутайну так намного опередить меня на пути превращения в тлен? Чего еще хочет моя плоть? Для чего — экспансия во всё новые вариации? Или я настолько жалок, что боюсь смерти? — Почему я еще не принял решения в пользу самоубийства?

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я искал такие слова и сюжеты, в которых — неявным образом — были бы заключены и моя судьба, и моя неотчетливая вера. — Думаю, Моцарт тоже именно так нашел своего Дон Жуана. Говорят, маэстро сочинил суровые, отдающие пустотой, протяженные звуки, относящиеся к убитому Командору — эти подземные зовы тромбонов, — той ночью, когда он вернулся домой с сомнительной пирушки. В музыке чувствуется страх перед ночным кладбищем, ощущение покинутости. (Все творчество этого великого и преследуемого несчастьями человека пронизано такого рода приступами страха.)

Ноты (1).

Но всего за несколько секунд дух молодого творца взбирается вверх по всем квадрам-ступеням пирамиды. В глубочайшую униженность «я» вплетается ощущение триумфа. А чтобы никто не сомневался, что говорит здесь сам Вольфганг Амадей, Дон Жуан насвистывает моцартовский мотив — и при этом, поскольку он существо с кишками, ест что-то, не обращая внимания на кладбищенских червей. Можно ли вообразить менее невротичное музыкальное высказывание, чем эта речь уже приближающегося к гибели героя?

Ноты (2).

Когда холодный и гулкий голос, один раз уже сотрясавший воздух кладбища, раздается во второй раз и звучит это властное требование — «Кайся же!», то есть: «Измени свою жизнь!», — гордый музыкант бесстрашно отвечает: «Нет!»

Я не стал говорить Льену, что последний смертельный приступ, связанный с болезнью почек или надпочечников, вероятно, настиг Моцарта в трактире. Наверное, это был один из тех тяжелых обмороков, что предшествовали кончине композитора. Незадолго до приступа, в тот же вечер, Моцарт беседовал с фактотумом Йозефом Дайнером, который служил и ему. Они вместе ужинали в «Серебряной змее».

— Я чувствую озноб, который не могу себе объяснить… Дайнер, допейте мое вино и приходите ко мне завтра. Зима началась; нам нужны дрова.

Моцарт, видимо, ушел из трактира, чтобы согреться. Он следовал требованиям своего организма. Эти требования до последнего остаются нашей судьбой. Но другие люди не считают их извиняющим обстоятельством. Моцарта, если и не ступившего еще на порог смерти, то только что пережившего тяжелейший приступ, случайные прохожие принесли домой на руках; а может, посадили в фиакр, как иногда поступают со своими клиентами проститутки, чтобы не беспокоить по пустякам полицейских. (Мне приходится самому заполнять лакуны в дошедших до нас сведениях.) Этим отчасти и объясняется, почему столь ужасными были последние дни, проведенные им в собственном доме. Объясняется неприязнь Констанцы к умирающему, поразительное равнодушие к нему со стороны знакомых, даже довольно близких. (Среди них попадались совершенно одиозные личности.) На следующий день Дайнер застал хозяина лежащим в постели. Руки и ноги у больного отекли, начали терять подвижность… Моцарт скончался в час ночи пятого декабря. Уже шестого декабря он был похоронен. Констанца не нашла нужным заказать для могилы хотя бы самый дешевый, еловый, крест… после того как умершего поспешно зарыли, словно собаку. Эта женщина, пережившая Моцарта, так долго находившаяся с ним в близких отношениях, не простила свои обиды даже погребенному телу. Посмертную маску мужа она сломала некоторое время спустя. Говорят, что его лицо очень быстро сделалось неузнаваемым. Он внезапно отдалился от всех — и от себя самого. (Мне кажется, этот отчет о кончине маэстро — не официальный, а вышедший из-под пера одного вполне заурядного писателя, — проясняет, по крайней мере, причины ненависти и истеричности Констанцы, ее отнюдь не заурядной безжалостности по отношению к умершему. Что мы должны были бы о ней думать, если бы у нее даже не имелось повода для такого поведения?) В конце «Дон Жуана» оставшиеся в живых сварливо поют секстет надгробных проклятий, как будто самим им никогда не приходилось оступаться. Однако звуки оркестра, пронизывающие этот неумолимый земной приговор, возвещают оправдание от всех грехов и заблуждений, налагаемых на нас устройством нашего организма.

Ноты.

Итак, я из года в год искал подходящий материал: зеркальное отражение моей судьбы. (Наверное, правильнее было бы сказать, что я ждал его появления.) Мне в руки случайно попал Эпос о Гильгамеше. Эта вавилонская поэма о дружбе между Энкиду и Гильгамешем, об их совместных деяниях, о смерти одного из них, о безудержном желании другого проникнуть в Нижний мир, чтобы найти того, кого похитила смерть. — Эта поэма, фрагментарный конец которой делает очевидным проклятие, тяготеющее над плотью: что плоть обречена на гниение: что прежнее место пребывания души сохраниться не может; что самое сокровенное, самое ценное в ней отправляется в изгнание, чтобы присоединить свой голос к горестным стонам обитателей Нижнего мира. — И я почувствовал в этой поэме соль моих слез.

Конечно, древние запахи месопотамской земли, это время, отяжелевшее еще до Сотворения мира, время, когда в храмах еще пахло навозом животных, — все это не соответствовало моему скудному бытию в пределах бумажного века: моя дружба с Тутайном не отличалась сакральной непреложностью. Фундаментом моей судьбы стали неутешительные внешние обстоятельства и слабо выраженные, сомнительные личностные задатки… И все же меня охватили страшные предчувствия, когда я впервые прочел фрагментарный текст последней глиняной таблицы. С нашей дружбы будто осыпалось все повседневное, больше того: все, что вообще связано со временем. На мгновение я почувствовал себя сосудом, в который Универсум заключил некое особое содержание. Я распознал притчи, заключенные в моей конституции. Задыхаясь от наслаждения, разбирал я строки древней поэмы:

«Скажи мне, друг мой, скажи мне, друг мой, порядок Нижнемирья скажи, скажи!» «Не скажу я, друг мой,    не скажу я, друг мой, Коль тебе о порядке Нижнемирья,    который я видел, сказал бы, Сидеть бы тебе во все дни твои и плакать» {419} .

Я по каплям влил эту коварную, саднящую боль в пространство по ту сторону слов, стоящих на нотной бумаге. Я в конце концов написал весь этот песенный диалог.

«Друг мой, тело мое, которого ты касался,    веселил свое сердце, — Как старое платье, едят его черви» {421} .

Я не знал, как мог бы выразить это — в своем «Свидетельстве» — лучше или по-другому. Мне казалось, что в процитированные строки полностью вместились моя неутешная печаль и ощущение собственного поражения; жалоба мертвого, навсегда утратившего надежду; и вопрошающее недоумение пока еще живого человека, который при первом же соприкосновении с мрачной всемогущей силой чувствует, что не может не покориться ей.

Эти строки, соответствующие моей боли, казалось, не хотели звучать: они были как голые последовательности звуков, которым отказано в праве парить в пространстве. Музыка, скорчившаяся на земле, в земном прахе… Позже я пробовал добавлять к этим текстовым строчкам другие нотные знаки — звуковые шаги, которые были мелодичнее, меньше оскорбляли расхожее мнение о том, чтó вообще можно петь. — Но через много лет я вернулся к первой редакции: порвал те нотные листы, на которых трагические строфы чуть-чуть мерцали. Только затрудненное, лишенное веры бормотание сродни моей душе, когда я думаю о смерти Тутайна — и о моей смерти — и о смерти всех.

После того как я снабдил нотами еще и первую таблицу «Эпоса», а обломки последней соединил светло сияющими мальчишескими хорами, я вдруг оборвал работу. Слово НАПРАСНО постоянно витало рядом с моими усилиями. Я не чувствовал себя избранным, чтобы давать какое-то новое толкование такому сознанию: такому человеческому сознанию, которое, воспламенившись любовью, обрушившись затем в черную боль, пытается перехитрить смерть… Мне казалось, моя боль, мое наслаждение… не сдвинут мир с места — они лишь тяжелы и серы, словно свинец. Мое песнопение — — —

Но я все-таки вовремя опомнился. Из фрагментов музыкального диалога между Гильгамешем и Энкиду возникла большая симфония. Трубные сигналы, пригрезившиеся мне на мостовой Копенгагена, открывают и то и другое произведение.

Словами не описать, какое изобилие фантастических видений, какие состояния опьянения, какой совокупный опыт работы, вдохновляемой горячей мыслью, могут пробудить во мне записанные нотные строчки. Я растратил свои годы на это не связанное с действительностью воодушевление. Растратил их, предаваясь расчетливым грезам, пытаясь отыскать отблеск далеких гармоний, насвистывая что-то себе под нос или проклиная себя. Порой мне казалось, я слышу те музыкальные громовые раскаты, которыми архангелы — как пряностями — приправляют эпохи. Та музыка, которую записывал я, всегда оказывалась более пресной. Лучшее в ней — абстрактное, едва-едва звучащее. Таков предусмотренный для меня закон.

Я хотел бы закончить начатое — и чтобы я делал свое дело лучше. Однако никто не может быть другим, чем он есть.

Мне никто по-настоящему не помогал в моем творчестве. Земля под моими ногами не пела вместе со мной. Море передо мной, чьи волны накатывают на песок, дарило лишь путаный звуковой шквал. Мелодии тысяч народных песен не звучали у меня в ушах. Я мог рассчитывать только на себя — как если бы был человеком, живущим в самом начале времен. Неуклюжим дикарем, имеющим под рукой только флейту с пятью тонами. (В Уррланде я однажды лежал на мостках, над водой, и чувствовал гальку на речном дне, крошечных юных лососей, собственные внутренности, ценность моей меланхоличной юности.)

Я хочу переписать сюда часть этих непродуктивных, неблагозвучных строк. Они отмечают границу моих возможностей.

Ноты.

И повторяю: я ни в чем не раскаиваюсь. Даже сегодня — когда мои руки более пусты, чем были в дни надежд, — я хочу защищать себя. Потому что у меня есть только одно прибежище: моя жизнь, мои врожденные склонности.

* * *

Тутайн же

Дальше следуют несколько страниц, намеренно сделанных совершенно нечитаемыми. Слова были многократно зачеркнуты царапающим пером, а после даже закрашены черными чернилами. —

Я больше не увижу его, даже если бы опустился на дно моря. Я мог бы совершить странствие к Утнапишти, но Тутайна я все равно не увижу. Мне дали увидеть его еще раз, по ту сторону отпущенного ему времени — в последний раз, — чтобы я склонился перед судьбой, признав, что все-таки и благие дýхи Универсума оказывали мне поддержку. Жалобы, прежде слетавшие с моих губ, были преждевременными. Мне позволили дойти досюда, неся жребий, обусловленный устройством моего организма. Дальше, правда — — никто мне ничего не обещает. Кажется, я вот-вот лопну: ибо я чувствую себя проклятым и все же благословенным.

* * *

Бог, будь он персоной, не мог бы разделить свою ответственность с человеком, даже с мыслящим или духовно богатым. Никакое живое существо не ответственно за то, что оно пожирает пищу и само будет пожрано, — как не ответственно и за характер или направление тоски по телесной близости, которая им овладевает. Никакое прегрешение не оправдывает тех страданий, на которые с самого начала обречены наши тела и тела животных, а также наш бессильный дух. Смерть — не воздаяние за грехи. Это конечный пункт телесного старения. Боль и разочарования должны постепенно отлучить нас от жизни. Всякая любовь в поздние годы — унижение нашей души: издевательство над самыми чистыми и красивыми помыслами. Ибо наше тело не станет достойным ответным даром для юноши, даже если тот пожелает быть с нами. Закон суров — но не по нашей вине. Бессмысленно измерять этот злой рок статистикой. Всё равно все, так или иначе, будут убиты.

Айи — — —

И опять вычеркнут целый длинный абзац, однако последнюю фразу в нем все-таки можно разобрать:

— — — — — — — Но, впрочем, я себе говорю: если молодой человек, вполовину моложе меня да к тому же хорошо сложённый, предлагает себя мне, старшему, то — кем бы он ни был — он приносит великий дар, оказывает безграничную милость; и все выдуманные требования в такой миг теряют силу.

* * *

Нет никаких сомнений: кто-то — кем бы или чем бы он ни был — сегодня ночью подходил к моей двери.

Я проснулся оттого, что в дверь дома постучали, причем несколько раз. Первые удары едва пробивались сквозь мой сон; но их повторение — я тогда уже проснулся настолько, что воспринимал все: темноту и повизгивание Эли, одеяло и себя самого — очень точно и без сновидческой примеси, — застигло меня навострившим уши и с усиленным сердцебиением. (В остальном снаружи было совершенно тихо. Ни дождя, ни ветра.) Итак, повторилось это выраженное рукой требование: получить возможность войти. Эли — я, когда увидел такое, чуть не заплакал — дрожал в смертельном страхе. Он повизгивал так жалобно… так растерянно, с почти человеческим отчаянием… Мне не хватило мужества открыть дверь. Я просто не смог. Я зажег свечу. Я сказал себе, будто это имело какой-то разумный смысл: «Кто хочет попасть сюда, постучит и в третий раз». — Люди всегда пытаются оправдать свое поведение, даже бессмысленное. Стук раздался в третий раз. Я придумал новую отговорку, лишь бы не выходить. «Эли, того гляди, помрет перед моей кроватью, — подумал я. — Это плохой знак».

Эли уже давно не предпринимает попыток противостоять злому року «плечом к плечу» со мной. В тот момент он только усилил мой страх. А покинул комнату далеко не сразу после того, как шум прекратился. Я же, честно говоря, отважился выглянуть на двор лишь тогда, когда Эли перестал повизгивать.

Я прихватил с собой свечи. Я и керосиновую лампу зажег. Первым делом нужно прогнать тьму. Мужеством я не отличаюсь. Но я все-таки отодвинул дверной засов, постаравшись произвести побольше шума. Я открыл дверь и выставил перед собой, в темноту, свет. Я ничего не увидел. Я особенно и не приглядывался. Я был рад, что могу теперь с чистой совестью снова поспешно закрыть дверь и задвинуть засов. Я опять улегся в постель, но долго не мог заснуть. Оставил лампу зажженной. Самое легкое для меня — предположить, что это был Аякс фон Ухри. Если не он, то кто? Если это был не он, то кто же еще… мог захотеть навестить меня или напугать? Если это был не он, то произошло ли что-то вообще? Может, несмотря на возбуждение собаки, я обманулся? И страх Эли — вызванный тем, что пес в последнее время чувствует себя совершенно бессильным, — в конечном счете стал единственной причиной моего испуга?

Все эти вопросы я задавал себе еще ночью. Сегодня утром я больше такие вопросы не задаю. Потому что обнаружил, всего в пяти или шести метрах от двери, мертвую косулю. Этому прекрасному животному кто-то, четырьмя острыми зубами, перекусил на шее сонные артерии. — Кровь вытекала двумя тонкими струйками. Теперь все прояснилось. Перед моим домом разыгралась драма. Какая-то собака загнала косулю — —

Я не хочу себя обманывать: это был ОН. Однажды за ним уже тянулся след из мертвых животных. И даже если косулю задрал не он, а собака, то стучали-то в мою дверь его кулаки. Мой дух не хочет больше сопротивляться разумным соображениям. ОН наведывался к моей двери. Уверенность в этом делает меня почти спокойным и придает решимости. В эту ночь — правда, неосознанно для меня — что-то в моем настрое изменилось. Я не стал окликать Аякса фон Ухри по имени. Хотя он, в страшный для него момент, просил меня это сделать: если я увижу его, когда он будет претерпевать жуткую трансформацию. Вероятно, из-за своего страха я об этом просто не вспомнил. Да ведь я и не видел Аякса; хотя, может быть, у меня мелькнуло предчувствие чего-то подобного. В такой бессердечной трусости можно усмотреть доказательство моей непорядочности, отсутствия у меня подлинной готовности прийти на помощь. Не исключено, что я мог бы спасти и самого Аякса, и косулю. Но дело в том, что я не хочу, чтобы он — при каких бы то ни было обстоятельствах, — вернулся ко мне. Я даже предпочел бы, чтобы мы с ним никогда больше не встречались. Избежать встречи, правда, вряд ли удастся. А вот то, как я себя вел сегодня ночью, прекрасно согласуется с моим сегодняшним желанием. Наши с Аяксом пути разошлись, и тут уже ничего не исправишь.

(Я до сих пор очень доволен собой: тем, что купил свадебные подарки для будущих молодоженов и сразу послал их в дом, где они живут. Я также доволен, что присовокупил к подаркам конверт с деньгами; сегодня я бы этого уже не сделал. Между прочим, к тому моменту, когда Аякс оказался у меня под дверью, прошлой ночью, он наверняка уже получил деньги. И это делает ситуацию еще более непонятной.)

Косулю я принес в дом. Я с детства люблю косуль. Я всегда очень любил кротких млекопитающих животных, которые питаются травой: зайцев, косуль, оленей, северных оленей, лосей, овец, коров, лошадей. Мертвую косулю я завтра похороню. Я должен считаться с тем, что и мой конец может оказаться столь же внезапным. Я хочу еще сегодня составить завещание. Чтобы обдумать свою последнюю волю, мне хватило немногих минут. Еще вчера я бы считал себя обязанным сделать так, чтобы Аякс фон Ухри получил какой-то выигрыш от моей смерти. Сегодня мне до него нет дела. Конечно, часто бывает непросто распознать друга. Но Аякс мне не друг. В этом я уверен. Я не знаю, каким образом пришла ко мне такая уверенность. Но с сегодняшней ночи или, по крайней мере, с сегодняшнего утра — с тех пор как я определенно не хочу больше, чтобы он вернулся, — мои чувства к нему изменились. Если это вина — то пусть я буду виновным. Я хочу… я сейчас подумал о Тутайне… так вот, Тутайн мне дороже, чем все живое. Я не хочу забывать его соски́ только потому, что у другого человека соски́ позолоченные — и они подобны Тутайновым, или похожи на них, или совсем не похожи… но зато живые, живые и более юные… — Если у меня и есть прямые наследники, то я их не знаю. Николай — мой сын; очень может быть, что он мой сын; но сам он об этом не подозревает. Узнай он такое, он бы только расстроился. Если я стану ему навязываться — так сказать, посмертно, — это будет очевидным оскорблением оказанного мне доверия; получится, будто в свои последние часы я показал, что на меня нельзя положиться, — что я никудышный помощник для конокрада.

Только на четверть минуты задумался я о том, что Николай мог бы унаследовать мое состояние, — только на четверть минуты. Что я вообще о нем знаю? Уверен ли, что он жив? Помню ли что-то о своем наслаждении Геммой? — В конце концов, деньги, которыми я владею, мне не принадлежат. Мы их как бы взяли взаймы, Тутайн и я: потому что не вынесли бы бедности, обычной бедности. (Таково единственное логичное объяснение для совершенной суперкарго кражи, пусть сам он и не знал об этом.) Я должен когда-то эти деньги отдать. Все обстоит очень просто. Я больше не хочу откладывать свой визит к адвокату ни на один день. Я загляну к нему в контору сегодня же, во второй половине дня.

* * *

Когда я собрался выйти из дома — я уже стоял в дверях, с перекинутой через плечо сбруей, чтобы запрячь Илок, — я увидел, как с ближайшего холма спускается высокий грузный человек. Я не мог разглядеть, кто это. Да и догадаться не мог. Мне трудно было даже представить себе, что кто-то вдруг захочет меня навестить. Я только чувствовал, что мое намерение — составить еще сегодня официально заверенное завещание — обратилось в ничто. И потому, прежде чем человек приблизился, решил не выводить Илок из конюшни.

Я повесил сбрую на место, закрыл дверь и стал ждать, кто придет — чтó вообще случится со мной. Между прочим, все это очень странно: что показавшаяся вдали человеческая фигура произвела во мне столь сильное изменение. Я чувствовал, как бухает сердце. Чувствовал, что неведомый человек приближается.

Наконец он добрался до дома. И постучал в дверь. Я открыл. Это оказался могильщик из Остеркнуда, он же по совместительству забойщик свиней: Ларс Сандагер. Уж его-то я ждал меньше всего. Мои мысли витали очень далеко от него… Я провел гостя в комнату. Он так тяжело и с такой готовностью рухнул в кресло, будто намеревался остаться в нем навсегда.

«Он останется у меня до вечера, — шепнул я себе. — Я это еще загодя почувствовал: когда он спускался по глинистому обрыву, а моя душа даже не догадывалась, кто бы это мог быть».

От него пахло шнапсом. До меня уже доходили слухи, что в последнее время, когда он наведывается к крестьянам на хутора, дабы помочь очередной свинье умереть, он отнюдь не брезгует таким угощением, как брантвейн. Он, будто бы, отрекся от благочестия: покинул сакральный круг членов какой-то секты, бросив им на прощание весьма недвусмысленное проклятие. Подобно батракам, когда они пашут поле, он помянул не Бога, а Другого: Сатану, или Сёрена, то наделенное сознанием существо с лицом козла и лошадиными копытами, что скрывается за Мирозданием и несет ответственность за все мерзости.

— Вы, конечно, не откажетесь пропустить стаканчик? — спросил я.

— Не откажусь, — подтвердил он. — Честно говоря, я опять пристрастился к выпивке. Это все-таки утешение.

Я принес стаканы и бутылку.

— Такого я в самом деле не ждал, — сказал могильщик, и я подумал, что он имеет в виду мое гостеприимство; но очень скоро до меня дошло, что вся речь Ларса вертится вокруг одного человека: женщины, его жены.

— …Они всегда появлялись на свет очень гладко, без всяких неприятностей. — Поймите меня правильно: очень гладко, очень просто. Девятнадцать ребятишек. Это, если хотите, самое большее, на что может рассчитывать женщина. Но и мужчина тоже. Вы не должны это недооценивать! На это уходит двадцать пять лет, как если бы их и не было. Не знаю, способны ли вы составить себе об этом верное представление. Ведь я могу говорить с вами начистоту, не боясь, что вы поймете меня неправильно? Начинается все чрезвычайно — как бы это выразить? — легко. Да, легко. Когда ты держишь в объятиях девятнадцатилетнюю девушку, такую беленькую и крепкую, то все действительно получается очень легко, тебе помогает Природа, и у тебя встает. Тогда все наверняка свершается по Божьей воле. В любом случае, она была хорошая женщина. — Она и осталась хорошей. Всегда оставалась. Мне не на что жаловаться. Такая приятная. Очень приятная. Отзывчивая. Никаких с ней не было трудностей. Никогда не болела, не привередничала. Это и впрямь очень важно, сударь: когда достаточно дотронуться до женщины, и сразу все происходит так, как было предопределено на небесах. Трудное — это когда много детей. Поначалу ты о таких вещах вообще не думаешь. Дети рождаются сами собой. В этом есть что-то удивительное. Я иногда ловил себя на том, что задаю себе вопрос: округлится ли ее живот снова? И он округлялся… Поверьте, это странное ощущение: лежать в постели рядом с таким круглым животом. Я иногда боялся себя. Но есть тут и свои радости, конечно. Простой человек, как я, тоже имеет гордость. Когда родился десятый — а это был снова мальчик, Хансотто, — я сказал себе: пусть так продолжается и дальше; теперь ты им всем покажешь, на что способен; тебе не составит труда настрогать еще десятерых. — До такой степени глуп человек. Столько в нем глупости! Благочестивой глупости! В то время я не пил. Вообще не брал в рот ни капли. Думаю, я в этом смысле несколько… перегнул палку. Веди я себя иначе, я, может, не был бы таким глупым. Но я полагал, что так угодно Богу. Всё это, знаете ли, — когда оглядываешься назад, кажется слегка безумным… по крайней мере… не вполне правильным. Прежде чем лечь в постель, мы молились. Это было неправильно — было, между нами говоря, чертовски неприлично. Правда, детям оно не вредило. А это главное. Я думаю… с вашего позволения… что сейчас мы выпьем. — Это в самом деле хороший обычай. — Грешный человек, если он благочестив, всегда немного заносчив. Это хотя бы я открыл вовремя. Такого рода зазнайство мне глубоко противно. Меня упрекали, что я порой пропускаю стаканчик. Это меня обижало. Разве я не мужчина? Мне кажется, я свои мужские качества доказал. И с руками-ногами у меня все в порядке. Вы бы подсчитали, сколько трупов я на своем веку закопал! Получится внушительное число. А как часто мне приходилось тянуть за веревку колокола? И еще кладбищенский холм с могилами нужно обихаживать. И самшитовые изгороди хотят, чтобы их подстригали, и сорняки приходится выпалывать. А все те листья, что опадают с деревьев, — их тоже надо смести в кучи. — Учитель желает, чтоб в его органе был воздух. Значит, кто-то должен наступать на мехи. Для этого требуются крепкие мышцы и кости. А кроме прочего, у меня есть собственное дело: маленькое поле и повозка, в которой я разъезжаю по округе, закупаю яйца и сало. Все это забирает тебя целиком, и я не хочу, чтобы мне говорили, будто я не вправе, как другие мужчины, пропустить стаканчик… Я, по крайней мере, могу принять в себя больше, чем эти ханжи, которых от страха прошибает пот, если им попало в глотку спиртное; которые потихоньку все-таки его пьют, но после всякий раз сосут мятные пастилки…

Он выпил и первый стакан, и второй… Я поначалу не был расположен поддерживать беседу. Очевидно, все еще не смирился с тем, что Ларс навязался на мою шею. — Я, конечно, слышал произносимые им слова, но не распознавал их зловещего смысла. Не понимал, почему он сделался таким разговорчивым. Я догадывался: Ларс собирается что-то мне сообщить — может, и неприятное; но любопытства ни в коей мере не чувствовал. Я как бы отодвигал свое любопытство на потом. Ларсу же, похоже, не составляло труда самостоятельно поддерживать плавный поток речи. Он время от времени делал многозначительную паузу: но не потому, что вдруг смущался, или чувствовал нехватку тематического материала, или хотел услышать мою точку зрения; перерывы в речи были принадлежностью той зловещей тьмы, которая с самого начала нависала над ним, но для меня обнаружилась с большим запозданием. — Он выпил второй стакан и заговорил снова.

— Тут и толковать не о чем: она в самом деле умела выдавливать ребятишек совершенно незаметно, даже без особых стонов. И никогда ни с одним не приключалось никакой беды. Бывало, и без акушерки обходилось. — И еще я могу сказать — хочу добросовестно засвидетельствовать, — что она никогда не теряла наполовину готовую работу. Знали бы вы, чтó порой закапывают на кладбище — вот, к примеру, жена Пера Куре — после седьмого ребенка она уже никого не рожает — ее живот больше этого не хочет. Семь месяцев она еще удерживает плод, но потом он выскакивает. И конечно, жить на свете такое не может. Поначалу они еще относили выкидыш на кладбище. Даже давали ему имя. А недавно Пер Куре рассказал мне, что теперь у его жены все заканчивается уже на пятом или шестом месяце. Теперь они закапывают очередной мертвый плод прямо в саду. Она хорошая и добросовестная женщина, эта Сольвейг; да только мышцы у нее слишком слабые. А еще она постоянно твердит, что ей и семерых достаточно. Тут она, конечно, права. Но с моей Петрой ничего подобного не случалось. Могло, конечно, случиться, но она до последнего оставалась очень тугой — очень тугой внутри. — Не знаю, так ли я выражаюсь, чтобы вы меня поняли… Нам с ней не приходилось ничего закапывать, кроме последа. — Мне еще не приходилось копать могилу ни для кого из моих. Это первый раз…

Теперь я как будто понял, что он говорит о несчастье. Недавно я видел его жену, с округлившимся животом. Ребенок, должно быть, явился на свет мертвым… Я не нашел повода, чтобы задать вопрос или что-то сказать, перебив Ларса. Такое несчастье даже не казалось мне особо значимым. Я вообще не понимал, почему он делится со мной всеми этими тайнами плоти — какое мне до них дело. Но голос Ларса внушал подозрения. Он был каким-то тусклым. Ларс наверняка опорожнил сегодня уже целый ряд стаканчиков; с другой стороны, его поведение не казалось грубым или навязчивым, как у записного пьяницы. Он только говорил откровеннее и меньше контролировал свою речь, чем я мог бы ожидать от него.

— Вы, конечно, способны вообразить такое… лишь приблизительно. Я не боюсь мертвых. От страха можно себя отучить. Обхождение с ними становится привычкой. Мертвый человек не особенно и отличается… от мертвой свиньи. Это я знаю — так сказать — по личному опыту. И потом, мы все прикасаемся к мертвому… губами… когда кушаем свиную плоть. Если человек, как я, закапывает мертвецов аж из двух общин — Я хочу вам кое-что доверительно рассказать. Раньше, до меня… каких-то пятнадцать лет назад… мертвецов не… не закапывали глубоко… По крайней мере, так обстояло дело с частью мертвецов, с большей частью. У нас тут был такой порядок, что могила сохраняется в неприкосновенности, пока за ней кто-то ухаживает. Сколько именно лет, не оговаривалось. Это, скорее всего, был старый обычай… сохранявшийся с незапамятных пор. Правда, известно, что лица духовного звания… бывшие управляющие… офицеры в отставке, внезапно решившие поселиться на каком-нибудь хуторе, чтобы там проедать свою пенсию… девицы с парой тысяч талеров в кошельке… наши короли поистине облагодетельствовали множество таких девиц… были времена, когда страна буквально кишела бастардами: что такие люди съезжались сюда издалека. На наших островах у них не было родственников. Когда они умирали, никто за их могилами не ухаживал. Но зато таких приезжих закапывали глубоко. Да они и сами — если имели средства — заказывали для своей могилы… тяжелую каменную плиту. — Если же отвлечься от них — то все прочие лежат очень близко к поверхности, прямо под травой. Корни вполне могут дотянуться до черепов. Рыть могилу частенько приходится… пробиваясь сквозь полдюжины мертвецов. Речь, понятное дело, идет… только о костях. Можете мне поверить — голова сохраняется не так уж долго. Берцовые кости куда прочнее. А вот ребра ни на что не годятся. Их мне не приходилось… собирать, разве что крайне редко. Я должен закопать обнаруженные кости в глину: на дне ямы, вырытой для нового гроба. Так нам предписано. — Можете мне поверить: иногда я натыкаюсь на парня, которому уже стукнуло лет триста или четыреста. Ничего хорошего с ним, конечно, больше не происходит. Да он ничего больше и не рассказывает. Мертвецы ничего не рассказывают. Только однажды со мной приключилась история… она и вас наверняка удивит. Моя лопата наткнулась на старый гроб, который… очень хорошо сохранился. Крышка просела, само собой. Но я отодрал эти доски. И что же вы думаете? Я ничего внутри не нашел. Никаких костей. Однако доски были с внутренней стороны обуглены. Почернели от огня. Такая загадка! Вот и попробуйте ее решить! Адское пламя не могло выжечь все там внутри, не вздумайте в такое поверить! Это даже мне в голову не пришло. Но что тогда прикажете думать о подобных вещах?..

Я налил ему еще стакан. Он выпил.

— Кто умер — превращается в прах. Могильщику — очень трудно — очень трудно — поверить — в воскресение мертвых. — Когда я совершенно трезв — прошу вас понять меня правильно, — я не могу снять шляпу и сказать с чистой совестью, что верю в воскресение мертвых. Это, конечно, с моей стороны неправильно — потому что как раз сейчас я должен выкопать могилу — которая для меня не — не безразлична.

Я испугался, что он расплачется. И потому сказал очень жестко:

— Когда из девятнадцати детей умирает один — умирает в момент рождения, — это не такой уж значительный удар судьбы.

— Да, — ответил, слегка удивившись, Ларс. — Но ведь ребенок не умер. Было бы… может, и лучше… или все равно… если бы умер и он. Однако роды прошли… так же легко, как всегда: в этом-то Петра знает толк. Акушерка сказала мне, поскольку родился опять мальчик: «Да, господин Сандагер, скоро вы опять получите свою Петру — но уж постарайтесь, чтобы последней родилась девочка»…

Теперь я понял, что суть рассказа от меня ускользнула. Но я ничего не спросил. Между тем речь гробовщика лилась дальше. Он уже не казался приросшим к креслу. Его облик воплощал странное смешение человеческой мерзости и звериного простодушия. Он, как здесь говорят, нарастил себе толстое брюхо; но его круглую голову, если бросить на нее беглый взгляд, еще вполне можно счесть красивой.

«Его дети свидетельствуют за него, — повторял я себе. — Дети у него красивые. Просто великолепные. Бент великолепен. И Фроде не хуже Бента. А Миха настоящий красавец — робкий красавец со слегка подпорченной репутацией. Адин — как Бент, только на год младше. А этот Хансотто будет как Миха. И новорождённый наверняка не хуже других».

— …Это были легкомысленные слова. Теперь — задним числом — ну, вы меня понимаете, — они кажутся очень легкомысленными. Жена после родов никогда долго не лежала в постели — дня два или три, не больше. Но на сей раз у нее внезапно началась горячка. Что я должен был думать? Я ей сказал: «Тебе придется как следует отдохнуть после родов. Ты уже почти старуха». Такие примерно слова. Я ничего плохого не думал. Я залез к ней в кровать — у нас ведь только одна кровать и есть. Толком выспаться в те ночи не получалось. Малыш кричал. Я должен был делать для него то одно, то другое. И вот, когда он затих, а я лежал и не мог заснуть, я тихо спросил жену: «Ну как, тебе лучше, ты не будешь возражать, если…?» Она ничего не ответила. Я к ней пристроился. Немножко потискал ее и обнял. — Что тут скажешь? Она была такой соблазнительно-теплой. Только… ну да, только она не двигалась. Как бы это сказать… когда я поворачивал ее на бок, она плюхнулась мне на колени, словно мешок с мукой. Ишь ты, подумал я, хочешь со мной поиграться — давай, мне такие игры тоже знакомы. — Но потом, поскольку я не какая-нибудь бесчеловечная нелюдь, мне стало немножко не по себе. Я соскочил с кровати. Зажег свет. Жена лежала на постели… в луже собственной крови. Поверьте, сам я тоже был сплошь черным от крови — будто, раздевшись донага, зарезал свинью…

Видимо, я сделал какое-то непроизвольное движение… не поддающееся толкованию. Он замолчал. Смотрел на меня озадаченно или с укоризной.

— Я очень испугался, — сказал он еще. После чего окончательно умолк. Не помогло даже то, что я еще раз наполнил ему стакан. Стакан он, правда, опорожнил; но продолжал молчать. Я вынужден был произнести хоть что-то, хотел я того или нет.

— Так ваша жена… умерла? — спросил я очень тихо.

— Странный вопрос, — ответил он. — Понятно ведь… что именно поэтому я и пришел. Вы же наверняка читали об этом в газете. Прошло уже четыре дня. Сегодня с утра мы отвезли ее в церковь. Послезавтра похороны. — Я… раньше не управился бы с рытьем могилы. Все люди бросали на дорогу еловые ветки — и цветы — что очень любезно с их стороны — и заслуживает всяческих похвал…

Я сказал:

— Я не знал ничего. Я не читал газету. Никто мне не сообщил…

Он, похоже, задумался.

— Но ведь Миха… заходил к вам, — сказал он. — Он должен был вас попросить — он принес еловую зелень из вашего леса, чтобы украсить церковь и выстлать дно могилы. — Он должен был попросить у вас разрешения. — Он наломал этих веток…

— Он не заходил ко мне, — сказал я.

— Странный парень, — сказал могильщик. — Он стыдится о чем-то попросить. И никогда этого не умел. Он даже никогда не молится — ведь молитва тоже своего рода просьба. Но я подумал, он, по крайней мере, скажет вам… что срезает еловые ветки. Они, конечно, не бог весть какая ценность — но все-таки — неправильно так поступать. Я его призову к ответу — но вы должны нас простить. — Это ведь для покойницы…

— Тут и говорить не о чем, — сказал я. — Я лишь хотел бы выразить соболезнование вам и вашим детям… особенно самому маленькому…

— Это так внезапно… в самом деле, совсем неожиданно… свалилось на нас, — сказал он. — Я же не изверг. У меня и в мыслях не было… что она может умереть. Доктор говорит, она от заражения крови… умерла. Правда, мне это показалось… странным… совершенно непостижимым. Сам я думаю… что она от кровопотери… что истекла кровью… Кровь пропитала матрац и даже капала на пол… с вашего позволения.

Он опять на какое-то время замолчал. Все внутри меня противилось тому, чтобы что-то еще говорить, выражать ему мое участие и сочувствие, тем самым облегчая для него задачу продолжения речи… потому что теперь я точно знал, что он сделает мне предложение — вернувшись к разговору, который состоялся между нами пару лет назад. Как бы то ни было, я выпил за его здоровье. Вообразив, что шнапс удержит его от слез.

— Бент другой, чем Миха, — начал он решительным тоном. — Он стал подручным мельника, как вы, наверное, слышали. Это тяжелое, но хлебное ремесло. Думаю, парень рано или поздно женится на какой-нибудь мельниковой дочке. У него нет недостатка в качествах, которые нравятся девушкам. — Такого парня не следует недооценивать. Он за последние годы стал очень самостоятельным. Очень рослым. И когда он весь припудрен мукой — а на девушек это производит впечатление, — его шансы только возрастают. Тогда сама по себе приходит мысль, что его кожа под курткой темнее, чем белый халат, и белая шапка, и белое лицо. Есть в такой мысли что-то соблазнительное. — Так же обстоит дело и с трубочистами. Но они, разумеется, черные — то есть там все наоборот. — Бент будет более удачливым, чем Миха, — так я предполагаю. — Знаете ли… иногда мне приходится что-то выслушивать о Миха, что-то не очень хорошее; но он просто очень застенчивый. Это действительно так — застенчивый, как девушка…

Ларс надолго задумался — наверняка о сыновьях. Мысленно испытывал каждого из них, рассматривал… Он собирал их всех вокруг себя. Будто вытаскивая, одного за другим, из тихой заводи — из стоячих вод времени. Добравшись в своем воображении до новорождённого, он заговорил снова.

— Малышу сегодня исполнилось одиннадцать дней. Он не отличается — не отличается сколько-нибудь заметно — от своих братьев — когда они были в таком же возрасте. В самом деле, не отличается. Это совершенно обычный… здоровый ребенок. — Я решил — отдать его — другим людям — чтобы он стал для них приемным сыном. Потому-то я и пришел. — Я бы хотел с вами — об этом — о предложении с вашей стороны…

— Я понял, — ответил я, прежде чем он завершил фразу. — Вы вспомнили, что пару лет назад я приходил к вам с просьбой.

— Так оно и есть… — сказал он, — именно об этом я и подумал. Если уж отдавать ребенка — то кому как не вам, моему ближайшему соседу…

И опять, уже не в первый раз за последние дни, мне внезапно пришлось прилагать усилия, чтобы справиться с нахлынувшими мыслями. Я твердо решил, что теперь не приму этот дар судьбы. Но я чувствовал потребность как-то обосновать мой отказ, обосновать для себя самого. Почему я хочу отвергнуть собственное давнишнее желание? Неужели два или три года — слишком тяжелое испытание для определяющей нашу жизнь иллюзии? Судьба исполняет многие наши желания — — но только не тогда, когда мы бы хотели, — а когда эти желания уже захвачены неописуемым процессом тления — когда сами мы их больше не узнаём. Ведь мы никогда не хотим чего-то вполне реального: наше желание тянется к абстрактному представлению о каком-то потоке событий, а не к событиям в их подлинности — не к безнадежному превращению этого потока в Окончательное, Неизбежное… в целиком и полностью Не-Сновидческое… — Могильщик между тем продолжал говорить.

— Мне достаточно и остальных. Самый маленький, этот маленький убийца — был бы для меня… честно говоря… обузой. Хоть я и имею… всяческий опыт обращения с детьми — я хочу сказать, что я всех их… вырастил, без каких-либо несчастных случаев, — все же мне теперь не хватает… поддержки со стороны моей Петры… так что у меня нет больше… подлинного желания, чтобы еще раз…

— Слишком поздно, — прервал его я.

Этот человек, явно намеревавшийся говорить и дальше — он даже продолжал шевелить губами, правда, не производя ни звука, — взглянул на меня со смущением и страхом.

— Как это — почему? — спросил он после минуты испуганного молчания.

На этот вопрос я должен был ответить прежде всего себе, без околичностей и отговорок, — несмотря на плачевное состояние моей головы. «Слишком поздно» — и это все, что я могу противопоставить тому Сознанию, что скрывается за вещами? В самом ли деле я всего лишь обижен или обескуражен, потому что мне пришлось дожить до пятидесяти лет, прежде чем судьба признала эту идею — способ решения моего будущего, придуманный мною, — прежде чем судьба признала ее годной и потому привела в соответствие с реальностью рядом со мной, вокруг меня? Меня что же, рассердила бюрократия Случая, которая, без видимой пользы, заставила меня прождать пару лишних лет — а за это время мне представилась возможность учинить еще одну глупость? Ту глупость, что я написал письмо неизвестно куда, в широкий мир, и в качестве ответа получил некоего господина Аякса фон Ухри? «Слишком поздно…» — эти горестные слова, это выражение глубокого разочарования… своего рода самоотречения, которое уже давно держит нас в своих когтях… постепенно отравляя… это дикое желание наконец покориться обстоятельствам… наконец перестать хотеть того, чего ты хотел когда-то, — неужели эти слова действительно произнес мой разум?

Мой мозг, с которым я боролся, определенно вышел из равновесия. На него воздействовали силы или предчувствия, неуловимые для меня. Я хотел точно выразить то, что означали мои слова; но я не хотел стать виновным по отношению к себе самому: разрушить свою жизнь, полностью парализовать свое будущее. Усыновить младенца — это означало бы жизнь: жизнь как таковую, дальнейшие годы, продолжение потока событий. Я должен был бы заботиться об этом маленьком мальчике, маленьком убийце, потому что, стань он моим ребенком, никакой другой опоры у него не осталось бы. Значит, я должен был бы жить, ради него. Судьба была бы обязана подарить мне еще по меньшей мере пятнадцать лет! Это казалось… совершенно неопровержимым. — Усыновить ребенка, фактически купив его, это было бы страхованием против смерти — против моей смерти. — И все же что-то бесформенное, тошнотворное — во мне или вне меня — противилось этому простому соображению. Или, по крайней мере, причудливо его искажало. Маленький мальчик, которого я еще даже не видел, словно погружался в черную желчь. Его бедное, только что родившееся тельце становилось поводом для распрей. Он совсем скукоживался, превращаясь в карлика, который не может расти. Красота, свойственная его братьям, у него была отнята; он же представлял собой только несколько фунтов человеческой плоти, о которых ничего определенного сказать нельзя. «Кто знает, выживет ли он вообще, если попадет в руки такого сумасброда?» — произнес, внятно для меня, некий голос.

Я почувствовал очень неприятное давление в поджелудочной впадине, физическое ощущение тошноты. «Был бы он, по крайней мере, в том возрасте, когда ребенок сам застегивает и расстегивает штаны…» — сказал я. Его беспомощность не внушала мне сострадания. Я представлял себе, с омерзительным отвращением, как мне придется стирать пеленки, видеть это невыразительное человеческое тельце запачканным влагой и грязью его выделений. «Почему меня преследуют все эти картины — отталкивающие, конечно, но не имеющие никакого значения? Почему я не слышу голоса, который подбодрил бы меня? — Эти мерзости, которые мне мерещатся, наверняка только отговорки; на самом же деле я просто не должен усыновлять ребенка. Да я больше и не хочу этого. Я больше не имею на это права. Я не имел на это права и тогда. Сегодня ситуация лишь по видимости изменилась. Лишь по видимости. Эти проклятые призраки Вечности ловят нас на удочку, используя в качестве наживки свободную волю. Вновь и вновь насаживая ее на крючки. Но сегодня перед моим желанием выставляется заслон из голосов и неаппетитных картин; против моего желудка предпринимается совершенно реальная атака — натиск тошноты; и моя душа не может устоять перед ужасающей значимостью такого неупорядоченного сопротивления. Я не могу ему противопоставить ни крупицы подлинного чувства, ни капли любви, ни даже желание стать отцом или потребность в общении — ничего». Это была только часть того смятения, что оказывало гнетущее воздействие на мой блуждающий дух. Возможно, я в тот момент вообще не был способен к ясному, то есть ограниченному, мышлению. В дело вмешались чуждые дýхи… или, по крайней мере, чудовищное подсознание, ибо и оно тоже — в ведении моего Противника.

Ответить могильщику я не мог, потому что не ответил себе самому — оказался на это неспособным. Я смотрел на Ларса. Я определенно не выдал, ни единым движением или криком, того обстоятельства, что на меня обрушился ужасный удар. Но мое человеческое лицо изменилось: в эти минуты оно было разрушено. Некий демон упадка занялся тем, что стал моделировать его заново. Лицо теперь — во плоти — изображало все то, что должно было происходить, в наркотическом беззвучии, внутри меня… и что теперь, в виде оторвавшихся остатков совершенно непроясненной внутренней борьбы, выбивалось к поверхности моего сознания: неопровержимое обоснование отказа.

Мне не пришлось говорить ни слова: Ларс видел все всплывающие куски моего распавшегося желания — лучше, чем я сам. Больше того: он опередил меня на пути разочарования. Я узнал о своем несчастье через него. Само собой, демон воспользовался брантвейном как вспомогательным средством, чтобы с такой быстротой завершить свой шедевр: преображение человеческой головы.

Я не хочу умалять значимость чрезвычайного впечатления, которое произвела на меня эта метаморфоза, преувеличивая ее радикальность. Лицо сидящего передо мной человека в действительности лишь чуть больше покраснело — больше ровно настолько, что краснота, характерная для него и ранее, после такого усиления стала казаться симптомом, который уже нельзя одолеть: показателем значительно продвинувшегося подкожного ухудшения, началом разрушительной работы какой-то еще неотчетливой болезни или старости. Слезные мешки под его глазами, прежде для моего взгляда вообще незаметные, теперь синеватыми карманами лежали на дряблых щеках. Но самое душераздирающее зрелище представляли глаза, которые, прежде чем их коснулось дыхание того демона, еще матово поблескивали, теперь же только подслеповато, сквозь стискивающие их красные полукружия век, вперялись в пространство. Глаза выражали не столько отчаяние, сколько то, что они лишены всякого подлинного выражения: они продолжали жить как физиологические органы — к этому и сводилось их содержание. Глаза, которые видят только огрубленную картину ближайшей действительности, но не могут ни истолковать ее, ни — сдержанно сверкнув — приветить или вступить с ней в борьбу… «В самом деле, уже слишком поздно, — подумал я. — Наше износившееся за пятьдесят лет „я“ достигло границы, где оно неизбежно забудет себя и, оступившись, соскользнет туда, откуда пришло — где снова начнется та самая вечность, что предшествовала рождению: теперь как вечность после смерти. Но я не должен объяснять это все Ларсу. Ведь именно его лицо объяснило мне это».

Могильщик поднялся — очевидно, намереваясь уйти. И направился прямиком к двери. Но все-таки обернулся еще раз, чтобы поделиться со мной частью какого-то знания.

— Думаю, я больше не женюсь, — сказал он. — Молодые парни… у них еще нет привычки жить в браке… хотя они на это способны. Они умеют довольствоваться собой — лучше, чем нам бы хотелось. — Я это очень хорошо знаю. — Одни парни робкие, другие дерзкие… но они всегда думают только о себе. Они сами для себя лучшая компания. — А вот старому человеку надо бы от такой привычки отвыкать. — Такой человек — средних лет, как принято говорить, — не должен в страхе отшатываться от необходимости… вести себя по-умному.

Он не сомневался, что я его понял; вероятно, так оно и было, потому что я не очень удивился, услышав, чем он закончил свою речь:

— Боюсь… что я зачинал пушечное мясо. — Да, у меня статные сыновья; но тем охотнее порох их всех сожрет.

Теперь я сказал:

— Если не обидитесь, я бы с радостью дал вам еще бутылочку, на дорогу.

— Хм… очень любезно с вашей стороны. Такой необходимости нет… но вы в самом деле очень любезны. Если, конечно, вас это не затруднит…

Я вышел, чтобы принести обещанное. — Могильщик взял бутылку; и в ту минуту, когда он держал ее в руках — это были грубые, изработавшиеся руки, которые показались мне какими-то орудиями, а не частью человека (я испытываю чуть ли не болезненную склонность к выразительным рукам и отвращение — к рукам полезным и только), — я спросил:

— Как вы назовете малыша?

— Это… это я хотел предоставить вам — думал, что эту часть человека, его имя… создадите вы.

Я неожиданно, невольно, широко улыбнулся.

— Вы все еще ждете этого от меня? — спросил я быстро, чтобы, насколько возможно, скрыть от него выражение моих губ.

— Собственно — — вам это наверняка было бы нетрудно, — сказал он.

— Послушайте… — заговорил я. — Моего дедушку звали Роберт. Я тоже ношу это имя, как третье. Густав Аниас Роберт. Правда, от третьего имени я совсем отвык — я им никогда не пользовался. Никто меня так не называл. Но оно проставлено в моем свидетельстве о рождении… Если вы не станете возражать против такого имени — я бы присовокупил к нему подарок. Я поведу себя не хуже, чем любой другой свидетель крещения.

— Что ж, — сказал он, — это… очень любезно с вашей стороны. Тогда малыш будет иметь, по крайней мере… достойного крестного отца. Такой возможностью нельзя пренебрегать…

— Договорились, — подтвердил я. — А имя я запишу для вас на бумажке. Оно вам наверняка незнакомо.

— Это — очень любезно — очень любезно —

После того как я написал имя, могильщик довольно долго в него вглядывался, потом аккуратно сложил лист бумаги, сунул в карман куртки — и ушел.

Теперь и в самом деле было слишком поздно, чтобы ехать в Гету. Кроме того, меня настолько выбила из колеи нарочитая случайность этой встречи — ненужной, как могло показаться, и все же очень коварной, — что я не испытывал ни малейшего желания вступать сегодня в беседу с юристом.

«Новорождённый мальчик получит имя Роберт, — думал я, — в этом, возможно, и состоит подлинный, хотя и малозначимый смысл только что состоявшейся встречи. Но ведь именно от меня зависит, станет ли это для младенца значимым: я могу сделать подарок к его крещению. Необычный подарок».

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я — больше по дурацкой добросовестности, нежели чувствуя такую потребность — описал в моей тетради и эту встречу. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать: нужно проявлять особую осторожность, когда отец судьбы, Случай, заявляет о себе столь навязчиво. Но я не хочу чрезмерно обременять свой дух гробовщиком и его делами. Завтра с утра, очень рано, я поеду в Гету, чтобы ускользнуть от других посланцев Провидения, которые могли бы мне помешать.

Сегодня я больше не стану работать. Я лягу в постель, буду понемногу прихлебывать вино из бутылки… и засну, смягчив и заземлив свой дух, посреди чистейшего наслаждения. Я хочу лежать в собственной постели и быть счастливым.

* * *

Моя деловая встреча с адвокатом Еркингом носила совершенно безличный характер. Я стыдился некоторых пунктов своего завещания, потому что они не соответствовали его ожиданиям. Он не бог весть какой юрист. Он занимается преимущественно тем, что устраивает аукционные распродажи домашнего имущества и скота и помогает крестьянам продавать хутора или брать ипотечную ссуду. — Господин Еркинг никаких возражений не выдвигал, только спрашивал каждый раз: «Вы действительно так хотите? — Ну хорошо». Он наверняка заподозрил меня в непристойном поведении, когда услышал, что недавно родившийся ребенок, Роберт Сандагер, должен получить часть моего наследства. — Мало-помалу, пользуясь плохим канцелярским языком, секретарша адвоката перенесла текст завещания на бумагу. Я подписал этот важный документ, и свидетели тоже поставили свои подписи.

Покончив с делами, я не устоял перед соблазном: проехать по великолепной уединенной дороге до Ротны. Я был радостным и голодным, и меня радовала перспектива хорошего обеда в отеле «Ротна». Небо опять заволоклось тучами. Под этой тяжелой серой пеленой ландшафт преобразился. Он напоминал теперь одного-единственного гигантского тяжело дышащего зверя. Я чувствовал порывистость исходящего от него дыхания. Воздух стоял так тихо, что казалось: молчание проистекает из печали, естественной для всего живого; но уже в ближайшее мгновение оно должно взорваться — визгом или реальными плюхающимися дождевыми каплями.

Я углубился в эту дорогу. Как трещина, рассекала она леса и заросшие диким кустарником холмы. Телеграфные провода вдоль обочины даже не вызвали у меня недовольства. Мне казалось, сегодня они не так сильно оскорбляют эту местность, как обычно. Деревья, все больше теряющие листву, стояли в нарочитой неподвижности. Большие ясени, сохранявшие только голые ветви и плоды-крылатки, казались лакированным рисунком тушью, с жутковатыми черными прожилками и растекшимися чернильными подмалевками, — рисунком, свободно и дерзко нанесенным на вертикальную облачную гряду. Однако изливающийся сверху приглушенный свет придавал деревьям телесную пластичность. Эта действительность была воплощенной неправдоподобностью, неожиданностью. Так же — являя собой какую-то закругленную, двусмысленную реальность — стояли и сжавшиеся в ком кусты терновника, и можжевеловые деревья с их плотной потемневшей хвоей. Природа по обеим сторонам от дороги казалась холодной, девственно-нетронутой, проникнутой ожиданием. И в самом деде, облетевшие листья — блеклые, золотые, багряные — прикрыли все следы, человеческие и звериные.

Заброшенная каменоломня, непосредственно возле дороги — так необдуманно, как только возможно, устроенная человеческими руками в этом безмолвном лесу, — была почти целиком заполнена черно-синей водой. Одна-единственная закругленная стена еще поднималась над поверхностью воды, позволяя увидеть нутро взломанного холма: гранитное сердце и внутренности этого красивого тяжелого ландшафта. Над стеной виднелись остатки леса: высокие сосны, сцепившиеся кронами из покрытых красноватой корой ветвей и пышной, игольчато-кристаллической зелени. Растительная жизнь уже отваживалась продвигаться от краев пруда в сам этот новый водоем. Полосы наполовину увядшего камыша поднимались в неглубоких местах по его краям; мясистые растения — зеленая ряска, лягушечник, водяные лютики и даже несколько полусгнивших листьев желтой кубышки — свидетельствовали о том, что Природа уже начала истреблять отвратительные следы присутствия человека. Эту руину горы снова с нежностью обнимала та воля, что созидает леса и воды…

Теперь я ехал по здешним — ни на что не похожим — холмам, местами настолько голым, что только вереск, дикие ягоды, терновые кусты, согбенные дубки, растрепанные ветром сосны и будто выточенные на токарном станке можжевеловые деревца отважились поселиться в лощинах и трещинах этих округлых, почти лишенных почвенного слоя гор. Я люблю такие пустоши, по которым не пройдет ни один плуг, — люблю, я бы сказал, даже чересчур сильно. Я не могу досыта наглядеться на них… В отдалении, глубоко внизу, лежало море: бледное, серое, невыразительное; просто неопределенное мерцание сквозь туман, даже меньше того — какая-то дымка. От моря остался лишь запах, который непостижимым образом смешивался с запахами болота и влажной умирающей листвы. Ни один зверь — на земле — мне не показался; только в небе плыла, красивой ломаной линией, припозднившаяся с отлетом стая диких гусей, которые издавали сдержанные, похожие на шепот крики.

Мне не встретилось ни одной повозки, ни одного человека… пока я не поравнялся с корчмой у моста, вдоль стены которой протекает извилистая речушка, собирающая воды из многих окрестных ручьев. Собирающая, значит, пот камней и сочащуюся сверху железистую мочу древних изрезанных ущелий… Недавно, видимо, тут везли собранную на полях свеклу дорога на протяжении нескольких сотен метров была покрыта толстым слоем черной грязи, образовавшейся из растоптанной копытами свекольной ботвы и отвалившихся с колес земляных комьев. Теперь сразу три тяжело нагруженные телеги ехали мне навстречу. Когда я добрался до маленького каменного моста, с помощью которого дорога перепрыгивает через речку, мне навстречу двигались еще и повозка пекаря, один велосипедист и один торопящийся пешеход. Я едва успел заметить всех этих посланцев человеческого мира, как небесные хляби разверзлись, сверху загрохотало и хлынул проливной дождь. Но я частично увидел, как все обратились в бегство. Батраки с телегами старались как можно быстрее достигнуть ворот корчмы: они пустили лошадей рысью, а сами бежали рядом со своим грузом свеклы. Помощник пекаря, сидевший на кучерском облучке, казалось, стремился к той же цели, что и они. Пешеход пытался поскорее добраться до могучего клена; но это убежище явно было лишь мнимым, потому что листья с дерева давно облетели. Велосипедист сильнее, чем прежде, жал на педали — а вот с какой целью, не знаю. Сам я до сих пор не удосужился опустить кожаный козырек коляски, ибо хотел беспрепятственно наслаждаться зрелищем небесных высей. Но теперь я остановил Илок, поднялся с сиденья и опустил верх. Между тем немногих минут проливного дождя хватило, чтобы придать мне вид человека, которого только что вытащили из воды. Поскольку дождь не ослабевал и все еще падал вертикально, я почувствовал удовлетворение оттого, что, по крайней мере теперь, надежно укрыт. С неописуемым удовольствием слушал я дробь, выбиваемую по козырьку над моей головой. Брызги разлетались от крупа Илок и водяной пылью оседали на землю. Окружающий пейзаж… еще зеленые луга, зеленые озимые хлеба, коричневые перепаханные поля, живые изгороди, ольшаники у края ручья или какого-нибудь оврага — все это поблекло, расплылось. На расстоянии в две или три сотни метров никаких форм уже не было. Казалось, что только дорога еще может надежно, как положено тверди, нести на себе коляску и лошадь. Дорога и принесла нас в Ротну. Мое счастье до самого последнего момента, когда я уже стоял во дворе отеля, непрерывно возрастало; но теперь меня немного знобило, да и голод усилился. Распрячь лошадь я предоставил служащему отеля, а сам поднялся по ступенькам в ресторан.

Я очень торопился, когда стаскивал с себя плащ, с которого еще капало, и вешал его на крючок. Поэтому и не заметил, что среди гостей, сидящих в дальней части помещения, вокруг круглого стола, был Аякс фон Ухри. Только когда я подошел к печке, чтобы согреться, я увидел его лицо. Я сразу шагнул к нему, протянул в знак приветствия руку. Он, как ни странно, пожал ее далеко не сразу. Он долго рассматривал мою кисть, как если бы она была сухой деревяшкой, которую я ему протянул. Нахмурил лоб. И только потом наконец протянул мне руку. Но с его губ не слетело ни слова; он тотчас отвернулся от меня, навстречу вопрошающим взглядам своих товарищей. Я, хоть и был сбит с толку, заметил — правда, слишком поздно, — что за столом вместе с ними сидит и Ениус Зассер. Теперь мне уже не хватило мужества подойти к брату Оливы. От намерения вернуться к печке я тоже отказался. Пребывая в некоторой растерянности, я нашел себе место у окна. Кажется, пока я передвигал стул, Фон Ухри шепнул своим рыцарям круглого стола: «Это он». Во всяком случае, я видел, как губы его шевельнулись и он бросил на меня боязливый, но злобный взгляд.

Сидящих за столом я не знал, за исключением Ениуса Зассера. Это были, как говорится, люди маленькие, к тому же очень молодые. Я едва ли могу сказать о них что-то определенное: я даже не осмелился к ним пристальней приглядеться. Наверняка в своих повседневных делах они мало перед чем останавливались. Такие руки и лица с годами и в результате разных обстоятельств становятся изношенными. Нередко бывает, что у двадцатилетнего матроса в уголках губ и в глазах запечатлен опыт сорокалетнего: но сомнения и бесплодные мечтания ему неведомы. Я мог бы счесть этих сотрапезников безобидными, конечно. Но у одного, у другого из них взгляд явно был замутнен какими-то излишествами. Кисти рук одного мужчины, наверняка самого старшего, набухли; маленькие белые шрамы делали их пятнистыми. Таким рукам нельзя доверять. Я в любом случае окажусь перед ними в проигрышном положении…

Я чувствовал себя очень неуютно. К тому времени как появился хозяин, я уже отказался от мысли здесь пообедать. Заказал только бутерброд с сыром. Выпил немного шнапса, ощущая все большее беспокойство. Меня знобило. Я никак не мог согреться. Я был свидетелем того, как люди за круглым столом молчат. Они молчали упорно. Мое присутствие запечатало им рты. Они будто угрожали мне этим молчанием. Они здесь собрались не случайно. Они хотели обговорить какое-то общее дело. Однако им помешал мой приход. По прошествии получаса сделалось неизбежным, что кто-то из нас — либо они, либо я — должен покинуть ресторан. Молчание стало гнетущим, ужасающим. Они были сильнее, чем я. Их терпение казалось неисчерпаемым. Они будто приросли к стульям. Я оплатил счет, поднялся, снял с вешалки плащ. Тут-то оно и произошло: когда я повернулся к двери и накинул на плечи плащ, с которого еще капало, Аякс фон Ухри приблизился ко мне, перегородив дорогу, и протянул руку — чтобы попрощаться, как я подумал; однако внезапно смысл движения изменился: рука сжалась в кулак и нанесла удар в мой живот. Это случилось так незаметно, словно по ошибке, что коварная краткость движения смутила меня больше, чем боль. Никто из товарищей Аякса не мог заметить удара: плащ, я сам загораживали от них этот выпад. Фон Ухри спокойно стоял передо мной, с таким невозмутимым лицом, что я засомневался в своих ощущениях. Я опять увидел его руку, протягивающуюся ко мне, — и это было настолько убедительным приглашением к рукопожатию, что я схватил ее. В то же мгновение я почувствовал второй удар. Я почувствовал его, еще когда моя рука лежала в руке Аякса. Он даже пару секунд крепко удерживал мою руку. А для атаки использовал — на сей раз — левый кулак. Боль была такой сильной, что я согнулся пополам.

Фон Ухри спросил с простодушным выражением лица: «Что с тобой?»

И отступил на шаг в сторону. Я нажал дверную ручку и вышел. Мне даже в голову не пришло попытаться себя защитить или потребовать объяснения. Только очутившись на дворе, я почувствовал, что вел себя как трус. Но я этого не стыдился. У меня сложилось впечатление, что я уклонился от трактирной драки, в которой меня непременно бы убили. Сколько там было человек? Я их не пересчитывал.

Теперь я знаю, что между Аяксом фон Ухри и мною существует открытая вражда. Он мне сообщил об этом, как принято у школьных хулиганов, — с помощью кулаков. Коварно, но отчетливо. Перед свидетелями, но скрытно от них.

Я стоял во дворе. Из водосточных труб еще капало. Ноги у меня мерзли, а голова пылала. Я искал какую-нибудь полезную мысль, которая помогла бы пережить первые, худшие минуты. Мне наконец пришло в голову, что Аякс фон Ухри не поблагодарил меня ни за свадебные подарки, ни за денежное отправление — он ни словом не упомянул, что получил все это. Я решил тотчас же сходить в банк и оторвать чиновника от его послеполуденной дремы. — —

Аякс, как выяснилось, получил по чеку наличные еще неделю назад. У меня больше не было никакого предлога, чтобы оставаться в городе. Я попросил служащего отеля запрячь мою лошадь и поехал домой.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Уже во второй раз за этот месяц я среди белого дня нахожу прибежище в постели. Таким образом мне удается бороться с определенной формой отчаяния. Я раздеваюсь, ставлю рядом бутылку вина. Если я довольствуюсь малым и выпиваю один-единственный стакан, муть в моей голове рассеивается, мысли окружают себя ореолом ясности, а ощущение, что я несчастлив, мало-помалу убывает.

Сегодня я точно ел недостаточно. Но голод совершенно исчез. Я все еще чувствую боль от кулака Аякса. Моя брюшная стенка была не готова… принять такое. Остался желто-зеленый синяк. — Я, значит, выпил только стакан вина и сразу стал продолжать свои записи, лежа в кровати. Мне кажется, конструкция последних двадцати четырех часов теперь отчетливо обнажилась. Я не силен в том, чтобы распознавать следы судьбы; но время от времени у меня это все-таки получается. — Я хотел поехать в Гету вчера. Если бы этот план удался, я бы просидел у господина Еркинга до наступления темноты. А после мне, вероятно, уже не пришла бы в голову мысль отправиться, через большие каменистые холмы, в Ротну: потому что я не мог бы разглядеть этот волшебный ландшафт и почувствовать, как он хорош. Если же я все-таки поехал бы, я бы просто съел в отеле «Ротна» свой ужин, не встретившись с Аяксом фон Ухри. Но я должен был получить от него удар кулаком. Отец всяческого коварства не хотел лишать себя такого удовольствия: вдунуть в меня новую разновидность страха… новый вид тошноты. А поэтому рука, прежде столь часто благодетельно прикасавшаяся к моему телу, должна была одним или двумя ударами привести мой кишечник в такое расстройство, чтобы я почувствовал головокружение и позывы к рвоте. — Поэтому бедная женщина должна была умереть на родильном ложе; могильщик, уставший менять пеленки младенцу, должен был напиться и в самую последнюю минуту оказаться возле моей двери. План, касающийся усыновления младенца, был мною еще раз тщательно взвешен и отброшен — как выяснилось, только ради того, чтобы на это ушла вся вторая половина дня. (Отмечу для себя, что заодно немного прояснился характер Миха.) Я должен был непременно застать в отеле «Ротна» Аякса. Что ж — такие предопределения Судьбе всегда удаются. Есть люди, которые находят, что такого рода взаимосвязи укрепляют дух. Меня же от этих взаимосвязей бросает в дрожь. Сталкиваясь с ними, я всегда прихожу к одному выводу: если бы я не родился, мне не пришлось бы переживать все это.

Я должен был получить предупреждение. — Можно предположить, что именно в этом заключался смысл последних событий. Увы, предупреждения мне не помогают. Что доказано всей историей моей жизни. Я не знаю, какой именно опасности следует избегать. Я должен был бы, если бы придавал хоть какую-то значимость недавней встрече, бежать от Аякса фон Ухри: покинуть остров; отказаться от ощущения, что я у себя на родине, — моей единственной и последней опоры. Этого я не сделаю, ибо я еще не выжил из ума. И Провидение прекрасно это знает…

Так что единственное, что мы имеем в остатке, — удар по моим внутренностям, этот триумф для одного человека и для Сознания, скрывающегося за вещами. Чтобы осуществить свою цель, Аякс мог бы прийти в отель «Ротна» и вчера… или послезавтра.

Послезавтра он придумает что-нибудь другое. Это только начало… начало чрезвычайно зловещее. Похоже, я совершил ошибку, отказавшись от мысли усыновить Роберта Сандагера… Как бы то ни было, мальчик получит к крещению свой подарок. И таким образом кусочек его судьбы окажется вплетенным в случайности моей жизни. Чтобы выстроилась причинно-следственная цепочка, нужно много элементов, много мест действия. —

Моим… не вполне безупречным нервам определенно пойдет на пользу, если я выпью еще два или три стакана и, слегка отягощенный, засну… обманув себя, то есть принудив к менее четкому восприятию.

Потерять бы себя, чтобы не чувствовать ни обязательств, ни внутреннего напряжения. —

* * *

Сим подтверждаю, что я решил и сегодня до полудня оставаться в постели. Удивительно, но я не чувствую ни малейшего желания поесть. Я уже поднимался, покормил животных. Теперь двери дома снова заперты и закрыты на засов. Я, пожалуй, решу… я уже решил, что… вплоть до неопределенного времени… буду держать двери запертыми и днем. Это… по всей вероятности… обезопасит меня от нежеланных гостей. Вчера вечером я оставил недопитой почти полбутылки. Сейчас я, не торопясь, приму в себя этот остаток, и мне будет хорошо, я лишусь какой бы то ни было ответственности. Я с безупречнейшей убежденностью предамся своей склонности к грезам. Не потерплю никаких ограничений и запруд. Я хочу удобно устроиться внутри своей шкуры, полностью погрузиться в это собрание таинственных жидкостей и испарений. Я так решил. Эли тоже лежит в постели и греет мне ноги.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Можете думать, что хотите: я имел беседу с господином Дюменегульдом. После полудня я встал с постели, поскольку почувствовал голод. Впрочем, голод тут же утихомирился, стоило мне съесть один-единственный кусок хлеба. Я откупорил новую бутылку. Разжег огонь в печи. Судовладельца я принимал в пижаме. Это, конечно, нарушение правил приличия. Но, с другой стороны, — он же умер. Умер несколько месяцев назад. Его смерть никто не отменял. Он умер так, как мне описывал Аякс. Такие вещи отмене не подлежат. Он не появился у меня с той естественной очевидностью, какая отличала приход Тутайна. Если быть точным, он вообще не появился. (Двери были заперты на засов.) Я не видел ни его лица, ни кистей рук. Он не вошел в комнату и не вышел из нее. Он просто сидел со мной рядом, и это не удивляло меня; у него даже не было никаких признаков, по которым я мог бы его узнать. Я его и не узнал. Я только слышал, как он говорит. Все это, можно сказать, неважно. Я боялся его так же мало, как боюсь себя. Существовала только наша беседа, на основании которой я делал какие-то заключения относительно его внешнего облика, который вообще не присутствовал или присутствовал лишь в очень разреженном, очень неотчетливом виде. Я опять, в последнее время, забыл своего Противника — этого играющего в рулетку нормального человека. У него много имен. Наверное, и теперь это был он. Ведь если я утверждаю, что господин Дюменегульд говорил со мной, то это лишь толкование, иносказание, выражающее мое желание представить себе его облик. Я поставил на стол два стакана; к этому ритуалу, собственно, и сводилось все, что можно было увидеть глазами. Я наполнил оба стакана вином. Свой стакан я опорожнил. Его стакан остался нетронутым. Позже я вышел с этим стаканом на двор и выплеснул вино.

— Почему вы меня преследуете? — спросил я. — В чем вы меня подозреваете? Мы едва знакомы. Ни один из нас не имеет прав на другого. Вы навязали себя мне. И уже от меня не отступались. Вы выдвигали против меня обвинения, хотя вам-то должно быть известно, что я не убивал Эллену. Вы воздвигли у меня на пути гробы. И мне постоянно приходилось думать о них.

— Я ничего на вашем пути не воздвигал. А первые подозрения против вас зародились у меня очень поздно. Я ведь любил вас.

— Как, простите? — Что это за слово? Любили меня? Когда же вы меня видели… когда могли близко узнать, чтобы полюбить, как вы говорите… имея на то хоть какой-то разумный повод?

— Это и в самом деле грустное обстоятельство: что я никогда вас толком не видел — не мог в свое удовольствие рассмотреть. Я вынужден был удовлетвориться тем, что пару раз мельком взглядывал на ваше лицо. Но этих… почти что краденых возможностей хватило, чтобы я убедился: ваше тело является владельцем дома, где обитает значимый, ничем не ограниченный дух — примечательно уплотнившаяся часть особой природы.

— Вы выбираете навязчивые слова, — сказал я, — и они кажутся мне обременительными, поскольку создают искаженное представление о моих способностях. Я ведь никогда не был свободным. Я никогда не чувствовал себя свободным…

— Очень может быть, — перебил меня он. — Но это совершенно неважно: каким вы себе представляетесь в сумасшедшем доме, устроенном Богом и людьми. Существенно лишь одно: какую роль вы играли — объективно, если смотреть извне. А эта роль, бесспорно, была большой. Вы носили на лбу клеймо гения. Как Бах имел нахальный мясистый нос и это характерное для вендов — сердитое — лицо; как Моцарт отличался безграничными, матово-голубыми, никогда не смотрящими пристально глазами, сероватой бледностью кожи и ноздрями, как у выпуклоголовой лошади, так же и вы наделены выражением лица, присущим смертельно раненному животному… наподобие коровы или лося… которое, уже будучи наполовину уничтоженным, удивительным образом оправдывает себя; оно не проливает последнюю слезу — но, сохраняя самообладание, вдруг начинает излучать свет, как если бы не подвергалось именно сейчас растерзанию; — и в этом чувствуется особое, дурацки-наглое нетерпение, какая-то незрелость, лишенная способности созреть. Только не поймите меня неправильно: если отвлечься от этой присущей вам непропорциональной меланхолии, у вас чудесная, живая мальчишеская голова, очень приятные губы и смущенный, невинный взгляд.

— Это пошлятина — говорить мне такие вещи, — вмешался я в его речь.

— Откровенность в столь позднее время вовсе не нарушает приличия, — возразил он, — потому что она уже не будет иметь никаких последствий. Между прочим, обратить внимание на вас меня побудил мой друг Уильям Соррель. Вы наверняка его хорошо помните. Он, еще когда вы посещали гимназию, на протяжении целого года, раз или два в неделю, занимался с вами музицированием. Он мне подробно описывал, как это было. Вы отказались играть композиции Шумана, которые сам он очень любил. Произведения Шуберта исполняли неохотно. Даже Бетховен вам не нравился. Вы были исключительно-чрезвычайно разборчивым. Неужели не помните? И при этом ваша исполнительская техника была даже не особенно хороша. Правда, ваше развитие продвигалось семимильными шагами; Уильям Соррель часто и с восторгом об этом рассказывал. Он хотел при случае представить вас мне; но из этого ничего не вышло. Вы внезапно оборвали всякое общение с ним. Так сказать, расправили крылья на ледяном ветру. — Бедный Уильям был очень удивлен, удивлен и огорчен тем, что вы его с тех пор избегали. Он не помнил, чтобы чем-то обидел вас, — разве что назвал одну из ваших клавирных фантазий горной цепью, сплошь состоящей из глетчеров. Но в этом определении содержался не только упрек — похвала тоже. Что ж, таков был привычный для него способ обучать молодых людей. Может, он попытался и к вам его применить. Но вы в то время переживали период, когда предпочитали ложно истолковывать поведение других… Уильям Соррель был человеком музыкальным; — и не лишенным романтических идей. Об этом свидетельствуют уже обстоятельства вашего знакомства. Он увидел ваше лицо; оно ему сразу чрезвычайно понравилось; — дело происходило в вагоне поезда. В том же вагонном отделении ехала еще дюжина ваших школьных товарищей; но Соррель обратился своим скрипучим голосом к вам… у него был скрипучий голос. «Консул Соррель, — сказал он, чтобы представиться (он не мог не упомянуть свой нелепый титул). — Вы мне понравились — после того как я имел возможность спокойно понаблюдать за вами в течение получаса. Вы пальцами… наверняка неосознанно… и несколько нервозно… стучали по оконному стеклу. И я предположил, что вы играете на рояле —». Так прямолинейно и романтично он порой выражался. Вы, конечно, удивились и разозлились. Но, так или иначе, начало знакомству было положено: мальчишеское сопротивление отнюдь не отпугнуло Сорреля. Он тогда искал партнера для музицирования. Правда, он испытал сильное разочарование, когда понял, что из уважения к вашему вкусу должен отказаться от большей части своего репертуара. Но он смирился — потому что боялся, что иначе потеряет вас. Вечера, проведенные с вами… он называл их своим напряженным отдыхом, своим драгоценнейшим самоотречением, своим будоражащим умиротворением. Он любил образовывать такие путаные словесные пары. И еще он часто повторял: «Густав — мое открытие; я открыл Густава». Как-то вечером этот самый Густав предложил, чтобы они оба продемонстрировали свою способность к свободной импровизации. Уильям, которого такая идея восхитила, получил фору: он должен был сыграть несколько десятков начальных тактов. Он провел по струнам скрипки смычком, дрогнувшим в его руке. Меланхоличная жалоба; призыв, обращенный к богам; таинственный мировой конфликт — все это вплелось в мелодию. Когда наконец чистое мажорное звучание загладило мятежные всплески, этот Густав, которому тогда еще не исполнилось восемнадцати, привел в движение рояльные клавиши. На протяжении какого-то времени он следовал намерениям скрипки: имитировал уже прозвучавшие темы; толковал их посредством удивительных гармоний; придавал им новый, им самим найденный ритм. Но потом он будто забыл, что речь, вообще-то, идет о совместном музицировании. Нанося по клавишам — лапой хищника — роскошные удары, он устремился в область собственных фантазий. Еще сколько-то времени скрипка Уильяма робко пыталась следовать за мелодией рояля. Но потом она умолкла, умолкла совсем, и взрослый мужчина просто наблюдал, с душераздирающим восторгом, как этот мальчишка больше и больше забывает себя… как он достигает разреженного воздуха высот, воспроизводит подслушанное там жесткое, железное благозвучие. Кристаллические замороженные неприступные мысли, не-мальчишеские, и все же молодые, как утро… Уильям потом часто рассказывал об этом неповторимом часе. О часе, когда решилось, что мужчина и мальчик расстанутся, потому что младший оставил другого позади — а сам ступил в новое пространство… пространство избранности. «Мальчик сидел у старого рояля, в той же комнате, где я, еще будучи молодым человеком, слышал, как играет Иоганнес Брамс, когда он приходил в гости к моим родителям. Но это, теперешнее, было еще возвышеннее: было сферой более высокой, чем музыка… может, и более непонятной… но устрашающе-притягательной. Это лицо, я его никогда не забуду, — оно было неземной плотью. После того вечера я бы никогда не осмелился прикоснуться к нему — как бы сильно этого ни хотел». Уильям Соррель, получается, говорил о вас как о гении. Когда, несколько лет спустя, я увидел вас собственными глазами, я был готов к встрече с каким-то чудом. И, естественно, счел — относительно вашего лица, — что восторги Уильяма несколько преувеличены. Действительно, в ваше лицо будто впечатались слова: «проверен, призван, подвергнут испытаниям», — такого я не мог не заметить. Однако черты лица выдавали озабоченность и нехватку решительности. Вы в то время страдали от любви. Вокруг ваших губ витало обещание музыки, которую вы создадите в будущем… Так мое сердце начало раскрываться для вас. — Я ни минуты не сомневался, что вы, в качестве слепого пассажира, останетесь на борту «Лаис». Люди вашего склада настолько не способны противостоять порывам собственной плоти, что уподобляются бессознательным животным. Тем не менее я приветствовал ваше решение остаться — в качестве гостя — на моем корабле. Я надеялся, что вы благополучно вернетесь и что тогда представится повод, чтобы между нами завязались доверительные отношения. Вы меня разочаровали. Вы не вернулись. Исчезновение Эллены окутано странной тьмой. Вы сами совершили насилие над гениальностью, данной вам от рождения. Вы, похоже, на долгое время совершенно о ней забыли. Вы разрушили то обещающее, что было в вашем лице, и сделали себя менее, чем раньше, достойным любви. Поначалу я разделял уверенность вашей матери, что вы найдете обратный путь на родину, в наш город. Но ваше красивое, призванное Мирозданием лицо приобрело нехорошие черты. Вы растранжирили какой-то инстинкт. Во всяком случае, вы снова вспомнили о своем даре, о музыке, только когда уже утратили связь с пылкостью ваших первых идей. Вы так и не удосужились получить систематическое образование. Ваши идеи поэтому — расплывчатые, не соответствующие нашему времени. Часто ваш язык, ваш способ выражения оказывается трудным для понимания, потому что вы не соблюдаете никаких конвенций. Переходы — красивые, привычные жесты, которыми так непостижимо сверкает музыка Моцарта, — у вас совершенно отсутствуют. Каждая нота у вас — самокопательская и жесткая, словно камень. Поэтому в вашем случае это чуть ли не вызов: что вы вернулись к строжайшему полифоническому стилю, превращающему даже ваши причудливые идеи в каркасные конструкции небес. Эти мелодические идеи, порой все же мягкие, подобны скованным рабам… рабам с дивно-красивыми телами, но страдающим. Вам говорили, да вы и сами знаете, чего вам стоило такое решение… такая склонность к неумолимой формальной связанности: скольких усилий, какого пота, какой неудовлетворенности, лишь изредка перемежаемой радостью, — чуть ли не угасания вашей гениальности. Кроме того, вы своим образом жизни привели в негодность собственное тело, так что оно перестало быть достаточной опорой для вашего духа. Вы были уже почти пропащим человеком, когда добились того, чтобы в ваши вены влилась кровь этого матроса Тутайна. Что дело дошло до такого — до такого материалистического, неестественного процесса — это я и предъявляю вам в качестве обвинения. А путь, постепенно приведший вас к этому, как раз и пробудил мое недоверие к вам. Вы не сохранили в себе жизненную силу, столь необходимую для вашего дарования. Какое-то тайное преступление, похоже, пожирало вас изнутри. Преступление — или полное отсутствие инстинкта самосохранения. Этот матрос, видите ли, стал отцом бессмертной части вашей души. А человеческой культурой, опьяняющим кипением общественной жизни в больших городах, влиянием значительных современников вы пренебрегли. Предпочтя совсем тривиальный способ творения — с помощью каплющей крови и слюны. Моя любовь с самого начала свернула на ложный путь. В конце концов я вынужден признаться себе, что слишком плохо разбираюсь в ловушках Мироздания. Может, лицо этого Тутайна в большей мере свидетельствовало об избранничестве, чем ваше. — Вас следует упрекнуть в том, что вы жили неправильно, что ваша музыка выражает не столько радость, сколько чудовищную внутреннюю борьбу. Правда, музыка эта поразительна по оркестровке: в нее незаметно вотканы благодатные весенние стоны, сопровождающие акты рождения. Деревья и кусты получают листья. Самки животных рожают детенышей. Человек сопереживает состояниям родной для него земли. Вы все это видели, чувствовали. Из этого вы конструировали музыку… но не вполне справились с такой задачей: вашей музыке не хватает смеха. В своем странствии вы добрались только до животной души. — Звезды, камни, листья… — а вот человеческая вера у вас отсутствует. Вы сбились с пути из-за страха перед машинами и разрушениями…

Его речь к этому моменту превратилась в однонаправленный шепот. В иллюзию слов.

Я только и успел ответить:

— Что касается человеческой веры, то я научился ее презирать. Вера никогда не препятствовала насилию над животными. Нравственный миропорядок — изобретение серых человеческих мозгов.

А потом это кончилось. Никакого разумного объяснения. Он, видите ли, любил мое лицо… Беседы с моим Противником отличаются поверхностностью. Как бы то ни было, он признал, что Тутайн вскармливал мою душу кровью и слюной. Этого мне достаточно.

Я, как уже говорил, вынес наполненный вином стакан на крыльцо и там его выплеснул.

* * *

Редко я чувствовал себя так мало подверженным недомоганиям, как именно сейчас. Мое тело функционирует без сбоев — выражаясь точнее, я вообще не чувствую, что имею какой-то возраст. Если не смотреть в зеркало и не приглядываться к кистям рук, вполне можно вообразить, что завтра я опять должен идти в школу. У меня нет никакого ощущения, никакого представления о том, что творится под моей кожей. Такое состояние я наверняка считал бы прекрасным, если бы был свободен — если бы меня не держали взаперти эти мерзкие шуты: судовладелец и его свита. Но я живу в этом опьянении, из-за которого вынужден слушать их и им отвечать. Консул Уильям Соррель, с его скрипучим голосом и сладострастным дрожанием смычка, который наверняка — да простится мне, если я через столько десятков лет ошибусь, — наверняка с не вполне чистыми помыслами так пристально разглядывал мое лицо и руки… Мой бывший слуга Аякс фон Ухри, который считает меня чудовищем и наносит мне удар кулаком в живот, как если бы я был скотиной, а он — забойщиком скота… Он сам, мой Противник, господин Дюменегульд, который изливает в меня какую-то расплывчатую симпатию, чтобы окончательно отказать мне в ответе — единственном полезном для моей души ответе на тридцать истекших лет… Все они оставляют меня в плену у нездорового страха. Страх больше не покидает меня. Никогда прежде одиночество не было для меня столь невыносимым — столь бесплодным. Несмотря на неустойчивую дождливую погоду, я вот уже третий день… с тех пор как отчаяние стало настигать меня даже в постели, в состоянии опьянения… езжу на коляске в гавань, чтобы в отеле дождаться Аякса. Я хочу рассчитаться с ним за те кулачные удары. По мне, пусть бы он хоть в кровь меня избил — только бы не принимать его удары тайком, с каким-то школярским страхом, будто ты занимаешься тайно освоенным онанизмом или подпускаешь к себе ползучие мысли о самоубийстве — только бы не было этого страха перед позором, лишающим чести целые миры…

И еще я надеялся встретить того Незнакомца, который два года назад пренебрег возможностью показать мне свое истинное лицо. Теперь я знаю: я его больше не встречу. Человек с карманной рулеткой был лишь предлогом, чтобы я, насколько могу, подвел итог своей жизни. То Сознание, скрывающееся за вещами, по чьему соизволению каждую секунду два человека умирают и двое рождаются, пожелало, среди прочего, и такое: пожелало получить мой дилетантский отчет — чтобы где-нибудь, вместе с ветрами, взорваться издевательским хохотом. В любом случае, написание этого «Свидетельства» сострадания от меня не потребовало. Обвинитель миров не извлечет из него особой пользы для своего архива. Но, так или иначе, он с мерзким удовольствием проанализирует мое бытие в последние три месяца. Для меня самого они поразительно быстро блекнут. Получилось так, что именно в этот временной промежуток я расстался с трупом Альфреда Тутайна, опустив его на дно моря. Чтобы я решился на такое, мне должен был помочь Случай. Так должно было произойти. Вот и всё. Понадобились большие расходы. Но они окупились: моего друга Альфреда Тутайна здесь больше нет. Моя жизнь еще не закончилась. Это мне придется осознать. Она не пошла на подъем, как я, по своей глупости, ждал. С этим придется смириться. Все так, как оно есть. Эта ужасная железная ось. Никакая вера не сдвинет ее. Миллиарды страданий загнали эту ось в сердцевину мира, и теперь ее не выдернет оттуда даже вечный покой, даже вечный штиль. Мироздание, с разными его измерениями, образует алмазную конструкцию… и мы болтаемся внутри ее: как разбойники, пытавшиеся ограбить церковь, — на виселице. Напрасно я молю, чтобы благословение снизошло на леса и животных. Напрасно сам благословляю одно-единственное живое создание: лошадь. Напрасно принимаю сторону слабых и побежденных — — я никого не спасу — — все так, как оно есть — — —

* * *

Сегодня утром я навестил Стена Кьярвала: показал ему, что я еще жив. Он, впрочем, в этом и не сомневался. Дождь зарядил, когда я уже был под его крышей. Мы сочли такую погоду достойным поводом, чтобы выпить горячего пунша. Этот маленький праздник — введение к тем нескольким неделям, когда мне придется довольствоваться исключительно собственным обществом. Потому что в Ротну, в отель, я больше ездить не хочу — даже последняя моя гордость уже израсходована. А что касается дружбы с соседями, то она должна оставаться очень умеренной, чтобы не стать навязчивой.

Я ничего не жду для себя… и все же хочу, чтобы прошлое обернулось настоящим. Крещение Роберта Сандагера назначено на канун Йоля, на 23 декабря. Это будет воскресенье. Так пожелал могильщик. Подозреваю, он все еще надеется, что я усыновлю мальчика. Он, может, думает, что из этого мог бы получиться хороший рождественский подарок — и для него, и для меня. Как знать, не поддамся ли и я этой мысли в последний момент?

Из тяжелой тучи хлынул новый дождь и забарабанил по лужам так, что они дымятся. Бессчетные ручейки сбегают по светлым оконным стеклам. Ветер обволакивает дом своим тяжелым дыханием. Эта первобытная картина — первобытный хор звуков — вновь и вновь возвращаясь.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ужас — у меня дрожат руки — Я выглянул из окна. И не поверил глазам — Четверо мужчин, под дождем серые как тени, спускаются с ближнего холма. Они пришли не по проезжей дороге — они, наверное, пришли через пустошь — со стороны леса — Они и сейчас не воспользовались дорогой — топают через луг — под хлещущим дождем. Откуда же — Значит — Они уже приближаются. Вода стекает со шляп — по черным прорезиненным плащам, которые слишком велики — и покачиваются, как доски на ветру. Двери закрыты на засов, по счастью, — это вошло у меня в привычку.

Они хотят ко мне. Я не узнаю их лиц — за оконной завесой — через завесу дождевых струй. Ничего хорошего, иначе они не выбрали бы для посещения этот дождливый день. Боюсь — они ищут — — — Чего они хотят? — Теперь стучат в дверь. Я не стану — нет — не открою. Пусть они прежде — дадут себя распознать — Я должен прежде — их распознать.

Они пробуют дверную ручку. Остановились — — Опять двинулись. Я слышу шаги — Они собираются вместе — снова расходятся — в разные стороны. Дверная ручка опять повернулась — Плечом упираются в дверь — Деревянная створка трещит — Замок и засов — — — Почему Эли не залаял?!! А только повизгивает — повизгивает — пытаясь спрятаться. Эти люди, должно быть, прошли через общинный лес — Дорогой они не… — Мое сердце — думаю — я не владею собой. Плохо дело. Я ничего не знаю — Может быть так, что тот застольный круг — Ениус Зассер — его я сейчас не видел — его бы я непременно узнал — у него характерная фигура — — — светлые волосы.

Я выглянул — только бы в ближайшую минуту не сойти с ума — выдержать еще хоть минуту… Эти четверо совещались. Даже говори они громко — я бы все равно не услышал, поскольку ветер — — свистит под черепицей. Я узнал одно лицо — оно изменилось. Неужели это и есть реальность, реальная реальность! Аякс фон Ухри. Изменившийся. Черные тени под глазами — глаза без взгляда, поскольку взгляд смыт дождем. Это, наверное, сон — — Это никакой не сон — — плохо дело. Пес ведет себя как потерянный. Перевернулся на спину, показывает незащищенное брюхо — машет в отчаянии лапами. Я ничего не могу — — даже окликнуть. Бежать — — спрятаться? Останусь. Они разделились. Двое ушли. Фон Ухри — один из них. Они исчезнут так же, как появились. И будут — будет — покой — без страха —

Двое стоят под моим окном, караулят.

Теперь: те и другие уже под конюшенной дверью — Трясут. Применяют силу. Свихнулись, что ли — —? Чего они ищут — —? Хотят до моих потрохов добраться — — ограбить меня? Ухри, что же, думает, я ношу все деньги в нагрудном кармане? И моей смерти достаточно, чтобы обогатить его? Неужто он так наивен — — — ничего не знает о денежной экономике? Я должен выйти — навстречу ему — — английские государственные бумаги хранятся в банковском сейфе — — Вступить в переговоры с грабителями — — Что-то для себя выторговать — — Они ломают дверь конюшни — — ломают — — — в щепы. Буйствуют. Торопятся. Я должен — — разъяснить им, пока не поздно — Однако боюсь, что — — все будет напрасно. Они легко сумеют — меня одолеть — Но их расчет ошибочен. Я должен — — добиться компромисса — — не имея защиты. Никто не увидит, чтó происходит со мной. Они уже в конюшне — — разбивают, что под руку попадет — Хотят — — Собака — — Там лошадь — — Я должен проснуться. Проснуться — — Это реальность — реальная встреча — неотвратимая — — Реальность — — мои животные — живые — — — прозвучал выстрел — — — выстрел — отчетливо — — — — — — какой-то шум — — — в конюшне — — — с. е. — — — —

Последняя страница тетради писалась с возрастающей спешкой. В самом конце строчки совершенно неразборчивы. К тому же тетрадь, видимо, была с силой захлопнута и брошена в ящик письменного стопа, отчего чернила, еще влажные, расплылись. Только две буквы выписаны с удивительной отчетливостью, «с. е.». Их без натяжки можно истолковать как сокращенное «conclamatum est —».

 

Письмо Густава Аниаса Хорна умершей матери

{454}

Дорогая мама, только что я получил известие, что ты умерла. Глупо теперь писать тебе это письмо, которое я так долго обдумывал, но вновь и вновь откладывал на потом. Эти слова могли бы давно — тем или иным способом — дойти до тебя; но они не были написаны, а теперь нет никакой уверенности, что они будут отправлены и получены. Я любил тебя, но никогда не умел тебе это показать. Я был для тебя плохим сыном; но я не чувствую себя по-настоящему виноватым. Дорогая мама, думаю, ты не могла правильно оценить, как это трудно — быть сыном. От сыновей всегда чего-то ждут. От них ждут, что они полюбят какую-то девушку и подарят своим родителям внуков. Это, как все полагают, чрезвычайно легко и в такой же мере естественно. Не буду отрицать: я вижу, что так обычно и бывает. И все же чем больше я удивляюсь этому естественному ходу событий, тем более трудным он мне представляется. Мне кажется, что и всем другим сыновьям, которых люди ни в чем не упрекают, предстоит пройти трудный путь. Ведь они не знают — так же как и я не знаю, — что такое любовь. Считается, что к тому моменту, когда мы достигаем очевидной половой зрелости, мы уже должны это знать; но мы этого не знаем. Самцы птиц, быки и жеребцы это знают; с ними проще, чем с нами, людьми, потому что они не пускаются в размышления. Мы же… по крайней мере, я, твой сын, — я оставался очень невежественным, несмотря на свойственную мне жажду познаний. — Только не бойся, что я начну тебя упрекать: ты, мол, не помогла мне… или должна была обучать меня основательнее. Нет, мама, я знаю, что родители и не должны, и не могут обучать сыновей; сыновей нужно только оберегать. Есть очень примитивные, часто встречающиеся опасности, которые им грозят; и на это родители должны обратить их внимание. И как раз этим ты не пренебрегала. Ты это делала как умела, несмотря на свои предрассудки и на нехватку жизненного опыта. Ты не могла знать, что судьба уготовила мне необыкновенную участь — научиться очень трудной любви — и что мне предстояло научиться любить не кого-нибудь, а Альфреда Тутайна, сына другой матери.

Ты прячешь лицо в ладони (ты этого больше не делаешь). Ты думаешь, что это неестественно и грешно, что я разочаровал Бога и собственных родителей. Я попытаюсь оправдаться перед тобой. (Не перед Богом, в которого если и верую, то на свой манер; а если бы верил так, как другие люди, то, конечно, видел бы в Нем первопричину своей судьбы и был бы свободен от необходимости хоть в чем-то оправдываться. И не перед людьми, которые вольны судить обо мне как хотят.)

Когда я еще не был твоим сыном, а только твоим ребенком, совсем маленьким или побольше (ты знаешь лучше меня, что это было за существо — твой ребенок), от меня никто не требовал, чтобы я любил девочек. От меня ждали лишь, чтобы я любил родителей, тебя и отца… ну и еще, конечно, чтобы стал хорошим товарищем для Вальтера (когда он родился, я уже был большим ребенком): чтобы никогда не причинял ему вреда, чтобы помогал ему и даже, если понадобится, лгал ради него. (Мне как-то объяснили, что ради товарища человек вправе умолчать о правде или солгать. Этот урок я усвоил. Я потом узнал, что в нем больше правды, чем во многих красивых нравственных принципах, которые ему противоречат. Я благодарен отцу за то, что ему хватило мужества преподать мне такой урок. Позже мне часто доводилось ощущать, как сладок вкус лжи, произнесенной ради другого человека… Правда, отец потом сам очень страдал из-за моей скрытности.) От ребенка не ждут серьезных — и позже столь естественных — жизненных шагов. Понимаешь, мама: а когда я состарюсь или, самое позднее, когда сойду в могилу, от меня их больше не будут ждать. Только на протяжении одного короткого отрезка времени я должен быть таким, как все сыновья. Только об одном этом отрезке и идет речь, когда я пытаюсь себя оправдать. Как ребенка меня не в чем обвинить, как мертвый я оправдан.

Альфред Тутайн задушил мою возлюбленную, и это стало поводом, чтобы я за несколько переменчивых, горьких и окрыленных десятилетий научился его любить. Ты, конечно, думаешь, что я мог бы этого избежать или от этого уклониться. Убей он другую девушку и случись это у меня на глазах, я бы, несомненно, ускользнул от него. Мне кажется само собой разумеющимся, что в таком случае я никогда не стал бы иметь с ним дела. Но это была Эллена, это ее горло стиснули его руки. И мне оставался только один выбор: либо сдать его людям, которые мало что понимают в таком преступлении, либо попытаться научиться его любить. Я выбрал (думаю, выбор был сделан за меня) более трудное. Уже после того, как принял решение, я с нарастающей уверенностью стал чувствовать, что моя натура ждала этой катастрофы, ждала беды, случившейся с Альфредом Тутайном: чтобы смятение моего сердца сделалось полным, как это и было изначально предопределено.

Я мало любил Эллену. Я не хочу представлять эту любовь как нечто большее, нежели то, чем она была. Но она была совокупностью самых естественных побуждений, которые и тебе бы понравились. На протяжении целых недель и месяцев я ежедневно просиживал рядом с Элленой час или два на зеленом плюшевом диване в ее маленькой комнате для занятий, пока она заучивала греческие вокабулы или декламировала стихи. Я накручивал себе на палец ее шелковистые, до плеч, волосы, гладил и целовал ее шею, дотрагивался до ее груди… Ты же помнишь все эти дурацкие и прекрасные занятия, которыми мы увлекаемся в определенном возрасте и от которых потом так тяжело отвыкаем. Я, как слепой пассажир, отправился в плавание, потому что Эллена плыла на том корабле, а тогдашние обстоятельства сделали для меня нестерпимой саму мысль о возможной разлуке с нею. — Однако Эллена, всего несколько недель спустя, была разлучена со мной морем. — Я в то время был вполне способен на такую любовь, какой от меня ждали как от твоего сына… и даже был к ней готов. Во мне не было никаких изъянов — по крайней мере, различимых для глаза. (Самое сокровенное — то, что касается наших врожденных задатков и намерений в отношении нас со стороны внешних сил, — мы всегда узнаем слишком поздно и лишь мало-помалу.) Но, посреди разбега к естественному бытию, я был остановлен. Мне показали: то, что на первый взгляд представляется столь логичным и очевидным, годится не для каждого. Рядом со мной внезапно оказался этот сын другой матери и попросил у меня милости: той милости, чтобы я простил ему убийство и принял его под свое попечение. Я получил цельного человека со всеми его ужасными и привлекательными чертами. Я поначалу даже не знал, что человек — это так много и вместе с тем так мало. Потому и понадобилось столь долгое время, чтобы я научился любви (ведь то, что я знал о ней прежде, мне пришлось забыть). Ты не должна думать, будто я был не способен иметь дело с девушками. То, что знают самцы крупных животных, не укрылось и от меня. Ты ведь правильно меня понимаешь? Я, как и любой другой сын, мог бы сделать тебя бабушкой. Но Эллена погибла, а после передо мной встала эта задача: целиком и полностью постичь одного человека — моим разумом, моей душой и моим чувственным восприятием. Такая задача была не просто трудной, но вместе с тем пьянящей и отвратительной. Мы отнюдь не облегчали ее друг для друга… Ты думаешь о девушках, думаешь о них снова и снова; но когда поднимаешь глаза, перед тобой стоит этот сын другой матери… Ты лишь постепенно научаешься тому, что плоть всегда есть плоть и что одна плоть не сильно отличается от другой. Но это учение можно освоить. И мне его освоить пришлось. Дорогая мама, в этой школе я обрел другие глаза. В конце концов я понял, что мало любил Эллену. И полдюжины других возлюбленных я любил мало. И многих животных я любил мало. Я мало любил деревья, камни и берег моря. Я мало любил Жоскена и Моцарта, Кабесона, Шейдта и Букстехуде; мало любил египетские храмы и грузинские купольные постройки, романские церкви. Даже и Альфреда Тутайна я мало любил — лишь на какую-то малость больше, определенно лишь но самую малость, чем этих девушек, животных, деревья, камни, музыку, храмы и тебя, дорогая мама. Эта малость была совсем крошечной, и часто казалось, что избыток чувства вот-вот перейдет на другой объект. (И в самом деле стучалось, что он доставался то какой-то девушке, то лошади, то Моцарту или Жоскену.) Альфред Тутайн знал это, мы оба это знали, и потому мы взбунтовались против простого плана Природы; потому не отшатнулись, в страхе, перед исступлением. (Это слово гораздо тяжелее, чем сам обозначенный им грех; все, что мы, люди, делаем, легче, чем понятийное обозначение или описание совершаемого нами действия. Признайся: ты ведь и сама подозревала, что мы, с нашим телом, можем добиться не столь уж многого — даже в плане греха; это в мыслях своих мы порой становимся порочными.) Мы позже довершили начатое, слив воедино и смешав кровь в наших жилах. Это и стало для нас решением. Дорогая мама, в результате ты получила двух полусыновей. Ты окончательно меня потеряла: я безвозвратно стал твоим плохим сыном — который, правда, не забыл тебя, но упорно уклонялся от возможности вновь с тобой встретиться. О втором полусыне ты так и не узнала. Ты, конечно, воспринимаешь это как тяжкую обиду; но я не знал, как бы я мог сделать то, что произошло, понятным для тебя. Как бы я мог тебе объяснить, что он — наполовину мой брат, наполовину возлюбленный — этот убийца, этот разрушитель моей естественной жизни, был таким же хорошим… или даже лучшим человеком, чем я? Как мог бы я втолковать тебе, что у Природы много намерений и что она варьирует свои творения, как Судьба варьирует длину промежутка между рождением и смертью? Тебя воспитали так, чтобы ты верила, будто жизнь есть нечто простое. А где понятия «простое» уже не хватает для объяснения действительности, там якобы начинается «ложное», или «плохое», или даже «порочное». Но наша судьба, Тутайнова и моя, — точно такая же алмазно-твердая и не поддающаяся воздействию человеческих рук, как и судьбы других людей. Какими словами мог бы я сказать это тебе?.. Ты, выходит, вправе предъявить мне один упрек. Но и я вправе предъявить тебе упрек. Ты лежишь сейчас в могиле и не противишься Природе. Почему же ты требуешь, чтобы я ей противился? (Ты этого больше не требуешь.) Ты теперь знаешь: сопротивление бесполезно. Пока ты жила, ты верила в свободную волю и в возможность сопротивления. Поэтому я не мог написать тебе такое письмо. Теперь наши жалобы друг на друга почти уравнялись. Ты сейчас истлеваешь, а я научился тяжкой любви. Может, «любовь» в данном случае неподходящее слово. Я могу выразить свою мысль еще проще. Мы с Тутайном сделали друг для друга то, что, по мнению людей, пристало лишь Богу: мы простили друг другу всю нашу жизнь, и все заблуждения, и все проступки. А тебя я прошу о таком же прощении для него и для меня, потому что ты меня любила. (Это тоже миновало, я понимаю.) Как ребенка ты меня любила; теперь, в могиле, ты должна полюбить меня уже как взрослого — и полюбить его, другого, как своего второго сына.

 

Заверенная копия протокола

{458}

Слушалось в этом городе Мариахафене, в среду, 24 марта 19.. {459}

Ко мне, шведскому консулу и нотариусу, доктору права и философии Хельсинкского и Упсальского университетов, в мой должностной кабинет явились, подтвердив свою личность документами или достоверными свидетельствами:

1) кандидат юридич. наук и аудитор господин Павел Еркинг из Геты в качестве исполнителя завещания, в дальнейшем для краткости именуемый «исполнителем завещания»;

2) ветеринар господин Даниэль Льен, проживающий в местечке Борревиг, как друг и соисполнитель завещания покойного Густава Аниаса Роберта Хорна, домовладельца и деятеля культуры;

3) преподобный господин пастор Отто Эмиль Бюдер из Сальтвика, в качестве окружного духовного попечителя в дочернем приходе Осебек;

4) банковский чиновник господин Вяйня Кауппи, служащий филиала Мариахафенской сберегательной и ссудной кассы в городе Ротна, в качестве управляющего теми частями имущества, которые ныне покойным Хорном, при жизни, были переданы на хранение упомянутому филиалу;

5) председатель общины Осебек, господин Ларс Монссон, как уполномоченный упомянутой политической общины, чтобы высказать свою позицию о получении тех частей имущества, которые покойный завещал общине;

6) полицейский чиновник, господин старший вахмистр Фэлт Оаку из Геты;

7) врач, господин Торольф Грин-Энгель, также из Геты, — и дали нижеследующие показания для моего протокола:

Явившийся под номером 1): Передо мной и обоими привлеченными мною свидетелями — а) секретаршей Янной Соде и б) моей женой Торой Еркинг — предстал 15 ноября прошлого года композитор Густав Аниас Хорн из Осебека, лично мне знакомый, и передал в мои руки незапечатанный документ, пояснив устно, что там изложена его последняя воля. Этот переданный мне документ был мною зачитан вслух, в присутствии свидетелей, одобрен самим завещателем и собственноручно им подписан, после чего принят мною на хранение.

ЗАВЕЩАНИЕ
Гета, 15 ноября 19..

Я, нижеподписавшийся, Густав Аниас Роберт Хорн, излагаю свою последнюю валю:
подпись — Густав Аниас Хорн

I. Поскольку я не имею ни прямых наследников, ни близких родственников, я распоряжаюсь, что мое имущество, моя недвижимость и будущие гонорары за мои музыкальные произведения должны перейти к моей родной общине Осебек {467} ; но — с указанными ниже ограничениями:
Как свидетели подлинности подписи, правильности даты и дееспособности подписавшегося:

II. Теперешнему младенцу Роберту Сандагеру, родившемуся 3 ноября сего года в Остеркнуде {468} , из моего наличного денежного состояния должна быть передана сумма в пять тысяч крон, независимо от того, какого возраста он достигнет к моменту моей смерти.
подписи — Янна Соде, Тора Еркинг

III. Еще один ребенок, чье имя я пока не могу назвать, тоже должен получить сумму в пять тысяч крон. В должное время я вручу одному из исполнителей моего завещания письмо с надписью: «Дополнение к моему завещанию», — где укажу имя этого наследника. Если же к моменту моей смерти такого «Дополнения к моему завещанию» не поступит, исполнители завещания вольны, без всяких ограничений, выбрать ребенка по своему усмотрению; но только он должен быть здоровым и, к моменту моей смерти, еще не перешагнувшим рубеж семилетнего возраста.

IV. Что касается принятия общиной Осебек — после вычета вышеупомянутых сумм — остающихся частей моего имущества, то я хотел бы присовокупить к сказанному еще следующие условия и одну просьбу: а) Принадлежащие мне лес, утесы, недавно посаженные деревья и живущие в тех местах дикие животные должны быть оставлены в покое {469} . Использовать в хозяйственных целях древесину я разрешаю лишь по прошествии ста пятидесяти лет и то лишь таким образом, чтобы не уменьшалось наличное количество деревьев и чтобы характер леса сохранялся. Устраивать там каменоломни я запрещаю; б) На поросшем вереском плато была проделана посредством взрывов похожая на колодезную шахту дыра в каменной породе. Я хотел бы, чтобы меня похоронили на дне этой шахты {470} . Мое тело пусть накроют кускам парусины, а потом заполнят шахту бетоном, замешенным на щебне, и обломками камней. Я прошу для себя очень долгого могильного покоя. Поскольку выражение «вечный покой» ни к чему не обязывает, я назначаю срок в триста лет {471} . За такой срок место моего захоронения, скорее всего, забудут: если память о нем не будет поддерживаться намеренно.

V. Если получится, что я проживу так долго, что моя лошадь Илок достигнет двадцатилетнего возраста, я прошу убить ее и похоронить вместе со мной в этой погребальной шахте {472} . Если же к моменту моей смерти лошадь будет моложе, ее следует отдать на попечение какому-нибудь крестьянину, о котором известно, что он хорошо обращается с животными. Он должен — чтобы он мог, без ущерба для себя, давать кобыле «хлеб милости» {473} , — получить из моего наличного состояния четыре тысячи крон, а именно: в виде десяти ежегодных выплат, каждая по четыреста крон.

VI. На мои похороны должно быть выделено четыре тысячи крон. Приблизительно такую сумму придется израсходовать на цемент, гравий, щебень, заработную плату возчикам и рабочим. Если от упомянутой суммы останется неизрасходованный остаток или даже вся сумма — потому, скажем, что под влиянием наследников и исполнителей завещания такое мое погребение вообще не состоится, — то на эти деньги следует закупить сено на зиму для косуль, проживающих в лесах нашего острова. В любом случае, эти деньги не должны пойти на пользу или во вред какому бы то ни было человеку — независимо от того, будет ли исполнена моя просьба.

VII. В остальном община Осебек может совершенно свободно решать, как она распорядится моим имуществом, состоянием и доходами. Но только община, как главный наследник, должна взять на себя выплату всех полагающихся налогов и государственных пошлин.

VIII. Исполнителями завещания я назначаю кандидата юридич. наук господина аудитора Павла Еркинга и господина ветеринара Даниэля Льена. Если они будут возражать против такого назначения или к моменту моей смерти окажутся недееспособными, я прошу, чтобы их заменили — в этом качестве — господин судья Ротны и господин notarius publicus {474} в Мариахафене.

Явившийся под номером 2), господин ветеринар Даниэль Льен, соисполнитель завещания, передал письменный документ, который был присовокуплен к данному протоколу.

ПРИЛОЖЕНИЕ К ПРОТОКОЛУ

В конце ноября прошлого года я получил от господина аудитора Павла Еркинга сообщение о том, что господин Густав Аниас Хорн оставил у него на хранение завещание, согласно которому мы оба, господин Еркинг и я, предположительно назначаемся исполнителями завещания. Еркинг просил меня дать ему знать, не возражаю ли я против такого назначения. — Поскольку у меня не было намерения отказаться от долга, налагаемого на меня дружбой, я ответил господину Еркингу не сразу, но решил, что при ближайшей возможности навещу своего друга Хорна; сообщение господина аудитора меня встревожило; тем не менее прошло примерно дней десять, прежде чем я выполнил то, что намеревался сделать. Восьмого декабря я подъехал к дому своего друга {475} . Входная дверь была заперта. Дверь в конюшню, обычного вида, двустворчатая, оказалась взломанной; разбитые доски, еще висящие на петлях, раскачивались на ветру. Я вошел внутрь. Глазам моим предстало неожиданное и мучительное зрелище. Посреди помещения лежал на палу мой друг Хорн, лицом вниз. С проломленным черепом. Железная штанга, которой был нанесен удар, валялась рядом. Рана была сталь глубокой, а удар сталь мощным, что кости раскололись на мелкие куски и наружу бесформенно выступил мозг. Смерть, вероятно, наступила мгновенно. Вытекшая кровь свернулась и отчасти высохла. На обнаженных частях тела — лице и кистях рук — уже проступили следы начавшегося гниения. Чуть подальше, на соломе, лежал черный пудель моего друга — тоже мертвый. Я не обнаружил на теле пса никаких ран и склоняюсь к мысли, что он умер от паралича сердца. Уже с первого взгляда я убедился в том, что преступление произошло десять или даже четырнадцать дней назад. Я вспомнил о лошади и поспешил в бокс, вообразив, что она умирает от голода или жажды. Я нашел ее мертвой. Сперва я предположил, что кобыла действительно околела таким мучительным образам; но вскоре выяснилось, что ее сразил выстрел, произведенный с очень близкого расстояния, в лоб. Оружие, правда, не нашлось. Его и потом не нашли. — Я сразу понял, что должен сообщить о случившемся в полицию и вызвать врача. Но прежде чем этим заняться, прошел в дом — через кладовку, где хранилось сено. Здесь ни одна дверь не была заперта. В рабочем кабинете моего друга царил полный хаос. Ящики письменного стала были выдвинуты и не задвинуты обратно, постель — перерыта и не приведена в порядок. Однако сами бумаги — музыкальные композиции и дневниковые записи {476} — казались нетронутыми. Позже выяснилось, что пропали все банковские документы и, видимо, наличные деньги — которые, как можно предположить, в некотором количестве хранились в доме. Прежде чем выполнить свой долг по отношению к государственным инстанциям, я поехал к господину аудитору Еркингу в Гету, узнал от него содержание завещания и попросил его сопроводить меня в дом моего погибшего друга, чтобы сразу же, пусть поверхностно, разобраться с его архивом. Господин старший вахмистр Оаку и господин доктор Грин-Энгель, которых я тотчас известил о случившемся, поехали с нами. Я хотел, чтобы тело убитого как можно скорее было выдано нам для погребения. Господин доктор Грин-Энгель поддержал мое желание, и господин полицмейстер из Мариахафена тоже оказал уважение умершему, удовлетворившись — для дальнейших расследований — описанием и фотографией трупа. Относительно причины смерти никаких сомнений не возникало, и потому одноразового осмотра тела оказалось вполне достаточно.

Только на следующий день мне представилась возможность поговорить с господином пастором Бюдером. Я сказал ему, что мой друг умер не как христианин, но что прежде он иногда делился со мной определенными пожеланиями, касающимися его похорон, а теперь выразил эти пожелания и в своем завещании. Я просил связаться по телеграфу с господином министром церковных дел, чтобы тот разрешил использовать для захоронения указанный в завещании участок принадлежавшей покойному земли. Через четыре дня, 13 декабря, то есть в День всех святых по старому стилю, похороны наконец состоялись {477} . Как известно, в тот день слегка подморозило, и потому несколько нанятых рабочих смогли — без неэстетичных побочных явлений — опустить в шахту тело Густава Аниаса Хорна, уже раздувшуюся тушу кобылы и труп собаки. Я сам спустился на дно шахты и убедился в том, что мертвые тела бережно укрыты смыкающимися полотнищами новой парусины. Остальную работу предстояло выполнить каменщикам и рабочим каменоломни. Господин аудитор Еркинг и я по очереди наблюдали за работой, чтобы она сперва выполнялась с должной осторожностью, а после — на все потребовалось девять или десять дней — по-настоящему добросовестно. Мы решили замуровать в искусственно-каменное покрытие склепа простую каменную плиту с именем покойного. Ведь хоть мы и не можем сейчас оценить значение творчества моего друга — преувеличивать его значимость я тоже не собираюсь, — я бы хотел, чтобы потомству не в чем было нас упрекнуть.

Расходы на все работы и материалы составили 2942 кроны. 350 крон мы потратили на закупку сена. 708 крон было переведено на счет Мариахафенской сберегательной и ссудной кассы — ее филиала в Ротне, — чтобы сено закупалось и позже, в ближайшие годы. Исполнители завещания сошлись во мнении, что оставшиеся после покойного музыкальные композиции и дневниковые записи, относительно которых в завещании никаких указаний нет, следует передать музею в Мариахафене {478} , чтобы они не пропали и были доступны для позднейшего исследования или использования. Тому же учреждению были переданы и папки с рисунками и чертежами, выполненными рукой Альфреда Тутайна, близкого друга покойного. Поскольку в завещании, как ни странно, это значительное собрание ни словам не упомянуто, мне представляется вероятным, что покойный не рассматривал его как свою собственность, то есть полагал, что упомянутые рисунки лишь находятся у него на хранении. Я готов поручиться, что в данном случае речь не идет о собственности, приобретенной за деньги. — Поэтому исполнители завещания воспротивились бы любым притязаниям общины Осебек на эти художественные произведения. — Мы известили издателя музыкальных композиций Хорна о смерти этого мастера и о содержании его завещания. Мы также известили главного наследника: общину Осебек. Наконец, мы выполнили и третий пункт завещания: посредством жребия сделали выбор между здоровыми младенцами, родившимися в ноябре месяце прошлого года в сельских общинах нашего острова. Из пяти возможных кандидатов жребий пал на Иоганнеса Оге Мадсена {479} . Для него были приобретены облигации на сумму 5200 крон. Чтобы покрыть общие судебные издержки, 3000 крон из основного капитала были переведены на специальный счет.

Явившийся под номером 3), господин пастор Бюдер, пояснил: 9 декабря меня, в моей церковной усадьбе в Сальтвике, посетил господин ветеринар Льен. Он рассказал мне, что его друг, композитор Г. А. Хорн, был найден убитым. Покойный, еще при жизни, будто бы высказывал желание, чтобы его похоронили на принадлежащей ему земле; и потому господин Льен просил меня получить по телеграфу согласие его превосходительства господина министра церковных дел, чтобы это погребение на земельном участке покойного могло состояться, — или чтобы я сам дал соответствующее разрешение. Поскольку такого рода постановления не входят в мои компетенции, я получил согласие господина министра. Господин ветеринар Льен не утаил от меня, что покойный композитор придерживался языческих взглядов. Но он умолчал, что похоронить должны также собаку и лошадь. Когда я в день похорон — правда, не в церковном одеянии — пришел на место погребения, чтобы воздать последние почести покойному, о значении творчества которого был наслышан, мне, вместе с немногими участниками церемонии, пришлось стать свидетелем весьма неприятного зрелища. Очевидно, решив сэкономить на стоимости гроба, покойника просто завернули в какое-то полотнище. Сперва в очень узкую и, как казалось, бездонную шахту опустили с помощью полиспаста тушу лошади; за ней последовала — тоже обвязанная веревкой, но все же снесенная вниз по лестнице двумя мужчинами — смертная оболочка композитора; и наконец, таким же манером, вниз было доставлено на руках тело мертвой собаки. Я с трудам сдержался, чтобы не выразить возмущение этой сценой, вызывавшей у меня ассоциации с живодерней. Лишь то обстоятельство, что меня сюда никто не звал и что речь шла, как мне сказали, о последней вале усопшего, удержало меня от принятия каких-то мер. На следующий день я убедился, что господину редактору Зелмеру, который тоже присутствовал на похоронах, хватило такта, чтобы в своем пространном некрологе умолчать перед общественностью о деталях этой варварской церемонии. Как бы то ни было, я считаю важным, чтобы испытываемые мною угрызения совести были отмечены в данном документе.

Явившийся под номером 4), господин Вяйня Кауппи: К тому времени, когда я, шесть лет назад, принял на себя руководство филиалом Мариахафенской сберегательной и ссудной кассы в Ротне, господин Г. А Хорн уже был клиентом нашего банка. В нашем отделе вкладов хранились на его счету английские государственные бумаги, в номинальной стоимости которых на протяжении всех этих лет ничего не изменилось. В последние месяцы перед смертью упомянутого Г. А. Хорна на его счет поступали большие суммы, но отмечались и снятия со счета больших сумм, хотя эти движения денежных средств нельзя назвать экстраординарными. По моему разумению, наличность, которая хранилась дома у покойного, не превышала сумму в 1500 крон. По желанию господ исполнителей завещания ценные бумаги были проданы и мы подвели итог на 31 декабря. Вклад покойного, за вычетом 17 000 крон, которыми распорядились исполнители завещания, составляет 63 360,37 кроны; но за истекшее время эта сумма, за счет процентов и гонораров, увеличилась почти на 2000 крон. Выплата явившемуся под номером 5) может быть осуществлена, как только суд по наследственным делам даст нам соответствующее распоряжение.

Явившийся под номером 5), господин председатель общины Ларс Монссон, как представитель главного наследника: Мне известно содержание завещания господина Густава Аниаса Хорна. В нашем общинном совете много об этом говорили. Я имею поручение принять наследство и одновременно подтвердить, что община будет уважать как дословный текст завещания, так и тот образ мыслей, который в нем выражен. Мы намерены почтительно ухаживать за могилой покойного. Дам, где он жил, должен сохраняться в том виде, в каком находится сейчас; между тем в данный момент мы не можем сказать ничего определенного относительно того, как этот дом будет использоваться в будущем. Община согласна, чтобы письменное наследие покойного и другие произведения искусства перешли в собственность музея в Мариахафене.

Явившийся под номером 6), господин старший вахмистр Фэлт Оаку: Я первым из полицейских оказался на месте преступления. После того как я все увидел собственными глазами, я позвонил своему начальнику, его превосходительству господину полицмейстеру Оливенкроне, в Мариахафен. Мне на помощь прислали двух служащих криминальной полиции, не лишив меня права руководить работой и расследовать обстоятельства преступления. Оба упомянутых господина, инспекторы Крусель и Петерссон, делали фотоснимки и проводили необходимый осмотр. После того как состав преступления был расследован во всех деталях, а судебный медицинский эксперт и господин доктор Грин-Энгель представили мне свое заключение, я предоставил господам исполнителям завещания право свободно распоряжаться помещениями дома и оставленными в нем вещами. Я сделал это с тем большей готовностью, что относительно личности убийцы очень скоро было высказано предположение, граничащее суверенностью. Правда, следствие в течение короткого промежутка времени шло по ложному следу, поскольку господин ветеринар Льен стал чуть ли не клятвенно заверять нас, что слуга Аякс фон Ухри никак не может быть заподозрен в преступлении. Тем временем этот человек, навлекший на себя всякого рода подозрения, покинул наш остров; по крайней мере, мы не смогли обнаружить его в тех местах, где он бывал раньше. О способе его бегства ничего не известно. Сейчас высказываются предположения, что он погиб, пытаясь перебраться на материк в открытой гребной лодке, — или скрывается за границей. После 21 ноября его следы совершенно теряются. Смертельный удар, видимо, был нанесен 20 или 21 ноября. Аякса фон Ухри объявили в розыск. Между тем четыре девушки, еще не достигшие совершеннолетия, обратились в полицию, со всей определенностью утверждая, что они забеременели от Фон Ухри. Одной из них он будто бы по всей форме сделал брачное предложение. В качестве доказательства она ссылается на тот факт, что уже был назначен день предстоящей свадьбы.

Явившийся под номером 7), господин доктор Грин-Энгель: Мой друг, ветеринар Льен, тоже представляющий одну из сфер врачебного искусства, дал исчерпывающее описание внешнего вида умершего. Других ранений обнаружено не было. Единственный удар, нанесенный с необычайной жестокостью, привел к незамедлительной смерти. Я, само собой, вызвал из Мариахафена господина судебного медицинского эксперта Финзена. Мы с ним очень быстро пришли к единому мнению относительно мер, которые следует предпринять, и сочли, что осмотра трупа на месте будет совершенно достаточно. Мы с пониманием отнеслись к тому, что господа исполнители завещания возражают против вскрытия. Полиция не была непосредственно заинтересована в такой процедуре. Господин прозектор Брейдаль мог бы приехать на остров только перед самым праздником Йоль. Мы сочли себя вправе избавить его от неприятной поездки в столь неподходящее время.

Все это было занесено в протокол, оригинал которого хранится у меня, зачитано вслух, одобрено всеми дававшими показания и собственноручно подписано ими — подписи следуют ниже, — а также подписано мною, нотариусом, и скреплено печатью.

КОНЕЦ {485}

Свидетельства Густава Аниаса Хорна,

записанного после того, как ему исполнилось сорок девять лет.

 

Татьяна Баскакова

Римский ключ: Календарный цикл

 

Нарастающее по мере работы над книгой Янна ощущение, что сопоставлять ее эпизоды надо бы не с отдельными мифологическими историями, а с чем-то цельным — с календарным земледельческим циклом, с функциями божеств, — привело меня к удивительному открытию: события книги жестко привязаны к римскому календарю. Почему именно к римскому? Может, потому, что он достаточно хорошо известен. И потому, что впитал в себя обычаи многих народов, сам стал основой для позднейших обычаев европейцев, поклонявшихся уже другим богам… Во всяком случае, к сюжету и композиции книги, к ее отдельным главам стоило бы вернуться еще раз.

Римский год начинается с января — месяца, посвященного Янусу, — и с обращения к Янусу начинается книга Овидия о праздниках, «Фасты», написанная лишь наполовину (она охватывает первые шесть месяцев).

Янус — великий бог, о котором римский писатель Макробий (конец IV — начало V века) пишет (Лосев, с. 364–365):

…Янус первый в Италии воздвиг храмы богам и установил священный ритуал. Поэтому он заслужил навеки первое место в жертвоприношениях. По мнению некоторых, двуликим он называется потому, что он знает прошлое и предвидит будущее. <…> Однако у нас самое его имя указывает на то, что Янус стоит над всеми дверями ( januis ), а это похоже на греческого «дверного». Ведь там же и изображается он с ключом и вербой в качестве стража всех ворот и управителя дорог. <…> Иные хотят доказать, что Янус есть солнце и что поэтому-де он двойной — как обладающий силой в отношении тех и других небесных ворот, поскольку он на восходе открывает день и на заходе запирает. <…> Иные утверждают, что Янус есть мир, то есть небо, и что Янус именуется от глагола «идти» ( ab eundo ), на том-де основании, что мир всегда «идет», вращаясь по кругу и приходя к себе после того, как положил начало с себя.

Еще два дерзких вопроса, прежде чем мы перейдем к конкретному сопоставлению событий. Вопрос первый: не считает ли Янн себя самого подобием божественных прообразов именно потому, что он — писатель, по своей воле создающий фантастические миры? Вопрос второй: не думал ли Янн (Jahnn, по рождению Jahn), что он — одно из воплощений бога врат Януса (Jānus, от лат. jānus «аркада», «крытый проход»)? Между прочим, эмблема основанной Янном общины Угрино — ворота, ведущие в иной мир (они изображены, например, на спинке книги «Угрино и Инграбания» и представляют собой почти точную копию арки Януса на Бычьем форуме в Риме).

 

Январь

Итак, январь… «Свидетельство» начинается не с января, но главы «Ноябрь» и «Декабрь» как бы заключены в скобки, а непосредственным продолжением рассказа о кораблекрушении «Лаис» является именно глава «ЯНВАРЬ», где описывается прибытие спасенных матросов в бразильскую лагуну Патус (Patos), в отель «Золотые ворота» и, позже, в Порту-Алегри, «Веселый порт». Овидий, приступая к рассказу о январе, сначала обращается к Янусу (Фасты, I, 229–232):

К богу я ключарю тут обратился опять: «Много сказал ты; но вот с одной стороны на монетах Медных — корабль, а с другой видно двойное лицо?» «Мог бы меня, — он сказал, — ты узнать в этом виде двуликом, Если б по старости лет не поистерся чекан! <…>»

Между прочим, первый город, который упоминается в «Энеиде» Вергилия, это Пафос (Πάφος, Paphos) — город на Кипре, куда, после свидания с сыном, удаляется Венера (Энеида II, 415–417).

Аниас Хорн в романе, кажется, уподоблен Энею (см. Свидетельство I, с. 780, комментарий к с. 93; по-гречески имя Эней произносится как «Айнейас»).

9 января — агоналии, «игры» в честь Януса. В этот день жрец приносит жертвы и воскуряет благовония: Овидий подчеркивает, что в древние времена этого еще не было (Фасты I, 341–342).

В разделе об этом празднике Овидий рассказывает историю о колдуне-вещуне Протее (Фасты I, с. 63–374):

Слезы лил Аристей, когда он увидел, что пчелы Сгинули все до одной, начатый бросивши сот. Но лишь лазурная мать увидала, как горько он плачет, То обратилась к нему, так утешая его: «Плакать, мой сын, перестань! Протей возместит твой убыток И возвратит все добро, что ты теперь потерял. <…>». Мальчик идет к вещуну и, от сна размякшие руки Старца морского схватив, крепкою вяжет петлей. Бог, меняя свой лик, обойти его хочет обманом; Но, укрощенный, опять принял свой подлинный вид.

Протей — морское божество, сын Посейдона, прорицатель, меняющий свой облик; в трагедии Еврипида «Елена» он создает мнимый образ Елены Троянской. Алхимики, как пишет Юнг, считали Протея олицетворением бессознательного и, с другой стороны, искусства: Старцем-на-горе, Сатурном, старым Меркурием, «львом зеленым и красным» (Дух Меркурий, с. 45).

В общем, получается, что Протей — соответствие китайскому старцу Ма-Фу в «Реке без берегов». Его зовут (но сказано, что это может быть псевдоним) «Ма-Фу, то есть Отец-Конь» (Ма-Fu, Vater Pferd: Свидетельство I, с. 119). Сейчас у меня возникает вопрос; не тот ли самый это персонаж, что и «старый Лайонел Эскотт Макфи» (Lionel Escott Macfie: Деревянный корабль, с. 9), создатель деревянного корабля, и не имеет ли он отношение к Пегасу, да и к самому Тутайну, который, в каком-то смысле, тоже является Пегасом или кентавром: «сам он стал сказочным существом: хищным зверем под названием тело — матросом-убийцей; окрыленной грудью — спасением для друга» (Свидетельство I, с. 139–140).

Дальше в рассказ Овидия вторгаются мотивы, хорошо знакомые нам по роману Янна. Рассказывается о появлении созвездия Дельфин, у Янна связанного с образом Аугустуса (Фасты, I, с. 457–458):

Временем этим Дельфин восходит, блистая над морем, И поднимает свой лик, выйдя из отчих глубин.

А дальше, уже в связи с праздником 12 и 15 января, карменталиями, начинает мелькать и имя Аугустус, в связи с именем Энея (Фасты I, 525–534, 539–540, 589–590; курсив мой. — Т. Б.):

Жги же Нептунов Пергам дотла ты, победное пламя, — Даже и пепел его выше всего на земле! Вот благочестный Эней принесет святыни и с ними Старца-отца: принимай, Веста, троянских богов! Время придет, и одна будет власть над вами и миром, Сам при святынях твоих будет священствовать бог; Августы вечно хранить неуклонно отечество будут; Этому дому даны небом державы бразды. <…> <13 января, иды> Наш народ получил в этот день провинции снова, В этот же день и твой дед Августом был наречен.

Попробуем выстроить аналогию. Эней, сын богини Афродиты и смертного человека Анхиса, после разрушения Трои бежит в Италию и основывает там новое государство. Главными жителями его поначалу оказываются: отец Энея, богиня очага Веста и некое божественное существо, Август (в будущем череда Августов — императоров). Некто Хорн после крушения корабля спасается бегством и основывает… скажем так, государство Угрино. Его сопровождает друг, некое высшее существо Тутайн, и он встречается со стариком (именуемым «отцом»). А вот Августа/Аугустуса пока нет, но он появится (а сейчас пребывает в скрытом состоянии?). Что нам дало это сравнение с календарным материалом? Понимание того, что речь идет о возобновляемом процессе, а не просто об одноразовом событии.

Карменталии — праздник, посвященный ларам: хтоническим существам, духам предков. Таких существ Хорн и встречает в лавке Ма-Фу: это изображения первобытного божества и праматери-Евы (Свидетельство I, с. 122–124). На этом празднике присутствует богиня: Мания, «мать ларов», которую считают темным аспектом Теллус (Терра Матер, Матери-Земли). Возможно, смысл появления дочери Ма-Фу в романе — именно в том, что она дает Хорну божество-лара: волшебный шар. Греческие авторы переводили слово «лары» как «герои» или «даймоны, демоны». Юнг говорит, что в алхимии «круглый элемент» («круглая рыба») аналогичен «камню жизни», рыбе и «символу бессмертной самости» (Душа и миф, с. 277–279). Может, этот шар и есть дельфин/Аугустус, связанный с морем бессознательного. (Реальный император Август соединил культ ларов с культом своего гения). Дочь Ма-Фу, возможно, является Венерой — которая в «Энеиде» Вергилия предстает перед своим сыном неузнанной, в образе юной нимфы (Энеида II, 305–417); их встреча происходит в Африке, в Карфагене.

24, 25, 26 января — сементины (праздник посева). Вот как описывает его Овидий (Фасты. 657–666; курсив мой. — Т. Б.):

Трижды, четырежды я отыскивал сроки по фастам, Но нигде не нашел в них Сементинского дня. Видя смущенье мое, сказала мне Муза: «День этот В каждый меняется год, что ж его в фастах искать? Дня посевного в них нет, но время отлично известно: Поле готово, когда в нем зародился посев». <…> Плуг отслуживший на столб пускай земледелец повесит: Всякая рана страшна мерзлой от стужи земле.

Это праздник, когда почитаются Теллус (Матерь-Земля) и Церера (Деметра). Теллус, как представительница земли, противопоставлялась Юпитеру, божеству неба. Олицетворяя материнское лоно, воспринимающее семена и дающее новую жизнь, Теллус считалась создательницею всего сущего и предпочтительно перед другими богинями призывалась как mater («мать»); с другой стороны, к ней обращались и как к богине смерти, поскольку она представляла собой общую могилу всего, что утратило жизнь.

В «Свидетельстве» есть эпизод (неудачного?) совокупления Хорна и Тутайна с горничной Меланией, чье имя означает «Черная» (Свидетельство I, с. 140–145). Тутайн несколько раз ударяет девушку ножом. Но разве «Черная» — не подходящее имя для земли и могилы? А удары ножом — не метафора лемеха плуга? По Янну, Мелания вскрикнула только один раз. Почитаемая в Элевсине триада богов состояла из Деметры, Иакха и Коры. Иакх (Iakchos, греч. Ίακχος), чье имя означает «вопль, призыв» (ритуальное восклицание во время Элевсинских мистерий), по одним верованиям, был сыном Диониса и изнасилованной им девушки; по другим версиям, он отождествлялся с Дионисом (сыном Зевса и Деметры). Иногда, в мистериях, он был вестником, объявляющим о рождении Божественного Младенца, а иногда — самим этим Младенцем. Иакха называли «светоносной звездой нашего ночного ритуала», ассоциируя с Сириусом, или Псом. Орфики считали, что у Иакха двойственная природа, соединяющая в себе мужское и женское начала. Все сказанное хорошо согласуется с образом Аугустуса/Аякса: само его имя близко к имени Иакха; он годится Хорну — в момент их встречи — в сыновья и все же напоминает «близнеца» Хорна Тутайна; в конце концов, в романе «Эпилог», Аякс присваивает себе имя Тутайна и его роль; в романе Аякс отождествляется и со звездой (Свидетельство II, ), и с псом (там же, ). Так что эпизод с Меланией, похоже, обозначает момент посева в почву зерна и зачатия Аякса.

 

Февраль

Название месяца объясняет в своей поэме Овидий (Фасты, 31–36):

Месяца имя февраль потому, что ремнями луперки Бьют по земле и ее всю очищают кругом, Иль потому, что тогда, по умилостивленьи усопших, После февральных дней чистое время идет. Верили наши отцы, что путем очищения можно Всякое зло прекратить и преступления смыть.

В романе Янна действие главы «Февраль» разворачивается в Аргентине, в городе Баия-Бланка, то есть «белая (или чистая) бухта».

1–2 февраля — праздник храма Спасительницы Юноны. Юнона имеет много функций, в том числе — сохранение гражданской общины, обеспечение цикличности времени, связь со всяким началом и с богом Янусом. В романе владелица гостиницы Уракка де Чивилкой соединяет в себе черты Юноны и Фортуны (мифологическая Юнона иногда считалась дочерью Первобытной Фортуны, Fortuna Primigenia, а позже, возможно, отождествлялась с ней). Донья Уракка, хозяйка заведения, ведет себя по отношению к Хорну и Тутайну как властная мать, хотя таковой не является («В сердце своем она нас усыновила»: Свидетельство I, с. 175; Юнона считалась богиней молодых людей: juniores); если у римлян Юнона ассоциировалась с павлином, то о донье Уракке говорится, что ее торс «в летние месяцы переливался всеми попугаячьими цветами, какие изобретают модные художники» (там же). Как Фортуна, донья Уракка принимает в своем заведении почти исключительно скототорговцев (римляне особо почитали «Фортуну скотного рынка», чей храм и находился на Бычьем форуме); Тутайн и Хорн подозревают ее в том, что она, бывшая горничная, стала хозяйкой потому, что вышла замуж за коридорного, который когда-то убил и ограбил постояльца, но сумел скрыться (культ Фортуны учредил в Риме шестой царь Сервий Туллий — в молодости он был рабом, а царем сумел стать после совершенного кем-то другим убийства царя Тарквиния Приска). Наконец, в доме доньи Уракки находится музыкальный автомат с изображением мельницы (Свидетельство I, с. 154–156), а ее шляпа напоминает колесо (там же, с. 175 и комментарий на с. 825–826); «колесо Фортуны» — распространенное выражение, словесный штамп, а само имя этой богини происходит, возможно, от слова Vortumna, «Вращающая год».

Об этом празднике Овидий рассказывает (Фасты II, 77–78):

Тут посещает толпа почитателей рощу Гелерна, Где устремляется Тибр влиться в морскую волну…

Гелерн — архаическое божество, упоминаемое только Овидием; вероятно, хтоническое (потому что в жертву ему приносился черный бык, а темные жертвы предназначались для богов подземного мира). В этой роще родилась нимфа Кардеа, или Карна, которую можно сопоставить с янновской Эгеди. Овидий рассказывает (правда, в связи с июньским праздником этой нимфы), как она была соблазнена богом Янусом (Фасты VI, 101–130; курсив мой. — Т. Б.):

Первый день, Карна, тебе! Дверных это петель богиня, Волей своею она все отомкнет и запрет. <…> Роща старинная есть Гелерна около Тибра; Жертвы понтифики в ней даже и ныне вершат. Нимфа там родилась (ее Краною встарь называли), Много ее женихов тщетно старались добыть. <…> Янус заметил ее и, охваченный страстью любовной, К нежным прибегнув словам, строгую стал умолять. Нимфа велит и ему отыскать глухую пещеру И, притворясь, что идет следом, скрывается прочь. Глупая! Янус умеет и спереди видеть, и сзади; Нечего делать: тебя видит в убежище он.

Здесь много перекличек с романом: Эгеди находит и приводит к Хорну Тутайн (будто бы встретив ее на дороге: Свидетельство I, с. 206–207); Тутайн присутствует при совокуплении Хорна с девушкой (там же, с. 182–184); у нее — таинственный, живущий в лесу черный отец (там же, с. 198 и 212).

Современными учеными высказывались предположения, что Карна — хтоническое или лунное божество. Макробий писал, что у этой богини «просят, чтобы она сохранила здоровыми печень, и сердце, и все, что находится внутри плоти» (Сатурналии I, 12, 31–32; курсив мой. — Т. Б.).

15 февраля — праздник луперкалий. Каждый год луперки (набиравшиеся из патрицианской молодежи жрецы греческого бога Пана, который, как покровитель стад и охранитель их от волков, имел прозвище Луперк), вооружившись кусками козлиных шкур и раздевшись донага, бегали по городу и стегали всех встречных. Женщины охотно подставляли тела под удары, так как считалось, что удар луперка помогает легче разрешиться от бремени. Этому празднику в романе, видимо, соответствует эпизод избиения Эгеди неизвестными (Свидетельство I, с. 189–193). Хорн подозревает, что в случившемся виновна хозяйка гостиницы. И действительно, богиня Юнона — как Юнона Луцина (Juno Lucina) — считалась покровительницей луперкалий.

Святилище Юноны Луцины располагалось в роще (само имя Луцина означает «просвет, прогалина» или «светящая»), и Юнона играет большую роль во всех праздниках февраля — месяца, когда особенно велик риск контакта с подземным миром.

Два следующих праздника — 17 февраля, квириналии, и 21 февраля, фералии,  — наверняка связаны с тем эпизодом романа, где Тутайн и Хорн посещают «родителей» Эгеди. Квириналии посвящены архаическому богу Квирину («Копьеносцу»), позаимствованному римлянами у сабинян (как явно был приезжим и Фридрих: Свидетельство I, с. 196), — воинственному богу, подобному Марсу (позже его отождествили с Ромулом, первым царем Рима). Овидий рассказывает, как в древности был учрежден этот праздник (Фасты II, с. 499–508):

Прокул Юлий однажды из города шел Альбы Лонги, Ярко светила луна, факел тут был ни к чему. Вдруг неожиданно вся задрожала слева ограда; Он отшатнулся и встал, волосы дыбом взвились, Чудный, превыше людей, облаченный царской трабеей Ромул явился ему, став посредине пути, И произнес: «Запрети предаваться скорби квиритам, Да не сквернят моего плачем они божества. Пусть благовонья несут, чтя нового бога Квирина, Помня всегда о своем деле — веденье войны».

Второй праздник был посвящен манам, умершим предкам, которые в этот день выходили из подземного мира и ожидали искупительных жертв. Овидий описывает в связи с этим праздником какую-то страшную старуху (Фасты II, 571–579):

Тут среди жен молодых многолетняя сидя старуха, Тацит служит немой, но не немая сама. Ладан кладет под порог, тремя его пальцами взявши, Там, где мышонок прогрыз ход потаенный себе; Темный вяжет свинец тройною заклятою ниткой И у себя во рту вертит семь черных бобов; Жарит потом на огне зашитую голову рыбки, Что залепила смолой, медной иглой проколов; Льет вино, нашептав…

Старуха с фонарем (в восприятии Янна), должно быть, и есть преображенная хозяйка гостиницы (Юнона Луцина). Она сидит в центре квадрата. Но изначальная форма римского города — квадрат, в центре которого находится дыра, ведущая в подземный мир, прикрытая камнем (см. об этом у Юнга: Деревянный корабль, с. 469). В эту дыру и опускали жертвы манам. Хорн пугается, когда Тутайн говорит ему о старухе: «Это мать Эгеди» (Свидетельство I, с. 195). Римляне как-то ассоциировали Фортуну с богиней по имени Mater Matuta («утренняя мать»): обе имели храмы на Бычьем форуме, праздники обеих отмечались 11 июня. Матер Матута отождествлялась с Авророй, или Эос (утренней зарей), и ассоциировалась с морскими бухтами. В Юноне и Матер Матута исследователи видят мать и дочь или одну и ту же богиню в двух ипостасях. Для Янна, возможно, образ Авроры слился с образом соблазненной Янусом нимфы Карны.

23 февраля — терминалии: праздник, посвященный Термину (хтоническому божеству границ и рубежей). Овидий рассказывает об этом празднике (Фасты II, 639–642, 659–662):

Ночь миновала, и вот восславляем мы бога, который Обозначает своим знаком границы полей. Термин, камень ли ты иль ствол дерева, вкопанный в поле, Обожествлен ты давно предками нашими был. <…> Грань ты народам, и грань городам, и великим державам, А без тебя бы везде спорными были поля. Ты не пристрастен ничуть, и золотом ты неподкупен, И по закону всегда сельские межи блюдешь.

Комическое соответствие этому эпизоду у Янна — приход к Хорну и Тутайну полицейского чиновника, интересующегося судьбой Эгеди (Свидетельство I, с. 214–217).

Эта глава заканчивается встречей сорокадевятилетнего Хорна с Поллуксом: матросом, некогда плававшим на «Лаис» (который теперь сходит на берег с английского корабля «Абтумист»), Именно эта встреча заставляет Хорна написать письмо другу Поллукса, Кастору, — что и приведет в конце концов к появлению Аугустуса/Аякса.

 

Март

Месяц март был посвящен Марсу, но большую роль в нем играла и Юнона.

1 марта — матроналии, праздник Юноны Луцины. Может быть, в романе Янна этому соответствуют воспоминания Хорна о родительском доме и о первых представлениях об Африке (Свидетельство I, с. 234–245).

15 марта — День Анны Перенны. Анна Перенна — божество, которое воплощает круговращение года (ее имя означает «год за годом возвращающаяся»). Она была сестрой карфагенянки Дидоны, бросилась в воды реки и после являлась Энею в виде призрака. Этот праздник отмечался в полнолуние, в посвященной богине роще возле Фламиниевой дороги. На празднестве пили много вина, потому что каждый выпитый бокал будто бы добавлял пьющему еще один год жизни. У Овидия праздник описан так (Фасты III, 525–540, 657–660; курсив мой. — Т. Б.):

Толпы народа идут и здесь, растянувшись на травке, Пьет и в обнимку лежит каждый с подружкой своей. Многие — прямо под небом, немногие — ставят палатки, Иль из зеленых ветвей строят себе шалаши… <…> Солнцем они и вином разогретые пьют за здоровье, Стольких желая годов, сколько кто чаш осушил. <…> А возвращаясь, идут, спотыкаясь, толпе на потеху, И называет толпа встречных счастливцами их. <…> Также считают ее <богиню> и Луною, что год завершает, Или Фемидою, иль телкой Инаховой чтут; Есть и такие, кто видят в тебе Атлантову нимфу, Нимфу, что подала первый Юпитеру корм.

Этому эпизоду у Янна соответствует встреча Тутайна и Хорна с негритянками, которая в романе описывается дважды (Свидетельство I, 263–270; Свидетельство II, ) — причем во второй раз подчеркивается благотворный характер встречи. Мотив двух цветных дымков связывает образы негритянок с дочерью Ма-Фу (и значит, возможно, с Венерой). Происходит все это возле аллеи из пальм, священных деревьев Аполлона и символа победы, триумфа, мира, вечной жизни (см. Свидетельство II, ).

Подобное африканское видение описывает в «Дионисийских дифирамбах» и Ницше («Среди Дочерей Пустыни»; см. ниже, ).

«Энеида» Вергилия открывается мотивом вражды к Энею богини Юноны (Энеида I, 1–4):

Битвы и мужа пою, кто в Италию первым из Трои — Роком ведомый беглец — к берегам приплыл Лавинийским. Долго его по морям и далеким землям бросала Воля богов, злопамятный гнев жестокой Юноны.

Юнона — фортуна, судьба; к тому же воплощенная в образе жестокой или равнодушной к своим детям матери. Обращения к «судьбе» (или «Природе») пронизывают всю трилогию Янна. Если эпизод с двумя негритянками отсылает к дочери Ма-Фу, к Венере, то следующий далее эпизод с затмением солнца, с бурей на море («Плоское солнце, черный диск, катилось по небу цвета пепла…»: Свидетельство I, с. 272–273) — явное соответствие тому эпизоду в начале «Энеиды», где Юнона с помощью бога ветров вызывает бурю (Энеида I, 87–91; курсив мой. — Т. Б.):

Крики троянцев слились со скрипом снастей корабельных. Тучи небо и день из очей похищают внезапно, И непроглядная ночь покрывает бурное море. Вторит громам небосвод, и эфир полыхает огнями, Близкая верная смерть отовсюду мужам угрожает.

Юпитер, который по просьбе Венеры усмиряет шторм, в «Энеиде» дает своей дочери такое обетование относительно будущего мореплавателей (Энеида I, 278–281):

Я же могуществу их не кладу ни предела, ни срока, Дам им вечную власть. И упорная даже Юнона, Страх пред которой гнетет и море, и землю, и небо, Помыслы все обратит им на благо…

Дальше у Янна рассказывается, как Тутайн и Хорн прибывают на Канарские острова, в город Лас-Пальмас (название, означающее «Пальмы»). Пальма, как уже говорилось, считалась священным деревом Аполлона.

Бóльшую часть этой главы «Свидетельства» занимает история Аугустуса. Она явно связана с празднествами Кибелы, которые Овидий относит к 4 апреля, к Мегалезийским играм в честь Матери Богов. Янн, очевидно, пользовался другими, более подробными источниками. Праздники в честь Кибелы в эпоху Принципата начинались 15 марта и длились почти до конца месяца (Turcan, p. 44–47). Они назывались hilaria («ликование»). Далее я сопоставлю отдельные стадии этого праздничного цикла с эпизодами романа.

1) 15 марта, Саппа intrat («Входит тростник»): Аттис рождается, и его обнаруживают на берегу фракийской (будто бы) реки пастухи Кибелы, «носители тростника». Следует девятидневный период воздержания от хлеба, гранатов, айвы, свинины, рыбы, вина. В романе: Хорн знакомится на рейде с пловцом Аугустусом (это «ненастоящее» имя) и угощает его хлебом, вином, козлятиной, пирожками с лангустами и куриными грудками (Свидетельство I, с. 282–287).

2) 22 марта, Arbor intrat («Входит дерево»): смерть Аттиса под сосной. Участники празднества срубают сосну, подвешивают к ней изображение Аттиса и с жалобами относят его в храм. Далее следует трехдневный период траура. Дерево оставляют в храме Великой Матери, в празднике участвуют жрецы-салии. В романе:  Аугустус гибнет в воде, оскопленный винтом парохода (колесом Фортуны?); Хорн вытаскивает его из воды и на телеге доставляет в госпиталь; в госпитале его встречают монахиня и доктор; доктор расспрашивает Хорна; договоренность о бракосочетании умершего с умершей дочерью доктора; Аугустуса оставляют на ночь (там же, с. 287–308).

3) 24 марта, Dies Sanguinis («День крови»): участники бичуют себя так, чтобы алтарь или изображение Аттиса покрылось их собственной кровью; иногда жрецы богини оскопляют себя. Далее следует «священная ночь», и Аттиса помещают в его ритуальную гробницу. В романе: Хорн получает обломок кости Аугустуса; рассказ о видении Хорна, относящемся ко времени записи «Свидетельства»: багряное Северное Сияние (с. 297, 308–312). Оскопление Аттиса Овидий (Фасты IV, 226) объясняет так: «Просит богиня его: „Отроком будь навсегда!“». Важно, что Хорн (гораздо позже) рассказывает, как сам он в момент взросления пережил что-то вроде временного оскопления («Судьба приняла решение: сотрясти во мне главные фабрики жизни, предприняв атаку против головы и промежности»: Свидетельство II, ). В результате с ним произошло вот что (там же, ):

Того года, когда я перестал быть ребенком, я не помню. Какие бы жгучие боли в промежности я ни чувствовал, предназначенный мне процесс развития не прервался, он только осуществлялся теперь потаенно, и я не мог его с изумлением наблюдать, не мог реагировать на происходящее ликующим страхом или естественным чувством стыда…

Тутайн произносит фразу, в необычном преломлении связывающую этот ритуал с культом плодородия: «Плодородные поля инстинктов — внутри нас — лежат в запустении, невозделанные» (Свидетельство I, с. 317). Далее следует рассказ о «брачной ночи» двух мертвецов и их погребении (там же, с. 319–326).

4) 25 марта (весеннее равноденствие по римскому календарю), собственно «ликование»: возрождение Аттиса (сопоставляемое некоторыми раннехристианскими источниками с воскресением Иисуса). В романе на это содержится разве что намек в странной надгробной надписи (там же, с. 324). С другой стороны, как «возрождение» можно понимать начинающийся прямо с момента возвращения Хорна с похорон и продолжающийся до конца главы рассказ о его отношениях с Буяной — кульминацию первой части «Свидетельства».

5) 26 марта, Requietio («День покоя»). Соответствием этому в романе можно считать длинный разговор Хорна с Тутайном, рассказывающим, в частности, об африканском обычае совместного правления живого и мертвого королей (там же, с. 335–336).

6) 27 марта, Lavatio («Омовение»): годовщина первого прибытия богини на корабле в Рим. Купание статуи богини в притоке Тибра, возвращение при свете факелов. В романе: рассказ Тутайна о том, как он отвез Буяну купаться на пляж (там же, с. 339–340).

7) 28 марта, Initium Caiani: возможно, собственно инициация в мистерии Великой Матери. В романе: рассказ о «клубе» поклонников Буяны и видение Хорна о скачущей на Пегасе Буяне (там же, с. 350).

Культ Кибелы был так популярен в императорском Риме среди прочего и из-за истории Энея (легендарного предка императоров Юлиев-Клавдиев). Дело в том, что Великая Матерь Кибела подарила Энею свою священную сосновую рощу, сказав, что эти корабли никогда не потонут, а превратятся в морских богинь, — как оно потом и происходит (Энеида IX, 114–123 и X, 353; курсив мой. — Т. Б.):

«Страх за мои корабли отбросьте, тевкры! Не нужно Их мечом защищать: подожжет пучину морскую Турн скорей, чем священный мой лес. А вы уплывайте Вольно, богини морей: так велит вам Великая Матерь!» Тотчас же все корабли обрывают причальные путы, Ростры в реку погрузив, ныряют, словно дельфины, Вглубь уходят, и вот — о чудо! — девичьи лица Выплыли вдруг из глубин и в открытом море исчезли. <…> Сосны мы, те, что росли на вершине Иды священной, После — твои корабли, а ныне — нимфы морские.

У Янна корабль назван «плавучим лесом» (Деревянный корабль, с. 96), гибель корабля сравнивается с «последними мгновениями гибнущего леса», а когда корма тонущего корабля уже погружается в воду, вдруг появляется галеонная фигура, Венера Анадиомена (с двойным, латинско-греческим, именем), которую прежде никто не видел. То есть, видимо, Янн буквально описывает — как поступал Овидий в «Метаморфозах» — чудо превращения корабля в богиню.

* * *

17 марта — либералии, посвященные Либеру (Вакху) и Либере. Это очень древний праздник, плохо понятный уже Овидию. В Древнем Риме Либер («Свободный»), или Патер Либер («Отец Либер»), был богом виноделия и вина, плодородия и свободы, покровителем римского плебса, частью так называемой «Авентинской триады» — группы божеств, куда, помимо него, входили Церера и Либера. По мнению некоторых ученых, эта «плебейская» триада сознательно противопоставлялась архаической Капитолийской триаде (Юпитер, Марс, Квирин) и позднейшей Капитолийской триаде (Юпитер, Юнона, Минерва). Авентинская триада, ее храм (находившийся вне сакральных пределов города Рима) и осуществлявшиеся там «игры» (ludi: в данном случае театрализованные представления) фокусировали в себе идентичность римских плебеев. Либера отождествляли с Вакхом (так его называет Овидий) или Дионисом, Цереру — с Деметрой, Либеру — с Прозерпиной (Персефоной) или Ариадной (как невестой Диониса). Цереру считали матерью Либера и Либеры. Храм во многом существовал на добровольные пожертвования плебеев. К концу эпохи Республики он, видимо, пришел в упадок и был восстановлен императором Августом. Культ в храме отправляли пожилые женщины-жрицы, обладавшие высоким социальным статусом. Главным смыслом этого праздника был инициационный обряд: мальчики, достигшие четырнадцати лет, оставляли в храме амулет, который до той поры носили на шее (bulla praetexta, амулет, представляющий собой пустой мешочек из кожи или золотой фольги), и получали право носить одежду взрослого мужчины. Овидий говорит об этом так (Фасты III, 771–774):

Мне остается сказать, почему дают вольную тогу В твой светоносный день мальчикам, юноша Вакх. Иль потому, что ты сам остаешься мальчиком или Юношей вечно, своим видом с обоими схож…

Тем не менее когда-то в прошлом праздник этот сопрягался с человеческими жертвоприношениями в честь бога Сатурна, а в историческую эпоху поля обходила процессия, несущая изображение фаллоса.

У Янна детали, характерные для этого праздника, соединяются в одно целое с деталями праздничного цикла в честь Кибелы (см. выше, : 24 марта), тоже связанного с юношеским возрастом (с гибелью Аттиса). Похоже, после смерти Аугустуса Хорн действительно взрослеет: он осознает то, чего не понимал герой «Деревянного корабля» (Деревянный корабль, с. 14 и 476; курсив оригинала. — Т. Б.):

Юность мало думает о медленном росте: тайны весны остаются от нее скрытыми — именно потому, что это ее время года. Она видит только лопающиеся почки, сладострастие — на его поверхности, — но не то, как впитываются в землю потоки огненной крови бога, растерзанного мукой творчества .

Хорн не вешает в доме доктора амулет, но приносит амулет оттуда: отныне он всегда (до момента погребения Тутайна в море) будет хранить у себя завернутый в носовой платок кусочек кости Аугустуса. В доме доктора он подвергается допросу (или ритуальному экзамену для человека, проходящего инициацию: Свидетельство I, с. 294–300). Все дальнейшее (лица, похожие на маски, похоронная процессия, надпись на могиле) напоминает театрализованное действо. Не является ли зеленоглазый доктор (со своей шляпой-колесом) той ипостасью Венеры, которая носила имя Fortuna Virilis («Мужская Фортуна») или Venus Verticordia («Венера, Обращающая Сердца») и чей праздник — венералии — отмечался 1 апреля ? Чтобы такое предположение не казалось слишком фантастичным, сошлюсь на мнение Макробия (Сатурналии III, 8, 1–14):

Также на Кипре есть ее <Венеры. — Т. Б.> изображение с бородой, но в женской одежде, с жезлом и мужской стати, и считают, что <она>, одна и та же, является мужчиной и женщиной. Аристофан называет ее Афродитом. <…> Также Филохор в <сочинении> «Аттика» утверждает, что она же самая является луной, и мужчины совершают ей священнодействие в женской одежде, <а> женщины — в мужской, потому что она же самая считается и мужчиной и женщиной.

В связи с чуть более поздним праздником — 23 марта, очищение труб,  — Овидий рассказывает такую случившуюся в давние времена историю (Фасты III, 855–874; курсив мой. — Т. Б.):

Послан тогда был гонец к треножникам, чтобы разведать, Чем бы Дельфийский бог в неурожае помог. Но подкупили гонца: возвестил он, что Геллу и Фрикса, Как семена, схоронить надобно в черной земле. Как ни противился царь, но граждане, Ино и голод — Все вынуждают его выполнить страшный приказ. <…> Мать увидела их, случайно выглянув с неба, И, поразившись, рукой горько ударила грудь. В облаке скрывшись, она в свой град, порожденный драконом, Бросилась вниз и своих высвобождает детей. К бегству им путь указав, вот золотом блещущий овен Принял обоих и вдаль по морю с ними поплыл. Не удержалась за рог сестра своей слабой рукою И свое имя дала волнам морским, говорят. <…> Плакал Фрикс, потеряв сопутницу в бедах, не зная, Что сочеталась навек с богом лазурным, сестра.

Что же касается могилы Аугустуса, то ее соорудила некая Луиза Азурара (Свидетельство I, с. 324), «Славная Лазурная», а «лазурная мать», упоминавшаяся в первой книге Овидия (см. выше, ), — это морская нимфа (у Янна же она вполне может быть и самой Венерой).

* * *

Последние праздники марта могут быть связаны — в романе — с образом Буяны. Вот эти праздники:

19–23 марта: квинкватрии, пятидневный праздник, посвященный Марсу и Минерве. В этот день был посвящен храм Минерве на Авентинском холме (то есть там же, где существовал культ Либера и Либеры). Минерва — известная еще у этрусков богиня луны, а также мудрости, искусств и ремесел, школ, интеллекта. Это богиня-девственница, которая отождествлялась с Афиной. Упомянутый праздник — праздник всех тех, кому она покровительствовала: шерстобитов, сапожников, врачей, учителей, ваятелей, поэтов и особенно музыкантов, а также школьников. Овидий пишет о ней (Фасты III, 833–834; курсив мой. — Т. Б.):

Ведает многим она; и стихов она также богиня: Пусть же, коль я заслужил, ныне поможет и мне.

23 марта — уже упоминавшийся «праздник очищения труб» (тубилустриум), посвященный Марсу и сабинской богине Нерине («Храброй»), которую отождествляли с Минервой либо с Венерой. Под «трубами» имелось в виду именно то, что по-немецки обозначается словом Horn (фамилия Хорна): духовые инструменты наподобие рогов, которые использовались то ли на войне, то ли для религиозных церемоний. В празднике участвовали жрецы Марса, салии («танцующие» или «прыгуны»): коллегия из двенадцати юношей-патрициев, одетых в военные костюмы времен Троянской войны. В этот день они процессией проходили по городу, распевая свой гимн, в котором (в эпоху Принципата) упоминали имя Августа, и заканчивали день роскошным банкетом. В старом римском календаре март открывал год, и этот праздник, может быть, представлял собой соединение ритуала инициации юношей во взрослое состояние и изгнания «Старого Марса» (старого года). Засвидетельствовано также участие в ритуале «нанятых салических <то есть как-то связанных со жрецами-салиями. — Т. Б.> девственниц» (saliae virgines: Habinek, p. 17). Смысл ритуала описан (хоть и не очень отчетливо) у Овидия (Фасты III, 259–282; курсив мой. — Т. Б.).

Кто мне расскажет теперь, почему, Мамурия славя, Марса божественный щит Салии с пеньем несут? Нимфа, хранящая пруд и рощу Дианы, поведай! Нимфа, Нумы жена, к действам твоим я пришел. В доле Ариции есть укрытое лесом тенистым Озеро, с древних времен бывшее местом святым. В нем сокрыт Ипполит, вожжами растерзанный коней, — Ныне туда никаким доступа нет лошадям. <…> Беглые царствуют здесь, предшественников убивая, А победивший царя также бывает убит. Ключ, еле слышно журча, каменистым руслом убегает; Часто я пил из него, только по малым глоткам. Воду струит Эгерия в нем, любезная Музам, Бывшая Нуме женой и руководством ему. Первым делом всегда готовых рожаться квиритов Надо законом смягчить было и страхам богов. Тут-то законы даны, чтоб сильнейший не мог своеволить И соблюдал бы всегда дедов священный завет; Дикость проходит, сильней оружья становится право, Совестно биться теперь в междоусобной борьбе…

Эгерия — нимфа, ставшая, согласно преданию, женой второго римского царя Нумы Помпилия (715–673/672 г. до н. э.), которому приписывается упорядочение календаря, учреждение жреческих и ремесленных коллегий, религиозных культов и празднеств. Все это определенно перекликается с описанием созданного Тутайном «клуба» поклонников Буяны (где даже присутствует мотив внутреннего «биологического» календаря: Свидетельство I, с. 331). Между прочим, само имя Буяна (Виуапа) произносится почти так же, как Виста (или Воапп) — имя ирландской богини реки Бойн (возлюбленной Дагды и матери отобравшего его дом Энгуса).

31 марта — праздник Луны. Овидий завершает третью книгу словами (Фасты III, 83–84):

Месяцы правит Луна и этого месяца время Определяет: а храм на Авентине ее.

Еще раньше он отождествлял Луну с Анной Перенной (см. выше, ). Луна, как Noctiluna («Сияющая ночью»), имела храм на Палатинском холме. Луна часто рассматривалась как супруга Солнца, как одно из воплощений Триединой богини (наряду с Прозерпиной и Гекатой). Луна, или Диана, считалась женской ипостасью Януса.

* * *

В романе март, помимо главы «МАРТ», упоминается еще и в таком значимом контексте: «средой, 24 марта 19..» датирована помещенная в конце «Заверенная копия протокола». В римском календаре 24 марта — один из двух дней в году, когда Comitia Calata (созванная ассамблея) собирается для ратификации завещаний и инаугурации священного царя (rex sacrorum).

Речь идет об ассамблее Коллегии понтификов, то есть верховных жрецов: об институте, в рамках которого хранилось сакральное право, вырабатывались правила его толкования, велись записи юридических прецедентов и давались компетентные юридические советы. Слово «понтифик» (pontifex) связано со словом pons («мост, палуба»). По мнению авторитетнейшего историка Древнего Рима Теодора Моммзена (1817–1903) и других ученых, понтифики изначально заведовали постройкой моста через Тибр (как важного центра религиозных церемоний); они были инженерами, которым одним были известны тайны чисел и мер. Отсюда — их обязанности по составлению календаря, наблюдению за правильным следованием праздников и т. д. Происхождение коллегии связано с именем царя Нумы Помпилия (того самого, что женился на нимфе), который, по преданию, организовал коллегию и сам стал первым верховным жрецом. Понтифики были пожизненными жрецами. Regia (дворец), где заседала Коллегия понтификов, был местом культа Януса, Юноны, Марса, Квирина (обожествленного Ромула), Сатурна.

Если мы сравним «Заверенную копию протокола» с перечнем дел, которыми занималась ассамблея римских понтификов, мы увидим, что именно о подобии этой ассамблеи у Янна и идет речь.

1) ассамблея ратифицировала завещания;

2) она занималась делами, связанными с усыновлением: потому что усыновленный — в новой семье — должен был поддерживать культ гения этой семьи (cultus genialis);

3) понтифики заботились о погребениях и гробницах;

4) они имели собственную казну и управляли этой сакральной кассой (в романе, в «Заверенной копии протокола», упоминается «Мариахафенская сберегательная и ссудная касса», где и хранятся английские — «ангельские», см. , — облигации Хорна);

5) они исполняли для населения юрисконсультские обязанности (как это делают у Янна записавший протокол «шведский консул и нотариус» Луукка и исполнитель завещания «аудитор господин Павел Еркинг»: Свидетельство II, );

6) они составляли acta pontificum (протоколы служебных актов коллегии) и Annales maximi («Большие анналы», которые выставлялись публично во дворце). Этим «протоколам» можно уподобить «заверенную копию протокола», а «Большим анналам» — само «Свидетельство» Хорна.

Речь — в конце романа Янна — идет о том, кто станет преемником Хорна/Энея (в этом потустороннем Угрино). Похоже, что одним из прообразов Хорна является римский царь Нума, придумавший такие установления. Плутарх рассказывает, что Нума был обязан своим царским воспитанием «какому-то варвару, более мудрому, нежели сам Пифагор» (Нума, 1). В чем-то подобном господин Дюменегульд обвиняет Хорна («Этот матрос <Тутайн. — Т. Б.>, видите ли, стал отцом бессмертной части вашей души»: Свидетельство II, ). Другим помощником Нумы был, будто бы, некий «Пифагор Спартанский, победитель в беге на Олимпийских играх в шестнадцатую Олимпиаду, в третий год которой Нума принял царство» (Нума, 1). Не потому ли полицмейстер, отмеченный в янновском протоколе, носит имя Оливенкроне («венок из ветвей оливы» — таким венком увенчивали победителя Олимпийских игр)? Плутарх рассказывает (Нума, 8; курсив мой. — Т. Б.):

Нума же вывел на сцену любовь некоей богини или горной нимфы, которая, как мы уже рассказывали, якобы находилась с ним в тайной связи, а также беседы с Музами. Именно Музам приписывал он бóльшую часть своих прорицаний, а одну из них, которую он называл Такитой, что значит «молчаливая» или «немая», велел римлянам чтить особо; последнее, по-видимому, доказывает, что он знал и уважал обычай пифагорейского безмолвия.

Такита считалась матерью ларов (Овидий, Фасты II, 571–635): когда Нума отождествил латинских камен с греческими Музами, римляне восприняли это как знак пифагорейских симпатий Нумы (испытательный срок пятилетнего молчания — самый известный обычай пифагорейской школы). Овидий пишет об этой «немой богине», Ютурне (Фасты II, 615–616):

Матерью став, близнецов родила, что блюдут перекрестки, Град охраняя у нас: Ларами стали они.

Плутарх далее упоминает (Нума, 9), что слово «понтифики», как думают некоторые, означает просто «мостостроители», поскольку «охрана и починка моста входит в обязанности жрецов». Для Янна мосты — символ (сакрального) искусства как такового (статья «Алхимия современной драмы»: Угрино и Инграбания, с. 305):

А вот вам краткая история возведения мостов. Воспроизводя сакральные ритмы, протянулись их каменные арки, романские и исламские, над Роной и Тигром вблизи Гезирета.

В романе «Угрино и Инграбания» рассказчик отправляется в плавание к Угрино именно с моста (Угрино и Инграбания, с. 34).

Плутарх пишет (Нума, 11):

Чтобы хранить неугасимый огонь, Нума, по преданию, воздвиг также храм Весты. Царь выстроил его круглым, воспроизводя, однако, очертания не Земли (ибо не отождествлял Весту с Землей), но всей Вселенной, в средоточии которой пифагорейцы помещают огонь, называемый или Гестией [Вестой], или же Монадой.

Аналогия этим представлениям в романе Янна — небесный глобус, будто бы созданный отцом Тутайна (Свидетельство I, с. 662):

В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый сверкающий камень: Солнце…

Интересен рассказ о погребении Нумы (Нума, 22):

Сделали два каменных гроба и погребли их у подножия Яникула; в один заключено было тело, в другой — священные книги, которые Нума написал собственноручно <…> и, при жизни сообщив жрецам их содержание, во всех подробностях растолковав смысл этих сочинений и научив применять их наделе, велел похоронить вместе с собою, считая неподобающим доверять сохранение тайны безжизненным буквам. Исходя из тех же доводов, говорят, не записывали своего учения и пифагорейцы, но неписаным предавали его памяти достойных. <…> Антиат сообщает, что в гробу было двенадцать жреческих книг и еще двенадцать философских, на греческом языке. Около четырехсот лет спустя, в консульство Публия Корнелия и Марка Бебия, проливные дожди размыли могильную насыпь и обнажили гробы. Крышки свалились, и, когда заглянули внутрь, один оказался совершенно пуст, без малейшей частицы праха, без всяких остатков мертвого тела, а в другом нашли книги, которые прочел, говорят, тогдашний претор Петилий, и, прочтя, доложил сенату, что считает противным законам человеческим и божеским доводите их содержание до сведения толпы. Итак, книги отнесли на Комитий и сожгли.

Очень похожую историю рассказывает Хорну — незадолго до его смерти — могильщик Ларс Сандагер (Свидетельство II, ):

Только однажды со мной приключилась история… она и вас наверняка удивит. Моя лопата наткнулась на старый гроб, который… очень хорошо сохранился. Крышка просела, само собой. Но я отодрал эти доски. И что же вы думаете? Я ничего внутри не нашел. Никаких костей. Однако доски были с внутренней стороны обуглены. Почернели от огня.

Рассказ звучит как аллюзия на судьбу Нумы или на будущую судьбу самого Хорна…

Создание трилогии Янна, я думаю, было продолжением провалившегося проекта создания общины Угрино, а сам роман — сакральным текстом этой общины, календарем повторяющихся событий/ритуалов. На такие мысли наводят первые документы общины, напечатанные в 1921 году (Угрино и Инграбания, с. 379–383; курсив мой. — Т. Б.):

…они <публикации общины. — Т. Б.> должны собирать и объединять потенциальные и духовные силы этого мира, чтобы вырвать господство у всего разжиженного, слабого, дешевого, бессильного, неоправданно-произвольного, слабоумного: чтобы не только показать, но и осуществить нашу цель, чтобы довести этот процесс до конца: заново создать культуру, воздвигнуть новую веру.

Слово «Угрино» — поначалу лишь призыв; попытка встряхнуть людей, рывком распахнув ворота; упрек. Но слово это будет расти и превратится в глубочайший символ, в новую страну, в действительность формы — более того, оно станет верой в действенность поступков и сил, телесно-обусловленных и все же боговдохновенных, которые таятся в каждом теле и в каждой нации. <…>

Члены общины Угрино хотят пропагандировать и укреплять в искусстве — традицию, в жизни — подлинные элементы человеческого бытия. <…>

…Имя Угрино — это символ, пласт земли, несущий на себе здание; это позывные к тысячекратной работе, имеющей отношение к вечности; это страна для живых и мертвых, которая будет сплошь уставлена художественными образами.

 

Апрель

В романе Янна март — месяц инициации. В следующей главе характер повествования резко меняется: начинается рассказ о жизни в Норвегии, об обретении родины, о начале творчества. Если иметь в виду сюжет «Энеиды», то апрельская глава соответствует прибытию Энея на землю Италии.

Овидий воспринимает апрель как главный месяц весны не только из-за того, что это апофеоз цветения и оплодотворения, зачатия, но — в неменьшей степени — и потому, что поклонение Венере привело к смягчению человеческих нравов (Фасты IV, 107–108):

Первой она убедила людей бросить дикие нравы, Первой внесла чистоту и обходительность в мир.

Как уже говорилось, 1 апреля отмечались венералии, посвященные Венере Обращающей Сердца (Verticordia) и Фортуне Вирилис («Мужской»). Культ Венеры Обращающей Сердца в самом деле был учрежден — в 220 году до н. э. — для смягчения нравов и сперва существовал в храме Мужской Фортуны (относившемся к гораздо более древнему культу, чем культ Венеры). 1 апреля культовый образ Венеры поклоняющиеся ей женщины относили в мужские купальни, раздевали, мыли в теплой воде и украшали гирляндами.

Похоже, что для Овидия Мужская Фортуна — это Венера (там же, 145–154):

Знайте еще, почему Мужской Фортуне вы ладан Курите там, где вода теплой струею течет. Женщины входят туда, свои покрывала снимая, — Всякий заметен порок в их обнаженных телах, — Все это скроет из глаз мужей Мужская Фортуна, Если ее умолить, ладаном ей покурив. Не упусти же и мак растереть с молоком белоснежным, Не позабудь и про мед, выжав из сотов его: Ибо когда отвели Венеру ко страстному мужу, Это она испила, ставши супругой, питье.

Более того, это описание омовения заставляет вспомнить такие эпизоды в романе Янна, как дочь Ма-Фу с ее воскурениями и Эгеди (с запахом асафетиды и последующим омовением), — позволяет видеть в этих женских персонажах служительниц культа Венеры.

* * *

Месяц апрель также посвящен Марсу, к которому — как и к Венере — возводил свой род усыновленный Юлием Цезарем император Август. Овидий в начале четвертой книги обращается к Августу (Фасты IV, 19–22, 57; курсив мой. — Т. Б.):

Если, однако, тебя течение дней занимает, Цезарь, то месяц апрель дорог быть должен тебе: В месяце этом тебя высокая честь осияла, Стал он твоим, когда ты в род именитый вошел. <…> Марса с Венерой Квирин <то есть Ромул> почитал                                                             как отца и как матерь…

Получается странная картина. Богу Марсу, играющему столь важную роль для месяцев март и апрель, в романе Янна может соответствовать только Тутайн. Галльского Тевтатеса (Юпитера) тоже часто отождествляли с Марсом. То, что говорит по этому поводу Н. С. Широкова, имеет, кажется, непосредственное отношение к эпизоду смерти — в воде — и последующего погребения Аугустуса (Мифы кельтских народов, с. 107–109: курсив мой. — Т. Б.):

Галло-римский Марс был богом-покровителем здоровья, общим богом и в то же самое время личным защитником каждого человека. <…>

В римское время у галльского Марса было одно прозвище, которое указывает на кельтского бога, скрывавшегося под римским именем. Это — Марс Тоутатис, Теутатис, Тотатис, Тутатис — «Марс племенной, Марс Племени». <…> Человека, приносимого в жертву Тевтатесу, топили в бочке… <…> Возможно, сцена жертвоприношения Тевтатесу изображена на одной из пластин котелка из Гундеструпа <см. Свидетельство I, с. 894–896. — Т. Б> : очень высокая фигура (бог или жрец) окунает людей вниз головой в котел. К котлу движется группа пеших воинов, а в верхнем ряду встречная группа всадников удаляется от жертвенного сосуда. Таким образом, котел является центром замкнутого процесса: воины идут к котлу, окунаются в него и отъезжают на лошадях. Нам неизвестны ритуал и миф, к которому относится изображение. О его смысле можно только строить догадки. Одна состоит в том, что здесь представлено воскрешение из мертвых: лошадь иногда принадлежит к загробному миру, и умершие герои часто изображаются верхом на лошади.

Более правдоподобно выглядит предположение, что здесь изображена инициация, которая часто представлялась как символическая смерть; будучи переходным моментом, она разделяет две фазы жизни. Тогда воинов на лошадях можно было бы рассматривать как новых молодых членов племени, которые после инициации становятся всадниками. В таком случае гигант, который их одного за другим окунает в котел, мог бы быть жрецом, проводящим обряд. Необязательно думать, что совершающий жертвоприношение персонаж — это сам Тевтатес, хотя огромный рост как будто намекает на его сверхъестественную сущность.

У нас речь идет не о племени, а о фантастической (потусторонней) стране Угрино и о корпорации поэтов — о сакральном царе, который избирается посредством усыновления (как это происходило, между прочим, и со жрецами Кибелы). Царь — смертный человек — воплощает в себе череду предков. Так исторический император Август, когда его усыновил Юлий Цезарь, стал потомком Венеры, Марса и обожествленного Энея. Так Густав, когда вступил в особые отношения с Тутайном, получил от него новое имя Аниас (Эней). Вот что писал о существах, подобных Тутайну, римский филолог III века Цензорин (Цензорин, 3; курсив мой. — Т. Б.):

Гений — это бог, под защитой которого живет всякий, родившись. Потому ли, что его заботами мы рождаемся, или потому, что он рождается вместе с нами, или даже потому, что нас новорождёнными принимает и хранит, — но, определенно, гением он назван по связи с рождением (a genendo). Многие древние передают, что гений и дар — одно и то же <…>; а сократик Эвклид говорит, что вообще к каждому из нас приставлено по паре гениев…

Тот же Цензорин излагает теорию семилетних периодов человеческой жизни и кризисных состояний — совершенно аналогичную той, которую проповедует Противник Хорна (Цензорин, 14; курсив мой. — Т. Б.):

Из всех наиболее приблизились к природе те, что измерили человеческую жизнь семилетиями. Ведь почти после каждого седьмого года создает природа некие члены тела или являет что-то новое в них… <…> И много еще о семилетиях внесли в книги врачи и философы, откуда явствует, что как при болезнях седьмые дни вызывают беспокойство и зовутся κρισιμος, так и в течение всей жизни каждый седьмой год опасен и как бы κρισιμος и зовется «климактерическим». Но составители гороскопов говорят, будто одни из этих лет тяжелее других, и, как полагают некоторые, особенно надо иметь в виду те, которыми завершаются третьи семилетия, а это — годы 21-й, 42-й, потом 63-й и последний 84-й, где Стасей положил предел жизни. А другие — и их немало — передают, что есть лишь один, тяжелейший из всех κλιμακτηρ, и это год 49-й, который образуют семижды семь лет.

«Человек кардинально меняется через каждые семь лет», — говорит таинственный собеседник Хорна в самом начале «Свидетельства» (Свидетельство I, с. 11). Именно в возрасте сорока девяти лет Хорн начинает записывать свой текст; в сорок два года умирает Тутайн (и Хорн перестает пользоваться именем Аниас); а в двадцать один год Хорн переживает кораблекрушение «Лаис» и инициационную церемонию, после которой начинается его творческая жизнь в новой стране.

Представления о гении уточняет грек (и гражданин Римской империи) Плутарх (О демоне Сократа, 20; курсив мой. — Т. Б.):

…демон Сократа был не видением, а ощущением какого-то голоса или созерцанием какой-то речи, постигаемой необычным образом, подобно тому как во сне нет звука, но у человека возникают умственные представления каких-то слов, и он думает, что слышит говорящих. <…>

Боги украшают жизнь только немногих людей, тех, кого они пожелают сделать поистине блаженными и сопричастными божественности; а их души, освобожденные от рождения и не связанные с телом, как бы обретшие полную свободу, становятся демонами — хранителями людей, как говорит Гесиод. <…> Не всем людям сопутствует помощь демона.

Тутайн, как бессмертное существо, хоть и кажется Хорну братом, на самом деле, быть может, является его первопредком и «отцом» — например, как участник инициационной церемонии: не он ли скрывался под маской помощницы Старика, монахини с «мужскими, немилосердными руками» (Свидетельство I, с. 292)?

Тутайн может быть и Анхизом — отцом Энея, которого тот выносит на своей спине из горящей Трои. Персонаж новеллы Янна «Свинцовая ночь» (1956) несет на спине неожиданно встреченного им пятнадцатилетнего мальчика Андерса, свое второе «Я» (Это настигнет каждого, с. 89–90):

Он не помнил ни кто сидит у него на закорках, ни почему он несет этого кого-то сквозь ночь. Он покорился судьбе.

«Жизнь, всякая молодая жизнь драгоценна. Как бы она ни складывалась, — бормотал он себе под нос. — Дымка юности… я несу на себе дымку юности». <…>

Он сознавал, что не может продолжать диалог с собой; но хотел бы его продолжить, пусть даже с помощью слов, содержащих одни глупости и только умножающих тьму, отчасти совиновную в том, что у него теперь нет никаких намерений. Он был под своим всадником как животное: был унизительно одинок.

Анхиз, между прочим, был не только возлюбленным Венеры (как Тутайн — возлюбленным Буяны); он еще и скрещивал своих кобыл с божественными жеребцами, принадлежавшими царю Лаомедону (Илиада V, 265–273):

«<…> Кони сии от породы, из коей Кронид громовержец Тросу ценою за сына, за юного дал Ганимеда; Кони сии превосходнее всех под авророй и солнцем. Сей-то породы себе у царя Лаомедона тайно Добыл Анхиз властелин, из своих кобылиц подославши: Шесть у Анхиза в дому родилося породы сей коней; Он, четырех удержав при себе, воспитал их у яслей; Двух же Энею отдал, разносящих в сражениях ужас. Если сих коней похитим, стяжаем великую славу!»

Эта история сближает Тутайна со сказочным Кебадом Кенией, который, воскреснув, по ночам крал у соседей лошадей, «чтобы опять и опять принимать в собственность свою землю, чтобы творить свой грех» (Деревянный корабль, с. 129 и 471–479).

Аякс (Аугустус) — видимо, тоже гений, но связанный не с небесными высями, а с подсознанием. К нему больше подходит высказывание Горация (Послания II, 2, 197–199):

Знает то Гений, звезду направляющий нашу с рожденья: Бог он природы людской, умирающий одновременно С каждым из нас; он видом изменчив: то светлый, то мрачный.

Со звездой сопоставляет Аякса Хорн («Я не вправе признаться ему, что только одна звезда еще светит для меня в этом мраке: позолоченный сосок Аякса…»: Свидетельство II, ). Аякс однажды говорит о себе (там же, ):

Я сконструирован совсем просто. Двухцветные обрезки бумаги были перемешаны. Время, час за часом, запускает лапу мне в грудь и извлекает наружу то желтые, то красные клочки.

* * *

Но вернемся к праздникам апреля.

21 апреля отмечался День основания Рима, приуроченный к древнему, еще доримскому, сельскому празднику Парилий. Дело в том, что, как рассказывается в «Энеиде», Эней, высадившись на италийском берегу, прежде всего посетил оракул местного божества Фавна, или Пана (Энеида VII, 81–91).

Овидий же, в связи с праздником Парилий, рассказывает, что к такому оракулу обращался в неурожайный год и царь Нума Помпилий (Фасты IV, 649–654):

Лес престарелый стоял, топорам дровосеков запретный, И Меналийскому он был посвящен божеству [Пану. — Т. Б.] : Из лесу бог подавал ответы спокойно безмолвной Ночью. Нума в лесу двух закапает овец, В жертву Фавну одну, другую сладостной Дрёме, И на земле постелил шкуру и той и другой.

В романе этому соответствует эпизод встречи Хорна с троллем (Свидетельство I, с. 409 и 423–424):

Здесь, почти погребенный под березовыми листьями последней осени, лежит камень. Вполне обычный большой камень. Рядом с этим камнем садовник — в определенные, одному ему известные ночи — устраивался на ночлег. И спал, без каких-либо неудобств, пока его не будил тролль… Так он сам мне рассказывал. Но на содержание тех ночных бесед даже не намекал. <И далее — о встрече самого Хорна с троллем. — Т. Б.>

В «Энеиде» о жизни коренного италийского населения — до прибытия Энея — рассказывается как о золотом веке (Энеида VIII, 314–327):

Жили в этих лесах только здешние нимфы и фавны: Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло. Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели, Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто: Ветви давали порой да охота им скудную пищу. Первым пришел к ним Сатурн с высот эфирных Олимпа, Царства лишен своего, устрашен оружием сына. Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались, Слил в единый народ, и законы им дал, и Латинской Землю назвал, в которой он встарь укрылся надежно. Век, когда правил Сатурн, золотым именуется ныне: Мирно и кротко царил над народами бог, — но на смену Худший век наступил, и людское испортилось племя, Яростной жаждой войны одержимо и страстью к наживе. <…>

Янн, описывая совершенно реальную Норвегию и испытанные им самим переживания, все-таки стилизует эту землю под Уррланд — страну первобытной жизни и первозданной поэзии (см. об этом: Деревянный корабль, с. 443–446). Там кусочки березовой коры помогают ему сочинить квинтет «Дриады» (Свидетельство I, с. 463), а «потусторонняя» ольховая роща — «песню птиц» (там же, с. 469–472). Там он встречается с божественным козлом (там же, с. 504–507 и 850) и становится свидетелем «бунта мертвецов против живых» (там же, с. 410–412 и 510–514). Наконец, там происходит таинственная история с Оленьим водопадом (см. о ней: Деревянный корабль, с. 445–446), названным так «в честь животных, которые часто, словно миниатюрные точки, двигались длинной вереницей там наверху» (Свидетельство I, с. 544). В раннем варианте этого текста сказано: «В разреженном воздухе шагали олени. Очень высоко над нами» (Деревянный корабль, с. 445, сноска). Вся обстановка этой сцены напоминает обиталище нимф, которое Эней обнаружил, как только высадился на Ливийский берег, где ему предстояла встреча с Венерой, принявшей образ нимфы (Энеида I, 159–200):

Место укромное есть, где гавань тихую создал, Берег собою прикрыв, островок: набегая из моря, Здесь разбивается зыбь и расходится легким волненьем. С той и с другой стороны стоят утесы: до неба Две скалы поднялись: под отвесной стеною безмолвна Вечно спокойная гладь. <…> Нимф обиталище здесь. <…> Нет в окоеме судов! Но над морем, — заметил он, — бродят Три оленя больших: вереницею длинной за ними Следом все стадо идет и по злачным долинам пасется. <…> Самое тяжкое все позади: и нашим мученьям Бог положит предел…

В момент извержения водопада Тутайн видит и рисует богиню (Свидетельство II, , и Деревянный корабль, с. 441). Скорее всего, речь идет о явлении Венеры — или, может быть, о флоралиях: празднествах в честь Флоры, которые отмечались с 28 апреля по 1 (или 3-е) мая. Флора — одна из древнейших римских богинь (сабинского происхождения; Нума Помпилий был сабином): богиня цветов, растительности и плодородия, почитавшаяся в священной роще. В Риме это был праздник плебса, сопровождавшийся распитием вина, в нем участвовали и проститутки. В романе Янна провозвестием появления безымянной богини может служить рассказ кока о некоем живописном полотне (Свидетельство I, с. 39–40; курсив оригинала. — Т. Б.):

Представьте себе: весенний лес; молодые листочки, застигнутые в момент рождения, выглядывают, влажно поблескивая, из лиловых почек. <…> И некая дева (он в самом деле употребил это слово), совершенно нагая, верхом на олене въезжает на луг, усыпанный желтыми цветами… <…> Можно поверить, что это сама Душа мира: потому что все такое чистое, и гладкое, и прозрачное.

 

Май

Май, говорит нам Овидий, называется так то ли в честь богини Майесты («Могучей»), то ли в честь «старших саном», то есть Старцев, или Отцов — майоров, — то ли в честь Майи, матери Меркурия (Фасты V, 1–110).

1 мая — празднества Доброй Богини (Bona Dea). Добрая Богиня — богиня плодородия, целительства, девственности, женщин. Жрицы сохраняли ее имя в тайне. Поклонницам ее культа разрешалось по ночам устраивать дома тайные ритуалы с распитием вина и жертвоприношениями, к участию в которых мужчины не допускались. Макробий отождествляет эту богиню с богиней земли: Майей, Террой, Великой Матерью, имевшей также имена Опа (жена Сатурна), Фауна и Фатуа.

Похожий персонаж появляется у Янна в самом конце главы «АПРЕЛЬ». Это некая вдова виноторговца, пожилая полная дама, которая — непонятно почему — уговаривает Тутайна и Хорна переехать из Норвегии в шведский Халмберг (Свидетельство I, с. 540–541 и 569):

Вдова победила. Мы решили покинуть Уррланд и переселиться в Халмберг. Непостижимо… Мне очень трудно написать здесь слово судьба. Но такова была наша судьба — попасть в Халмберг.

Дама потом перестает интересоваться судьбой двух молодых людей и, как будто бы, навсегда исчезает из повествования. Но я думаю, что это все та же Юнона, Фортуна, Судьба (донья Уракка де Чивилкой) — и что она нам еще не раз встретится. В трагедии Сенеки «Геркулес в безумии» Юнона называет Юпитера «мужем, что всегда мне чужд» (Геркулес, 2) и говорит, что она изгнана им на землю, — отсюда, может, и происходит характеристика янновской Юноны как «вдовы». Четыре музыкантши в мужских костюмах, которые играют в Халмберге, в отеле (Свидетельство I, с. 556), — возможно, участницы празднества этой Доброй Богини (у которой все музыканты должны были быть женщинами).

Таинственная встреча Хорна с матерью двух мальчиков (Свидетельство I, с. 557–560) описана, с одной стороны, как ритуал Доброй Богини. С другой — как матралии, отмечаемые 11 мая и посвященные Матер Матуте (Утренней Матери). Матер Матута отождествлялась с Авророй и с греческой Левкотеей («Белой Богиней»). Она была покровительницей гаваней и матерью мальчика Портуноса (чье имя буквально значит «Врата»), с которым в припадке безумия бросилась в воду, после чего стала морской богиней. Храм Портуноса (II век до н. э) на Бычьем форуме в Риме до сих пор хорошо сохранился: одно время в нем почиталась богиня Фортуна Вирилис (Мужская Фортуна). В романе дама произносит странную фразу: «Я могу вам предложить нечто лучшее, нежели заурядное лицо…» (Свидетельство I, с. 559). Но относительно Доброй Богини считали, что она не имеет ни лица, ни формы… Дама принимает Хорна в будуаре, потом показывает ему спальню своих сыновей. В храме Доброй Богини располагались алтарь, ложе для богини, хранились лечебные травы, было еще тайное святилище. До нас дошло много обращенных к ней посвятительных надписей, треть которых составлена мужчинами. Ее называют Augusta (Священная) и Domina (Госпожа), а также Terrae marisque Dominatrici (Госпожа земли и моря). Начиная с конца II века ее называют также Virgo Caelestis (Небесной Девой), ученые видят в ней прототип христианской Богоматери. Овидий в «Науке любви» (Наука любви III, 637–638) говорит о женщине: «Если от взглядов мужчин вдет она к Доброй Богине, / Чтоб от немилых уйти, а кого надо — найти…», — то есть богиня сама приглашает к себе кого хочет, как это и происходит в случае с Хорном.

Но самое интересное, что прототип этой странной сцены можно найти в ранних произведениях Янна. Речь вдет о женщине, с которой он зачинает детей — свои произведения, — но потом забывает об этом и вновь на время покидает ее (см. выше, Свидетельство II, ). Это Муза, отождествляемая также с утренней зарей, мать прекрасных мальчиков (Угрино и Инграбания, с. 440–453: о пьесе «Анна Вольтер»). Мальчика же, упомянутого в «Свидетельстве» Хорна, зовут Эрлинг, то есть «принц, наследник». Дама представляется Хорну как «супруга морского офицера, командующего миноносцем» (Свидетельство I, с. 557). Но поскольку Хорн однажды сравнивает с «броненосным крейсером» свою большую симфонию (Свидетельство II, ), под «миноносцем» тоже может иметься в виду это или какое-то другое из его музыкальных сочинений. В главе «МАЙ» действительно — почти сразу после этого эпизода — говорится о начале известности Хорна как композитора, и в частности о его работе над большой симфонией (в момент составления «Свидетельства»: там же, с. 564–569).

15 мая — меркуралии, посвященные Меркурию; праздник Весты. В связи с этим праздником Овидий обращается к Меркурию (Фасты V, 665–672; курсив мой. — Т. Б.):

Ты разбираешь войны и мира дела у всевышних И в преисподней, летишь ты на крылатых ногах, Любы и лира тебе, и блестящая маслом палестра, Ты научаешь людей ловким и умным речам. Храм для тебя освятили отцы, на Цирк обращенный, В иды, и с этой поры твой это праздничный день. Все, кто торгуют, свои предлагая к продаже товары, Ладаном курят, чтоб ты прибыль торговцу послал.

У Янна в главе «МАЙ» речь идет о взаимоотношениях Хорна с Тутайном (которого можно сравнить с Меркурием): Тутайн знакомится с барышником Гёстой Вогельквистом и сам становится торговцем лошадьми, помощником Гёсты, все более успешным; после смерти Гёсты Хорн и Тутайн переезжают в дом его вдовы. Кто же такой этот таинственный Гёста, сыгравший столь благотворную роль в жизни Тутайна и Хорна?

Пока мы ничего не знаем о нем, следует просто обратить внимание на тот факт, что шведское имя Гёста (Gösta) — сокращенная форма имени Густав, то есть Гёста носит то же имя, что и Хорн…

21 мая отмечался еще один праздник: агоналии, посвященные Ведийову, которые Овидий в майской главе упоминает очень кратко, потому что уже рассказывал о них в январской главе (Фасты V, 721–722).

Агоналии — архаический праздник, отмечавшийся несколько раз в году и посвященный разным божествам, связанный с принесением в жертву барана. 9 января он отмечался в честь Януса (см. выше, ). Праздник был учрежден Нумой Пампилием, и главную роль в нем играл сакральный царь. Местом проведения церемонии был «дом царя» (domus regis), то есть речь могла идти лишь об одном из высших богов и о благе всего государства.

Ведийов (Vējovis, слово от того же корня, что и Jovis, Юпитер) — хтонический бог подземного мира, Юпитер подземного царства, который противопоставлялся светлому небесному Юпитеру. Иногда он отождествлялся с юным Юпитером. Культ Ведийова был заимствован из Альбы, родины Ромула и Рема; его храм на Капитолии, по описаниям античных авторов, располагался inter duos lucos — «меж двух рощ», то есть в той самой ложбине между двумя священными рощами Капитолия, где, согласно Овидию, Ромул основал священное убежище, в котором — при основании Рима — предоставлялось гостеприимство всякого рода беженцам (рассказ о 7 марта, мартовских нонах: Фасты III, 429–438, 447–454; курсив мой. — Т. Б.):

Знаком отмечен одним день мартовских нон. Полагают, Что меж двух рощ посвящен храм Ведийова в сей день. Ромул высокой стеной окружил здесь деревья, сказавши: «Всякий сюда убегай, здесь ты ограду найдешь». <…> Чтобы, однако, тебе имя бога не было чуждым, Знай, кто сей бог и зачем он называется так. Это Юпитер-юнец: погляди на лицо молодое, На руку глянь — никаких молний не держит она. <…>                                        …назовем Ведийовом Юного бога, какой после Юпитером стал. Воздуха лишь синеву усеет звездами небо, Выю увидишь коня, что из Горгоны возник. Выпрыгнул он, говорят, из отрубленной шеи Медузы, Кровью обрызгана вся конская грива была. Над облаками несясь, средь звезд блестящих он скачет: Почва ему небеса, крылья шумят вместо ног.

Итак: непосредственно после рассказа о строительстве храма Ведийова упоминается не кто иной, как конь Пегас. Не такими ли конями торговал барышник Гёста Вогельквист?

О Ведийове до нас дошли противоречивые сведения. Это вулканический бог, периодически появляющийся из подземного мира, ответственный за заболоченные земли и землетрясения; бог обманщиков; бог, в чьем храме могли найти прибежище и преступники, и иноземцы. Некоторые считают, что это был этрусский бог мести (Макробий рассказывал, что его именем проклинали захваченные вражеские города: Сатурналии III, 9, 10); его имя упомянуто на этрусской бронзовой модели печени для гаданий; его иногда идентифицировали с Аполлоном-губителем (Аттические ночи, V, 12). Его праздники отмечались 1 января, 7 марта и 21 мая.

Интересно, что Янн писал о главах «АПРЕЛЬ» и «5 ИЮЛЯ» (Деревянный корабль, с. 415; курсив мой. — Т. Б.):

Совместная и раздельная жизнь, внешние и внутренние блоки памяти, обе главы — под доминантой родины, обе кончаются ее утратой. Оба эти куска, по крайней мере внешне, достаточно мощные, разделены «Варбергом» <главами «МАЙ» и «ИЮНЬ», действие которых происходит в Халмберге/Варберге. — Т. Б.> , который есть середина, гора с двумя вершинами.

Получается, как будто, что главы «МАЙ» и «ИЮНЬ», с их мотивом дома (храма?) Гёсты Вогельквиста (Ведийова?), представляют собой центр романа-мандалы, некое подобие главного храма.

* * *

В 1939 году археологи обнаружили на Капитолии храм Ведийова. Прежде остатки храма скрывались под Табуларием: зданием позднереспубликанской эпохи, в котором римляне хранили таблицы с законами и другие государственные документы. По мнению археологов, первоначально архив документов мог располагаться в самом храме. В храме была найдена статуя обнаженного юноши с надписью «Ведийов».

Все это можно сопоставить отчасти с образом Аугустуса, отчасти — с образом старого Гёсты. Прежде чем приступить к строительству Рима, братья Рем и Ромул определили наиболее благоприятное для будущего города место по полету птиц. Фамилию Вогельквист (Vogelquist) можно понять как «прорицатель по птицам» (если увидеть в quist искаженное quest). Гадание по птицам часто происходило внутри обнесенного оградой священного участка квадратной формы, с одним входом, — именно так выглядел двор «родителей» Эгеди. Чтобы осуществить гадание, жрец мысленно делил небо на четыре сектора, или региона: dextera, sinistra, antica, postica («правое, левое, предшествующее и последующее»). А вот как сам Янн описывал свои приготовления к Йолю, празднику зимнего солнцестояния (Деревянный корабль, с. 468; курсив мой. — Т. Б.):

На видном месте я соорудил крест из овса, <символизирующий> четыре стороны света , четыре понятия: верхний мир, нижний мир, рациональное, иррациональное.

Неподалеку от храма Ведийова на Капитолии располагается и храм Юноны Монеты (Юноны Предупреждающей), где чеканились деньги (названные в ее честь «монетами»), хранилась государственная казна и где сохраняются остатки двух огромных параллельных стен, которые раньше использовались жрецами для гадания по птичьим полетам (такие стены упоминаются в романе Янна: Свидетельство II, с. и ). Крышу этого храма когда-то украшала терракотовая квадрига лошадей, созданная в VI веке до н. э. этрусским скульптором, а позже замененная бронзовым изображением. «Монетой» римляне называли и Мнемозину (Память), матерь муз, потому что в храме Юноны Монеты хранились анналы исторических событий. Этот храм был базиликой, позже перестроенной и превращенной в романско-готическую церковь: базилику Санта-Мария-ин-Арачели (Санта-Мария Небесного Алтаря); согласно преданию, именно здесь некая сивилла предсказала императору Августу пришествие Христа, а его самого посетило видение — стоящая на алтаре Богоматерь с божественным младенцем. В церкви хранилось и хранится много реликвий, в том числе деревянная статуя младенца Христа, вырезанная в XV веке из оливы, росшей в Гефсиманском саду (эта статуя была украдена в 1994 году), и реликвии святой Елены («Новой Елены», как ее называют), матери Константина Великого, — которая в молодости помогала отцу на придорожной станции, где меняли лошадей, или работала служанкой в трактире (Амвросий Медиоланский называет ее «stabularia», то есть служанка), а потом стала то ли женой, то ли просто возлюбленной будущего римского императора Констанция Хлора, бросившего ее ради женитьбы на Феодоре, дочери императора Максимиана… Слишком много совпадений, чтобы не задуматься о том, что все места действия романа (включая таинственный Мариахафен) могут быть так или иначе связаны с крошечной площадью исторического (или воображаемого) центра нынешнего Рима.

Мы, похоже, имеем дело с тремя «функциями» (точнее, с меняющимися представителями этих трех функций), тремя поколенческими ролями. Еще не все ясно, но вот в майской главе появляется некий торговец конями Вогельквист со своей женой; Вогельквист (сыграв важную роль в жизни Хорна и Тутайна) умирает, Хорн и Тутайн переезжают к нему в дом, становятся его преемниками… Позже рассказывается, что вдова Гёсты, поссорившись с Тутайном, уезжает в неизвестном направлении… Однако, приди нам в голову фантазия прочитать книгу сначала, мы снова встретим ее в главе «ЯНВАРЬ», опять в окружении скототорговцев, как вдову, — но уже под именем Уракка де Чивилкой… Встретим и еще раз, в конце главы «АПРЕЛЬ», — как советчицу, убедившую Хорна и Тутайна переехать в другую страну… Есть еще младшее поколение персонажей: девушки, похожие на нимф, молодой Тутайн и молодой Хорн, а позже — юные Аякс и Олива (обретающиеся при пожилом Хорне).

 

Июнь

Июньская книга Овидия начинается так (Фасты VI, 5–8):

Есть в певцах божество: мы пылаем, когда оно живо, Для вдохновенья оно сеет в душе семена, Мне перед всеми дано лицезрение божеских ликов, Раз я певец и пою я о священных вещах.

Здесь важен образ семян, соединяющий представления о творчестве и плодородии земли.

Похожая концепция упоминается и в июньской главе Янна: «Что миллионы и миллионы семян, в которых пребываем мы, осуществившиеся и неосуществившиеся — со всем нашим духом и с будущими телами…» (Свидетельство I, с. 665).

Овидию является в роще сама богиня Юнона — и объясняет, что этот месяц назван в ее честь. Правда, потом высказываются еще две точки зрения: что июнь назван в честь «юношей» или в честь дружбы «юнктов» (то есть «породнившихся») царей двух народов, Ромула и Татия (легендарного царя сабинян).

1 июня — праздник храма Юноны Монеты, праздник храма Марса и праздник богини Карны (с которой мы отождествили Эгеди из главы «ЯНВАРЬ»). Персонажи январской главы романа в главе, посвященной июню, не упоминаются — если не считать, что музыка Хорна, о которой здесь много говорится (Свидетельство I, с. 635–649), есть опосредованный результат тех январских встреч. Ну и вообще — именно в июне в жизни всех персонажей происходят судьбоносные перемены.

4 июня — праздник храма Геркулеса Защитника (Hercules Custos); 5 июня — праздник храма бога Санка, или Фидия. Овидий рассказывает (Фасты VI, 209–218):

Цирка противную часть Геркулес охраняет Защитник: Эту Евбейский ему должность оракул вручил. В самый тот день он ее получил, что предшествует нонам. Можешь об этом прочесть в надписи Суллы ты сам. Санку, иль Фидию, иль тебе посвящаются ноны, Отче Семон? На вопрос этот ответил мне Санк: «Можешь любому из нас посвящать его: будут моими. Тройственно имя мое! В Курах оно мне дано». Да; и его-то почтили сабиняне древние храмом, Соорудив этот храм на Квиринальском холме.

Культ Геркулеса, позаимствованный у греков, получил в Италии большое распространение. Варрон отождествлял этого бога с одним из Диоскуров — Кастором (именно Кастору послал письмо Хорн). Сабинского бога Санка — он же Дий Фидий (Dius Fidius, «Бог верности», бог клятв, древнейший италийский бог неба и молнии) — отождествляли либо с Геркулесом, либо с Юпитером. Он во многом похож на Ведийова, о котором шла речь в связи с майской главой романа. Все качества перечисленных здесь богов войдут в образ Аякса, который появится лишь в августовской главе.

А пока Тутайн, который, как торговец лошадьми, был помощником Гёсты, теперь, став его преемником, находит помощника для себя. Таким помощником становится молодой Эгиль Бон. Отношения между Тутайном, Хорном и Эгилем разворачиваются, как будто, в соответствии с высказыванием Овидия (Фасты VI, 223–225):

Благоприятен июнь после ид для свершения брака Как для невест молодых, так и для их женихов. Первая месяца часть, напротив, не ласкова к свадьбам…

Эгиль влюбляется в Тутайна, Хорн ревнует Тутайна к нему и обручается с Геммой, Эгиль пытается покончить с собой, но Тутайн спасает его…

7–15 июня — весталии: праздник богини Весты. Веста — богиня-девственница, охранительница очага, дома, страны; само ее имя произошло от галльского vise, «огонь». Храм Весте первым построил Нума Помпилий. Веста — сама Земля: она обеспечивает прежде всего плодородие почвы, и за утрату девственности жриц этой богини, весталок, живыми закапывали в землю. Гемма представлена в романе как Веста. Хорн даже видит ее в первый раз, когда она моет ступени (весталки 15 июня должны были торжественно подметать алтари). Гемма напоминает других возлюбленных Хорна — прежде всего тем, что ее мать умерла (как и у Эллены, у Эгеди), а отец является офицером (опять же как у Эллены). В какой-то момент отец Геммы произносит странную фразу: «Гемма ведь не невеста всех троих, с равными долями участия?» (Свидетельство I, с. 652). Гемма желанна для всех, и Хорн первым ввел ее в дом, где живут Тутайн, он и Эгиль. Хорн выступает в данном случае в роли легендарного римского царя (Фасты VI, 258–260, 263–268; курсив мой. — Т. Б.):

Прежде чем Веста вошла в храм свой огонь сторожить, Кроткий ввел ее царь, который своим благочестьем Всех превзошел и рожден был на Сабинской земле. <…> Тот уголок, где ныне стоит святилище Весты, Длинноволосого был Нумы великим дворцом. Формой, однако же, храм остается таким же, как раньше, И эту форму теперь надобно мне объяснить. Веста — ведь это Земля: при обеих — огонь негасимый: А и земля и очаг обозначают жилье. Шару подобна Земля, лишенному всякой опоры…

Хорн, узнав о близких отношениях Геммы с Фалтином, не может ей этого простить (не потому ли, что она нарушила принцип сакральной чистоты, ожидаемой и от Весты, и от ее служительниц?). Краткий роман Фалтина (человека с обезьяньими чертами, в самом деле напоминающего Приапа: Свидетельство I, с. 668, 683) и Геммы тоже находит параллель у Овидия (Фасты VI, 319–320, 335–337):

Надо иль нет о позоре твоем, Приап краснобрюхий, Мне говорить? Мой рассказ краток, но очень смешон… <…> Вот он и Весту заметил, но счел, вероятно, за нимфу, Иль все же Весту узнал, но, говорит, не узнал. Блудной надеждой объят, подойти незаметно он хочет; Вот уж на цыпочках к ней, с бьющимся сердцем, идет…

Гемма в конце концов выходит замуж за Эгиля. Эгиль становится новым «сакральным царем». Его жизнь, какой она изображена в романе, напоминает биографию Сервия Туллия. Тит Ливий рассказывает об этом царе (Ливий, 39–48; курсив мой. — Т. Б.):

…царь <Тарквиний Древний. — Т. Б.> просватал за него свою дочь. Эта честь, чего бы ради ни была она оказана, не позволяет поверить, будто он родился от рабыни и в детстве сам был рабом. <… >…подобно тому как Нума явился творцом божественного права, Сервий слыл у потомков творцом всех гражданских различий, всех сословий, четко делящих граждан по степеням достоинства и состоятельности.

Эгиль тоже — выходец из самых низов (Свидетельство I, с. 620–621); слуга, которого усыновляет Фалтин, используя формулу, звучащую как ритуальное заклинание: «Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном…» Тутайн передает Эгилю дом, в котором прежде жил сам с Гёстой и Хорном и который отныне будет называться «ТОРГОВЛЯ ЛОШАДЬМИ ЭГИЛЯ БОНА». Имя Эгиль Бон можно понять как «Эгиль Добрый». В дошедшей до нас части незаконченного «Эпилога» Эгиль предстает как счастливый и справедливый глава многодетного семейства, олицетворение «человека доброй воли» (об этом понятии см.: Деревянный корабль, с. 455). Однако с момента женитьбы Эгиля на Гемме его путь и путь Тутайна и Хорна расходятся. Потому что Хорн — не просто «человек доброй воли», а творец. Из всех знакомых Хорна, оставшихся в Халмберге, на остров Фастахольм попадет только повзрослевший сын Хорна и Геммы, Николай, уже в силу своего имени связанный с богом Посейдоном (см. Свидетельство II, ), который в романе, кажется, символизирует бессознательное и иррациональное…

20 июня (за день до летнего солнцестояния) — праздник храма Суммана. Овидий упоминает этот праздник, но, кажется, не умеет объяснить его происхождение (Фасты, 731–732):

Отдан Сумману был храм, говорят, кто б Сумман этот ни был, В оное время, когда страшен был римлянам Пирр.

Сумман (Summānus) — ночной бог-громовержец, в противоположность Юпитеру, богу дневного грома. Имя этого бога переводят по-разному: «предшествующий утру» (sub-manus), «величайший из манов», «подручный». По мнению Ж. Дюмезиля, этот бог воплощает насильственный, устрашающий, ночной аспект божественного. Упомянутый Овидием храм был построен в 278 году до н. э., на склоне Авентинского холма. Сумману в этот день подносили пирожки из муки, молока и меда, выпеченные в форме колес, а также приносили в жертву двух черных быков или валухов. Черные жертвенные животные обычно предназначаются для хтонических божеств. На горе Суммано (Венето, Италия) было обнаружено святилище, посвященное Плутону, Юпитеру Сумману и манам, которое существовало с IX века до н. э. до IV века н. э. Считается, что оно как-то связано с мифом о Плутоне и Прозерпине. Все это явно имеет отношение к сцене, которая в романе Янна называется «исступлением» (Свидетельство I, с. 715–719). После случившегося Тутайн заставляет Хорна выпить ликер «Кордиал-Медок», название которого можно понять как «сердечный медвяный напиток, meadoc»). У Овидия же сразу после упоминания этого праздника следует рассказ об Эскулапе, который за то, что вылечил растерзанного юношу Ипполита, был убит своим отцом Фебом и воскрешен молнией Юпитера (Фасты VI, 735–736, 761–762; курсив мой. — Т. Б.):

Юноша из-под земли, пораженный стрелами деда, Выйдет, и обе руки змеи ему обовьют. <…> Феб, не ропщи на отца! Он сраженного делает богом — Из-за тебя он на то, что запрещает, идет.

24 июня — праздник храма Могучей Фортуны (Fors Fortuna), о котором Овидий пишет (Фасты VI, 781–784):

Чтит богиню народ: из народа был храма строитель, Встав, говорят, из низов, принял он царскую власть. Это и праздник рабов: здесь Туллием, сыном рабыни, Храм возведен божеству непостоянному был.

То есть праздник этот был учрежден царем Сервием Туллием, с которым, как я попыталась показать, можно отождествить Эгиля.

* * *

Фортуне посвящена и некая колонна, которую принято называть «готский столп» (the Goths column). Она может иметь отношение к роману, потому что имя Хорна, Густав (шведское Gustav), как раз и означает что-то вроде «готский столп». Эта мраморная колонна, существующая до сих пор (с надписью FORTUNAE REDUCI OB DEVICTUS GOTHOS: «Фортуне, вернувшейся благодаря победе над готами»), высотой 18,5 м., была установлена в Константинополе в III или IV веке и являлась частью императорской прецессионной дороги. Дорога вела от расположенных неподалеку от гавани Золотых ворот, построенных Константином Великим, к царскому дворцу. Напомню, что странствия Хорна начинаются в январской главе, с гостиницы «Золотые ворота» — он как раз перед этим получил от Тутайна имя Аниас, — а после переезда на Фастахольм и смерти Тутайна (то есть начиная с июльской главы) имя Аниас уже им не используется; он опять называет себя только Густавом.

Константинопольские Золотые ворота простояли до 1509 года, а потом были разрушены землетрясением. Эта постройка напоминала по пропорциям ворота Януса (но имела три арочных прохода). Один английский путешественник в 1625 году описал в письмах пластины с рельефами, которые украшали Золотые ворота и которые он тщетно пытался приобрести (о «готской колонне», константинопольских Золотых воротах и их рельефах см.: Mango):

…на боковых поверхностях и по верху — двенадцать мраморных пластин с вырезанными на них историями… <…> Большинство фигур в человеческий рост, некоторые больше, некоторые меньше. Они, на мой взгляд, очень плохо сохранились; но мистер Питти так их расхваливает, будто не видел ничего лучшего даже в больших <…> итальянских коллекциях. <…>…там есть, как я понимаю, какая-то история о Геркулесе, не упомянутая среди его подвигов… <…> Эндимион, который беспечно спит рядом со своими овцами: спускающаяся с неба Луна с факелом в руке, представляющая ночь; и парящий в воздухе Купидон. <…> Третье — Пегас, с нимфами или музами: одно изображение представляет вечно струящийся водный источник. <…> Последнее — сатир, прыгающий между Геркулесом и какой-то женщиной…

Невозможно не вспомнить, читая это описание, хрустальные стаканы Пауля Клыка с их сказочными изображениями (Деревянный корабль, с. 71 и 477–478), которые кок, по его словам, приобрел «в Галлиполи» (там же, с. 74), то есть совсем близко от Константинополя…

* * *

Завершается же месяц отмечавшимся 29 июня праздником храма Геркулеса Покровителя муз (Hercules Musarum).

 

Июль

С началом главы «5 ИЮЛЯ» мы переносимся в совсем другой мир. Об острове Фастахольм, куда мы теперь попадаем, в самом конце предыдущей главы говорилось (Свидетельство I, с. 761; подчеркивание мое. — Т. Б.):

Где-то на дальнем плане гранитные холмы этой омываемой морем земли раскинулись под низкими облаками, окутанные их влажной дымкой и соленым туманом. Мы этого пока не знали. Здешние леса и ущелья до сих пор оставались для нас только грезой: грезой о том, что какая-то их часть со временем станет нашей собственностью. И все-таки: вряд ли я когда-либо переживал дни, которые могу считать более ценными, чем эти. Мы ведь тогда оставили за плечами буквально все. Последние узы, еще соединявшие нас с людьми, распались. <…> То, что когда-то представлялось нам важным, уподобилось облетевшей листве. Если бы в тот момент нами не овладела меланхолия, мы поистине были бы спасенными.

Эти слова об облетевшей листве отсылают к сказке про Кебада Кению — к тому ее эпизоду, где Кебад Кения лежит в могиле (Деревянный корабль, с. 125–126):

Постепенно он стал ощущать внутренность своего гроба вплоть до последнего закоулка, то есть сам приобрел облик вытянутой четырехгранной призмы. <…> Как прежде Кебад Кения увеличивался в размерах, так теперь он вдруг начал чахнуть. Обволакивающая его паутина сообщила ему, что теперь он уменьшается в объеме, роняет листву. Роняй листву, говорила паутина. И — иссыхай. По виду ты должен стать как дерево зимой.

Пейзаж острова Фастахольм — это и есть пейзаж мира мертвых. Вот описание бухты Крогедурен, каким Хорн увидит ее после погребения в море останков Тутайна (Свидетельство II, ; курсив мой. — Т. Б.):

Еще раз охватить глазами этот скудный пейзаж, чтобы он глубже запечатлелся в душе… Увидеть холмы на юге, утесы на севере, открытое море, подбирающееся к единственному здесь памятнику — кубическому гигантскому камню, оберегающему рост сдвоенного дуба,  — и величественное кольцо, образованное галькой, ледниковыми валунами, бурыми водорослями, белым песком с растущим на нем зеленым песколюбом: кольцо, которое широко открывается к востоку, обрамляя воду бухты, на этот раз мутно-серую. Серым или лунно-белым было и холодное сияние солнца, разбиваемое волнами на куски жидкого серебра.

Такое же дерево — характерная примета мира мертвых в «Энеиде» Вергилия (Энеида VI, 201–209; курсив мой. — Т. Б.):

Так очутились они возле смрадных устий Аверна. Птицы взмыли стремглав, рассекая воздух летучий, И на раздвоенный ствол желанного дерева сели; Золота отсвет сверкал меж ветвей его темно-зеленых, — Так средь зимы, в холода, порой на дереве голом Зеленью чуждой листвы и яркостью ягод шафранных Блещет омелы побег, округлый ствол обвивая. Так же блистали листы золотые на падубе темном, Так же дрожали они, дуновеньем колеблемы легким.

Поначалу кажется, что ничего особенного не происходит. Медленное погружение Хорна в воспоминания о детстве…

Ну да, купленный Тутайном и Хорном участок земли подошел бы для архаического святилища, для священной рощи, которая должна скорее напоминать парк (Свидетельство II, с. , ):

Там, где долина расширяется, из земли поднимается каменный конус; на нем растут можжевельник и вереск. Забытое место для жертвоприношений, языческих времен… <…> Вскоре мы приняли решение: засадить пустошь молодыми дубами. А когда весной мы выгнали лошадей на траву, возник еще один план: обнести луг каменным ограждением.

Очень нескоро, уже в самом конце работы над комментариями, я обнаружила указания на то, что сцены пиршеств в доме Хорна (когда в гости к нему приходят ветеринар Льен и редактор Зелмер с женами и сыновьями) воспроизводят сцены из этрусских гробниц, главным образом из так называемой «гробницы Орко» (tomba dell’Orco) в Тарквинии.

Дом Хорна на острове Фастахольм очень похож на дом самого Янна на Борнхольме, где комнаты вытянуты в одну линию (там же, ):

Три комнаты, с окнами на восток и на юг. Кухня, кладовая для корма, конюшня и гумно; длинный коридор расположен с северной стороны, он соединяет все помещения. Входная дверь выходит на юг; дверь конюшни — на север, она обращена к лугу.

В то же время, как ни дико это звучит, такое описание (три комнаты, коридор) отчасти подходит и для «гробницы Орко» (отнюдь не типичной для этрусков, потому что она представляет собой результат соединения двух разных гробниц):

Рис. 1. План «гробницы Орко».

Сходство становится еще более разительным, когда Хорн устанавливает у себя в гостиной гроб с мумией Тутайна, по форме напоминающий сундук. Ниже, просто для примера, этрусский саркофаг:

Рис. 2. Этрусский саркофаг из собрания Британского музея, разоблаченный как подделка.

И — внутренний вид этрусской гробницы:

Рис. 3. Гробница в Черветери.

Ближайшее окружение дома Хорна — с двумя гаванями (Крогедурен и Косванг) — тоже чем-то напоминает описание этрусской Тарквинии: город располагался на холме; в V–IV веках до н. э. он был обнесен восьмикилометровой стеной, заменившей другую, более древнюю (Хорн тоже строит, но не успевает завершить какую-то странную каменную стену); археологи обнаружили две гавани Тарквинии: Грависку и Мартанум. В Грависке был храм, где почитали Афродиту, позже также Геру (Юнону), Деметру и Туран (этрусскую Афродиту). От храма же в самом городе сохранилась плита с изображением крылатых коней:

Рис. 4. Крылатые кони с алтаря (Национальный археологический музей, Тарквиния).

Хорн как бы проваливается в глубины времени: из архаического Рима он попадает в еще более архаическую Тарквинию. И происходит с ним примерно то же, что происходило с Энеем и Одиссеем, попавшими в загробный мир: он видит запомнившихся ему в детстве людей (и очень часто вспоминает именно обстоятельства их погребения), видит умершую мать. Одиссей когда-то рассказывал об этом так (Одиссея XI, 36–39, 84–86):

Покинувши недра Эреба, К яме слетелися души людей, распрощавшихся с жизнью. Женщины, юноши, старцы, немало видавшие горя, Нежные девушки, горе познавшие только впервые… <…> Вдруг ко мне подошла душа Антиклеи умершей, Матери милой моей, Автоликом отважным рожденной. В Трою в поход отправляясь, ее я оставил живою.

А Хорн говорит (Свидетельство II, ; курсив мой. — Т. Б.): «Может быть, заброшенный невод вытаскивает для меня из Моря Воспоминаний сразу много роскошных сокровищ».

Проваливается он не только в ближайшее прошлое, но и в самое отдаленное (там же, ):

Меня породил скат, отложив яйцо, — и передал мне в качестве наследственного признака колючки своего гадкого хвоста… Если бы я не провалился из одной черной ночи в другую, из человеческого мира в животный, и не превратился бы из животного в осыпающиеся кучи зерна, а потом — в зеленую воду и сапфирового оттенка базальт, — тоща бы я точно умер от стыда.

От стыда быть тем, кто я есть.

Несмотря на это ужасное падение в прошлое (но и будущее — ближайших тысячелетий — там, возможно, тоже присутствовало, поскольку я припоминаю, что с моим телом произошли радикальные метаморфозы: вместо ступней у меня появились мясистые культи, глаза скрылись под каким-то покровом, а рот больше не ощущал вкуса хлеба, ибо отсутствовали как зубы, так и слюна; вообще отсутствовало многое, что в бодрствующем состоянии было для моего тела привычным и само собой разумеющимся), я проснулся на следующее утро отдохнувшим.

Перечисление странных телесных метаморфоз напоминает описание изначального хаоса во фрагментарной поэме Эмпедокла «О природе» (Эмпедокл, с. 190):

Выросло много голов, затылка лишенных и шеи, Голые руки блуждали, в плечах не имея приюта, Очи скитались по свету, одни, безо лбов сиротея.              …одночленные части блуждали…

Рассказы о посещении подземного мира и в «Одиссее», и в «Энеиде» располагаются примерно посередине книги. Потому что именно свидание с умершими дает возможность тем, кто решился на это, заглянуть сразу и в прошлое, и в будущее — сообщает им качества Януса. Между прочим, имя Хорна — Аниас — может быть связано не только с Энеем, но и с этрусским именем Януса: Ани.

Упоминание (в таком контексте) моря вводит еще одну тему — образ этрусско-римского бога Нептуна, который — в отличие от греческого Посейдона — первоначально был богом впадающих в море пресных вод и туманов; хтоническим божеством, тесно связанным с миром мертвых; богом богатства, а также «укротителем» (damaios) коней. Его даже иногда называли Neptunus Equester («Нептун Конский»); он считался отцом Пегаса, изобретателем колесницы. Не потому ли и Тутайн занимался разведением лошадей, что был как-то связан с Нептуном? И не являлся ли воплощением (служителем?) Нептуна Гёста Вогельквист?

Как раз в июле, 23-го, в Риме отмечался праздник этого бога — нептуналии. Люди сооружали шалаши и веселились в них. Праздник, собственно, растягивался на несколько дней (19 и 21 июля — лукарии, «праздник рощ»; 25 — фурриналии, праздник водных источников). Все три праздника были связаны с работами, препятствующими иссыханию водных артерий в пору летней жары, и отдыхом от этих работ. Нептуну посвящались скачки. И потому тот летний «стрелковый праздник», которым маленький Густав наслаждался вместе со своей матерью, отчасти напоминает древние нептуналии (Свидетельство II, ):

И появились украшенные лентами лошади. И — деревенские парни верхом на этих лошадях, в украшенных лентами широкополых шляпах. И мама, забравшись на стул, хлопала в ладоши. «Какая красота!» — кричала она. <…> И музыканты дудели в трубы так, будто дуют в шофарот и должны обрушить стены Иерихона.

В рассказе Хорна о матери настораживают две детали: прогулка вдоль берега озера, поросшего рогозом (потом мать еще забирает собранные стебли рогоза с собой в город), и поиски на этом берегу черепах… Заболоченный берег с камышом — это как раз признак вхождения в (римский) иной мир; а черепаха… — из панциря черепахи Гермес когда-то сделал первую лиру, которую потом уступил Аполлону…

 

Август

В начале главы «АВГУСТ» Хорн вспоминает своих попутчиков на деревянном корабле (Свидетельство II, ):

…немногие головы, которые я распознаю, носят имена: Вальдемар Штрунк, Георг Лауффер, Эллена, Пауль Клык, Тутайн; еще я вижу лицо полунегра. И — орла на спине Тутайна. Очертания женщины на его предплечье. «Юнион Джек», прикрывающий ребра старого парусного мастера. В левом ухе у старика тонкое золотое кольцо. — Вальдемар Штрунк, отец Эллены, который возненавидел море; бежал в сад, расположенный среди полей…

Странное выражение, употребленное здесь — «немногие головы», — наводит на мысль, что имеются в виду планеты: тем более что семь планет уже упоминались и в связи с исчезнувшими сонатами Дитриха Букстехуде «о сущности природы и планет» (Свидетельство I, с. 312), и в связи с заведением «К планетам» (в городе Лас-Пальмас), возле которого находился дом Буяны (там же, с. 327), и в связи с «планетарными часами», будто бы созданными отцом Тутайна (там же, с. 662). Теперь, однако, впервые закрадывается подозрение, что воплощениями планет как раз и являлись члены корабельной команды. Вспоминается теория римского неоплатоника Макробия — жившего в Северной Африке, в конце IV — начале V веков, — которую вкратце можно изложить так (синопсис комментария Макробия на «Сон Сципиона» дается по книге: Макробий, с. 50–52):

Процесс нисхождения отдельной души через небесные сферы в земное тело сопровождается приобретением такой душой определенных способностей и качеств, которые проявляются у нее в то время, когда она облачается в земное тело. На сфере Сатурна душа получает способность рассуждения и понимания, называемую рассудочным и умозрительным началами; на сфере Юпитера — способность действовать, именуемую деятельным началом; на сфере Марса — мужество, нарекаемое яростным началам; на сфере Солнца — способность чувствовать и мнить, которая зовется чувственным и имагинативным началами. Движение желания, называемое вожделеющим началом, она приобретает на сфере Венеры; способность формулировать и толковать воспринятое, именуемую истолковывающим началом, — на сфере Меркурия. При вступлении в лунную сферу душа развивает способность сеять тела и давать им рост — растительное начало (I, 12, 14). Эта способность настолько далека от божественного, насколько она первейшая во всем земном (I, 12, 15). Но пересекая небесные сферы, душа не только приобретает те или иные начатки. Одновременно она умирает, и умирает столько раз, сколько сфер, спускаясь, пересекает (I, 11, 12). При этом она, постепенно окутываясь эфирными оболочками, переходит из бестелесного состояния в телесное, готовясь к тому, что на земле считается жизнью (I, 11, 11).

* * *

Вернемся к римским праздникам и попробуем как-то связать их с происходящим в этой главе.

1 августа — праздник храма Надежды (Spes). Надежда была одной из персонификаций культа императора Августа (Spes Augusta): она ассоциировалась со способностью императора, как августа (то есть божественной сущности, «гения»), обеспечивать условия для процветания (страны или отдельного человека). Этому празднику может соответствовать получение Хорном письма от «Кастора» (Аугустуса/ Аякса).

12 августа: праздник Геркулеса Непобедимого (Hercules Invictus)  — ему жертвуют телку и совершают возлияние вином. С этим событием, вероятно, и следует сопоставить появление Аякса. Геркулес (под именами Herc/Horacle/Hercle) был одним из самых почитаемых (и древних) этрусских божеств. Аякс появляется как типично этрусский персонаж (Свидетельство II, ):

Мертвец. Мумия. Неподвижный белый человек. Он шевельнулся, через какое-то время. Пошел прямо на меня. Протянул мне руку в белой перчатке. — Даже по прошествии часа его руки все еще оставались в перчатках. — Он представился: «Кастор». <…> …заметил сундук, в котором погребен Тутайн, подошел к нему и во весь рост на нем растянулся. <…> Перед крыльцом, прикрытый темно-коричневым летним плащом фирмы «Берберри», стоял чемодан.

Плащ, видимо, соответствует обязательной львиной шкуре Геркулеса/Геракла. Руки в белых «перчатках» — характерная примета этрусских жрецов, чьи руки были запеленуты в белое. Позже Аякс жалуется, что из-за чемодана у него образовались мозоли (там же, ). Интересно, что и в комедии Аристофана «Лягушки», где в подземный мир спускается Дионис, этот бог тоже жалуется на мозоли, которые он приобрел, потому что Харон вынудил его самостоятельно грести (Лягушки, 221–223; Геракл в этой комедии тоже упоминается как частый посетитель загробного мира).

Когда позже Аякс начинает рассказывать о себе, его связь с образом Геракла проступает все очевиднее. «Мой отец умер, когда мне было семь лет, а мать живет в диком браке с каким-то фермером», — говорит он (Свидетельство II, ). Официальным отцом Геракла был Амфитрион, а настоящим — Зевс. История с дядей, который «подкладывал» Аяксу своих дочерей, в греческих мифах выглядит еще экзотичнее: царь Феспий, который пятьдесят дней принимал у себя Геракла (когда тот собирался убить немейского льва), каждую ночь посылал к нему одну из своих дочерей. По другой версии, Геракл сочетался — в одну ночь — со всеми дочерьми, кроме одной, которая не пожелала этого, и тогда он принудил ее навсегда остаться девушкой и быть жрицей в его храме. Еще по одной версии дочерей было двенадцать.

Смешение имен здесь тоже не случайно, потому что Геракл учился управлять колесницей у Амфитриона, обращению с оружием — у Кастора, а кулачному бою — у Поллукса.

В припадке безумия, насланного на него Герой (Юноной), Геракл убил свою жену Мегару и детей, после чего попал на службу к царю Эврисфею и совершил там двенадцать подвигов, последним из которых и было нисхождение в Аид. После смерти Геракл был причислен к богам, примирился с Юноной и женился на Гебе (дочери Геры от латука — не Эгеди ли то была, пахнущая луковичным растением асафетида?), богине вечной юности. На одном этрусском зеркале можно увидеть, как Геркулес — уже примирившийся с Юноной, усыновленный ею — сосет ее материнскую грудь (справа — Юпитер, держащий табличку с записью):

Рис. 5. Этрусское зеркало из Вольтерры (Археологический музей, Флоренция).

13–15 августа — неморалиа (праздник факелов), который иногда переносился на время полнолуния и отмечался в честь тройственной богини Дианы (божественной охотницы, богини Луны и богини Нижнего мира, Гекаты). В этот день почитатели богини обходили с факелами или свечами озеро богини, считавшееся ее зеркалом, и танцевали там. Это был день отдыха для женщин и рабов. Овидий рассказывает об этом празднике в мартовской книге, связывая его с древним обычаем умерщвления сакрального царя (см. выше, ).

В тот же день почитались такие божества, как Вертумн (божество садов), Fortuna Equestris (Фортуна Конная), Hercules Victor (Геркулес Победитель), камены (музы-нимфы) и Флора.

В романе этому соответствуют продолжающиеся три дня поездки Хорна и Аякса на пляж, встреча там с молодым человеком и девушками (Аякс дает им понять, что Хорн — «знаменитый композитор, подлинный король этого острова», то есть, видимо, представляет Хорна в роли сакрального царя, ). Описывается также пиршество (с «медовым» ликером Cordial Médoc, там же) и вечерние танцы, в которых активно участвует Аякс.

Вот, например, изображение ритуальных танцев из «гробницы львиц» в Тарквинии (VI век до н. э.):

Рис. 6. Роспись из «гробницы львиц» в Тарквинии.

Самое удивительное, что место действия описывается в романе так (Свидетельство II, ; курсив мой. — Т. Б.): «Мы поехали, кружным путем, к пляжу Вангкос, что расположен немного восточнее города. Там между красными утесами врéзалась бухта, берег которой состоит из грубого песка». В трех других случаях упоминается, видимо, та же бухта (с рестораном), но называется она Косванг (там же, с. , , ; курсив мой. — Т. Б.), то есть половинки слова оказываются переставленными (в третьем случае еще и идет речь о древнем солнечном ритуале). Зеркала вообще сопутствуют Аяксу (он устанавливает их в своей комнате)…

17 августа — праздник портуналии в честь бога Портуноса; праздник храма Януса. О Портуносе у нас уже шла речь (). Это бог ключей, дверей и скота, а также зернохранилищ и гаваней. Он имеет общие черты с Янусом: изображается с двумя головами (на монетах). В романе этому празднику соответствует договоренность о том, что Аякс станет (на испытательный срок в три месяца) слугой или дворецким Хорна. Но поскольку Портунос уже фигурировал раньше — в эпизоде с дамой, имеющей двух сыновей, — возникает вопрос: не является ли Аякс сыном Хорна (от этой дамы?), о существовании которого Хорн не помнит. Если Аякс — Геракл, то Хорн должен быть либо Амфитрионом, либо Зевсом; дама же с двумя сыновьями — тогда Алкмена с сыновьями Ификлом и Гераклом.

18 августа — консуалии, праздник в честь бога Конса, бога урожая и хранимого в закромах зерна. По римским верованиям, праздник был учрежден Ромулом в честь происшедшего в этот день похищения сабинянок. Сам Коне воплощался в зерне как таковом. Имя его имеет, возможно, этрусское происхождение и связано со словами «сеять» и «хранить зерно»; позже оно стало истолковываться как «советчик» (от consulare). Коне — хтоническое божество, идентичное, быть может, «Конскому Нептуну», Вулкану, подземному Зевсу.

Этому празднику в романе соответствует посещение Хорна ветеринаром Льеном с женой и сыном и редактором Зелмером с женой и сыном. Детали описания праздника — в романе — намекают на его связь с росписями «гробницы Орко» в Тарквинии. Гробница возникла в результате объединения гробниц двух разных семейств (владелец новой гробницы купил и непосредственно примыкающую к ней более раннюю), а создавались они с разрывом в сто лет (ок. 470 года до н. э. и ок. 325 года до н. э.). Обе семьи — Спуринна и Вельха — принадлежали к элите города Тарквиния.

Росписи в «гробнице Орко-I», более древней, изображают пиршество членов семейства Вельха в загробном мире. Пирующих обслуживают демоны. Женский портрет с этой росписи, портрет Велии Спуринны-Вельхи, называют «Моной Лизой античности».

В фундаменте гробницы была обнаружена надпись, состоящая из имен в дательном падеже: LARΘIALE HVLΘNIESI MARCESIC CALIAΘESI MVNSLE NACNVAIASI ΘAMCE LE…

Один из предложенных вариантов ее перевода такой: «Ле<йв> воздвиг этот памятник для Ларта Халхние и Марче Калиате, для тех, кто придет следующим». Упомянутые лица были магистратами Тарквинии в IV веке до н. э. В сцене же пиршества у Янна редактор Зелмер дарит присутствующим по оттиску газеты с надписью: «НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА ВЕТЕРИНАРА АКСЕЛЯ ЛЬЕНА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОЖИ СУПРУГИ ВЕТЕРИНАРА ДОРОТЫ ЛЬЕН» (и так далее; см. выше, ).

Рис. 7. Женский портрет из «гробницы Орко-I» (Тарквиния).

Вход во вторую гробницу охраняют нарисованный Харон и еще какое-то демоническое существо, а изображен в ней тоже пир, но в присутствии этрусского бога подземного мира Гадеса (Aita) и его жены Персефоны (Phersipnei). Происходит все это во дворце (точнее, в пещерном дворце) Гадеса. За отдельным столиком (собственно, за игральной доской) сидят двое молодых героев (Тесей и, видимо, Пирифой), а рядом с ними стоит демон подземного мира Тухулха (ср. в романе: «Пока он <Аякс> подавал сыр, Олаф и Карл переместились от большого стола к маленькому. Их естественное желание присоединиться к Аяксу причинило мне боль, которая мало-помалу усиливалась. Что они молоды, это мои глаза видели», ). За пиршественным столом присутствуют и другие персонажи, встреченные Одиссеем в мире мертвых (Агамемнон, Тиресий, Аякс, Сизиф). А в коридоре между двумя погребальными камерами изображен Одиссей, выкалывающий — колом из оливы — единственный глаз Полифему (изображения в гробнице подписаны).

По мнению итальянского археолога Марио Торелли, росписи выражают орфико-пифагорейские представления: предвосхищение реинкарнации членов семьи в гомеровских героев. Корнелия Вебер-Леман, изучавшая эту гробницу, пишет (Polyphem, S. 100):

На примере фигуры Одиссея, который, не зная и не желая того, навлек на себя гнев Посейдона, здесь, может быть, исчерпывающе представлено то, что относится и ко всем другим героям, а в конечном счете, наверное, и к самим владельцам гробницы: трагическая запутанность в судьбу, которая может окончательно распутаться лишь в смерти.

Сопоставление романа Янна с росписями гробницы показывает, что Хорн не просто попал в загробный мир, но сам является его владыкой (а его имя, Хорн, может означать еще и «рог изобилия», то есть подходящий атрибут для Плутона или «Конского Нептуна», бога подземных богатств). В гробнице Гадес предстает в страшном облике — в волчьем шлеме, — что опять-таки заставляет задуматься: Аякс ли был волком-оборотнем (см. Свидетельство II, с. , , , ), или Хорн, или они оба (ведь вряд ли Аякс случайно упоминает «прожорливую шкуру» Хорна: там же, с. и ). В гробнице это выглядит так:

Рис. 8. Гадес на пиршестве в своем дворце («гробница Орко-II», Тарквиния).

Непонятно, в какой роли выступают в романе «гости»: просто ли как умершие, или как божества, или как демоны.

В романе Янна все-таки важнее всего, кажется, не конкретные отождествления персонажей с теми или иными мифологическими героями, а мотив сменяющихся поколений, представители которых вновь и вновь принимают на себя характерные для их возраста роли.

 

Сентябрь

Похоже, что праздник, который Аякс устраивает для Хорна, соответствует Epulum Jovis («пиршеству Юпитера»), которое устраивалось 13 сентября: во время таких праздников специальные жрецы (epulones) укладывали статуи богов на пиршественные ложа и подносили им изысканные блюда. Тот факт, что среди блюд фигурирует печень утки, возможно, указывает на гадание по внутренностям, которое было очень распространено в Риме и особенно у этрусков. Пространное рассуждение о древних методах гадания (в том числе и по внутренностям) имеется и в первой части «Свидетельства» (с. 309–312).

 

Октябрь

1 октября — праздник Фидес, богини, олицетворяющей верность клятве. Ежегодный праздник в честь этой богини, согласно римскому преданию, ввел Нума Помпилий. Она изображалась как молодая женщина, увенчанная веткой оливы. В романе Янна, в самом начале главы «ОКТЯБРЬ», рассказывается, как Аякс приводит в дом, на два дня, свою невесту, которую (как мы узнáем позже) зовут Олива.

В Риме было и мужское божество Санк (Sancus, Semo Sancus), связанное с клятвами, покровительствующее браку, гостеприимству, закону, коммерции, контрактам. Санк считался сыном Юпитера, богом небесного света, мстителем за нечестность. Его отождествляли с Геркулесам, также охранявшим нерушимость клятв, и с Кастором. Ему был посвящен день 5 июня (см. выше, ). Его храм, как упоминается в источниках, не имел крыши, чтобы клятвы приносились под открытым небом (не потому ли Аякс по ночам часто вылезает через окно и исчезает?). Слово semo означает «получеловек» или «полубог»; Дионисий Галикарнасский называет Санка «даймоном» (а не богом). По другой интерпретации, semones — это духи, воплощающие силу, таящуюся в семенах; в древности им можно было приносить в жертву только молоко (ср. эпизод в романе, где Аякс отказывается пить молоко: Свидетельство II, ). В имперский период в Риме Санк воспринимался и как гений Юпитера (Genius Iovius).

5 октября — один из трех дней в году, когда был открыт мундус (mundus cerialis, «мир» Цереры), то есть вход в подземный мир, и духи мертвых могли бродить среди живых. Мундус — центр Рима; по мнению некоторых ученых, он первоначально представлял собой зернохранилище. Возможно, он имеет отношение к шахте (будущей гробнице Хорна), о которой рассказывается в начале октябрьской главы (Свидетельство II, ).

* * *

Бухта Ениуса Зассера, брата Оливы и «перевозчика через Ахерон» (Свидетельство II, ), напоминает и гомеровский загробный мир, и изображение в этрусской «гробнице охоты и рыбной ловли» из Тарквинии:

(Одиссея XI, 14–16):                                                       …Всегдашний Сумрак там и туман. Никогда светоносное солнце Не освещает лучами людей, населяющих край тот…

(Свидетельство II, ) «Утро выдалось холодным. Деревья были мокрыми от росы, и каждое закапало землю вокруг себя слезами. В низинах стоял медленно тающий туман».

Рис. 9. Морской пейзаж из «гробницы охоты и рыбной ловли» в Тарквинии, изображающий, по мнению ряда исследователей, пограничье с загробным миром.

Странные упоминания — в романе — того факта, что Олива и Аякс проникали в дом через окно («все эти лазанья через окно… в комнату и из комнаты на двор», Свидетельство II, ), находят аналогию в рассказе Овидия о том, как богиня Фортуна посещала царя Сервия Туллия (Фасты VI, 569–579; курсив мой. — Т. Б.):

В тот же день тот же царь там же храм посвятил и Фортуне. Кто же, однако, тут скрыт в храме под тогой двойной? Сервий это, но вот почему так лицо его скрыто, Точно не знает никто, так же не знаю и я. Верно, богиню брал страх за ее потайные свиданья, Верно, стыдилась своей связи со смертным она,  — Ибо пылала к царю она неуемной любовью, Не оставаясь слепой лишь для него одного. Ночью в свой храм пробиралась она чрез окошко, «фенестру» — И «Фенестеллой» теперь в Риме ворота зовут.

В романе накапливаются детали, говорящие о сближении Хорна с Аяксом; возможно, Хорн сам и был одной из тех двух собак, что ночью задрали овец (Свидетельство II, ). Ведь не случайно между ними происходит такой разговор (там же, ; курсив мой. — Т. Б.):

— За наше братское единство! — сказал <Аякс>. Я все еще медлил. Обдумывая, что бы мог значить такой тост. Прежде Аякс никогда не говорил о братстве-близнячестве.

— Да, — наконец коротко ответил я.

—  Два монстра должны обняться, — произнес он с пафосом.

А еще раньше Аякс предлагает Хорну облизать его (Аякса) пораненный палец, ссылаясь на то, что собаки тоже так поступают (там же, ).

В Аиде находились две чудовищные собаки: Кербер и Орф, псы-братья; Орфа, пса трехголового Гериона, убил Геракл своей дубиной из оливкового дерева. В гробнице же «Орко» изображен Одиссей, выкалывающий глаз Полифему колом из оливы, этого священного для греков дерева (второго по значимости после дуба), подаренного афинянам самой богиней Афиной. «Свежий оливковый ствол, <…> кол заостренный» (и обожженный на углях) упоминается и в «Одиссее», в сцене ослепления Полифема (Одиссея IX, 320 и 332). Поэтому далеко не случайной представляется такая запись Хорна (Свидетельство II, ):

К вечеру Олива стала совершенно невыносимой. Несомненно, Аякс пользуется ею как оружием, пока что тупым, но которое он мало-помалу закаляет и заостряет в пламени предоставляемых им интерпретаций.

Аякс однажды заводит разговор о том, что Хорн — человек «с прожорливой <волчьей?> шкурой» (Свидетельство II, ), Хорн по этому поводу говорит (там же, ):

Он подозревает, что во мне таится источник нечеловеческого сладострастия и несказанных прегрешений… подлинная болотная трясина. Он даже заговорил о моей «прожорливой шкуре».

Болотная трясина — это признак Гадеса, загробного мира, — который, следовательно, должен быть заключен внутри Хорна. С другой стороны, и Хорн говорит об Аяксе весьма странные вещи (там же, ; курсив мой. — Т. Б.):

Я бы просто стряхнул с себя Аякса , если бы чей-то непререкаемый, убеждающий завет, плотский и каменный, который никак не может быть фальшивкой, не угадывался в его глазах, в верхней половине лица и даже в загадочно-высоком своде ротовой полости.

Объяснить эту «загадочность» можно разве что словами Августина Блаженного, критиковавшего веру в Януса (Aug. De civ. Dei VII, 7–8: Лосев, с. 369; курсив мой. — Т. Б.):

Итак, спрашиваю: кто таков Янус, от которого ведет начало все? Отвечаю: это — мир. <…> Но перейдем к толкованию двулицего идола. Они говорят, что статуя имеет два лица, спереди и позади, потому что внутренняя полость нашего рта, когда мы его открываем, представляется похожею на мир (почему-де греки и называют нёбо ouranos и некоторые из латинских поэтов небо называли palatum — нёбо); а от этой полости рта есть один выход наружу, по направлению к зубам, а другой — внутрь, по направлению к глотке. Так вот к чему сводится мир благодаря нашему названию нёба, греческое оно или поэтическое!

Здесь нужно остановиться и осознать, что картина еще больше запутывается. Хорн (в принципе) может стряхнуть с себя Аякса: как будто несет его на спине, как Эней нес Анхиза, своего отца, а суперкарго в романе — карлика, воплощающего злой помысел (Свидетельство I, с. 57–58). Если Хорн это Одиссей (чье имя в переводе значит «Тот, кто гневается», или «Тот, кто ненавидит», или «Сердящий богов»; на чьем щите было изображение дельфина), то Аякс может быть или его дедом Автоликом («Одиноким волком», «самым вороватым из людей», сыном Гермеса; который, между прочим, подарил внуку перстень с изображением волка); или Телегоном (сыном Одиссеея и Цирцеи), который, не узнав отца, насмерть ранит его копьем с наконечником из шипа ската (ср. видение Хорна: «Меня породил скат, отложив яйцо, — и передал мне в качестве наследственного признака колючки своего гадкого хвоста…», Свидетельство II, ); или, наконец, провидцем Тиресием, которого Одиссей встретил в Гадесе и который предсказал ему такую судьбу. Но, скорее всего, речь идет о типичной человеческой судьбе мастера и основателя рода, об определенных присущих ему возрастных ролях…

Между прочим, Одиссей тоже в какой-то момент притворился безумным, чтобы не идти на Троянскую войну (у Софокла была трагедия «Одиссей безумствующий», от которой сохранился крошечный фрагмент), так что слово «Аякс», как имя нарицательное, могло бы относиться и к нему (и к Гераклу тоже).

* * *

Пейзаж с пещерой, гаванью и оливой заслуживает особого рассмотрения. В «Одиссее» рассказывается (Одиссея, XIII, 96–112; курсив мой. — Т. Б.), что священная олива росла на Итаке, в гавани Форкина (морского божества, сына Геи-земли и Понта-моря, олицетворения морской бездны, у которого от брака с его сестрой Кето, чье имя означает «морское чудовище», родилось множество чудовищ):

К острову тут подошел быстролетный корабль мореходный. Есть в итакийской стране залив один превосходный Старца морского Форкина. У входа его выдаются Два обрывистых мыса, отлого спускаясь к заливу. Мысы залив защищают снаружи от поднятых бурей Яростных волн. И корабль крепкопалубный, с моря зашедши В этот залив на стоянку, без привязи всякой стоит в нем. Где заливу конец, длинналистая есть там олива. Возле оливы — пещера прелестная, полная мрака. В ней — святилище нимф; наядами их называют. Много находится в этой пещере амфор и кратеров Каменных. Пчелы туда запасы свои собирают. Много и каменных длинных станков, на которых наяды Ткут одеянья прекрасные цвета морского пурпура. Вечно журчит там вода ключевая. В пещере два входа: Людям один только вход, обращенный на север, доступен. Вход, обращенный на юг, — для бессмертных богов.  И дорогой Этою люди не ходят, она для богов лишь открыта.

Имеется текст античного неоплатоника Порфирия (232 — ок. 305), посвященный анализу именно этого отрывка, — «О пещере нимф». Порфирий уподобляет гомеровское описание пещеры знаменитой платоновской притче о пещере (Порфирий, 7–8, 10, 14, 29, 32–35; курсив мой. — Т. Б.):

Но пещера была не только символом смертного, чувственного космоса, как только что было сказано. В ней усматривали также и символ всех невидимых потенций, из-за того, что пещера темна и сущность ее потенций недоступна для зрения. <…> Исходя из этого, думается мне, называли космос пещерой и гротом пифагорейцы, а впоследствии и Платон. <…> Нимфами-наядами мы называем собственно потенции, присущие воде, но, кроме того, и все души, вообще исходящие в [мир] становления. <…> Пурпурные же ткани прямо означают сотканную из крови плоть, так как кровью и соком животных окрашивается в пурпур шерсть и благодаря крови и из крови образуется плоть. <…> Соответственно этому роду, смертному и подверженному становлению, более близок север, роду же более близкому к божеству — юг, как самим богам — восток, а демонам — запад. <…> Не случайно, как кто-нибудь мог бы подумать, дала здесь свой отпрыск маслина. Она включается в загадочный образ пещеры. Так как и космос появился не случайно и не наудачу, а является осуществлением мудрого замысла бога и интеллектуальной природы, то у пещеры, символа космоса, выросла рядом маслина как символ божественной мудрости. Это — дерево Афины, Афина же есть мудрость. <…> Так и космос управляется вечной и вечноцветущей мудростью интеллектуальной природы, от которой дается победная награда атлетам жизни… <…> Не без основания, мне кажется, Нумений и его последователи видели в герое гомеровской «Одиссеи» образ того, кто проходит по порядку весь путь становления и восстанавливает себя в беспредельном… <…> Поэтому ему подобает сидеть в качестве просителя бога под оливой и под масличной ветвью умолять домашнее божество. Ведь совсем не просто освободиться от этой чувственной жизни, ослепив ее и стараясь быстро ее уничтожить. Человека, осмелившегося на это, преследует гнев морских и материальных богов. <…> Но надо, чтобы [Одиссей] стал совершенно вне моря [непричастен морю], до того несведущим в морских и материальных делах, что принял бы весло за лопату для веянья зерна из-за полной неопытности в орудиях и трудах, необходимых для моря.

А. Лосев, исследовавший тексты Порфирия, описывает его представления о демонах, которые оказываются очень схожими с той картиной, которую мы наблюдаем в романе Янна (Античная эстетика VII, с. 60):

Те, которые находятся в вышине, под небом, — это добрые демоны. Он их называет по иудаистическому образцу ангелами и архангелами. <…> Однако, пожалуй, гораздо большее значение для Порфирия имеют злые демоны, обитающие в нижней атмосфере, порочные и завистливые, которые вносят только одно безобразие и в человеческую жизнь вообще и в религиозные обряды и таинства. Порфирий настолько конкретно видит тех и других демонов, что пытается даже изобразить их наружность. <…> Местопребывание злых демонов — подземный мир, где они мучат других и сами мучаются во главе с Плутоном и Сераписом. Судя по всему, Порфирий рекомендует просто не иметь с ними никакого дела.

По мнению Лосева (там же, с. 106–107), «особенно важно именно то, что философия поздней античности (III в. н. э.) использует древнейшие символы ранней греческой культуры. Такая реставрация старины — явление чрезвычайно примечательное для эпохи упадка классического греко-римского мира. Ученые и писатели, философы и поэты, объединяя все силы в борьбе с растущим христианством, пытаются возродить на склоне античности ту языческую старину, которая безвозвратно ушла и уже никогда не вернется». То же самое — стремление обратиться именно к самым древним слоям европейской и ближневосточной культуры, а вместе с тем и к поздним всеохватывающим системам неоплатонизма, гностицизма, алхимии — мы наблюдаем у Янна. Я вовсе не хочу сказать, что Янн просто воспроизводит философско-мифологическую картину мира Порфирия, или Плутарха, или еще кого-то. Он знает их язык и пользуется этим языком, а что у него получается в итоге — в этом еще только предстоит (с приложением значительных усилий) разбираться.

* * *

Эпизод посещения Хорном и Аяксом места захоронения Тутайна и потом прибрежного ресторана («— Вы случайно застали наше заведение открытым, — сказал хозяин. — Сегодня последний день. Все летние гости давно разъехались»: Свидетельство II, ) подчеркивает, что у Хорна (и у человечества?) остался, возможно, последний шанс на спасение, — и явно перекликается с сюжетом поздней новеллы Янна «Свинцовая ночь» (эпизод посещения пивной: Это настигнет каждого, с. 73–84).

* * *

Заливаясь слезами, покидает Олива дом Хорна (Свидетельство II, с. и ).

Для философа Эмпедокла слезоточивая богиня (Нестис, «Влажная») становится одним из четырех величайших божеств — первоэлементов, из которых состоят мир и отдельный человек, — подчиняющихся только Любви/Афродите и Раздору (Эмпедокл, с. 184):

Выслушай прежде всего, что четыре есть корня вселенной: Зевс Лучезарный, и Аидоней, и живящая Гера, Также слезами текущая в смертных источниках Нестис. Но и другое тебе я поведаю: в мире сем тленном Нет никакого рожденья, как нет и губительной смерти: Есть лишь смешенье одно и размен того, что смешалось, — Что и зовут неразумно рождением темные люди.

У Янна несколько раз, в узловые моменты повествования, упоминается таинственный ликер Cordial Médoc («сердечный медвяный напиток»?), который кок называет «дистиллированными хмельными слезами» и «беспошлинным товаром» (Деревянный корабль, с. 71). Другой такой «беспошлинный товар» — гроб с мумией Тутайна (ящик, в котором, как объяснили брату Оливы, лежат бутылки с «малиновым шнапсом». Немецкое название малины — Himbeere (древне-верхненемецкое Hintperi) — происходит от древнескандинавского и англосаксонского слова hind («косуля»), а косуля упоминается в ноябрьской главе и может быть связана с Оливой (см. выше, ). Латинское же научное название малины (Rubus idaeus) восходит к Плинию Старшему, который в своей «Естественной истории» (ок. 77 г.) пишет, что оно связано с местом произрастания «красной малины» — горой Ида на полуострове Троада, где стояла древняя Троя.

По поводу меда и пчел — на Итаке у Одиссея — Порфирий в работе «О пещере нимф» пишет (Порфирий, 17–19):

Итак, мед употребляется и дня очищения и как средство против тления, естественного в природе, вызывает наслаждение, связанное с нисхождением в мир становления, является подходящим символом водяных нимф, потому что и воде свойственна сила предупреждать тление, быть очистительным средством и содействовать становлению, поскольку влага вообще играет роль в становлении. <…>

Источники же и потоки посвящены нимфам водяным и нимфам-душам, которых древние называли пчелами — даровательницами наслаждений. <…>

Впрочем, не все вообще души, идущие в мир становления, назывались пчелами, но лишь те, которые намеревались жить по справедливости и снова вознестись, творя угодное богам. Это живое существо [пчела] любит возвращаться, отличается наибольшей праведностью и трезвенностью, почему возлияния медом назывались трезвенными.

В романе же Янна «медвяный ликер» ассоциируется с хрустальными стаканами Пауля Клыка, олицетворением искусства, — и с «дистиллированными» человеческими слезами.

* * *

Сцена посещения Хорна семействами Льена и Зелмера тоже может быть соотнесена с росписями на стенах этрусской «гробницы Орко». Больше того, гости даже рассматривают изображения на стенах — но сейчас это рисунки, связанные с прошлым Хорна (и самого Янна).

«Простой ужин» состоит из яичницы — а яйцо на пиршественных сценах в этрусских гробницах было символом возрождения (его, например, держит в руке крылатый керуб, изображенный на ручке зеркала со сценой примирения Геракла и Юноны):

Рис. 10. То же зеркало, фрагмент которого показан на рис. 5.

Старый рисунок Тутайна, произведший столь сильное впечатление на Хорна, — «девушка, которая превращается в каменную статую», — не символ ли это предстоящего возрождения, не изображение ли оживающей статуи Пигмалиона? Во всяком случае, кажется, присутствующие на праздничном вечере много думают «о том, что воодушевление в нас умирает» (Свидетельство II, ), о «родстве» между умершими и живыми (такое внутреннее родство с Тутайном ощущает, видимо, юный Олаф Зелмер: там же, ), о старении и покинутости, апатии и «меланхолии».

 

Ноябрь, снова

Ноябрьская глава начинается со смутного осознания Хорном желания переменить свою жизнь (Свидетельство II, ):

Мы — жалкие нищие, протягивающие за подаянием исхудалую руку. — Но для нас возможно и просветление: если мы твердо решим, что больше не хотим нищенствовать… <…>

Этот лабиринт — я не хочу в нем погибнуть — я хочу добраться до выхода. <…>

Пока Аякс в последний раз пытается соблазнить Хорна, тому приходит в голову, что при их встрече незримо присутствует еще кто-то (Свидетельство II, ):

Но этот ТРЕТИЙ, присутствовавший лишь предположительно, так и не дал понять, ведет ли он борьбу по поручению сил Милосердия или Разрушения.

Это высказывание кажется мне отсылкой к теории Эмпедокла, о которой уже шла речь выше (). Согласно Эмпедоклу, всеми процессами в мире управляют Любовь и Раздор. Тутайн и Аякс, возможно, олицетворяют эти две силы (поскольку Хорн называет их «душевными коэффициентами»: Свидетельство II, ). С Эмпедоклом может быть связано и рассуждение Хорна о плавании «по одному из морей нашей крови» (там же, ). Греческий философ писал (фрагмент 93: Эмпедокл, с. 195):

Сердце питается кровью, прибоем ее и отбоем, В нем же находится то, что у нас называется мыслью — Мысль человека есть кровь, что сердце вокруг омывает.

Эпизод посещения Хорна Льеном усиливает впечатление, что Льен, Зелмер и их жены — благожелательные наблюдатели за процессом преображения Хорна, представители каких-то высших сил. Здесь опять всплывает мотив меда и «медвяных» красок («Ром был крепким и ароматным, как всегда; поджаренный хлеб — безупречным; апельсиновый джем — прозрачным и желтым; чай — таким, какой нравится Льену: золотисто-коричневого цвета. <…> Он неторопливо намазал кусок хлеба маслом и медом»: Свидетельство II, ). Льен, который раньше многократно интересовался местонахождением Тутайна, теперь задает вопросы о пропавшем Аяксе и фактически вынуждает Хорна изложить ему все свое мировидение. При этом он ведет себя как руководитель корпорации мастеров, в которую входит Хорн (там же, ):

Вы ощущаете себя игрушкой слепых сил Мироздания, тогда как на самом деле вас назначили суверенным строительным мастером. Вы неблагодарны. Вы разбазариваете ценный строительный материал…

Под «ценным строительным материалом», видимо, можно понимать Аякса.

* * *

Эпизод посещения Хорна Оливой определенно соотносится с римским праздником богини Феронии, который отмечался 13 ноября. Ферония («He-культивированная, Не-прирученная») была древней сабинской богиней природы и ее диких жизнетворных сил; богиней путешественников, огня и вод, женского плодородия и здоровья: она способствовала превращению «дикого» в «окультуренное». Ее святилища располагались в диких местах — в рощах, у родников, вдали от людских поселений. Они считались нейтральной территорией, где находили прибежище чужеземцы и всякого рода маргиналы. Варрон отождествлял Феронию с Либертас (олицетворенной «Свободой»), В ее святилище в Тернации беглые рабы получали свободу, и вообще она считалась «богиней вольноотпущенников» (dea libertorum).

Олива, когда появляется в доме Хорна, выглядит как нимфа источника (см. выше, : «Олива бродит по дому, заплаканная») или как персонаж этрусских фресок (женщина слева вверху, в накидке и полусапожках, из «гробницы львиц» в Тарквинии, см. , вверху слева). В тексте романа о ней говорится (Свидетельство II, ):

Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… <…> Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках.

С другой стороны, она напоминает Музу из романа Янна «Угрино и Инграбания» и ранней пьесы «Анна Вольтер» (см. выше, ). Хорн, видимо, неправильно истолковывает ее поведение и внешний облик (Свидетельство II, ; курсив мой. — Т. Б.):

Олива поднялась, шагнула ко мне и запечатлела на моих губах короткий жесткий поцелуй. Прежде чем она отвернулась, я заметил, что лицо ее — от отвращения или от стыда — сделалось пурпурно-красным.

Потому что эта Муза — утренняя заря, и краснеет она, выходя из брачного покоя после счастливой брачной ночи (Угрино и Инграбания, с. 188; курсив мой. — Т. Б.):

В самом деле, она идет — красная, красная, как кровь… Нет, не как кровь, это нехорошее сравнение… Красна, как розы… и сияет… Цветы очнулись от сна. Они еще влажные — и, может, все еще грезят. Грезят о брачной ночи, той самой, когда Госпожа станет Пчелой, Постелью, Сводницей и Соединяющим Лоном между ними и другими цветами.

Хорн даже постель для Оливы приготовил «в той комнате, которая выходит окнами на восток» (Свидетельство II, ).

Мнимый «любовный треугольник» Аякс — Олива — Хорн имеет и психологическое объяснение, которое формулируется в самом романе (там же; курсив мой. — Т. Б.):

Есть молодая женщина, с благословенным чревом… <…> Есть разум, который знает о прежних переживаниях и клятвах, для которого открыт архив столь многих уже потерпевших крушение целей и решений, который сохраняет пока лишь тень вчерашнего или позавчерашнего дня, но, помня о врожденной или приобретенной несостоятельности своего обладателя, обращается к нему с ходатайством и одерживает победу над жестоким инстинктам.

Попытка Хорна «найти оправдание для Оливы» (там же, ), «подлинной матери человечества» (там же), выражает его стремление примириться с Природой, с Мирозданием.

И в этом контексте очень значимой оказывается непонятная на первый взгляд история о трех батраках , один из которых на празднике стрелковой гильдии обрызгал Хорна мочой (там же, ). Дело в том, что история эта отсылает к преданию о рождении легендарного охотника Ориона, будто бы впервые изложенному Гесиодом («Перечень женщин или Эои», фрагмент 148 В: Гесиод, с. 136–137: курсив мой. — Т. Б.):

Аристомах рассказывает, что некий Герией, желавший иметь сына, дал в Фивах обет. Юпитер, Меркурий и Нептун пришли в гости к Гириею и велели принести жертву для рождения сына. С жертвенного быка сняли шкуру, боги излили в нее семя, а затем по приказу Меркурия шкура была зарыта в землю. Когда родился обещанный сын, его назвали Орионом. <…> Нечто подобное о рождении Ориона рассказывает Гесиод.

В другой версии мифа, изложенной греческим поэтом V века Нонном Панополитанским (Деяния Диониса XIII, 96; курсив мой. — Т. Б.), Ориона зачинают с помощью мочи, а не семени (почему он и получает сперва имя Урион), а вынашивает его бычья шкура, которая в английском переводе названа a wrinkled or fruitful oxhide («складчатой или плодоносной бычьей шкурой»):

Град же по имени назван Хири́эя-гостеприимца, Там Гигант преогромный на ложе пустом когда-то (Се Орион трехотчий) зачат праматерью Геей, Ибо от трех бессмертных моча изверглась и стала Саморожденья причиной, неким стала обличьем, Бычья же шкура приветно выносила младенца, Гея же чрез щель извергла, что без соитья явилось…

Очень странный чемодан, с которым Аякс впервые появляется в доме Хорна, как будто тоже намекает на эту историю (Свидетельство II, ):

Перед крыльцом, прикрытый темно-коричневым летним плащом фирмы «Берберри», стоял чемодан. Изготовленный из желтой бычьей кожи; одна из сторон собрана в складки, как воздуходувный мех, так что внутреннее пространство по желанию можно увеличить. Широкие ремни с тяжелыми пряжками стягивали эту выпирающую бесформенную гармонику.

Это еще один аргумент в пользу предположения, что в романе Аякс является сыном Хорна.

Миф об Орионе имеет и другие точки соприкосновения с тематикой романа: Орион — жестокий охотник, странник и соблазнитель женщин; за изнасилование дочери Энопиона, Меропы, он был ослеплен и должен был, чтобы исцелиться, совершить путешествие на Восток (неся на плечах некоего Кедалиона, циклопа и помощника Гефеста, который показывал ему дорогу); он прозрел, когда подставил слепые глаза солнечному богу Гелиосу (или просто взглянул в лицо богине зари Эос); после чего стал возлюбленным Эос, но в конце концов был истреблен Геей, наславшей на него огромного скорпиона, потому что он «пообещал истребить всех зверей, какие только есть на земле» («Перечень женщин, или Эои», фрагмент 148 А: Гесиод, с. 136). В конце концов он, вместе с двумя своими собаками (Сириус, или Большой Пес, и Малый Пес), был превращен в созвездие. Ориона иногда отождествляли с Гераклом; обычным для него оружием была железная дубина (или, согласно Гомеру, «медная палица»: Одиссея XI, 575) — то есть примерно такое оружие, которым будет убит Хорн.

Наконец, созвездие Орион восходит в ноябре, когда заканчивается сезон мореплавания, и ассоциируется с бурями.

В романе, с его сквозным мотивом человеческой слепоты, взаимоотношения Аякса и Хорна с Оливой играют очень важную роль и — по крайней мере, в случае Хорна — действительно приводят к духовному прозрению.

14 ноября в Древнем Риме происходил кавалерийский парад (буквально «испытание лошадей»: Equorum probatio); парад, как и торжества в честь Феронии накануне, был частью так называемых «плебейских игр» (Ludi Plebeii), которые впервые были введены в 220 году до н. э., занимали временной промежуток 4–17 ноября и выражали самосознание римского плебса, его представления о свободе.

В романе этому событию соответствует сцена, в которой Хорн отвозит Оливу домой на конной повозке, — апофеоз примирения с действительностью, с неизбежностью смерти, что находит выражение и в музыкальном восприятии мира, в концертной симфонии Хорна (Свидетельство II, ):

Мне представились те дробные звуки, на которых застопорилась работа над концертной симфонией. Теперь их жутковатый тон, их страшное толкование как бы растворились. Дробь незаметно превратилась в громыхание повозки, в цокот подкованных копыт, в хруст гравия, в убаюкивающие звуки пружин и мягкой обивки — в бесконечное путешествие по мокрому от дождя ландшафту.

Зримый символ прозрения Хорна — часы, очевидно, воспроизводящие планетарную систему, устройство космоса (поскольку они показывают «дни месяца и фазы Луны», там же, ), купленные им в подарок Оливе у «Анкера Зонне (то есть у Солнца, см. ), часовщика с Восточной улицы» (там же, ). Таким образом, сам Хорн тоже уподобляется (прозревшему) Ориону.

* * *

Переоценка личности Аякса Хорном. Прозрение Хорна выражается, видимо, в том, что он решительно отделяет себя от Аякса, но в то же время уже не испытывает к нему ни страха, ни ненависти. Новый образ Аякса, сложившийся в его сознании, получается двойственным (Свидетельство II, с. , ):

Может, он по преимуществу оставался человеком доброй воли . <…>

С Аяксом я нахожусь в состоянии вражды. Я догадываюсь, на что он способен. <…> Он настаивает на своем ошибочном мнении: что я будто бы убил Тутайна, убил Эллену. Он предполагает, что в этом есть сладострастное наслаждение: в том, чтобы живьем разодрать кого-то на части. Он — волк-оборотень, даже если сам не знает об этом.

Объяснение этой двойственности можно найти у Пиндара (522/518 — 448/438 гг. до н. э.). Пиндар — автор песней в честь победителей Олимпийских и других атлетических игр; но каждое его произведение — попытка вписать конкретного человека в мифологическую традицию, неразрывно связанную с поэзией, учение о которой часто излагается в том же стихотворении. Во второй Пифийской песне Пиндар рассуждает о судьбе поэта, обращаясь к образу Иксиона — царя лапифов, который злодейски убил своего тестя, столкнув его в яму с огнем, после чего впал в безумие, а когда Зевс, сжалившись, взял его на Олимп, попытался соблазнить супругу владыки богов Геру. Зевс подставил ему вместо Геры ее мнимый облик, из облака (или олицетворенное облако — богиню Нефелу), результатом чего стало рождение кентавров; сам Иксион в наказание был распят на катящемся колесе (по многим версиям мифа — огненном); но в конце концов боги даровали ему бессмертие, превратив в созвездие Коленопреклоненного (позже названное созвездием Геракла). Пиндар, рассказав эту историю, сразу переходит к рассуждению о поэтах, о себе как поэте (Пиндар, с. 65–66):

          Рассказывают так: Иксион, Вечно кружимый крылатым колесом, Вечно по уставу богов Кричит смертным: «Кроткою мздою воздавай благодетелю!» Ему ли того не знать? <…> Он не выстоял под долгим счастьем, Он в неистовом сердце своем Захотел Геру… <…> И в просторах великой опочивальни Он дерзнул на Диеву жену. <…> Он спал с тучей, Он ловил сладкую ложь, Незрячий! Видом она была как небесная Кронова дочь, А восставила ее в хитрость ему Зевсова ладонь — Красную пагубу! И четыре спицы гибельно захлестнули его в узлы, И рукам и ногам его не уйти от пут, И что сказано ему — то сказано всем. Не стояли Хариты вокруг, Когда рожден ему был сын — не сын. Единственный от единственной, Не в чести меж людей, ни в уставах богов, И вскормившая назвала его Кентавром. Он смешался с магнесийскими кобылицами У круч Пелиона, И от них рождено чудное полчище, Схожее с обоими, — Снизу как мать, сверху как отец.

Замечу, что это не только великолепное описание поэтического произведения — как кентавра, порожденного химерой фантазии и земным (в данном случае преступным и безумным, «незрячим») отцом, но и параллель (точнее, сразу несколько параллелей) к роману Янна. С распятым на колесе Иксионом можно сравнить Аугустуса, растерзанного вертящимся пароходным винтом. В результате «брака» мертвого Аугустуса с обезглавленной дочерью Старика только и мог родиться такой «сын — не сын». Наконец, в образе кентавра восстает из могилы Кебад Кения, который затем начинает «портить» соседских кобыл… Но посмотрим, что говорит дальше Пиндар (там же, с. 66–68; курсив мой. — Т. Б.):

      Бог Все исходы вершит по промыслу своему, Держит на крыльях орла, Обгоняет в морях дельфина, Высоколобого гнет, А иным дарит нестареющую славу. <…> Лучший удел — богатство и счастье умения. Удел этот — твой! <…> Радуйся! Как финикийский груз, Через седую соль Идет к тебе песня, Касторова песня эолийских струн. Прими ее охотно, Вверь ее семиударной лире! Будь, каков есть: А ты знаешь, каков ты есть.

Песня, согласно Пиндару, приходит к поэту неизвестно откуда, как корабль, богато нагруженный — чем? — видимо, поэтической традицией, традицией Кастора. Но ведь и Хорн мучительно ждал именно этого Кастора, даже отправил ему письмо… а в результате появился, неведомо откуда, Аякс, нагруженный множеством пороков (свойственных, как потом выяснится, самому Хорну… но и человечеству в целом: «Человек способен на все», — многократно повторяет Янн). А дальше Пиндар говорит о том, как намеревается жить он сам (там же, с. 68–69; курсив мой. — Т. Б.):

     Для мальчишек хороша и обезьяна — Всегда хороша! Но счастлив тот Радаманф, В ком безущербен плод душевного сада… <…> Глубоко утопает в море соленая снасть, Но я, нетонущий,  — под неводом на плаву. <…> Я не дольщик бесстыдства! Другом другу хочу я быть И врагом врагу, как волк, его застигая обходами здесь и там. Кто словом прям, Тот всякому надобен порядку — Под царем, перед бурной толпой и меж правящих мудрецов. <…> С легкостью нести принятое ярмо — Благо; А копытами бить против жала — Скользкий путь! Жить угодным хочу я меж добрыми.

В этой заключительной части Пиндар словно примеряет на себя различные возможные для поэта (и для человека вообще?) роли: обезьяны (у Янна в качестве нелепой «обезьяны» представлен Фалтин, но и Аякс однажды говорит: «…обезьяны бы от такого не отказались», Свидетельство II, ); Радаманта, то есть справедливого царя, после смерти ставшего судьей в царстве мертвых, на Елисейских полях или Островах блаженных (как Хорн, на протяжении второй части «Свидетельства» пребывающий где-то в загробном мире); нетонущего, даже под сетью (Хорн в какой-то момент чувствует: «Мое отвращение всплыло на поверхность этого грязного потока. И мне подумалось: теперь оно уже не утонет», там же, ); волка (как Аякс, а может, вместе с ним и сам Хорн); коня или кентавра (как Хорн и Аякс, неразрывно связанные: по мнению Хорна, Аякс хочет, «чтобы мы попеременно становились друг для друга собакой и ее хозяином», там же, ).

Между прочим, история Иксиона была известна и этрускам; этот персонаж изображен на одном из этрусских зеркал, причем как демон (потому что он имеет крылья) и, видимо, в соседстве с галлюциногенным грибом.

Желание Хорна расстаться с Аяксом, по-видимому, обусловлено тем, что Аякс — во всех его разнообразных проявлениях — олицетворяет собой фигуру героя-хищника, а такая фигура опасна для современной цивилизации и должна быть заменена чем-то другим (см. выше, : С тех пор я пошел на убыль…).

Рассуждая о своей музыке, Хорн употребит выражение «золотисто-коричневый блеск моего спасения, во плоти и в духе» (Свидетельство II, ), отсылающее к образам меда как целительного, примиряющего людей дара нимф или муз (см. выше, с. , ). Такие образы очень часты и у Пиндара: «медвяное блаженство» (Пиндар, с. 12), «Текучий мой нектар, дарение Муз, / Сладостный плод сердца моего» (там же, с. 32) и т. д.

* * *

Эпизоды встреч Хорна с Тутайном и господином Дюменегульдом. В диалоге Плутарха «О лике, видимом на диске Луны» о периоде, непосредственно предшествующем возвращению из загробного — лунного — мира на землю, рассказывается (Луна, 26):

Некоторых, задумавших отплыть, задерживает божество, являющееся им, как людям знакомым и близким, не только в сновидениях и знамениях — многие наяву встречают видения и слышат голоса демонов. Сам Кронос спит, заточенный в глубокой пещере из златовидного камня, ибо Зевс вместо оков послал ему сон. <…> Обладая даром провидения, они многое сообщают и от себя, но наиболее важное и о наиболее важном они возвещают, как о сновидениях Кроноса. Ибо все, что только замысливает Зевс, является Кроносу в сновидении. Титанические страсти и движения души делают его напряженным, но сон опять восстанавливает его покой, и царственное и божественное становится само по себе чистым и невозмущенным.

* * *

Встреча Хорна с могильщиком из Остеркнуда (и, по совместительству, забойщиком свиней) Ларсом Сандагером. В романе описываются две встречи с этим человеком: в конце главы «5 ИЮЛЯ» и в конце главы «НОЯБРЬ, СНОВА»; то есть эти встречи как бы обрамляют пребывание Хорна на Фастахольме. В обоих случаях речь идет об усыновлении Хорном одного из детей Ларса: в первый раз Ларс отказывает, во второй раз от усыновления отказывается сам Хорн, но они договариваются, что новорождённый сын Ларса получит имя его (Хорна) деда, Роберта, и что Хорн завещает мальчику часть своего состояния.

Имя Ларс может быть шведской формой немецкого имени Лоренц, восходящего к латинскому Laurentius («венчанный лавровым венком»). Лавр считался деревом Аполлона, и лавровый венок был распространенной наградой победителю, триумфатору. С другой стороны, существовало этрусское имя Ларс с неизвестной этимологией.

Фамилию Сандагер можно попытаться истолковать, исходя из латинских корней sandix («красная минеральная краска, сурик») и ager («поле»): как «Красное поле». Тем более что название места, где он живет, Osterknud, образовано от общеевропейского корня, означающего «восток» (например, шведское Öster) или имя богини рассвета (греческое Эос, германское Эостра/Остара) и старошведского knot («узел»).

Больше того: поскольку место пребывания Хорна (во второй части «Свидетельства») стилизовано под Итаку, Ларса, появляющегося в самом начале и самом конце этой части, уместно сопоставить с двумя персонажами «Одиссеи»: «божественным свинопасом» Евмеем и отцом Одиссея Лаэртом (жена могильщика в романе, между прочим, охарактеризована латинским выражением Mater omnipotens et alma, «Матерь всемогущая и кормящая», Свидетельство II, ). (Мать Одиссея, Антиклея, согласно Гомеру, умерла от тоски по сыну и встретилась с ним в Аиде, куда Одиссей спустился, чтобы узнать о своем будущем.) По одной из версий настоящим отцом Одиссея был не Лаэрт, а Сизиф (Гигин, 201):

Меркурий дал Автолику <деду Одиссея/Улисса. — Т. Б.> , которого родила ему Хиона, такой дар, чтобы тот был лучшим из воров и не попадался на краже, потому что все похищенное им он мог превращать в какой угодно облик, из белого в черное и из черного в белое, из рогатого в безрогое и из безрогого в рогатое. Он постоянно воровал скот у Сизифа, и тот не мог уличить его, хотя понимал, что Автолик у него ворует, потому что скота у него становилось меньше, а у Автолика больше. Тогда, чтобы уличить его, он сделал отметки на копытах скота. Когда тот, по обыкновению, украл, Сизиф пришел к нему и нашел по копытам свой скот, уличив Автолика, что тот украл и увел его. Пока Сизиф был там, он сочетался с Антиклеей, дочерью Автолика, которую потом отдали в жены Лаэрту, и она родила Улисса, которого некоторые поэтому называют сизифовым. Оттого Улисс был хитрым.

Аллегорический смысл отождествления Ларса с Лаэртом, отцом Одиссея, проговаривает сам Хорн, вскоре после встречи с могильщиком (Свидетельство II, ):

Я — больше по дурацкой добросовестности, нежели чувствуя такую потребность — описал в моей тетради и эту встречу. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать: нужно проявлять особую осторожность, когда отец судьбы, Случай, заявляет о себе столь навязчиво.

* * *

Поездка Хорна в Ротну. Последняя поездка Хорна преисполнена ощущением счастья, которое вызывает у него первозданный осенний пейзаж (Свидетельство II, ; курсив мой. — Т. Б.):

Покончив с делами, я не устоял перед соблазном: проехать по великолепной уединенной дороге до Ротны. <…>

Под этой тяжелой серой пеленой ландшафт преобразился. Он напоминал теперь одного-единственного гигантского тяжело дышащего зверя. Я чувствовал порывистость исходящего от него дыхания. Воздух стоял так тихо, что казалось: молчание проистекает из печали, естественной для всего живого…

Хорн словно прощается с этой местностью, описание которой перекликается с описанием Аида у Вергилия (Энеида VI, 237–241, 295–297, 309–312).

У Пиндара тот же пейзаж Аида истолковывается как скованный «божий враг — стоглавый Тифон» и служит наглядным символом обуздания разрушительных страстей (Первая Пифийская песня, «Этна»: Пиндар, с. 59–60).

* * *

Смерть Хорна. Что происходит с Хорном в конце романа, до конца не понятно. Но похоже, он покидает пределы пещеры, возвращаясь к существованию среди людей. На такую мысль наводит прежде всего сказка о Кебаде Кении (Деревянный корабль, с. 127):

Кебад Кения почувствовал (хотя он уже пустился в стремительное бегство, важность других ощущений не потускнела), как что-то пробило ему грудь. Как он, по истечении двух сотен лет, умер. Но он не увидел лица человекоподобного ангела. Смерть стала началом постоянно нарастающего ускорения. Или — продолжения бегства.

С чем-то подобным мы сталкиваемся и в конце новеллы «Свинцовая ночь» (Это настигнет каждого, с. 114):

Его память была разрушена диким безумством отчаяния. Как прикосновение постороннего существа — так он ощущал страх. Страх стоял и загораживал ему путь. И он в этот страх перелился: страх стал формой его естества, его тела. Теперь что-то подсказывало ему, что надо все это расколоть, попытаться пробить стену, похоронившую его заживо, — чтобы оставить страх позади себя, как пустую оболочку.

Он наклонил голову и, ничего не видя, ринулся вперед. Споткнулся, почти у самой цели. Жестокий удар… Боль была большой, как целый мир, но такой короткой, что Матье даже не вскрикнул. <…> В первое мгновение он ощутил замешательство, как если бы случайно отворил дверь, в которую не собирался входить, — или, проснувшись в своей постели, не узнал собственной комнаты, потому что во сне был от нее отторгнут.

Плутарх рассказывает, как один молодой человек, Тимарх, спустился в Тартар, чтобы «узнать, какую силу скрывает в себе демон Сократа» (О демоне Сократа, 21–23; курсив мой. — Т. Б.):

Не сообщая об этом никому, кроме меня и Кебета, он опустился в пещеру Трофония, совершив все установленные в этом святилище обряды. Две ночи и один день он провел под землей. <…> Опустившись в подземелье, он оказался, так рассказывал он, сначала в полном мраке. Произнеся молитву, он долго лежал без ясного сознания, бодрствует ли он или сон видит: ему показалось, что на его голову обрушился шумный удар, черепные швы разошлись и дали выход душе. Когда она, вознесясь, радостно смешивалась с прозрачным и чистым воздухом, ему сначала казалось, что она отдыхает после долгого напряженного стеснения, увеличиваясь в размере, подобно наполняющемуся ветром парусу; затем послышался ему невнятный шум чего-то пролетающего над головой, а вслед за тем и приятный голос. Оглянувшись вокруг, он нигде не увидел земли, а только острова, сияющие мягким светом и переливающиеся разными красками наподобие закаливаемой стали. <…> Посредине же между ними простиралось море или озеро, которое светилось красками, переливающимися сквозь прозрачное сияние. <…> Обратив же взгляд вниз, он увидел огромное круглое зияние, как бы полость разрезанного шара, устрашающе глубокое и полное мрака, но не спокойного, а волнуемого и готового выплеснуться. <…> Узнай, Тимарх, — слышалось ему далее, — что звезды, которые кажутся угасающими, — это души, полностью погружающиеся в тело, а те, которые вновь загораются, показываясь снизу и как бы сбрасывая какое-то загрязнение мрака и тумана, — это души, выплывающие из тел после смерти; а те, которые витают выше, — это демоны умудренных людей. <…> Таков рассказ Тимарха. Вернувшись в Афины, он на третий месяц, как предсказал ему явленный голос, скончался.

С Хорном могло произойти то же, что с циклопом Полифемом, которого ослепил, чтобы выбраться из пещеры, Одиссей (эта сцена изображена в коридоре «гробницы Орко» в Тарквинии). Но тогда в романе эта сцена как бы соединена, посредством «наплыва», со сценой возвращения Одиссея на Итаку. Странная вещь происходит с пуделем Эли, который вообще-то принадлежал Тутайну и любил его. То, что Хорну представляется выражением страха — «пес ведет себя как потерянный. Перевернулся на спину, показывает незащищенное брюхо — машет в отчаянии лапами» (Свидетельство II, ), — может означать, наоборот, что Эли узнал вернувшегося хозяина, Тутайна, и радуется ему. Позже мы узнáем, что Эли «умер от паралича сердца» (там же, ) — как у Гомера умирает старый пес Аргус, узнавший Одиссея.

Гомеровский циклоп — воплощение первобытной дикости, но, как ни странно, и дикости, присущей современному человеку, человеку XX столетия: гюбриса, то есть неоправданного самодовольства, цинизма, пренебрежения ко всему, что не касается его непосредственных интересов (Одиссея IX, 213–215, 272–276; курсив мой. — Т. Б.):

                  Дух мой отважный мгновенно почуял, Что человека я встречу, большой облеченного силой, Дикого духом, ни прав не хотящего знать, ни законов. <…>                     Свирепо взглянувши, циклоп мне ответил: — Глуп же ты, странник, иль очень пришел к нам сюда                                                                     издалека, Если меня убеждаешь богов почитать и бояться. Нет нам дела, циклопам, до Зевса-эгидодержавца И до блаженных богов: мы сами намного их лучше!

У Гомера Одиссей, прежде чем ослепить Полифема, опаивает его вином и заставляет погрузиться в беспробудный сон (Одиссея IX, 372–374):

                                             Овладел им тотчас же Всепокоряющий сон. Через глотку вино изрыгнул он И человечьего мяса куски. Рвало его спьяну.

Что-то подобное происходит и с Хорном-циклопом: он начинает пить еще до поездки к адвокату («Я лягу в постель, буду понемногу прихлебывать вино из бутылки… и засну…»: Свидетельство II, ); после этой поездки, получив удар в живот от Аякса, продолжает отуплять свое сознание вином («Моим… не вполне безупречным нервам определенно пойдет на пользу, если я выпью еще два или три стакана и, лишь слегка отягощенный, засну… обманув себя, то есть принудив к менее четкому восприятию», там же, ); в состоянии опьянения разговаривает с незримым господином Дюменегульдом («Сейчас я, не торопясь, приму в себя этот остаток, и мне будет хорошо, я лишусь какой бы то ни было ответственности. Я с безупречнейшей убежденностью предамся своей склонности к грезам…», там же, ) — так что в конце концов разграничение между реальностью и нереальностью вообще стирается («Несмотря на неустойчивую дождливую погоду, я вот уже третий день… с тех пор, как отчаяние стало настигать меня даже в постели, в состоянии опьянения… езжу на коляске в гавань, чтобы в отеле дождаться Аякса», там же, ). Сцена ослепления (или убийства) тоже может происходить во сне. Вспомним начало сказки о Кебаде Кении (Деревянный корабль, с. 120):

Он вошел в дом и велел слугам привести соседей. Сам же лег в постель, будто очень ослаб. То была хитрость. Он хотел приманить смерть. Соседи явились и обступили ложе.

А еще раньше говорится (там же, с. 119):

Кебад Кения задумался: не вкусить ли ему от плоти собственных шенкелей? От сырой плоти — той самой, что свисает клочьями, еще теплая и сочащаяся кровью, разгоняемой сердцем; но уже отделившаяся от человека, которому принадлежала: готовая прирасти к чему-то еще. Или — погибнуть, изойдя гноем.

То есть, с одной стороны, Кебад Кения (и Хорн?) хочет попробовать сырой человечьей плоти (как циклоп у Гомера, который «все без остатка сожрал, как лев, горами вскормленный, / Мясо, и внутренность всю, и мозгами богатые кости»: Одиссея IX, 292–293); а с другой стороны, речь ведь идет о его собственной плоти, его шенкелях (бедрах), как бы приносимых в жертву — как Одиссей у Гомера приносит в жертву богу бедра барана (там же, с. 552–553): «Я чернотучному Зевсу Крониду, владыке над всеми, / В жертву сжег его бедра. Но Зевс моей жертвы не принял».

В романе Янна приближающиеся четверо — быть может, помощники, соседи (а вовсе не убийцы): олицетворения тех четырех компонентов, которые в совокупности должны составить самость. Хорн — пятый. Основания для такой интерпретации дает и сцена ослепления циклопа у Гомера, где Одиссей рассказывает (Одиссея IX, 331–335; курсив мой. — Т. Б.):

Тем, кто остался в живых, предложил я решить жеребьевкой, Кто бы осмелился кол заостренный, со мною поднявши, В глаз циклопу вонзить, как только им сон овладеет. Жребий выпал на тех, которых как раз и желал я; Было их четверо; сам я меж ними без жребия — пятый.

В раннем драматическом фрагменте Янна, «Генрих фон Клейст» (1917), Фауст, желая создать нового человека, будущего поэта, обращает к статуе Венеры заклинание (Frühe Schriften, S. 887; курсив мой. — Т. Б.):

…Пятерица — звезда, Звезда далече видна: Это ритм наших чувств, Который камень пронзил, В центр пупок поместил, Руки нам расщепил, И, в божьем зале летая, Гулом его оглашает, Музыке близким он стал, Все сферы в одно связал. <…> Зажги же эту звезду, Свет человечьего тела, Ты, каменный истукан, Богиня и юная дева!

Словосочетание conclamatum est может в таком контексте означать и «он назван по имени = призван».

Я думаю, что в романе прямым текстом перечислены те четыре компонента, о которых идет речь (Свидетельство II, ):

Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения и предназначения , в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств и мыслей …

Происхождение и предназначение олицетворены в Аяксе и Тутайне (а другое, «смятение чувств и мыслей», Хорн, кажется, познает, когда вглядывается, как в зеркала, в Льена и Зелмера, сравнивает себя с их ожиданиями). Удивительно, но такое мировидение было свойственно уже Пиндару, в чьей песне «Диоскуры» Зевс ставит своего сына Полидевка (Поллукса) перед выбором (Пиндар, с. 156):

«<…> Если хочешь ты поровну с ним <с Кастором. — Т. Б.> разделить удел, — Половина дыхания твоего будет в глубях земли, Половина — в золотых чертогах небес».

В другой раз Пиндар говорит о том же применительно к человеку вообще («Бассиды»: там же, с. 135; курсив мой. — Т. Б.):

Человек — ничто, А медное небо — незыблемая обитель Во веки веков. Но нечто есть Возносящее и нас до небожителей, — Будь то мощный дух, Будь то сила естества,  — Хоть и неведомо нам, до какой межи Начертан путь наш дневной и ночной Роком.

Мощный дух и сила естества могут быть олицетворены в Полидевке и Касторе, которые в конце концов оба стали наполовину бессмертными. У Гомера Одиссей видит в Аиде их мать (Одиссея XI, 298–304; курсив мой. — Т. Б.):

После того я и Леду увидел, жену Тиндарея. От Тиндарея у ней родилися два сына могучих — Кастор, коней укротитель, с кулачным бойцом Полидевком. Оба землею они жизнедарною взяты живыми И под землею от Зевса великого почесть имеют: День они оба живут и на день потом умирают. Честь наравне им с богами обоим досталась на долю.

В романе Янна воплощением (потомком?) «укротителя коней» Кастора является, видимо, торговец лошадьми Тутайн, а воплощением «кулачного бойца» Полидевка — Аякс, который незадолго до конца «Свидетельства» наносит Хорну два кулачных удара…

* * *

Последнее, что мы узнаем из записок Хорна, — что он направляется в конюшню. Это тоже можно истолковать как указание на его дальнейшую судьбу. Напомню, как выглядел дом Хорна (Свидетельство II, ; курсив мой. — Т. Б.):

Три комнаты, с окнами на восток и на юг. Кухня, кладовая для корма, конюшня и гумно; длинный коридор расположен с северной стороны, он соединяет все помещения. Входная дверь выходит на юг; дверь конюшни — на север, она обращена к лугу.

А вот как комментирует Плутарх гомеровское описание пещеры нимф на Итаке (О пещере нимф, с. 389; курсив мой — Т. Б.):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

1. Двое врат находились: одни — у созвездия Рака, другие — у созвездия Козерога. Платон называл их двумя устьями. У созвездия Рака находится тот вход, которым спускаются души, а у знака Козерога — тот, через который они поднимаются. Но вход у созвездия Рака — северный и ведет вниз, а тот, что у созвездия Козерога, — южный и поднимается вверх. Северный вход — для душ, нисходящих в мир становления.

2. <…> Римляне празднуют Кроний [Сатурналии], когда солнце входит в созвездие Козерога, и во время празднеств надевают на рабов знаки свободных, и все друг с другом общаются. Основатели обряда этим хотели показать, что те, кто ныне по рождению являются рабами, в праздник Кроний [Сатурналий] освобождаются, оживают, и через место, являющееся жилищем Кроноса, небесными вратами возвращаются в мир становления. Путь нисхождения для них начинается от знака Козерога. Поэтому дверь они называют ianua, и январь называется как бы месяцем врат, когда солнце от знака Козерога поднимается к востоку, поворачивая в северную часть [неба].

* * *

Заверенная копия протокола составлена, вероятно, в коллегии обожествленных героев-мастеров, таких как Вяйно (см. выше, ), или Оливенкроне (безымянный победитель Олимпийских игр, игр жизни), или Фэлт Оаку (очередной «король-дуб», сразивший своего противника?), и подписана самим Хорном (см. ), 24 марта. Но что же произошло с ним до этого?

У Гомера Одиссею удается победить циклопа именно благодаря оливе, оливковому колу, который сравнивается с корабельной мачтой — главной опорой для жизненного плавания (Одиссея IX, 320–323; курсив мой. — Т. Б.):

Свежий оливковый ствол: ее он срубил и оставил Сохнуть, чтоб с нею ходить. Она показалась нам схожей С мачтою на корабле чернобоком двадцативесельном, Груз развозящем торговый по бездне великого моря.

У Янна Олива — это девушка, нимфа, к тому же отождествленная с богиней зари Эос, обращения к которой повторяются в «Одиссее» бессчетное число раз, как рефрен («Рано рожденная встала из тьмы розоперстая Эос…»).

 

Декабрь

Если прочитать после всего сказанного главу «ДЕКАБРЬ», впечатление будет совершенно другим, чем при чтении в первый раз.

Этот месяц — время прекращения сельскохозяйственных работ, тьмы, Сатурна (управляющего созвездием Козерога) и римского праздника сатурналий (17–23 декабря), предшествующего зимнему солнцестоянию. В Талмуде (Авода Зара 8а) о происхождении сатурналий рассказывается: когда Адам заметил, что дни становятся короче, он испугался и решил, будто мир, в наказание ему, погружается во тьму и хаос. Восемь дней он просидел, постясь и читая молитвы, а когда увидел, что дни становятся длиннее, устроил праздник, посвятив его небу. Позже другие народы, отмечая тот же праздник, посвятили его идолам…

Сатурналии оказали влияние на многие обычаи, связанные с празднованием христианского Рождества и языческого Йоля.

Декабрьская глава романа Янна начинается со сцен, вызывающих ассоциации с несчастьем и смертью (Свидетельство I, с. 34):

Воздушный океан, когда в него вламывается тьма, пропитывается жестокостью. <…> Вчера я видел, как ярко сияющая Венера стояла под лунным полумесяцем. И казалось, вместе с лучами этих небесных тел на нас дождем падает холод мирового пространства. Ко мне подкралось предощущение смерти. <…> Я думал о животных, которые где-то дышат, об отвернувшейся от нас стороне лунного лика: о которой говорят, что ее сущность, будто бы, — это холод, теряющийся во всепожирающем веяньи Бесконечности.

* * *

1 декабря — праздник богини Пьеты (Pietas), олицетворенного благочестия, под которым понималась верность своему долгу, стране, родителям, предкам, умершим. Считалось, что в наибольшей мере этими качествами обладал Эней, вынесший на спине из разрушенной Трои старика-отца.

3 декабря — праздник Благой Богини (Bona Dea), которая считалась женой, сестрой или дочерью бога Фавна, отождествлялась с богиней природы Фауной (Fauna), с Майей (матерью Меркурия), Террой (Землей), Magna Mater (Великой Матерью)… (см. о ней выше, ).

Рассказ кока в самом начале декабрьской главы наводит на мысль, что грузом деревянного корабля были культурная традиция («Драгоценный груз имели мы на борту. <…> Драгоценные вещи. Живописные полотна», Свидетельство I, с. 39) и смысловая квинтэссенция этой традиции, Эллена («…прозрачный световой мир. Можно поверить, что это сама Душа мира», там же, с. 40). Кораблекрушение — результат утраты традиции современным человеком, художником в первую очередь.

Разговор суперкарго и Вальдемара Штрунка, как теперь понятно, идет о последствиях той ситуации—о дальнейшей судьбе искусства (прежде находившейся в руках этих двоих). Вальдемар Штрунк не хочет брать на себя ответственность за происшедшее, он отказывается «связывать крепким узлом прошлое и будущее» (Свидетельство I, с. 43).

Суперкарго, конечно, не случайно завещает Густаву деньги, а потому, что ожидает от него выполнения некоей миссии. Схожее представление о покровительстве, которое оказывают поэту высшие силы, выражено в Третьей Пифийской песне Пиндара (Пиндар, с. 72–74; курсив мой. — Т. Б.):

«С каждым счастьем по два несчастья смертным шлют небожители», Немудреный их красиво не вынесет, А вынесет добрый, на лучшее обернув. <…> Малый в малом, большой в большом, — Это и я, Осеняющего меня демона Чтущий всею мерою ума. Если бог мне явит нежащее богатство,  — Надежда моя — на высокую славу впереди.

5 декабря — фавналии, праздник в честь Фавна. Имя Фавн означает «душитель», и божество это первоначально имело облик волка. Фавн считался внуком Сатурна, отцом Латина (царя коренных жителей Италии, которые, объединившись с троянцами Энея, стали называться латинами), мужем или братом Фауны (Доброй Богини), покровителем дикой природы и домашнего скота. Согласно преданию, он был обожествлен после смерти. Фавна также отождествляли с Гермесом (Диодор Сицилийский, Историческая библиотека VI, фр. 5). В поэме Нонна «Деяния Диониса» Фавн — сын Посейдона и Кирки/Цирцеи (Деяния Диониса XIII, 326). Фавн являлся людям во сне, давал во сне предсказания и нередко мучил кошмарами, он также мог внушать «панический страх». Как бог предсказаний Фавн считался родоначальником песни, отчего и самый размер древнейших римских стихотворений называется Сатурновым или Фавновым.

Слишком многое сближает этот образ с Тутайном, чтобы не задаться вопросом; не есть ли рассказ матроса об убийстве Эллены лишь мучающий Густава кошмар, своего рода инициационное испытание, «доказательство от противного»? Так в роман «Зибенкез» Жан-Поля вставлена «Речь мертвого Христа с вершины мироздания о том, что Бога нет», с пояснением автора: «Если когда-нибудь мое сердце сделается настолько безжизненным и несчастным, что в нем погибнут все чувства, говорящие мне о существовании Бога, тогда написанное здесь глубоко взволнует меня и излечит, вернув мне эти чувства» (перевод К. Блохина, anthropology.rinet.ru/old/6/pol.htm).

К чему сводится суть этого рассказа? В мартовской главе тело и душа, Аугустус и дочь Старика, соединяются в браке, пусть и в могиле. Здесь же Тутайн, внезапно появившийся перед Густавом, кажется ему «куклой, совершенно лишенной движущей силы, то есть своенравной или одичавшей души, и потому оцепенелой, нерешительной, далекой от времени, прикованной к той секунде, что уже готова опуститься на дно, где царит вечная неподвижность» (Свидетельство I, с. 53; курсив мой. — Т. Б.). Ситуация Тутайна — отсутствие связи с душой, с духовностью — позже переносится на других членов корабельной команды и на людей вообще (там же, с. 62, 74; курсив мой. — Т. Б.):

— <…> У меня полно товарищей по несчастью, — возразил Альфред Тутайн. — Бедные ( те, кто почти лишен души , хлеба и хорошей жизни), если их своевременно не взнуздали, призваны стать орудием зла . <…>

Грех — нечто общепринятое, встречающееся повсюду. И еще — неточность любых сообщений, разгул лжесвидетельств. Грубое чувственное восприятие, неспособное проникнуть сквозь пелену тумана. Унылое убожество и грязь, неразличимые. Все заперты в собственной плоти, которая полна ненасытных желаний, но начинает гнить после первого же дня разлуки с дыханием…

Имеется в виду, конечно, божественное «дыхание жизни» (см. выше, ), то есть та же душа.

11 декабря — агоналии в честь Индигета (обожествленного Энея).

15 декабря — консуалии в честь бога Конса.

17–23 декабря — сатурналии в честь Сатурна.

19 декабря — опалии в честь богини Опы.

Эти праздники взаимосвязаны. Коне — хтоническое божество, отвечавшее за хранение запасов зерна и посев зерновых культур, а также бог тайных советов, чей праздник отмечался еще и 18 августа (см. выше, ). Он также отождествлялся с «Конским Нептуном»; Опа — богиня плодородия, богатой жатвы, посевов — с III века до н. э. отождествлялась с Реей, женой Сатурна; она считалась богиней-покровительницей Рима; Сатурн в древнейшие времена был аграрным божеством, эпоха его правления считалась золотым веком (см. выше, , цитату из Энеиды VIII). Сатурн также был хтоническим божеством спрятанных богатств, близким к Плутону. Страшный рассказ Тутайна о том, как он прятал убитую Эллену, возможно, связан с представлениями о подземном хранилище зерна, но имеется в виду, скорее всего, та пашня искусства, о которой говорил еще Пиндар (Пиндар, с. 95);

                   Слушайте меня!               Вспахивая пашню Харит, Вспахивая пашню круглоглазой Афродиты, Я шагаю Туда, где пуп гулко грохочущей земли, туда, где клад песен о Пифийских победах…

Во время сатурналий все поведенческие нормы перевертывались: рабы трапезничали вместе с господами (или даже господа их обслуживали), по мнению неоплатоника Порфирия, это означало «освобождение душ для бессмертия»; участники праздника носили маски.

Как пишет Макробий (Сатурналии I, 7, 32), люди в это время посылали друг другу свечи: «…свечи посылают не иначе как потому, что при этом правителе мы были выведены из безрадостной и мрачной жизни как бы к свету и <к> знанию благодетельных искусств».

Избирался «царь сатурналий» (Satumalicius princeps): по мнению Фрэзера, в древности это был «козел отпущения», которого приносили в жертву. Не потому ли Тутайн пытается подтолкнуть Густава к тому, чтобы он убил его?

21 декабря (в рамках сатурналий) — праздник Ангероны, богини радости, иногда отождествлявшейся с Феронией (см. выше, ). «Ангерону, которая, прижав палец к устам, требует молчания» Макробий относит к числу «богов, чьей [волей всегда] держава наша стояла» (Сатурналии III, 8, 3–4). Имя богини (непонятное уже римлянам) иногда истолковывают как «стеснение в груди» (Angina pectoris, болезнь, от которой боялся умереть господин Дюменегульд: Свидетельство II, ), а иногда производят от этрусского корня ancaru, «смерть». Трудно найти более емкий, чем образ этой богини, символ для того потрясения, которое Густав испытывает в конце рассказа Тутайна и которое меняет жизнь их обоих (Свидетельство I, с. 79–80; курсив мой. — Т. Б.):

Я опять испытал то новое чувство, что родилось вдали от моего разума, — теперь оно было сильным и чистым. Оно не имело имени — а если бы и имело, я бы не произнес это имя вслух. Я начал говорить, запинаясь. И сказал что-то дурацкое, вроде: «Я прощаю тебе, Альфред Тутайн». <…> Через сколько-то секунд, которые были слаще и драгоценнее, чем любой момент, который мне еще предстояло пережить, я понял, что Альфред Тутайн очнулся от оцепенения, вызванного страхом. Это было пробуждение, полное радости. Я увидел, как он улыбнулся. Потом он закрыл глаза. <…>

И я поклялся, что хочу спасти Альфреда Тутайна от сил Нижнего мира. Пусть ему простится его вина. И пусть весть о том, что ему простили, прогремит по всем небесам… В моей душе становилось светлее и светлее: новый человек стал мне близок, неотторжимо близок. Этот человек — не мужского и не женского пола; он — дружественно-братская плоть. Все в нем воспламеняет мою любовь.

25 декабря, в день зимнего солнцестояния, отмечалось завершение всех этих декабрьских празднеств: Dies Natalis Solis Invicti (День рождения Непобедимого Солнца). В конце декабрьской главы «Свидетельства» Хорн пишет, что через несколько дней он собирается отмечать Йоль — то есть практически тот же, что праздновался еще в Древнем Риме, языческий праздник возрождающегося солнца (Свидетельство I, с. 82). Хорн готовится к нему традиционно (так же, как и древние римляне): вспоминает умерших родителей (23 декабря в Риме справлялись ларенталии, посвященные умершим родичам и домашним богам), покупает подарки для соседей, свечи, продукты для будущего пиршества. И все-таки описано это так, будто речь идет не о рядовом празднике, пусть и очень значимом, а о выдержанном именно сейчас испытании, о начале нового жизненного цикла (там же, с. 88):

Я зажигаю двойное количество свечей, чтобы отметить великий праздник: что я еще здесь. Еще крепко держу в руках то, что было подарено только мне, никому другому: мою судьбу. Я отчетливо чувствую, что люблю эту жизнь, что не задаюсь вопросом, как она кончится. Я беззаботно вонзаю зубы в этот плод.

Этот плод… Январская, февральская, мартовская главы построены так, что лишь при повторном чтении за фасадом хаотических и «не лишенных жути» (по излюбленному выражению Янна) событий начинают все отчетливее проступать благие силы. Вот, например, дочь китайца Ма-Фу, показав Густаву таинственный багряный шар, «стала играть этим мячиком — подбрасывая его вверх, прижимая к щеке» (Свидетельство I, с. 128). Но в «пурпуровый мяч превосходный» играют, развлекая Одиссея, и подданные феакского царя Алкиноя — непосредственно после того, как певец Диадок спел песню о любовном приключении Афродиты с Аресом и о возвращении богини в Пафос (Одиссея VIII, 372–373).

Для Эмпедокла шар — Сферос — есть воплощение гармоничной слиянности четырех первоэлементов (Эмпедокл, с. 187):

Так, под плотным покровом Гармонии, там утвердился Сферос, шару подобный, гордясь, что единствен и замкнут. Ни непристойной борьбы, ни раздора нет в его членах.

Канарские острова, куда попадают Густав и Тутайн, — это мифическая страна Гесперид, где растут золотые яблоки (или, как считают некоторые исследователи, апельсины), дарующие вечную молодость, и в романе Янна на это сперва лишь смутно намекает пейзаж, который Хорн воспринимает как бы мимоходом, в трагический для него момент похорон Аугустуса (Свидетельство I, с. 323; курсив мой. — Т. Б.):

Виноградники, посадки репчатого лука и картофеля, парки, полные цитрусовых деревьев, миндальные рощи и одно-единственное драконово дерево рядом с источникам… <…> Драгоценное богатство, предназначенное для нашего процветания. Пища, которую выманивает из земли и приготовляет само солнце. Ах какой же печальной была для меня эта прогулка вслед за гробом!

А потом мы знакомимся и с самим «драконом», Андресом Наранхо («Апельсин»), и с одной из Гесперид, Буяной (нимфой источника Аретузой? ирландской речной нимфой Боаной?). Постепенно осознавая, что на самом деле представляет собой волшебный плод молодости (там же, с. 336, 346; курсив мой. — Т. Б.):

Живой ищет для себя пропитание и убивает; только мертвый способен источать, то есть добровольно отдавать другим, дыхание духовности. <…> Я в ту минуту имел в виду, что Тутайн вот-вот обретет новую родину, покой — способность вновь приобщиться к сладости милосердного чувства, к любви. <…> Ни вина наша не будет поставлена нам в счет, ни та тень, которую мы отбрасываем. Внутренний свет — вот мера для нашего судии.

В конце концов волшебным плодом (или Сферосом) оказывается сама Буяна (там же, с. 351–352):

То, что всем поборникам деятельной жизни и всем богоискателям представляется таким подозрительным: близость ближнего, его тепло и его внешний облик, зримый и осязаемый, вся целокупность дышащего и испускающего пар тела; то, что есть в нас, но в себе мы этого не чувствуем и не можем истолковать: безымянное божественное откровение и радость, покой, свобода, благодатная возможность оказаться вне времени… Все это досталось мне.

Такое безусловное приятие другого человека — то, что казалось столь возмутительным, нелепым, скандальным в сцене, когда Густав прощает убийцу своей невесты. Но на этом держится мировидение Янна.

В драматическом фрагменте «Ученики» Янн назвал по имени бога, которому, как он думает, поклоняются мастера: АБРАКСАС (Угрино и Инграбания, с. 286). ABPAΞAΣ — бог или демон, упоминаемый гностиками; семь букв его имени символизируют семь планет, а в числовых значениях в совокупности составляют число дней в году: 365.

Карл Густав Юнг в 1916 году записал свое видение, относящееся к богу Абраксасу и объясняющее очень многое во взглядах Янна: «Семь проповедей к мертвым» (см. в : Septem Sermones ad Mortuos). В последней части этого текста говорится:

Человек — это дверь, через которую вы из Внешнего мира богов, демонов и душ заходите во Внутренний мир, то есть из большого мира — в меньший по размеру. Мал и ничтожен человек, вот вы уже проникли в него и оказались в бесконечном пространстве: в малой, или внутренней, Бесконечности.

Где-то в неизмеримой дали стоит в зените единственная звезда.

Это и есть Бог выбранного вами человека: это его мир, его плерома, его божественность.

В этом мире человек — Абраксас, который порождает свой мир или пожирает его.

Эта звезда — Бог и цель данного человека.

Она — направляющий его Бог.

В ней человек находит покой,

к ней ведет долгое странствие души после смерти, в ней вспыхивает,

становясь светом, все то, что человек приносит с собой из большого мира.

Этому единственному Богу пусть молится человек.

Молитва усиливает свет звезды,

она перебрасывает мост через смерть,

она подготавливает жизнь этого меньшего мира

и уменьшает безнадежные желания, связанные с миром большим.

Когда большой мир станет совсем холодным, та звезда еще будет светить.

Ханс Хенни Янн в «малой бесконечности» своего романа выбрал для себя тройную роль.

Он — Янус/Аниас: бог дверей.

Он — Хорн: рог изобилия/охотничий рог, воспроизводящий мелодии, подслушанные из иных миров.

Он — Густав: опорный столб, поддерживающий всю конструкцию и выстаивающий; возводящий, по завету своего предшественника (Пиндар, с. 147), «песенный столп».

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

Мир трилогии Янна настолько причудлив, многообразен и сложно устроен, настолько не вписывается в современные представления о литературе, что хочется дать читателю возможность сравнить его с другим, сравнительно небольшим по объему текстом сходной структуры. В качестве такого текста я выбрала не публиковавшийся ранее перевод «Дионисийских дифирамбов» (1888) Фридриха Ницше — автора, аллюзии на которого определенно просматриваются в «Реке без берегов» (см.: Деревянный корабль, с. 456–464).

«Дионисийские дифирамбы» — рассказ о различных масках, или ролях, поэта, отчасти тоже выступающего как двуликий Янус: «страж при Господних дверех», одновременно «Правды жених» и «шут… поэтишка». Звери, птицы и деревья, бог Дионис, мудрец Заратустра и его душа Ариадна, Тень Заратустры — всё это маски Ницше, исследующего самого себя и вступающего в борьбу с собой. В «Дифирамбах» можно найти мотивы, по-новому высвечивающие некоторые основополагающие идеи Янна. Например, образ человека, несущего на спине самого себя: «Ты искал тяжелейшую тяготу: / а нашёл самого себя, — / и себя уж не сбросишь с себя ты…»Или — образ лабиринта: «Не нужно ль, до того как полюбить, — себя — возненавидеть? / Я — твой лабиринт…» Или — образ «переполненного амбара, переполненного сердца». Ницше и Янн — оба большие художники, чьи миры, конечно, не тождественны один другому; тем интереснее, что и Ницше, как Янн, ищет какую-то новую мораль, новую правду: «тепло-молочную мудрость, сладкую росу любви».

Благодарю Алёшу Прокопьева за разрешение опубликовать его перевод.

 

Фридрих Ницше

ДИОНИСИЙСКИЕ ДИФИРАМБЫ

[2]

 

Ты — шут! Ты — поэтишка!

Когда осветляется воздух, когда утешенье росы уже нисходит на землю, незримо, неслышно так — ибо в мягкой обуви Роса, наш Утешитель, ходит, как все сострадатели, вкрадчивы, помнишь ли, сердце горячее, помнишь ли ты, как однажды, жаждой томимо, небесных слёз вожделело, падения рос, опалённо-усталое, ты, и как тогда на тропинках с жёлтой травой лыбилось солнце свирепо, слепя на закате, злорадно метались меж чёрных стволов, вкруг тебя солнца знойные взоры. — «Это ты, что ли, Правды жених, — глумились они, — нет, ты всего лишь поэт! хитрый, хищный, крадущийся зверь, что не может не лгать, сознательно лгать, предумышленно, похотливо желая добычи, замаскированный пёстро, сам себе маска, сам и добыча, ты, что ли, Правды жених?.. Ты — шут, ты — поэтишка. Пёстро бормочущий только, из-под маски шута бормочущий пёстро, поднимаясь по лживым словесным подмостям, по радуге-лжи меж поддельных небес бесцельно бродящий-блуждающий — ты — шут, ты — поэтишка. Ты, что ли, Правды жених?.. Нет чтоб — тих, чист, в лёд влит — образом стал Господня столпа, утвержден перед храмами, страж при Господних дверех: нет! не любя добродетели-статуи эти, в дикомани любой дома больше, чем в храмах, с дерзостью кошки прыг сквозь окна, в любое, — оп! — в любую случайность, к перво-лесу любому принюхиваясь, в девственных перво-лесах бегал ты, среди хищников пёстро-косматых безбожно здоровьем дыша, красиво и пёстро ты бегал, похотливо губу раскатав, блажен был ты — адный, блаженно-злорадный, блажен,                                                                    кровожадный, мародёрствуя, крадучись, весь изолгавшись, ты бегал… Или, орлу уподобясь, что долго− долго, не двигаясь, в бездны, в свои же бездны глядит… — о как они зырят во всё глубочайшие глуби, что вонзаются-вьются понизу и книзу, понизаются, вздвинуты, вниз! И вдруг — ока вздрог, какой уж там круг, коготь нагл, он игла, гол и наг, — камнем падают вниз на ягнят, как снег на голову, жжёт их глад, стервенея, в злобе на овечьи душонки, в ярости злобной на всё, что взирает смиренно, добродетельно, человечно-овечно, курчаво-пушисто, тупорыло, молочно-ягняче и добро-желательно… Стало быть, орло-подобны, пантеро-подобны стремленья поэта, эти стремленья твои под тысячью масок, ты — шут, ты — поэтишка!.. Ведь ты углядел в человеке Бога-нет-Агнца,  — и Бога задрать в человеке, как в человеке овечку, и, раздирая, смеяться — вот оно, вот блаженство твоё, пантеры блаженство, орла, шута и поэта блаженство!..» Когда осветляется воздух уже, когда уже месяца серп в празелень меж багрецов крадётся завистливо — день невзлюбя — и с каждым шагом украдкой роз подвесные ложа жнёт-подрубает, пока не поникнут, бледные, в ночь не поникнут: так поник когда-то и я, из моей правды-безумия, моего дня-тоски, утомлён днём, от света больной, — к земле поник, к вечеру, к тени, Единой Правдой спалён и жаждой томим — ты всё еще помнишь, помнишь, горячее сердце, как жаждой томимо было тогда? — лучше б совсем уж не знать никакую Правду! Ведь я шут только! Только поэтишка!..

 

Среди дочерей пустыни

1.

«Не уходи, — сказал Странник, называвший себя Тенью Заратустры, — побудь с нами, а то нас, чего доброго, снова охватит прежняя смутная тоска.

Уже и Перво-Чародей не мог ничего выдумать лучшего, чем поделиться с нами наихудшим, и вот погляди, у нашего доброго кроткого Папы снова слёзы в глазах, и он опять готов отплыть в моря меланхолии.

А Короли, пожалуй, не прочь делать хорошую мину при нас: но готов поспорить, если б не было здесь свидетелей, то и плохая игра не заставила б себя ждать, словно злая шутка:

— злая шутка ползущих туч, влажной меланхолии, занавешенных небес, украденных солнц, завывающих ветров осенних,

— злая шутка наших воплей и криков души: останься у нас, Заратустра! Здесь много сокрытых несчастий, желающих говорить, и вечера много, и много туч, и много затхлого воздуха!

По-мужски грубой пищей ты насыщал нас и потчевал крепкими притчами: не допускай же того, чтобы за сладким напали на нас духи-неженки, женские духи.

Ты единственный делаешь воздух вокруг тебя крепким и чистым! Находил ли я когда-нибудь — на земле — воздух чище, чем в пещере твоей? Много стран самых разных повидал я хотя, и хотя научился мой нос самый разный воздух различать и оценивать, но у тебя ублажаются мои ноздри величайшей усладой!

Разве что… разве что… о, прости мне одно старое воспоминание! Прости мне одну Песнь, что поют под сладкие блюда и что я сочинил, побывав как-то раз среди Дочерей Пустыни.

Дело в том, что у них был такой же чудесный воздух, воздух Рассветных стран; там я дальше всего был от облачно-влажной тяжело-печальной Старухи-Европы!

Полюбил я тогда этих девушек Стран Рассвета и по-иному синее Царство Небесное, над которым не висело ни туч, ни мыслей.

Вы не поверите, как мило они там сидели, когда не танцевали, — углублённые, но без мыслей, как маленькие тайны, как украшенные лентами загадки, крепкие орешки, что подают шалунишкам на сладкое, — поистине пёстрые и чужие, но без туч: загадки, которые позволяли себя щёлкать, — ради таких девушек сочинил я тогда псалом-на-сладкое!»

Так говорил Странник, называвший себя Тенью Заратустры, и не успел никто слова сказать, как схватил он арфу Перво-Чародея, сел скрестив ноги и поглядел вокруг, невозмутимо и мудро; ноздрями, однако, медленно и вопрошающе втягивал воздух, как Некто, кто в чужой стране ублажается воздухом новым. Наконец начал петь он, в некотором роде издавая ужасный рёв.

2.

Опустошённый, плачь; пустынь не спрячешь…

3.

Ха! Сколько пафоса! достойно же я начал! по-африкански зычно торжествуя! ну прямо лев и обезьяна− ревун — вот крикуны где, моралисты… — но это ведь для вас — пустяк, сие Ничто вам, возлюбленные сестры, у ног которых я, европеец под пальмой, сидеть здесь удостоился! Селах. Поистине чудесно. Здесь я сижу, и не могу иначе, к пустыне близко и уже так далеко опять я от пустыни, в самом Ничто — и всё ж опустошённый: сказать нескушно, прямо-таки скушан миниатюрнейшей оазой этой — зевнув, она открыла свой ротик сладостный, благоуханнейший всех ртов и пастей: и я упал в него, попал, то бишь пропал, — и вот средь вас, возлюбленные сестры, здесь! Селах. Благ, благ тот Кит, что гостю своему вреда не причинил! — вы поняли учёный мой намёк?.. Слава те, брюхо Кита! Когда бы ты такой же была чудесною, оаза, как тот Кит… что мне сомнительно немного. Зане я прибыл из Европы, что недоверчивей замужней бабы. Исправи, Господи, её! Аминь! И вот я здесь сижу, в оазе-крошке, как финик смуглый, язва златоустый, в сласть-пересласть палимый сладострастьем по круглым губкам девичьим, но больше по зубкам, ледяным и снежно-белым, кусачим: ах, по ним томится сердце у всех горячих фиников. Селах. Подобный, слишком подобный вышеназванным южным фруктам, я здесь лежу, я не могу… вокруг милашки с крыльями, летучие букашки играют и танцуют, как бы ещё более крошечные, как бы ещё более глупые и ещё более злобные желанья и причуды ваши, сфинксы — вы окружили меня, молчащие и ждущие чего-то девочки-кошечки, Дуду с Зулейкой —  сфинксóво окружён, в Едино Слово я набиваю кучу упований (прости мне, Господи, сей грех, погрешность стиля!..) — я здесь сижу, я не могу ноздрями не чуять воздух, поистине чудесный райский воздух, он светлый, лёгкий, золото в полоску, не хуже всякого другого, коему случалось сюда попасть, уж не с Луны ль случайно свалился? — или так, по шалости одной… как древние поэты нам толкуют. Я мнителен, и мне это сомнительно, зане я прибыл из Европы, что недоверчивей замужней бабы. Исправи, Господи, её! Аминь. Звериными ноздрями чудный воздух чуя (разбухшие, они подобны кубкам), без будущего, без воспоминаний, я здесь сижу, возлюбленные сестры, и не могу на пальму не смотреть, как та, танцовщицею гибкой, та-та, согнётся и, та-та, взовьётся, вся бёдрами качая всколыхнётся, — с ней хочешь в пляс, когда так долго смотришь… такой танцовщицею гибкой, что мне мнится: не слишком ли давно и не опасно ль она стояла на одной лишь ножке? — Забыла ли о ней, иль то мне мнится, о ножке-то другой ? По крайней мере, тщетно искал пропажу я, сокровище-двойник — то бишь другую ножку, — в священной близости от её прекрасной, пре-пре-лестной, как веер, ветреной, вертлявой, фьють! юбчонки. Да, да, возлюбленные сестры, если вы мне верите, то ножка потерялась… Ух-ху-ху-ху-ху!.. Она ушла от нас, навек от нас ушла, другая ножка! О, жаль мне эту сладостную ножку! Где бы могла она теперь в печали, покинута, одна, томиться, ножка? Вдруг в страхе перед тем, что — шаловливо, свирепо, жёлто, белокуро-кучеряво — к ней чудище придет, лев злой? или уже обглодана, обгрызена — о ужас! о горе, горе! вся обглодана! Селах. Не плачьте, мягкие сердца! Не плачьте, вы, вы, финики-сердцá! Молочны груди! Сердца-мешочки сладкие из сладкокорня! Мужчиной будь, Зулейка! Ну же! Мужества! Побольше! — И не плачь ты больше, бледная Дуду! — Или уместнее здесь будет что-то, что укрепляет, сердце-укрепляющее какое средство? натёртая наружно мазью притча?.. или торжественное слово утешенья? Ха-ха! Достоинство, сюда! Раздувай мехи добродетели! Ха-ха! Ещё раз проревём мораль, как лев — на дочерей пустыни! — Ведь добродетель-рёв, возлюбленные сестры, есть прежде всех вещей страсть европейца, глад европейца жгучий! И вот я здесь стою, я, европеец, и не могу иначе, помоги мне, Господь! Аминь! Опустошённый, плачь: пустынь не прячь! Пустыня душит. Скрежет камня. Смерть-Палач недобрым взглядом златобуро жжёт, вся жизнь его в жеваньи, он жуёт… Запомни, ты, кого услада выжгла, втвердь: ты — камень, ты — пустыня, ты сам — смерть.

 

Последняя воля

Так умереть, как друг — однажды я видел — умер, — друг, что молнии, взоры божественно в тёмную мою юность метал. Дерзкий, глубокий, в битве танцуя, — среди воинов — самый весёлый, победитель — самый весомый, на судьбе своей стоя, как некий рок, суровый, задумчивый после драк, вдумчивый — до: содрогающийся оттого, что победил, ликующий оттого, что победив умирает: приказавший, когда умирал — и приказавший что? — уНичтожить… Так умереть, как — однажды я видел — он умер: победив, уНичтожить…

 

Меж хищных птиц

Захочешь спуститься здесь, мгновенно пропасть тебя поглотит! — Но, Заратустра, ты всё ещё любишь бездну, всё ещё елью стоишь у края? — Пуская корни там, где даже скала с трепетом в пропасть глядит, — медлит ель на краю, когда всему вокруг хочется вниз поскорей: рядом с нетерпением срывающихся камешков и падающего ру− чья терпелива суть — терпеливый, суровый, немой, одинокий… Одинок! А отважится ль кто здесь гостем быть, твоим Гостем здесь быть?.. Разве что хищник крылатый: как повиснет, долготерпцу в патлы вцепясь, с хохотом злорадным, с хохотом хищных птиц… К чему такое упорство? — начнёт глумиться-кривляться: любишь бездну — крылья сперва отрасти… нельзя так висеть, как, Повешенный, ты! — О Заратустра! Суровый Нимрод! Недавно ещё звероловом Господним, силком добродетелей, стрелою был зла! И что? — сам себя подстерёг, своя собственная добыча, сам собою пронзён… И вот — сам себе друг, одинок, двое-наг, с собственным знаньем сам-друг, меж ста зеркал перед собой не-собой, среди сотен воспоминаний, как в тумане, утомлённый раной любой, от любого мороза в ознобе, петлю сам себе завязал, сам себя — одинокий знаток! Сам себе самовешатель! Что ты сделал из петель вязанья собственной мудрости? Что заманил ты себя в этот… — древнего змия рай? Что прокрался ты в себя — в тебя самого?.. И больной теперь ты, от змеиного яда больной, раб ты теперь, вытянул жребий суровый: в шахте Я своего горбатиться тяжко, к себе прорубаясь, в себя зарываясь, беспомощно, оцепенело, как труп, — сотни тягот лежат на тебе, и сверху — ты сам, всеведущий! Сам себя одинокий знаток ! Заратустра премудрый!.. Ты искал тяжелейшую тяготу: а нашёл самого себя,  — и себя уж не сбросишь с себя ты… Полусидя в засаде, никогда ты не встанешь во весь рост! Сросся с могилой своей, призрак, травою пророс!.. А недавно ещё такой гордый, с мордулей радости — на ходулях гордости! Недавно ещё разодинокий отшельник без Бога, а теперь — раз-двоящийся к сатане пришлец, Принц багряный Бесстыжести дерзкой!.. И что! — меж двух Ницшто скрюченный вопросительным знаком, утомлённой загадкой — загадкой для хищных птиц… — вот ужо как тебя «разгадают», они алчут твоей «разгадки», они бьются вокруг тебя, над загадкой, над тобой, ты, Повешенный!.. О Заратустра!.. Сам себя — одинокий знаток!.. Сам себе самовешатель!..

 

Сигнальный огонь

Здесь, где остров вырос между морями, вздыбясь жертвенным камнем вдруг, скальной громадой, здесь себе Заратустра под чёрным небом разложил костры высоко в горах, как сигнальный огонь — знак для тех, кого по морю носит, вопросительный знак для тех, у кого уже есть ответ… Это пламя-змея с бледно-серым брюхом — языки её жажды в холодные тянутся дали, ко всё более чистым высотам выгибает шею она — стоя коброй пред Нетерпением: вот какой пред собой я поставил знак. Ах, сама-то душа моя — это пламя. Ненасытно стремясь ко всё новым далям, вверх стремится, всё вверх её тихий жар. Что людей бежал Заратустра и зверя? Почему вдруг от твёрдой земли оторвался? Шесть он знает уже одиночеств, — но даже и море ему не совсем одиноко, остров — в скалы велел ему лезть, пламенем стать, и теперь на седьмое одиночество он закидывает удочку над головой. Моряки, носимые по волнам! Вы, обломки древнейших звёзд! Вы, моря будущего! Неизведанные небеса! Ко всему Одинокому я наладил крючок: нетерпению пламени дайте ответ, помогите поймать рыбаку на высоких скалах, мне, — седьмое, последнее Одиночество!..

 

Солнце садится

1.

Недолго жаждало ты, опалённое сердце! Обещание разлито в воздухе, из неведомых уст подуло на меня: — приближается великая прохлада… Солнце моё в полдень знойно стояло надо мной: как хорошо, что пришли вы, вы, внезапные ветерки, вы, прохладные духи вечера! Воздух веет — чужой и чистый. Не ночь ли искоса бросает на меня обольстительный взгляд?.. Крепким будь, моё сердце! Не спрашивай: почему?

2.

День моей жизни! солнце садится. Уже ровно стоит — золотится — поток. Теплом дышит утёс: что если в полдень спало на нём счастье — полуденным сном? Вся в зелёных огнях, ещё играет бурливым счастьем бурая бездна. День моей жизни! к закату идёт он! Вот уж пылает, как уголь, твой полуугасший глаз, вот уж сочится твоя роса — капелью слёз, вот уже тихо бежит по белым морям пурпур любви твоей, твоё последнее — медля — блаженство…

3.

Приходи, золотистая ясность! ты — смерти самое тайное, самое сладкое предвкушение! — Не слишком ли быстро шёл я своим путём? Только сейчас, когда утомилась река, догоняет твой взор меня, догоняет твоё счастье меня. Повсюду волна лишь, игра лишь вокруг. А что было когда-то и тяжело, в голубое ушло забытьё, и без дела моя лодка стоит. Как легко разучилась она — в бурю плыть! Утонули желанье с надеждой, расстилаются ровно душа и море. Здравствуй, седьмая вечность! никогда я так близко не чаял уверенность сладкую, никогда так тепло — солнца взор. — Не горит ли уж лёд вершины моей? Рыбкой — легко, серебристо — выплывает в море лодка моя…

 

Рыдания Ариадны

Кто согреет меня, есть ли тот, кто ещё любит меня? Дайте горячие руки! Дайте жаровню сердца! Повержена, дрожью дрожа, отходящего вроде, которому греют ноги, пожираема, о! неведомым жаром, в трясовице от острых стальных стрел озноба, я тобою загнана, Мысль! Невыразимый ты! Скрытый! Ужасный! Зверолов по ту сторону туч! Вспышкой молнии освещена, что твой глаз издевательски мечет, из тьмы озирая меня! Так лежу я, дрожу я, всем телом кружусь и верчусь, мучима всеми мученьями вечными, пронзена тобой, жестокий Зверолов, ты, незнакомый, — бог… Вонзайся ж глубже! Ещё! Ещё! Пронзи насквозь, разбей мне сердце всклянь! К чему же мучить стрелой с тупым зубцом? Что снова глядите вы, беспрестанные человече-мученья, злорадные бого-молний-глаза? Не убивать ты хочешь, а лишь мучать, мучать! Зачем — меня, неведомый мой враг, злорадный бог? Ха-ха! Как тать в нощи ты явишься ко мне?.. Чего тебе надобно? Говори! Как юную лань, теснишь меня; потоками своими всеми жмёшь, Ха! Ты уже слишком близко! И уже слышишь, как я дышу, уже сердце мое подслушиваешь, ты, ревнивец! — но к чему ревновать? Прочь! Прочь! а лестница зачем? ты в душу хочешь , в сердце моё влезть, в тайные мои проникнуть мысли? Бессовестный! Мы незнакомы! Вор! Что хочешь ты украсть? Что хочешь ты подслушать? что выпытать ещё, ты, пыточник, палач! Бог-вешатель! Что ж мне, словно псу, перед тобой валяться на земле, хвостом помахивая, преданно, — тебя, Любовь, любить, быть от тебя, любимый, в восхищеньи? Напрасно ждёшь! Впивайся и рази! Кинжала жало! Не пёс я — дичь твоя, жестокий Зверолов! Твоя, пусть пленница, но гордая из гордых, грабитель лютый из-за туч… Скажи хоть что-нибудь! Ты, Завеса Молнии! Кто ты? говори! Что хочешь ты, разбойник, от — меня ? Что? Выкуп? Выкуп-то зачем? Побольше требуй — мне подсказывает гордость! И меньше говори — уже другая! Ха-ха! Меня — ты хочешь? да, меня? всю меня — всю? Ха-ха! И мучаешь меня, шут бестолковый, гордость мою всю изъязвил вконец? Дай мне любви — кто так ещё согреет? кто ещё любит меня? руки протяни горячие, дай сердца мне жаровню! дай мне, о тот, кто самых одиноких учит томиться по врагам, в тоске даже к врагам всё время изнывать, дай, нет, а лучше — сам яви, свирепый враг, мне — самого тебя!.. Бежал! Он сам бежал, единственный мой друг, великий враг, мой незнакомец, вешатель-мой-бог!.. Нет! возвращайся! С пытками своими! Слёзы бегут к тебе бегом, и пламя сердца в последний раз вспыхнет тебе огнём. О возвращайся, неведомый мой бог! вернее, боль, последнее блаженство!..

Молния.

Изумрудно-прекрасен, в её свете является Дионис.

Дионис:

В уме останься, Ариадна!.. Нет у тебя ушей, кроме моих: вмести же в них умное слово! Не нужно ль, до того как полюбить, — себя — возненавидеть? Я — твой лабиринт…

 

Слава и вечность

1.

Долго ты ещё будешь сидеть на злосчастье своём? Смотри! не высиди мне из него яйцо — яйцо василиска. Почто Заратустра крадётся у самой горы? Недоверчивый, мрачный, язвительный, долговязый лазутчик, — но вот: молния, свет, гибель, удар в небо из бездны: и даже у горы содрогаются недра… Там, где ненависть с молнией срослись в одно, проклинанием став, — там, на горе, живёт теперь гнев Заратустры; грозовая туча, идёт он своим путём. Прячься в страхе теперь, кто последним укрыт одеялом! Забирайтесь в постели, неженки! Вот катаются громы над сводами, балки и стены трясутся от страха, пробегают молнии и серно-жёлтые истины — изрыгает проклятия Заратустра.

2.

Эта монета, которой весь мир платит, — слава: я беру осторожно — в перчатках — её и швыряю прочь с отвращением. Кто хочет оплаченным быть? Они продаются… Выставлены на продажу, хватают жирными пальцами эту всемирную — жестянкой гремящую — славу. Хочешь купить её? они все продаются. Но предлагай им не скупясь! звени тугою мошной! — иначе ты укрепишь, укрепишь ты их добродетель!.. Они все добродетельны. Добродетель и Слава — чем не чета? Покуда мир существует, платит он за добродетель-бурчание звонким славы бренчанием — и с этого шума живёт. Перед всеми добродетельными хочу я быть должником, объявляю себя должником везде, где Вина велика! Перед всяким вещателем славы в червя превращается моё честолюбие — средь таких я желаю больше всего самым низменным быть… Эта монета, которой весь мир платит, слава: я беру осторожно — в перчатках — её и швыряю прочь с отвращением.

3.

Тихо! — о великих вещах — а я вижу великое — нужно молчать или великое молвить: молви великое, в восхищении, мудрость моя! Поднимаю горé глаза — там валы световых морей: — о ночь, о молчание, о упокоение всякого шума!.. вижу я знак — из самых далёких далей, сверкая, спустилось созвездие медленно — встало передо мной…

4.

Вышние светочи бытия! Вечных творений грифельная доска! Ты пришла ко мне? — То, что Никто не видел, твоя бессловесная красота, — и она не бежит моих взглядов? Необходимости щит! Вечных творений грифельная доска! — но ты ведь знаешь и сам: чтó все ненавидят, чтó люблю я один, — это чтобы ты было вечно! чтобы ты было необходимо ! Моя любовь возгорается только от Необходимого. Необходимости щит! Вышние светочи бытия! — недостижимы желанию, не запятнаны словом «Нет», вечное «Да» Бытия — и я — твоё вечное «Да»: потому что люблю тебя, Вечный Свет!

 

О бедности богатого сверх меры

Десять лет прошло — и ни капли на меня не упало, нет ни влажного ветра, ни рос любви — земля без дождя… И вот я прошу свою мудрость, не жадничай в эту сушь: истекай сама, капай сама росою, будь сама дождём пожухлой пустоши дикой! Когда-то велел я тучам убраться прочь с моих гор — когда-то я говорил: «больше света! вы, темень!» Ныне маню я их, чтобы пришли они: выменем вашим сотворите вокруг меня тьму! — я хочу вас доить, вы, коровы вышнего крова! Тепло-молочную мудрость, сладкую росу любви устремляю я — пусть течёт! — по земле. Прочь, вы, мрачно глядящие правдицы, прочь! Не желаю я на моих горах видеть кисло-терпкие нетерпеливые пр а вданки. Со своей золотистой улыбкой пусть мне станет ближе ныне другая правда: подслащённая солнцем, смуглая от любви, — только зрелую правду сорву я с дерева. Ныне хочу я коснуться рукой локонов случая; мне достанет ума, чтобы случай вести как ребёнка, чтоб провести его вокруг пальца. Ныне хочу я быть гостеприимным к Нежеланному, даже к судьбе не хочу быть колюч — Заратустра не ёж. Моя душа лизнула уже ненасытным своим языком все сладости мира и все его гадости, в любые спускалась глубины. Но всегда — подобно пробке вновь всплывала она на поверхность: масляным пятном качаясь на буром море; видят душу мою и называют меня счастливым. Кто отец мой и кто моя мать? Не Принц ли Переизбыток отец мне и не мать ли моя — Тихий Смех? Не они ли меня зачали в законном браке — меня, зверя-загадку, меня, свет-мило-золотце, меня, расточителя всякой мудрости, Заратустру? Больной ныне от ласк — влажный ветер, несущий росу, — сидит Заратустра и ждёт, ждёт на своих горах: в собственном соку мягкотелым и сладким став, под своею вершиной, под своим ледником, утомлённый и благостный, как Создатель в седьмой свой Творенья день. — Тише! Чья-то правда бродит надо мной, подобна туче, — незримыми молниями поражает меня. По широким медленным ступеням поднимается её счастье ко мне: приди, приди, возлюбленная Правда! — Тише! Это Правда — моя! Из медлительных глаз, из шёлка трепетного разит меня её взгляд, милый девичий взгляд колючий… Она отгадала причину моего счастья, она отгадала меня — ха! — что замышляет она? Пурпуром притаился дракон в бездне её девичьего взгляда. — Тише! моя говорит теперь Правда: Горе тебе, Заратустра! Ты выглядишь так, будто золото проглотил: тебе ещё вспорют живот!.. Слишком богат ты, ты, растлитель многих! Слишком многих ты сделал завистниками, слишком многих — бедняками… Даже на меня свет твой отбросил тень, — зябко мне: прочь поди, ты, богатый, прочь поди, Заратустра, покинь своё солнце!.. Ты хотел бы раздать-раздарить то, чего у тебя сверх меры! Но чрезмерен — ты сам. Богатенький, не будь дураком! Сначала себя раздари, Заратустра! Десять лет прошло — и ни капли на тебя не упало? нет ни влажного ветра, ни рос любви? Но кто мог бы тебя полюбить, ты — богатый сверх всякой меры? Твоё счастье сушит вокруг всё, делает бедным на любовь — как земля без дождя… Никто тебя не благодарит больше, ты же всякому благодарен, кто берёт от тебя: по тому и узнаю́ тебя, ты, богатый сверх меры, ты, беднейший из всех богачей! Ты жертвуешь собой, тебя мучит твоё богатство — ты отдаёшь себя, ты не щадишь себя, ты не любишь себя: большая беда неотступно бредёт за тобой, беда переполненного амбара, переполненного сердца — но Никто не благодарит тебя больше… Ты должен беднее стать, мудрец немудрящий! Если хочешь, чтобы тебя любили. Любят только страждущих, отдают любовь только тем, кто голоден: сам себя раздари сперва, Заратустра! — Я — твоя Правда…

 

Список сокращений

[3]

Деревянный корабль = Река без берегов, часть первая.

Свидетельство I = Река без берегов, часть вторая, том 1: Свидетельство Густава Аниаса Хорна, записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет.

Свидетельство II = Река без берегов, часть вторая, том 2.

ПУБЛИКАЦИИ ПРОИЗВЕДЕНИЙ ХАНСА ХЕННИ ЯННА:

Frühe Schriften — Frühe Schriften. Deutsche Jugend. Norwegische Exil. Hg. von Ulrich Bitz. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1993.

Späte Prosa — Späte Prosa. (Jeden ereilt es, Die Nacht aus Blei, Autobiographische Prosa und Aufzeichnungen aus den Fünjziger Jahren). Hg. von Uwe Schweikert. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1987.

Werke und Tagebücher 7 — Werke und Tagebücher in sieben Bänden. Hg. von Thomas Freeman und Thomas Scheuffelen. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1974. Bd. 7. Schriften. Tagebücher.

Perrudja — Perrudja. Hg. von Ulrich Bitz und Uwe Schweikert. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1998.

Epilog — Fluß ohne Ufer. Dritter Teil. Epilog. Hg. von Ulrich Bitz und Uwe Schweikert. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2000.

Epilog. Bornholmer Aufzeichnungen — Fluß ohne Ufer. Dritter Teil. Epilog. Bornholmer Aufzeichnungen. Erzählungen und Texte aus dem Umkreis von «Fluß ohne Ufer». Hg. von Uwe Schweikert und Ulrich Bitz. Hamburger Ausgabe. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1986.

Briefe I — Hans Henny Jahnn. Briefe. Erster Teil. 1913–1940. Hg. von Ulrich Bitz, Jan Bürger, Sandra Hiemer, Sebastian Schulin. Hamburg: Hoffmann und Campe Verlag, 1994.

Briefe II — Hans Henny Jahnn. Briefe. Zweiter Teil. 1941–1959. Hg. von Ulrich Bitz, Jan Bürger, Sandra Hiemer, Sebastian Schulin. Hamburg: Hoffmann und Campe Verlag, 1994.

Gespräche — Walter Muschg. Gespräche mit Hans Henny Jahnn. Frankfurt am Main: Heinrich Heine Verlag, 1967.

Деревянный корабль — Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть первая: Деревянный корабль. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013 (перевод Татьяны Баскаковой).

Прозрачная стена — Ханс Хенни Янн. Прозрачная стена [Глава из романа «Перрудья»], в: Митин журнал, № 67, 2014, с. 245–256 (перевод Татьяны Баскаковой).

Свидетельство I — Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга первая. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014 (перевод Татьяны Баскаковой).

Угрино и Инграбания — Ханс Хенни Янн. «Угрино и Инграбания» и другие ранние тексты. Тверь: Colonna Publications, 2012 (перевод Татьяны Баскаковой).

Циркуль — Ханс Хенни Янн. Циркуль [Глава из романа «Перрудья»), в: Митин журнал, № 64, 2010, с. 164–209 (перевод Татьяны Баскаковой).

Чаттертон — Ханс Хенни Янн. Томас Чаттертон. Тверь: Kolonna Publications, 2013 (перевод Татьяны Баскаковой).

Это настигнет каждого — Ханс Хенни Янн. Это настигнет каждого. Тверь: Kolonna Publications, 2010 (перевод Татьяны Баскаковой).

ДРУГИЕ ПУБЛИКАЦИИ:

Flegeljahre — Jean Paul. Flegeljahre, in: Jean Paul. Werke. Hg. von Norbert Müller. 2. Bd. München: Carl Hanser Verlag, 1999.

Fluß ohne Ufer: eine Dokumentation — Hans Henny Jahnn. Fluß ohne Ufer: eine Dokumentation in Bildern und Texten; [erscheint als Begleitpublikation zur AusstellungHans Henny Jahnn 100 «Fluß ohne Ufer», 8.12.1994 bis 19.2.1995 in den Räumen der Freien Akademie der Künste in Hamburg] / hrsg. von Jochen Hengst und Heinrich Lewinski. Hamburg: Dölling und Galitz, 1994.

Habinek — Thomas N. Habinek, The World of Roman Song: From Ritualized Speech to Social Order. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 2005.

Jean Paul — Jean Paul. Werke in drei Bänden. Hg. von Norbert Miller. München: Carl Hanser Verlag, 1974.

Mango — Cyril Mango. The Triumphal Way of Constantinople and the Golden Gate, in: Dumbarton Oaks Papers 2000, № 54, 1.

Polyphem — Cornelia Weber-Lehmann. Polyphem in der Unterwelt? Zur Tomba dell’Orco II in Tarquinia, in: Mitteilungen des Deutschen Archäologischen Instituts, Römische Abteilung 102, 1995, S. 71–100.

Pusse — Tina-Karen Pusse. Namenssetzungen, Taufakte, Testamente und Pseudonyme in Hans Henny Jahnns Fluss ohne Ufer. Komparatistik online. 2010.1 (только в Интернете).

Septem Sermones ad Mortuos — Carl Gustav Jung. Septem Sermones ad Mortuos. Die Sieben Belehrungen der Toten. Geschrieben von Basilides in Alexandria, der Stadt, wo der Osten den Westen berührt (1916), 1990 [S.1.]: [s.n.].

Turcan — R. Turcan. The Cults of the Roman Empire. Hoboken: Wiley-Blackwell, 1996.

Анналы — Корнелий Тацит. Сочинения в двух томах. Том I. Анналы. Малые произведения. М.: Ладомир, 1993 (перевод А. С. Бобовича).

Античная эстетика VII — А Ф. Лосев. История античной эстетики, том VII. М.: Искусство, 1988.

Аттические ночи — Авл Геллий. Аттические ночи. / Под общ. ред. А. Я. Тыжова, А. П. Бехтер. СПб.: Гуманитарная Академия, 2007–2008.

Аякс — Софокл. Аякс, в: Софокл. Трагедии. М.: Художественная литература, 1988 (перевод С. В. Шервинского).

Белая Богиня — Роберт Грейвс. Белая Богиня: Историческая грамматика поэтической мифологии. Екатеринбург: У-Фактория, 2007 (перевод Л. И. Володарской).

Геркулес — Сенека. Геркулес в безумии, в: Луций Анней Сенека. Трагедии. Москва: Искусство, 1991 (перевод С. А. Ошерова).

Гесиод — Гесиод. Полное собрание текстов. М.: Лабиринт, 2001 (перевод О. Цыбенко).

Гигин — Гигин. Мифы. СПб.: Алетейя, 2000 (перевод Д. О. Торшилова).

Деяния Диониса — Нонн Панополитанский. Деяния Диониса. СПб.: Алетейя, 1997 (перевод Ю. А. Голубца).

Дух Меркурий — Карл Густав Юнг. Дух Меркурий. [Сборник работ.] М.: Канон, 1996 (перевод А. Гараджи).

Душа и миф — Карл Густав Юнг. Душа и миф. Шесть архетипов. М.: ACT, Минск.: Харвест, 2005 (перевод А. А. Спектор).

Игра в мяч — А. А. Бородатова. Игра в мяч как путь в пещеру предков (К вопросу о семиотике ритуальной игры в мяч в древней Мезоамерике), в: История и семиотика индейских культур Америки. М., 2002.

Иисус — Т. Баскакова. «Иисус стал шпильманом». Сакральный театр Ханса Хенни Янна, в: Театр 2013, № 11–12, с. 160–169.

Илиада — Гомер. Илиада. М.: Правда, 1984 (перевод Н. Гнедича).

Калевала — Калевала. Петрозаводск: Карелия, 1998 (перевод Эйно Киуру и Армаса Мишина).

Ливий — Тит Ливий. История Рима от основания города. Том I. М.: Наука., 1989 (перевод В. М. Смирина).

Лосев — А. Ф. Лосев. Античная мифология с античными комментариями к ней. Собрание первоисточников, статьи и коммент. Харьков: Фолио, М.: Эксмо, 2005.

Луна — Плутарх. О лике видимом на диске Луны, в: Философия природы в античности и в средние века. Часть вторая. М.: ИФРАН, 1998.

Луньюй — Конфуций. Луньюй (Изречения), в: Конфуций. Уроки мудрости. Москва: ЭКСМО-ПРЕСС, Харьков: Фолио, 2000 (перевод И. И. Семененко).

Лягушки — Аристофан. Лягушки, в: Аристофан. Комедии. Фрагменты. М.: Ладомир, 2000 (перевод А. Пиотровского).

Макробий — М. С. Петрова. Макробий Феодосий и представления о душе и о мироздании в поздней античности. М.: Круг, 2007.

Мальте — Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге, в: Райнер Мария Рильке. Проза. Письма. Харьков: Фолио, М.: ACT, 1999 (перевод Е. Суриц).

Махов — А. Е. Махов. Hostis Antiquus. Категории и образы средневековой христианской демонологии. Опыт словаря. М.: Intrada, 2013.

Мифы кельтских народов — Н. С. Широкова. Мифы кельтских народов. М.: Астрель, 2005.

Наука любви — Овидий. Наука любви, в: Публий Овидий Назон. Собрание сочинений. Том 1. СПб.: Студиа Биографика, 1994 (перевод М. Л. Гаспарова).

Ницше — Ницше. Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого, в: Фридрих Ницше. Избранные произведения. СПб.: Азбука-классика, 2003, с. 363–592 (перевод Ю. М. Антоновского).

Нума — Плутарх. Нума Помпилий, в: Плутарх. Сравнительные жизнеописания в двух томах. М.: Наука, 1994 (перевод С. П. Маркиша).

О демоне Сократа — Плутарх. О демоне Сократа, в: Плутарх. Сравнительные описания. Трактаты и диалоги. М.: РИПОЛ КЛАССИК, 1997 (перевод Я. Боровского).

Одиссея — Гомер. Одиссея. М.: Гослитиздат, 1953 (перевод В. Вересаева).

Пиндар — Пиндар. Вакхилид. Оды. Фрагменты. М.: Наука, 1980 (ред. М. Л. Гаспаров).

Послания — Гораций. Послания, в: Квинт Гораций Флакк. Собрание сочинений. СПб.: Студиа Биографика, 1993 (перевод Н. С. Гинцбурга).

Порфирий — Порфирий. О пещере нимф, в: А. Ф. Лосев. История античной эстетики, том VII. М.: Искусство, 1988, с. 383–394 (перевод А. А. Тахо-Годи).

Процесс — Жорж Батай. Процесс Жиля де Рэ. Тверь: Kolonna Publications, 2008 (перевод Ивана Болдырева).

Сатурналии — Макробий. Сатурналии. Екатеринбург: Изд-во Уральского государственного университета, 2009; перевод с лат. и греч. В. Т. Зверичева.

Светоний — Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей. Властелины Рима. М.: Ладомир, ACT, 1999 (перевод М. Л. Гаспарова).

Собственность — В. В. Бибихин. Собственность. Философия своего. СПб.: Наука, 2012.

Средневековый образ — А. Е. Махов. Средневековый образ: между теологией и риторикой. Опыт толкования визуальной демонологии. М.: Издательство Кулагиной — Intrada, 2011.

Фасты — Овидий. Фасты, в: Публий Овидий Назон. Элегии и малые поэмы. М.: Художественная литература, 1973 (перевод Ф. А. Петровского).

Цензорин — Цензорин. Книга о дне рождения (К Квинту Церелию), в: Вестник древней истории, 1986, № 2, 3 (перевод В. Л. Цымбурского).

Эмпедокл — Эмпедокл. О природе. Очищения, в: Эллинские поэты. Эпос, элегия, ямбы, мелика. М.: Ладомир, 1999 (перевод Г. Якубаниса в переработке М. Гаспарова).

Энеида — Вергилий. Энеида, в: Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. Гораций. М.: Пушкинская библиотека, 2005 (перевод С. Ошерова под ред. Ф. Петровского).

Эпос о Гильгамеше — Эпос о Гильгамеше («О все видавшем»). Перевод с аккадского И. М. Дьяконова. М.-Л.: Издательство Академии наук СССР, 1961.

Ссылки

[1] В файле в стихах — курсив + полужирный. Прим. верст.

[2] Перевод Алёши Прокопьева.

[2] Перевод выполнен по изданию: Friedrich Nietzsche. Werke in drei Bänden. München, 1954. Band 2, S. 1249–1253.

[3] От переводчика:

FB2Library.Elements.CiteItem

[4] В файле далее по всему тексту в цитатах: курсив — полужирный, подчеркнутый — полужирный + код  (Прим. верст.).

[5] В файле — полужирный. — Прим. верст.

Содержание