"Угрино и Инграбания" и другие ранние тексты

Янн Ханс Хенни

 

Ханс Хенни Янн

УГРИНО И ИНГРАБАНИЯ

и другие ранние тексты

(перевод Татьяны Баскаковой)

 

История того, кого люди, чтобы доказать свою правоту, прибили к кресту, или затащили на плаху, или, кастрировав и ослепив, бросили в темницу

(Фрагмент романа)

[1915]

I.

Когда на небе облака, мы просто принимаем это, и смотрим на них, и не особенно задумываемся, потому что облака были и вчера, и позавчера, и всегда. Цвета, какие им свойственны, давно известны: красный, синий, желтый - ну, и еще другие. Когда мы стоим на берегу моря и видим волны - как они катятся и вздымаются, как умеют реветь, как уверенны в своих жестах, - мы смотрим на них, иногда, может быть, пугаемся и утешаем себя: так было всегда... А солнце, оно сияет, сияет, оно никогда не стоит на месте - чему же тут удивляться... Вон там лежит, растянувшись на траве, девушка. Она еще очень молоденькая, к тому же красивая... Ах, много есть девушек, молоденьких и красивых, которые лежат на траве и о чем-то мечтают... Ну как читателю или вообще человеку, коль будет на то соизволение Божье, не сделать девушку, лежащую под летним солнцем, не просто центром мира, а миром во всей его целостности?

Она лежала на траве, и смотрела в небо, и видела, как сгущаются облака. Много белизны, с добавлением серого, и всё сплошь - рост, становление. Появлялись то звери, большие и дикие, то горы совсем незнакомой формы. Она смотрела на них, понимая, что ничего подобного прежде не видела и что в таком виде это уже никогда не повторится.

Она немножко опьянела от этого неба, которого становилось все больше, от переизбытка новых форм. Ну и немножко испугалась, когда почувствовала, что в прошлом, насколько она помнит, такого не было. Она поняла внутренне, что все это - только исполнение горячего желания, которое кто-то обратил к Богу. Она догадывалась, что только так и никак иначе все на свете возникает, и сохраняется, и изменяется: благодаря чьему-то желанию, настолько безмерному, что его исполнение никогда не обернется скукой. Потому-то ни одно облако и не похоже на другое. Она не поняла, почему после обретения этого знания ей стало так грустно. Может, она просто впервые подумала, что уже очень давно ни один человек не лелеял столь горячего желания, чтобы Бог счел нужным это желание исполнить. Мысли людей, похоже, измельчали. Люди уже познали море, и все цветы, и все формы. Все им казалось исчерпанным. Она так сосредоточенно и упорно думала, но не нашла ничего, что, по ее мнению, стоило бы подвесить к небу. Тогда она горько заплакала, ведь прежде она надеялась, что, может, сама этого достойна, что она не отверженная. Но она, сколько ни искала, ничего в себе не нашла, блуждала и не нашла ничего, за что можно было бы уцепиться.

Но пока она так лежала - обратив лицо, полное страха и слез, к небу, не сознавая своей жизни, которая вместе с током крови вращалась по кругу, - кто-то ее встряхнул. Кровь ее пробудилась, и юность ее захотела танцевать, и жизнь ее - состояться. В ней присутствовало, раскаленное добела, ее лоно, и оно хотело любви. Ее охватило томление, да так, что она вскрикнула и содрогнулась... Оно, значит, опять было в ней - все еще, - и она едва могла это вынести. Она устыдилась себя, подумав, что вот теперь настоящее желание глубоко внутри разбилось об это сладострастие, которое мощно воздвиглось в ней и переполняло ее.

Она перевернулась на живот, и, скрестив руки, прикрыла ими глаза, и погрузилась в мысли о сладострастной любви. После того как ей пригрезились многие возбуждающие картины и она немного устала, мелькнула мысль: а не может ли быть, что сладострастие, возникшее в ней, не похоже ни на какое другое, что оно отличается от желаний других женщин, как одно облако по цвету и форме отличается от всех других? В это мгновение она начала улыбаться, ибо ей показалось, будто все, что только ни случалось раньше, случилось в ней, в ней одной.

В то самое время, когда она, смеясь, выглядывала изнутри себя, по этому лугу проходил король. Он уже достиг такого возраста, что его можно было назвать мужчиной. Он был горд, и высокомерен, и дерзок, каждый вечер сидел в своем замке, и пил неразбавленное вино, и смотрел, как перед ним танцуют голые женщины. Сладострастие его было грубым, из-за чего все это и происходило. Он любил хвастаться, обзывал подданных рабами и вообще вел себя по-скотски. Сплошные пьяные кутежи - и горожане, жившие ниже замка, об этом слышали и дрожали от страха, что король в один прекрасный день с яростью хищного зверя нападет на их жен и дочерей, ибо лона придворных шлюх вдруг покажутся ему недостаточно роскошными для его утех. Однако такого никогда не случалось, потому что как бы безудержно король ни буйствовал, как бы громко ни звучали его речи, втайне он испытывал страх перед теми, кого оскорблял. То был страх деспотичного, безумного короля, знающего, что подданные его ненавидят.

Но теперь он шагал по лугу, изобилующему цветами, он недавно очнулся от долгого лишенного сновидений сна - и теперь это светлое солнце и обилие цветов привели его в состояние расслабленности. Он отослал сопровождающих, потому что чувствовал, что приказывать ему нечего, никаких жестоких планов у него нет... И думал, что придворные ему сейчас в тягость, что он устал от череды веселых ночей и что лучше пока не тратить усилий на то, чтобы казаться неумолимым и сильным. Так что он брел среди цветов, в некоторой расслабленности, рассеянности, и, собственно, ни о чем не думал, на время освободился даже от главной мысли всех королей: что он - властитель.

Казалось, он чувствовал, что ему непременно нужно что-то изменить в своей жизни, если он не хочет, чтобы в ней навечно угнездилась великая скука.

Мария, которая улыбалась, лежа в траве, и видела, как он подходит, подумала, что это один из тех богатых молодых людей, которые не умели употребить деньги себе на радость - а теперь хотят, чтобы все было по-другому. Она его не знала. Она засмеялась, когда у нее мелькнула такая мысль, поскольку находила то и другое глупым: и не уметь пользоваться деньгами, и так резко менять свое поведение. Конечно, смех ее был легкомысленным и, поскольку ее все это не касалось, не совсем уместным. А в результате как-то само собой получилось, что она начала говорить с королем, будто голова ее полнилась болтовней и праздными мыслями, - взяв на себя роль дурака, подслушавшего его Не быть.

Король очень удивился тому, что обнаружил в траве беспечную девушку - и что та в его присутствии осталась лежать, даже над ним смеется. Он, конечно, понял, что она его прежде не видела. И впервые в жизни повел себя не как суровый властитель: не стал собирать лоб в складки и грозно рычать, а тоже попытался улыбнуться. Разумеется, улыбка получилась утомленной и немножко похожей на оскал; но все-таки можно было догадаться, что имелось в виду; а если учесть, что за этой улыбкой в самом деле не скрывалось никакой задней мысли, придется признать, что она-таки - сама по себе - удалась. Подходящая мысль пришла королю в голову гораздо позже. Эта мысль - потом - поднялась в нем тяжело, широко: всплыла и объявилась внезапно, как что-то цельное, когда смех еще витал вокруг губ. Он, собственно, не понял со всей отчетливостью, что его принимают за дурака, иначе бы, наверное, рассердился или ощутил стыд; он сперва просто почувствовал или увидел, что девушка - очень красивая; ему захотелось сравнить ее с цветком - сам бы он вряд ли придумал такое сравнение, но вспомнил, что так иногда выражаются поэты. Сам он предпочитал сравнения из области выпивки и обращения со шлюхами - но эту девушку сравнил с цветком, и ему показалось, что он сделал что-то хорошее. Потом он принялся рассматривать ее обнаженные руки и ступни, великолепный цвет которых терялся под легким платьем. Тогда-то и пришла ему в голову подходящая мысль: алчное желание овладеть этими бедрами, этим лоном, этим телом. Мысль вступила ему в глаза, в складки на лбу, в ладони и в промежность. Тело его было к таким мыслям привычно и быстро подчинилось знакомому требованию. Теперь смех прекратился. Рот короля начал произносить слова, и в каждом звуке выражалась алчность, а также готовность к насилию. Когда Мария услышала, как он говорит, она сперва не поняла, что за желание им овладело; но потом до нее дошло, ее собственное сладострастие снова в ней пробудилось, она еще подумала, что вот теперь это так, теперь это происходит с нею, ей вспомнилось, что люди такое осуждают; но уже через несколько секунд она подняла платье, чтобы незнакомец увидел ее бедра и тело. Тут король, уже не колеблясь, насладился ею со всей грубостью, присущей его чувствам, а она, сама того не сознавая, пожелала, чтобы Бог ее как-нибудь благословил. Когда все кончилось, король почувствовал себя целиком и полностью удовлетворенным и вместе с тем отрезвевшим. Он, не тратя лишних слов, отправился восвояси - оставив в одиночестве девушку, не понимавшую теперь, что с ней случилось. Она силилась прояснить для себя, что происходит, но, по правде говоря, зацепок ей не хватало. Облака все еще были здесь. Это ее немного успокоило. Они были здесь и до того. Из-за них - каким-то образом - она почувствовала сладострастие, и, пока находилась в этом состоянии, пришел мужчина, который овладел ею. Все это она помнила. Но откуда появился мужчина? И куда ушел? Ей бы очень хотелось, чтобы он оказался посланцем облаков. Она находила это вероятным и логичным. Почему бы какому-нибудь мужчине не снизойти сюда? Наверняка она ничего не знала, а поняла только, что случившееся восхитительно, что мужчины восхитительны, что такие утехи восхитительны и что Бог непревзойденно умен, коли сумел все это придумать. Потому она теперь лежала в траве и плакала: ведь столь многое оставалось для нее непонятным. Тут она опять вспомнила, что говорят люди о таких утехах, о том, чем она здесь занималась, - и пришла к выводу, что с ними ничего подобного произойти не могло, иначе они бы это любили, а не называли столь мерзким словом.

Она до вечера лежала с открытыми глазами, и смотрела в небо, и думала о случившемся с ней - похожем на исполнение желания, и на чудо, и на грех.

Никто не волновался из-за того, что Мария так долго отсутствует, ибо с тех пор, как ее родители умерли, она, не имея ни братьев, ни родственников, жила одна в маленьком доме, и соседи думали: она ждет, пока кто-нибудь захочет взять ее в жены. И она в самом деле на такое надеялась, как и другие девушки; но в тот вечер - когда она разжигала огонь в очаге, все еще думая о случившемся - прежняя надежда и новое желание отступили куда-то далеко. Прошедший день был слишком большим и странным, чтобы она поверила, будто будущая жизнь - в качестве жены какого-нибудь мужчины - может сравниться с ним.

Вероятно, в тот же вечерний час в королевском замке слуги зажигали свечи, наполняли кувшины драгоценным искрящимся вином, накрывали на стол... а шлюхи, укутанные в легкие вуали, стояли в праздничном зале и ждали. В этот вечер ждать пришлось дольше, чем всегда, а сесть они не осмеливались, ибо им не полагалось садиться, пока не придет король. Всех их немного знобило, поскольку они опасались, что король появится не в лучшем расположении духа и, может быть, некоторые из них еще сегодня ночью найдут ужасный конец. Они помнили, что однажды такое уже случилось. Помнили очень смутно, конечно, очень смутно, ибо зачем вспоминать о столь ужасных вещах, если они еще сегодня могут случиться с тобой? Кроме того, они были красивыми шлюхами и верили: тела их достаточно роскошны, чтобы погасить гнев любого короля. О, они умели себя утешать. Лишь у немногих ужас проступал на лицах и в движениях рук: у тех, кто мысленно обращался к прошлому, видел его,., оставаясь при этом роскошной шлюхой. Такие горько оплакивали свою судьбу, потому что не забыли, как по повелению короля к нему в спальню приволакивали связанных девок, а он самолично отсекал им груди, вспарывал животы и заставлял свой кинжал плясать в их матках... Все женщины замерзли: они ждали повелителя уже больше часа. Но ни одна не знала наверняка, почему король так жаден до крови блудниц.

Пока все его дожидались, король стоял на верхней террасе замка и разговаривал с придворным звездочетом Евстахием, мудрейшим из астрологов. У короля не было друга, но был советчик, который казался ему сведущим абсолютно во всем и достойным доверия: этот. Звездочет мог бы запросто стать и другом короля, если бы не пренебрегал участием в пышных празднествах и не настаивал, как дурак, на том, что должен постоянно исследовать орбиты звезд, дабы познать глубочайшие тайны и предотвратить возможную крамолу. Разговоры, которые эти двое вели, всегда были краткими, ибо то, что знал Евстафий, король слушать не желал, а то, чем интересовался сам король - мистерию его жизни, - астролог, как ни старался, пока не раскрыл. Но в тот день слова их текли свободно, в обоих направлениях, и, казалось, никак не могли исчерпаться. Король рассказал советнику о случившемся с ним приключении и признался, что влюблен в эту девушку, что желает, каковы бы ни были последствия, овладевать ею часто и в более интимной обстановке. Евстафий сперва настоятельно посоветовал ему отбросить такие мысли. Он заговорил о недовольстве народа, о возможных мятежах и вероломных убийствах, упомянул и неблагоприятное расположение звезд. Но король гневно накричал на него, обозвал слабоумным старикашкой, у которого страх вытеснил всю мудрость, и напомнил, как астроном предсказывал нечто подобное, когда он, король, решил взять в замок мальчика из народа, чтобы тот по вечерам относил подсвечник в королевскую спальню, а потом, обнаженный, стоял у изножья кровати и, королю на радость, немного пускал себе кровь. Король очень хвалил мальчика, ибо тот умел делать такие вещи, которые до крайности возбуждали его повелителя.

Астроном понял, что король никакого совета не примет, и попросил рассказывать дальше. Король, как выяснилось, не знал ни имени девушки, ни где она живет, зато подробнейшим образом описал ее тело и потребовал, чтобы по этим приметам ее нашли. Это даже для Евстафия было бы нелегкой задачей, если бы советнику не посчастливилось вспомнить, что недалеко от внешних ворот замка в маленьком домике живет очень красивая девушка, к которой, кажется, подходит данное королем описание. Он высказал свое мнение, а его повелитель сразу поверил в истинность сказанного и очень обрадовался, что у девушки нет ни родственников, ни служанки. Король еще коротко сказал, что собирается отправиться к ее дому в сопровождении музыкантов со струнными инструментами и флейтами - после чего спустился с замковой террасы.

Евстахий не осмелился думать обо всем этом дальше, а начал, поскольку уже была ночь, наблюдать за звездами. Не прошло и четверти часа, как он застыл и уподобился камню, прямостоящему, - без жизни, без чувств, без крови. Его душа отправилась странствовать со звездами, куда-то, - она была ближе к ним, чем к королевскому замку, на крыше которого астроном все еще стоял.

Когда король спустился в залу, он смеялся; и, поскольку радость витала вкруг его рта, у всех придворных исчезла из рук и ног заползшая туда тяжесть, а многие даже, подобно ему, изогнули в улыбке губы. Поднялся шум, к нему обращались, величали его героем - более великим, чем Александр, более мудрым, чем Диоген, более прекрасным, чем молодой бог. Но он оборвал все речи, приказав оседлать лошадей, украсить их по-праздничному, позвать лютнистов, флейтистов и... красивых мальчиков. Женщинам он велел обуться в сандалии и умастить себя драгоценными ароматическими мазями. Потом вокруг губ его опять заиграла улыбка.

Мальчик Парис умел играть на флейте, и кто не знал этого, узнал теперь, когда он зашагал по улицам, впереди своего господина. Один Бог знает, как получилось, что звуки этой флейты странным образом заблудились в несказанной печали. Мальчик умел играть, он умел играть... и плакать. Итак, он пришел к дому Марии, встал под ее дверью и заиграл печальнейшую мелодию из тех, которые помнил. Знал ли он эту девушку? Она не спала, она бодрствовала и слышала его. То был приманочный птичий зов, особый тайный язык. Она поняла, чего хотят эти звуки, вопиющие к ней, - но представила себе другого человека, а не того, что стоял снаружи: ибо имела в виду ложного друга, друга же истинного пока не знала.

Она заплакала, услышав знакомую мелодию, и поднялась, чтобы открыть дверь. Но теперь отчетливо различила шум, выкрики, многоголосую музыку. Она испугалась, не зная, что это, и все еще колебалась - стоит ли открывать. Видимо, к ее дому приблизилась большая процессия. Что же происходит в городе? Или ей это снится? Она внезапно с испугом поняла, что бодрствует, что сновидение к ней прилипнуть не могло. Шум она слышала отчетливо. Потом снова заиграли - но не так, как Парис на своей флейте. Она с ужасом осознала, что все это устроено в ее честь.

И тут в дверь постучали. Она не шелохнулась. Стук усилился. Она должна была открыть, если не хотела, чтобы все это закончилось плохо. Она закуталась в плащ, чтобы не замерзнуть, и пошла отодвинуть засов. Когда она выглянула за дверь, ее ослепило красное колеблющееся сияние многих факелов. Снаружи было светло - и пестро, так пестро, что голова у Марии закружилась. Там стояли люди, которых она никогда не видела, мужчины и женщины с наглыми откормленными лицами, с потухшими глазами. Далеко не сразу узнала она человека, который возвышался над всеми, ибо сидел на коне, облаченный в сверкающие одежды: того, кто днем насладился ею. Она поняла, почему он вернулся в такое позднее время. Зубы ее застучали, кровь отлила от губ, ибо теперь она знала: это король Силерий, о котором ей раньше рассказывали, а люди вокруг него - его шлюхи и слуги.

Теперь он спешился, и подошел к ней, и обнял. Она хотела сказать, чтобы он ее покинул, но не смогла выдавить из себя ни слова. Да и в любом случае упрямство ей бы не помогло. Все произошло словно само собой. В комнату внесли огни. Чьи-то руки раздели Марию и уложили на кровать, и теперь король взгромоздился на ее тело, как мог бы взгромоздиться на коня. Тут она почувствовала - из-за его теплоты, - что сама холодна, как стекло. Однако всё довольно быстро закончилось, король покинул ее тело, и она убедилась в том, что Силерий в самом деле насладился ею - наслаждение еще зримо вытекало из него, к нему липло. Она поняла это, потому что сама на сей раз оказалась для наслаждения закрытой. Когда слуги и девки засуетились вокруг короля, Мария начала говорить и сказала: «Король, я вынуждена просить тебя, чтобы ты никогда больше ко мне не приходил, ибо я не вынесу этого, я буду кричать». Он однако принял ее слова за выражение стыдливости или даже за алчный намек на необходимость вознаграждения, а поскольку настроение у него было хорошее, он, засмеявшись, тут же подарил ей все золотые сосуды, какие привез с собой, - и подумал, что уж теперь-то она будет к нему более благосклонна. Но Мария, даже не шелохнувшись, повторила те же слова. Король тогда сказал ей что-то насмешливое и повелел готовиться к следующей ночи.

Он, впрочем, вскоре удалился вместе со своей свитой; Мария же, раздетая и как бы утратившая собственное бытие, все еще лежала на кровати. Один лишь Парис не последовал за королевским кортежем; он тайком остался во дворе, а когда шум замер вдали, снова взял флейту и заиграл. Мария, конечно, слышала музыку, но ей казалось, что это не для нее, словно музыка не могла больше до нее дотянуться, потому что сама она провалилась куда-то, где ничего уже не было да и не могло быть. Из комнаты не доносилось ни звука, и Парис наконец отважился войти. Он робко огляделся и внезапно увидел Марию среди всех этих пылающих факелов. Туг сердце его чуть не разбилось от тоски, и он, дрожа, упал перед девушкой на колени. Мария поняла, что он плачет и что он и есть тот, кого она имела в виду. Она подняла его голову и положила себе на живот, чтобы он слезами очистил ее лоно. Пока он плакал, она рассказала ему всё: как всё происходило и как дошло до такого ужасного конца. После попросила, чтобы Парис сполоснул водой ее тело и промежность, и он охотно исполнил просьбу.

Через какое-то время мальчик закрыл дверь на засов, ибо они договорились, что на ночь он останется у Марии... Теперь пришел черед радости. Когда их губы и тела соединились, они оказались друг в друге и поняли, что это и есть радость. Они повторяли игру, где выигрышем были любовь и телесность, снова и снова - пока не начали дрожать от усталости. Но и тогда их руки, и губы, и промежности не пожелали расстаться. Так они и спали той ночью. И сон, снизошедший к ним, был бесценным.

Проснувшись наутро, Мария вышла из сна, снившегося кому-то на небе, и улыбнулась. А потом почувствовала, что Парис, прильнувший к ней, еще спит. Она обняла его и испугалась, ибо он показался ей холодным, а не теплым, как ее руки. Она ощупала его. Парис был мертв. Но она этого не поняла. Она его гладила, говорила ласковые слова. И все не могла решиться отлепиться от друга, ибо чувствовала его присутствие, как можно чувствовать пение. Потому она и грустить еще не могла - он ведь был таким красивым, он к ней прижимался. Длилось ли это только секунды? Внезапно в ней проснулись тревога, страх, боль! Она принялась трясти Париса, слезы брызнули у нее из глаз, и, хотя она того не хотела, он от нее отделился - стал недоступным для ее ощущений. Тут она все поняла, закричала, руки выпростались из нее и стали жестом, а тело вдруг скорчилось, как в судороге. Она едва не потеряла сознание, но, опьяненная красотой умершего, все-таки омыла его тело слезами, а потом стерла слезы поцелуями.

Все это было чувственным смятением, и пришло время, когда смятение улеглось. Тогда Мария, охваченная безотчетным страхом, выскочила из дома и побежала по улицам к королю. Она кричала перед его замком так, что стражи внутренне содрогнулись, боясь, как бы она ни оказалась пророчицей и ни предрекла им несчастье и смерть. Каким-то образом она добилась, чтобы ее привели к королю, который как раз беседовал с Евстахием, сказавшим, что начинает понимать мистерию жизни Силерия - с того момента, как в жизнь короля вошла эта девушка. Дескать, звезды больше не желают утаивать того, что должно стать правдой... Король был безмерно доволен и улыбался, когда Мария явилась перед ним. Впору было подумать, что он - шут с неизменной улыбкой на устах. Она рассказала ему, что этой ночью перед ее домом умер Парис.

Такая новость на мгновенье смутила короля. Ночью придворные заметили отсутствие мальчика, но предпочли его не искать. Силерий знал, что мальчик очень красив. Теперь король чувствовал, что его вот-вот охватит гнев, - ибо понимал, что Парис наверняка успел стать тайным любовником Марии. Но Силерий опомнился, прежде чем гнев разразился: он вспомнил слова Евстахия и счел удачей то обстоятельство, что Парис мертв, - ведь теперь он, король, безраздельно владеет сокровищем, которое прежде делил с другим. Еще он подумал, что наконец нашел объяснение упрямству Марии. Поэтому в ответ на услышанное король обронил только, что смерть эта особого значения не имеет, и приказал слугам забрать труп из дома Марии. Но Мария-то пришла совсем не за этим. Она тут же запричитала и заплакала, умоляя короля, чтобы он оставил ей тело, да еще выделил мраморный саркофаг - она, дескать, отдаст за саркофаг все имеющееся у нее золото. Король в золоте не нуждался, просьбу же выполнять не хотел. Но потом ему показалось, будто наклевывается выгодная сделка, и он пообещал Марии, что она сможет все устроить, как хочет, если каждую ночь будет оставлять ему в качестве залога - себя. На это она согласилась.

Что ж, из королевского склепа доставили саркофаг, к Марии в дом принесли и пурпурные покрывала, и сосуды с драгоценными умащениями. Король смеялся, ибо Евстахий предрекал ему всякие приятные чудеса - после того как узнал, какой оборот приняла любовная игра повелителя.

Когда драгоценные вещи прибыли в дом Марии, она отослала прочь королевских слуг и рабов, сказав, что более в них не нуждается. И после заперла дверь. Мария в последний раз смеялась, радуясь великолепному телу возлюбленного. Она знала, что не поняла случившегося в ту ночь; но смеялась так сильно, что весь смех испарился из нее: вылетел из складочек кожи и потом уже никогда не вернулся. И душа ее так радовалась исполнению всех желаний, что Мария плясала, пока не сломалась, не лишилась сил; и сердце так сильно колотилось и прыгало в груди, что перескочило из Марии в то другое тело, чья кровь теперь пребывала в ее лоне. В самой Марии ничего больше не осталось, кроме освященного лона.

Тогда она умастила Париса драгоценными мазями, и завернула его в пурпурные покрывала, и уложила в мраморный саркофаг. А потом сходила к соседу Иосифу, плотнику, и попросила помочь ей закрыть саркофаг - и тот пришел и помог. Когда они покончили с этим, Мария отвела соседа в сторонку и показала ему золотые сосуды, заявив, что хотела бы стать его женой, а сосуды, дескать, пусть будут ее приданым; только прежде он должен доставить саркофаг в одну из каменных гробниц, находящихся далеко в горах, - а после вместе с ней, Марией, покинуть город. Иосиф удивился; но он был глуповат и долго размышлять не привык. Мария - как будущая жена - ему понравилась, сосуды показались очень ценными, а поставленные условия - легкими. Потому он сразу сказал, что с удовольствием возьмет ее в жены. А после отправился на свой двор, и взял волокуши для перевозки камней, и одолжил у одного крестьянина лошадей, и вернулся очень радостный, потому что сумел достать и то и другое. К середине дня они вместе с саркофагом добрались до скальных гробниц; Мария, провожавшая в последний путь любимого, похлопала разгоряченных лошадей по крупам, погладила их. Иосиф сходил к тем людям, что работали на ближайшем поле, и попросил их помочь отвалить камень от входа в гробницу; они так и сделали. Потом затащили в гробницу саркофаг и вновь закрыли ее. Мария еще дала этим людям какие-то гроши, попросив принести немного известки и строительного раствора и заделать швы, чтобы больше никто не смог отвалить этот камень. Иосиф немного посидел на камне; а после хотел запрячь животных и тронуться в обратный путь. Но тут Мария хватает его за рукав и говорит: «Послушай, Иосиф... у нас впереди долгое путешествие... и лошадь нам наверняка пригодится, она повезет нашу утварь... В это время года повсюду зеленеет трава, корма хватает повсюду. Вот когда мы найдем место, где захотим жить, можно будет лошадь продать. Думаю, ты сумеешь выторговать одну лошадь за мой дом».

Иосиф подумал, что она права, и обещал обговорить все с соседями... Вот он начинает запрягать лошадей, а солнце тем временем накаляет песок, накаляет скалы. Кругом тишина, город далеко, и все живое тоже далеко. Мария смотрит на Иосифа, на животных... И вдруг, не сдержавшись, плачет: она не может понять, что еще есть живые существа, способные двигаться, потому что в них движется влечение. Не может понять, что в каждой кобыле не сегодня так завтра проснется охота к тому блаженству, которое дарит ей жеребец.

Мария, томимая безосновательным страхом, снова подходит к Иосифу и говорит ему: «Муж мой... Мне нельзя возвращаться в город; оставь мне кобылу, которую мы собрались купить, и я подожду здесь, пока ты отведешь назад других лошадей и заключишь сделку». Иосиф и на этот раз согласился: он привязал вороную кобылу на краю площадки, где они разговаривали, после чего вместе с другими кобылами медленно тронулся в путь. Вскоре, однако, он вскочил на одну из лошадей, махнул Марии рукой и пустил своих кобыл рысью. Он хотел обернуться как можно быстрее, ибо кровь его тосковала по молодой жене. Мария долго смотрела ему вслед, а когда он скрылся из виду, в ней обосновалась скука, ибо для этой женщины не существовало вещей, о которых ей бы хотелось грезить. Земля вокруг была голой и выжженной солнцем. Мария подумала: не прокатиться ли верхом, чтобы скоротать время? Она сочла эту мысль неплохой, но не нашла в себе воли, чтобы подняться на ноги и вскочить на лошадь; да и потом, уже очень скоро она опять утратила ко всему интерес. Ближе к вечеру она все-таки встала, подошла к лошади, погладила ее и вскочила на нее, не отвязав повод. Ей было достаточно просто посидеть на кобыле, у которой такое теплое и полное жизни тело, что можно почувствовать, как бьется под шкурой сердце.

Уже стемнело, когда Иосиф с животными приблизился к городским воротам. Ставни лавок были закрыты, двери заперты на засов. Он поспешил к крестьянину и изложил ему свое предложение, и тот обрадовался, что в обмен на кобылу получит дом Марии. Они пошли к конюшне, чтобы поставить в стойла других лошадей. Подкинули им соломы и корма, а сами тем временем разговаривали, как разговаривают по вечерам крестьяне: о теплой погоде, и о корове, и о новом жеребце. Слова их были спокойными, движения - тоже. И каждый из них мог без тяжести на сердце подумать, что когда-нибудь перестанет существовать. Иосиф, среди прочего, упомянул и о том, что теперь хочет отправиться в путешествие; говоря это, он перегнулся через подоконник и взглянул на звезды; но они были слишком далеко, его мысли к ним не прилепились, и свои надежды он связывал не с ними.

С делами было покончено, настало время прощаться, и мужчины расстались без лишних слов. Иосиф, насвистывая, быстро шагал по улице. Дома он взял свой рабочий инструмент и прочее, самое необходимое; за вещи же, которые плотник не мог забрать с собой, хозяйка, сдававшая ему комнату, заплатила звонкой монетой. Здесь тоже прощание было легким и заняло всего пару минут.

Немного отойдя от города, Иосиф встретил двух всадников с факелами в руках. Они преградили ему путь и крикнули: пусть, мол, скажет, куда он отвез саркофаг и где сейчас девушка по имени Мария; они поспрашивали людей в округе и уверены: он это должен знать... Иосиф, сообразивший, что всадники посланы королем, ответил: мол, зря они чинят препятствия честному ремесленнику - он сделал лишь то, о чем его попросил заказчик... Саркофаг же, дескать, давно погрузился на морское дно, и Мария, если он верно истолковал ее жесты и слезы, - тоже... После такого объяснения всадники развернули лошадей, спросили еще о месте, где все это случилось, и поскакали в сторону моря... Иосиф порадовался себе: тому, что мысленно посмеялся над слугами короля, которых не любил, ибо они, как и их владыка, отличались жестокостью и часто учиняли насилие.

Но теперь, когда Иосиф шагал по дороге, начинавшейся от ворот города, и его окружала темная непроглядность вещного мира, он задумался о том, чего хотели от Марии посланцы короля. Он чувствовал в себе сильную печаль и тяжесть, ибо подозревал с беспокойством, что имеются некие обстоятельства, напрямую касающиеся его, но ему самому неведомые. Все же он решил, что не будет больше об этом думать и Марии тоже ничего не скажет.

Однако путь был неблизким, тьма вновь и вновь, подступая к дороге, окружала идущего тесным кольцом, поэтому Иосиф тревожился и непрестанно ощупывал свои мысли - так слепые хватаются за предметы, чтобы понять, с чем они столкнулись. Когда измученный плотник добрался наконец до скальных гробниц и ощутил холод ночи так, будто тот вплотную приник к его телу, он нашел привязанную кобылу в одиночестве. Кобыла шевельнулась, когда он подошел, и переступила ногами. На Иосифа же навалилась тоска, он не чувствовал ничего, кроме пустоты: звезды в нем не нуждались, кобыла была сонной, а Мария исчезла. Он много раз звал жену; но ответа не получил. Тогда он стал бродить и обшаривать все вокруг, надеясь наткнуться на какую-то вещь, которая над ним сжалится... Дойдя до склепа Париса, Иосиф находит Марию, которая лежит перед входом, как мертвая. Наклонившись над ней, он чувствует, что она теплая. Он целует ее, и плачет, словно ребенок, и пытается с ней говорить; но, поскольку она не шевелится, относит ее к лошади, сажает на круп и сам вскакивает в седло, скачет вместе с ней прочь...

И он плакал и думал: когда же они сыграют свадьбу...

Вскоре взошло солнце, оно принесло с собой краски, только что вышедшие из рук Бога, принесло блеск и свет и тепло... И когда Иосиф остановил лошадь в маленьком лесу, и спрыгнул на землю, и Марию тоже снял со спины животного, глаза Марии раскрылись, и она воскликнула: «Иосиф!», и задрожала перед ним... И заплакала, ухватившись за него, и попросила, чтобы он ее все-таки не прогонял. Он же погладил ее по волосам, и положил на мягкий мох, и начал радоваться.

И она ему сказала:

- Ты только подумай, Иосиф, что все деревья, и все животные, и все камни, и все люди лишены души и далеки от Бога.

И Иосиф спросил:

- Почему ты так говоришь?

- Потому что им всем предстоит истлеть, разложиться, стать жалкой гнилью. Такого наверняка не могло бы быть, имей они души.

Иосиф промолчал, потому что не знал, что об этом думать, а она через короткое время продолжила:

- Тем не менее, мне кажется, что даже бездушные существа вправе жить и получать удовольствие, пока разложение еще далеко от них и они красуются, как всё новое и молодое, перед еще не бывшим временем, - тогда они все же испытают это упоение, и оно будет как туманная дымка, окутывающая их распад, как улыбка, проглядывающая из-за плохих зубов, или как солнечный свет, подсвечивающий сухие листья. Так наверняка думают все люди, пока живут, потакая своим сладострастным и жестоким желаниям и совершая дурные или хорошие поступки.

- Да, - сказал мужчина, - всем людям предстоит умереть, но мы сейчас не будем об этом думать, мы еще молоды, и ты права: мы должны получить удовольствие и оценить вкус доступных нам радостей.

А дальше он заговорил о том, что теперь, мол, она его жена, и что свадьба представляется ему чем-то очень хорошим, и что разве сейчас не самое время, чтобы они наконец соединились... Она не стала возражать и не противилась, когда он потянул ее дальше в лес и там насладился ею. У нее было странное ощущение пустоты и диковинности происходящего, мужчина же представлялся ей - в сравнении с прежними возлюбленными - крупным самцом, животным... и это ее радовало... Потому что ни о какой душевной любви речи на сей раз не было, вокруг тления все крутилось; но ее радовало, что он обращается с ней так по-мужски и вместе с тем — обдуманно.

Потом они двинулись дальше и, проведя в пути много дней, попали в такое место, где им захотелось остаться; там началась для них череда дней, пустых во всех отношениях, но заполненных плотницкими работами и приготовлением пищи, и ночей, заполненных сном и утехами молодоженов, - время, которое вместило в себя немного заботы о хлебе насущном и прочих таких вещах и немало пота, пролитого при грубой физической работе на заработках. Пройдитесь сами по домам и посмотрите, как люди проживают в счастье и пустоте первый год своего супружества!

Крестьяне не забыли замуровать гробницу Париса... Всадники же, которые с факелами, пылающими красным огнем и разбрасывающими искры, поскакали к морю и долго носились туда и обратно по берегу, так что кони их начали задыхаться, - потому что страх перед королем сидел у каждого на затылке, как чумной бубон, который вот-вот лопнет, - всадники к утру вернулись в королевский замок, но доложить Силерию им было нечего.

И поскольку они не отважились раскрыть рот, король приказал сбросить их со стены замка; их черепа раскололись, а внутренности перемешались.

Но разгневанный король на этом не успокоился, ибо его вожделение и жажда развлечений не иссякли. Он велел схватить одну толстую шлюху и обвязать ее лодыжки веревками, после чего приказал рабам тянуть эти веревки в разные стороны. К крикам

шлюхи он не прислушивался, а только смотрел, как все больше расширяется отверстие в ее промежности, пока оно внезапно не порвалось и кишки не вывалились наружу - их он самолично растоптал.

После король как-то сразу обмяк и лишь пялился в пространство перед собой; а потом его охватил страх. Ему казалось, кто-то хочет его убить. Он стал выкрикивать имя Евстахия; но тот все не приходил. Тогда Силерий приказал поднять подъемный мост и удвоить стражу, а сам вскарабкался на крышу, где находился Евстахий, и встал на колени перед мудрецом, умоляя его прочитать по звездам, жива Мария или нет; и не родит ли она сына - младенца королевской крови, который, повзрослев, покусится на жизнь своего отца. Евстахий сказал, что Мария жива и что да, она родит сына.

У короля, услышавшего такое, брызнули из глаз слезы, и он поклялся, что после родов Марии устроит избиение всех младенцев.

Евстахий же сказал еще вот что:

- Король, не клянись, ибо звезды вопиют о тебе, они вещают тысячью языков...

-Говори!

- Король, всякая плоть будет гнить и станет пищей червей, когда умрет; твоя же плоть будет гнить и станет пищей червей еще при жизни - как твоя кровь и твои любовные утехи становятся гнилью в лонах шлюх... Ты будешь чувствовать собственное гниение, король! Об этом вопиют звезды. Всякая плоть сгнивает; но в твое тело целебные бальзамы не проникнут, ибо в тебе уже угнездились черви и гложут тебя изнутри.

Тут король в беспамятстве рухнул на землю. Евстахий продолжил свои наблюдения за путями небесных тел, которые вечны.

С неба же упала - искрящаяся и белая, непостижимая, как некоторые движения мальчишеских рук — звезда.

II

Для Марии настало время рожать, и ее муж позвал женщин, опытных в родовспоможении: их руки уже побывали в матках многих сотен рожениц, став безрадостными и бесчувственными, то есть утратив нечто такое, что, по сути, важнее для рождения детей и сохранения человеческого рода, чем глупый мужчина. Женщины пришли - с этими, только что описанными, руками; с невозмутимостью, свойственной представительницам их извращенной профессии; с войлочными шлепанцами и жестяным тазом. Найдя Марию в постели, они подступили к ней, и одна принялась ощупывать ей живот, чтобы определить положение ребенка, - и осталась довольна, и сказала об этом остальным... И пока повивальные бабки ждали начала схваток, они болтали о том, что иногда ребеночек лежит поперек и чтобы он вышел наружу, не убив матери, нужно отделить головку от туловища (одна сказала, что умеет отщипнуть ее пальцами). Мария, услышав это, вздрогнула и заплакала, и тут вдруг начались схватки. Женщины обнажили тело Марии, и она закинула руки за голову - чтобы стать длиннее, так ей это представлялось.

Вскоре опытная повитуха засунула в отверстие тела и свою руку, потому что ребеночек, казалось, вот-вот должен был появиться; но назад она руку не забрала. Мария кричала, и после недолгого ожидания из нее высунулись две крошечные ступни. Тут повитуха схватила эти две ножки и тянула, пока мальчик не высвободился из утробы матери, не нашедшей ничего лучшего, как встретить его истошным криком. Новорожденного положили меж материнских ляжек, и когда биение пульса в пуповине ослабло, одна из повитух ниткой перевязала ее, остановив поток крови, и отделила младенца от матери... Тогда другие женщины взяли мальчика на руки, отмыли в теплой воде от крови и слизи - и он предстал перед всеми красным и маленьким, крошечным... Постель и тело Марии тоже наспех очистили от кровавой грязи, сама она побледнела и выглядела изнуренной. На следующий день, когда Мария почувствовала набухшие груди и ощутила потребность покормить ребенка, она посмотрела на сына - он показался ей маленьким уродцем, - и внезапно задумалась, от кого же он может быть; она этого не знала. Но она дала ему грудь, он начал сосать... И ее наполненным грудям это было приятно.

Козлята, едва родившись, уже крепко стоят на ногах, шаловливо прыгают и нужные им познания приобретают легко... Но бедные птенцы, которым родители приносят пищу в гнездо, и котята, рождающиеся слепыми, и медвежата, остающиеся неуклюжими тугодумами, может быть, многие годы - как же они нуждаются в любви! А крошечные, уродливые человеческие детеныши, для которых познание тяжело, как свинец, и даже еще тяжелее, которые должны сами распознать смысл всех вещей, а рассказать им об этом нельзя, - сколько любви готовы вы обратить к ним? Друзья, вы скоро начнете их шлепать за то, что они испачкают одежду или постель, вы будете раздражаться, когда они вам покажутся глупыми и не способными ничему научиться в школе... Вы будете их пороть и плохо с ними обращаться, превращая для них познание мира в муку, ибо они не смогут до вас дотянуться с помощью слов, ведь слов у них еще нет... Мне самому понадобилось прожить двадцать лет, чтобы найти слова для выражения моих чувств, а все выученные слова пришлось выбросить.

Новорожденный был очевидно уродлив. Опытные повитухи, на следующий день навестившие Марию и вполне разделявшие ее разочарование, уверяли, правда, что все малыши сразу после рождения бывают уродливыми, но им хватило бесстыдства, чтобы оставить в своих заверениях пустоты, так что преобладало над всем сомнение - не следует ли пожалеть малыша за то, что он появился на свет.

Иосиф, разумеется, очень скоро услышал, что сын его некрасив, и те неприятные вещи, о которых он почти целый год не думал, вновь замелькали у него в голове. Он был человеком совестливым и при всей своей неотесанности ничего плохого о ребенке не говорил, не настроился на равнодушие, а наоборот, казался особенно нежным. Но всякий раз, как он смотрел на ребенка, ему становилось грустно и тяжело на душе, а поскольку он знал об уродстве мальчика, он это уродство и видел. Иосиф думал, что сам он - статный и сильный мужчина, что до свадьбы ни разу не спал со шлюхой или другой женщиной. Припомнились ему, правда, кое-какие сомнительные мальчишеские шалости; но он счел себя вправе не принимать их в расчет. Сколько ни размышлял, он вновь и вновь приходил к заключению, что вступил в брак, будучи сильным и здоровым мужчиной.

Однажды, когда Иосиф весь день терзал себя подобными мыслями, а ближе к вечеру явился в спальню Марии, он не сумел сдержаться и, хотя по щекам у него текли слезы - а почему, он и сам не знал, - устроил жене неприятный сюрприз: выложил ей разом все свои подозрения. Может, именно из-за горячих слез он говорил с горечью и безжалостностью - жестче, чем ощущал все это внутри себя... Он сказал, что не верит в непорочность жены - потому что откуда же тогда взялись золотые сосуды; да и король Силерий не просто так послал гонцов на розыски Марии, когда та уехала из города с ним, Иосифом... А напоследок добавил: ребенок, дескать, слаб и уродлив, каким может быть только сын развратного короля.

Случилось так, что Мария в ответ не стала кричать, а приподнялась на кровати, притянула к себе разгневанного мужчину и погладила по волосам - и сказала ему, что отныне они снова могут проводить ночи вместе, пусть только, дескать, он приблизится к ней. Ей не пришлось повторять свое предложение дважды, а когда Иосиф лег рядом с женой, она ему солгала: «Он твой сын, это так же верно, как и то, что твоим будет ребенок, которого ты зачнешь сейчас...» И в миг блаженства, которое он испытал, насладившись Марией, Иосиф не мог не поверить ей.

За этой ночью последовали дни, недели и месяцы, наполненные домашними заботами; но их распорядок несколько изменился по сравнению с первым годом, потому что в доме теперь появился младенец, которого нужно было кормить (а у матери, соответственно, налились молоком полновесные груди). Все же такие новшества приятно обогатили чувственную сторону жизни, потому что и в них присутствовала толика сладострастия. Можно было улыбаться, пока ребенок сосал грудь: женщина забывала о нем и о себе и просто улыбалась. Раздражало, что мальчик (как, впрочем, и все люди) какает и испускает струйки жидкости. У него это получалось, по мнению родителей, особенно некрасиво. Он совершал неуловимое движение - и возникала грязь; Марии это напоминало движение его тельца в момент рождения, из-за чего она сердилась еще больше.

Но случались вечера, которые были прекрасны: ранние осенние вечера с теплым ветром и горящей свечой на пустом столе -вечера, отмеченные безграничным покоем. Мне хотелось бы рассказать, какими были эти вечерние часы, чтобы самому отдохнуть вблизи своих слов, чтобы упиваться ими, как легким вином, - но я не могу. Зажгите сами свечу перед тем, как лечь спать, и смотрите в пламя; расчленяйте тишину ежесекундным тиканьем ваших часов - и погружайтесь, погружайтесь во все это как камень, брошенный в море. Я не способен найти слова, которые были бы безмятежны, как тишина на линии горизонта или как безмолвие звездных орбит; я бы сломался от одного жеста, бесшумного движения рук уродливого мальчика - движения навстречу материнской груди (случавшегося и в такие вечера), которое было отчаянным требованием любви и ищущей выражения чувственностью... Но Мария отстраняла мальчика от себя - а он даже не пытался что-то пробормотать, потому что чувствовал непреодолимость такого отчуждения. И все-таки вечера эти были прекрасны, ибо ребенок не протестовал, вообще не издавал ни звука; он не использовал отчаявшуюся волю, чтобы сформировать язык для выражения своих желаний, которые с самого начала оставались непонятыми. Он тоже неотрывно смотрел в огонь расширенными удивленными глазами. Ему вдруг казалось, будто он нашел, что искал: то, что скрывает в себе все тайны, и загадки, и познания; но тут он внезапно уступал потребности мочевого пузыря, когда же влага была выпущена, а брань и недовольство матери иссякали, наступало время справить другую нужду, и все повторялось сначала.

То, что стулья и стол всегда стоят на своих местах, было по-истине чудом; мальчик чувствовал, что они могут располагаться и как-то иначе; но, с другой стороны, признавался себе, что сам ничего с ними поделать не может... Размышляя таким образом, он погружался в сны, которые были в его душе. В душе мальчика пребывали все вещи, но они настолько подавляли его, что, когда всплывали хотя бы некоторые, он быстро уставал и уже не мог бороться со сном.

К некоторым вещам он возвращался снова и снова. Он любил материнские груди. По сути, причин для столь пылкой привязанности не было; но в том-то и выражалось величие этой любви.

Он догадывался, что его преданность не находит отклика, и боялся, что почки грудей хотят от его губ ускользнуть. Под влиянием страха он однажды укусил их; но Возлюбленные его не поняли, после такого насилия они от него отстранились. Он испугался еще больше, хотел что-то объяснить и решил говорить гласными, которые недавно узнал; ему казалось, что все искусство речи сводится к нюансировке, - и он стал курлыкать, пищать, смеяться, плакать; но его не поняли... В тот день он довольно быстро сдался: по сути, слишком устал, чтобы быть настойчивее. Но он еще верил в непосредственное общение и всю вину за то, что общение не состоялось, возлагал на себя - по крайней мере, в некоторые мгновения, когда его грусть не была безнадежной, устремленной исключительно к смерти. Он вновь и вновь брал на себя работу по налаживанию взаимопонимания, и чем старше становился, тем отчаяннее были его попытки, ибо ему все больше хотелось вынимать из себя образы и мысли. Он даже стал равнодушен к таким явлениям, как столы и стулья... Свет и огонь, конечно, еще сохраняли для него новизну. Но следует сказать, что на первый план все более выступали вещи существенные: он понял теперь свою любовь к грудям. Он рисовал себе вкус молока, причмокивал губами - и нежданно-негаданно открыл для себя новый язык. Раньше он принимал во внимание только гласные, но это ни к чему не привело; теперь он отдался во власть шипящих звуков и согласных вообще. С подлинным неистовством начал он теперь свое объяснение в любви - на новом языке. Он шипел и кричал, наверное, целую неделю... а потом почувствовал себя побежденным; он еще пробовал время от времени предпринять то или другое; но теперь все такие попытки с самого начала сопровождались ощущением безнадежности... Мать однажды его побила. Он воспринял это (как когда-то - выталкивающее давление внутри материнского тела) как ужасное, отрезвляющее пробуждение от сладкого сна... Мальчик начал осознавать, что он - тело, и думал, что от тела и происходит вся боль. Он, по сути, еще не верил, что в этом виновата мать. Он, как ему казалось, понял, почему должен носить одежду - именно чтобы прикрыть это тело. Одновременно пришло желание рассмотреть себя; но желание это быстро исчезло, только он никогда уже не мог совсем забыть о неприятном давлении одежды.

Однажды случилось ужасное: матери наскучило его кормить. Она посоветовалась с опытными женщинами, и те подсказали ей, что пора отлучить ребенка от груди. Те же женщины принесли Марии горький сок, которым она натерла груди, и как только мальчик захотел пить, он почувствовал этот гадкий вкус.

Он понял тогда, что его любовь была напрасной и ложной. Он кричал - как все, кому приходится отказаться от предмета своей любви. Он заполз в себя и оставался там долгое время. После он никогда больше не целовал и не кусал груди. Его мать смеялась над этим, сам же он плакал.

Примерно тогда же он впервые заметил, что вокруг матери постоянно крутится другой человек, и какое-то время был склонен считать его своим соперником; но ревность улеглась, когда он осознал, что тот человек тоже иногда берет его на руки и целует. Все же мальчик не мог решиться обратить теперь всю любовь на него - и хорошо, что не мог.

Мальчик получил имя Петр, так к нему и обращались; но сам он воспринимал это как неоправданное вмешательство извне; он делал вид, будто имя к нему никакого отношения не имеет; теперь ему хватало упрямства, чтобы проборматывать звуки, соответствующие его чувствам. Но в результате он стал очень одиноким.

Он теперь смотрел на многие вещи по-другому; давление одежды стало для него нестерпимым - с тех пор, как ему пришлось отказаться от материнской груди. И о своем теле он думал теперь по-другому, а мать нарочно старался разозлить. «Она меня запирает, - думал он, - и бьет; а когда я был у нее в животе, она давила меня своей одеждой». В такие моменты ему казалось, что лицо его кровоточит, что оно ободрано, - и он кричал.

То было время, когда он начал безобразничать: раздирал на себе одежду, чтобы освободиться от нее, сосал пальцы, пачкал себя калом. Мать его била, а он хотел умереть, он хотел задохнуться, хотел заползти под одеяло и умереть, потому что чувствовал, что сама одежда его убивает, только медленно.

У его матери между тем появился толстый живот, и когда она брала сына на руки, тот топал по нему ножками и по-своему наслаждался материнской беременностью. В такие мгновения он забывал о себе, шел даже на некоторые уступки: откликался на свое имя... и пытался пользоваться языком, на котором говорили другие.

Он не догадывался, что именно теперь потерял все права; он был как человек, который домогается шлюхи, надеясь, что она избавит его от душевных страданий; он нашел объяснение для своей усталости и последующего ощущения пустоты, но объяснение ложное: он втайне испытывал угрызения совести и этим бичом хлестал себя до крови. Мальчик выходил из своего одиночества, чтобы участвовать во времяпрепровождении взрослых, - и они его к этому принуждали... Но когда сладострастные мгновения заканчивались, он снова погружался в пучину неразрешимых проблем. Ему казалось, будто он замурован и не может дышать; он чувствовал, что отдал какую-то часть себя; хотел вернуть ее, потому что думал, что, если она пропадет, должен будет умереть от тревоги. Но никакого выхода не видел. Тогда он предался безнадежной тоске и чувству покинутости. Его новое одиночество было настолько ужасным, что все вещи от него отодвинулись и он их видел как бы сквозь дымку тумана <на этом фрагмент обрывается>...

 

Комментарии

Перевод печатается по изданию: Frühe Schriften, S. 1161-1185.

Стр. 3. История того... Фрагмент романа. 1915. В 1933 году, в разговорах с Вальтером Мушгом, Янн утверждал, что написал этот роман в 1911 году, в семнадцать лет. Он, в частности, сказал: «Я перечитываю свой роман о Христе и удивляюсь. Он написан на отличном немецком языке, только иногда в него попадает что-то от школьного немецкого, и в нем высказаны невероятные вещи. Я написал это в семнадцать лет. Если сравнить текст с моими школьными сочинениями того же времени, невозможно поверить, что за тем и другим стоит один и тот же человек» (Gespräche, S. 31). Тем не менее, издатель ранних текстов Янна Ульрих Битц уверен (Frühe Schriften, S. 1429), что роман мог возникнуть только в Норвегии, в 1915(- начале 1916?) года, поскольку в письме Янна Юргенсену от 5.12.1915 говорится: «...на днях я начал писать роман», а в письме тому же адресату от 30.12.1915 сказано: «Начало романа готово».

Стр. 5. ...исполнение горячего желания, которое кто-то обратил к Богу. Ср. дневниковую запись от 11.10.1915.

Стр. 6. ...но не нашла ничего, что, по ее мнению, стоило бы подвесить к небу. См. дневниковую запись от 22.01.1916: «Тут я увидел трех играющих котят и рухнул в себя, заплакал, заговорил сам с собой: они совершали такие движения, которые стоило бы подвесить к небу, чтобы каждый их видел и знал, что Бог существует».

Стр. 7. ...взяв на себя роль дурака, подслушавшего его Не быть. То есть - роль Полония, подслушавшего монолог Гамлета «Быть или не быть...». В той же сцене Гамлет говорит о Полонии: «Пусть за ним запирают двери, чтобы он разыгрывал дурака только у себя» («Гамлет», III, I, пер. М.Л. Лозинского).

Стр. 24. ...ранние осенние вечера с теплым ветром и горящей свечой на пустом столе - вечера, отмеченные безграничным покоем. Рассказ о детстве Петра отчасти перекликается с дневниковыми записями от 3.10.1913 и 6.10.1915 (стр.328, 357-358).

 

Угрино и Инграбания

(Фрагмент романа)

[1916/1921]

Переправа

На дне моей души лежит особый мир; но он как будто разрушен и разбит, ибо упал с высоты. Я даже не помню последовательность помещений в крепостях и замках, которые имею в виду; они - как распавшиеся части целого. И деяния, которые там совершались, подобны тысячам прочих деяний, друг с другом они не соотносятся. Сколько бы я ни пытался думать о прошлом, никаких воспоминаний у меня нет. Порой в штормовые вечера возникает чувство, что они еще вернутся, как сон, который снова и снова повторяется; я тогда прислоняюсь лбом к оконному стеклу и смотрю на серо-зеленый иссеченный ветром фьорд, и во тьму низко нависших туч, и на исполинские горы; я слушаю голоса стихий, они цепляются ко мне, заставляют с дрожью исторгнуть из себя бытовые томительные желания. В голове мелькает какая-то мысль, совершенно чуждая, я беру шляпу и старый дождевик и стучу в дверь той комнаты, что расположена напротив моей; никто не отвечает; я стучу еще раз, и тогда наконец доносится тихий ответ. Я захожу, с разгоряченным запыхавшимся сердцем, и вижу, что у окна стоит женщина, одетая во что-то благоуханное, розовое. Я догадываюсь, что, по сути, она ни во что не одета, а благоуханный красочный аромат исходит от самого тела.

Я спрашиваю, можно ли мне пойти поискать ее мальчика, который отправился куда-то вдоль берега реки, вверх по течению.

Она отвечает, что не стоит: мальчик, мол, скоро вернется. Потом снова смотрит через окно на фьорд. Я еще говорю:

- Не правда ли, погода сегодня редкостная?

Она кивает. Тогда я неуклюже выхожу, возвращаюсь к себе, встаю у своего окна и думаю: сейчас она тоже прислушивается к иному миру... Потом я о ней забываю, в душе словно сгущаются сумерки... Я слышу, как шумит буря. Я чувствую: вы не знаете, откуда Он и куда идет...

Как плыли вы через воды, чувствую я в себе, и ветер был вокруг вас, и рвал корабельные снасти, и волны рассыпались в зеленую пену, и очень далеко, на горизонте, стояло разноцветье радуги... На мгновение я вспоминаю о лиловой завесе. Но потом возвращаюсь обратно... Мы плыли.

Я вспоминаю толстые дубовые балки, несущие палубу, но всё снова исчезает. Это несущественно, чувствую я. Вот если бы можно было подплыть вплотную к радуге, дотронуться до нее руками, ощутить ее цвета как нечто, мягко прогибающееся под пальцами...

Но я и радугу забываю, передо мной теперь снова высокая готическая арка с лиловой завесой.

Но ведь ты должен суметь начертить и построить такое, если однажды видел! На мгновение я задумываюсь о готическом окне с бронзовой решеткой. Я знаю, что оно мне однажды приснилось; но орнаменты я вспомнить не мог. Я только зря ломал голову и по прошествии долгого времени сказал себе: подобной красоты вообще не бывает. - Но ведь я видел ее! - Я еще подумал о маленькой двери в сакристию... И вдруг весь храм явился передо мной; но ничего существенного я удержать в памяти не мог. Я, чуть не плача, отошел от окна. - Но должен же ты суметь начертить это! - Я шагнул к столу, который был покрыт пришпиленным листом бумаги и казался неаккуратным из-за раскиданных по нему инструментов. Вокруг лежали рулоны белого ватмана; нельзя было разглядеть, есть ли там внутри какие-то чертежи. Это всё делалось вчера, и позавчера, и неделю, и месяц назад. Я подумал, что много ночей напролет делал чертеж при свете двух свечей.

- Ты дурак, - крикнуло что-то во мне, - как ты собираешься справиться с такой задачей? Она намного превосходит твои силы. Ты даже один орнамент не в состоянии исчерпать, а замахиваешься на крепости и города...

- Но я же их видел...

- Дурак, в тебе они разбиты...

Еще я подумал о муках, которые испытывал мальчиком, когда во мне вставали картины, превосходящие мои силы. Я знал: это были полувоспоминания, как и то, что мучает меня теперь.

Когда же ты это пережил? - терзал я себя. Я определенно знал, что еще маленьким мальчиком искал эту чуждую жизнь. Я помнил, как притягивали меня старые дома и церкви. Мне пришло в голову, что я в то время заглядывал в семейные склепы и бездонные

колодцы, что смотрел на луну, пока все перед глазами не расплывалось; но ничто из того, что я видел, не было тем миром. - Когда, когда же он разбился во мне? - В момент твоего рождения, сказало что-то. Я задумался: в материнской утробе было так хорошо, что только безумцы могут избавляться от памяти о том времени - избавляться только ради того, чтобы потом проживать свою жизнь, обходясь без таинств. - Почему же тогда я не умер? - И внезапно: а тот мир возникнет снова, когда я умру? Ответа я не знал.

Но все же ты должен уметь это начертить, повторил я себе, -если однажды видел. Другие такого не видели никогда.

Я сделал несколько штрихов на бумаге и измерил отрезки циркулем. Тот храм существовал вне времени, смутно подумалось мне. Горело много свечей, не сгоравших до конца; была, как будто, ночь.

Мною в ту ночь овладели лихорадочные видения и сны. Так это было. Я это выговорил. И еще я подумал: стены были такими толстыми, что высунуться из окна ты не мог; ты видел только кусочек ночного неба, величиной с окно. Кусочек неба со звездами.

Внезапно на меня напал жуткий страх, из-за того, что я никогда не видел склепа своих предков в церкви Святого Духа в Ростоке. - А вдруг это был он! - Вдруг ростокская церковь и дом священника как раз и были тем храмом, что я имел в виду. На лбу у меня выступил холодный пот. Нет, сказал я себе с облегчением, все началось с переправы; и я сумел вызвать в памяти подробности того путешествия.

И опять я подумал: когда же ты успеешь сделать многие сотни необходимых чертежей! Но, спрашивая себя об этом, я уже чувствовал, что пол подо мной качается, словно палуба корабля.

Ну не чудовищно ли, кричало что-то во мне, что ты не можешь всегда этим наслаждаться, а должен внутренне стареть, как всё, что тебе отвратительно, - и потом, в миг безумия, зримые образы снова уходят на дно.

Я дал себе понять, что, несмотря на бурю, не собираюсь поддаваться морской болезни; я этого не желал. Но голова у меня кружилась, я это чувствовал более чем отчетливо. И подозревал, что всё во мне опять разобьется... Я схватился за стул, я вдруг поймал себя на том, что опять занимаюсь черчением... Я, в сущности, деловито работал, когда услышал с улицы музыку. На мосту танцуют молодые люди и барышни, я знал это и ни на секунду не прервался; к подобным таинствам меня не тянуло... Я так устал, что никаких догадок больше не строил. Я мог бы сказать: наш мир - это юдоль печали (или: сумасшедший дом; или: открытая сцена, на которой люди играют какие-то роли, и умирают - на что имеются веские основания, - и с которой их потом уносят).

Но вместо этого я взмолился, глубоко внутри себя: позволь мне еще раз поверить в тайны, я так хочу вырваться из этого вечного здравомыслия...

Ты дурак, сказал я себе сразу же, как поймал себя на мысли, что молодые люди и барышни не могут танцевать этой ночью, поскольку хлещет дождь и бушует буря. Они могут танцевать, они должны танцевать, даже сегодня, поскольку парни хотят залезать барышням под юбки.

Я подумал, что мир это большой публичный дом или сама блудница во плоти, и мне вспомнились купающиеся юноши и девушки, которых я видел недавно.

А если они все же не танцуют, если ломаные аккорды, которые доносятся до меня, всего лишь... - Ты дурак.

Я вздохнул. Я мог бы сам однажды сходить на мост, чтоб посмотреть... Может ведь получиться так, что придет корабль, случайно... И тогда я бы отправился в плаванье. Я подумал, как великолепно было бы выйти в море в эту штормовую ночь. Возникло чувство, что когда-то я уже переправлялся к какому-то далекому месту от некоего моста. Я вспомнил, как это было. Шумела буря, и волны разбивались о мостовые опоры. Я плыл от забвения в иной мир, как порой проваливаешься из одного сна в другой, кошмарный. Внезапно ты чувствуешь дно - сознание. Но уже в следующий миг оно опять проваливается. Разве я плыл не от кого-то? - Да, я плыл от кого-то! - А встречу ли я его вновь, и кто он такой?! - Этого я не знал. Я подумал, что, скорее всего, это Бог, и ощупал книжечку Нового Завета, лежавшую у меня в кармане. Но может быть, все-таки, это человек. - А кто мне дал эту книгу? - Ничто, ничто... Позади меня сплошь пустота. Но пустота заполнена содержанием, это я знал. Во мне была ужасная мука из-за полного моего неведения.

Потом мною завладел штормовой ветер и сделал меня еще более одиноким. Он рвал меня на этом мосту, и волны промочили меня насквозь, я чувствовал свое тело, не похожее ни на что другое. Я так сильно плакал, не понимая, почему. Я внезапно почувствовал, что ничего не знаю - ничего, ничего. А вокруг были темнота и ночь.

Через какое-то время на мосту появился старик; мне показалось, будто я его уже видел раньше; он поприветствовал меня, кивнув головой; я по-дурацки улыбнулся, ибо не помнил, какие отношения нас связывают. Внезапно голову мою словно пронзила боль. - Он точно так же приветствовал тебя на кладбище. - Я был заинтригован: кладбище... Что это? Чем было это кладбище? Что такое на нем имелось, чтобы два незнакомых человека могли там встретиться? - Потом все погрузилось в Ничто.

Однако корабль пришел. Мы с трудом перебрались на борт, из-за волн. Корабль был маленьким. Но с машинным отделением. Я вскарабкался на верхнюю палубу. Вслед за мной поднимались два человека, они сразу исчезли во тьме. Меня ужасно тревожила мысль, что я не знаю, куда плыву, между тем я ведь плыл от кого-то... В темноте я разглядел очертания дамбы. А что за ней?! Если б я только знал, если б знал, кого или что покидаю!

Потом мы поплыли.

Я уже насиделся и теперь встал. Однако буря будто с цепи сорвалась; ни за что не держась, я не мог бы устоять на ногах, да и корабль ужасно качало. Поэтому я шагнул к капитанскому мостику и вцепился в леер. Все чувственные ощущения из меня выскочили. В какие-то мгновения я замечал, что из-за туч показалась луна; тогда море уподоблялось заснеженной равнине, над которой гуляет ветер; вечно одни и те же звуки - его завывающий неистовый голос. А после опять в лицо мне впивались ледяные иглы, пока чувственное восприятие не прекращалось совсем. На этом холоде я мог бы стоять и голым: я бы его не чувствовал. Так я провел много часов. Сила ветра между тем удвоилась. Время от времени члены экипажа пробегали мимо меня к рубке. И один раз я нашел в себе силы спросить, доберемся ли мы нынешней ночью до гавани. На секунду я вспомнил ее название; потом оно снова выпало из памяти... Моряк ответил: «Исключено».

Вскоре я услышал где-то позади стон; я повернул голову, но ничего разглядеть не мог. Наконец я заметил человека, растянувшегося вдоль киля спасательной шлюпки. Он плакал и сказал мне, хотя я его ни о чем не спрашивал:

- Мы все должны погибнуть, должны умереть. Вы ведь поняли, что члены экипажа на вопросы не отвечают?

На секунду я отчаялся, но потом подумал, что кто-то ведь вложил мне в карман Новый Завет; я надеялся, что кто-то — очень большой, надо мной - прилагает ради меня усилия, и потому я сумел твердо, без дрожи сказать:

- Мы не погибнем...

И тот, другой, прошептал:

- Вы очень сильный.

Тут я начал лазить по всем палубам. Я должен был чем-то себя занять, со своими размышлениями я уже дошел до грани, я не знал, кто такой Он, пославший меня. И еще я подумал: я не знаю, что значит умереть. Потом я отправился к капитану и спросил его, что нас ожидает в ближайшие часы. Этот человек чувствовал себя очень неуверенно; моего спокойствия он вообще не понимал. Но в конце концов медленно произнес:

- Все будто посходили с ума. Я ничего больше не могу, женщины требуют, чтобы на воду спустили шлюпки; но они, эти женщины, - сумасшедшие...

Я тогда спросил, существует ли реальная опасность.

- Да, - сказал он, - корабль слишком маленький. Я попросил о помощи судно, которое занимается ловлей устриц; но и оно ничем помочь не смогло...

Я вспомнил, что с нашего корабля действительно некоторое время назад пускали сигнальные ракеты.

Я оставался совершенно спокойным, пока капитан говорил, поэтому он не сдержался и упомянул еще кое-что:

- Понимаете, я велел запереть каюты, чтобы никто не вышел на палубу... Их бы смыло за борт. В обеденном салоне один человек духовного звания не перестает проповедовать, люди стоят перед ним на коленях и молятся; но он страдает от морской болезни. Он выкрикивает: «Среди нас должен быть великий грешник! Мы все грешники, и только святой может нас спасти». Среди них есть и другой, Косарь-Смерть...

Я спросил, как выглядит Косарь-Смерть, и капитан сказал:

- Бледный и худой, а одет в черный сюртук.

Такой ответ меня не удовлетворил, я всегда представлял себе Косаря лежащим.

- Один пассажир обещал отдать половину своего состояния тому, кто спасет нас от этой напасти...

- Люди, вероятно, очень боятся, - сказал я с вопросительной интонацией.

-Да.

- А вот я совсем не боюсь.

Он взглянул на меня, широко раскрыв глаза.

- Ваши проповеди не помогут, потому что вы грешны: вы знаете обо всех плохих вещах, но не готовы пожертвовать жизнью, чтобы улучшить себя и помочь другим. Я же ни о каких таких вещах не знаю...

Сказав это, я почувствовал себя так, будто мы опустились на морское дно: бушевание волн, казалось мне, прекратилось, и всякий шум - тоже. Но у меня не было ни желаний, ни памяти. Внезапно я повернулся, чтобы уйти. Капитан схватил меня за руку. Он сказал:

- Вы должны остаться у меня в рубке.

Я не понял, что у него на уме.

Через некоторое время в носовой части поднялся большой шум. Я увидел, что люди повыскакивали на палубу, и кричат, и хватают руками воздух; потом, казалось, они куда-то провалились, потому что нос корабля нырнул в воду.

Капитан в ужасе спросил у меня:

- Кто-нибудь упал за борт?

Я увидел, что он покачнулся; он внезапно отпустил перила, за которые прежде держался. Я только теперь заметил, что все пришло в неистовое движение, что мы то ныряем в волны, то вновь выныриваем.

Шум внизу нарастал; люди показывали на нас пальцами, и внезапно я услышал крик: «Земля!» Капитан ринулся вниз по трапу, а меня подтолкнул к штурвалу. Я думаю, тогда-то и был брошен якорь.

Позже я опять стоял на палубе, возле леера, и позволял волнам меня обрызгивать. Проходили часы, но все оставалось, как прежде. Несколько раз я отчетливо слышал женский визг; меня это не трогало. Они визжат и когда рожают. Мне казалось невероятным, что женщины вынашивают детей в своем теле. Правда, я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел голых женщин, и вынужден был признаться себе, что не мне об этом судить. Но они не воспринимают это всерьез, сказал я себе потом. Я легко мог вообразить, что вынашиваю ребенка, и рожаю его, и выкармливаю. Я считал себя достаточно серьезным и весомым для такой роли; но я был мужчиной. Я глубоко вздохнул, подумав, что очень одинок. Если бы я был женщиной и только что оставил позади свою брачную ночь, мне следовало бы ликовать; но на самом деле я оставил кого-то - и даже не помнил, кого.

Я силился прояснить для себя, любил ли я этого человека, и не женщину ли имею в виду, и не состою ли с ней в браке. Ибо я уже не помнил, что люди делают, когда состоят в браке. Они целуются; но было еще что-то, лучшее, и этого я не помнил. Я подумал: должно быть что-то мягкое, что человек делает в таких случаях, и мне вспомнилась шкурка животного - как ее гладят; но это не помогло. Одиночество мучило меня ужасно; но плакать я не мог.

Потом я почувствовал в руках что-то вроде судороги, и они долгое время меня занимали, потому что я их не понимал. «Руки», - сказал я, и я растянул это слово, пытаясь ухватить его суть. Еще я сказал: «Ноги»; но и их тоже не понял. Я сказал еще: «Тело и грудь», - но для меня ни в чем не осталось смысла. Я сказал: «Пупок, это отделенное». И подумал о маме, но ее я тоже не помнил. «Пупок, отделенный!» Но тот, от кого я ушел, - разве для того породил он меня, чтобы я от него отделился?

Тут я внезапно почувствовал тяжесть своей горячей крови; и вскрикнул от тоски. Я не понимал, зачем я покинул кого-то. И был совершенно безутешен.

Затем подошел какой-то корабль, с которым договорились, что он нам поможет. Каюты снова пришлось закрыть; потому что когда чужой корабль приблизился к нам на десять метров, я увидел, что люди собираются прыгать. Они не умели правильно оценить расстояние. «Назад!» - кричал капитан. Я подумал: они прыгают в смерть, которая и есть для них пункт прибытия. Мгновенье я размышлял, не попытаться ли и мне перебраться на другое судно. Я вообразил себе, что оно должно плыть туда, откуда мы прибыли - и где я мог бы найти утраченное. Но я отказался от такого намерения. Ты ведь всё начисто забыл, ты ничего больше не опознаешь, сказал я себе и заплакал.

Потом я увидел, как юнга подхватил зубами конец каната, и мне показалось, будто так и должно быть. Между кораблями натянули стальной трос, и тогда я вообразил себе, что мы плывем.

Мое восприятие время от времени отключалось. В промежутках я уговаривал себя, что должен о чем-то думать. Ощупывал лежащий в кармане Новый Завет.

«Все размягчилось», - сказал я тихо; и не мог отогнать от себя мысль о трупах, гниющих в морской воде. Мне тогда казалось, что мягкое и зеленое - одно и то же.

Несколько раз прибойные волны захлестывали все судно, но я оставался невозмутимым и пустым внутри, как только что вырытая могила.

Спустя долгое время мы-таки вошли в гавань, но не в ту, куда должны были прийти по расписанию.

Я увидел, что многих людей, потерявших сознание, уносят с палубы на носилках, и подумал: теперь ты тоже должен покинуть корабль; и хотел было спуститься по трапу. Мои руки не разжимались, они вцепились в решетку ограждения. Все же, приложив некоторые усилия, я их отодрал; в моем восприятии они были железными кольцами.

Я не знал, в какую сторону мне идти. Хотел спросить у прохожих. Но город казался мрачным и мертвым.

Пока я стоял в нерешительности, кто-то схватил меня за плечо и сказал: «Пойдемте...»

Он потянул меня за собой вдоль набережной, заставил протискиваться сквозь плотную толпу. Я хотел спросить, где мы и что теперь будет; но горло у меня сжалось. Вскоре мы уже стояли перед экипажем, и чужак втолкнул меня внутрь. После чего развернулся и ушел, не проронив ни слова.

Когда я уселся на мягкое сиденье, меня снова начало мучить страшное беспокойство. Я видел людей снаружи и даже дома; но все было черным, черным... Нигде ни огонька. В воздухе - завывания бури.

Я хотел выпрыгнуть и убежать, но ноги не слушались; кроме того, в экипаж втолкнули двух не знакомых мне женщин, и теперь я стыдился себя. Они не произносили ни слова.

Никто не захлопывал дверь, мы как будто ждали еще кого-то. Мне пришло в голову, что я своей мокрой одеждой пачкаю обивку сиденья. Я взял себя в руки. Внезапно мы тронулись. Дверь захлопнулась, я теперь слышал цоканье копыт по неровной мостовой. Сколько-то времени мы двигались по улицам, с домами слева и справа. Потом, должно быть, выехали на проселочную дорогу: мне казалось, я время от времени различаю колосящееся поле или лес. Я подумал, что вот и уезжаю из мира: я не мог представить себе, что эта поездка когда-нибудь завершится.

Наконец одна из женщин начала говорить:

- Дети кричали, лежа на земле: «Разве мы еще нескоро умрем?!»

Она сказала это совсем безучастно. Я подумал: мы определенно все умерли и теперь совершаем вечное странствие в вечной ночи. В другое мгновенье мне пришло в голову, что я мог бы обойтись с этими женщинами непристойным образом. Но что если мы не умерли и вновь придет день?.. Я одумался и потом спросил:

- Не могли бы вы сказать, где мы находимся и куда едем?

Одна ответила:

- Я слышала, что это будто бы остров.

И продолжила:

- Здесь должен быть монастырь.

Добавив:

- На корабле было так много верующих...

Через некоторое время она начала снова:

- Однако все мы утонули бы, все, если бы с нами не плыл святой.

Она стала тихо молиться.

Мы поэтому молчали всю последнюю часть поездки.

Вскоре я почувствовал, что экипаж дважды резко подскочил, - и ухватился за складку собственного кишечника. Вот уж не думал, что у меня еще есть живот!

Потом мы проехали по ровной мостовой и остановились в каком-то дворе, окруженном домами; одна его сторона была обрамлена колоннадой. Насколько помню, мы вышли из экипажа, не дожидаясь чьих-либо приглашений. Сразу после этого я услышал голос, казалось, обращавшийся только ко мне; ко мне подошел монах с фонарем, взял меня под руку и повел вверх по наружной лестнице. Из-за горящего фонаря ночь казалась еще более темной. Когда мы переступали порог, мне померещилось, будто во двор въезжает еще несколько экипажей; но я не обратил на это внимания. Монах взял теперь свечу без подсвечника, зажег ее и повел меня по запутанным переходам. Время от времени нам приходилось подниматься по лестницам. Он не говорил ни слова, хотя мог бы догадаться, что повод для недоумения у меня есть.

Потом он отворил какую-то дверь и предложил мне войти. Он зажег другую свечу, и я заметил, что помещение, где мы находимся, просторное.

Теперь я хотел заговорить; но он тотчас покинул меня. Оглядевшись, я обнаружил чистую постель и коричневую кафельную печку, а также стол и табуреты. Снаружи ярилась буря.

Я подошел к окну и увидел, что комната расположена высоко над еловым бором. Я себя чувствовал так, будто сердце от неопределенности вот-вот разорвется; хотелось что-то высказать; но я сам не понимал, что. Я рванул себя за волосы - это не помогло. Я чувствовал, что неопределенность происходящего вписала в черты моего лица неизгладимый страх. Хотелось закричать, но даже этого я не мог.

Я вытащил из кармана потрепанный промокший Новый Завет и начал читать; я вообразил, что по ходу чтения смогу вспомнить, откуда я родом; через какое-то время я уже читал вслух, чтобы не слышать шум бури.

Но это не помогло. Я буквально сходил с ума. Тут на мое счастье явился брат-служитель - с дровами и торфом, чтобы растопить печку. Я успокоился, наблюдая за его простыми движениями. И хотел с ним заговорить; но не знал, как начать.

Потом он снова ушел, с глубоким поклоном и с молитвой на устах. Когда его уже не было, мне пришло в голову, что наутро я собирался плыть дальше. Мне казалось, какой-то корабль должен отходить около одиннадцати. Я выбежал за монахом в коридор, но он уже исчез. Я подумал, что он наверняка еще вернется, - и стал ждать.

Еще раньше я заметил, что в соседней комнате горит свет. Я принялся упорно прохаживаться по коридору перед этой комнатой. Время от времени на небе появлялась одна звезда.

Мне вспомнился Апокалипсис; он въелся в меня, как Молох или как морской полип. Зубы у меня застучали, потом я опять почувствовал судорогу в руках. Но продолжал прогуливаться по коридору.

После случилось так, что дверь той комнаты отворилась, и голос, показавшийся мне знакомым, сдержанно произнес:

- Ах, так это вы?

Человек, сказавший это, пригласил меня войти.

Я вспомнил, что он был на одном со мной судне. Он еще добавил:

- Нам принесут горячего чаю.

Я неожиданно для себя обронил:

- Завтра около одиннадцати я отсюда уеду.

Он как будто слегка испугался, но возражать не стал. Он предложил мне стул; я сел.

Он тогда произнес несколько слов о Боге - всё очень сбивчиво; прочитал мне и проповедь из книжки, но признался, что нынешний день слишком его измучил. Среди прочего говорил и о том, что нам следовало бы лечь спать; но быстро отказался от этой мысли:

- При такой буре разве заснешь...

И мрачно посмотрел на меня; потом, кажется, опомнился:

- О, да вы насквозь промокли!

Я отвечал, что не чувствую этого. Он тоже не стал больше об этом говорить.

Пришел брат-служитель и принес чай и фрукты, а когда увидел в комнате и меня, сходил за вторым стаканом.

- Пейте, - сказал незнакомец. Он разлил чай из чайника. Внезапно спросил меня, выкрикнув свой вопрос:

- Что вы такое?

Я долго думал, но не нашел ответа, о чем и сказал ему. Тогда он очень испугался. Но все же, будто через силу, очистил яблоко, предложил кусочек и мне, а сразу вслед за тем сказал:

- Нам следовало бы выпить вина; я, правда, думаю, что в монастыре это не разрешается; но сейчас вино превратилось бы в кровь, в кровь...

Я не понял его, но невольно подумал об Иисусе, которого распяли. Я почувствовал раны от гвоздей в своих окоченевших ладонях, даже сказал об этом. Он пугался все больше. Неожиданно резко вскочил со стула и крикнул:

- Вы должны проповедовать!

Я сказал, что не умею; но он настаивал на своем.

В этот момент в комнату заглянул сухопарый человек в черном сюртуке; мой хозяин бросился ему наперерез и крикнул:

-Уходите, вы сейчас должны спать!

И буквально вытолкал его за дверь; я подумал о Косаре; тут мой хозяин вернулся. Я заговорил о том, что недавно вспоминал Апокалипсис. Он крикнул: «Это свершается!»; и упал на колени, и стал молиться. Комната немного согрелась. Через несколько мгновений он, плача, стоял предо мной и говорил, что теперь нам и вправду пора ложиться. Я хотел уйти; но он удержал меня за плечо и сказал:

- Прошу вас, прошу, спите сегодня в одной постели со мной.

Я на мгновенье задумался и, видя его страх, согласился - хотя

хотелось мне сказать «Нет». Он тогда разделся и откинул край одеяла.

Я чувствовал себя так странно, как никогда прежде. Он же упомянул о страхе перед наказанием Божьим. Он дрожал всем телом. И добавил еще, что только рядом со мной для него возможен покой, только рядом со мной.

Потом он лег в кровать и повернулся на бок, чтобы освободить место для меня. Я увидел его обнаженные бедра и ягодицы. В тот же миг мозг мой будто пронзила молния: свадьба означает - спать вместе в одной постели, тело к телу.

Меня охватил невыразимый страх: очень может быть, что я состою в браке, а теперь совершаю супружескую измену, намереваясь спать в одной постели с другим.

Поначалу я расхаживал взад и вперед по комнате и терзал себя: кому же ты изменяешь?! Человек лежал в постели и ждал, когда я приду. Я совсем запутался; но в конце концов сказал, что спать с ним не могу. После чего покинул комнату; он же мне вслед протяжно застонал.

Вернувшись к себе, я слышал, как он, чтобы побороть страх, громко молится. Я уже хотел вернуться к нему, но тут услышал шаги в коридоре.

Это Смерть, подумал я; Косарь идет к нему, и ты, если тоже туда пойдешь, завтра проснешься рядом с трупом.

Меня охватил такой же страх, какой чувствовал человек, молившийся за стенкой, и я снова вспомнил об Апокалипсисе.

Тогда я распахнул дверь и выкрикнул в коридор:

- Завтра в одиннадцать я хочу отсюда уехать!

После чего закрыл дверь, разделся и ни о чем больше не думал. Молитвы я еще слышал, но они были далеко; и руки свои чувствовал, но то были руки других. - Всё лишь ночь, ночь кругом меня. - -

И мне снилось, что я лежу, заваленный большим камнем, который медленно выдавливает из тела внутренности; и когда наружу вывалилась кишечная петля, я понял: это та часть моей жизни, которую я забыл.

«Как отбросы на бойне» - мог бы я сказать.

Но каменный блок давил на меня все сильнее, и вот уже ребра отделились друг от друга, голова на удлинившейся шее ужасно вытянулась вперед, глаза еще видели, как тело мое расползается, словно насекомое, на которое наступили ногой. - Потом опять была ночь.

И опять мне снился сон: что покинутый мною человек - не кто иной как Косарь. Он потом еще поприветствовал меня на кладбище; но сам я лежал в могиле. И ощущение было приятным: я чувствовал себя так, будто кто-то отпустил непристойную шутку, над которой я от души посмеялся.

Наутро около девяти в дверь мою громко и отчетливо постучали. Я сказал «Войдите» и спрыгнул с постели.

В комнате было очень тепло. Я пощупал печку: горячая; в топке тоже еще сохранялся жар. Одежда почти высохла. Я поспешно натянул ее на себя. Веки, правда, немного опухли, но усталости я не чувствовал. Вода, приготовленная для умывания, показалась мне замечательной. В своем обтрепанном и мятом костюме я выглядел как нищий, стыдился показаться людям на глаза.

Но после некоторых колебаний все же решился открыть дверь и выйти - пусть обо мне думают, что хотят.

Когда я ступил в коридор, перед моей дверью стояли с полдюжины человек, мужчин и женщин, - бледных и утомленных. Они подходили, протягивали мне руку; женщины, похоже, хотели меня поцеловать; но сдерживали себя и только дотрагивались, стараясь разгладить на мне костюм.

У меня возникло чувство, что надо бы улыбнуться, - и я улыбнулся. Я сумел скрыть смущение, и это воодушевило собравшихся. Я догадался, что здесь ничего говорить не стоит, и направился к лестнице. Мгновенье чужаки оставались, где были, потом последовали за мной. На нижнем этаже я встретил давешнего монаха. Он казался спокойным и добродушным; это помогло мне, несмотря на сумятицу чувств, почувствовать себя свободнее. Он поздоровался, взял мою руку и больше ее не выпускал. Привел меня в сводчатую залу, сопроводил к столу и предложил сесть.

Потом произнес какие-то слова. Примерно такие: что он очень рад, если я хорошо выспался, и не желаю ли я чего-нибудь, что он мог бы исполнить. Я сказал, нет. Тогда взгляд его буквально повис на моих губах, я это чувствовал, как чувствуешь поцелуй, и мне было приятно. Я протянул ему руку и сказал: «Спасибо». И потом попросил показать мне ближайший путь до города и гавани. Он согласился; но предложил, чтобы я прежде немного поел.

Он принес варенье, и черный хлеб, и коричневый мед, и свежее масло, а еще кувшин плодового вина и молоко. Я снова заговорил; но ничего толком объяснить не мог. Я сказал, что прошу его, когда меня здесь уже не будет, заглянуть к человеку, который прошлой ночью спал в комнате, расположенной рядом с моей. На меня снова напал неизъяснимый страх. Монах заметил это и спросил, растягивая слова, в чем, собственно, дело. Я повторил, что он должен подождать, пока я уйду, и только потом посмотреть - тот человек, наверное, умер.

Тут монах посмотрел на меня, как смотрят на пророка, и сказал, что пролежал всю ночь, терзаясь смутным страхом, потому что думал: к нему придет Косарь-Смерть. Но потом к нему в келью пришла Мария и легла с ним в постель. Он чувствовал ее тело - такое мягкое, что с ним ничто не сравнится. Она, мол, была как мать, а он - как ее новорожденный сын. Он вдыхал аромат ее плоти и пил из ее груди. И тогда, дескать, Косарь прошел мимо него - определенно к тому человеку. Я увидел, что монах плачет. Я погладил его лицо и хотел еще что-то сказать; но тут ввалились эти чужаки, чтобы на меня поглазеть.

Я, пересилив себя, съел немного хлеба и выпил вина.

Меня теперь мучила мысль: а не бросил ли когда-то этот монах свою жену, и не позабыл ли ее, и не она ли - та Мария, которую он призывает в самые безысходные часы.

Чуть позже я спустился с монахом по узкой тропе, петлявшей между елями. Мы быстро добрались до стены, в которой была дверца. Через эту дверцу он меня выпустил.

Передо мной простиралось море, все еще неспокойное и взбаламученное. Я очень испугался, потому что теперь оно выглядело как добрый друг. Человек, проводивший меня до этого места, объяснил, что дальше я должен идти вдоль береговой линии.

Я поблагодарил и спустился с дамбы, построенной для защиты от моря. Монах долго смотрел мне вслед. Я шел по белому песку, который при каждом шаге оползал под ногами. Вдалеке я видел город. Я старался идти быстро, чтобы не опоздать на корабль.

В голове было ощущение глухоты; мне не помешало бы присесть, отдохнуть. Я хотел подойти совсем близко к морю, чтобы успокоиться, глядя на его волны. Но такого я себе не позволил.

Я подумал, что должен бежать, как бежит убийца.

Потом мелькнула мысль: море зеленое; но оно не мягкое, значит, оно не труп. Да, но оно прячет трупы!

Я имел в виду опустившиеся на дно корабли и людей, которые утонули.

Мне было нехорошо, я чувствовал себя больным. Еще я подумал: солнце так ярко освещает красную черепицу крыш, и все же не рассеивает моего страха.

Я сказал себе: «Все краски холодные; нужно быть слепым, чтобы почувствовать тепло».

Потом я увидел улицу, которая пролегала вдоль пляжа. Я по откосу вскарабкался к ней; улицу обрамляли редкие деревья, еще голые. Вскоре показались дома, окна, люди... И все они смотрели на меня. Я всей поверхностью тела чувствовал давление их взглядов. Порой я спотыкался на булыжниках мостовой и тогда краснел, ибо думал, что обнаружил перед всеми свою слабость.

Потом я очутился в гавани. Она была маленькой и грязной. Гранитные причальные стенки, несколько чугунных решеток, несколько кораблей...

Пространство вокруг меня вдруг оказалось тесным, загроможденным.

Я спросил человека - похоже, ничем не занятого, - какой корабль отплывает отсюда в одиннадцать. Тот ответил, что в это время не отплывает ни один корабль. Я сильно испугался, повернулся к человеку спиной и тут же забыл о нем.

Что мне теперь делать? Я шел по набережной, порой останавливался, смотрел на моряков и размышлял.

Когда отправится ближайший корабль? Ах, это все равно; если не прямо сейчас, то всё, что случилось раньше, теряет смысл.

Куда вообще я хочу попасть? На мгновение я задумался: не вернуться ли в монастырь; но потом эту мысль отбросил - ведь там кто-то умер. Я сел на ближайшую швартовочную тумбу и заговорил с собой так:

- Ты хочешь посмотреть мир?

- Нет.

- Чего же ты хочешь?

- Ничего.

- Зачем тогда ты живешь?

- Потому что родился.

- Почему бы тебе не умереть?

- Потому что я этого боюсь.

- Значит, тебе так или иначе придется уехать отсюда, пусть лишь из-за смутной потребности в перемене мест.

- Да, - сказал я и встал, чтобы поискать корабль, подходящий для такого плавания без особой нужды и без мечты. Рано или поздно все корабли отплывут отсюда, на одном из них отплыву и я. Я сказал себе:

- Что ж, пусть будет так.

Я несколько раз прошелся по набережной и выбрал корабль, обшитый дубовыми досками; выглядел он архаично; но построен был явно недавно.

Непохоже, чтобы на него что-то грузили, но и для пассажиров он вряд ли предназначался. Странный корабль. Я взглянул на него еще раз: да, странный.

Я ощутил в мозгу что-то вроде волны, разбивающейся: «Там тайна». Но тут же улыбнулся, что плохо. Я спросил какого-то человека, когда этот корабль выйдет в море. Тот не знал. И, похоже, ему показался подозрительным мой интерес именно к этому кораблю.

Я набрался мужества и поднялся на борт, надеясь встретить кого-нибудь из команды.

Ко мне действительно сразу подошел молодой моряк. У него был удивительный рот - мне захотелось услышать, как он говорит. Он взглянул на меня, и тут я увидел, какие у него красивые глаза. Я даже прикусил палец, чтобы оставаться спокойным.

Он сказал:

- Не делайте этого.

Я покраснел от смущения. И поспешно спросил, когда судно отходит. Моряк ответил:

- Сегодня ночью. Вы должны быть на борту ровно в полночь, если желаете плыть с нами.

Я поблагодарил и поспешно ушел. На набережной еще раз оглянулся, чтобы прочитать название корабля: «У. и И. II».

Мои шаги стали чуть более легкими, я пересек два моста, посмотрел на серую воду, которая текла под ними, увидел старую башню с солнечными часами. И потом спустился в какую-то котловину; думаю, где-то неподалеку добывали глину и обжигали кирпич.

Небо затянуло темными тучами, но они не мешали мне идти все дальше и дальше.

Местность была плоской и выглядела как один большой луг. Я не мог не признаться себе, что, по сути, рад тому, как все обернулось. Иногда возникали сомнения: а что если прошлой ночью я мог спасти человеку жизнь и не сделал этого... Я впервые подумал, что я порочен, низок. Я ругал себя; но то были только слова, а в глубине души я все же радовался. Я думал о корабельном юнге: какой у него красивый рот. Думал, каким чувственным должен быть поцелуй этих губ.

И все же я ощущал, что мозг мой оцепенел, что я ношу в себе безумие, - потому что даже воспоминание о последней ночи уже начало улетучиваться. Я воображал, будто раньше у меня была любовная связь, и вот теперь я ухожу от любимой и забываю ее. Будто юнга стал моей новой любовью, будто сегодня я женщина; но завтра, завтра это тоже останется позади и соскользнет в Ничто.

Губы, губы его восхитительны! Но потом я опять подумал, что во всех любимых вижу одного человека, которого когда-то покинул и с тех пор повсюду ищу, ищу.

Я внушал себе, что занимаюсь таким поиском. Между тем, над островом началась пурга, мне в лицо будто вонзались иголки, было трудно идти против ветра, а земля стала топкой, непроходимой.

Я почувствовал, что опять одинок, и пожалел, что у меня нет собаки. «Да, - спросил я себя, - почему ты не завел хотя бы собаку?!» Потом я заметил, что забыл в монастыре Новый Завет. Я, выходит, лишился последнего, самого последнего, на чем мог тренировать свою память. А вдруг теперь я забуду, что этой ночью должен явиться на корабль? Я побежал по снежной трясине, через заполненные водой рытвины, потом снова остановился. Нашел в кармане карандаш и блокнот, которые всегда носил при себе, начал записывать время отбытия и название корабля. Одновременно я думал, что стоило бы записать и Песнь песней царя Соломона - насколько я это смогу, по памяти. У меня были на то разные основания: речь там идет о любви, дарованной людям, чтобы они ее проживали, мужчина и женщина вместе, - и это написано в Библии. Еще я чувствовал, что такая любовь должна быть вечной. Я записал себе, что любовь вечна, сильнее смерти. Я, правда, не знал, сильней ли она безумия. Но уже то, что она властна над смертью, меня успокоило. Когда я умру, станет ясно, действительно ли я покинул кого-то, кого любил.

Я писал долго, я представлял себе эту черную женщину во всем ее великолепии, и сам влюбился в нее, и сравнивал ее с прекраснейшими вещами, которые знал, под конец - с саркофагом из черного мрамора. И я был царем Соломоном, который по ночам отдыхает в таком гробу.

Я записал: «Любящие справляют свадьбу в могиле».

Потом я пошел дальше. Попал на какую-то улицу и оказался перед бедной корчмой. Я вошел и попросил принести мне хлеба и молока. Поев, я хотел было написать письмо, но с досадой сообразил, что не знаю, кому писать. Я вскочил из-за стола, расплатился и вышел.

Пурга заладила снова. Я чувствовал, что замерзаю. Я шел все быстрей и быстрее. Проходя мимо одного дома, услышал вопли истязаемой кошки. Я заглянул во двор и увидел, что мальчик привязал кошку и тупым ножом вспарывает ей брюхо. Я совершил невозможное: подбежал, поцеловал мальчика в губы, а кошку убил камнем. Уходя, я еще увидел, как мальчик заплакал.

Все у меня внутри потемнело от крови, которую мне пришлось увидеть. Я крикнул:

- Она теперь мертвая, мертвая!

Я хотел спросить, где здесь ближайшее кладбище, хотел зарыть кошку. Но потом подумал: а вдруг этот мальчик должен увидеть ее внутренности, чтобы не вспороть живот себе самому? - И я поспешно зашагал дальше.

Я пришел в деревню, на краю которой высилась старинная готическая церковь. Церковь стояла посреди окруженного каменной стеной участка, и этот участок был кладбищем. Крыша церкви была покрыта свинцом, как и обе башни, зрительно почти сливавшиеся одна с другой.

На кладбище попадались старые надгробия, даже с надписями; и, как правило, с изображением черепа или распятого Христа. Я воспринял как знак спасения то, что могилы эти сохранились.

Я медленно вошел в церковь. И увидел, что башни построены из гранитных блоков, каждый из которых закреплен железными анкерными болтами. Так они и стояли.

Я подумал: их, наверное, строил тот, кто сам нуждался в опоре. Но потом заметил на полу откинутую крышку люка; и заглянул в отверстие. Глубоко внизу находились саркофаги из камня или дуба, запыленные... и прекрасные. Я понял, что попал в усыпальницу! И внезапно начал презирать те вырытые в земле могилы. Звонко расхохотался: позволить, чтобы тебя зарыли, - и потом гнить в земле! Им просто не хватает мужества делать это открыто, они прикрывают себя на период превращения, а потом когда-нибудь явятся, как безликий прах! Я поискал, нет ли где незапертой двери, ведущей в церковь, и действительно обнаружил дверь. Я вошел, и всё во мне замерло перед безмятежным покоем, который меня окружил. Свет здесь казался мерцанием далекой звезды.

Я невольно опустил глаза, стал читать имена и даты смерти; все они излучали одинаковое тепло, и ничего устрашающего в них не было.

Своды напоминали о вечности. Я почувствовал себя уверенным и надежно укрытым. Я присел на одну из пустых скамей, опустил голову. По прошествии долгого времени поднял глаза и посмотрел вдоль нефа, по направлению к средокрестию, располагавшемуся между двумя башнями. Я увидел старый, запыленный орган, почти достигающий свода.

Во мне возникло горячее желание взобраться на хоры и поиграть. Я знал, что играть умею; я определенно когда-то учился, как извлекать из органа звуки, только забыл об этом. Но, поднявшись со скамьи, я засомневался: я боялся теперь, что покажу себя дураком, горло у меня пересохло и сжалось.

Захотелось на воздух.

Когда я подошел к двери, порыв холодного ветра забросил внутрь горсть влажного снега. Меня знобило. Я решил не выходить. Подумал, что впереди у меня еще много времени и я могу переждать непогоду здесь.

Сперва я прогуливался по продольному нефу - взад-вперед, взад-вперед. Мне опять было хорошо. Я рассматривал великолепные оконные арки, и колонны, и алтарную часть, и ряды скамей. Потом подошел к трансепту: двум малым средокрестиям под башнями. Их отделяли от нефа латунные решетки, за которыми царила тьма, из-за отсутствия окон; похоже, и там стояли саркофаги. Из тех помещений веяло какой-то удивительной затхлостью. Алтарь был деревянным, резным, и фигуры на нем казались знаками из иного мира; но ничего страшного в этих знаках не было. Я порадовался, что здесь нет картин, изображающих Распятого. Я бы не выдержал всего этого уродства и красной крови.

Я не нуждался ни в каких занятиях или развлечениях; я был переполнен чувством, что мне хорошо, - и все-таки уже трижды останавливался перед закрытой дверью. Постепенно я понял, что она должна вести в какую-то часть сакристии. Я не хотел открывать дверь. Но она меня завораживала. Я говорил себе: это такая же дверь, как множество других, она тебя разочарует, если ты откроешь ее, потому что ты ждешь от нее слишком многого. Я в конце концов решил оставить ее закрытой. И снова стал прогуливаться по продольному нефу. Но чувство глубокой умиротворенности, прежде владевшее мною, теперь исчезло. Эта дверь меня беспокоила. В какой-то момент я так разозлился, что хотел броситься на нее, рывком распахнуть... И показать своему беспокойству, что за ней нет ничего. Но я оставил такое намерение, представив себе, как глупо буду выглядеть.

Я почувствовал потребность заплакать. Я крикнул: «Как можем мы быть хоть в чем-то уверены, если какая-то закрытая дверь способна убить наши души?!»

Я преклонил колени у алтаря и стал молиться: «Боже Милосердный, спаси меня от безумия! Даруй мне свет памяти!» А потом вновь начал прохаживаться по нефу. Теперь я слышал гулкое эхо своих шагов. Я остановился - все смолкло. Я сделал шаг - эхо отозвалось громче. Оно будто припоминало свой смысл... И определенно заключило союз с той дверью. Покушалось на мою душу!

Наверняка я преступник, которого преследуют незримые силы. Здесь, видимо, я когда-то и совершил убийство - здесь, за этой дверью. И теперь должен вернуться на место преступления, к тем камням, на которые некогда пролил кровь!

Я не хотел, не хотел, я не убийца, не грабитель, мою вину не докажут... И вообще - это церковь, она защитит меня, уж лучше я умру в ней от голода, чем погибну на плахе...

На мгновенье гипноз, исходивший от двери, рассеялся, и мысли мои прояснились.

Но потом в голове мелькнуло: наверняка я родился здесь... и моя мать умерла родами. Я ведь даже не знаю, кто она. А она, конечно, похоронена в этой церкви!

Я начал читать все имена, высеченные на половых плитах. Но быстро сообразил, что ее имени я не знаю. Как же добиться ясности? Меня ждали глубочайшие откровения; но скрижали разбились, потому что я не знаю имени своей матери.

Я вытащил из кармана блокнот, который носил с собой; но там значилось только: «У. и И. II, полночь». И ниже - две странички о какой-то черной женщине, мне не знакомой; она, видимо, уже умерла, ибо я разобрал слово «гробница».

Наверняка это и была моя мать! Но ее имя не упоминалось.

Запертая дверь все заметнее приводила мою душу в состояние одичания. Во мне что-то кричало:

«Мама наверняка погребена под полом этого помещения. На каменных плитах ты найдешь ее имя».

Все мои разумные представления улетучились, тысячи рук тянули меня к этой двери. Иногда мне казалось, что в своем духе я уже читаю имя матери: «Солом...», потом оно опять куда-то проваливалось, и теперь во мне звучало: «Черный цвет... черный». Я был склонен понимать это так, что она лежит в саркофаге черного мрамора; но строгий внутренний голос отверг это толкование.

Я тогда крикнул:

- Деревянный гроб был черным... Или надгробное покрывало...

Но внутренний голос и этого толкования не принял. Я крикнул:

- Такого цвета была ее кожа.

- Черная, черная, - прозвучало снова.

- Боже, Боже, - ахнул я, - она стала черной, когда истлела.

Однако я свою мать никогда не видел, даже не знаю ее имени. Кто же тогда я?!

Внезапно я почувствовал каждым волоконцем, всей массой мозга: я не могу быть человеком, наверняка я Антихрист, и там внутри это должно быть написано, прямо за этой дверью: «Ты не человек, ибо не способен любить!» Богом я тоже быть не могу, Бог - любит.

Дверь продолжала дергать на себя волокна моего сердца. Теперь я уже не мог уклониться. Вот-вот наступит момент, когда я ей покорюсь...

Одновременно я чувствовал притяжение, исходящее от земли. Ему я поддался раньше: позволил себе упасть и лежал теперь на холодных камнях. Я думал, земля разверзнется и поглотит меня. С несказанной жестокостью мучила меня мысль, что подо мной стоят саркофаги, в которые я и провалюсь... Провалюсь в разлагающийся труп...

Затем я уверил себя, что родился от трупа. Мать разложилась прежде чем родила. Я, кажется, припомнил зловоние, исходившее от нее. Она не смогла завершить это дело вовремя и таким жутким способом наверстала упущенное. Когда я хотел молока, я впивался в обнаженные ребра.

Или я чувствовал холодную руку Косаря, схватившую мою мать, когда я порвал ее чрево?!

Тут дверь опять меня дернула, и мне пришлось ползти к ней на четвереньках.

Сердце судорожно сжалось, когда я дотянулся до ручки. - Дверь была заперта.---

С дьявольским бешенством, ухмылявшимся из меня, принялся я трясти дверь. Эхо моего бешенства отскакивало от сводов. Потом замок поддался. Дверь распахнулась в квадратное помещение, свод которого в середине поддерживался колонной с восемью гранями.

Пол был вымощен старинными глазурованными кирпичиками, образующими волнистый узор. Вдоль стен - занавешенные книжные полки. Я, очевидно, попал в библиотеку.

Я несказанно устал. И рухнул в единственное кресло, стоявшее в комнате. Все мои чувства выгорели.

Не успел я перевести дух, как взгляд мой упал на картину, прикрепленную к противоположной, свободной от полок стене. Картина изображала распятие. Иисус висел на кресте, а одному разбойнику... - я не поверил своим глазам, я вскочил, чтобы подойти к картине поближе. И тут исполнилась мистерия муки: одному из разбойников солдат клещами выдирал кишки, в то время как другой солдат его оскоплял. - И этот несчастный жил! - Над его головой было написано черными буквами: «Иуда».

- Боже, Боже, - крикнул я, - неужели ты сумасшедший?!

- Нет, - ответил Он. - Я Иуда, и я не могу умереть.

Тут я закрыл лицо руками и горько заплакал. Я знал теперь, что Бог вечно висит на кресте, и никакие наши страдания ему не помогут, потому что никто так и не узнал Его и не снял с креста.

На меня Он, кажется, смотрел благосклонно, потому что я-то Его узнал - но ведь я скоро опять все забуду.

Все же я успокоился.

Выпрямившись, я поцеловал нарисованные кишки и всю эту кровь.

Потом взял, не глядя, с полки одну из старинных книг - пергаментных, переплетенных в кожу, - и сел, чтобы почитать.

Буквы в книге были рисованными; но все слова написаны по-латыни, так что я мог лишь любоваться инициалами.

За таким чтением я заснул и никаких снов не видел.

Но, кажется, рядом со мной, пока я спал, постоянно горела свеча.

Когда я проснулся, было темно, через окно падала лишь узкая полоска лунного света.

Я очень испугался, вспомнив, что в полночь мой корабль отплывает. Я вскочил на ноги, выбежал из сакристии, но в самой церкви заблудился - никак не мог найти выход. А когда спустя долгое время на ощупь добрался до двери, она оказалась заперта. Я был заперт.

Дыхание вырывалось из груди, как горячий пар. Я снова тряс дверь. Но тщетно: она не поддалась. Я надеялся, люди услышат шум, я кричал, выл... Все напрасно.

Окна здесь зарешечены...

Мне вспомнился открытый люк в противоположной части церкви. В то же мгновенье в меня ужом заполз жуткий страх; но я сумел его побороть.

Я хотел отыскать спуск к саркофагам.

Я сообразил, что в библиотеке видел подсвечник с одной свечой. Я нашел его и зажег свечу, еще раз подошел к картине с распятым Иудой и потом отправился к тем средокрестиям под башнями. Посветил через решетку и разглядел, что, действительно, вниз ведет лестница.

Я решил, что перелезу через решетку, но когда уже добрался до верха, у меня застучали зубы. Саркофаги стояли прямо за ней.

А вдруг выход оттуда существует только в моем воображении?!

Я хотел выбраться, мне нужно было успеть на корабль.

Я все же спустился по лестнице, прошел по длинному коридору (слева и справа мелькали какие-то ниши)... И вновь очутился перед закрытой дверью.

Я почувствовал, как кровь стынет у меня в жилах. Схватился за железное кольцо. На мое счастье дверь оказалась незапертой.

Но навстречу мне дохнуло ледяным холодом. Я поднял светильник повыше, ступил в низкое восьмиугольное помещение, тесно заставленное саркофагами.

И внезапно почувствовал, что не могу больше сделать ни шагу: тысячекратная боль впилась в нутро, будто все кишки порвались. Я вскрикнул, попытался шагнуть - никак, никак! Боль резко усилилась.

Я постепенно осознал, что ничего другого не остается, кроме как испражняться прямо здесь. Я уже видел дверцу в противоположной стене, открытую, но до нее я бы не добрался.

Я думал, что сойду с ума или умру.

Все же я это сделал: прислонился к какому-то саркофагу и справил большую нужду... Оно завоняло.

Я же заплакал навзрыд, как не плакал ни разу в жизни.

Когда все уже было позади, и боль унялась, и одежда приведена в порядок, я поставил подсвечник на пол и сказал себе:

- Теперь я сам вкусил страх перед смертью. Теперь могу посмотреть и на мертвых.

Я подошел к одному деревянному гробу, чтобы открыть его. Крышка не была прибита. Я медленно ее поднял. В гробу лежала, укутанная в лиловую ткань, дивной красоты женщина с закрытыми глазами, тлением не тронутая. Но от нее одной, казалось, исходил весь холод этого помещения.

Пока я смотрел на нее, губы ее приоткрылись, и она спросила:

- Ты меня любишь?

Я ответил, вздрогнув:

- Ты слишком холодная.

Она спросила еще раз:

- Но ты любишь меня?

Тут я понял, что это моя мать; но сказал:

- Ты же мертвая.

И сразу услышал невообразимый шум, треск - как если бы сталкивались берцовые и прочие кости; я страшно вскрикнул, почувствовав, что мертвые из земляных могил хотят ворваться сюда через дверцу, потому что завидуют такой нетленности. Но мама на моих глазах тоже превратилась в скелет.

Тогда я обхватил руками ее мертвые кости, прижался губами к черепной коробке и крикнул:

- Я люблю тебя, очень люблю!

В тот же миг чужие останки с протяжным свистом вернулись в свои могилы, а на моих руках снова лежала холодная, как лед, красавица - и она улыбалась.

Я попрощался с ней, накрыл ее гроб крышкой, вставил в подсвечник новую свечу и стал пробираться к выходу.

На мгновенье я вспомнил о распятом Иуде. Но потом опять все забыл, я уже бежал по могилам, перепрыгнул через ограду... И тут увидел людей, которые с воем и криками разбегались в разные стороны, а выкрикивали они одно слово:

«Döden, Döden».

Я бежал мимо их домов, через их поля... Зная, что все они смертны, а моя любимая - нетленна.

Темный город спал, дома потеряли глаза. В гавани же стоял корабль, который ждал меня.

Море

Было, наверное, часа два ночи, когда корабль медленно заскользил по воде, направляясь к выходу из гавани. Я стоял на носу и видел в сиянии луны, как все бóльшие и все более глубокие завихрения образовывались вдоль тела судна, пока не нахлынула одна-единственная могучая волна и не перехлестнула - с несказанной гордостью - спиралевидные линии. Мне казалось, я вижу такую красоту в первый раз.

Но меня что-то отвлекло, я не мог долго смотреть на эту волну. Она наводила на размышления, как женщина, которая сладострастно танцует перед мужчиной... улыбаясь, ибо уже познала суть наслаждения... Как вечно прекрасная девка.

Я невольно подумал: не высочайшая ли это участь для женщины - когда в ней заключено столько благородства, что она, подобно волне, может обращать к каждому мужчине жесты, исполненные такой красоты; и даже если она себя потеряет в нем, потому что, все-таки, он мужчина, в конечном счете она его одолеет... Но пока что я сам потерялся в своих мыслях.

Город лежал, будто обрамленный протяженным, тяжелым кошмаром. Темные деревья нависли над низкими, крошечными домами. Там сейчас спали люди, но то был не их сон, сны наваливались на них: дурманящие и страшные, скучные и возбуждающие... Я боялся лечь спать. Бытие, всякое, опять представлялось мне безнадежным и тщетным. Беспричинное беспокойство вновь пробовало на мне свои пыточные методы. Оно меня подхлестывало, заставляя обследовать все закоулки корабля.

Если бы я только знал, почему мне так страшно... Существует столько людей - начал я наконец прислушиваться к окружающему изнутри моей муки, - и у них миллионы разных желаний, каждый хочет чего-то своего, и из-за всех этих желаний они ссорятся... а ведь речь идет о дешевой мишуре. Я мысленно вернулся к кошмару, который навис над спящими. У них больше не было жизни, не было их собственной жизни, была - чужая, неистинная, по сути не подходящая им. Она делала их неудовлетворенными и мелочными, или героически-сильными, или счастливыми, но недобрыми - она делала из них что-то, и они воображали, что в самом деле такие, но такими они не были.

Так вот: они организовали весь мир в соответствии с этими неистинными представлениями. Они избрали королей, чтобы те царствовали над такой ложью; они создали законы, чтобы защитить себя от правды, ибо догадывались в глубине души, что, если им возвестят правду, придется ее признать - а этого они не хотели.

Единственный же, кто еще мог прийти, чтобы разбудить их, висел на кресте - вечно умирая, испытывая ужасные муки. Я начал молиться, обуреваемый внезапно накатившей на меня беспомощностью. А что если бы сейчас я пришел к людям и стал возвещать им правду?! Я увидел, как Бог предостерегающе качнул головой, и понял: Он хочет сказать, что тогда и меня прибили бы к кресту.

Но если бы я не мог иначе, кроме как говорить правду, которую имею в виду; если бы я скорей согласился умереть, чем вести эту жизнь без содержания, без памяти, без надежды?!

Тут мне подумалось, что правду вообще нельзя высказать, потому что все слова уже сами по себе лживы.

И все-таки я не мог заглушить в себе ощущение, что когда-то, в молитвенном опьянении, я уже возвещал правду - только теперь больше не могу измерить ее глубину, ибо держусь за слова.

Я пришел к осознанию того, что мы плывем; я вспомнил, что прежде лежал в склепе, и мысль, что я уже умер, невыразимо помогла, утешила... Хотя наверняка все было по-другому, чем подсказывала моя память.

Что земля исчезла, я воспринял как доброе прикосновение, как ласковую руку, опустившуюся мне на глаза. Было ясно: далеко позади остались те люди, из-за которых я тревожился, считая их обреченными - потому что они вновь и вновь, каждый день, каждый час, каждое мгновение истязали Бога.

Потом я вдруг заметил, что корабельный юнга, с которым я разговаривал утром, сидит недалеко от меня, между бухтами каната. Он, похоже, спал - глаза его были закрыты. Я хотел тихонько удалиться, не мешать ему, но, когда уже собрался уйти, он произнес:

- Добрый вечер.

Я ответил и остановился, чтобы посмотреть на него.

Тогда он продолжил:

- Не великолепно ли, что мы наконец вырвались из этого тесного города?

Я воспринял его слова как эхо собственных мыслей и смущенно подтвердил:

-Да.

- Не понимаю, как люди могут жить там - год, два года и всю свою жизнь.

- Я тоже, - сказал я. Впрочем, я себя чувствовал дураком, потому что счел своим долгом ответить, чтобы как-то расчленить его речь. Хотя знал, что он будет говорить, даже если я промолчу.

- Их дома столь уродливы, отличаются столь злокозненным уродством...

- Там есть несколько старинных башен и парочка церквей... -возразил я.

- Да, они могли бы оказывать благотворное воздействие; но все это старые постройки - и люди полагают, что они красивы именно потому, что стары. Люди ничего не смыслят во внутренней красоте. А ведь эти церкви подобны жемчужинам, брошенным в коровье дерьмо. Они так же запачканы и так же никого не интересуют.

-Да...

- Я ненавижу все города, кроме того, где родился, потому что он очень красив. Там церкви обладают внутренним ритмом... И мы все, все его чувствуем... И потому умеем молиться...

Я хотел спросить, откуда он родом и каких людей знает. Но он заговорил снова:

- Как же я мечтаю вернуться домой! Какое счастье вернуться домой! Думаю, люди здесь, в мире, даже не способны этого почувствовать - иначе они имели бы другие лица... Правда, сам я нечасто бывал снаружи, в мире. В общей сложности - всего двадцать недель. Но мне и не хочется продолжать знакомство с этим миром. Наш корабль нечасто выходит в плаванье. Раз в два-три месяца мы отправляемся в ту или иную гавань. Загружаем вещи, в которых нуждаемся дома; их немного; бóльшую часть времени мы просто стоим на якоре и ждем. Ждем пассажира. Но еще ни один человек не отправлялся с нами в обратный путь. Вы первый. Мы всегда ждали именно вас.

- Меня?.. - вырвалось у меня, испугавшегося. Ибо кто я такой?! Я постучался в дверь памяти; но мне ничего не вспомнилось. Язык онемел от тревоги, и я только радовался, что этот юноша говорит так чудесно и что несомненно одно: я не попаду ни к каким извращенцам. Но я не мог быть нужным им человеком!

Мое сердце стучало так громко, что юнга не мог этого не слышать. Но он продолжал говорить.

- Я знаю: о чем бы люди ни толковали, они лгут. Потому с ними и случается так много плохого. Нас учили этому еще в школе; но мне довелось в этом убедиться и на собственном опыте... Время от времени я замечал, что здесь снаружи люди, живущие в браке, не любят друг друга. Такого я не могу понять. Сам я люблю беспредельно. Это несказанная ценность - когда кто-то любит. Любящий это сознает и ради своей любви отдаст руку на отсечение и будет улыбаться, претерпит любые пытки и будет улыбаться. Настолько он уверен в своем счастье... Мы плаваем по морю, и часто случаются штормы, но мы не можем погибнуть, ибо должны вернуться к нашим любимым. Впрочем, и корабль наш так хорошо построен, что только Бог, будь у Него злая воля, мог бы разбить его. Шторм не захочет причинить нам зло, как причиняет другим кораблям, которые все преследуют ту или иную корыстную цель. Наш корабль, в отличие от них, никакой корыстной цели не преследует. Мы на нем только плаваем. Богу же злая воля не свойственна.

Я был словно оглушен, органы чувственного восприятия бездействовали; но поскольку юнга молчал, я наконец спросил (что стоило мне чудовищного напряжения): почему же он тогда не остался на родине, со своими любимыми?

- Я люблю и море тоже, - ответил юнга, - люблю его бесконечно, но эта любовь - другая. Она не предполагает взаимности; и потому не может полностью удовлетворить. Мы бы постоянно плакали, будь у нас только такая любовь. Это как если бы женщина, которую мы любим, имела тысячу любовников помимо нас. Все это может казаться красивым, долгое время; но однажды нам пришлось бы отречься от такой любви. На протяжении вечности мы бы такую любовь не вынесли. Да и самой этой женщине однажды пришлось бы выбрать кого-то одного, потому что иначе она не смогла бы умереть. В вечности каждому из нас нужна только одна любимая, которая принадлежала бы ему целиком. Я знаю, когда отправляюсь в плавание, что рано или поздно наступит день возвращения, как было в прошлый раз. И потому хочу испить всю чашу сладких мучений - полную, полную до краев, - чтобы позже у меня остались дорогие сердцу воспоминания, которыми я смогу поделиться с любимой, когда буду уже в безопасности, рядом с ней. Я тогда смогу сказать: «Ты была единственной, кто отдал себя мне без остатка»; это ее очень порадует... И потом, было бы ужасно, если бы кому-то из нас единственно только море порой подбрасывало немного любви. Такому баловню моря пришлось бы утопиться в собственном прошлом... И еще: уже почти две недели, как я уехал из дому и стал испытывать все вещи на предмет того, сколько любви они готовы мне уделить. И вот теперь я возвращаюсь домой с чудесной уверенностью: что ничья преданность не превосходит преданности моих любимых. Потому я должен теперь поспешить к ним... и очень тоскую. Все вещи хороши, все вещи заслуживают любви, но когда мы умираем, они нас покидают и остается только одна!

Он с несказанным удовольствием посмотрел на звезды и почти выкрикнул:

- Смотрите, мы жертвуем звездами, и морем, и всем, что только существует, чтобы доказать нашу любовь... Эти свершения, свершения!

Я подскочил к нему, схватил его за руки и сказал ломающимся голосом:

- Я не тот человек, кого вы искали, определенно не тот. Я оказался не на том корабле!

- Вы ошибаетесь, - сказал он спокойно и сразу спросил:

- А куда же вы хотели попасть?

- Я не знаю! Я сумасшедший! Если мне сейчас ничего не вспомнится, я брошусь в море. У меня, между прочим, и любимой никакой нет!

- Почему вы не желаете успокоиться... - умоляюще заговорил он. - Никто не причинит вам зла. Никто на острове Угрино не испытывает к вам ненависти. Все было лишь недоразумением... ужасным недоразумением.

Услышанное название показалось мне знакомым; но я тотчас снова его забыл. Юнга же продолжал:

- Мы все с нетерпением ждем, когда вы надстроите башни нашей церкви. Вы сделали только несколько набросков, по которым невозможно работать. Вы тогда не захотели продолжать и покинули нас. Причину вашего внезапного раздражения мы не знали, и кое-кто предположил, что вы, вероятно, сошли с ума.

- Ну как же! - крикнул я в бешенстве. - Человек упал со строительных лесов и раскроил себе череп! И такое случилось на моей стройке! Да будь оно все проклято, трижды проклято!

- Но этот человек избивал своих детей!

- Что?! Детей?! Нет, у него не было детей. Я его никогда не видел, но все это ложь, в этом мире есть только ложь! Я не тот, кто вам нужен, я ничего не знаю, я никого не люблю, повсюду - одна только ложь. Кроме того, я умер.

Юнга заплакал. Это меня тронуло, как если бы кто-то начал играть на арфе и повторял вновь и вновь всё то же: «Был когда-то мил-друг у меня - но он стал другом другого». Я очень отчетливо вспомнил эту мелодию. Я определенно однажды уже слышал ее и тогда тоже плакал... тогда, тогда--!

Когда? Я положил руку на голову юнге и сказал:

- Видишь, я в самом деле совсем ничего не помню...

Он спросил:

- Даже того, как взяли меня на руки и поцеловали в губы?! Отец тогда избил меня. Я был в такой ярости - ибо он причинил мне несправедливость, - что понял, почему он должен был сорваться с лесов. Я знал причину; один я... А вы могли бы догадаться; но нам с вами так и не представился случай, чтобы понять друг друга.

- Я помню только кровь, ничего больше; кровь и ошметки мозгов!

Я почувствовал, что ухватил краешек воспоминаний; но я не мог больше ничего вытащить, мне и его пришлось выпустить из рук.

Зубы у меня стучали, и чувствовал я себя так, будто с меня заживо сдирают кожу, чтобы использовать ее для какого-то кожаного изделия. Состояние мое было ужасающим.

Юнге я сказал, что должен лечь спать, и пошел прочь. Он последовал за мной и, когда мы уже были в коридоре, тронул за плечо и попросил:

- Не сердитесь.

Я сказал ему, что погорячился ненамеренно и что топиться из-за этого не собираюсь...

Мы добрались до моей каюты. Я вошел. Юнга - за мной. Я повторил, что собираюсь лечь спать; он ответил, что хочет остаться со мной, чтобы мне не было так одиноко.

Я очень обрадовался, что он это сказал. Он зажег две свечи.

Я сразу почувствовал, что я у себя дома. Я не помнил, чтобы когда-либо у меня был родной дом; поэтому ничто не мешало мне признать своим домом это очень просторное помещение с дубовыми потолочными балками, с пологом из темно-коричневой ткани, который отгораживал кровать. Я никогда и не представлял себе иначе жилую комнату. Там был еще письменный стол, на котором лежало несколько книг в пергаментных переплетах.

Они меня не интересовали, но все же я был рад, что кто-то положил мне в каюту такие вещи. Я, честно говоря, не мог вспомнить ни одной книги из тех, что когда-то читал. У меня сохранилось от них только общее впечатление: большие, нарисованные тушью ноты; синие и черные буквы.

Я начал медленно раздеваться. И между тем спросил юнгу, как его зовут, а он ответил:

- Пауль.

Прежде чем лечь, я подошел к столу и раскрыл одну книгу. На ее титульном листе значилось: «Страсти нашего возлюбленного Господа Иисуса Христа». Имя состояло лишь из заглавных букв, кроваво-красного цвета, но весь заголовок был перечеркнут, а ниже написан другой:

«История того, кого люди, чтобы доказать свою правоту, прибили к кресту, или затащили на плаху, или, кастрировав и ослепив, бросили в темницу».

Я вздрогнул. Не содержится ли правда в этих жестких словах, а вовсе не в сладеньком печатном заголовке?

Разумеется, книга и внутри оказалась сплошь вымаранной и написанной заново. Я почувствовал головокружение и отложил ее в сторону.

Потом поспешно лег и натянул на голову одеяло. Пауль, кажется, еще раньше сел на стул.

Я сказал ему, что он может уйти, как только я засну; пусть только не гасит свет, потому что я боюсь просыпаться в темноте.

Меня очень мучило, что он сидит рядом. Он хотел сделать мне добро; но он сделал добро напрасно - я ведь, в сущности, не мог воздать ему ответной любовью. Я был неблагодарным, как море, даже еще неблагодарнее. Умение любить подразумевает, среди прочего, и страсть, а я уже не мог пробудить в себе какие бы то ни было страсти. Я почувствовал это снова, с болью. Я думал также о том, что все разговоры о любви бессмысленны. Обрести счастье в любви - и выдерживать ее на протяжении вечности — способны лишь те, кто еще раньше был счастлив; малоимущих же и терзающихся любовь делает еще более малоимущими, истерзанными. Я понял, что такие люди не созданы для любви. Откуда бы они могли черпать силу, чтобы вечно раздаривать себя и свое имущество? Того немногого, что у них есть, хватает лишь на обеспечение себе пропитания.

Мысли о подобных несправедливостях преследовали меня все настойчивее. Бедный человек, если у него сохранилась хоть капля совести, вообще не должен жениться и заводить детей! Его любовь должна распространяться только на шлюх.

Я начал лучше понимать себя и безнадежность своей жизненной ситуации. Я родился несчастным, и никакая любовь не принесет мне успокоения - разве только такая, что сделает меня мучеником. Осознание этого факта наверняка и подтолкнуло меня - когда-то - к сумасшествию.

Разве не несчастно в конечном счете и море, потому что не может испытывать любовь, а лишь время от времени - бессмысленно и не находя в этом удовлетворения - совершает убийство на почве сладострастия? Разве не так же обстоит дело и с Богом? Может ли Он вообще любить, может ли дарить ответную любовь, которая удовлетворяла бы Его? Нет-нет, только такую, которая сделает Его страдания еще более мучительными. Потому-то Он и попирал нас ногами - чтобы нам не пришло в голову излить на Него свою любовь. И чем старше и серьезнее мы становились, тем более жестоко Он с нами обращался.

Ужасно, ужасно: существуют, выходит, счастливые и несчастливые натуры. Люди, по натуре счастливые, обретают рай и здесь, на земле, и в потустороннем мире; а те, что привыкли терзать себя, прокляты навеки, потому что лишены легкости и умения радоваться - и, значит, не способны любить. Нет ничего, что могло бы закрыть этому юнге, сидящему рядом со мной, доступ к вечному небу: ничто, ничто, никакой его поступок, ни сомнение, ни безумие, ни смерть - ничто, ничто; он не опустился бы до уровня проклятых, потому что рожден для большего. Другие же, зачатые под незвездой---Все мое тело покрылось холодной испариной. - - Нет способа, чтобы раскрыть во мне веер настоящих стремлений и помочь им осуществиться. Нет для меня никакого пути жизни.

Моя возлюбленная стала нетленной, ибо ее любовь ко мне была безмерна; я же забыл о ней!

Мне хотелось кричать; но рядом не было никого, кто мог бы помочь. Тогда я притворился, будто сплю. Я почувствовал, что Пауль тихо вышел из каюты. И когда он притворил за собой дверь, слезы хлынули у меня из глаз, я от отчаяния вцепился зубами в по-душку.

Будь рядом со мной хотя бы толстая шлюха, она помогла бы мне отрезветь! Но нет ничего, ничего... Нет для меня возможности спасения... Когда-то я хотел от жизни чего-то большого; но то желание разбилось о мою незвезду. Я имел когда-то любимую женщину; но моя злая тень принудила меня ее утопить. Я когда-то владел лошадью; но загнал ее до смерти. У меня когда-то была собака, но я забил ее насмерть, потому что она лизала мою ладонь. А кошку я сжег, потому что кошачья мягкая шкурка оставляла меня неудовлетворенным, когда я гладил ее.

Внезапно мелькнула мысль: не кастрирован ли я? Я ощупал себя: нет. Значит, это упущение нужно исправить. Я соскочил с кровати и стал искать нож; не нашел. Тогда я решил размозжить мошонку каким-нибудь тяжелым предметом. Я заметил, что в письменном столе имеется выдвижной ящик. Я перевернул стол и хотел зажать член между столом и краем ящика. Но когда я выдвинул ящик и прижался к отверстию промежностью, задвинуть ящик обратно никак не получалось. Я старался изо всех сил, стукнул по ящику кулаком - но когда он наконец, с большим шумом, задвинулся, мое тело осталось целым и невредимым, ибо оказалось вне пределов его досягаемости.

Повторять попытку не захотелось: ведь в том-то и дело, что мне ничто не удается - не удается даже причинить себе боль...

Я обречен ждать, ждать, хотя ждать мне нечего. Ничего радостного, ничего грустного случиться может, разве что - всякого рода недоразумения; я заперт внутри себя: как человек, которого заперли в темнице.

Навечно, навечно...

Я принуждал себя думать о том, не мог бы ли я - все-таки -кого-нибудь полюбить. И пришел к выводу, что, приложи я величайшие усилия, я, может, и любил бы кого-то тысячу лет, но потом к моей любви все равно примешалось бы что-то тревожное, безнадежно печальное и трагичное...

Итак, я напрасно тщусь предпринять что-то против моего несчастья. Тем более, что мне дано большое облегчение: все муки я претерпеваю в себе не долее одного дня. Потом они забываются.

И во мне остается пустота, пока не приходит черед новых ужасов.

Далее я прояснил для себя то обстоятельство, что плыву сейчас в открытом море и что любой человек, кроме меня, был бы рад такой возможности узнать новые земли и прочее. Я же отравлен и испорчен своими муками в этом мире.

Я не могу ничему радоваться и не могу вспомнить ничего радостного...

Тут я поднялся на палубу, накинув на себя только рубашку, и встал на носу, чтобы посмотреть, красива ли еще волна; поскольку же она осталась такой, как была, и лишь нашла себе любовника по имени Месяц, одаривающего ее золотом и прочими драгоценностями, я с судна помочился на ее гладкое тело, так что все его линии исказились, уподобившись гримасам. Я издевательски засмеялся и, когда моя водичка закончилась, сплюнул вниз. И еще крикнул:

- Баба, баба, я бы хотел проучить тебя, подвергнуть пыткам, чтобы хоть раз внести в этот хаос толику справедливости. Вас, звезды, я бы сошвырнул в море, чтобы на небе хоть ненадолго воцарилось уродство и чтобы нам не всегда лгали о неисчерпаемых тайнах... Но я, увы, не Бог, который стоит перед муравейником, именуемым миром... Я всего лишь- - -

Как же меня зовут?!

Я бросился в каюту. Неужели я безымянен?! У всего, что ни возьми, есть имя, даже у Господа!- - -

Мне никто не помог. Пришлось лечь со своей мукой, и сосать ее, как медведь сосет лапу, и, насосавшись, заснуть.

И мне приснилось, что волна перед судном - шлюха, из пор которой постоянно сочится жир; а жир этот - семя мужчин, гнилое, порочное, непризнанное; и никаких детей Бог из него не произведет.

Шлюха же - моя возлюбленная, и она нетленна, ибо в ней постоянно истлевает гнилая кровь многих миллионов мужчин.

Следующий день выдался солнечным, и был он совсем другим. Почему бы и не наступить однажды другому дню?! Дней ведь так много! Я ничего не ждал, не подступал к новому дню ни с какими желаниями, надеждами и предположениями. Потому он - такой, каким был - показался мне самодостаточным.

Итак, светило солнце - теплое, пылкое весеннее солнце, - и мы плыли. Перед носом судна располагалась волна. Днем я разглядел, что было, собственно, две волны. Из-за этого они в моих глазах что-то утратили, я больше не принимал их за демоническое развратное существо. Но я воздавал им должное, как паре крыльев переливчатого мотылька.

В некоторые часы день казался скучноватым, если ты отвлекался от созерцания моря. Если бродил по коридорам, вверху и внизу, и тебе не о чем было думать. Ты тогда останавливался перед каким-нибудь полезным или невзрачным предметом, рассматривал его, пытался определить, из какого материала он сделан; и, если он был подвижным, двигал его на шарнирах; если блестящим - улыбался ему; если равномерно-гладким - гладил его; такой предмет в принципе всегда приносит удовлетворение, потому что, чтобы судить о нем, не требуется никаких предпосылок. Чтобы получить более увлекательные впечатления, достаточно было заставить себя спуститься в машинное отделение. Там работали несколько человек, перепачканных маслом, - с обнаженной грудью и благодушными, нежными лицами. Их руки были красивыми, глаза и губы - тоже. И хотелось превратиться в женщину, чтобы с детской невинностью позволить себе по отношению к ним какую-нибудь непристойность. Представлялось, в сущности, так много возможностей для подобных простых и целительных мыслей...

А еще ты мог рассматривать машины: как они поднимают и опускают руки; какие они сверкающие, благодаря внутренней чистоте; как спокойно и безошибочно выполняют свою работу. В них не было ничего злокозненного; а таинственные подрагивания, более или менее сильные, были лишь зримыми проявлениями их жаркого дыхания.

Ты всякий раз возвращался на палубу с новым чувством удовлетворения. И потом заново узнавал море, заново привыкал к скорости скольжения судна.

В промежутках случались трапезы. Я ел за тем же столом, что и члены экипажа. В моем присутствии они не произносили ни слова. Мне могло бы показаться, что я здесь нежеланный гость, но такого неприятного ощущения не возникало. Потому что лица моих сотрапезников были спокойными и красивыми. Я их рассматривал, одно за другим; но стоило перейти к созерцанию следующего лица, как черты предыдущего изглаживались из памяти. Я тогда попробовал сосредотачиваться - в течении нескольких минут - только на чьих-нибудь губах и надеялся, что их форма отпечатается в моем сознании; но и это не получилось. Мне удавалось во время совместных трапез не привлекать к себе внимания. Правда, я иногда забывал, что должен прожевать попавший мне в рот кусок, но зато умело скрывал смущение, которое испытывал, когда осознавал эту странность.

Потом солнце зашло. По сути, я не воспринял это с таким тягостным ощущением, какое могло бы у меня возникнуть. Я не чувствовал, что должен непременно представлять себе солнце, и небо, и море пространственно - ведь уже за столом, сегодня, такого рода представления оказались для меня невозможными. Я просто видел перед собой очень красивую картину, но краски были преувеличенно-яркими во всех оттенках, и потому чувствовался холод, принесенный вечерним ветром. Потом появились звезды. Они были, в принципе, дружелюбнее. Я легко мог вообразить, что они увеличатся до гигантских размеров и обретут лица, которые покажутся мне знакомыми.

Вернувшись поздно вечером к себе в каюту, я заметил, что месяц проникает лучами через иллюминаторы, внутрь. Он изливал себя на предметы и на пол. Я внезапно понял, что когда-то провел много вечеров при таком сиянии: может, что-то рассказывал, может, мне что-то рассказывали, может, это было красиво или печально. Во всяком случае, я не смеялся; и была рука, и была еще чья-то рука, и была тишина ночи, и сквозь эту тишину вдруг прозвучали слова, как если бы заиграли сразу на многих арфах: «Была когда-то любовь у меня, но теперь одинок я снова...» И тут все мы заплакали. Это определенно произошло очень давно. Я взглянул на месяц и ужаснулся. Так давно, что месяц с тех пор истлел, превратившись в мертвый череп. Я поспешно зажег свечу и, когда свеча загорелась, понял, что еще раньше часто сидел при такой свече и рассказывал что-то или мне что-то рассказывали. Пока длился рассказ, свеча догорала, а на это требуется много времени. Ах, если б я мог это вспомнить!

Но я не мог привести никакого довода, который оправдывал бы мое желание вернуть забытое.

Я сказал себе: месяц сияет и сегодня... Правда, блестит он по-другому, но это его свет, хоть и с зеленоватым оттенком тления; однако все вещи истлевают, только моя любимая - нет: ведь она слишком холодна для тления - как лед и даже еще холоднее. Мир вокруг нее от холода коченеет и... превращается в красивые ледяные узоры, напоминающие животных, и растения, и порождения рая. Львы ломятся сквозь чащу: каждый из них желает бросить на эти узоры взгляд, принадлежащий его львице; но взгляд не возвращается обратно, поскольку созерцание растянулось на вечность, и получается, что львица обманута.

Тем временем свечи, стоящие вокруг, догорают, и, когда они оплывают до самого низу, их пламя начинает проникать внутрь земли - глубже, все глубже. Ты видишь огонь в земле и видишь, как поднимается пламя; оно озаряет ледяные узоры, и те становятся красными, словно кровь.

Земля же смерзается в изумрудные кристаллы. Кожа моей возлюбленной становится черной; но это не ужас тления и не блеск черного мрамора, это лишь цвет ее плоти - бархатисто-мягкой, приглашающей меня на свадьбу...

Но я не могу прийти!

Не могу!

Я плыву в открытом море, одинокий и всеми покинутый, и нет у меня никакой цели. Я вновь поддамся усталости своего бренного тела, тогда как моя душа, обитающая в запустении такой жизни, все еще не нашла дорогу!

Тут я вскакиваю, я хочу писать, хочу записать то, что сейчас переживаю и думаю, чтобы все это не забылось, как уже случалось не раз.

Я размышляю: «В начале было Слово...»

Ложь, ложь! В начале было: Тело, Любовь, Бог, Похоть, Свадьба, Скульптор, Мрамор, Бронза.

В начале определенно было лишь что-то одно; но Слово нуждалось бы в смысле, Любовь - в предмете любви, Бог - в могуществе, похоть - в чьем-то теле... Все напрасно!

В начале были двое-эти Двое есть и сейчас; но теперь им приходится искать друг друга, потому что они размножились.

Я хочу это записать, хватаю перо; но ручка у него такая холодная, что обжигает пальцы. Что понадобилось моей возлюбленной в этом куске дерева?! Неужели она все же истлела, и дерево, из которого сделана ручка, выросло на ее могиле? Плоть истлела и стала деревяшкой?!

Что если и потолочные балки - трупы?! Они воняют, а я все еще нахожусь в хранилище для костей?..

Меня охватил безысходный ужас, какой иногда испытываешь, присутствуя на чьем-то погребении или увидев волов, которых гонит перед собой забойщик скота.

Я взял одну из книг, чтобы почитать ее и отвлечься; но мне попалась история человека, который из-за своего страха не мог умереть, и страх, не давая ему покоя, вечно гонял его по всем землям. Люди рассказывали, что человек этот согрешил против Иисуса; но на самом деле его страх сконцентрировался в оскорбительные слова, ибо человек увидел, что Бог нашел в себе мужество, чтобы умереть такой ужасной смертью. В тот миг человек усомнился в Боге, и Бог потом уже никогда не мог даровать ему уверенность в чем-либо. Стоило человеку удостовериться в подлинности той или иной вещи, как уверенность снова пропадала. Только он сам и его страх сохранялись вечно; но и себя он не мог считать доподлинно существующим, поскольку носил в себе страх...

Книга только усилила мое беспокойство. А вдруг я и есть этот Вечный Жид?! Аргументов в пользу такого предположения не было; с другой стороны, ничто и не опровергало его.

Я мог быть кем угодно, даже Богом и дьяволом, ибо опровержений этому нет. Как ужасно, что все явления столь неопределенны! Зеленое может оказаться красным, вневременное сновидение - вечным; а сам я могу вообще не существовать - быть, скажем, персонажем сновидения.

Я вплотную приблизился к новым безднам:

Что если образы наших сновидений где-то живут или жили раньше... все эти чудища и скелетообразные существа, эти глыбы смердящей пышной плоти! Может, так дело и обстоит; или - как-нибудь по-другому...

Я наконец лег в постель; и быстро заснул.

Проснувшись на другое утро, я твердо решил, что к вечеру напьюсь. Я не хотел снова мучиться над решением вопросов, превосходящих мои умственные способности. Одевшись, я сразу разыскал Пауля и попросил его принести мне в каюту несколько бутылок вина. Он очень удивился, но в тот момент ничего не сказал.

Я встал на носу между якорной лебедкой и свернутой цепью и мрачно смотрел на воду, которая простиралась впереди, еще не разделенная.

В голове мелькали гнусные картины: я видел яблони с зеленой травой под ними, по которой быстро бежит петух, чтобы совокупиться с курицей, клюющей зерна в другом конце сада... Потом мужской член вошел в женское половое отверстие, как этот корабль зарывался в вечно новую щель на поверхности моря, - после чего женщине пришлось рожать. Отверстие еще больше расширилось, и женщина закричала. Это было убогое зрелище - как она притворялась, будто ей больно.

Я внезапно почувствовал глубокое отвращение к женщинам, визжащим во время родов.

Или их боль в самом деле настолько вульгарна?

Я сел и стал размышлять о том, что про абстрактную боль мне сказать нечего.

Я знал ужасное ощущение от воображаемой раны под ногтем. Боль от такого ранения могла сохраняться в моей фантазии несколько дней и вызывала жуткое отвращение к жизни. Но я вспомнил и о шраме, который носил на груди, - оставшемся после укуса одного человека. Боль от этого укуса была для меня наслаждением.

Наверняка я любил этого человека! И снова мои мысли едва не отклонились в сторону; но я усмирил себя.

Так что же, женщина не любит мужчину, навлекшего на нее родовые муки, и ребенка, нанесшего ей такие раны?

Я отчетливо вспомнил, что читал где-то, как королева Наваррская пела хоралы, пока рожала сына Генриха. Но на этом мои знания о женщинах исчерпались, и это терзало меня. Почему я не расспросил, когда мог, мою холодную, как лед, возлюбленную? Вдруг она смилостивилась бы и показала мне свое тело - и тогда я, по крайней мере, знал бы, как выглядит женщина.

Потом я решил привлечь для рассмотрения и животных. Однажды, еще мальчиком, я, кажется, наблюдал, как совсем маленькая собачка родила семерых крупных щенят. Во время родов она не издала ни звука; а после - с бесконечной любовью - слизала со всех щенков слизь.

Мое отвращение к женщинам, устраивающим такую шумиху вокруг родов, усилилось еще больше. У меня не было ничего, чем заполнить себя. И в меня вползла эта ненависть.

Я подумал о львицах и медведицах: как они рожают детенышей; и сравнил с ними визжащих женщин.

- Что здесь такого плохого, - крикнул я, - да хоть бы и все тело порвалось, зато ты родишь ребенка!

И все же я не был уверен в оправданности своей ненависти. А вдруг женщины в самом деле испытывают вульгарную боль, как от гнойного нарыва или тому подобного...

«Нет-нет, они просто за много веков убедили себя, что роды - это нечто тяжелое и болезненное...»

Я понял, что сам не приду ни к какому ответу или решению. Тогда я вспомнил о Пауле и его возлюбленной. Мне захотелось спросить у него.

Я разыскал его и изложил ему свою проблему. Он слегка улыбнулся. Потом сказал:

- На острове Угрино женщины не визжат. Разве мы, мужчины, могли бы испытывать незамутненное наслаждение женщиной, зная, что потом ей придется расплачиваться за это низменной болью? Если бы женщины не улыбались при родах и не испытывали чувства облегчения, освобождения, мы бы усомнились в Боге...

Я очень обрадовался, что он сказал это. Он еще прибавил, что когда-нибудь я смогу присутствовать при родах его любимой.

- Правда? - возликовал я.

- Да, - сказал он, - вы ведь должны снова научиться тому, как люди радуются...

Я теперь опять обрел надежное будущее, мог ждать чего-то хорошего и не нуждался в том, чтобы носить в себе низкую ненависть к глупым и истеричным женщинам.

Я хотел сказать Паулю, чтобы он как можно скорее отпраздновал свадьбу; но это наверняка было бы нетактично и даже грубо по отношению к его пылкой любви...

В тот день я впервые начал чем-то занимать себя, и кое-что мне удалось. В досках корабельной обшивки, в носовой части судна, имелось круглое отверстие, через которое при необходимости втягивали канат.

Это отверстие я нарисовал и заполнил орнаментом. То есть я нарисовал орнамент в форме круга, и отверстие послужило для этого стимулом - оно на сей раз не подвигло меня ни на какие низкие фантазии.

И еще я решил, как только мы достигнем земли, купить себе циркуль и чертежные принадлежности, - ибо предполагал, что подобные замыслы будут возникать у меня довольно часто.

В какой-то момент Пауль застал меня за рисованием и неожиданно сказал:

- А вы ведь вовсе не постарели.

Я обернулся на его голос и уставился на него, не найдя, что ответить.

- Да, - продолжал тот, слегка вибрирующим тоном. - Когда в гавани вы впервые взошли на наш корабль, вы выглядели как человек, который стал старше и на чьей голове, скорее всего, уже появились седые волосы. Я из-за этого очень расстроился и подумал: теперь каждый поймет, что вы года три провели где-то в миру и там какие-то вещи доводили вас до отчаянья, глодали ваше сердце.

Он снова умолк, я тоже молчал.

- Вы, наверное, часто болели? - спросил он после.

- Я ничего такого не помню. Правда, в нехорошие моменты у меня возникает ощущение душных, дурно пахнущих простыней, я чувствую запах йодоформа и эфира. Но это еще ничего не доказывает, потому что иногда мне снится, будто я возвращаюсь от проститутки и должен протереть тело едкой дезинфицирующей жидкостью, чтобы стать чистым. Однако я наверняка никогда не болел и никогда не ходил к проституткам; потому что испытываю чудовищное отвращение к больницам - мне мерещатся трупный запах тех, кого там бросили умирать, и жестокость врачей. И с домами терпимости то же самое. Там наверняка неприятный запах. Больше того: человек, который хоть однажды познал радость любви, должен был бы стать убийцей проститутки... Ты наверняка это понимаешь...

Он кивнул.

- Я наверняка смотрел на все вещи в мире с некоторой дистанции, никогда до них не дотрагивался, чтобы не разгладилась складочка, которая открыла бы мне что-то нежданное. Однажды я нарушил это правило. Я нашел на дороге мертвого крота, который казался неимоверно мягким. Я нагнулся, чтобы рассмотреть его брюшко, - мне было любопытно. Но когда я дотронулся до зверька, из него выползли трупные черви... А брюхо оказалось впадиной, полной истлевших внутренностей. С тех пор я никогда больше ничего не искал за внешней поверхностью вещей. Я был ужасно одинок, и время от времени у меня возникало желание влюбиться, я тогда смотрел на какую-нибудь женщину; но я никогда не целовал ее, потому что боялся, что во мне проснется желание, - а раздеть женщину я бы не смог. В конце концов ее тело оказалось бы полным трупных червей, а это очень некрасиво. Вероятно, можно привыкнуть к тому, что ты всегда имеешь дело с разлагающимися вещами; но мне всегда было свойственно определенное чувство красоты. Я следил, чтобы мое тело всегда было чистым и не обрастало жиром - чтобы, когда меня внезапно настигнет смерть, я не лопнул бы сразу, как бочка с перебродившим содержимым...

Я скорчил гримасу, Пауль смущенно взглянул на меня, от моих слов его чуть не стошнило.

- Я никогда не ходил в бассейны, где в воду заходят толстые мужчины. Или, во всяком случае, всегда опускал глаза... всегда опускал глаза... всегда опускал глаза... опускал глаза...

Мое чувственное восприятие отключилось, полностью. Я терзал себя, пытаясь поймать хоть одну-единственную мысль, - напрасно. Пауль видел эту муку, отразившуюся у меня на лице, мою подавленность, проявившуюся в особом положении рук; он заметил, что глаза мои, внутри темные, теперь блуждают снаружи, в поисках помощи. И когда они прошли сквозь взгляд его глаз, он их больше не выпустил, не выпустил; он помогал, насколько это было по силам его душе, - и потом все кончилось, спазм у меня прошел, осталась пустота; но она не угнетала меня. Я прикрыл веки и, спустя долгое время, сказал:

- Иногда я слушал музыку в церквях, в каком-нибудь тихом закутке, куда никто не заходит. Это я переносил легче всего. Я там погружался во что-то такое, что было мне матерью и могло бы меня родить. Но не находилось никого, кто бы зачал меня, - никого, никого. И все-таки было хорошо - даже без надежды, что ты родишься - пребывать в материнском лоне. Там попадались странные лица; но они были словно из бронзы, они не скрывали в себе трупных червей... Я не познакомился ни с одним человеком, ни с одним зверем: я, в сущности, всегда боялся уродства. Наверное, это неправильно - ибо почему бы человеку не обратить свою любовь к уродливому существу. Могу представить себе, что кто-то так и делает. Так и делает... Так и делает... Но попытка его безнадежна, потому что такие существа не позволяют, чтобы их любили. Они как дурная мысль - без чувства, без радости. Они гниют заживо! А почему бы и нет?! Но они были когда-то зачаты, как дети, - и в этом заключается зло. Мистерия! — Зачаты! - Что могут они противопоставить неправоте своих родителей?!

Я начал кричать и выть, как ревет зверь, который хотел бы молиться, но не знает Бога.

- Я однажды видел рядом двух мальчиков, они стояли на дамбе: один был уродлив и жесток, лишен человеческих чувств... Другой был от Бога... О, почему люди, даже если они порочны, производят на свет детей! Почему они вправе сделать так, чтобы порочная и душная мысль стала плотью, которая может действовать, впадать в ярость, мучить и истязать других!.. Но я, правда, не видел ничего определенного, я тех мальчиков не раздевал... Из страха, что их тела окажутся полными ползающих трупных червей- - -

Тут Пауль с плачем упал к моим ногам. Я хотел взять свои слова обратно и уже открыл было рот, но невыразимый страх комом застрял в горле. Я раскаивался, что озвучил эти злые истины, которые, словно яд, будут глодать его изнутри - как прежде глодали меня.

Я видел, как юнга перекатывается на полу; но прежде, чем я сообразил, что происходит, он сорвал с себя одежду и теперь лежал передо мной голый и немой, как статуя.

Его кожа была дивного цвета, а линии тела, все как одна, - словно Божье чудо.

Я опустился на колени и поцеловал его пупок; но кровь во мне волновалась и, оглушая, ударяла в уши.

Как бы я хотел быть матерью такого юноши!

Я стал горячо молиться распятому Иуде и этому теплому телу. Внезапно я больше не мог себя сдерживать: вцепился в тело, расточавшее себя предо мной, и вгрызся в него зубами. Когда я поднял глаза, Пауль улыбался. Он схватил меня за руку и спросил:

- Я вам помог?

Я, устыдившись, ответил:

- Я причинил тебе зло - я бываю порой не в своем уме.

- Нет, - возразил он, - мне было хорошо, потому что вы позволили мне помочь вам...

Тут я начал плакать, а он встал и держал в руках мою голову... И потом сказал, по прошествии очень-очень долгого времени:

- Вы не должны сегодня вечером напиваться...

Я обещал ему, что не буду.- - - - -

Вечером он сидел у меня в каюте, и говорил мне «ты», и гладил мою руку; а когда во мне поднялась жаркая мучительная волна и лицо вдруг сделалось старым и печальным, он принялся целовать меня - и несколько раз повторил в шутку, что эти поцелуи я должен потом вернуть его возлюбленной...

На минутку заглянул и капитан. Я не понял, чего он хотел, но он мне нисколько не помешал: я знал, что в эту ночь засну умиротворенно и тихо.

На другой день за обедом капитан сказал, воспользовавшись каким-то предлогом, что вечером мы причалим к Угрино.

Новость настигла меня неожиданно, я не был к такому готов и почувствовал невыразимый ужас.

В сущности, я думал, что мы всегда будем плыть все дальше, всегда - все дальше; и полагал, что, прежде чем ситуация изменится, мне нужно будет позаботиться о множестве мелочей. В голову лезли самые смехотворные вещи, например: что у меня нет нового галстука; и - кому меня будут представлять; и - в каком отеле лучше поселиться... Мне вспомнился большой город с сотнями улиц, на которых люди теряют друг друга... По прибытии на остров я опять буду сидеть в какой-то арендованной комнате... осматривать церкви, ходить среди людей - никому не знакомый, никого не знающий...

Такого рода фантазии настолько меня измучили, что я поднялся из-за стола еще до окончания обеда.

Я вышел на палубу и, прикладывая большие усилия, попытался вспомнить, что называют «землей». В сознании замелькали ужасные навязчивые картины. Я чувствовал раны под ногтями, которые сам по оплошности постоянно наносил себе кухонным ножом. Потом вынырнули: чьи-то руки, отвратительно толстые и изработавшиеся, которые закалывают оленя; солдаты, штыками убивающие людей; мертвый негр с проломленным черепом; пыточные камеры с несказанно жестокими орудиями пыток. Поверх этого что-то во мне кричало:

- Это все правда, правда! Таковы дела и страдания мира и муки, ниспосылаемые небом...

Внезапно наша корабельная сирена громко и протяжно завыла. Я очнулся, бросился в каюту, стал торопливо собирать вещи и, покончив с этим, принялся с колотящимся сердцем расхаживать взад-вперед.

Потом, полный беспокойства, вернулся на палубу. Я смотрел во все стороны, но нигде не видел земли. Потом заметил, что корабль держит курс на какую-то постройку, возвышающуюся среди моря и напоминающую арку ворот. Ничего подобного я никогда не видел, и все же конструкция показалась мне знакомой. Я представил, что это и есть Угрино - это одинокое, омываемое морем сооружение; и что я проведу остаток жизни на его крыше - всеми покинутый, всеми покинутый...

Но я пересилил себя и после почувствовал даже любопытство по отношению к этой странной постройке.

Мы подплывали к ней все ближе. Я теперь не сомневался в том, что вижу ворота гигантских размеров, через которые нам предстоит проплыть, - и за ними начнется другой мир. Там тоже море... И все-таки - всё другое. Это как ступить из жизни в смерть или из обыкновенной комнаты шагнуть к звездным орбитам. И все-таки - никакого сравнения.

Есть вещи, которые нельзя уподобить ничему.

Мое сердце судорожно сжалось, ибо ворота, все более увеличивавшиеся, были теперь от нас не дальше, чем на расстоянии броска камня.

И я подумал: никто не отважился бы проплыть на корабле через такие ворота, не имей он на это права, кем-то санкционированного.

А как же я - -?

Корабль-то проскользнет; но я наверняка не смогу, ибо не обладаю ни потребной для этого зрелостью, ни правом, данным мне кем-то; квадры каменным жестом раздавят меня, стóит мне попытаться. - - Я попал не на тот корабль. - Эти ворота защитят простирающийся за ними мир от моего вторжения.

И вот мы приблизились к ним вплотную, я бросился на корму. Теперь мне ничто не поможет... На мгновение толща арки поглотила корабль, а потом мы вновь заскользили по морю.

Дрожь и удары сердца утихомирились, я оглянулся. Ворота спокойно стояли, все с тем же каменным жестом, - я не ошибся. Меня пропустили в Угрино - по причинам, о которых я не догадывался.

Солнце сияло, море было гладким и тихим, я оперся о релинг и смотрел на воду - и тут заметил, что совсем близко от корабля из воды торчат скалы, поросшие водорослями. Казалось, мы плывем по руслу реки, но вся местность вокруг затоплена... Значит, тот, кто хочет попасть на остров Угрино, непременно должен проплыть через эти ворота, иначе его судно разобьется о скалы... Больше того, он должен знать эту дорогу под поверхностью моря. Я заметил вдали еще одну арку, во всех деталях похожую на первую. Между двумя арками пролегала дорога, по которой мы следовали. Я не мог отвести взгляд от скал под поверхностью моря. Иногда их поросшие водорослями поверхности были метрах в пяти от корпуса судна. От волн дрожь передавалась растениям. Я подозревал, что такого рода сигналы имеют некое значение; но оно оставалось скрытым от меня.

<3десъ текст обрывается; девять страниц в тетради пропущено >

Агасфер

Теперь корабль стоял, пришвартованный, у причала, на берег перебросили мостик, и мы наконец могли сойти. Сердце у меня бешено колотилось, я напрягал глаза, чтобы высмотреть в темноте, как выглядит город. Имеются ли в нем замки и церкви или другие постройки, никогда мною не виданные... - все напрасно, была темная ночь. Я увидел лишь, что у причала стоят несколько человек; они, казалось, никого не ждали, но я-то приплыл. Чего же я хочу? Потом я увидел, как вперед пробиваются какие-то девушки, как Пауль сбегает с мостика и, громко вскрикнув, заключает в объятия возлюбленную. Тут же раздался протяжный жалобный звук, похожий на вой собаки, но это все-таки был человеческий голос. Я почувствовал, что от этого звука кровь стынет в моих жилах и что я закрываю глаза из-за ощущения невыразимой безысходности. Потом я тоже сошел на берег. Припоминаю, что по земле катался человек. Все люди устремились к нему, а я стоял совершенно один на набережной Угрино. Глаза мои наполнились слезами: я думал, что через те ворота мы попали в новый мир, но сам я к нему не причастен и здесь никто обо мне не спросит. Мелькнула мысль, что капитану или Паулю все же следовало бы обо мне позаботиться; но такое умозаключение наверняка было ложным. Потом мимо меня пронесли того человека. Вдали вспыхивали огни, порывами налетал ветер. Все это было мне знакомо, но находился я, тем не менее, в другом мире. Пока я еще стоял в нерешительности, не зная, что предпринять, ко мне подошел молодой человек, взял обе мои руки и сказал:

- Я знал, Мастер, что когда-нибудь вы найдете обратную дорогу к нам.

Я уставился на него, хотел что-то возразить, но тут вокруг нас собралась небольшая толпа, другие люди тоже брали меня за руку и произносили по нескольку слов. Я хотел вспомнить их, бормотал имена... Напрасно, имена были явно неправильными. Я видел, что в лица стоящих вокруг впечатался ужас. Я не сумел с собой справиться, и внезапно мой голос уподобился голосу того чужака: я завыл, как воют собаки. Тогда все лица обратились в ту сторону, куда унесли чужака, хотя голос-то был моим. Но они этого не поняли. Потом мы пошли по дороге, вымощенной гладкими обтесанными камнями, и, уже прошагав порядочное расстояние, увидели мчащийся навстречу экипаж, запряженный четверкой белоснежных лошадей. Поравнявшись с нами, он остановился, и молодой человек, который все еще держал одну мою руку, сказал, что теперь мы с ним должны сесть. Как только мы устроились внутри, лошади рванули с места. Я чувствовал себя, как если бы был молнией, прорывающей тучи, или Богом, парящим в небе, или Люцифером, проваливающимся из-за своего гнева сквозь все миры.

Вероятно, человек, сидевший рядом со мной, уже долго что-то говорил, но я его не слушал. Можно ли требовать, чтоб мы в одно мгновенье преодолели все миры, и должно ли это происходить вне времени? Ах, законы... Законы, которые я знал, законы мира, более не действовали. Сосредоточься, сосредоточься! Человек говорил, говорил, он говорил о крике. Да: говорил, что там на пристани был некий актер. Тот, дескать, может актерствовать как угодно, но никогда не кричит. Значит, кричал только я. Но человек продолжал говорить и сказал еще, что с этим актером трудно играть, потому что играет он очень хорошо - и когда, скажем, должен кого-то поцеловать, кусает так, что кровь брызжет струей. Но после сам он будто бы умирает, в каждой пьесе. Больше я ничего не понял. Внезапно я спросил своего собеседника любезнейшим голосом на свете:

- Так он, значит, актер по призванию?

- Да, - ответил этот человек.

И потом надолго умолк. Я почувствовал, что между нами вклинился какой-то незримый предмет: белые кобылы все так же мчались вперед, но незримое рассекло экипаж надвое, по центральной оси. Две лошади - мне, две - ему, но мы с ним едем вместе только в силу случайности, а у ближайшего угла разделимся. Экипаж разлетится вдребезги, появятся существа, словно сотканные из синего сернистого пламени, Боже... Боже... Я схватил этого человека за руку... И тогда кошмарное видение исчезло. Он заговорил снова: дружелюбно сказал, что чужаку тому некого любить... И я внезапно с ужасом понял, что, произнося эту фразу, он имел в виду меня.

Снаружи вынырнули высокие стены, удары копыт получили отзвук - снизу глухо отзывался мост; потом, на мгновенье, - снова свободное пространство; вскоре затем - шум речной воды; потом, опять, - стены, огни, ворота; лошади замедлили бег. Мимо проносились дома, сады, потом мы остановились. Кто-то позвонил в колокольчик. Ворота скрипнули, мы въехали во двор. Сбежались люди, стали распрягать лошадей, служанка с фонарем спустилась по большой лестнице. Тут мы вышли из экипажа, я огляделся: большой квадратный двор, по всему периметру окруженный постройками. На одной стороне, как я увидел, за высокими готическими окнами горел свет. Распахнулось и несколько дверей конюшни, оттуда тоже падал свет. Эту картину запутывало обилие колонн и арок, столь мощных, что из-за них все казалось нереальным и я почувствовал потребность поскорее лечь спать. Я знал наверняка, что все эти вещи превосходят мое разумение, как же я мог выдерживать конфронтацию с ними?

Я в принципе отказался от всяких мыслительных усилий. Меня повели вверх по лестнице, потом - через помещение со сводчатым потолком, где под защитой арки стояли трое изваянных из мрамора мальчиков. Теперь перед нами простирался длинный, несомый множеством колонн коридор, на стенах которого - с нерегулярными промежутками - горели свечи в больших медных подсвечниках. У меня постоянно было ощущение, что за всеми этими жестами, посредством которых обращались ко мне арки и своды и огни, должны скрываться несказанно глубокие вещи. Ощущение в какие-то мгновения становилось настолько навязчивым, что мне казалось, я нахожусь в преддверии сводчатого склепа. Тогда по телу пробегала сильная дрожь, и я, чтобы преодолеть ее, взглядывал в лицо своему проводнику - смущение, написанное на этом лице, заставляло меня устыдиться.

Мы молча шагали по коридору, миновали семь колонн и четырнадцать свечей. Восемь раз я замечал над головой перекрестья сводов. Все это я запомнил так же твердо, как школьник - какой-нибудь арифметический пример. Потом мы подошли к двери, и мой проводник открыл ее. Помещение, в которое мы ступили, было почти темным; в камине горели несколько поленьев и торф. Иное освещение отсутствовало. Снаружи же проникал в комнату внешний вид двух больших стрельчатых окон, ибо даже в эту ночь их стекла отличались друг от друга разным распределением теней...

Проводник спросил, не хочу ли я, чтобы мы сели к камину и чтобы он зажег свечи.

Я ответил, что не хотел бы предпринимать ничего, что не соответствовало бы - целиком и полностью - его желаниям. В итоге мы сели к огню.

Я с радостью почувствовал, как тепло в этом помещении, и только теперь вспомнил, что снаружи холодно, что весной пока и не пахнет. Силу ветра можно было ощутить по очень тихому ритму периодических вспышек огня. Ветра как такового мы не слышали... Вообще здесь было так тихо, так тихо... И опять во мне что-то всколыхнулось - как в могильном склепе... Все же за каждым окном есть надземное пространство... Огонь помог мне, я смотрел в него... Ну и на камин, конечно... Камин был сделан из лилового полированного камня, его портал заканчивался широкой стрельчатой аркой, опирающейся на красивые причудливые колонки. От огня защищал большой медный экран...

Потом моя рука взяла брикет торфа. Мерцание огня пронизало руку насквозь, превратило в пурпур. Внезапно я понял ее и полюбил: полюбил эту пурпурную, прошитую кровью ладонь с костями внутри и плотью снаружи.

Человек, сидевший рядом со мной, вскочил и сказал:

- Я, пожалуй, зажгу все свечи: вы должны увидеть, что вы себе нафантазировали, - еще сегодня вечером. Я об этом совсем забыл...

Потом вспыхнули огни, пространство пластически выступило из темноты. Я знал, что все так и должно быть: что посередине должна стоять колонна, поддерживающая свод, а вдоль стен - занавешенные книжные шкафы.

- Не зажигайте больше свечей, - сказал я.

И начал обходить помещение: ощупывал все предметы, останавливался под оконными арками.

- Разве все сделано не так, как вы имели в виду? - спросил меня человек. - Разве не такой должна быть ваша рабочая комната? Она ведь должна представлять собой библиотеку Угрино и иметь винтовую лестницу, ведущую в потайную спальню, из которой, опять-таки, можно попасть в спальни мальчиков и девочек, чтобы втайне бодрствовать над их сновидениями, ежели у вас появится такое желание...

Едва он сказал это, сознание ускользнуло от меня; я что-то забормотал, уставился на него, ничего больше не понимая. Бросился на ковер и заплакал. Он же истолковал мое поведение неправильно: он потушил свечи и вышел.

Я перевернулся на спину, раскинул руки и ноги - как женщина, которая вот-вот начнет рожать. Мои глаза блуждали по темным ребрам свода... поднимаясь все выше... даже туда, где одна пара нервюр соединялась с другой в красивый орнамент... При этом потолок поднимался, отодвигался все дальше в вечность... все дальше, и веки горели от напряжения, ибо я не хотел упустить его из виду.- - -

И тут внезапно по моему лицу мазнуло жарким прерывистым дыханием, какое бывает у больного лихорадкой. Я вдруг испугался, что заболею, приподнялся и обернулся. Передо мной стояла большая желтая львица. Когда я увидел ее, весь мой страх исчез и я бросился перед ней на землю. Я почувствовал, как она меня обнюхала... и отошла. Она улеглась в некотором отдалении, под столом. — Тут дверь распахнулась и вошли мальчики, которые, вероятно, искали меня. Львица встала, приблизилась к ним, стала тереться шкурой об их ладони.

Меня же чуть позже проводили по коридорам и другим помещениям в столовую залу, где всех нас ждала трапеза.

Мы там сидели на стульях с очень высокими спинками, и за спиной каждого из присутствующих коричневое или черное дерево было покрыто резьбой. Однако лица, вырезанные на спинках стульев, не могли отодвинуться, отдалиться, как прежде отдалился свод, - потому что за ними была стена. И это меня успокоило.

Я никого из этих людей не знал. Я поклонился им всем по очереди, даже мальчикам и девочкам, сидевшим в конце стола, а под конец - служанке и львице.

Я ощущал как тяжелое бремя то обстоятельство, что никто не произносит ни слова, не называет даже своего имени. Мои глаза скользили по серебряным столовым приборам. Я вдруг заметил, что на ложке человека, сидящего рядом со мной, нацарапано несколько букв. Я схватил ложку и прочитал: «Франц». Потом поспешно положил ее на место.

Никто, похоже, моего движения не увидел. Столовый прибор, предназначавшийся для меня, казался совсем новым, еще ни разу не употреблявшимся. Все предметы тоже были помечены именем: «Хенни». Было ли то мое имя?

Я то и дело бросал взгляд на человека по имени Франц. Он отличался несказанной красотой. И темным по тембру голосом. А одет был просто, в коричневый бархат. Его взгляд насквозь пронизывал стол и стремился дальше, все дальше. - -

Мне стало страшно и грустно. Я теперь ясно увидел, что все вокруг облачены в одеяния, которые кажутся мне чуждыми, старинными. Неужели я нахожусь среди мертвецов?!

Я почувствовал, как пот тихо и неудержимо выступает из всех моих пор. Я испугался, что запах выдаст меня... И исподтишка взглянул на человека напротив... Он плакал... Лицо его плакало беззвучно и без надежды на облегчение.

Не видел ли я его раньше?.. Тишина, значит, возникла из-за него... Всё в этот вечер происходило из-за него, потому что его мука была величайшей.

Определенно это именно он давеча жаловался внизу, у причала... Он-и... Я.

Он заплакал сильней, безудержней. Глаза его скользили мимо всех лиц. Иногда они останавливались на ком-то; и тут же соскальзывали с этого человека. Внезапно он начал громко и отчетливо говорить:

- Но мы непременно умрем и истлеем, если не сумеем никого полюбить. Иисус тоже умер и истлел, потому что ни к кому не испытывал любви, жаркой и кровавой, как вечернее солнце в северных землях. Он, конечно, проповедовал, и гладил головы детям, и целовал их губы; но не нашел человека, ради которого, не раздумывая, расточил бы всего себя, как поступил Алтан-хан, который расточил все свои богатства, чтобы его любимая улыбалась, а когда не осталось у него ничего больше, впервые провел с нею ночь, дабы она познала величайшее блаженство, после чего заколол кинжалом ее и себя...

Он на мгновение умолк. Потом продолжил:

- Я знаю наверняка, что Иисуса прибили к кресту, а потом Он умер в мучениях и истлел. Я потому знаю, что с одним евреем из-за этой сомнительной истории случились ужасные вещи...

Я чувствовал: он сдерживает себя, чтобы не сказать страшное. Мальчики и девочки между тем приступили к еде. Но внезапно этот человек, словно в безумном забытьи, пронзительно выкрикнул:

- Агасфер оскорбил Мученика из-за самой муки, из-за того подлого обстоятельства, что Он безропотно принял на себя муку, и уродство, и смерть... хотя был Богом... В душу Агасфера заползло глубокое несмываемое отвращение к Богу... И еще страх, страх... низменный страх перед смертью и перед тлением... Он ни в чем больше не чувствовал уверенности... Ведь даже камни разлагаются, становясь прахом... Только его страх упорно сохранялся, сохранялся. - -

- Мы, Герхард, о Нем ничего не знаем, - сказал человек Франц - и солгал. (Я видел по его лицу, что он лжет.) - Возможно, ближе к концу в Нем появилось что-то глубокое, ради чего Он и умер...

- Как, - крикнул Актер, - вы полагаете, в Нем оставалось еще столько пространства, помимо страха, что Он мог кого-то полюбить?! Это несомненное заблуждение. Если такой - абсолютно ничем не заглушаемый - страх овладевает нами раньше, чем любовь, мы становимся порочными и отверженными навеки, навеки... Надо бы класть мальчиков в постели к девочкам, лишь бы те и другие влюблялись друг в друга, пока не будет слишком поздно, а если это и приведет к некоторому непотребству - не все ли равно! — Я вот больше не могу никого полюбить, а мне всего только тридцать... Потому что я испытываю страх, страх - -

Слезы широкими струями сбегали у него по щекам. Он взял бокал с вином и отпил немного.

- Все вещи в мире оправдывают мой страх. Я вижу их разложение - как туманный ореол вокруг них; я всех вас вижу полными трупных червей...

Я побледнел, когда он сказал это.

- Разумеется, Агасфер давно умер и сгнил. Но страх его, высвободившись, перешел в воздух, которым мы дышим... Во мне он остался... остался... как полип. — Но вам его не понять, потому что это мой страх... Вы будете надо мной смеяться, я знаю, потому что нет нужных слов... Слова! Слова все давно прогнили из-за этого страха...

Он уставился на меня.

- Прогнили, - повторил. - Впрочем, смердит весь мир.

- Герхард, вы только не думайте, что ваши муки нам безразличны, - сказал человек, который первым встретил меня.

При этом он до крови прокусил себе губу, потому что нужных слов действительно не было. Я подозревал, что все, сидящие за столом, несут в себе большую любовь, но не могут отбросить ее прочь - а без этого они к Одинокому не подступятся.

Потом я увидел, как один мальчик лет четырнадцати поднялся из-за стола, подошел к Актеру и сказал:

- Герд, но я люблю тебя. Что ты хочешь, чтобы я сделал?

Тот, с кем он заговорил, оглянулся, долго смотрел на мальчика, а потом с диким криком притянул к себе и зубами впился ему в губы, так что тот застонал, - после чего отодвинул его от себя, как бы отвергая.

- Уйди, - сказал, - я тебя не люблю.

Мальчик молча вернулся к своему месту; на его губах остались следы от зубов: жемчужинки крови. Он сидел тихо. Я понимал, что теперь и в него заползет страх - если никто не поможет. Тут девочка, которая сидела с ним рядом, положила его голову себе на колени и слизнула кровь.

Герхард улыбнулся.

- Он меня обманул, - обронил. - Я это почувствовал: потому что он застонал от моего поцелуя...

- Я знал, что ты укусишь, - ответил внезапно мальчик, - и зажал язык между зубами, чтобы вышло больнее, - хотел доказать, что вправду хочу помочь тебе. Но это так больно...

Мы все увидели, что, пока он говорил, кровь выступила у него на губах. Франц дернулся на стуле; но сдержался и сказал только:

- Все же Марту он любит больше... Она могла бы укусами впечатать в его тело свое имя...

Мальчик всхлипнул. Герхард сказал:

- Я зверь, впавший в бешенство, меня бы следовало убить...

Я увидел, как мысль о смерти превратила его лицо в гримасу. Он тяжеловесно прибавил:

- Но потом - еще и съесть. Всё: плоть, и кости, и внутренности, даже глаза и половой член - иначе я не унес бы с собой в могилу свой страх. Да, но кал-то останется... Разве не доказано со всей определенностью, что мы строим свои тела как образы и подобия наших душ?! Или ты лгал, Скульптор? Ты ведь творил мраморные скульптуры, обтесывая их со всех сторон!

- Я не лгал, - сказал Франц.

- Почему тогда наше тело должно непременно сгнить, почему душа наша теряет способность к творчеству, которое только и может быть ее целью?!

- Мы ничего не знаем о том, что происходит вокруг смерти, - сказал Франц. - Люди когда-то совершили кощунство: начали вытаскивать из земли гниющие трупы. Это было посягательством на нечто такое, что превосходит их разумение. Мы должны вечно -вновь и вновь - искупать этот грех. Мы теперь знаем смерть. Что-то похожее получилось и с потусторонним пространством. Мы приняли его внутрь себя, как чудовищную тревогу, и мысль о вечности стала для нас ужасной вестью!

- Ты лжешь! - ответил Герхард. - Ты ведь уверен в существовании любви, которая переживет всё: ты, значит, преодолел смерть, и время, и вечность... Вы, гордые и опьяненные, строите свои церкви и гробницы с устремленными вверх формами. - -

- Герхард, - сказал Скульптор, - почему ты не замечаешь нашей убогости...

- Подумаешь! - возразил тот. - Вы даже истлевать будете в своем кругу. А мне и с этим придется справиться в одиночку...

Я почувствовал, что он в это мгновение преодолел свой страх. Его лицо стало спокойнее, складки на лбу разгладились. Он выпил еще немного вина, съел что-то и теперь молчал.

Пока все это происходило, свечи оплывали - медленно, медленно. И ветер кружил вокруг дома... И звезды следовали по своим орбитам, не сбиваясь с пути... Так лучше, наверное, - что они ни в чем не принимают участия. Что ждало бы нас, если бы еще и они ужаснулись?! Во мне обосновалась неописуемая тоска. Меня - в духе моем - отвели в пустыню, и чей-то голос упорно кричал мне в ухо: «Что же мы должны делать?!»

И всякий раз хотел пробиться к губам ответ: «Отбросить от себя свою жизнь...» Но как только он набухал во мне, я понимал: это никакой не выход, не выход... Однако все другие пути суть крестные пути терпения: на них нас ожидают вещи, которые не зависят от нас и не нами сотворены. Я слышал это в себе - как шуршание в мышином гнезде; это было трогательно, как писк мышат, и ужасно, как крики тех же мышат, когда похотливый мышиный самец приходит и пожирает их, чтобы потом без помех сосать молоко самки. Я ощущал это как трепыхание жеребят, когда они сосут молоко кобылы и быстро дергают головой, совершают это одно движение. Откуда такие картины, которые я не вызывал сознательно?! Просто я понял, что все открытые перед нами пути зависят от вещей, над которыми мы не властны.

Повадки рыб на морском дне не собьют меня с толку, как и поведение в танцевальном зале парней, лишь по видимости пылко влюбленных в своих подружек. Пыл этот - от периодических приливов в крови, но сама-то кровь - не от них. Им не по силам ни увеличить стремление к производству потомства, ни уменьшить его. Они меня с толку не собьют, их пот воняет!

«Что же мы должны делать?!» - «Ничего, ничего!» Парни в танцевальном зале, которые знай себе веселятся, уже делают более чем достаточно. Тот, кто не умеет держать свою кровь при себе и расходует ее на женщин, - стервец!

Тут некто с серыми сухими ладонями, с красно-зелеными переливчатыми глазами встал передо мной и издал вопль - вопль, который заполз мне в уши, и потом проник в кровь, и потом - в костный мозг, в костный мозг... в костный мозг!

И во мне отозвалось: сст... - и из меня выползло: стынь.

Я вытянул ноги, взял себя под контроль; но на моем опустошенном лице с жуткой отчетливостью читалось, что тело парализовано. Внутри меня клокотало: «Ты сошел с ума!»

Свечи тем временем догорали, неудержимо. Их путь ведет через пламя в ничто. А наш - через жизнь к гниению.

Как, разве Актер задул не все огни? Он, когда задувал их, крикнул:

- Они мне напоминают, напоминают о том, что всё бренно и что ничто не обладает длительностью! Лучше бы я родился слепым! Способность видеть - страшное наказание... Все, что нам свойственно, что нас приподнимает над прахом, есть наказание: любое чувство, любое побуждение, даже похоть... Самое совершенное человеческое существо - это кастрированный и ослепленный каннибал, которому поневоле пришлось стать аскетом...

- Герхард, сейчас в вас говорит злость, - сказал человек, который ехал со мной в экипаже.

- А почему нужно быть сладкоречивым и благонравным? Я точно найду больше аргументов против этих качеств, чем вы - за. Зло как раз в том и состоит, что можно сказать что-то так, а можно - иначе; что все зависит от точки зрения, которую человек принимает; что всё не звучит в нас единым аккордом...

Он снова тихо заплакал.

- Но Герхард, разве я не рассказывал, что в нас таятся и совсем простые звуки - совсем простые, из-за которых люди никогда не стали бы спорить?

- Конечно... Я знаю, что отравляю атмосферу Угрино, потому как не умею любить и из меня вырываются только кричащие диссонансы... Я застрелюсь...

С тем он и направился к двери.

Все в растерянности повскакивали со своих мест. В дверях Герхард обернулся, отступил на шаг и сказал:

- Я прошу сыграть мне Возвещение Страшного суда, чтобы я был готов ко всему и не роптал, когда стану пищей червей, пожирающих трупы и внутренности...

Мальчики и девочки тем временем удалились; они наверняка легли спать. Но кого-то послали за Кантором. Когда тот пришел и услышал, чего от него хотят, он сказал, что играть сегодня не может... Сказал, что не может играть.

- Вот как... - протянул Герхард. - А я думал, Кантор должен играть, когда бы его ни попросили...

Похоже, Актер всерьез рассердился. Он расхаживал по зале, натыкался на стулья и другие предметы, иногда останавливался перед кем-то, пристально взглядывал ему в лицо... и шел дальше.

Я заметил еще, что львица следит глазами за каждым его движением.

Я не мог понять, почему этот вечер получился таким: почему никто из присутствующих не произносит ни слова, почему каждый обращается со своими конечностями так беспомощно - словно кукла, висящая на проволочках.

В другие моменты я задумывался о том, кто же хозяин замка и не придется ли мне еще нынешним вечером ехать куда-то дальше; но всё сводилось к ощущению, что я - беспомощная марионетка. Или: что мы играем на сцене, и кто-то забыл свою реплику, а другие ее тоже не знают... И теперь никакое дальнейшее действие невозможно - потому что никто не знает, чья очередь говорить.

- Вы, значит, не можете играть? - спросил Актер снова.

- Нет.

- Тогда я поищу другого исполнителя.

Сказав это, он действительно вышел. Львица встала.

Мы тоже вскоре оказались в коридоре, и Скульптор привел нас в другое темное помещение. Я стоял рядом с опечаленным Кантором, когда кто-то начал зажигать свечи. Я спросил у Кантора, что здесь вообще происходит.

- Ах, - сказал он, - от меня потребовали, чтобы я сыграл десятую прелюдию и десятую фугу из «Хорошо темперированного клавира» Баха. Но руки способны на такое не во всякое время.

Я еще немного поговорил с ним, среди прочего и о том, что я здесь чужой - чужой настолько, что все происходящее представляется мне результатом воздействия некоего рока. Он взглянул на меня:

- Но ведь вы и раньше бывали на острове Инграбания, да и этот замок построен по вашим чертежам...

Я почувствовал, как от страха волосы у меня на голове встают дыбом. Теперь я больше не сомневался: меня с кем-то спутали.

Я спросил, напрягшимся голосом, кому принадлежит замок. Он сказал - человеку, который ехал со мной в экипаже.

Я твердо решил еще до конца вечера разъяснить случившееся недоразумение.

Тут вошел Герхард; на руках он нес мальчика, которого недавно поцеловал за столом. Мальчик был в длинной ночной рубашке, из-под нее свисали босые ступни, бледные и усталые. Актер поставил мальчика на ковер, подвел к роялю, раскрыл ноты, которые кто-то уже приготовил, а сам потом лег под инструмент - так, чтобы мог целовать стопы играющего. Мы же расселись в зале: кто-то на подоконниках, другие - на высоких стульях, стоявших повсюду. Когда мальчик заиграл, я увидел, что львица вышла из темного дальнего угла и улеглась рядом с Герхардом.

Потом остались лишь звуки.

Не помню, как началась прелюдия. Были глаза львицы, пронизывающие тьму; еще был ритм, этот: мы все его знали, ибо он был делом нашей юности, неизменным, которому предстояло свершиться... Этот ритм, вырванный у звезд и сохраненный... Он, словно страх перед привидениями, рождался из звуков... Мальчик играл, зная, что никакой другой мелодии больше не будет... Таким должно быть Возвещение Страшного суда, ибо это было возвещением всех великих вещей. Но в том месте, где ритм - обнаженный и немилосердный - отрывается от всего прочего; там, где адажио становится еще настойчивее и упорнее, и где Бетховен переставал что-либо понимать, судя по тому, что играл престо... В том месте голова перекатилась на стопы мальчика и зубы впились в их плоть... А звуки скользили дальше, ведь ритм должен быть, должен, пусть даже рухнет весь мир...

Дрожали ли у мальчика руки, когда он заиграл фугу? Нет, нет, ибо она была сильнее всего, эта фуга, уже и в звуках-то почти не нуждавшаяся; это суждение обо всех, кто не верует в Бога... Кто мог бы вынести ее?! Разве у всех не прихлынула кровь к глазам? Кто мог бы еще молиться, кто мог бы любить, чья любовь пересилила бы такое? Я перерыл внутри себя всё в поисках любви... И не нашел ничего, ничего! Это суждение, значит, касалось и меня!

Человек, лежавший под роялем, поднялся... Мальчик был бледен... Человек просунул голову под рубаху мальчика, опустившись перед ним на колени. Что он делает?!

Между тем, я претерпевал ужасные муки, ибо не нашел в себе любви. Во мне что-то кричало, взывая о помощи, кричало... Боже, Ьоже, я бы тоже стерпел укусы того человека...

Потом фуга закончилась.

Человек отстранился от мальчика, который медленно, тяжело поднялся и направился к двери. Его рубаха была пропитана темной кровью, стекавшей на ноги, - теплой и красной... Львица подошла и стала слизывать кровь с пола.

По прошествии долгого времени Актер, все еще лежавший на полу, сказал:

- Я хотел бы быть хищным зверем, ибо внутренности мальчика несравненно вкусны; даже вкус кожи, покрывающей его тело, затмевает Бога...

Я чувствовал себя так, будто сейчас тоже должен раздеться, оставив одну рубаху, сесть к роялю и начать играть.

Но я не мог сделать это так же естественно, как мальчик. Я вспомнил один пасмурный вечер, когда, совершив побег из дома, очутился в Штральзунде. Было последнее воскресенье перед Страстной пятницей. Я, мучимый страхом, из одной церкви угодил в другую. Сперва я через боковой вход вломился в Мариенкирхе, чтобы посмотреть ее нефы; потом, во второй церкви, присутствовал на богослужении. Под конец я через открытые двери вошел в Николаикирхе.

Вверху на хорах кто-то играл на виолончели, а кантор аккомпанировал. Это была ария Баха.

В проходе две женщины болтали, и кантор через некоторое время спросил у них, правильно ли подобран регистр органного сопровождения. Они ответили: «Да». Я же сказал: «Нет».

Я потом сам вскарабкался на хоры, и те двое заиграли снова. Мне в тот момент казалось, что я могу сыграть что угодно, и я попросил у старого кантора разрешения сесть за клавиатурный стол. Он мне позволил. Но как только я выбрал регистр, сила моя улетучилась - вся; я пытался вспомнить мелодию, но она в моей голове полностью стерлась. Растерявшись, я нечаянно потянул не за тот рычажок, и воздух из труб вышел; я этого не заметил, ударил по клавишам - никакого звука.

Тут я услышал за спиной звонкий смех, это смеялась девушка в пурпурно-красном платье. Смеялась надо мной... Мне стало бесконечно стыдно, и я бросился вниз по винтовой лестнице... С тех пор я никогда больше не отваживался играть... Да наверняка уже бы и не сумел.

Хозяин замка подошел ко мне... Глаза мои не были устремлены на него, а смотрели дальше, поверх его головы; но он все-таки подошел. Я очень смутился и хотел сказать, что меня с кем-то перепутали; но страх внутри меня не допустил этого... Страх, кажется, постепенно проникал и в хозяина замка - мой страх, то ощущение неуверенности, что витало в воздухе.

Я опомнился: осознал, что два моих глаза смотрят на разные вещи... Но к тому моменту, когда я полностью сосредоточился, хозяин замка уже прошел мимо и спрашивал Кантора, не хочет ли тот сыграть еще что-нибудь. Тот, всплеснув руками, ответил:

- Кто ж захочет играть после этого мальчугана, да еще в тот же вечер...

Герхард, по-прежнему лежа на полу, стал рассуждать о том, почему все великие и удивительные личности время от времени проявляли жестокость. Ссылался он в основном на Марло и Рембрандта. Он говорил:

- Пылкий Марло, у которого кровь бурлила в жилах, когда он описывал тайное бракосочетание Геро и Леандра, и который потом не смог изобразить их смерть, потому что счел это безответственным - позволить двум любящим умереть в разлуке, а не в объятиях друг у друга... Так вот: у него, конечно, не было доводов, показывающих, что предание в данном пункте не правдиво... Но он боялся сделать предание еще более правдоподобным, если ему удастся изобразить эту не достойную Бога ситуацию... Однако по сути он уже давно обращался с собственной душой еще ужаснее... Он мог быть отвратительным, потому что не желал замалчивать правду. Он писал свои кровавые пьесы, где буйствуют насилие и несправедливость, где трупы подвергаются расчленению и осквернению, - сам же не говорил ни единого слова наперекор.

Такое слово-наперекор было бы доказательством собственной его силы... И того, что он уже миновал бездну ужаса... Он должен был пройти сквозь нее. Он потом наверняка мучил животных, расчленял их живьем, чтобы узнать, способен ли вообще человек на такое, вмешается ли Бог - но Бог не вмешался, не вмешивался. Кристофер давно знал и о вскрытиях трупов - он должен был напиваться, потому как не мог ничего поделать с тем, что короли обладают властью осуществлять насилие, что они убивают людей, и расчленяют их, и бросают в тюрьмы.

Знание этой ужасной правды было в нем настолько всеобъемлющим, что Марло дал свою трактовку предания о докторе Фаусте и сделал Бога судьей - или, скорее, равнодушным флегматиком.

В периоды наибольших душевных терзаний Марло, может быть, пробовал молиться; но все чувства под его черепной коробкой засыхали из-за страха, что он молится недостаточно истово... В такие моменты он похотливо бросался на девок. Часто даже полдюжины шлюх не хватало, чтобы его остудить, отрезвить... Тогда, вероятно, в нем просыпалась тоска по любви; но для этого давно было слишком поздно. Правдивость его писаний почуяли уже сами короли...

Актер холодно продолжал:

- Его и мои опасения подтвердились... Кто-то из власть имущих приказал убить Марло... Что-то похожее происходило и с Рембрандтом. Он запечатлел на своих полотнах истлевшие препарированные трупы, с раздувшимся от гниения животом или с распиленным черепом и выпотрошенным телом. Такое существовало - существовали люди, делавшие такое. Против этого нечего было возразить, даже если у тебя разрывалось сердце или лопались вены, - возразить было нечего, а присутствующие на подобных действах в результате становились подлецами. Нужно было написать распятого Спасителя и разбойников рядом с ним. Мука существует, существует... Если нас заставят хоть раз увидеть правду, какие рожи мы скорчим, вспомнив о всех известных нам муках мира: о войнах, не перестающих бушевать по всей земле, в которых люди гибнут тысячами и получают все увечья, какие только можно измыслить... Почему же мы не превратим каждую часть собственного тела в напоминание о такой муке, почему продолжаем делать вид, будто ничего такого не знаем?! Или, может, мы сами готовы стать устроителями резни -лишь бы благополучно пережить трудные времена...

Моя голова повернулась к Францу. Он сидел и сжимал обеими руками виски - я подумал, он хочет сломать свой череп...

- Все в мире преходяще, - сказал он вдруг. - Я чувствую, что в мочевом пузыре у меня скопилась моча, и потребность освободиться от нее затмевает сейчас все другие чувства.

Мне вспомнилось мое ужасное переживание в подземном склепе.

Он продолжал:

- Может, и есть люди, которые полагают, будто станут героями, если позволят своему мочевому пузырю лопнуть, а кишкам - взорваться от переизбытка кала, лишь бы не быть рабами сих низменных потребностей. Но это геройство фальшивое. Они готовы терпеть физическую боль, зато душу себе не ранят. Я же лучше справлю сперва телесную нужду, а уж после вернусь к душевным мукам...

И еще он сказал:

- Бывают опьяненные художники, которые в угоду особому сладострастию рисуют ужасные вещи, но сами не понимают их смысла; тогда как другие - успевшие отрезветь - об такие вещи в кровь рвут свои души.

С этими словами он вышел.

- Да, - добавил Актер. - Марло говорил о человеческой муке, вернувшись от шлюх, а Рембрандт - когда, покинув постель служанки, писал Распятого... Или - забитого быка... Рубенс же всегда был похотливым и грязным...

Темя иссякла. Насколько помню, мы больше ничем себя не обременяли.

Франц вскоре вернулся. Вместе с ним пришло осознание того, что уже ночь, - и все вспомнили об определенных неизменных вещах.

А дальше были: обмен пожеланиями доброй ночи, отступление в привычное, рассредоточение человеческой группы, ощущение дежавю, покашливание в тишине, завершение некоего временного отрезка, его превращение в прошлое. - - Почему же все мы не улеглись прямо в этом зале? - - Я увидел: в Актера что-то проскользнуло - как проникает в человека крик, раздавшийся снаружи, или как рукопожатие заканчивается сжатием сердца... Или как падающие с деревьев листья увлекают тебя за собой, все дальше, все дальше... Или как те глаза позади собственных глаз, которые ты выкалываешь себе, чтобы не ослепнуть.

Тогда я дернул его за рукав и сказал, что хочу пойти с ним, хочу спать рядом с ним, чтобы он не чувствовал себя одиноким, - я ведь лишь по ошибке стал гостем в этом доме. И потом я обернулся к хозяину замка, рассказал ему о недоразумении, случившемся из-за моего невезения и какой-то путаницы. Хозяин замка закрыл лицо руками и простонал:

- Не повторяйте это снова и снова. Мне трудно такое вынести... Кем бы вы ни были - понимаете? - кем бы ни были, вы должны здесь остаться...

Я возразил, что нынешней ночью не расстанусь вон с тем человеком. Он ответил: никто от меня этого и не требует, тот человек ведь тоже остается на Угрино. - -

Мы поднялись по винтовой лестнице, примыкавшей к библиотеке: я шел впереди, Актер следовал за мной. Наверху должна быть моя спальня. Дверь оттуда ведет к покоям мальчиков и девочек, над чьими сновидениями я могу бодрствовать... В камине еще тлела зола от торфяного брикета. Я машинально отдернул полог, отделявший спальный отсек. И заглянул внутрь. Там стояла большая кровать с резными человеческими головами; но головы эти больше напоминали черепа... Я подумал о своей голове. Ее поставили передо мной, и чья-то могучая рука пальцами впилась в щеки, между челюстными костями. Потом пальцы начали медленно раздвигаться, и шейные сухожилия, устрашающе узнаваемые, обозначились под кожным покровом. Пальцы все больше растягивали плоть по обеим сторонам рта, пока и здесь не проступили сухожилия, прикрепленные к костям. - -

Тут Актер обхватил меня за шею и крикнул:

- Я люблю тебя, люблю!

Но над его жарким дыханием было изображение моей головы. Я знал: нынешней ночью я, может, и буду любить его - а завтра уже нет... Я подумал о другой возлюбленной, которую забыл... Но она послала свою руку через весь этот мир ко мне, чтобы рука коснулась моего тела - и тело стало холодным, как лед.

Я опомнился и увидел, что держу в руке подсвечник с горящими свечами.

Актер на шаг отступил от меня и сказал:

- Бывают мгновения, когда человек видит других людей насквозь: распознает их кровеносные сосуды и кишечные петли. Такое уже никогда не забудется, никогда... А иначе как бы могло быть, что кто-то, глядя на человеческие лица, видит вместо них черепа... Губы не скрывают от него вклинившихся в челюсти зубов, а глазные яблоки - провалов глазниц. Для такого человека может наступить время, когда он почувствует потребность вспарывать чужую плоть, чтобы узнать, в самом ли деле все обстоит так, как ему виделось... И если он видел правильно... тогда может наступить время, когда он начнет расчленять великолепные человеческие тела, желая понять, что же представляет собой красота в человеке. - -

Он смотрел на мою ладонь, и я чувствовал, что нет никакой возможности скрыть от него ее истинный вид. По счастью, я вспомнил, что и сам сегодня смотрел на свою ладонь, просвеченную огнем камина, и что она показалась мне красивой.

Он между тем продолжал:

- Леонардо да Винчи делал то и другое: он разрезал, распиливал и уродливое, и благородное... Но его прозрения были чем-то настолько новым, что он не находил для них слов... Не знаю, что при этом случалось с его душой...

Я почувствовал, что он снова впал в беспокойство и ищет внутри себя какие-то опоры; но их там нет. Я хотел что-то ему ответить; однако подавил в себе такое желание. И сказал только, что нам надо бы раздеться.

Он сказал «Да» и начал снимать с себя одежду. Я же тем временем подкладывал в огонь торфяные брикеты.

Мне предстояло спать в одной постели с другим человеком... Я думал об этом, думал. - -

- Супруги совершают серьезный взаимный обман, если в первую брачную ночь гасят свет, - снова заговорил Актер. - Ибо если бы в такой момент они увидали друг друга обнаженными, то могли бы друг в друга заглянуть и разглядеть кал в кишках и целостный образ их сладострастия - а им следовало бы все это узнать, как раз в это время, чтобы научиться любить друг друга, испытывать друг к другу настоящее чувство. Но они предпочитают обман; и к тому времени, как они умрут и будут лежать в могиле, где света нет, они не научатся, как проникать в тела друг друга, чтобы обнаружить там то, чего ждешь... Рядом с каждым из них можно было бы положить другого, а они этого и не поняли бы...

Он медленно стянул со своего тела рубашку.

- Дай руку и пощупай меня, - сказал.

Я услышал кровь во мне и порывы ураганного ветра снаружи; перед ним же опустился на колени и попросил:

- Только не руку, не руку - -

Я теперь понял, что такое супружеская измена: когда два разных человека знают о ком-то третьем всё...

Он надел ночную сорочку и забрался в постель... Я должен был теперь лечь с ним рядом. Я потушил все огни.

Он уцепился за меня и непрерывно всхлипывал. Потом снова начал рассказывать об Иисусе и Его смерти... Как они забили Ему в ладони гвозди, как острия соскользнули с костей и порвали кровеносные сосуды. - -

Ждал ли он, что я возражу? Я силился держать глаза широко открытыми, смотрел в потолок... И видел лишь темноту, темноту, но из-за ударов пульса перед глазами роились крошечные звездочки. Все свое сознание я тратил на то, чтобы пробудить в себе хоть слабое чувство жизни. Но ничего не мог поделать - все чувства растворялись в осознании присутствия некоего бесконечного пространства. Даже ощущение, что в мою грудь вкогтились две чужие руки, давно угасло.

В какой-то момент мне удалось приподняться и сесть в кровати. Я увидел два окна и жар тлеющего торфа. Когда я снова рухнул навзничь и закрыл глаза, на меня снизошло что-то наподобие лишенного желаний покоя... Лишенного желаний покоя...

Рядом же со мной человек снова начал выговаривать свою муку... Возможно ли? Рядом со мной! Он был занят совсем другим. Он говорил мне:

- О, как ужасен мир! Есть только одно удовольствие - состоящее в том, что нечто выходит из чего-то другого... Разве не отвратительно, что мы лишились бы всех удовольствий, если бы не могли выпускать какие-то субстанции из себя, если бы не было возможностей испражнения и мочеиспускания и семяизвержения и родов и кормления грудью? Мне это только что пришло в голову, и я сразу же нашел подтверждения такой мысли. Я припоминаю, что в детстве не знал большего удовольствия, чем когда другой мальчик выдавливал мне гнойник... И еще помню блаженные ощущения, возникавшие, когда я справлял нужду. Из этого также следует, как я понимаю, что мы, мужчины, обмануты по сравнению с женщинами: те могут рожать из себя детей и выкармливать их своим молоком.

Я принялся - медленно и пространно - что-то ему возражать. Упомянул о тех радостях, которые проникают в нас через глаза и уши, и о том наслаждении, которое получают женщины в первую брачную ночь, когда именно принимают в себя семя мужчины. - -

Но он не желал слушать, не желал слушать, он перекатывался с одного бока на другой и кричал:

- Даже плакать - это удовольствие! И неправда, что женщины испытывают радость в момент зачатия - нет, только при родах...

Но мысли его опять отклонились в сторону. Он снова заговорил об Иисусе. Я не хотел допустить, чтобы мысли его кружили вокруг ужасов казни на кресте. Я перебил его и еще раз упомянул наслаждение, которое получают женщины в первую брачную ночь. Он, казалось, поразмышлял немного и быстро ответил:

- Да, я забыл: из них тоже сочится клейкая жидкость...

После я уже не мог отвлечь его от мыслей об Иисусе. Я это чувствовал по поту, промочившему ему сорочку под мышками, и по тому холоду, который ощущал, когда его ступни соприкасались с моими. Он молчал; но сам облик этого человека вызывал все более неотступную и недвусмысленную ассоциацию. Актер напоминал теперь труп утопленника: с выступающей задницей, утолщенным бесцветным членом и раздувшимся животом... По такому трупу не угадаешь его внутреннее устройство; но когда-нибудь брюхо лопнет и кишки вывалятся наружу. - -

Наконец он заговорил. Думаю, он сознавал, как выглядит его лицо: бледное и уродливое. Он сказал:

- Иисус все же умер и истлел... А то, что рассказывают о Его воскрешении, - результат ошибки....

Я знал, что он постарается обосновать свои слова, и промолчал; его же мое молчание не устраивало, он сердито спросил, не хочу ли я что-либо возразить.

Да, упрямо ответил я, для начала - что остаюсь при своем мнении, поступая так же произвольно, как он, и с тем же правом.

- Хорошо, - сказал он; и я почувствовал, что стал для него врагом. - Я расскажу тебе одну историю, которую пережил сам. Это случилось назавтра или еще через день после того, как Его распяли: друзья и родственники повалили деревянный крест, на котором Он висел. Сперва они думали, что смогут просто выдернуть гвозди. Но поскольку Он висел уже долго, получилось так, что сухожилия и мышцы одной руки порвались - они ведь стали трухлявыми от нагрузки и из-за жаркой погоды... А еще, может быть, потому, что гвозди были забиты слишком близко к пальцам... Порвавшаяся плоть выглядела настолько отвратительно, что люди, чтобы не смотреть больше на такие ужасы, предпочли опрокинуть крест... Я стоял в некотором отдалении и все это видел. Мои глаза почернели изнутри, а сердце колотилось так, будто перекачивало кипяток. Я должен был то и дело опускать веки, ибо стоило мне увидеть хотя бы часть Его тела, как во мне набухали ужаснейшие картины - и я уже никакими силами не мог от них избавиться. Разумеется, Его пригвоздили к кресту голым, без набедренной повязки; и после того, как первые крики истязуемых смолкли, толпа начала непристойно веселиться, ибо на крестах висели трое и их можно было сравнить... А ближе к вечеру, когда в голове у каждого из распятых стало легко и все ощущения притупились, только в кишечнике и в промежности они чувствовали давящую тяжесть и сам излом этих тел был последним криком тоски, девушки стали подходить и ощупывать то, что висело у троих между ляжками, - и мечтали завладеть самым крупным членом. - -

Я хотел перебить его; но он упорно продолжал:

- Да-да - Его муку потом опоэтизировали, но подобная поэтичность есть гнуснейшая ложь... Все было по-другому. Он разделил судьбу всех распятых. Стал развлечением для толпы - выставленной напоказ непристойностью. Небо не обрушилось, и солнце не померкло, и завеса в храме не раздралась надвое... Не случилось ничего, ничего - Бог, как всегда, оставался нем! Когда же Его понесли прочь, я шел следом за ними до самой гробницы... Во мне творились ужасные вещи... Это я не могу описать, ни единым словом. — Но после я выкрал труп, разрезал на куски, расчленил, а ошметки мяса и внутренности сбросил в пропасть. И такое оказалось возможным, возможным! Так и должно было быть, а иначе как могли бы гвозди пробить Его руки, и копье - пронзить ребра?!

Теперь он кричал:

- Бог, Бог... Да, с той поры Он уже не мог быть помощью для моей души, а только внушал мне ужас, потому что все мои сомнения подтвердились и всякий страх оказался оправданным.

Я приподнялся на постели, хотел о чем-то подумать. Но лишь спросил себя, существует ли в мире хоть что-то, что еще может меня увлечь, и услышал в себе ответ: «Строить очень высокие своды, готические своды из серого камня, стрельчатые... Опирающиеся на такие стены... такие толстые стены... что они никогда не обрушатся».

Это было как зрительный образ, который тут же растаял.

Тут я сказал, что мой собеседник не мог быть тем человеком.

Он усмехнулся и крикнул:

- Не я, а мой страх!

Я тогда сказал, что то не мог быть Иисус. И в подтверждение такого мнения рассказал ему, как однажды ночью я забыл черты дорогого мне мальчика, потому что в мыслях своих спутал его качества с качествами другого человека, так что ничто уже не согласовывалось... Я объяснил, что таким же образом во мне расплылись воспоминания обо всех вещах и всех людях: ничто больше не остается на месте, не соответствует своему назначению... И тот Иисус... был, вероятно, кем-то другим.

Актер ответил, что повсюду вошло в обычай не обращать внимания на муки и прозрения души; но ведь гвозди пробили ладони Иисуса, и копье порвало Его бок, и уже в тот миг выступили наружу первые кишечные петли... Уже исходя из этого последующее расчленение тела должно признать возможным. А раз так, то любое сомнение в том, что Иисус истлел, есть ложь - перед красной каплей собственной сердечной крови.

Я снова сел в кровати, я слышал сдержанные завывания бури и видел ее ритм в колеблющемся пламени очага.

Внезапно два горящих зеленых глаза нависли над нами. Я испугался, хотел заговорить; но они снова исчезли. Я тоже медленно и безвольно откинулся - головой и телом - назад. Чуть позже мне почудилось, будто Актер выпростал из-под одеяла руку, а потом и всю верхнюю часть туловища - но, может, я уже спал. Огненные глаза, бодрствующие, стояли над нами, словно звезды... Ах, как патетически начинался мой сон... Актер же тем временем наверняка согревался, прижимаясь всем телом к шкуре львицы - и она это допускала.

Я проснулся на следующее утро, как просыпается любая домохозяйка, или человек, живущий в Сапожном либо Пекарском переулке, или старый пастор, который отправился в путешествие... и утром удивляется своему гостиничному номеру, потому что не помнит, как туда попал.

Но потом я почувствовал неописуемую пустоту рядом с собой... И на меня уставились резные человеческие головы со спинки кровати, и в меня проникли значения всех великих вещей, и иной мир, и неудовлетворенность, неудовлетворенность... Место рядом со мной этой ночью опустело.

Если бы только в тот миг я не должен был ничего начинать, не имел никаких обязательств - ни в отношении мыслей, ни в отношении дел... Сознание того, что существуют великие и вечные вещи, просто-таки раздавливало меня, потому что сам я был столь несказанно пустым - лишенным даже желаний.

Я разворошил в себе вот что: если бы сейчас был вечер, и красные облака, и золотой свет, чтобы я мог меланхолично подойти к окну и смотреть на все это... Но тут же я отругал себя: как можно быть настолько бессовестным, чтобы, вопреки всему светлому, не чувствовать никаких обязательств!

Снаружи были ветер и дождь...

А если я в самом деле не несу никаких обязательств, если могу просто бродить по улицам, могу позволить себе промокнуть до нитки, и идти все дальше, все дальше... пока не наступит ночь... То что будет после? -

Этого я не знал... Обязательства у меня определенно имелись. Потому и не возникало никаких мыслей.

Или если бы у меня хотя бы был дом, где я мог бы жить, и собака, которую я гладил бы в такие пустые мгновения, которая по утрам ложилась бы у кровати и радовалась мне...

Или если бы у меня были вещи, старые вещи и картины и образы, на которые я мог бы смотреть, долго и задумчиво...

Я все думал о покое вещей, этой окутывающей их форме, этой скорлупе вокруг них: потому что начал испытывать страх - страх, который ничем не заглушить... Пустота вокруг цепляла меня ужасными вопросами: «Где те, кого ты любишь? Каковы твои стремления?»

Кто же вырезал эти человеческие головы? Такие головы я не мог использовать для рассматривания. Они меня мучили.

Снаружи были дождь и ветер.

Головы же выглядели как черепа, и как мозговая масса, и как глазные яблоки на черенках - будто возможен взгляд насквозь.

Они меня вытесняли из постели, потому что я ничего не мог им противопоставить, ничего, ничего.

Я никого не любил... Все же во мне билась какая-то жизнь, которую я не умел истолковать: я хотел бы ловить зверей, ради мягких шкурок: зайцев и белок и косуль и лисиц; но я испытывал отвращение к их внутренностям, и потому мои новые стремления не были приняты.

Я умылся, распахнул окно. Снаружи были дождь и ветер.

Потолочные балки тяжело и надежно лежали на толстых стенах. В спальный отсек вела стрельчатая арка, закрытая занавесом. Я чувствовал, что мог бы здесь жить долго, долгое время, что черепа каждый день пугали бы меня, пока я не познал бы свое стремление... А тогда... тогда... я уже чуть было не возликовал... тогда я оценю надежность этих стен, и арок, и потолочных балок... И огонь в камине станет моим другом, как и все другие вещи, которые сейчас меня только мучают.

Вскоре я вышел в прихожую, откуда по винтовой лестнице можно спуститься в библиотеку, а через дверь - попасть в покои мальчиков и девочек.

...Но даже если бы кто-то изобрел новые звуковые ряды и новые аккорды и нашлись бы руки, умеющие такое играть, все равно бы осталось невысказанным, насколько я неспокоен. И если бы кто-то создал мраморные изображения, претворяющие все мои ощущения в жесты, - я бы остался непонятым.

И если бы я крикнул с такой пронзительностью, какую только способен из себя выжать, - вы бы лишь посмеялись. И если бы даже сам Бог раскрыл передо мной свои раны и предложил мне их в дар, я бы этот дал отверг: потому что я все равно должен плакать... потому что я неспокоен и одинок... и не могу догадаться, что еще могло бы помочь мне...

Слезы хлынули у меня из глаз, я не находил утешения... Мне дана душа. И это ужасно... Нет для меня помощи, нет пути... Даже если я попробую говорить и привлеку все вещи в качестве зримых образов, чтобы они помогли мне... Все будет тщетно, тщетно... Я ведь ничего не знаю, ничего - ни о Боге, ни обо всем прочем.

Мне пришло в голову, что Георг Бюхнер постоянно кричал и думал и думал и кричал; но не находил в себе уверенности - ни в чем. Он тоже мучился, как все святые, как Иисус... как Бог.

Неужели я настолько значим и избран, что отношусь к их числу?!

- Помогите, помогите!

Но едва я выкрикнул это, как устыдился и пожелал, чтобы никто меня не услышал... Ноги у меня подкосились, я громко сказал себе, что сошел с ума, постучал ногтями по лбу, прошепелявил:

- Спокойней, спокойней, очнись, сосредоточься! Ничего особенного не произошло. Земля по-прежнему ходит на своих петлях, или крутится вокруг собственной оси, или стоит, стоит... стоит. Звезды существуют, и все вещи существуют, существуют... существуют... существуют! Опомнись, сейчас день, встряхнись только, чтобы сны с тебя осыпались... Спустись по лестнице, почувствуй движение и силу притяжения Земли! .. .Пойми, сейчас день, у тебя есть желудок и кишки, ты всего лишь бренная плоть!..

Но я не мог спуститься. Я присел на какую-то скамью и ждал... Я смотрел на дверь, ведущую к покоям мальчиков и девочек... И по прошествии довольно долгого времени открыл ее и вошел, чтобы посмотреть, как они спят. Вырезаны ли и на их кроватях черепа.

Но когда я медленно закрыл за собой дверь и постепенно взгляду моему открылось занавешенное темное помещение с потолочными балками и стрельчатыми арочными проходами, страх снова втиснулся между составными частями плоти и тем, что мы называем душой. Это значит: мы можем стоять под деревом и мочиться, как любой кобель, и одновременно от внутреннего страха пребывать на грани смерти; можем брюхатить баб и вместе с тем испытывать адские муки - -.

Но на сей раз мною овладел жуткий, потусторонний страх -страх перед событием, которому мы не можем противопоставить никакие доводы, никакую жизнь, никакое право, никакую молитву; перед которым мы беззащитны, как свинья перед забойщиком скота, только что вонзившим крюк в ее ухо.

Кого в своей беде могу я позвать на помощь? Никого, никого. У меня нет возлюбленной, я одинок.

И снова мелькнула догадка, что я ушел от кого-то, и я не понимал, как такое вообще возможно - найти в себе мужество, чтобы от кого-то уйти.

Но потом я все-таки сделал шаг, отделявший мой страх от его разрешения: откинул занавес, спустился на несколько ступеней и оказался в просторной комнате с большим окном-витражом, к которой с одной стороны примыкала спальня. Занавес, отделявший и это второе помещение, отодвинула худенькая девочка, а когда я заглянул внутрь, она что-то сказала кому-то, кто, видимо, еще лежал в постели.

И тогда случилось то немногое, что послужило переходом к чему-то новому, и вскоре я уже стоял у кровати, на которой лежал -в горячке - мальчик, прошлым вечером хотевший помочь Актеру.

Девочка целовала его, часто и подолгу.

Я уже собрался уйти, потому что не знал, что сказать. Кажется, положил ладонь на лоб лежащего... Но внезапно девочка сорвала с него одеяло, стянула сорочку и пальцем показала мне большую кровавую рану чуть пониже пупка, неперевязанную, а потом наклонилась, и стала лизать рану языком, и целовала ее, и крикнула оттуда изнутри:

- Это моя кровь и моя плоть...

- Да, - сказал мальчик спокойно и надавил на рану руками, чтобы выступило еще больше темной крови, которую она пила.

Я хотел помешать ему, хотел сказать, что надо перевязать рану, и о прочих таких вещах; но мне сразу же стало очень стыдно, потому что я бы тогда пренебрег непреложностью других законов... Как будто при том или ином происшествии всегда нужно делать что-то определенное! Как будто из одинаковых предпосылок всегда вытекают одни и те же следствия!

- Как вам удалось построить свой мир!

После того, как я осознал это, мне, конечно, захотелось сказать и что-то другое; но я также чувствовал, что говорить ничего не надо, что все мои привычки и привычки других людей перед такими вечными сценами оказываются фальшью. Мне подобало лишь смотреть.

Через какое-то время случилось так, что дверь комнаты отворилась и в спальню внесли портативный орган. Герхард вошел вслед за людьми, которые доставили инструмент, и остался, когда они удалились. Он полистал маленькую нотную тетрадь и быстро поставил ее, раскрытую, на пульт органа.

Он подошел потом к кровати мальчика. Подал мне руку, поцеловал девочку и больного. И сказал:

- Я нашел в библиотеке несколько нотных записей, которые стоило бы проиграть для тебя... Это мелодии, написанные людьми, которые обращались со своим сердцем, как ты: сразу раскрывали его перед другим человеком, не опасаясь, что тот может нанести рану... Они тоже предпочли бы истечь кровью, лишь бы не принуждать себя к умеренности в чувствах.

После он присел на край кровати, напротив меня, и сказал:

- Я тут кое-кому доставил много забот и мучений; но не в моих силах было предотвратить это. Когда сегодня утром я проснулся и лежал на полу между брюхом львицы и ее лапами, прегрешений моих скопилось так много, что я терпеть не мог самого себя... Я спустился в библиотеку и листал разные книги, чтобы онеметь и оглохнуть. Но потом нашел пару книг, доказывающих мою правоту. Это и плохо, и вместе с тем хорошо. Но так ведь обстоит дело с поведением и свойствами всех вообще вещей. То же допустимо сказать о солнце, и звездах, и о цветах - засохших, - и о животных, и о людях, которых ты любишь и все-таки не можешь любить...

Он сказал еще:

- Мы сталкиваемся с величайшими затруднениями, когда начинаем что-то говорить и делаем вид, будто можем высказать то, что на самом деле имеем в виду. Ведь у нас есть далеко не все нужные слова... Я, во всяком случае, постоянно и всюду натыкаюсь на вещи, которые вынужден оставлять невысказанными...

Я почувствовал, что у него опять жаркий комок в горле, и заметил, как мышцы под его подбородком нервно и алчно дернулись, так что этот их жест был виден...

- Мне в руки попали анатомические рисунки Леонардо да Винчи. Я пролистывал их не особенно внимательно. Но они кричали, обращаясь ко мне, кричали о правоте моей жизни, и я не мог их не слышать.

Эти листы будто обрели надо мной власть. Я переворачивал их поспешно; но все-таки я их видел. Ко мне подступили все эти мрачные вечера, которые он проводил наедине с расчлененными трупами - испуганный и одновременно уставший от жизни.

Он еще верил, что существует путь к познанию понятий, и потому еще мог любить математику и прочие науки.

Иногда, глубокой ночью, он начинал с таких последних вещей. Записывал себе: 1 2 3 4 5 6 7 8 9. Тогда к сложности понятия добавлялась еще закономерность иного рода. Он думал и думал, портил подобными записями пару рисунков. Потом дописывал в конце числового ряда: о. Но он все равно не понимал чисел. Он не сдавался сразу. Шел резать трупы, которые жутко воняли, хватался за тысячу новых дел. Однако на следующий вечер возвращался к числам. Теперь он начинал по-другому: 1 10 100 1000. Он думал так напряженно, что доходил до отчаянья; и все же в конце концов ему удавалось представить, что значит 1000. Он немножко обманывал себя, ибо мысленно видел перед собой тысячу трупов... Тысячекратно - все те же кишечные петли... И столько же женщин... в совокупности это будет 2000... И столько же зародышей в женских телах; всего, значит, 3000... Но это его отвлекало. Так мыслить он не хотел.

1000 - 10000 - - 100000. Для него едва ли было возможно осилить представление о таких числах. И все же он справился. Один миллион... Он охнул. Миллион. Он вернулся к образам мужчин и беременных женщин... Но тут представление об этом числе от него ускользнуло... Он бессильно откинулся на спинку кресла... В крови - душная тревога. Больше ничего... Все же он начал сначала. 1 10 100 1000 10000 100000 1 миллион 10 миллионов 100 миллионов 1 миллиард 10 миллиардов 100 миллиардов 1000 миллиардов. - -

Потом числа вновь от него ускользнули. Он заламывал руки, призывал Бога... Он провел с числами всю ночь; но они оказались более неисчерпаемыми, чем он сам.

Это было одно; а еще его интересовали земля, и небо, и звери, и люди.

Он расчленял человеческие трупы. Ибо хотел знать, как обстоит дело с ними и всем прочим. Он цеплялся за простые законы, которые, как ему казалось, усвоил, - чтобы не сбиться с пути. Целыми днями, неделями чувствовал себя уверенно. Шел по следу новых феноменов и причин. Вонь и отвратительный вид трупов ему уже не мешали. Его руки привыкли рыться в гнилых кишках и мышечных тканях, вскрывать мужские и женские половые органы, чтобы узнать скрывающуюся за ними тайну.

И все же он лгал.

Он совокуплялся ради удовольствия с одной женщиной из дома мессира Джакомо Алфео... И потом эта женщина умерла. Леонардо притащил ее труп к себе, вскрыл тело, расчленил чрево, рисовал, копался во внутренностях... Никакой зацепки, чтобы определить источник удовольствия, он не нашел. Это тело он прежде обрабатывал своим телом, ради удовольствия, - но в нем не было ничего.

Он хотел оставаться на почве реальности, чтобы не счесть все свои замыслы напрасными. И обратился к другим вещам. Стал изучать вены, устройство конечностей, мошонки; и однажды написал о ней: «Здесь варится мужское семя». Он лгал себе... Но другого выхода не было, если он не хотел обречь себя на бездеятельность... И, может, он все же случайно натыкался на какие-то важные закономерности и новые знания. Снова и снова рисовал он сердца и кровеносные сосуды... На листах бумаги они становились криками, провозвестием; однако сам Леонардо не понимал этого, и никто другой - тоже.

Леонардо часто возвращался к одному и тому же. Ощупывал собственное тело, забираясь руками вовнутрь. Он был мужчиной. И наблюдал за сокращениями анального отверстия, за истечением семени. Он вырезал у одной мертвой женщины половые органы, и втиснул в них свой член, и зарисовал это... Но все оказалось ни к чему. Он в тот раз сломался из-за смешанного ощущения удовольствия и неудовлетворенности полученным результатом. Он обвинял себя, плакал... И, совершенно измученный, исполненный отвращения к себе, записал: «Я попусту потратил часы».

Но его отвлекли другие простые вещи, связанные с развитием человеческого зародыша. И то, что, если быстро крутить горящую с одного конца палку, в воздухе появится круг... Он думал о радуге и о тысяче других явлений, которые можно увидеть.

И все же время от времени его посещали странные мысли. Он рисовал людей, которые носят сердце на груди и чьи кровеносные сосуды выламываются из тела. - -

Может, ему становилось чуть легче, когда он создавал свои аллегории.

- Но я рассказываю очень неумело, - снова начал Актер после паузы. - Ведь по сути речь шла не об отдельных вещах. А скорее о ритме его и наших ночей... Тому есть некоторые подтверждения. Имеются рисунки, которые, видимо, задумывались как деловитоточные и состоят из немногих штрихов... Но там сама бумага внезапно присваивает себе всю силу, выгибается, обретает тон... И из ничего возникает тело - вскрытый труп с уродливыми поверхностями и отчетливо видными кишками... Такой, каким он лежал перед Леонардо.

Этот художник лгал и нам, и всем прочим; но правда просочилась наружу... Он говорил о многих мудреных вещах; а на самом деле оставался во власти своего детства и тех ночей, что влили ему в кровь потребность в таких действиях, которую он не умел ни обуздать, ни обосновать... Единственным средством самозащиты для него были постоянные сомнения в себе. - -

Сказав это, Актер вышел.

Поскольку его теперь не было, а девочка крепко обнимала больного, я набрался мужества и приблизился к маленькому органу. Полистал нотную тетрадь и, почувствовав такое желание, сел и начал играть. И мне удалось передать пение и плач того, чье сердце заключено в немногих нотных строчках; передать тот момент, когда он вдруг становится совсем простым и ребячливым, как птица, потому что верит: люди его поймут.

И было это как светлое лицо... Нет, скорее как светлое голое красивое дрожащее тело - совершенно обнаженное и полностью отдающее себя.

Может, над клавиатурой органа я и забыл обо всем.

Забой свиней

Когда я сошел с лестницы, во мне еще сохранялись подобие пения и опьяненность им... Я легко находил дорогу в коридорах, радовался великолепию арок, и окон, и скульптур.

Войдя в ту залу, где обычно трапезничали, я увидел, что столовые приборы уже унесли... Я наверняка сильно опоздал. Мальчики были где-то снаружи, с лошадьми или со своими товарищами, - а может, занимались чем-то другим... И взрослые тоже находились с ними или еще где-то. Это, вроде, меня успокоило, показалось заслуживающим уважения порядком... Правда, снаружи были ветер и дождь... Но, может, мальчики все же катались верхом, и промокли вместе со своими животными, и с голов у них слетали шляпы, из-за дикости крови у них внутри и обвевающего их ветра... Чем бы они ни занимались - это меня так радовало!

Я обнаружил, что в том месте, где я сидел прошлым вечером, стол накрыт к завтраку. Кто-то приготовил хлеб, мед и фрукты... Наверняка для меня. Я хотел сесть к столу. Но тут заметил, что в зале присутствует Скульптор. Он, стоя на коленях, покрывал резьбой спинку одного стула.

Я подошел к нему; а он, поскольку теперь тоже увидел меня, прервал работу и протянул мне руку. Я, наверное, больше смотрел на то, что он делает, чем на него самого... Он и на этот раз вырезáл человеческую голову.

Он сказал, я должен сесть и покушать. Взял одну из виноградных гроздей, лежавших в вазе, и своими руками выжал сок мне в бокал. Заметив при этом:

- Сперва мальчики и девочки начали делать это друг для друга. Потом и мы, взрослые, последовали их примеру...

И прибавил:

- Но, конечно, здесь требуется аромат детских ладоней.

Пока он говорил, я видел удивительную форму его рук и внутреннее движение в них; как только он отложил выжимки, я бросился к бокалу и залпом выпил его. Тогда он взял новую гроздь и спросил, нравятся ли мне - в достаточной степени - также и его руки.

Я пробормотал:

- Да, да.

- Хорошо, - сказал он, - тогда мы всегда будем сидеть за столом рядом.

Я начал есть. Он между тем развлекал меня разговором... Он был удивительно спокоен. Обронил, что нам предстоит много работать вместе... Я не понял, о чем он, но все равно поддакнул -лишь бы он не перестал говорить.

В другой связи он сказал - кажется, когда ополаскивал руки после того, как в третий раз выжал для меня виноградную гроздь:

- Мы не имеем права есть плоть животных, пока не полюбим их так сильно, что сможем убить своими руками... Мы не должны испытывать отвращение ни перед какой частью их тела, будь то кишки, или глаза, или половой член. — Если бы люди могли поедать животных так же, как их поедают хищные звери, - против этого нечего было бы возразить.

После он показал на мой стул, с резной головой гиены на спинке. И сказал:

- Это одно из самых удивительных изображений, которые я вырезал. Сыщется, наверное, всего несколько человеческих голов, подобных этой, звериной... Эта голова, хоть и имеет острые зубы, убивать не может, не может. Зверю, который носит ее, не хватает чувства собственного достоинства. Его душа полна неуверенности, полна сомнений - способна ли она так сильно любить, чтобы иметь право на убийство... Так что гиене приходится питаться смердящими трупами.

Я поднялся из-за стола; Франц стал подкладывать в камин дрова и торф, а я подошел к окну и смотрел в сад, обрамленный со всех сторон колоннадой.

Снаружи были дождь и буря... Я подумал о мальчиках; но мне уже не хотелось быть сейчас с ними снаружи. Меня слегка знобило.

Во мне больше не было желания покинуть Угрино... Если бы я мог здесь остаться!

Ветер гонял по двору дождевые капли: взвихривал их, заставлял жестко ударяться о землю и стены... Из меня поднимались образы, как бы сумеречные. Я их не мог удержать... Я хотел бы еще раз опомниться, еще раз попытаться удержать в руках свою жизнь; но жизнь птицы в небе или цветка на лугу была мне так же близка, как собственная... Я мог видеть сны; но кто указал бы мне место, где сны мои сбиваются с пути? Во мне пребывала уверенность определенных жестов: как говорить со свечой или как протягивать руки к сводам - -

Когда же все это станет моим достоянием?

Снаружи были дождь и ветер. Мальчики наверняка скакали снаружи на своих лошадях - и позволяли дождю промочить их насквозь... Я мог бы встать на колени перед чувством, которое вызывала во мне мысль о таких мальчиках.

Я отвернулся от окна, прошел несколько шагов. И передо мной возникла стройная, бледная, удивительно красивая женщина: посмотрела на меня, протянула ко мне руки... Я рухнул перед ней на колени, поцеловал кончики ее туфель. Я ведь не знал, что еще сделать. Я никогда прежде ее не видел, не знал и ее имени, но это не имело значения. Она каким-то образом оказалась здесь, а понять это, как и другие вещи, было выше моих сил. Да и не все ли равно, перед кем ты бросаешься на колени; главное, что так или иначе нас можно принудить к молитве.

Она шла со мной через анфиладу залов к библиотеке; перед одной бронзовой статуей мы остановились; статуя изображала мальчика, обнаженного мальчика, который грезит о себе или о возлюбленной. Мы не обменялись ни словом, и только когда двинулись дальше, женщина тихо заговорила:

- Я родила его, когда мне было шестнадцать, в то время я мало что знала о родах, я кричала; но мужчина прикрыл мне рот; со мной был только он; он не заботился о ребенке, который вот-вот должен был появиться на свет; он зажимал мне рот и кричал: «И даже если ты умираешь, не жалуйся; иначе ты так меня унизишь, что я стану невыносим для себя». Из его слов я поняла, как сильно он меня любит: что он не взял меня, как срывают цветок, - он мне дал. Я была дурочкой, была ничем; но сын у меня родился подобный Богу... Жесты его - большая весть, чем все написанное... Мне так радостно и вместе с тем грустно оттого, что я его мать...

Она наверняка хотела сказать еще что-то; но по каким-то причинам замолчала. Тогда я спросил, как ее зовут. Она не ответила: наверное, не услышала меня; а у меня не хватило мужества повторить вопрос. Внезапно она спросила:

- Разве тело его не безмерно прекрасно?

Я кивнул; она продолжала:

- Но совершенным он стал лишь в тот год, когда достиг зрелости.

Ее голос стал жарким, пылающим:

- Вы тоже должны видеть его таким... Как и других мальчиков.

Я спросил, много ли у нее сыновей. Она кивнула:

- Я каждый год рожала по одному. Пока не появился седьмой. После у меня много лет не рождались дети... Я никогда больше не кричала... Я поняла всё... И что это - не больно.

В библиотеке она присела на подоконник рядом со мной. Я не знал, зачем; но меня это не заботило. Я держал ее руку и был счастлив. Я не мог ничего сказать; и она тоже не могла.

Она вскоре ушла, сказав, что должна покормить грудью младшего сына... Я хотел пойти с ней, чтобы увидеть эту красоту; но почему-то остался.

Кто же она такая?

Я улыбался, я грезил, я думал о девочке, которая обняла мальчика-подростка... И внезапно, в отличие от других, отнеслась к этому серьезно... Я все думал или, скорее, грезил... Так и получилось, что я снова преклонил колени и стал молиться обитателям замка. Этим сверхвеликим, божественным, чья жизнь так же надежна, как орбиты звезд... И я поклялся им в верности, как низший слуга.

Я жаждал ощущать аромат их присутствия, получать от них удары кнутом, пинки... Я понял всё, я не понял ничего... Во мне лишь бушевало ощущение счастья. Я взывал к этим мальчикам, и к мужчинам, и к этой женщине, и к девочкам, и к бронзовым статуям, и к сводам... Они рассказали мне о себе ровно столько, насколько раскрывает себя перед людьми Бог. Они были безмерно сдержанными; но многое мне показали.

Я не думал, достоин я этого или нет; на меня просто излилась благодать.

Чувства мои сделались такими, как если бы я шел по длинному коридору, на стенах которого висели бы полотна Рембрандта; или как если бы кто-то играл для меня фуги и токкаты Баха... Больше того - как если бы смысл сверхчеловеческих звуков, порождаемых старыми медными трубами принципала, рассекающими, звучал во мне в сопровождении некоего контрапункта, поставленного выше молитвы.

И тем не менее, все было не так, как выражено в этих словах. Моя душа и полнилась, и одновременно рассредоточивалась. Она откуда-то черпала достоверное представление о скачущих верхом мальчиках; цепляясь за перила сумеречных мостов памяти, попадала в Туманноземье моего прошлого. Ее хлестали неведомые кусты, внезапно оказывающиеся заколдованным знанием; она спотыкалась о камни, которые превращались в дома, где жили люди, которых я знал... Приближались призрачные существа, знакомые и все же безымянные; которые делали что-то, но терпеть не могли, чтобы к ним прилагали какие-либо понятия. Так я блуждал. Белые ненастные ночи сорвали шляпу у меня с головы. Теперь она где-то валялась... Я шел по дороге, широкой дороге. Подозреваю, что возраст ее исчислялся тысячами лет. Крики мои раскатывались - как свиток или как стена, увешанная картинами.

Мой взгляд упал на одну акварель, висящую на этой стене. Я вскочил на ноги, шагнул к ней. И сразу понял: такое мне знакомо. Покой, исходящий от картины, я сам когда-то искал и нашел. Деревья с тяжелыми круглыми кронами склонялись над разверстой раной - медленно, как будто я врастал в гробницу. Когда же это было?! Снова подходили существа, говорили слова, какие-то. Нет, все было не так. Женщина, мне не знакомая, вдруг возникла откуда-то. Проходя мимо, она сказала:

- Странно, что человеческое тело вспарывают так же, как тушу животного.

Ее лицо я забыл; а вот сказанные ею слова обретали для меня тысячу смыслов, тогда и потом, вновь и вновь. Догма о мистерии страдания с тех пор перестала для меня существовать; осталось лишь само страдание - неупорядоченное, свежее...

Иной мир поднялся из тумана, явил свою кровь, вид которой возмущает мой мозг.

Почему никто еще не понял, что кровь - красная и что этим страшным цветом она обвиняет всякого, кто прервал ее сокровенный путь? Или люди не знают, что кровь как бурлящий жаркий пурпур хранит свой подлинный колорит лишь для экстазов самой дикой любви? Ах... Я напрасно пытаюсь найти слова для того, что у меня на уме.

Я лежал целую ночь в душном алькове и плакал над чьим-то обнаженным телом, я вгрызался в живую шероховатую плоть. Я теперь точно знаю, что то был я... Из сосков пил, сжимая их зубами. Вы не поняли Пентесилею. Не пошли дальше элементарной резни и убийства; против этого и направлен теперь мой гнев, вы же смеетесь.

О, я гневался часто, из-за этого и заболел мой разум, стал взрывным. Тысячу раз я пытался вломиться в сердца людей, а поскольку они всегда лишь насмехались надо мной, я потерял разум, забыл, забыл, как сильно подстегивал себя к действиям; возвращаются только отвратные картины.

Так, мне вспоминается - странно, что я это помню! - как однажды я получил письмо... Я тогда путешествовал из страны в страну, а люди повсюду убивали друг друга самым жестоким образом. Они потрошили себе подобных живьем, выкалывали друг другу глаза и выпускали кровь сердца, отсекали руки и ноги и члены, вспарывали животы, расщепляли черепа, перепиливали тела пополам или кто-то один брал топор и отрубал другому ягодицы... Тогда-то и настигло меня то письмо. Я сидел в корчме, плакал. Я разорвал конверт и среди многих прочих вещей прочитал: «Мармин и Сента хотят купить себе большой фруктовый сад и там жить...»

Вы мучаете меня, вы все меня мучаете, зачем подкидываете мне крохи, о которых я ничего не помню. Я не знаю, кто такие Мармин и Сента, я уже тогда их не знал, уже тогда я в бешенстве выбежал под грозу: если Мармин и Сента и не убивают никого, это делают другие. Тогда-то ветер и сорвал у меня с головы шляпу. Я побежал за ней по песку, жестко хлестала икры растущая на дюнах трава, топтались у берега волны. Я потерял себя из-за этих звуков, и шляпу я окончательно потерял, и свою любовь потерял, и всякое вообще чувство-знание... Во мне не осталось ничего... Письма больше не приходили, и сам я с тех пор не писал.

Я путешествовал, это я и сейчас знаю, об этом свидетельствуют теснящиеся в моем сознании картины. Может, я уже тогда искал того, от кого ушел и чье имя и лицо забыл. Иногда я вижу обнаженное тело, хватаюсь за него; но это непохоже на узнавание. Мармин и Сента...

Меня носило по городам и по всяким глухим местам, я забирался в лесные дебри, и по морям я плавал, и стоял над безлюдьем высоких гор; видел... видел небо, видел краски синюю и золотую и красную, смотрел на тысячи выставленных чудес; однако бедствия и крики, обволакивающие мир, выдрали из меня разум, выдрали из меня Бога, каленым клеймом заклеймили мою любовь. Любовь умерла из-за уродства поставленного на ней клейма. Я хорошо это знаю, я в своем одиночестве простирал руки, бросал в озеро камни, и с монетами я играл, со звездами, которые падали вниз, - чтобы хоть раз сотворить судьбу и подлинное событие. Все напрасно: я спустился в какую-то долину, увидел там каких-то людей, каких-то животных, но всё оставалось чуждым мне и холодным. Даже корова, которая вот-вот должна была отелиться, не признала меня, она от меня убежала, вернулась к служанке, которая через несколько дней забила ее теленка.

Так что я посидел, попил молока, опять сорвался с места и отправился дальше, дальше... Скалы подступили ближе, грозили меня раздавить.

Я очутился в могильном склепе, там смердело, смердело. Ночью спал в пустой хижине, меня знобило, падал снег... Уже наступила осень, цветы надламывались, духи бушевали по всей долине - мне все это было знакомо, но не вызывало никаких чувств. Меня лишь знобило, и холод проникал все глубже, становился усталостью -безмерной, свинцовой, похожей на смерть... Когда утром я поднялся, усталость осталась, осталась навсегда, на все последующие годы. Спускаясь по дороге, я встретил человека, который нес ружье и мертвого лиса... После я постучал в окно пасторского дома и заговорил с девушкой, заговорил с ней об этом лисе. Она сказала:

- Да, таких хищников нужно истреблять, они пожирают кур и прочих птиц.

- Которых вы бы предпочли сожрать сами, - добавил я и поспешил прочь.

Позже я видел тысячи умирающих воронов, и соколов, и дроздов, и выдр, и лисиц. И каждый убийца заявлял с полной убежденностью в своей правоте: «Они приносят вред». Бессмысленно возражать, что эти птицы или животные - божьи творения; бессмысленно говорить что бы то ни было: тебя задушат разумными доводами в пользу такого убийства.

Мельтешение подобных картин не прекращалось, хотя я до боли напрягал глаза, вглядываясь в спокойную темную акварель. Одно ощущение еще прежде лишило меня покоя. И вернуть себе покой я не мог. Эдем был огромным садом. И росли в нем плоды полей. Плоды полей растут и на землях, населенных людьми. Но прежде чем они вырастут, землю нужно вспахать, оберегать ее и за ней ухаживать, посеять семена, удобрить пашню навозом. О, все из-за того несчастья, что земля перестала быть священной и ее расчленили на куски. Производство потомства и смерть, производство потомства и смерть, производство потомства и смерть... Но смерть - это величайшая из всех горестей. А жизнь - наихудшая вина. Поэтому повсюду, где есть жизнь, неизбежна вина, а там, где жизнь кончается, - горечь. Из-за вины возникает горечь, из-за плодов - сама эта вина. Потому, Господи, я так жалок, потому, Господи, я плюю на Тебя и все же вновь и вновь падаю перед Тобой на колени... Я ведь, Господи, не свершил того, что свершали мои дни. Я, Господи, забыл прожитые мною часы, я, Господи, забыл свою возлюбленную, я, Господи, забывал о пище для своих уст. Я, Господи, не произвел потомства, я, Господи, не любил, я, Господи, спустился в глубочайшую долину, где нет света и нет радости, где нет знания, где нет настоящего смеха, где нет ничего нового и ничего старого, куда спустился только я, я один, вослед Тебе; но только я не знаю, как низко мне предстоит пасть, где я преклоню голову. И где проснусь. Чтобы я проснулся - ради этого во мне заключено пламя. Чтобы я проснулся - ибо я пришел от кого-то. Чтобы я проснулся - ибо я повидал разные земли; чтобы я проснулся - ибо я плавал по морям. Чтобы я проснулся - ибо я отвалил камень. Я отвалил камень. Зачем же, Господи, поднял я молочно-белый кварц? Ради чего, Господи, создал Ты этот кварц? Молочно-белый кварц и черный базальт Ты создал. Я прошел насквозь всю долину, там по левую руку были горы из молочно-белого кварца, а по правую - из черного базальта. Те и другие были высоки. Те и другие несли на себе небо, те и другие несли на себе Тебя. Как должен я это понимать? Я прошел всю долину насквозь, но под ногами не было земли. Под ногами была вода. Я мог утонуть. И разве это не так? Разве я не утонул?

Снаружи были дождь и буря. Но глаза мои горели, обращенные к бескрайней пустыне, и меня мучил голод. Глаза мне запорашивал песок. Нёбо высохло, и меня мучила жажда. Но глаза мои ослепли. Но меня мучила жажда, и тягостные потребности плоти одолевали меня. Тут-то все меня и покинули, я теперь был один. Я отправился в путь, и никто за мной не последовал. Двери людей остались у меня за спиной. Их дни и ночи остались для меня в про-

шлом. Тогда мои руки упали из воздуха вниз и обхватили голову; голова склонилась так низко, что упала на колени; колени же и промежность вопияли о женщине. Тут появилась женщина и сказала: «Вот я». Но я закричал: «Ты не тот человек, которого я любил и потом покинул. Ты вообще не человек, подобный мне. Ты не черная и белая. Ты не добрая и злая, ты не расщеплена на темное и светлое, ты не прошла насквозь ту долину, ты не плавала по морям, ты не проклинала пашню, ты не проклинала посев, ты не проклинала жизнь ради смерти. Ты пришла, чтобы родить. Я тебя знать не знаю. Я тебя не хочу». И тотчас слезы хлынули на мои стопы. Она же сказала: «Чего ты хочешь? Ты звал служанку. Это я. Зачем ты поносишь поле, дающее нам зерно, зачем ты поносишь праздники, которые мы справляем? Мы благодарим Бога за то, что Он даровал нам зерно, что позволил ему созреть, что сделал наш скот тучным, что наделил силой жеребцов, что дал крестьянину сына и тем благословил его дом. Мы с молодыми парнями этой ночью будем бродить, обнаженные, по полям. И на каждом поле со сладострастием зачинать ребенка, ибо когда трава увидит, как мы зачинаем, она тоже зачнет, и когда бык увидит, как мы зачинаем, он тоже зачнет, а вот если звезда упадет с неба, то дьявол зачнет зло. Нас тогда всех убьют, и кровь наша брызнет на пашню. Ну а если звезда не упадет с неба, то наутро мы забьем хряка».

Она исчезла. Исчезла. Хряка же притащили сюда на веревке, вбив в его рыло крюк. Значит, ни одна звезда не упала с неба, чтобы спасти жизнь хряку. Да и зачем спасать его жизнь, никому не ведомую? Зачем жалеть того, кого никто не знает, чья речь - хрюканье, чей хлев - вонючая грязная дыра? Зачем бы стала падать звезда, которую он даже не видит, и спасать ему жизнь, чтоб он мог и дальше существовать в грязи и во тьме, непонятый? Зачем звезде падать и убивать разом двадцать юных парней и девушек? Потому-то и порвали только его морду, а парни и девушки танцевали, танцуют и будут танцевать. Глядя на умирание хряка, на то, как уничтожают его внутренности, как ему раскалывают череп.

Куда же спрятаться мне, коли я такого не понимаю? Куда меня денешь, Господи, коли мне такого не вынести? Дай мне утешение, дай мне ложь, дай сон, дай лишенную картин тишину...

И я ходил вдоль стен квадратного помещения, пока не почувствовал дрожь в ступнях. Я ударял ступнями по плиткам пола. Я прислонялся затылком к книжным шкафам. Я взял одну книгу, большую книгу, и начал ее листать. В книгу вмещались ложь и правда, мýка и легкомыслие. Там говорилось о всех страданиях и о всяком забвении. Но место, которое я должен был найти, звучало гак:

«Изменения сердца в процессе умирания сравнимы с теми изменениями, которым подвергается живое сердце, когда разгоняет кровь по сосудам, - и даже чуть менее значительны. В этом легко убедиться, наблюдая за забоем свиней в Тоскане, где принято прокалывать свинье сердце особым инструментом, именуемым бочковой штопор, так как вообще он предназначен для извлечения вина из бочек. Итак, свинью переворачивают на спину, предварительно крепко связав, и прокалывают ей правый бок вместе с сердцем таким штопором, вводя его под прямым углом; и если штопор прошел через сердце, когда оно было расширено, сердце сокращается, разгоняя кровь, и тянет рану вместе с острием штопора вверх; и насколько внутри оно поднимает это острие, настолько же снаружи рукоятка штопора опускается; а потом, когда сердце опять расширяется и гонит свою рану вниз, находящаяся снаружи часть штопора совершает движение, противоположное по направленности движению его внутренней части, которая движется вместе с сердцем; и все это повторяется много раз, так что когда жизнь свиньи заканчивается, внешняя часть штопора замирает посередине - между двумя крайними точками, отмечающими последние противонаправленные движения сердца, когда оно еще жило. Когда же сердце полностью остывает, оно еще чуть-чуть стягивается и сокращается соответственно пространству, которое прежде в нем занимало тепло, - потому что теплота, входя в тело или выходя из него, всегда это тело увеличивает или уменьшает; и такое я наблюдал много раз, и следил за такими замерами, и такой инструмент оставался в сердце, пока животному не вспарывали брюхо».

Сон

Когда эти наблюдения Леонардо через глаза проникли в меня с бессмысленной целью - подвергнуть пытке, только чтобы измерить мою отстраненность ото всего, что связано с культом и магией, чтобы потрясти меня настолько глубоко, насколько я вообще способен испытать потрясение, - мною овладело состояние бессилия и усталости. Я нетвердо держался на ногах, потерял представление о почве и о нагрузках, ради правильного распределения которых как раз и возводятся стены и своды, колонны и плоскость пола, расположенная вровень с землей. Голова моя перестала снабжаться кровью, которая теперь вся, как казалось, изливалась в желудок. Глаза через слипшиеся ресницы различали только свечение. Руки вели меня, ощупывая предметы. Это они помогли найти просторное кресло. Я в него рухнул, безвольным сделалось тело, а жесты терялись в вялости мышц, притворявшихся, будто они уже почти разложились. И к новому бытию их вернул только приснившийся мне сон.

Я видел во сне, будто мне присвоили имя. То было имя чужака. Но имя чужака стало моим именем, и имя это бодрствовало между кирпичными стенами Вавилона, вокруг Этеменанки: оттиснутое на кирпичах клинописными знаками. Я теперь носил гордое имя великого Гильгамеша. У меня не было никаких заслуг, достойных такого имени: я не возводил стены гордого Урука, не изобрел способ покрывать рельефными изображениями кирпичные поверхности... Я получил это имя только ради боли, которую претерпел Гильгамеш, ради величайшей боли, какую когда-либо претерпевал человек, ради глубочайших страданий, с тех пор не превзойденных; я получил это имя ради друга Гильгамеша - Энкиду. Ради Энкиду, который пришел от богов и никогда не обрабатывал землю; который жил на полях со зверьми, а потом, потеряв невинность из-за женщины, стал моим другом: другом, которого я любил, ради которого оскорбил саму богиню любви, тем Энкиду, без которого не бывает ни горя, ни радости... Энкиду же шагал рядом со мной, и я знал его. Я называл его по имени, и он откликался. И он присутствовал в моей памяти каждодневно, и я знал прошлое, и разные моменты времени соединялись друг с другом, как жемчужины в ожерелье. И вот, когда мы шагали рядом, начало смеркаться. И сказал мой друг, которого я знал и любил, благодаря которому только и возникали горе и радость:

- Смеркается, мой Гильгамеш. Мы устали, нам нужно поспать.

Он тотчас лег и превратился в древесный ствол, стал шершавой древесиной, лишенной листьев. И я испугался так, что сердце мое расширилось, а дыхание застряло в горле. Но спасительная усталость принудила меня упасть на землю и заснуть рядом с этим стволом. Когда же наутро солнце поднялось над горизонтом, я привстал и обратился к древесному стволу:

- Энкиду, друг мой, солнце уже взошло над песками; Энкиду, друг мой, пора тебе подниматься.

Ствол тотчас застонал, задрожал. И - преобразился. На земле теперь лежал Энкиду, мой друг, протирая себе глаза... Так оно и продолжалось, год за годом. И каждое утро и каждый вечер сердце мое коченело от страха, имени для которого я не знал. И каждый вечер и каждое утро я видел превращение. Радость моя была велика, и страх был велик. Но однажды страх превзошел все радости, вместе взятые. Однажды, когда я проснулся на песке, древесного ствола рядом со мной не было. Дерева не было, и не было Энкиду, моего друга: мой друг Энкиду исчез. Я вскочил и стал звать его через всю пустыню:

- Энкиду, Энкиду, мой друг, мой Единственный, Энкиду, Энкиду, которого я люблю, который возвел над моим телом свод мýки, Энкиду; ты, что прекраснее, чем прекрасный Урук, нежнее дочери Ану - Иштар, богини совокупления; ты, бросивший ей в лицо корень небесного быка, - Энкиду, мой друг, я не нахожу тебя!

Но ответа не было. Я плакал и звал, я звал и падал без сил, я пробежал всю пустыню до границы владений Солнца. Только ближе к вечеру я нашел тот кусок дерева, ближе к вечеру нашел деревяшку, прятавшую в себе Единственного. И я закричал:

- Энкиду, Энкиду!

Но превращения не произошло. Я крикнул снова:

- Энкиду, Энкиду!

Но превращения не произошло. Я крикнул еще раз:

- Энкиду, Энкиду!

И упал, обняв кусок дерева, но превращения не произошло. Энкиду был мертв. Я тогда стал рвать на себе волосы, сыпать в глаза песок. И кулаками ударял себя по зубам, и выбил их все, и деснами стиснул язык, чтобы издать крик, какого не было никогда, и позвал так громко, как только мог:

- Энкиду, Энкиду!

Тут я услышал, как древесный ствол захрипел. Он хрипел и стонал, он дрожал; но превращения не происходило. Ни единого слова, ни знака, только хрип... Тут я заплакал сильнее, чем прежде:

- Он жив, он жив, но я его не узнаю. Он говорит, но я его не понимаю. С ним происходит превращение - но я не знаю, где, и не знаю, какое обличье он примет. Стерлась моя память. Я не знаю, приближаюсь ли к нему, или уже его потерял. Энкиду, Энкиду потерян для меня, Энкиду возвел надо мной свод мýки, Энкиду мертв.

Однако кульминация боли запечатлена на глиняных табличках. Там значится:

«Как не впасть моим щекам, голове не поникнуть,

Не быть сердцу печальным, лицу не увянуть,

Тоске в утробу мою не проникнуть,

Идущему дальним путем мне не быть подобным,

Жаре и стуже не спалить чело мне,

Не искать мне марева, не бежать по степи?

Младший мой брат, гонитель онагров горных, пантер пустыни,

Энкиду, младший мой брат, гонитель онагров горных, пантер пустыни,

С кем мы всё побеждали, поднимались в горы,

Схвативши вместе, быка убили,

Погубили Хумбабу, что жил в лесу кедрóвом,

На перевалах горных львов убивали,

Друг мой, которого так любил я,

С которым мы все труды делили,

Энкиду, друг мой, которого так любил я,

С которым мы все труды делили, -

Его постигла судьба человека!

Дни и ночи над ним я плакал,

Не предавая его могиле, -

Не встанет ли друг мой в ответ на мой голос?

Шесть дней миновало, семь ночей миновало,

Пока в его нос не проникли черви.

Устрашился я смерти, не найти мне жизни.

Словно разбойник, брожу в пустыне:

Мысль о герое не дает мне покоя -

Дальней дорогой бегу в пустыне;

Мысль об Энкиду, герое, не дает мне покоя -Дальним путем скитаюсь в пустыне!

Как же смолчу я, как успокоюсь?

Друг мой любимый стал землею,

Энкиду, друг мой любимый, стал землею!

Так же, как он, и я не лягу ль,

Чтоб не встать во веки веков?»

Я кричал, а кто бы не кричал при такой боли? Я проснулся и помнил свой сон. Я помнил эти слова и плакал. Но воплощения Энкиду больше не было в моей памяти. Того, кого я любил, больше не было в моей памяти - того, кого я покинул, от кого ушел, с кем случилось превращение, кто вместе со своей жизнью пребывал теперь далеко от меня, кто взял себе чужое имя, чужое имя из чужого языка. Энкиду, Энкиду - произнося это имя, губы мои кривились для горчайшего плача. Перед деревянным стулом опустился я на колени и молил:

- Будь ты им, будь ты им!

Но это дерево не хрипело. И мне пришлось вкусить горчайшую горечь моей покинутости, горчайшую горечь моей невольной неверности, горчайшую горечь этого места и разлуки с любимым. Лицо мое избороздил морщинами страх.

Первая прогулка

Дом и его обитатели, казалось, забыли, что я приехал только вчера. Они встроили меня в свой распорядок. Считались с моей безалаберностью; и воздерживались от каких-либо наставлений. Я опоздал к трапезе и сидел за столом один. Я потом беспрепятственно покинул столовую залу, никто со мной не заговорил. В коридорах мне тоже никто не встретился. Все живые будто вымерли или спали. Меня, собственно, это не касается, подумал я. Но облегчения не почувствовал. Апатия и страх все еще уравновешивали друг друга. Рано или поздно я бы взорвался от такой неопределенности. Невыносимое состояние: я созревал для смерти, опьянения и сна, для безумия как следствия краха. Я решил поскорее отсюда выбраться. Вниз по лестнице... Обрамленный колоннами двор, еще один... Колонны невесомой тяжести, таинственная тьма. Мне все это было знакомо. Ворота, и они мне знакомы; глубокий арочный проход -как бы из моей крови. Камни ударялись об меня. Они знали мой язык. Серо-белый гранит, черный базальт... Мои ноги ускорили шаг в мучительной попытке спастись.

Наконец - открытое пространство, каменистая почва, слегка выпуклые глыбы гранита. Между ними - мох, бурый и зеленый, скудная тундровая растительность. Скользящая под уклон вода, в одном месте - вокруг острова - образующая кольцо. А по ту сторону - опять гранитные глыбы, буро-зеленые пятна, редкие кусты. Небо без солнца, без облаков. Воздух холодный и безжизненный. Дорога по широкой дуге спускается вниз. Округлые бледные гранитные вершины слева и справа, в их трещинах - молочно-белый кварц, похожий на снег глетчеров. Бесплодная земля, однообразный ландшафт, кустарник, растущий тысячелетиями. Зелень - какая-то сверхзеленая, будто сквозь нее просвечивает дополнительный красный цвет; все листья - жесткие и окоченевшие на ветру. Короче, земля, какой ее создал Бог, который пребывает в камне, нерас-щепленном; который оставил всем плотским созданиям тление, чтобы самому затаиться среди сухой пустоши, над бледными полями руин. Я мог бы упасть на колени, плакать и молиться, целовать землю ради укрытого в Боге Духа: не поддающегося расшифровке, бесплодно-знающего, терпеливого, определяющего судьбу; который всё предопределил заранее - и потом всё предопределенно-выстроенное вновь разломал, чтобы оставить человеку свободу выбора... Но ноги сами повлекли меня вниз, к берегу.

Последний каменный каскад, образуя внизу закругленную линию, изливался в море. Сверху лежал обломок скалы, готовый к падению. Мои руки сдвинули его. Сперва с грохотом, потом - подрагивая и ускоряясь, он покатился вниз, подпрыгнул, притормозил, подпрыгнул еще раз, оторвался от земли и упал, разбрызгивая пену, в воду. Еще долго из прозрачной сине-зеленой глуби всплывали пузыри. Потом со всех сторон стали собираться, привлеченные падением камня, толстые рыбы - треска: чтобы разузнать, нельзя ли здесь чем поживиться. Среди них затесалось и несколько форелей. Рыбы пересекли колеблющийся участок воды. Потом сделали поворот и еще один, обогнув это место по широкой дуге. А потом исчезли, как исчезли и круги на воде.

Тогда я заметил по ту сторону пролива второй остров - голый, как и этот, - увенчанный стенами, башнями, куполами... Город. Туда вел мост со многими арками и мощными опорами. Я хотел посчитать пролеты; но я заранее знал число: тридцать пять! Я все же посчитал. Так и есть. Я направился к мосту. Он казался построенным из белого алебастра. Но то был светлый, богатый кварцем, сравнительно недавно добытый, еще не подвергшийся выветриванию гранит. Город - тоже почти белый, зеленовато-белый. Как вечернее небо в северных странах. По широкому мосту могли бы проехать рядом десять экипажей. Но я не увидел на нем ни единого человека, ни следа какого-нибудь транспортного средства. Я пошел по этому прямому пути. С обеих сторон - стены. А подо мной, как я знал, - своды тридцати пяти арок, опоры, похожие на корпуса гигантских кораблей, и море. Я шел путем дальнего сновидения. Я шел по гигантской дороге безмерного желания. Я шел путем моих грез, в город моих грез, я шагал целый час, прежде чем добрался туда. Улицы и площади. Вот он, город. Улицы пусты, и пусты белые дома. Почти ни звука кругом. Почти ни звука. Разве здесь нет детей, нет занятых работой взрослых? Есть, есть конечно, просто они научились тишине у квадров, у этих громадных циклопических камней. Я ничего не хотел здесь найти - и, тем не менее, нашел всё. Я ничего не хотел знать - и, тем не менее, узнал всё. Передо мной строение - без окон, как мне показалось, а стены размечены глубокими бороздами каменной кладки и треугольными прорезями. Все масштабы бесконечно увеличены. Сверху жесткие купола - как горы. А между куполами - каменные террасы, ступенчато восходящие к небу. Зеленовато-белое и серое. Сбоку в стене - маленькие ворота. За ними двор, мощенный белыми каменными плитами. Медленно и задумчиво страж храма мерил шагами обнесенное стенами пространство, которое на заднем плане темно и неопределенно заканчивалось глубокой аркой. Страж поприветствовал меня. Почтительно склонившись в поклоне. Дорогу показывать не стал, но и не помешал мне пройти.

Я почувствовал, что мои ноги стремятся вверх по ступеням, что двор за моей спиной замкнулся, а передо мной раскрылась, встречая меня теплом, полутьма круглого помещения. Сверху, через отверстие в неглубоком куполе, проникал скудный свет. Но стены этого помещения проникали в сознание, проталкивали свои квадры к самому сердцу - чтобы поспешить навстречу куполу, приковать его к земле. Сердце мое трепетало от восторга. Я трогал руками стены, которые хотели обнять меня, как возлюбленного. Я ходил по этому кругу, забыв обо всем. Место покоя, которое больше не даст тебе заблудиться в мирской суете... Из этого состояния блаженной стесненности меня вырвала только вторая дверь, расположенная напротив входа. Как часто меня порабощали незнакомые помещения! Но я и на этот раз поддался своей судьбе, поднял бронзовый затвор. Вниз вел проход, тесный и пестрый и светлый. Пестрые камни складывались в мозаичный свод. А внизу оказалось просторно и светло. Круглые колонны перекрыты каменными потолочными балками. Ниши над самым полом, в них - закутанные черные тела. Тела из черного блестящего гранита или базальта. Обнаженные тела, высеченные из черной скальной породы. Безжизненные и полные жизни, немые и все же красноречивые, неприступные, но подобные музыке. Я осмотрел одного, другого, третьего - и заплакал, как отверженный, который познал все наслаждения и потом всё потерял из-за одного греха. Может ли быть такое печальное наслаждение, какое я испытал, такое кровоточащее блаженство, такое обморочное бессилие перед совершенным? О, я прекрасно понимал, что одно из этих черных тел - Энкиду. Одно или другое. Но я его не распознал.

О, Энкиду! Почему я забыл, куда поместил твой образ? О Энкиду, почему я забыл собственное творение? Разве это не мое творение? Разве это место великого сладостно-кровавого спасения - не мое творение, разве это творение другого? Почему же тогда я не бегу от творения другого человека, от его возлюбленного? Почему столь безоглядно ему предаюсь? Ты, Энкиду, - среди этих черных тел. Только я не узнаю тебя... И я наклонился и коснулся губами стопы Одного, и спины Другого, и пупка Третьего, и руки Четвертого... Как это вышло и как сумел я дотянуться до них? Утешенный, зашагал я дальше. Я знал, что поцеловал и его, его тоже: того, кого любил, и от кого давно ушел, и чья плоть росла с тех пор без моего участия, без моего знания о ней.

В конце длинного коридора ступени опять повели наверх. Тревожной тьмой ударило мне навстречу. Границы, казалось, отодвинулись в неизмеримое. Это должна была быть святая святых храма, отображение Вечного и Бесконечного. Висячие лампы едва освещали гигантское помещение, опять-таки круглое. Я поискал глазами образ царя, Бога; но не нашел. Никакого образа не было. Был только камень, закругленный. Только купол, подобный небу, - плоский наверху, а в отдалении круглый. Купол несли на себе стены, росшие ему навстречу. За пределами этого пространства не было никакого Дальше. Так я подозревал. И все же! Кто был тот Дерзкий, Ненасытный, Всезнайка, Выскочка, Неугомонный, Никогда-не-приходящий-к-концу, Богоподобный и тем не менее всего лишь Наказанный, Мучающийся, Преодоленный в каждом его желании, которое было выполнено? Кто - тот Богохульник, что в этой части собора воздвиг орган, чтобы хоть с помощью звуков мог осуществиться прорыв? Нет никакой последней цели. Таким был я. Это творение - последнее и уже изъятое из реальности, продырявленное единственным желанием: его, его найти, Единственного из черного блестящего камня, того, кто силою собственной крови совершал над собой превращение, чтобы дрожать и смеяться, давать и обнимать. Это творение тоже мое: мое небо и мой -рассчитанный на одного постояльца - ад. О Боже, мой Боже! Это творение и есть я. А другой, кто не есть я, - Ты. Но Ты превосходишь меня и мои творения его бытием.

Я стоял в величайшем одиночестве под черным куполом. Стены заключили меня в свое кольцо, изничтожив весь мир. Только меня они не изничтожили, меня - нет. Но дверь за моей спиной вела в крипту с черными телами, среди которых пребывал Он: невеста или друг, мужчина или женщина, Энкиду или черная возлюбленная - безымянная, погребенная в саркофаге, истлевшая или живая, жаркая или холодная как лед... Я быстро и бесшумно покинул храм. Страж почтительно отдал мне честь, когда я проходил сквозь ворота.

На улицах стемнело. Дома вокруг рыночной площади опирались на мощные столбы и колонны. Между двумя колоннами притаилась ведущая вниз лесенка. В погребке можно было поесть и выпить вина. Я надеялся, что найду там себе товарищей - много где побывавших, не принимающих жизнь всерьез. Но я никого не нашел. Хозяин поздоровался, засуетился. Но я был противен самому себе. Я - безымянный, я - сумасшедший. Я - меньше чем человек; я - грешный праведник; я - бесталанный охотник на шлюх... Я вскочил и покинул погребок, даже не поблагодарив, не простившись. Только с лестницы крикнул вниз, обеспокоенному хозяину:

- Я не голоден, есть не хочу. Напиться - вот что мне надо. А ты ленивый олух - у тебя так сразу и не напьешься!

Уже стоя на площади, под аркадой, я снова с мучительной болью понял: что-то кончилось, не оставив после себя ни усталости, ни удовлетворения. И я направился - ни быстро ни медленно, а так, как несли меня ноги, - вниз к гавани. Мне смутно помнилось, что именно туда я прибыл, на корабле...

Маленькая гавань. Круглая акватория, несколько кораблей... Правда, внушительных, широких, с почти круглой носовой частью, только по ватерлинии заостренной - как нож - в оконечности, чтобы разрезать волны. Они стояли на швартовах, расположившись по кругу. А в середине оставалось льдисто-зеленое пространство, которое к вечеру померкло, превратившись в широкую черную дыру. Как вымершее и это место. С трудом прочитывалось: «У. и И. I», «У. и И. II». Так значилось на могучих корпусах. Я мог бы и заранее догадаться. Следующий корабельный корпус в качестве отличительного знака носил римскую цифру III. Меня доставило сюда именно это судно, теперь казавшееся инертным. Слишком инертным, чтобы унести меня прочь. Тайный страх, что я могу стать пленником этих двух островов, явственно отделился от меня, как облачко испарений.

Я хотел снова попасть на борт судна. Но трапа не было, только канат свисал сверху - толстый канат. Я ощупал его; пританцовывая на цыпочках, проверил на прочность; повернулся, подергал волокна: противостоять искушению дольше я не мог. И с трудом начал карабкаться вверх, перебирая руками. Ладони немножко болели. Но я добрался до верху. И перемахнул через ограждение. Почувствовал под ногами доски палубы. Перевел дух. Сердце билось как-то странно, болело. Во мне - парализующий распад. Позволить старому одолеть себя... Растратить силы на бессмыслицу, поддаться судьбе...

Внезапно подошел Пауль, волна горячей крови ударила мне в голову. Но он смотрел на меня с грустью. И сказал только:

- Вы могли упасть в воду.

- С виду это опаснее, чем на самом деле, - сказал я, немного пристыженный.

Тут у него вырвалось, резко и необузданно:

- Чего же вы хотите? Что гонит вас прочь? Почему ваш путь опять повернул к гавани?

Я сказал смущенно, что и сам не знаю. Что не смогу толком ничего объяснить. Просто мне не пришло в голову ничего лучшего, я вроде как почувствовал себя лишним. И заняться мне было нечем. А вечер показался слишком длинным. Я предпочел бы сейчас отправиться домой и впредь вести себя более разумно. Он нахмурил лоб, как если бы был судьей, назначенным вести мой процесс. Сказал уверенно и довольно холодно:

- Ни одно судно не выйдет отсюда в океан. Мы никого больше не ищем, мы не хотим никого искать. Завтра или послезавтра придет последнее судно, чтобы встать здесь на вечную стоянку.

Я был словно оглушен его сообщением. И ответил ему глухим голосом:

- Вы захватили меня в плен. Я совершил ошибку, ибо люблю кого-то, кто сейчас далеко отсюда.

Он посмотрел на меня пустыми глазами, будто не понимая. Рот его скривился в некрасивой улыбке. Он внезапно сказал:

- Нет-нет. - И повторил. - Вы его ненавидите. Ненавидите этого предателя, который всё предал. Вы любили его когда-то раньше, пока вам не пришлось проплакать над ним три сотни ночей. Потом вы его возненавидели. И вы отправились в путь, чтобы его утопить. Теперь ненависть мертва, вы знаете только слово любовь.

Он мертв, мертв, потому что ненависть умерла в вас.

Когда он это сказал, из груди моей вырвался протяжный стон. Я ударил себя по голове, стал рвать на себе волосы. Я кричал:

- Я убил, убил любимого, я сам стал причиной наихудшей и вечной разлуки. Я совершил предательство из-за своего отвратительного всезнайства. Я возненавидел того, кто был мне так дорог.

Я кричал, я бросился на землю, дрожа от тоски и неопределенности.

- Где, где я совершил убийство? И кого, кого я убил, кто тот, кого я любил и ненавидел?

И я схватил мальчика за плечи и швырнул на землю, я кричал на него:

- Лжец, лжец! Я не убивал, я не ненавидел. Кто может знать наверняка, что именно я это сделал? Разве не должен был бы я это знать? Разве не было бы погребено в моем сознании, как я отправляюсь в путь и наконец вижу его - нахожу того, кого искал? Как бросаюсь на него, хватаю, наношу смертельный удар, как его тело оседает, как льется кровь? Разве все это не было бы погребено глубоко во мне? Я этого не нахожу. Я ничего такого не знаю. Ты подчиняешь меня какому-то неведомому смыслу. Я не убивал того, кого люблю. Я к этому не причастен. Изнутри себя я ничего такого не знаю; но я уверен, что к этому не причастен.

И я продолжал кричать в слепой ярости, стараясь заглушить силу своего замешательства, мужественное сознание своей беспомощности:

- Ты поднял руку, чтобы предать меня. Тебя обманули, и проникшая в тебя ложь стала слепком твоего внутреннего лица. То событие случилось из-за твоей молодости, и оно приняло другой оборот. Я к нему не причастен. Устрани меня из той ужасной картины, ибо я не тот, кого ты имеешь в виду. Я - чужой, совершенно чужой, далекий, отстоящий от тебя дальше, чем звезды. Ты думаешь, моя любовь могла превратиться в ненависть, а месть - из ненависти опять породить любовь? Я не таков.

И я ударил его и хотел сбросить в воду - в слепом ожесточении, в гневе из-за того, что связан по рукам и ногам, что не могу противопоставить никакой мысленной картины словам этого несчастного. Но я от него отступился.

А он пробормотал одеревеневшими губами:

- Я не ошибаюсь, не ошибаюсь. Вы всякий раз отправляетесь в путь, чтобы убить. А возвращаетесь назад вместе с забвением.

Тут все во мне сломалось. Я отшатнулся от него, перемахнул через рейлинг, схватил канат и по канату соскользнул вниз, прежде чем юнга успел мне помешать. Почувствовав под ногами каменное ограждение набережной, я крикнул вверх:

- Будь же ты проклят! Будь проклят, и пусть никто не помешает проклятию осуществиться!

Тут он заплакал и заскулил:

- Возьмите свое проклятье обратно! Возьмите проклятье обратно!

Я нашел в себе только «Нет» и поспешил прочь. И тотчас мне встретилась девушка, почти девочка. Я посмотрел на нее, машинально поздоровался, она в ответ кивнула. Я понял, что это она -та, кого любит Пауль. Она направлялась к нему.

<На этом текст обрывается>

 

Комментарии

Перевод выполнен по изданию: Frühe Schriften, S. 1199-1305.

Стр. 29. Угрино и Инграбания. См. первое упоминание замка Угрино в дневниковой записи от 24.11.1914, стр. 344-345. В 1933 году Янн рассказывал Вальтеру Мушгу: «Название Угрино, между прочим, я просто придумал. Оно означает ту самую страну, которая отделена воображаемой границей от всех прочих стран на земле... Врата памяти» (Gespräche, S. 113). Тем не менее, название Угрино, вероятно, как-то связано с именем шута Угрина, персонажа драмы Эрнста Хардта «Тантрис Юродивый», - см. дневниковую запись от 24.05.1914 и комментарий к ней (стр. 333, 367-369). Название Инграбания может восходить к имени Инграбан, которое носит персонаж романа Густава Фрейтага «Инго и Инграбан» (1872) - германский воин, живший в середине 4 в. н. э.

1916/1921. Роман писался с 1916 года, в 1917-м работа была прервана. Однако предпоследняя глава, «Сон», с большой цитатой из «Эпоса о Гильгамеше», не могла возникнуть ранее 1921 года, когда вышел первый немецкий перевод «Эпоса», выполненный Артуром Унгнадом. Затем работа над романом приостановилась вновь - вероятно, потому, что в конце 1922 года Янн начал писать роман «Перрудья». В беседе с Мушгом, в 1933 году, Янн заявил (см. Gespräche, S. 113), что имеет «нерушимое» намерение завершить, после окончания работы над «Перрудьей», и этот роман. Однако оба романа так и остались незаконченными. Начало первой главы романа «Угрино и Инграбания» было напечатано отдельно в 1932 году, в «Гамбургском иллюстрированном еженедельнике», под заголовком: «ЛИТАНИЯ из романа Человек, через каждые двадцать четыре часа утрачивающий память».

Стр. 31. Я чувствую: вы не знаете, откуда Он и куда идет... Ср. в Евангелии от Иоанна (8:14): «Иисус сказал им в ответ: если Я и Сам о Себе свидетельствую, свидетельство Мое истинно; потому что Я знаю, откуда пришел и куда иду; а вы не знаете, откуда Я и куда иду».

Стр. 33. Я схватился за стул, я вдруг поймал себя на том, что опять занимаюсь черчением... Я, в сущности, деловито работал, когда услышал с улицы музыку. На мосту танцуют молодые люди и барышни, я знал это и ни на секунду не прервался... Ср. дневниковую запись от 11.03.1916: «...в этот вечер, пока я чертил, кто-то на мосту заиграл на каком-то инструменте и молодые люди начали танцевать... а я пожелал себе снова стать настолько молодым и невежественным, чтобы от такой музыки почувствовать тоску - тоску по удивительным, неведомым, великим и девственным вещам. Клянусь, я ни на секунду не перестал чертить, понимая, что бесполезно об этом думать. Вещей, по которым я мог бы тосковать, вообще не существует... Вот передо мной Угрино, к нему стремятся все мои мысли... Но Угрино сейчас воплощается передо мной, на белом листе ватмана...»

Стр. 35. Однако корабль пришел. Мы с трудом перебрались на борт, из-за волн. Корабль был маленьким. Но с машинным отделением. Я вскарабкался на верхнюю палубу. Вслед за мной поднимались два человека, они сразу исчезли во тьме. В основе этого и следующих эпизодов - буря на море, ночевка в монастыре, решение плыть дальше - лежит реальное происшествие, случившееся с молодым Янном. 17 марта 1913 года родители послали восемнадцатилетнего Янна на остров Амрум, чтобы он провел там пасхальные каникулы. Вскоре после того, как паром отошел от Дагебюлля, разразилась буря, и судно с большими трудностями было доставлено на буксире в промежуточный пункт - гавань Вюк на острове Фёр. На следующий вечер Янн описал случившееся в письме Готлибу Хармсу:

Фёр, 18.03.1913

Дорогой Фридель,

Я все еще не на Амруме! Но я, наверное, и сегодня туда не попаду, потому что ни один моряк при таком ветре не решится выйти из гавани. Вчера ночью - точнее, сегодня утром - мы сделали вынужденную остановку в Вюке, ибо потерпели кораблекрушение.

В шесть часов мы с тридцатью пассажирами - по большей части людьми, желавшими попасть в санаторий - отплыли из Дагебюлля. Я и некий швейцарец стояли на капитанском мостике. Пароход болтался, как ореховая скорлупка, и ветер хотел оторвать нас от перил, вышвырнуть в море; поскольку это ему не удалось, он обрушил море на нас; за четверть часа мы промокли насквозь. Но тогда именно и начались настоящие танцы. (Пароход обычно идет до Фёра три четверти часа; мы, значит, должны были добраться до места назначения за два часа.) Мы не могли продвинуться вперед ни на метр... Вокруг все было белым-бело, как когда над землей ярится снежная буря.

«Где мы?» Никто этого не знает, капитан тоже не знает; маяки Вестерланда и Амрума давно исчезли из виду. У, тут корабль наклоняется, начинается килевая качка... Все мучаются морской болезнью, за исключением трех человек - швейцарца, господина директора и меня. Директор цепляется к нам: «Неужели ниоткуда не придет помощь? Куда мы попали?! Капитан, возвращайтесь в Дагебюлль!» - «Не выходит!»

Время от времени выглядывает луна; тогда кажется, что над водой шмыгают привидения; потом тьма опять сгущается... Тут накатывает волна. «Назад». Слишком поздно; «У...» и «Ах», - вздыхает корабль, машина гудит, из каюты доносится пронзительный вопль. «Мы еще на плаву?» Директор даже не замечает, что промок; нам не холодно, хотя с неба падают ледяные иглы! «Земля, земля!!»

Бум, выдает из себя корабль, бум-бум! «Назад, тиу-тиути!»

Бросают якорь; постепенно ветер меняет направление, но он усиливается, капитан растерян, а моряки молчат. Никто больше не произносит ни слова.

И тут приближается пароход, который выслали нам на помощь из Фёра; однако ему хватает своих забот; он вынужден повернуть обратно. Опять проходит бесконечно долгое время. Никто не знает, что делать. Приближается второй, больший пароход; моряки «бросают концы»; тросы рвутся, как простые веревки; мы не должны подходить слишком близко, иначе волны загонят нас на дно; но так ничего не получается. Тогда приходится отважиться на крайнюю меру: корабли должны сблизиться; это удается. Руки у моряков одеревенели и замерзли - не могут как следует хватать.

Теперь нас тащат на буксире.

Буря усиливается; толстый стальной трос натягивается; бум, говорит он... И потом вдруг раздается звук, какого я никогда не слышал: треск-вздох-крик; корабль погружается в воду до самого капитанского мостика.

«Пробоина! Пробоина!!»

«Где, что?» В каютах все, преклонив колени, стали молиться -рассказал мне кто-то после.

Буг оторвало, и вода хлынула внутрь.

Тогда пассажиры в диком отчаянии устремились к выходу на палубу... «Назад! - кричит капитан и запирает дверь к каютам. - Они обезумели!» Снова подошел пароход, который должен был нам помочь. «Не пытайтесь перепрыгнуть на него!»

И тут же ветер улегся; мы добрались до Вюка... Когда на берег перебросили сходни, женщин вынесли на руках; мужчины утратили дар речи. Но на берегу столпилось все население Вюка и кричало: «Ура!» На набережной дожидались экипажи; нас повезли в санаторий.

Но я еще сегодня поплыву в Амрум, я только что был в гавани.

Когда я в экипаже, запряженном двумя лошадьми, приехал в санаторий, мне рассказали подробности о том, что происходило в каютах. Ужасно. Зеркала, иллюминаторы раскололись, и вода хлынула внутрь.

Санаторий включает в себя тридцать корпусов, парк и несколько километров пляжа... Нас торжественно встретили в вестибюле; нам позволили оставить внизу вещи, и служитель проводил нас в похожие на залы комнаты. Каждого! В моей помещались: 1 кровать, 1 шезлонг, 2 стула, письменный стол, книжный шкаф, шифоньер, 1 умывальный комод, вешалка, ниша, чтобы удобно сидеть и смотреть в окно, 1 ночная тумбочка, 2 гробничных свода, обеспечивающих покой. (Ты, может быть, догадываешься, зачем я все это пишу.)

Внезапно в моей комнате оказался швейцарец и сказал по-простому:

- Только теперь чувствуешь тревогу, когда мы уже в безопасности... Вы-то все время смеялись, вас совесть мучить не будет. А знаете что, пойдемте-ка со мной в мою комнату; мы попросим, чтобы нам принесли ужин туда.

Я пошел к нему и рассказал ему кое-что, а он - мне. Потом он спросил, во что я верую, я и это ему рассказал, упомянув о бедствиях человечества. Тут он улыбнулся:

- Видите ли, нам нужны такие, как вы, чтобы люди снова начали верить.

Мы продолжали разговаривать; было уже четыре часа утра*... Потом - не знаю, как это произошло - я сказал ему, что пишу. Он это понял и, казалось, даже ждал такого признания:

- Красивое имя - Ханс Ян; но вы должны писать не ради собственной славы, а во славу Божию... Вы к этому призваны... Видите ли, поэтому мы не утонули. Бог направлял вас, Он будет и дальше вам помогать.

Вскоре мы легли спать.

Утром я проснулся от стука в мою дверь: это был швейцарец (его зовут Бёлер). Я еще не успел одеться, когда вошел директор и протянул мне руку:

- С добрым утром, дорогой господин Ян!

Так же поступил и доктор.

«Оставайтесь у нас», - просили меня; но какое там - каждая ночь в санатории стоит шесть марок (без еды).

Меня провели к столу, накрытому для завтрака, усадили на почетное место, попросили написать мое имя на очень красивой карточке... А ведь они еще не прочли ни одной моей вещи!

Директор написал для меня рекомендательное письмо пастору Небеля чтобы тот позволил мне читать церковные хроники и все, что я захочу... Только чтобы я работал во славу Божию.

Прощание! Все это не стоило мне ни пфеннига.

(Когда встретимся, расскажу еще много чего.) Сейчас мне пора на борт!

Твой Ханс

* Он нежно погладил меня по волосам, что делаешь только ты. Не сердись, намерение у него было хорошее.

X.

Эту историю Янн в течение своей жизни использовал - по крайней мере, трижды - как литературный сюжет. Первый раз - в неопубликованном рассказе предположительно 1915 или 1916 года (<Поездка на Амрум>). Там после краткого описания кораблекрушения (случившегося будто бы за год до момента повествования) рассказывается, как только что переживший кораблекрушение молодой человек ночует в доме у пастора:

Тут я вспомнил о книгах, которые пастор положил для меня на стол. Одну я подтянул поближе к месту, где сидел, раскрыл толстый том и уставился на большие черные, синие и красные буквы, тщательно нарисованные.

Я читал, но не мог ухватить смысл слов.

Всё из-за бури, которая завладела мною на много часов. Я теперь вновь ощущал ветер, и волны, и жуткие стоны судна, испытывавшего страх перед ними... страх перед смертью - -

Великая догадка проникла в меня.

Тогда я принялся читать дальше. < ...>

Шрифт стал нечитаемым. Я думал и думал. Потом перелистнул страницу. И прочитал о тех трагических днях, когда дикие воды проломили дамбу и хлынули на берег. Было там написано и о радостном: что одна женщина подарила жизнь семерым детям.

Я медленно откинулся на спинку кресла. Потому что слишком устал? Потом закрыл глаза и предался грезам.

Следующая по времени обработка этого сюжета - глава «Переправа» в романе «Угрино и Инграбания», где встречается и мотив старинной книги (см. стр. 55, а также 63 и 70).

В 1933 году, в Швейцарии, Янн устно пересказывает ту же историю Вальтеру Мушгу, внося в нее существенные изменения: теперь среди пассажиров терпящего бедствие парохода оказывается Райнер Мария Рильке (со своим другом-швейцарцем, владельцем гостиницы) - что, конечно, является чистой выдумкой. В этом рассказе Янн предстает как спаситель знаменитого поэта (и, можно сказать, принимает от него поэтическую эстафету).

Наконец, в 1953 году (через двадцать лет после беседы с Мушгом!) Янн публикует в ежегоднике основанной им Гамбургской свободной академии искусств рассказ «Кораблекрушение и кое-что сверх того» („Ein Schiffbruch und noch einiges mehr“), воспроизводящий и дополняющий мотивы устного рассказа Янна, записанного Мушгом. Этот новый рассказ с очевидностью показывает, что эпизод с кораблекрушением в восприятии Янна был ключевым, инициационным событием: чуть ли не началом его осознанной (и связанной с осознанием неизбежности смерти) писательской деятельности. В подтверждение этой мысли я процитирую обрамляющую рассказ рамку:

Это произошло за две-три недели до Пасхи 1910 или 1911 года. Я успел отпраздновать свой 15-й или 16-й день рождения. <...>

[Начальная часть рамки.] Я тогда уже не был «плохим учеником». Я уже писал «книги», драмы и романы, изобретал всякие технические новшества, вроде фортепьяно с натуральным строем, и пришел к выводу, что лучше всего было бы уничтожить человечество посредством какого-нибудь трюка - например, изменения химического состава воды или воздуха. Я хранил в домашней лаборатории много килограммов опаснейших ядов и несколько литров хлороформа... Но об излишествах в своих тогдашних мыслях и действиях я говорить не буду. <...> А то, что я тогда пытался никогда не лгать, в крайнем случае молчать, для других людей лишь доказывало, что болезнь переместилась из моего неуклюжего тела в сферу моего духа. <...> В гостинице [гавани Дагебюлль. - ТА.] я только слушал бурю и грезил. Я видел нескончаемый сон, не закончившийся до сих пор. Я предался этому пороку - грезить, - этой главной составляющей моего духа, которой я обязан больше, чем книгам. Видеть, ощущать на вкус, обонять, грезить, бестрепетно всё принимать - это и есть дорога свободы. <...>

[Заключительная часть рамки: прибытие на Амрум.] Впереди меня ждали каникулы. Наступили дни, когда я лежал в дюнах, укутанный в пальто и одеяло. Надо мной проносился ветер; иногда он гонял по кругу снежные хлопья. Я писал дневник, думал о первом и лучшем друге моей жизни, сочинял начало библейской драмы. Каждый день был целым бытием, наполненным тоской по иному и глубинной надеждой...

Из писем Райнера Марии Рильке мы знаем, что та морская поездка выпала на, может быть, самый мрачный, самый противоречивый год его жизни, когда он готов был признаться в беде, которая рано или поздно обрушивается на каждого, кто творит: «Я больше не могу...»

В рассказе встречаются фразы, дословно близкие тем, что употреблены в романе (и потому несколько проясняющие замысел «Угрино и Инграбании»). Они будут отмечены ниже.

Стр. 35. Наконец я заметил человека, растянувшегося вдоль киля спасательной шлюпки. <...> ...но потом подумал, что кто-то ведь вложил мне в карман Новый Завет. Ср. в рассказе, записанном со слов Янна Вальтером Мушгом (1933):

Тут я внезапно услышал, как из спасательной шлюпки чей-то голос спросил: «Мы уже затонули?» Человек, лежавший там, был не жив не мертв; он представился как Hotelier из Берна. У меня, как всегда, был в кармане мой Новый Завет, и я переживал все происходящее с неколебимой уверенностью, что мы будем спасены.

Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того» (1953):

Я ощупал в нагрудном кармане тоненькое издание Нового Завета, придававшее мне уверенность, что я неуязвим. Не избран или призван, но защищен. <...>

Я приблизился к спасательной шлюпке.

- Мы уже затонули? - спросил он.

- Мы не затонем, - ответил я.

- Откуда вы это знаете?

- Я знаю, что мы не затонем. Судно, на котором я нахожусь, не затонет.

Это было мое убеждение. Высокомерие веры. <...>

На устах у меня не было молитвы. Я был лишь переполнен. Моим ощущением жизни.

Стр. 36. В обеденном салоне один человек духовного звания не перестает проповедовать, люди стоят перед ним на коленях и молятся; но он страдает от морской болезни. Он выкрикивает: «Среди нас должен быть великий грешник! Мы все грешники, и только святой может нас спасти». Ср. в рассказе, записанном Мушгом (эпизод в гавани, после спасения судна):

В гавани стояла целая вереница экипажей с дамами-благотворительницами, которые, не задавая лишних вопросов, приняли нас и отвезли в отель за пределами Вюка (теперь это санаторий). По пути я узнал, что в корабельном салоне разыгрывались ужасные сцены. Все молились, пока по помещению летали бутылки и стулья, а один поэт, воздев руки горе и то и дело сблевывая, торжественно провозгласил, что на борту, дескать, находится святой, который проведет нас невредимыми сквозь бурю.

Стр. 39. Вскоре мы уже стояли перед экипажем, и чужак втолкнул меня внутрь, с... > Я хотел выпрыгнуть и убежать, но ноги не слушались; кроме того, в экипаж втолкнули двух не знакомых мне женщин, и теперь я стыдился себя. Они не произносили ни слова. Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

Когда мы, в сопровождении двух помогавших нам кораблей, достигли мола в гавани Вюка, ураган разразился с прежней силой.

На набережной нас ждали запряженные лошадьми дрожки. Пассажиров, без всякого разбора, распределили по экипажам. Я попал в один экипаж с двумя пожилыми дамами - весьма полными, насколько я помню - и ребенком. Кожаный верх опустили. Мягкие сиденья пахли застарелой пылью. Дверь с никелированной обкладкой осторожно прикрыли. Лошади натянули вожжи. Мы тронулись. Я не знал, куда мы едем. Я был теперь в нереальности. Ребенок вскоре заснул. Обе дамы вели такие речи, будто только что восстали из мертвых. Прислушиваясь к их разговорам, я узнал обо всех ужасах, творившихся в пароходном салоне. И о том, что в момент предопределенной гибели случилось чудо. Дескать, какой-то юноша пятнадцати или шестнадцати лет спас спас пароход от крушения своей нерушимой верой. Юноша покорил бурю. Он встал к штурвалу, когда капитан, растерявшись, бросил судно на произвол судьбы...

Я далеко не сразу понял, что речь идет обо мне.

Сколько-то времени мы двигались по улицам, с домами слева и справа. Потом, должно быть, выехали на проселочную дорогу: мне казалось, я время от времени различаю колосящееся поле или лес. Я подумал, что вот и уезжаю из мира: я не мог представить себе, что эта поездка когда-нибудь завершится. Отрывок напоминает последний фрагмент романа Ханса Хенни Янна «Это настигнет каждого» (русское издание, стр. 348-349), где два друга, встретившись после смерти на площади Копенгагена, уходят по улицам реального города в потусторонний мир:

Они продолжали свой путь в сторону Цитадели, дошли до станции «Восточные ворота» и повернули направо. Некоторое время они двигались вдоль железнодорожного полотна; но потом свойства улицы изменились из-за всякого рода подмен. Она сделалась совершенно безлюдной и, похоже, теперь полого поднималась вверх. Сперва друзья вообще этого не заметили. Но по прошествии какого-то времени, довольно большого, они вдруг увидели, что находятся вне пределов города. Справа и слева от дороги выстраивался ландшафт, который, казалось, состоял лишь из красок, ничего им не говорящих. Они как будто распознавали поля; но было неясно, растут ли на этих полях культурные злаки или только буйные травы. Леса, возникавшие вдали и похожие на тучи или на незавершенные горы, имели тот же цвет, что и поля по обе стороны от дороги. Друзья, не чувствуя усталости, шагали дальше и вскоре поняли: прямая как стрела дорога, по которой они идут, похоже, уводит в бесконечность. <...>

Стр. 40. Потом мы проехали по ровной мостовой и остановились в каком-то дворе, окруженном домами... <... > ...ко мне подошел монах с фонарем., взял меня под руку и повел вверх по наружной лестнице. < > Потом он отворил какую-то дверь и предложил мне войти. Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

Перед большим зданием, где-то далеко в ночи, коляска остановилась. Сосны шумели и нагнетали ощущение одиночества. Незнакомые люди с лампами спустились по внешней лестнице. Меня повели наверх. Кто-то нес мой багаж. В доме меня встретил тот человек из спасательной шлюпки. Он, должно быть, прибыл раньше меня.

- Рильке болен, - сказал он. - Я распорядился, чтобы его уложили в постель. Ты его увидишь завтра. Я провожу тебя в твою комнату. Мы еще поужинаем вместе.

- Где мы? - спросил я. - Боюсь, такой отель мне не по карману.

- Не бери в голову! Пароходство возьмет все расходы на себя.

Стр. 40-41. Теперь я хотел заговорить; но он тотчас покинул меня. Оглядевшись, я обнаружил чистую постель и коричневую кафельную печку... <... > Я подошел к окну... <... > Я себя чувствовал так, будто сердце от неопределенности вот-вот разорвется; хотелось что-то высказать; но я сам не понимал, что. Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

Он показал мне комнату, где мне предстояло переночевать. Большая кафельная печка источала тепло. «Я живу рядом», - сказал он, подождал, не отвечу ли я, и удалился.

Я остался один. Я чувствовал судорогу в ладонях, чувствовал головокружение, потому что предметы вокруг меня, как мне казалось, качались. Я подошел к окну, стал вглядываться во тьму, в которой самым темным были кроны сосен, прислушивался к приглушенным шумам, проникавшим сквозь двойные рамы. Я снова был счастлив. Я не думал ничего оформленного. Я был здесь, живой. И знал, что я жив. И это было бесценно: иметь тело, которое дышит, которое находится здесь, полное внутренностей и впечатлений, в котором лежат мысли, и их нужно только прочесть - эти молодые мысли, мысли как таковые, не имеющие, правда, никакой цели, но зато представляющие собой некую материю, столь же абсолютную, как гравитация.

Стр. 41. Человек, сказавший это, пригласил меня войти. Я вспомнил, что он был на одном со мной судне. Он еще добавил: - Нам принесут горячего чаю. Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

В дверь постучали. Вновь вошел владелец отеля. <...> Он стал торопить меня: мол, в его комнате уже накрыт стол.

Чай был горячим. Разноцветные бутерброды разложены на большом, словно колесо, блюде. <...> Этот человек, которого я до сих пор называл владельцем отеля, - я его пристально рассматривал. У него была смуглая кожа, приятное гладко выбритое лицо. Он был хорошо одет; возраст, по моей прикидке, - лет тридцать. Но, может, он был моложе, ведь для пятнадцатилетнего человек вдвое старше мог бы быть отцом - а этот представлялся мне чуть ли не товарищем.

Он начал говорить. Повторил то, о чем шептались женщины в дрожках - что я будто бы избранник. <... > Кажется, он взял мою руку и попытался меня расспросить.

Стр. 42. В этот момент в комнату заглянул сухопарый человек в черном сюртуке; мой хозяин бросился ему наперерез и крикнул: - Уходите, вы сейчас должны спать! И буквально вытолкал его за дверь; я подумал о Косаре... Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

Он имел при себе коньяк и налил мне немного в чай. Едва дело дошло до этого, как дверь отворилась и на пороге возник тот растерянный худой человек с особенным лицом, на котором выделялись бесформенный нос и странная бородка. Человек был одет в темное, в тесно прилегающий сюртук. Кожа бледная, голос неуверенный. Он произнес что-то несуразное: что, дескать, пришел поблагодарить меня. Владелец отеля полностью развернулся к вошедшему и, приподнявшись со стула, произнес отчетливо и жестко:

- Выйдите, Рильке! Ложитесь в постель! Здесь вам искать нечего.

Лицо человека, к которому так обратились, болезненно сморщилось. Но он повиновался. Пятясь, перешагнул порог; медленно и тихо прикрыл за собой дверь.

Стр. 43. Потом он лег в кровать и повернулся на бок, чтобы освободить место для меня. Я увидел его обнаженные бедра и ягодицы. <...> Я совсем запутался; но в конце концов сказал, что спать с ним не могу. После чего покинул комнату; он же мне вслед протяжно застонал. Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

Чуть позже я сказал, что устал. Он ответил, что не может провести эту ночь в одиночестве; я, дескать, должен остаться у него - постель тут большая. Я согласился. Я встал из-за стола, прошел в свою комнату, разделся, надел ночную рубашку. Я ничего не чувствовал, кроме себя самого. Я вернулся по коридору назад, приблизился к кровати, на которой уже лежал другой.

- Я пришел, чтобы сказать вам, что хотел бы спать один.

Я не раздумывал над этой фразой. Во мне не было ни страха, ни догадки, ни подозрения - ничего, что настраивало бы меня на отказ.

Чужак, не настаивая больше на своем, дружелюбно пожелал мне доброй ночи.

Стр. 44-45. Наутро около девяти в дверь мою громко и отчетливо постучали. <...> Когда я ступил в коридор, перед моей дверью стояли с полдюжины человек, мужчин и женщин... <...> Чуть позже я спустился с монахом по узкой тропе, петлявшей между елями. Мы быстро добрались до стены, в которой была дверца. Через эту дверцу он меня выпустил. Ср. в рассказе «Кораблекрушение и кое-что сверх того»:

Уже полностью рассвело. В дверь мою стучали. Я соскочил с кровати, отодвинул засов на двери, которую запер ночью, выглянул, в ночной рубашке, в коридор. Там стояло человек двадцать. И поэт среди них. Они пришли, чтобы разбудить меня и сопроводить к накрытому для завтрака столу. Правда, большинству собравшихся пришлось ждать в коридоре.

За столом меня баловали. Я сидел между владельцем отеля и поэтом. Я пил жидкий шоколад. Имелись также: тонкого помола хлеб, яйца, мед, мармелад. Эти двое, которые ночью, как мне показалось, конфликтовали между собой, теперь вместе проводили меня по пляжу до корабля, который должен был отвезти меня на Амрум. Море еще было взбаламученным; однако солнце сияло.

Эпизоды, разыгрывающиеся в монастыре («Угрино и Инграбания») или в гостинице-санатории («Кораблекрушение и кое-что сверх того»), в рассказе, записанном Мушгом со слов Янна, выглядят так:

В отеле меня провели в комнату, где я некоторое время сидел, совершенно измотанный, и в конце концов решил лечь спать. Но тут в дверь постучали. Вошел Hotelier, который поблагодарил меня и попросил отужинать с ним. Мы прошли в обеденную залу; мне это не понравилось: я боялся, что такое жилье сожрет все мои каникулярные деньги. Обслуживали меня превосходно. Посередине ужина дверь распахнулась, ко мне торжественно подошел хорошо одетый, чопорный молодой человек и хотел было затянуть благодарственный гимн, но тут Hotelier поднялся и, вытянув вперед руку, взревел: «Рильке, вон отсюда, вон, вон!» Тот ушел. Мы закончили ужин. Тогда Hotelier предложил: дескать, поскольку мы с ним уже пережили вместе столько всего, мы могли бы и спать вместе. Я растерянно на него взглянул, но по своей наивности даже не понял, что он имеет в виду. В конце концов я сказал, что согласен, только должен сходить за ночной рубашкой. Когда я вернулся в комнату своего нового знакомого, тот уже лежал в постели; я разделся, он откинул край одеяла. Я увидел его обнаженные икры, ничего больше; однако, приняв внезапное решение, я с отвращением отвернулся, прошел в свою комнату, задвинул засов и заснул. Наутро меня разбудил стук в дверь. Я приоткрыл ее и увидел в щель: Рильке; а за ним - голова к голове до конца коридора - все пассажиры нашего маленького парохода. Ничто не помогло: я вынужден был допустить, чтобы меня приветствовали как спасителя и чтобы каждый пожал мне руку. Меня с триумфом проводили к накрытому для завтрака столу и рассказали мне, среди прочего, что вчера Hotelier из Берна, друг Рильке, обещал завещать неизвестному спасителю половину своего состояния. Вот только за завтраком Hotelier отсутствовал. Он появился, с комичным выражением лица, в гавани - когда весь этот маленький отряд уже проводил меня к судну, отходящему на Амрум, - еще раз представился и сердечно попросил, перед обступившими нас свидетелями, чтобы я как-нибудь навестил его в Берне, где он примет меня как почетного гостя. Больше я его никогда не видел.

Роман Райнера Марии Рильке - «Записки Мальте Лауридса Бригге» -произвел глубокое впечатление на Янна, о чем свидетельствует, например, дневниковая запись от 10.12.1915, относящаяся к более раннему времени (1913 году?). Отсылка к творческому кризису Рильке, содержащаяся в последних строках рассказа «Кораблекрушение и кое-что сверх того», исторически достоверна, ибо в 1910-1911 годах, после завершения романа о Мальте, Рильке действительно переживал пик такого кризиса. По мнению издателя и комментатора «Поздней прозы» Янна, Уве Швайкерта, под маской монаха - в романе «Угрино и Инграбания» - тоже может скрываться Рильке, автор знаменитой книги стихов «Часослов» (1905), написанной от лица монаха, и цикла «Жизнь Девы Марии» (1912). Тогда сюжет «Переправы» можно предположительно восстановить таким образом:

(1) Во время посадки на корабль, говорит рассказчик, «Вслед за мной поднимались два человека». О них, вероятно, и идет речь дальше - это человек, лежащий возле спасательной шлюпки (швейцарец, владелец гостиницы в других версиях этого сюжета) и его друг, монах? (Рильке, поэт, в других версиях).

(2) Об этой паре вновь идет речь в связи с рассказом о буре (стр. 36, курсив мой. - Т.Б.):

В обеденном салоне один человек духовного звания не перестает проповедовать <...> Среди них есть и другой, Косарь-Смерть...

Я спросил, как выглядит Косарь-Смерть, и капитан сказал:

- Бледный и худой, а одет в черный сюртук.

Такой ответ меня не удовлетворил, я всегда представлял себе Смерть в лежачем положении.

- Один пассажир обещал отдать половину своего состояния тому, кто спасет нас от этой напасти...

(3) Уже по прибытии в монастырь (?) рассказчика приглашает к себе в комнату человек со знакомым ему голосом - видимо, тот, с которым он разговаривал возле спасательной шлюпки. Дальше происходит следующее:

В этот момент в комнату заглянул сухопарый человек в черном сюртуке; мой хозяин бросился ему наперерез и крикнул:

- Уходите, вы сейчас должны спать!

И буквально вытолкал его за дверь; я подумал о Косаре...

Появившийся человек описывается почти так же, как Рильке в позднейших версиях этого сюжета. Он вовсе не Косарь-Смерть, как думает рассказчик; Смерть - тот, кто выгоняет его (видимо, потому, что Рильке в своем сновидении пытается навестить грезящего Янна).

(4) Странный эпизод с приглашением разделить постель, возможно, находит объяснение в еще одном сне рассказчика (курсив мой. - Т.Б.):

И опять мне снился сон: что покинутый мною человек - не кто иной как Косарь. Он потом еще поприветствовал меня на кладбище; но сам я лежал в могиле. И ощущение было приятным: я чувствовал себя так, будто кто-то отпустил непристойную шутку, над которой я от души посмеялся.

Шутка, может быть, и состояла в том, что Косарь-Смерть прикинулся человеком, страдающим от страха перед смертью, - но его собеседник на эту уловку не поддался.

(5) Встреча со Смертью, как и предсказывалось вначале, повторяется - в самом конце главы «Переправа» - на кладбище, когда разбегающиеся люди выкрикивают шведское имя Косаря: Döden, Döden.

Стр. 47. Я несколько раз прошелся по набережной и выбрал корабль, обшитый дубовыми досками; выглядел он архаично; но построен был явно недавно. Именно такое судно становится местом действия романа Ханса Хенни Янна «Деревянный корабль» (1939), первой части трилогии «Река без берегов» (эта и вторая часть были опубликованы в 1949 и 1950 годах).

Стр. 48. Я записал себе, что любовь вечна, сильнее смерти. См. «Песнь песней» (8:6): «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою; ибо крепка, как смерть, любовь...».

Когда я умру, станет ясно, действительно ли я покинул кого-то, кого любил. Мотивы любящего, покинувшего возлюбленную, поисков любимого - тоже из «Песни песней» (3, 1-2): «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его».

...я представлял себе эту черную женщину... В «Песне песней» (1:4) о Суламифи говорится: «Дщери Иерусалимские! Черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы». В пьесе Янна «Медея» (1926) Медея - негритянка, воплощающее иное понимание любви, чем то, что свойственно европейским народам.

«Любящие справляют свадьбу в могиле». Такой фразы в «Песне песней» нет, но там говорится (1, 15): «...и ложе у нас - зелень». Герой романа Янна как бы переводит библейскую фразу на язык своих представлений, ибо еще прежде отождествил зелень со смертью, гниением. Совместную смерть любящих (и их захоронение в одном саркофаге) Янн считал высшим счастьем и высшим проявлением любви. Отсюда - значимость для него легенды о Тристане и Изольде (см. дневниковую запись от 24.05.1914, стр. 333, и комментарий к ней). Такую смерть Янн описал в своих пьесах «Стена» (1915), «Ханс Генрих» (1913-1921), «Коронация Ричарда III» (1922), «Врач, его жена, его сын» (1921-1922), «Украденный бог» (1924) и в незавершенном романе «Это настигнет каждого», созданном в последние годы жизни.

Стр. 49. Потом я пошел дальше. Попал на какую-то улицу и оказался перед бедной корчмой. Я вошел и попросил принести мне хлеба и молока. Поев, я хотел было написать письмо, но с досадой сообразил, что не знаю, кому писать. Я вскочил из-за стола, расплатился и вышел. Пурга заладила снова. Эти строки и, вообще, описание блужданий рассказчика по городу перекликаются с образом увиденного в сновидении города в новелле «Свинцовая ночь» (1956). См. Это настигнет каждого, стр. 73 и 80-85 (описание корчмы - впрочем, гораздо более безотрадное, чем в «Угрино и Инграбании»).

Стр. 50. ...двум малым средокрестиям... Средокрестие - место пере-сечения главного нефа и трансепта (поперечного нефа), образующее в плане квадрат. Часто бывает увенчано башней (в романских и готических храмах) или куполом (в соборах эпохи Возрождения).

Во мне возникло горячее желание взобраться на хоры и поиграть. <...> Но когда я поднялся со скамьи, у меня возникли сомнения: я боялся теперь, что покажу себя дураком... См. дневниковые записи от 6 и 7 апреля 1914 года (стр. 331-332).

...в какую-то часть сакристии. Сакристия - у католиков название особой части церкви сбоку или впереди алтаря, в которой хранятся принадлежности культа (священные сосуды и богослужебные облачения священнослужителей, богослужебные книги и так далее); тут же может помещаться и церковная библиотека.

Стр. 52. С несказанной жестокостью мучила меня мысль, что подо мной стоят саркофаги, в которые я и провалюсь... См. запись в дневнике от 16.12.1915 (русское издание «Это настигнет каждого», стр. 374, воспоминания о детстве):

Да и как бы она [мама. - Т.Б.] могла догадаться, какой это кошмар, когда ты лежишь в гробу, а он вдруг проваливается, вторгаясь в останки твоего деда, который сам уже превратился в трухлявый скелет. Нет средств, чтобы описать ужас, который охватил меня тогда и охватывает снова и снова, стоит мне услышать, как в свежую могилу, на гроб, падают комья земли.

Стр. 58. У них больше не было жизни, не было их собственной жизни, была - чужая, неистинная, по сути не подходящая им. Неподлинность жизни и смерти в современном обществе - главная тема романа Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге», где, например, говорится: «Желание умереть своей собственной смертью встречается все реже и реже. Еще немного, и она станет такой же редкостью, как своя собственная жизнь» (Райнер Мария Рильке. Проза. Письма. Харьков-Москва, 1999, стр. 10; перевод Е. Суриц).

...или героически-сильными... См. [Пролог к роману «Перрудья»], наст, изд., стр. 389-394.

Стр. 63. «История того, кого люди, чтобы доказать свою правоту, прибили к кресту, или затащили на плаху, или, кастрировав и ослепив, бросили в темницу». Так называется фрагмент юношеского романа Янна. См. выше, стр. 3-27.

Стр. 82. ...попасть в спальни мальчиков и девочек, чтобы втайне бодрствовать над их сновидениями... Янн считал именно подростковый период периодом расцвета (цветения) человеческой личности. См. в этой связи дневниковые записи от 22 и 28 июня 1914 года. В набросках к последнему роману Янна, «Это настигнет каждого», говорится (стр. 369): «Я же уверен, что почти все люди, взрослея, становятся нелюбящими».

Стр. 91. Его рубаха была пропитана темной кровью... См. в связи с этим эпизодом дневниковые записи от 22.02.1914 и 2.04.1915.

...когда, совершив побег из дома, очутился в Штральзунде. См. - См. дневниковые записи от 2, 6 и 7 апреля 1914 года (стр. 331-332) и комментарии к ним (стр. 366-367).

Стр. 92. ...два моих глаза смотрят на разные вещи... Эта фраза приводит на память образ косоглазого мальчика Эрика (видевшего мир живых и мир умерших) из романа Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге».

...бракосочетание Геро и Леандра... Имеется в виду поэма Кристофера Марло (1564-1593) «Геро и Леандр» (1593)- Согласно греческой легенде, юноша Леандр утонул, когда переплывал ночью пролив Геллеспонт, чтобы увидеться со своей возлюбленной Геро.

Стр. 93. ...Марло дал свою трактовку предания о докторе Фаусте... Имеется в виду пьеса Кристофера Марло «Трагическая история доктора Фауста» (ок. 1588-1589).

Кто-то из власть имущих приказал убить Марло... Марло был зарезан в таверне города Дептфорда 30 мая 1593 года, в результате внезапно возникшей ссоры. Обстоятельства его смерти расследовались крайне небрежно. По слухам, он и его убийцы были связаны с английской секретной службой.

Что-то похожее происходило и с Рембрандтом. Он запечатлел на своих полотнах истлевшие препарированные трупы... Имеются в виду картины «Урок анатомии доктора Тульпа» (1632) и «Урок анатомии доктора Деймана» (1656).

Стр. 94. ...Рембрандт <...> писал Распятого... Или-забитого быка... Речь идет о картинах «Снятие с креста» (1634), «Положение во гроб» (1639), «Бычья туша» (1655). Мелисса Рикертс, автор текста к альбому «Рембрандт» (Москва: Айрис-пресс, 2006) пишет по поводу последнего полотна: «Жестокая, но завораживающая картина, которую поносили современники и отвергали академические критики вплоть до XIX века, была реабилитирована лишь Эженом Делакруа и Оноре-Виктореном Домье, которые впервые обнаружили ее необычайную выразительность. Это размышление о жизни и смерти, о жертве. Тело мертвого животного - тело мученика, принесенного в жертву».

Стр. 104. Я хотел помешать ему, хотел сказать, что надо перевязать рану, и о прочих таких вещах; но мне сразу же стало очень стыдно, потому что я бы тогда пренебрег непреложностью других законов... Ср. сходный эпизод в новелле Янна «Свинцовая ночь» (в кн.: Это настигнет каждого, стр. 105-107). Там между умирающим раненым мальчиком и человеком, предлагающим ему помощь, происходит такой диалог:

- Вскоре не будет ничего, кроме вас и меня. Не будет больше света, а только тьма. У нас останется только чувство, которое мы испытываем друг к другу, - если, конечно, вы его не отвергнете.

- Скажи, что я должен сделать!

- Чтоб было тепло... - сказал мальчик. - Спуститесь ко мне, поделитесь со мной своим теплом!

Стр. 109. Если бы люди могли поедать животных так же, как их поедают хищные звери, - против этого нечего было бы возразить... См. дневниковую запись от 19.XII.1915 (в кн.: Это настигнет каждого, стр. 377-378): «Но вот недавно я услышал, что пантеры, убив какое-нибудь животное, проявляют к нему величайшую любовь...»).

Стр. 113. Вы не поняли Пентесилею. Здесь имеется в виду героиня драмы «Пентесилея» (1805-1807, издана 1808) Генриха фон Клейста. Пентесилея - легендарная царица амазонок, которая влюбилась в своего противника Ахилла и на поле боя, сойдя с ума, сама убила любимого, спустив па него собак и зубами разрывая его плоть.

Стр. 114. ...я встретил человека, который нес ружье и мертвого лиса... См. дневниковую запись от 23.XII.1915 (в кн.: Это настигнет каждого, стр. 378-379).

Стр. 115. ...ибо я отвалил камень. См. Мф. 28:1-3 (и параллельные места в других Евангелиях): «По прошествии же субботы, на рассвете первого дня недели, пришла Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб. И вот, сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем. Вид его был, как молния, и одежда его бела, как снег...».

Стр. 117. Изменения сердца в процессе умирания... Изображение смерти свиньи в этом отрывке и эпизод забоя хряка (чуть выше, стр. 116) впечатляют еще больше, если вспомнить, что Янн называл «кровью сердца» поэзию. См. дневниковую запись от середины мая 1913 года (стр. 315) и комментарий к ней.

Стр. 118. ...вокруг Этеменанки... Этеменанки - семиступенчатый зиккурат, построенный в VII в. до н.э. в Вавилоне; возможный прототип Вавилонской башни.

...я не возводил стены гордого Урука... Янн здесь и далее пересказывает сюжет месопотамского «Эпоса о Гильгамеше» (в котором, однако, нет мотива превращения Энкиду в древесный ствол). Эпос (в его позднейшей версии) начинается и заканчивается перечислением заслуг героя Гильга-меша, царя Урука:

Сокровенное видел он, тайное ведал,

Принес нам весть о днях до потопа,

В дальний путь ходил, но устал и вернулся,

Рассказ о трудах на камне высек,

Стеною обнес Урук огражденный...

Здесь и далее этот текст цитируется в переводе И. М. Дьяконова, по книге: Эпос о Гильгамеше («О все видавшем»), М.-Л., 1961.

Ради Энкиду <...> который жил на полях со зверьми, а потом, потеряв невинность из-за женщины, стал моим другом... Энкиду был диким человеком, выросшим вместе с животными. Горожане Урука, чтобы поймать его, подослали к нему блудницу.

Стр. 119. ...нежнее дочери Ану - Иштар, богини совокупления; ты, бросивший ей в лицо корень небесного быка... Иштар - богиня любви, дочь бога неба Ану; Гильгамеш отверг ее любовь и убил созданного Ану по ее просьбе - для мести над людьми - небесного быка. О том, что произошло дальше, в «Эпосе о Гильгамеше» (стр. 44) рассказывается так:

Взобралась Иштар на стену огражденного Урука,

На зубец вскочила, бросила проклятье:

«Горе Гильгамешу, меня он унизил, быка сразивши!»

Услыхал Энкиду эти речи Иштар,

Вырвал корень быка, в лицо ей бросил:

«А с тобой - лишь достать бы, как с ним бы я сделал,

Кишки его на тебя намотал бы!»

Стр. 123. Сверху лежал обломок скалы, готовый к падению. Мои руки сдвинули его. Следующий далее отрывок перекликается с фрагментом из пьесы «Каносса» (1908) немецкого драматурга и прозаика Пауля Эрнста (1866-1933; цит. по: Георг фон Лукач. Душа и формы. Эссе. М., 2006; пер. Сергея Земляного):

Мое тело - это камень,

Который мальчишка бросил в море,

Мое Я - это сила, благодаря которой расходятся круги,

Когда камень давно уже дремлет на темном дне.

 

Анна Вольтер

(Комедия)

<Действующие лица >

Анна Вольтер, 22 года и старше

Хельмут, ее брат, 20 лет и старше Петерсен, негоциант [40 лет]

Ученик

Конрад Шульц [27 лет]

Его первый приятель

Его второй приятель

Пауль Лахман

Фрау Лахман

Вальтер Дорн [31 год]

Рука

Два сына Анны

Конрад

Комната Анны Вольтер.

Утро. Солнце светит в окна.

Анна (сидит на стуле, в легком пеньюаре, и плачет. Вскоре она поднимается, подходит к большому зеркалу, снимает пеньюар и стоит перед зеркалом обнаженная).

А ведь все от Бога - только мы не понимаем ни взаимосвязи, ни цели; мы не проникаем в глубочайшие основания бытия; мы не можем погрузиться в свою кровь и услышать, как она волнуется, поет; мы представляем загадку для нас самих и не отдаем себе отчета в наших влечениях. (Немного успокаивается.)

Нас что-то гложет, и от этого нам больно; мы исподтишка прислушиваемся, как рысь, - и не знаем, к чему. Я способна придумать тысячи поэтических образов, но понять их легче, чем непонятное в нас. Нам приходится приспосабливаться к муке наших ночей и вести себя тихо...

Что нам нужно приспосабливаться - для меня непостижимо; как и то, что мы не можем ничего предпринять против силы, создавшей странно мучительные и мрачные отношения, которые сбивают нас с толку.

Можно это и по-другому выразить - этот наш страх и невежество; можно спросить свои руки: зачем вы существуете. И спросить свои груди: зачем вы... У всех вещей можно бы спросить, почему они существуют и зачем... Спросить-то можно, да ответа не будет. Нет такого места, где мы могли бы узнать то-то или то-то. Мы дрожим и кричим по ночам - Бог на наши крики не отвечает.

Мýка мало-помалу становится нашей повседневностью; беда же, всегда нас подстерегающая... Она, как и гниль, указывает на близость смерти.

Хельмут (входит. Он очень пугается, увидев сестру, и с трудом овладевает собой. А потом говорит).

Прошу накинь пеньюар, иначе я растеряю все мужество. Поверь, если ты будешь стоять передо мной в таком виде, я в другой раз вряд ли соберусь с силами, чтобы прийти к тебе после бессонной ночи. Прежде мне придется много о чем подумать - а может, и самому заглянуть в зеркало, чтобы проверить, чист ли я... в определенном смысле.

Анна.

Мы же не станем стыдиться друг друга.

Хельмут.

Нет-нет. Тебе нечего стыдиться; но вдруг получится так, что во мне вздыбится какой-то непонятный, душный сновидческий образ - и отвердеет, как сталь... Или... Я все же прошу: накинь пеньюар, потому что мне страшно смотреть на тебя, я в самом деле боюсь; я не могу говорить с тобой - я затаился и прислушиваюсь к своей крови: ведь я чувствую, что она вот-вот громко запоет или в ней поднимется большая волна. А это было бы ужасно, потому что ты тогда погрузилась бы в меня, как персонаж сновидения. Я этого в самом деле боюсь. Может, страх мой преувеличен, потому что меня все еще терзают кошмары, увиденные ночью. Но, как бы то ни было, я, на всякий случай - после того как увидел тебя такой, - постараюсь научиться... Стыдиться себя.

Анна (надевает и запахивает пеньюар).

Хорошо. Но скажи, чего все-таки ты боишься.

Хельмут (свободнее).

Видишь ли, когда мальчики вступают в пору созревания, им уже не полагается видеть обнаженных женщин. Потому что вид женской наготы неизбежно вызывает у них прилив сладострастия. Это заложено в крови; а если они и физически хорошо развиты, горячая кровь украшает их не меньше, чем нимб - праведника. Кровь мальчика бьет ключом, неудержимо; она звенит, как колокола - глухо, но с подобающей примесью высоких тонов... Женщина же - словно пустой кувшин. В нее втекает редкостная сила, в ней находит отзвук то, что достается от мальчика, - и в результате женщина обретает душу. Теперь у нее есть душа - в мозг же мальчика навсегда впечатывается образ этой женщины, и мальчик ее не забудет... А если эти двое не смогут соединиться?.. Тогда в один прекрасный день женщина предложит свою душу другому мужчине, а тот ничего не даст ей взамен и поневоле примет кувшин, не им наполненный... Женщина не сумеет выдержать жаркие ласки мужчины и душу его тоже не удержит, потому что эта женщина уже наполнена и утратила былую легкость. Поцелуи мужчины не станут для нее прохладными виноградными гроздями, блеск его зубов будет только поводом для нового вскрика, а тело, прильнувшее к ее груди и бедрам, покажется излишне тяжелым. Мужчина это заметит, потому что женщина не удержится от горестных вздохов, и впредь они всегда будут лежать рядом неудовлетворенные, несчастливые. Это ужасно и мне трудно поверить, что такое случается, - и все же я как будто это чувствую на себе, потому что могу живо представить мальчика, который несет в своем сознании образ женщины, но вынужден оставаться одиноким.

Мальчики, вступающие в пору созревания, должны смотреть только на таких женщин, что способны полностью вобрать в себя их жар и до краев наполниться сиянием мужественности, - на женщин, которых они возьмут в жены.

Анна.

О, как ты хорошо говоришь, милый брат. Но продолжай, расскажи мне о твоей ночной муке!

Хельмут.

Я раньше, наверное, чаще рассказывал подобные вещи; я очень ценил возможность посидеть у тебя, поговорить с тобой. Каждый раз я освобождался от всего ужасного и мучительного, оно как бы выскальзывало из меня... Но теперь я думаю, что зря это делал: что я грешил, не удерживая такие переживания в себе. Когда мы сидели рядом, от тебя будто исходил свет, который что-то мне открывал - например, что в тебе тоже таится ужас долгих, мучительных, наполненных слезами ночей...

Анна.

Милый брат, прости, что слушаю молча. Я тоже хочу говорить, хочу говорить с тобой!

Удивительно, как ты разворошил остатки моих не вполне божественных ночей. С бедой, которую мы имеем в виду, легко было бы покончить, ответь ты на несколько вопросов. Но ты не сможешь, потому что беда эта гнетет и тебя... И ты боишься, не видя способа спастись от нее.

Хельмут.

Значит, разговор не получится. Но хотел бы я знать: о чем еще говорить, если не о беде, грозящей нам обоим. Может, мы найдем имя, которое ей соответствует. Думаю, это поможет. Анна.

У тебя, кажется, усталый голос?

Хельмут.

Почему бы человеку не устать, даже среди белого дня, если ночью он оплакивал судьбу звезд, обреченных на неподвижность? Если подумать, и мы, и все вокруг обречены оставаться тем-то и тем-то, исполнять то-то и то-то - а сверх того нет для нас никакого пути и знания. Выходит, мы должны смириться и двигаться по орбите, предначертанной для нас кем-то. Иначе произойдет столкновение с телами, движущимися по другим орбитам. (Кто же захочет, пусть и потакая собственному упрямству, менять красиво начертанные им самим планы и чертежи?)

Анна.

Все-таки даже звезды иногда падают с неба!

Хельмут.

И это говоришь ты! Может, человек и стал бы такой звездой, которая отказывается от своего предназначения и обрушивается вниз сквозь все небеса - гибнет в неслыханной вспышке. Только где взять мужество, чтоб свернуть на свой, но окольный путь! Дорогая сестра, а что если мы с тобой уподобимся таким звездам, которые, словно в блаженном опьянении, бросают себя в неведомые пространства? Как знать, может, если взяться за дело правильно, будет совсем не трудно найти тот толчок, что вышвырнет нас за пределы привычного порочного круга. Как бы то ни было, мы не должны скрывать от себя, что тут требуется мужество. Но, может, и оно появится, как подумаешь обо всей этой скуке наших будней.

Анна.

Я непременно должна спросить тебя кое о чем, прежде чем обдумаю то, что ты сейчас сказал. Для чего у меня руки, для чего - груди, для чего - лоно?

Хельмут.

Слишком много вопросов... Как ты отреагируешь, если отвечу без обиняков?

Анна.

Удивлюсь твоему уму.

Хельмут.

Ты женщина; но ты моя сестра, и не мне делать ставки в такой игре. Твои руки должны укачивать детей, груди - выкармливать младенцев, а в свое лоно ты должна пускать мужчин, чтобы потом рожать.

Анна.

Но если сейчас я пустая внутри и не знаю мужчины, который бы меня наполнил?

Хельмут.

А ты искала такого?

Анна.

Да. К некоторым мужчинам я подбиралась довольно близко, но они от меня ускользали.

Хельмут.

И ты больше не хочешь искать?

Анна.

У меня больше нет сил. Я гибну от пустоты; а кроме того, признáюсь, что уже не могу обуздывать алчность моего лона.

Хельмут.

Тогда ты должна принять на себя ношу потяжелее, нежели любовный жар одного мужчины. Тогда - должна стать блудницей... Я поясню, чтобы ты поняла меня правильно. Твое лоно не будет пребывать в затхлом замкнутом пространстве и сладострастие не станет для тебя обыденностью, как происходит в домах терпимости. Несчастные девушки, для которых это превратилось в привычку, лишены мелодичного звучания и отличаются несказанным отсутствием светлоты. Пойми: продавая себя мужчинам, они лишь зарабатывают на хлеб. В них нет внутреннего импульса, который побуждал бы их жить именно так, и уже нередко случалось, что они отказывались от своего ремесла и превращались в заурядных жен, верных, но ничего собой не представляющих, смиренно рожали мужьям детей, и, судя по тому, что о них рассказывают, в их семьях никогда не бывало ссор или перебранок. Они в самом деле становились смиренницами. Ты же будешь госпожой. Твое тело должно уподобиться жаркому пламени, и ты будешь не просто действовать, а вторгаться в чужую жизнь и захватывать добычу, которая покажется тебе желанной! Главное, чтобы ты стала матерью, - а какой путь к этому приведет, значения не имеет.

Вполне представимо, что ты не только реализуешь, но и перерастешь себя: если найдешь в себе силы отступить от собственной жизни так далеко, чтобы огнем полыхать перед чужими мужчинами, ради их бытия. Ты для каждого станешь матерью - но должна быть еще и непорочной девой, даже для последнего из них. Пойми меня правильно: в женщине должно найтись достаточно пространства и силы, чтобы она смогла выносить в себе жар мужской любви...

Анна.

Я должна быть богатой: мое тело должно, подобно сокровищнице, наполниться драгоценными камнями - зелеными, и красными, и синими... Должно наполниться жемчугом... И бриллиантами... Я поняла тебя, брат. Все эти чудеса я должна родить из себя, чтобы они увидели солнечный свет... А вдруг во мне нет богатства? Брат, скажи: ведь мальчики и девочки рождаются для радости - и чтобы их целовали и ласкали. Значит, над детьми не может тяготеть проклятье?!

Хельмут.

Над детьми, которых любят, - нет.

Анна (с облегчением).

Я решилась: буду блудницей и оставлю за собой право вторгаться в чувства некоторых мужчин.

Хельмут (с плачем кидается на пол).

Анна.

Что с тобой?!

Хельмут.

Мне-то не стать блудницей, я вынужден проявлять любовь по-другому. Бог знает, сумею ли я... черпать из себя любовь, которой сам не достоин... Но попытаюсь, пусть даже это грозит гибелью.

Анна.

Не понимаю, о чем ты!

Хельмут.

И радуйся, что не понимаешь.

Маленькая контора с голыми - что характерно - стенами и вытянутым в высоту пространством.

Негоциант Петерсен сидит у письменного стола.

Петерсен (роняя руку на стол).

Уже несколько лет я - в несчастливые часы - вдруг застаю себя склоненным над собственными руками. Странно, что они еще не разучились быть самостоятельными и перерастать себя. Вот они лежат, сознавая свою неповторимость, как если бы им еще хватало мужества, чтобы громоздить горы, как если бы их обошло стороной знание о том, что сила их ограничена. Несчастливые часы случались, но руки вновь и вновь приносили утешение: линии на ладонях не стерлись и не исказились. Вот запястья, вот вены, по которым течет кровь. В сущности, мы все, может, только потому и отваживаемся жить, что полагаемся на силу своих рук. Как же многообразны деяния, которые вкладывало в них воображение! Человек хотел завоевать весь мир, а потом - преобразовать и обустроить его по своей воле. Человек собирался строить запруды, что-то ломать, что-то вновь отстраивать и развертывать; человек отправлялся в путь к ждущей его работе - но где-то по пути отрекался от своих планов. Потому что в один прекрасный день понимал, что работа предстоит слишком трудная, и останавливался на том самом месте, до которого успел добраться. Я вот остановился на нереальных числах, которые будто дразнили и соблазняли меня. Теперь обе руки лежат передо мной и не знают, чем себя занять. Почему человек непременно должен остановиться, хотя когда-то нашел в себе мужество, чтобы начать путь? Почему не может, по крайней мере, шагать по однажды выбранному пути, пока не умрет? Так нет же: его заставляют признать, что идти по тому или иному пути - грех. Так случается со всеми дураками, а в наихудшем варианте - с теми, которые пытаются иметь дело с Богом. Ведь это понятие - беспримерно великое - настолько неисчерпаемо, что всякий, кто осмеливается подступиться к нему, очень скоро обрушивается с облаков на землю и оказывается в компании никчемных воздыхателей, и воров, и убийц, и анархистов, и нигилистов, и девок, и благочестивых ханжей. Можно загнать себя в отчаянье, думая о том, что каждый человек хоть однажды в жизни имел дело с Богом: мысленно ставил Его перед собой (с особым упорством - в период полового созревания) и воображал существом мужественно-прекрасным, или похожим на мальчика, или слабым и женственным... в зависимости от своих сексуальных предпочтений; но после всем приходилось от Него отказаться. Нет смысла что-то о Нем воображать; человек это знает, чувствует по себе, сам для себя становится Богом. Если же мы вырастаем над собой, выбираем в качестве ориентира звезды, и благородство зверей, и тот жар любовной страсти, что объединяет нас с животными, - тогда нас начинает подавлять целостная конструкция мира. Следовало бы каким-то образом вообще запретить человеку отправляться в путь. Но что тогда делать со всеми руками, ждущими? Наши глаза, и рот, и всё тело сотворены в расчете на движение. Почему же тогда все пути оказываются такими запутанными и не приводят к цели? Мои руки хотели бы завоевать сперва Бога, а потом и весь мир, но они праздно лежат передо мной, и с ними уже ничего не предпримешь. Если всерьез, люди даже не знают, плакать им или смеяться. Хоть это бы узнать! Но мы не научаемся ничему. А может, все еще ждем чуда? Поди разберись.

(Входит ученик.)

Ученик.

Пришла какая-то дама, желает с вами поговорить.

Петерсен.

Неужто меня ждет дама?

Ученик.

Очень красивая.

Петерсен.

Если она хочет поговорить со мной, пусть войдет.

(Ученик уходит.)

Анна (через некоторое время появляется на пороге).

Простите меня, пожалуйста.

Петерсен.

Я вас не знаю.

Анна.

Возможно, вы меня не видели; но я, помнится, часто замечала, как дергаются ваши руки, вцепившиеся в перила моста.

Петерсен (удивленно).

Вы, должно быть, очень наблюдательны.

Анна.

В такие минуты движения ваших запястий не подчинялись воле, а вены были натянуты совершаемой работой.

Петерсен.

Зачем вы мне это говорите?

Анна.

Разве вы не чувствуете, что это во благо - когда находится человек, который принимает возвышенный облик одной из рук, ставших чересчур сильными, потому что их владелец утратил власть над ними?

Петерсен.

С чего вы решили, что мои руки есть нечто большее, чем я сам? Откуда - то сострадание, с которым вы явились ко мне? За счет каких сил вы живете и обретаете подобное знание? Я вообще не понимаю, как могло случиться, что вы оказались передо мной и говорите подобные вещи!

Анна.

Ваши руки кричат.

Петерсен.

Продолжайте! Непостижимо! Вы стоите передо мной и разглагольствуете о моих руках! Как такое понять: что бывают люди, которые ходят по улицам, и приглядываются к другим, и этих других изучают?!

Анна.

Вы часто занимаетесь своими руками, уговариваете их отказаться от своеволия. Вам приятней всего видеть их сжатыми в кулаки: тогда, по крайней мере, они успокаиваются...

Я долго не понимала, чем так привлекают меня ваши руки. Порой мне казалось, они принадлежат тирану и могут без содрогания, не потеряв свою форму, пролить кровь. Едва подумав об этом, я чувствовала отвращение, и мысленный образ был настолько сильным, что я уклонялась от встречи с вами и не могла понять, как другие прохожие без опаски к вам приближаются. А еще я думала: эти руки терзают себя, прижимаясь к железной решетке, потому что попали к человеку, который не осуществит их предназначение, ибо он - не император, не король и даже не полководец.

Петерсен.

Как странно вы говорите! Как странно!

Анна.

Вы, однако, не допускали, чтобы они, ваши руки, покрылись пятнами крови, пусть и воображаемыми, - или допускали ненадолго. Было так много покоя во всем, что они делали; они и впрямь подходят для умелой работы, которая прирастала бы под ними. Я воображала, что вы исполнили бы свое предназначение, перекатывая камни, - такие у вас ширококостные и жилистые руки; но уже на следующий день я думала о них по-другому. В голову мне приходили самые удивительные мысли; но как бы они ни ветвились, всегда присутствовал образ этих властительных рук - что-то хватающих, претерпевающих, становящихся Мастером... Я испугалась, когда ясно это поняла. Наверное, потому что уже догадывалась: эти руки не дадут мне покоя.

Петерсен.

Мы оба чего-то не понимаем! Видите ли, мы не придем ни к какому выводу относительно упомянутого вами «предназначения»; мы не сумеем согласовать наши мысли и привести их к общему знаменателю!

Анна.

Руки слишком упрямы. Они склонны к насилию. Они - господа; они таят в себе страсти и готовы выплеснуть их на посторонних людей... Эти руки приходили в мои ночи, ложились на меня, чтобы меня придавить; в них угадывалась алчность, перетекающая ко мне; но между нами не существовало моста, и руки должны были что-то сделать.

Они давно знали, что должны чем-то проявить себя передо мной, и только ждали удобного случая. Они также знали, что я всегда была и буду здесь... И тут откуда-то выпал новорожденный. Они подхватили его, подняли. Из их жестких, властительных форм излилась такая любовь! Они так уверенно оказывали вспоможение, ни секунды не медля! Все происходило как бы само собой. И это обстоятельство оказалось решающим. Я теперь знала, что существуют руки, в которых благородно всё - даже их превосходство над другими и непозволительное вожделение к чужому.

Петерсен.

Почему вы приписываете вожделению благородство? Или я вас неправильно понял? Вы ведь имели в виду вожделение, которое пробуждается в пальцах вора - или в его глазах, когда они видят блестящие драгоценности... Или то вожделение, которое вздыбливается между ляжками мужчины... иногда, если он видит женщину... Или другое, стиснутое мальчишескими руками - когда руки эти еще живут сами по себе, независимо...

Анна.

Да, я говорила обо всех этих видах вожделения и назвала их благородными, ибо благородна их спонтанность. А дурную славу они обрели лишь после того, как люди начали бояться всего необычного. Люди поняли, что вожделение в них может разрастись так безмерно, что, признав его права, они утратят всякую волю. С тех пор с вожделением обходятся как с жеребцами, которых из страха перед их необузданностью кастрируют; или - как с самыми самозабвенными художниками, которых современники оскорбляют, унижают, заставляют жить впроголодь.

Тот, кто понял это, должен набраться мужества и открыто об этом говорить: потому что к ворам, и убийцам, и прелюбодеям никто не проявляет терпимости - а уж к их вожделению и подавно.

Петерсен.

Ваши слова проливают свет на многое. Я сейчас понял что-то такое, над чем прежде мог только плакать. Вы пришли, чтобы побеседовать со мной об этих руках. Наверняка вами двигало желание узнать о них еще что-то... Было время, когда они обладали большей, чем теперь, властью. Существуя в большей отделенности от тела, они тогда действовали сами по себе. Хватали чужое, если испытывали к нему вожделение. Вы должны понять меня. Мне сейчас пришло в голову, что было, наверное, время, когда они не смогли бы спокойно лежать передо мной, а захотели бы проявить по отношению к вам насилие.

Анна.

Надеюсь, что это правда...

Петерсен.

Вы надеетесь?! Вы подозревали нечто подобное?.. А что если это еще возможно?! Вы бы отдали себя в мою власть? Было время, когда руки не остановились бы перед насилием по отношению к женщине. У меня есть некоторые основания для такого вывода. Они ведь ополчались и против меня самого. Они тогда были сладострастными! Залезали в промежность коровы или кобылы, знали все движения быков и жеребцов! Эти руки, вот эти... Погодите-ка, я припоминаю, что однажды они даже поползли вверх по ляжкам одной женщины; но вскоре испугались: всё там казалось чересчур мягким, и они чувствовали, что не смогут совершить насилие, не причинив боль... не спровоцировав крики... а кругом были люди... и сам я тогда полагал, что вожделение неблагородно и неприлично... Но прежде случалось, что эти руки все-таки отделялись от меня и отправлялись к чужим вещам.

Почему же вы не вскакиваете с кресла?!

Анна.

Потому что ожидала чего-то подобного.

Петерсен.

Как?! Я вас не понимаю. Разговаривая в таком тоне, вы придаете моим рукам мужество, поощряете их прихоти. Вы действуете безответственно, вы должны были бы знать: руки могут возбудиться, и тогда их уже не уймешь!

Анна.

Этого я и жду.

Петерсен.

Ничего не понимаю! Вы желаете дурачить меня? Я вам говорю, что это опасно... Что если вожделение, вырвавшись из меня, проникнет в мои руки?! Я ведь внезапно осознал, что вы женщина; а прежде, когда видел женщин, никогда такого не думал. Я должен признать: что-то во мне возбудилось.

Анна.

Я ведь и пришла, чтобы дождаться, когда ваше вожделение станет безмерным.

Петерсен.

Неужели?! (Хрипло смеется.) Значит, вы заранее избрали для себя такой путь?

Анна (твердо).

Да.

Петерсен.

Правильно ли я вас понял?! Вы пришли, чтобы разбудить во мне алчность?! Непостижимо. Вы начали с моих рук, вы всё про них угадали точно! Потом добрались до чувств, проникли под одежду, раздели меня, хотя я того не желал, каким-то образом ухватили и теперь утверждаете... Выскажетесь же напрямую, потому что мне кажется, будто я схожу с ума, ничего уже не различаю из-за застящей глаза крови! Этот стол должен разделять нас, пока вы не выскажетесь. Мы должны упереться в него руками, чтобы оставаться разделенными... Говорите же, говорите: я боюсь, стол сломается и тогда мне не удержать мои руки!.. Или лучше - бегите отсюда! Все краски перед глазами смешиваются. Ко мне подступают, меня преследуют образы! Говорите!

(Он вцепляется в край стола.)

Анна.

Я пришла предложить вам свое лоно.

Петерсен.

Говорите... Только быстрее, быстрее, чтобы я понял, иначе что-то вырвется из меня, а я сам пока не понимаю, что это!

Анна.

Другие сказали бы, что я хочу блуда с вами.

Петерсен.

Кто вас разберет!.. Дальше, дальше!

Анна.

На самом деле я хочу ребенка.

Петерсен.

Что же, я ничего в вас не понимаю, совсем ничего. Но во мне громоздится желание: нерастраченное, элементарное вожделение. Оно вот-вот захлестнет меня. Теперь дело обстоит так: я неистовствую, как жеребец, которого заперли с кобылой... Жеребец сразу овладевает ею, не сравнивая ее ни с кем и не находя в ней никаких недостатков.

Мы теперь всё обговорили. (Он поднимается и смахивает со лба пот.)

Комната Анны Вольтер.

Анна и Хельмут.

Анна.

Почему же ты хочешь стать моим слугой?

Хельмут.

Чтобы было за что себя хвалить: потому что ты, несомненно, нуждаешься в паже, который бы за тобой ухаживал, но ни один паж не превзойдет меня старательностью, и порядочностью, и умом, и ловкостью, и умением хранить тайны, и преданностью.

Анна.

Ты в самом деле себя расхваливаешь.

Хельмут.

Да, чтобы я представлял какую-то ценность для себя самого.

Анна.

Хочешь, чтобы мы продолжили эту игру?

Хельмут.

Я хочу, чтобы мы жили точно так, как играем. Я мог бы доказать, что чего-то стою, мог бы достичь многого на поприще любви пажа к его госпоже.

Анна.

Но как ты докажешь, что мне нужен паж?

Хельмут.

В твоем доме нет никого, кто защитил бы тебя, когда тебе будет грозить опасность или наглая навязчивость какого-нибудь похотливого любовника... И никого, кто составлял бы тебе компанию, был бы твоим наперсником, наполнял бы долгие вечера игрой на лютне и звучанием своего голоса... И никого, перед кем ты не постеснялась бы плакать, кто охотно становился бы твоим тайным посланцем... Я очень легко докажу, что нужен тебе, когда стану твоим пажом: буду сидеть, одетый в бархат, у твоих ног, зажигать для тебя свечи, когда ты ляжешь в постель... и после тихо удаляться.

Разве ты не веришь, что всё это я сумею исполнить, а неудачником окажусь только в чем-то одном?

О, я почту за счастье, если в один прекрасный день ты погладишь меня по волосам и медленно, печально заговоришь: «Мальчик, ты всегда хранил мои тайны и твоя преданность превзошла всякую меру. Поэтому я признаюсь тебе, что скоро рожу ребеночка. Никто не должен узнать об этом, посторонние не должны приходить в наш дом, чтобы не нарушать царящий здесь покой. Дни и вечера будут протекать, как обычно, и вещи не должны принимать испуганный вид из-за внезапного шума... Ты, мальчик, окажешь мне кое-какую помощь -»

Услышав такое, я заплачу от любви и попрошу научить меня, что нужно сделать.

Анна.

Я уже чувствую, что отныне не смогу обходиться без тебя.

Хельмут.

Не правда ли? Я так умело выполнял твои поручения... Я и о твоем ребеночке буду заботиться с любовью, буду учить его всему, что знаю сам.

Анна.

Ты умеешь ластиться, ты мягкий, как кошка... Я верю, что ты меня любишь.

Хельмут.

Можешь быть уверена, Госпожа: моя любовь ни разу не собьется с пути и не забредет туда, где ей не место. Говорю тебе: из-за тебя я краснею и бледнею, меня окатывает то жаром, то холодом. Но любовь моя думает только о том, что красотой, умом, благородством ты превосходишь всех других женщин. Да убережет меня Господь, чтобы я не забылся и, думая о тебе, не почувствовал вожделения... Поверь, если мне и случается самозабвенно грезить о твоих грудях, то они для меня - фонтаны с драгоценным питьем, цветение ароматнейших ярко-красных роз... Твое лоно, клянусь, твое лоно для меня - сад, великолепие коего тут же заставит меня впасть в беспамятство... Прости, что у меня бывают бессонные ночи, когда в голову приходят подобные мысли; но ты так расточительно обращалась с собственной красотой, что мне порой доводилось видеть твое нагое тело! Прости - глазам моим хватало хмельного мужества, чтобы смотреть на него... О Госпожа, я не пророню об этом ни слова - разве что тебе, соблаговолившей оказать мне доверие, воистину безмерное.

Анна.

Ох... Ты хороший...

Хельмут.

Не правда ли? Ведь ты не отошлешь меня прочь? Я никогда не знал, чем бы мне, чужому для всех, заняться... Так и не научился ничему, за что другие могли бы любить меня или уважать; мне предстояло либо умереть с голоду, либо выпрашивать подаяние. Хотел же я только одного: придумать несколько песен, восхваляющих твою красоту; но когда я пытался петь, горло у меня сжималось и звуки получались хриплыми, а струны расстраивались из-за поспешных движений моих нетерпеливых рук; ибо ты, Госпожа, должна знать, что только в твоем присутствии голос мой обретает благозвучность, а руки - хмельное мужество, обычно им не свойственное.

И еще: мне, прогони ты меня, пришлось бы жить в домах чужих и холодных, где стены так немы и пусты, будто сами понимают, насколько они плоски; где пол - тоже плоский и придавленный, будто как раз способность нести на себе ношу в нем сломлена... А окна, окна повсюду в других местах наверняка настолько прозрачны, будто они - ничто, будто они - дыры, сквозь которые в дом проникает весь холод кричаще-яркого света; они наверняка не многоцветно-прекрасные, как здесь, и не смотрят на цветы и деревья. У них наверняка имеется визави, который им ненавистен... Ты не отошлешь меня прочь?

Анна.

Ты, кажется, говорил о руках?

Хельмут.

Нет. То есть да: я упомянул свои руки.

Анна.

Это было неосторожно.

Хельмут.

Не понимаю.

Анна.

Избегай упоминания рук. Мои чувства прилепились к ним... Не говори также о твоих руках, ибо я каким-то образом обнаружила, что руки есть и у тебя. Когда ты играешь по вечерам, или когда держишь свечи... Или - когда делаешь что-то и я забываю, что должна смотреть только на твое лицо... Я ведь в такие моменты думаю о других руках, подчинивших себе и лицо, и все тело.

Хельмут.

Не расточай себя ради них, они - гадкие.

Анна.

Они такие же, как и ты. Втискиваются в свое предназначение, чтобы потом себя восхвалять.

Хельмут.

Вот ты и отругала меня.

Анна.

Потому что у тебя недобрые мысли. Ты же знаешь, что мне знакомы такие руки, что я их любила...

Хельмут.

Они поработили тебя!

Анна.

Что ж. От этого не будет вреда, ибо я - женщина.

Хельмут.

Но ты и сейчас дрожишь, вспоминая о них.

Анна.

Я вынашиваю их в себе - неужели не понимаешь? Они формируются в моем лоне... Но я не понимаю мужчину, которому они принадлежат: почему он не прыгнет в реку и не утонет, если такие руки ему без надобности, если они больше ни на что не способны - и проявляют себя лишь в насилии.

Хельмут.

Пусть Бог пошлет тебе сына, который сумеет ими воспользоваться.

Анна.

Тебе легко рассуждать, просить у Бога такое... Но знай: я боюсь, ибо воспоминание о руках этого мужчины до сих пор - пугающим осколком - стоит во мне. Его руки имели столь несравненную форму, что перед ними нельзя было не склониться, нельзя было не застыть в безвольном смирении перед их деянием... Я боюсь, что во мне сформируются только две руки!

Хельмут.

Даже если такое случится, мы - когда они родятся - будем заботливо их растить.

Анна.

Ты говоришь чепуху, потому что не знаешь их. Им нужен господин, ибо они склонны к насилию... Я с ними не справлюсь... Они начнут приходить по ночам и вторгаться в мое лоно, мне же останется только стискивать зубы и терпеть, а к утру мое тело будет окровавленным, истерзанным.

Хельмут.

Бог такого не допустит.

Анна.

Ты говоришь глупости. Ты их не знаешь. И не догадываешься, на что они способны, чего хотят. Думаешь, им можно противиться? Ты глуп: всё, что исходит от них, нужно претерпевать. Они, погружаясь в мягкую плоть, становятся сладострастными.

Хельмут.

Я изобью их, если они причинят тебе зло.

Анна.

Ты глуп... О нет, прости: ты мужчина, о чем я все время забываю... И у тебя есть руки, но они полностью в твоей власти. У тебя тоже есть... руки. И я не могу понять, почему же они не склонны к насилию.

Хельмут.

Да проклянет меня Бог, если я тебя огорчу, - пусть тогда чаша Его терпения переполнится.

Анна.

Я опять тебя недооценила... Ты великолепен. Нехорошо, когда мужчины насильничают, когда они совсем... Но они всегда бывают грубыми и жестокими... Я бы сказала, что, имея дело с женщиной, они ни в чем не знают меры и упорно стоят на своем.

Хельмут.

Не говори так. Ты меня унижаешь... Или, наоборот, придаешь мне мужества, воодушевиться которым я не вправе. (Плачет.) Мне грустно - оттого что ты не хвалишь меня, хотя я очень стараюсь тебе угодить.

Анна.

Что за чепуху ты опять несешь?

Хельмут (падая перед ней на колени).

Прости, что я приревновал тебя к тем рукам, что я безудержно и упорно стремился к тебе приблизиться. Прости... Давай вместе помолимся, чтобы у тебя родился сын, который станет здесь господином.

Анна.

Ты глуп.

Хельмут.

Прости меня!

Анна.

Встань! Я ведь к тебе добра.

Хельмут.

Нет-нет! Прежде прости!

Анна.

Упрямец!

Хельмут.

Хочу поцеловать твои стопы, потому что люблю их. Я плачу. Сердце переполнено слезами. Позволь пролить их на твои ноги.

Анна.

А ты не мог бы захотеть, чтобы я поцеловала твои алые губы?

Хельмут (поднимаясь).

Ода!

Анна.

Ты, значит, всего лишь упрямец, а вовсе не упорствующий.

Хельмут.

Ты хочешь унизить меня! Я же хочу поцеловать твою ногу... и омыть слезами... Но если ты отдернешь ее, я тебя укушу.

Анна.

Я буду стоять спокойно.

Хельмут.

Ты хотела меня унизить, потому что я возгордился, еще ничего не сделав... Всю эту ночь я простою со свечами возле твоей постели и не шелохнусь до утра. Я хочу - -

(Он не может закончить фразу из-за хлынувших слез.)

Анна.

Ты безудержен в своем служении, мальчик.

Хельмут (порывисто).

Почему ты не сказала: в своей любви!

Винный погребок.

Конрад Шульц и два его приятеля.

Шульц (ворчливо).

К дьяволу всё это - я увидел женщину, и она была хороша.

Первый приятель.

Такое порой случается.

Шульц.

У тебя на плечах капустный кочан вместо головы... Или - репа; но, клянусь, мне это без разницы.

Второй приятель.

Давайте лучше веселиться!

Шульц.

Зачем, если сегодня я склонен сидеть, понурившись?

Второй приятель.

Ну хорошо, сиди со склоненной головой.

Первый приятель.

Почему бы тебе не признаться, что ты влюблен?

Шульц.

Потому что это было бы ложью.

Второй приятель.

Кто это разберет!

Шульц.

Тот, кто не так глуп, как ты... Разве я вам не рассказал, что произошло? Рассказал... Я увидел женщину, и она была хороша. И глаза мои вдруг утратили свойственное им сладострастие, потеряли способность смотреть сквозь одежду... Чего ухмыляетесь? Я же вам говорил, давно: стóит мне посмотреть на женщину, и я сразу - себе на беду - вижу ее промежность.

Первый приятель.

Ты остался троллем, каким и был всегда! Сколько раз тебе говорили: все безмерное бытие у тебя сконцентрировано в одном-единственном - причинном - месте!.. Кто, посмотрев на твои картины, не скажет этого?! Ты знаешь женщин с пышными телами, с влагалищами, как заросли ароматных вьюнков... И других: стройных, внушающих безмерное томление... И еще - те женские лона, что вынашивают плод! Ты ведь писал матерей, с такими грудями и в таких позах, что их не поймет ни один мужчина... Захотел ли бы ты вообще смотреть на этих женщин, если бы прежде не нарисовал их в своем воображении?

Конрад (улыбаясь).

Твой пыл хорош, да только ты растрачиваешь его попусту. Я в самом деле писал женщин красками и, как ты выразился, рисовал их в своем воображении; но женщин, о которых ты говоришь, - тех, что все еще окутаны ароматами брачной ночи и сознают свою беременность, которая золотым дождем излилась на них, и просвечивает, словно свет, сквозь кожу, и будто собирает в фокус бесконечное множество линий, - таких женщин в природе не существует... Кое-кто будет утверждать, что я превзошел Бога с Его безмерным творением. Однако я не соглашусь с такой точкой зрения: ибо если я, живописец, писал то, чего быть не может, значит, я лжец и пустобрех...

Второй приятель.

Что же, по-твоему, искусство должно лишиться всякого пафоса?!

Шульц.

Глупая скотина! Я отвечу, что, исходя из присущей мне склонности к фантазированию, буду и впредь выполнять предназначенное: раздевать женщин, чтобы выяснить, не найдется ли среди них такая, что ни в чем не уступит моим фантазиям... Ты знаешь, я уже предпринял кое-что в этом плане: я имею в виду двух женщин, которые еще сегодня придут к нам. Но признаюсь: они мне кажутся двумя раздобревшими шлюхами, в которых сладострастие иссякло или заплыло жиром. Правда, обе хорошо сложены, и, если их написать, картина доставит удовольствие всякому. Только... Я едва не впал в отчаянье, увидев этих дам вблизи, ибо воображал себе жаркие золотые слитки, на самом же деле их соски и волосяную поросль вкруг щелей в лучшем случае можно уподобить меди, на которую чем дольше смотришь, тем больше она окисляется.

Я потом увидел еще одну даму, прекрасную без всяких оговорок; и, если я хочу быть честным с собой и другими, я должен добиться, чтобы она разделась передо мной. Разочароваться я не боюсь, ибо воображение ничего в нее не вложило - я на нее только смотрел.

Второй приятель.

Значит, нам предстоит испорченный - во всех отношениях -вечер. Ты будешь грубить дамам, вести себя с ними по-хамски, а когда напьешься, обзовешь их кучами дерьма...

Первый приятель.

Зачем ты так. Мы превратим ситуацию в приятное приключение, станем всячески обхаживать Даму его сердца, выступим в роли сводников и посредников...

Шульц.

Вы, болтуны, как вы только нашли слова - хотя способны мыслить взвешенно и обдуманно, - внушающие надежду на легкое удовольствие! Разве я не всё вам сказал?! Я сказал всё... Она прекрасна. С чего вы взяли, что сможете подойти к ней, не залившись краской стыда, что скажете ей что-то - и горло у вас не пересохнет, а язык не начнет заплетаться?

Второй приятель.

Вечер безнадежно испорчен.

Шульц.

Быстро же ты признал, что напрочь лишен остроумия! Если ты и впрямь шутник, как хвастался только что, ты сможешь, в некотором роде, добиться успеха: твоя последняя острота воткнется между женскими ляжками... По-моему, неплохая перспектива для шута, готового раздарить все свои колокольчики женщинам.

Второй приятель.

Ты свинья!

Шульц.

Достойное животное: оно не виновато, что купаетея в грязи, если никто не удосужился вычистить хлев. Разве бы положение свиньи не стало отчаянным, не найди она выход: радоваться своей участи, воспринимая запах стойла как бесценную добавку к дерьму? Задумайтесь: если бы однажды свинья обрела знание, точнее, человеческий разум... Да она сразу тронулась бы умом, осознав весь ужас своего неэстетичного образа жизни. А что, приятель, если бы я (я, скотина) вдруг осознал, в каком дерьме нахожусь я сам и другие, подобные мне; что если бы мне был явлен неслыханно-несказанно-великий пример подлинной чистоты - чистоты настолько же непорочной, насколько безудержен и непорочен любовный пыл жеребца в брачный период; и я бы путем сравнения понял, что вы все - и сам я - замараны дерьмом и слизью, неправдой и несвободой, смертью, и жестокостью, и болезнями; если бы я вдруг понял, что вонючие лужи на ложном пути разъедают, уродуют вас, меня; а ну как, приятель, я бы вдруг обнаружил, что едкий медный глянец, покрывающий соски тех шлюх, возникает, подобно сыпи, и на телах всех прочих людей... Разве бы я тогда не впал в неистовство, стремясь воспроизвести явленный мне пример, дабы воздвигнуть его посреди нашего мира на устрашение всем?..

Вы, конечно, можете возразить, что я кричу слишком громко и хрипло, как человек, разгоряченный вином; но я не пил вина - по крайней мере, сегодня.

Второй приятель.

Этот вечер безнадежно испорчен.

(Входят Анна Вольтер и ее паж. Оба закутаны в темные плащи.)

Хельмут.

Я бы точно очень боялся, если бы ночью в такую грозу остался дома один... Пламя свечей колебалось бы, как если бы мимо проходили мертвецы, а месяц между клочьями облаков жутко ухмылялся бы, будто всё понимает. Лицо Всепонимающего, который знает законы мироздания, должно быть злым, поскольку сами эти законы не ведают жалости. Поэтому я верю, что Бог в своей целостности может быть только человеком, который входит, как мы, через двери, и голодает, и мерзнет, и подвержен сладострастным порывам... Будь это не так, мы бы при Его приближении превращались в соляные столпы. Он бы не мог любить, если бы знал всё: он бы тогда знал обо всех глупостях и заблуждениях, обо всех жестокостях и мудрых деяниях, обо всем сущем. Он бы тогда был как камень; а чтобы стать Богом, нужны лишь юное тело и юная, пылкая любовь, без всякого выбора изливающаяся на праведных, злых, добрых, умных, глупых, красивых, уродливых... О, я твердо верю, что человек, который расточает любовь на достойных и недостойных, есть Бог, моя Госпожа.

Анна.

Тише!

Хельмут.

Прости, что я и мои речи докучаем тебе, из-за страха остаться в одиночестве.

Анна.

Давай снимем плащи и сядем вон к тому столику. (Он помогает ей раздеться. На ней простое серое платье. Хельмут тоже снимает плащ; теперь видно, что он одет как паж.)

Хельмут.

Не правда ли, ты не сердишься и не станешь меня ругать?

Анна.

Мы сейчас выпьем легкого вина.

Хельмут.

Такого же легкого и юного, как твои губы, Госпожа, - и пусть оно будет красным, как пурпурные волны твоей крови, чтобы я, пока пью, предавался сладостным грезам.

Анна.

Тебе станет жарко от такого напитка.

(Подходит кельнер. Склоняется в поклоне.)

Немного легкого вина!

Хельмут.

Такого красивого, чтобы, даже если я совсем опьянею, мне не пришлось стыдиться. (Кельнер уходит.)

Анна.

Ты говорил слишком дерзко.

Хельмут.

А ты - слишком кратко; нам наверняка принесут желтое вино, от которого грез не будет.

Анна.

Если нам принесут желтое вино, я позволю тебе пить из моего бокала.

Хельмут.

Пусть же вино будет такого цвета, чтобы ты мне это позволила!

Анна.

Ты говорил о Боге, и мне вдруг подумалось, что Бог, возможно, приходил к нам много раз, много - чтобы присутствовать всюду, где кто-то в Нем нуждается, где кто-то в жарком вожделении тоскует по Нему, по Его юности и божественному сиянию. Ты вот сказал, что Бог - очень юный и красивый, когда являет себя... Как же Он являет себя?!

Хельмут.

Как ты, Госпожа, когда расточаешь свою красоту перед любой парой глаз, стоит им только захотеть; когда, словно поток света, захлестываешь кого-то... Будь у меня слова, достойные такого поступка, пусть даже столь тяжелые, что расплющили бы язык, пытающийся их выговорить, я бы их обязательно произнес!

(Кельнер приносит бутылку и два бокала.)

Хельмут.

Я выиграл один бокал - нам дали желтое вино.

Анна.

Ты торжествуешь без достаточных оснований.

Xельмут.

Я уже понял. Ты хочешь обидеть меня - обмануть или даже высмеять... Этот бокал мой; а поскольку вино желтое, он мне не нужен - я его разобью! (Бросает бокал на пол.)

Анна.

Как ты красив! Давай выпьем - сперва я, потом ты.

Xельмут.

Согласен. (Наливает ей вино.)

Шульц (все это время стоит, вцепившись в спинку стула, и неотрывно смотрит на Анну).

Разве я не сказал вам все, как есть?! Сказал. Она прекрасна... Но вы этого не поняли, еще нет. Вы существуете как бы без нее. Она входит, и ее мальчик говорит, что она - Бог; но вы этого не слышите!.. Я сейчас говорю? Да, я слышу себя и, значит, говорю. Вы, однако, молчите, ибо ваши губы сомкнуты, как лоно женщины, не испытывающей желания. Почему вы не перельетесь через край? Имеете ли вы уши? Почему ваши барабанные перепонки не лопнут от звука этого мальчишеского голоса, который говорит о Боге и о безмерности любви, изливаемой Им на каждого... На каждого!.. Я говорю! Как понять такое - что я говорю? Я мог бы делать еще что-то, мог бы сейчас раздеться и лечь в постель. Почему же я не могу? Потому что здесь нет постели? Нет, потому что я этого не делаю!

Второй приятель.

Итак, мы поняли...

Шульц.

Итак, вы ничего не поняли, ибо у вас скучающие лица, а тот, чье лицо в момент понимания не растягивается в гримасу, лжет, утверждая, будто понимание исходит от него самого: он это понимание получил от других - либо украл... Если же ты станешь утверждать, что, дескать, вы в самом деле корчите гримасы, если даже вы будете упражняться в соответствующих ужимках перед зеркалом, я открыто заявлю, что вы носите на лице украденное и что вашу гримасу необходимо арестовать, чтобы после вернуть законному владельцу... Вместе с тем я скажу, что сверх того у вас вообще нет лица, что его заменяет корка из засохшего дерьма и нечестности.

Первый приятель.

Я всерьез полагаю, что ты напился до чертиков или у тебя приступ неистовой ярости... Почему ты не оставляешь людей в покое, почему зыришься на двух влюбленных, пьющих из одного бокала, если сам не уверен, что сладострастие течет по всем твоим жилам, превращая тебя в шута?.. Зачем хватаешься за слова любви, если думаешь, что та, к кому ты их обращаешь, -возможно, шлюха?! Еще немного, и ты уподобишься взбесившемуся похотливому псу...

Шульц.

Я так и знал, что вы ничего не поняли, я это знал; вы - как те тетушки, которые, когда их котяра возвращается домой мокрым, думают, что его кто-то облил помоями, тогда как на самом деле он наслаждался, облизывая мочу своей кошечки.

Первый приятель.

Ты свинья!

Шульц.

Это очень достойное животное, повторю еще раз, к тому же признанное во всех кругах общества - клянусь честью или своим хлевом, как вам больше понравится, - признанное во всех кругах. Кто откажется от свиного жаркого? Разве найдется король, который презрел бы окорок, сочный окорок? Трагично лишь то, что свинью нам преподносят разрубленной на куски - только так мы можем насладиться ее бытием. Правда, и это самообман! Если бы нас принимали такими, какие мы есть, какие бродим по свету, получилось бы восхитительное свинство: все зрители животики бы надорвали от смеха, повеселились бы вволю, наблюдая, как хряк скачет верхом на свинье... Но, клянусь хлевом, их веселье лишено остроумия, потому что они живут историями о свинстве, которые рассказывают потихоньку; они потрошат нас и иногда набивают остротами висящую на крюке тушу. Всё это - чистейший самообман; они всегда избегают того, что в наибольшей мере способствует сладострастию: потому что не умеют держать пасть закрытой и смех корежит им челюсти, как если бы у них свело горло... А поскольку они тщеславны и боятся, что в этой или в сходной ситуации будут выглядеть как уроды, они перекрывают каналы чувственного восприятия, делая их непроницаемыми для сладострастия. Воистину, говорю я вам: тот, кто, столкнувшись со свинством, сам не становится уродом, - тот и есть человек... Человек, говорю я вам!.. Вы еще не видели человека, ибо он не стал бы участвовать в ваших остроумных бойнях... Как, вы думаете, что человеком был Александр, или Наполеон, или еще какой-нибудь император?! Говорю вам, их шлюхи были шлюхами весьма посредственными, в высшей степени примитивными, для которых важны только амплитуда известных колебаний и толщина инструмента, эти колебания производящего. А также - вознаграждение и престиж. Эти шлюхи действительно становились уродливыми, когда смеялись... Настоящий мужчина побил бы их или повесил на них какую-нибудь обузу; но такие, как правило, сами становятся обузой... Однако вы должны научиться чему-то из моих речей; так вот, если желаете знать, как ведет себя настоящий король, ступайте к шлюхе и обращайтесь с нею, будто она - благородная дева, которую вы хотите соблазнить... Тогда вы усвоите королевские манеры, ибо король сохраняет достоинство даже там, где вы предаетесь скотству... Итак, различие между говночистом и королем состоит в том, что первый принимает шлюху за то, чем она и является, - тогда как второй проявляет к ней уважение, как к благородной даме. Потому-то короли и не могут понять, что вся их помпа - роскошные кулисы, откормленный пафос, раздувшаяся и приукрашенная ложь; ибо если они это поймут, то тотчас отбросят от себя королевское достоинство, наступят на свое имя, так что оно лопнет и станет воздухом, ничем иным как воздухом - воздухом, совершенно определенно вынашивающим плод.

Я услышал себя говорящего - и, в самом деле, почувствовал облегчение.

Первый приятель.

Ты тоже выпустил достаточно воздуха.

Второй.

Вынашивающего совершенно определенный запах.

Шульц.

Вы остроумны - такими вы себе представляетесь, и это обескураживает меня. Я потею страхом. Вожделение угнездилось во мне, как лихорадка. Разве я не упомянул, что завел этот разговор, чтобы подготовиться к бегству за пределы собственного черепа? По сути, я не могу понять, почему бы человеку

не говорить того, что он думает, если в конце ему все равно придется думать то, что он вынужден говорить: хотя бы уже потому, что для двоемыслия не остается пространства там, где мышление - даже единообразное - повсюду упирается в стены... Поистине, я доказываю свою конгруэнтность, когда дедуцирую себя вовне и начинаю воспринимать нечто чуждое как мои же мысли.

Первый приятель.

Мы совершенно убеждены, что нечто чуждое присутствует и здесь.

Шульц.

К черту, приятель: если меня здесь нет, значит, на меня в любом случае нельзя сердиться.

Ее паж сплюнул в бокал, а она это пьет. Однозначно... Я тоже хочу быть однозначным и говорить именно то, что имею в виду.

Первый приятель.

Однозначность никогда не приводит к недоразумениям. Если бы ты всегда говорил однозначно и откровенно, тебя бы понимали лучше.

Шульц.

Приятель, мы говорим, говорим! Потому-то я не могу сдержать слез. (Роняет голову на стол и плачет.)

Первый приятель.

Он совершенно пьян.

Шульц (вскакивает, бросается на колени перед Анной и кричит).

Прекрасная Дама, кто бы вы ни были, скажите, в самом ли деле я до бесчувствия пьян, и если вы скажете, что от меня разит вином, то пусть меня засолят вместе с селедками... Если же скажете другое, то я пока не знаю, что вам отвечу.

Хельмут.

Госпожа, боюсь, он склонен к насилию, как та Рука!

Анна.

Молчи!

Хельмут.

Клянусь Богом, ты нюхаешь его дыхание, Госпожа! Бог мой, как мне стерпеть, что ты отдаешь себя во власть Взбесившегося... А вдруг он укусит?! Но нет, он же тебя не целует...

Анна.

Вы попросили меня о малом. Ну хорошо, я исполню эту малую просьбу. Теперь я должна говорить. Я встала совсем близко от вашего дыхания. Было ли оно неприличным? Ко мне как-никак обратились с просьбой. Почему бы не исполнить ее?

Хельмут.

Потому что это опасно; потому что, если ее исполнить, желание может безмерно возрасти и превратиться в бесстыдство.

Анна.

Молчи!.. Ты говоришь затасканные слова.

Шульц.

Истины, истины... отчеканенные, удостоверенные, испытанные! Несомненные истины, в чем каждый может убедиться, ибо - поскольку, как я понимаю, мы приблизились к Истине, а Истина есть пробный камень, решето, плавильная печь, бессмыслица - я догадываюсь, что, если бы я сейчас не вывалялся в дерьме, как осел, то не упустил бы своего шанса на поцелуй! Драгоценный! О, эта Истина! Но я еще не знаю, пьян я или нет.

Первый приятель.

Говорю тебе: он оскорбит ее, как уже оскорбил нас. Неслыханно!

Второй приятель.

Однако должен заметить, что и она ведет себя крайне двусмысленно.

Шульц (вскакивает).

Кто сказал, что она шлюха?.. Кто это сказал?.. Кто такое предположил? Кто позволил себе это наглое, неслыханное, кощунственное предположение?! Проклятый сброд! Желоба для дурно пахнущих острот, канавы со зловонными испарениями, гнойники, наполненные нелепостями, растянутые - продажные - влагалища, зияющие смешки, горластые рыночные зазывалы! Как мне еще оскорбить вас, чтобы не замарать рук соприкосновением с вами?!

Первый приятель.

Я ухожу. Тут ничем не поможешь. Он напился. Пошли! Второй приятель.

Гениальность, конечно, многое извиняет - только он явно переборщил с гениальными непристойностями.

(Оба уходят.)

Шульц.

Если по правде, то я не знаю, в самом ли деле пьян! А всё мой рот - эта богохульная пасть, эта куча словесных отбросов! (Он плачет.) Не знаю, пьян ли я.

Хельмут.

О Госпожа, чем все это закончится?!

Анна.

Закончится совершенно так, как дóлжно -

Хельмут.

Почему ты это говоришь? Почему не скажешь: «Закончится, как я хочу», или: «Всё будет хорошо»? Поверь, я очень опечален...

Анна.

Ты глуп, тебе не хватает мужества.

Хельмут.

Зачем ты меня ругаешь? Я этого не вынесу, я убегу из себя, если ты и впредь будешь меня упрекать... Ох, ох, ох, как тяжела моя служба - ибо я имею глаза, я не слеп, и я имею уши, чтобы слышать!

Анна.

Что ты такое говоришь?

Хельмут.

Клянусь своей верностью, это все пустяки: просто я устал; да и час уже поздний, кажется.

Шульц (поднимает голову).

Я еще должен узнать, пьян ли я.

Анна.

Итак, мне все же придется сказать то, ради чего ко мне обратились с просьбой. Вы не пьяны...

Шульц.

О, это великолепно - что я трезв; это совершенно великолепно. Значит, я по самые брови увяз в правде, и она заливает мне уши. Великолепно, великолепно! О, я уже вижу взаимосвязь. Каждый вправе просить - конечно, каждый вправе! Ох, я помогу себе выбраться из провалов в собственных мыслях. Каждый вправе просить... Она - Бог, я помогу себе выбраться из лабиринта горячечного воображения. Я помогу себе, клянусь Правдой: так хорошо, как сумею, и ровно настолько плохо, насколько плох я сам. (Он преклоняет перед Анной колени.) Я, в своем убожестве, умоляю вас мне помочь, чтобы я стал богатым. Я - художник; но художник скверный, поскольку мне не хватает золота, и блеска, и киновари, и белизны, и всех прочих красок, и линий - линий у меня совсем нет. Я беден, и я во всех отношениях дилетант. А все же я мог бы разбогатеть - будь у меня мужество, чтобы обратиться к вам с просьбой.

Анна.

Что-то непохоже, чтобы оно у вас было. Но высказать просьбу нетрудно. Я мало что поняла. Однако почему бы и не попросить о помощи, коли беда проникла вам в кровь? Если я в самом деле могу помочь и исполнение просьбы меня не слишком обременит... Я вижу вы стоите на коленях, мне вас жаль... Я слышала, как вы бранились, и поняла... Ибо сама ощущаю пустоту, и мне больно.

Шульц.

Вы говорили много такого, что располагает к доверию. Что ж, теперь я выскажусь начистоту Я предполагаю, что именно у вас найду золото, и совершенные линии, и краски, расцветающие, как юные розы... Я прошу, поставьте на кон мужество, если оно у вас есть, или украдите его - и покажите мне свое тело ничем не прикрытым.

Анна.

Вы требуете многого.

Шульц.

Конечно, слишком многого! И все же вы не возмущаетесь, не кричите, не заливаетесь румянцем стыда и не ведете себя, как неожиданно оголившаяся задница... Ох, простите эти слова; но вы и впрямь себя так не повели! Меня восхищает, что, услышав мою просьбу, вы ничего не предприняли, что ваши линии не разошлись, как доски сломанного ящика. Вы остаетесь, какой были; услышав мои слова, не выказали негодования. Скажите...

Анна.

Сперва поднимитесь с колен! Вы попросили многого. А что если я обращусь к вам со встречной просьбой: возможно, такой, чтобы, делая то, чего просите вы, я лишь заплатила бы ее цену - и даже осталась в выигрыше?

Шульц.

Говорите же! Давайте говорить по-простому. Боюсь, пространные речи нас чересчур распалят. Я прошу, чтобы вы мне продемонстрировали ваше обнаженное тело.

Анна.

А я прошу у вас брачную ночь, всего одну.

Шульц.

Что?!

Анна.

Вы побледнели? Вы удивлены моей дерзостью, жаром крови?

Шульц.

Удивлен, пожалуй, и даже очень; но вместе с тем и несколько отрезвлен.

Анна.

Испугались собственного отражения в зеркале?

Шульц.

Неужто я так выгляжу?.. Пожалуй, я и впрямь рассчитывал на другое. Но теперь меня мучит любопытство. Любопытство! Теперь я охотно увидел бы вашу грудь и всё тело, промежность и попку... Наверное, они выглядят очень странно... Я, пожалуй, отважусь на эту сделку любопытства ради.

Хельмут.

О Госпожа - теперь он умалится.

Коридор в доме Анны.

Появляются Анна, Шульц и Хельмут. Ночь.

Анна.

Вы плохо обо мне думаете, ибо вы унизили меня.

Шульц.

И все же простите. У меня закружилась голова, я не представлял себе, совершенно не представлял, что теперь будет. Прежде я много писал красками, чтобы практиковаться, а пишут художники по большей части шлюх. Умных или глупых - но всегда уродливых... Когда же пришли вы... Просто пришли и заговорили как исполненная вожделения женщина, соразмерность ваших черт в сочетании с этим вожделением показалась мне остротой, удачной остротой Бога, и я захотел посмеяться...

Анна.

Почему вы присвоили себе право обращаться с вожделеющей женщиной как с кучей отбросов? Вы что же, признаете только подавляемое вожделение, непорядочность и институт брака?!

Шульц.

Простите, я оказался неподготовленным...

Анна.

Вы должны знать, что вожделение, алчность свойственны каждому человеку - и вопиют в нем.

Шульц.

Ради Бога, простите! Я был скотиной, свиньей и всем, чем вам угодно, я неслыханно вывозился в дерьме - иначе не принял бы вас за уличную девку... Однако поверьте мне: девки, обычные девки, занимающиеся своим ремеслом, как занимается ремеслом столяр или слесарь, - уродливы, уродливы, уродливы. Я не люблю писать шлюх - хотя бы из-за гримас, образуемых линиями их тел. Когда появились вы, я смутился: я вдруг перестал понимать, как выглядит чистота, я потерял себя, я подумал, что надо мной хотят посмеяться, хотят доказать, что все мои грезы - глупость. И я захотел сам посмеяться над этой остротой - захотел смеяться, смеяться.

Разве я вам об этом еще не говорил? Я не мог спасти себя, помочь себе выбраться из бездн собственной души... Так и получилось, что я выбрал двух толстых шлюх и потащил их с собой, чтобы увидеть обнаженными сразу и вас, и их.

Могу ли я не сказать вам, что пожалел о содеянном? Но и сказать это я не вправе, поскольку я-то хотел развлечься, хотел пошутить - нарисовать сразу трех проституток, толстых и похотливых, с растянутыми влагалищами. Я хотел посмеяться! Посмеяться... Но вы ведь помните, что случилось, когда они разделись, а ваше тело предстало предо мной чистым золотом, золотом... - я тогда принялся колотить обеих шлюх. Я их бил, до крови царапал их груди... Что тут началось!.. А потом я вдруг замер и все забыл, поймите меня! Я стоял, забыв обо всем, и смотрел на вас - как смотрят на нечто естественно-прекрасное, нечто такое, что существовало всегда. Я улыбался. Готов поклясться десятью клятвами, что улыбался и не понимал всей чудовищности этой красоты - именно потому, что она предстала чем-то само собой разумеющимся. Ох... Может, всему виной была моя пошатнувшаяся уверенность: мне еще раз показали - как нечто реальное и правдивое - всё то, о чем я прежде грезил, чтобы я наконец понял! Слышите? Чтобы понял! Я же оказался чересчур умным для такой красоты. Я ее увидел, и она меня не ослепила! Что мне теперь сказать?

Анна.

Что она вас не ослепила...

Шульц.

Не говорите так! Я снова нашел себя; теперь я обрел доказательство себе в помощь, неслыханный пример, и я должен написать его красками, чтобы он - словно демон, дух, привидение - воздвигся во устрашение людям. Ох, ох, ох! Меня пот прошиб, понимаете? Какие мысли лезут мне в голову!

Анна.

Говорите!

Шульц.

Я предполагаю, что сейчас начнется брачная ночь. Только я боюсь, что буду источать запах пота и всё испорчу - всё, всё! Ох, меня мучает страх, я ни в чем не уверен, вообще ни в чем. Я скотина, потеющая... Хуже того: я уже давно чувствую давление в мочевом пузыре. И должен облегчиться... Я скотина! И, скорее всего, останусь скотиной даже в брачную ночь. Анна (гладит его по волосам).

Не надо так волноваться, успокойтесь. Если вспотеете, я обмою вам тело своей слюной... Опущусь на колени и буду поддерживать ваш инструмент, пока вы не выпустите мочу... Почему вы со мной обращаетесь как с маленькой, будто я не понимаю таких вещей, будто сказала хоть слово о неприличии!

Шульц.

Ох, ох, теперь вы меня и этому научили: что скотское в нас для того и существует, чтобы мы могли вкусить превосходящее всякую меру счастье, как только захотим... Хотеть, хотеть... Главное - суметь захотеть, стать цельным, цельным!.. Кто бы поверил, что пот, мой гадкий пот подарит мне столь редкостное купание!

Анна.

Пойдемте же. Продолжая говорить, мы слишком распалим себя.

Шульц.

И слишком сильно вспотеем.

Анна.

Фу!

Шульц.

Проклятье, я ничего не понял, и у меня кружится голова... Я сейчас поведу себя как маленький ребенок и нарочно обмочусь, чтобы узнать, вправду ли она вылижет меня языком. Я потею, потею. Мне в самом деле очень жарко, и я чувствую себя совершенно, совершенно скованным!.. Я заперт в себе самом, закован в цепи! Я не могу вырваться из себя, поскольку ничего не понимаю.

Анна.

Пойдемте же, отпразднуем нашу свадьбу.

Шульц.

О да, это еще может помочь. Я хочу выплеснуться за пределы себя - своею кровью и своим сладострастием! Пойдемте, иначе я себя задушу. (Они поднимаются со скамьи, на которой сидели. Хельмут отдает Анне один из двух подсвечников, которые он держал.) Ох-ох, да снизойдут на меня облегчение и ясность... Пусть даже в сочетании с бессилием - бессилием и усталостью.

Хельмут.

Доброй тебе ночи, Госпожа! Радуйся, Жено! Только не позволяй ему тебя кусать, чтобы никакие отметины не остались на твоем теле навечно!

(Анна и Шульц заходят в одну из комнат.)

Хельмут (садится на скамью и ставит подсвечник на пол. Потом берет лютню и настраивает ее).

Я должен играть... Струны могут рваться, а сердца - ломаться... Дело струн - играть... а сердец - страдать... Или: Струны рвутся без причины, сердце - только от кручины. Струнам суждено звучать, а сердечку - тосковать... Или еще так. Струны от натуги лопнут - а певца любовь прихлопнет. Ах, струны заиграли - я, бедный, запеваю. Коль сердце сломалось в груди - скорее себя изведи. А коли не хватит мужества, пой о счастливом супружестве.

(Поет.)

Я, паж, тоскую во сне

И гибну напрасно,

Мужества нет во мне,

Чтоб высказать ясно:

Как я люблю Госпожу -

Пьянит она больше вина!

Но я только бедный паж,

В чем есть и моя вина.

Она сердится на меня и на мои песни, эта женщина! Она точно сердится на меня!.. Я ее испугал, я причинил ей зло, я ее оскорбил. Увы, увы! Госпожа, это плохие стихи... О, конечно, плохие, нелепые... бессмысленные, проклятые, плохо зарифмованные стихи! Ох, ох, ох, это не стихи для свадьбы, это -уличные романсы, дьявольские вирши!.. Прости меня. Я хочу пропеть гимн тем свечам, что горят в твою брачную ночь, наслаждаясь выпавшим им счастливым жребием - изливать свет на твое тело. Как бы я хотел быть свечой, что стоит подле тебя и пожирает саму себя, светясь - тебя, тебя освещая невиданным потоком жарко колеблющихся и рассыпающихся золотыми искрами лучей! Как бы я хотел быть хотя бы одной краской на твоем теле: красным пятнышком... и другим, белым. Я бы так старался сверкать, что превратился бы в священный нимб вкруг тебя и твоего тела... Одному Богу известно, почему я сижу здесь, подле этих одиноких свечей, которые долго и грустно смотрят на меня, испуская свой свет в темноту, откуда не приходит отклика, - и пою, пою и играю, в то время как те Богом благословенные свечи смотрят на твою свадьбу.

(Он поет.)

Свечи, нас не подведите -

У светильника в объятьях

Танец ангелов спляшите!

Танец, что напоминает

О любви и брачной ночи, -

Ночь любви он продлевает.

Золотом должно излиться

Пламя на тела влюбленных:

Госпоже пусть сладко спится.

Посмотрите, как пылают

Их тела в любовном танце, -

Пусть ваш жар не иссякает!

Таете вы? Тайте, тайте.

Танец - он и есть любовь!

Свет свой щедро расточайте.

Бедный паж, люблю я тоже.

Нет-Покоя - вот мой танец:

Мертвый, буду я все тот же!

(Плачет.) Умри я, она бы поцеловала меня, горевала бы обо мне, меня бы положили в красивый мраморный гроб и оплакали... Но я сижу подле этих одиноких свечей и даже не могу больше петь. У меня перехватило горло, гортань сухая, я не в силах придумать ни одной рифмы... Ох, хоть бы эта ночь скорее закончилась!

Я плачу?.. Почему же я не смеюсь?.. Моя Госпожа празднует свадьбу, а я не смеюсь? Я не кричу от счастья, не погибаю из-за переизбытка рифм и мелодий?.. Я ведь сижу перед дверью в брачный покой Госпожи! Песня - я должен найти хоть одну песню, песню! Небо на востоке алеет, начинается новый день! Мой милый день! Милый день! Теперь я могу петь.

(Он поет.)

Ночь позади, просыпайся скорей,

Твой взгляд мне сердце согреет!

Смотри, за окнами всё светлей,

И с гор теплый ветер веет.

Женщина, солнце глядит с высоты -

После блаженной ночи, -

Чтобы испить твоей красоты

И заглянуть тебе в очи.

Чтобы увидеть: ты мало спала

И все-таки не устала.

В любовных утехах ночь провела -

И сон от вежд отгоняла!

Ночь позади, просыпайся скорей,

Твой взгляд мне сердце согреет!

Смотри, за окнами всё светлей,

И с гор теплый ветер веет.

Он к нашему дому спешит сейчас,

Будет в окна к тебе стучаться,

Тебя поцелует сто тысяч раз -

А мне тут нельзя оставаться.

(Бросается к окну.)

В самом деле, она идет - красная, красная, как кровь... Нет, не как кровь, это нехорошее сравнение... Красна, как розы... и сияет... Она идет! Мгла, запутавшаяся в кронах деревьев, поднимается, взмывает вверх, становится легче и воздушнее, превращается в краски - синеву и золото. Цветы очнулись от сна. Они еще влажные - и, может, всё еще грезят. Грезят о брачной ночи, той самой, когда Госпожа станет Пчелой, Постелью, Сводницей и Соединяющим Лоном между ними и другими цветами. Они видели такие сны, наверное, и не заметили грозу, которая налетела, кричала в кронах деревьев - будто от страха. Гроза хотела остаться, цеплялась за ветки... и кричала. Но они продолжали видеть сны - о том, как будут расцветать. Всё это растет, и ни о чем не тревожится... и тоже станет прекрасным... и принесет семена... Захоти я спросить: «Почему?», я бы ворвался на небо к Богу и мне пришлось бы играть там роль юродивого, шута, потому что из-за своей неотесанности я не нашел бы другого применения.

(Входят Анна и Шульц.)

Шульц.

Я теперь должен уйти. Мне это нелегко... И, если бы я знал нужные слова, я бы, пусть и колеблясь, остался, пожертвовал бы тем, что сейчас побуждает меня уйти: неистребимым ощущением деловитого, всегда спешащего, не стоящего на месте времени... Проклятье, время не застопоривается ни на один день, не отдыхает ночью, не остается. Время проходит мимо, прежде чем человек успеет попросить, чтобы оно осталось.

Анна.

А что если сердечно попросить, чтобы оно, если ему будет угодно, повторилось?

Шульц.

Даже на эту уступку не пойдет время. Может, оно и пообещает, да только дело кончится тем, что всю игру повторит совсем другой кум. Рассвело, уже утро, и ничто - никакое слово, никакое заклятье, никакой бог - не помешает тому, что солнце будет подниматься все выше, будет изливать свет на нас и на всё вокруг и отбрасывать тени. Мне пора. Я еще болтаю, отдаляя миг разлуки, еще раз мысленно наслаждаюсь тем, что было... И таким образом пытаюсь нагромоздить гору будущих моих поступков. Но только стоит мне произнести слово «поступки», как время начинает меня подгонять: ибо, чтобы их в самом деле совершить (а я поклялся, что совершу, если исполнится то, что мне было обещано, - и оно исполнилось), требуется время... О женщина, ум мой торопится, а тело горит в лихорадке... Я боюсь позабыть увиденное, ибо было оно неслыханным и божественным и превосходящим человеческий разум. Я поклялся: если ваше тело чистое золото, и мне будет дарована милость - увидеть его, - я, благодаря этому несказанно великому примеру, стану чудищем, призраком, вечным нарушителем спокойствия, от которого люди будут в страхе отшатываться.

Анна.

И что же, я исполнила свое и ваше предназначение?

Шульц.

Больше, чем исполнили. Вы взорвали во мне оковы, цепи, к которым я был прикован; во мне что-то раскололось - пыточный инструмент, который заставил меня из-за упрямства и гнева стать злым насмешником, что было скотством, я имею в виду: свойственной человеку беспричинной жестокостью. Я ведь поставил вас в один ряд со шлюхами!

Анна.

Что ж, это было, зачем же вспоминать, если оно уже в прошлом. Ведь получилось-то по-другому.

Шульц.

Что-то пришло и миновало. Но разве поэтому я ни словечком не должен это упоминать? Должен ли я умолчать о том, что однажды ночью ко мне явился Бог или даже целое небо?! Где же мне быть со своей душой, что мне следует думать, живописать, говорить, если не единственно это?

Анна.

Оно пришло и миновало -

Шульц.

Да, потому что время, солнце, происходящее не стоят на месте!

Анна.

А что, человече, если на сей раз оно пришло - и осталось?

Шульц.

Ну да, оно осталось как пример, осталось как поступок, который еще только предстоит совершить и выдержать... Я дрожу от нетерпения...

Анна.

Это меня утешает... Солнце уже стоит на небе, хорошо. Вы должны уйти, потому что начался новый день... Вы будете писать картины, хорошо. Вы уподобитесь чудовищу, дьяволу... А я буду настаивать на том, что наша свадьба осталась, вопреки быстротекущему времени и новому дню, понимаете? Я женщина, и я не расстанусь с ощущением брачной ночи. Я была женщиной, а теперь я мать, только мать, только мать для вас, ибо вы не поверили, что мне хватит любви, чтобы еще хоть раз без остатка стать для вас женщиной: вы испугались, что вторая свадьба окажется чуть менее полноценной, чем первая.

Шульц.

Как странно вы говорите.

Анна.

Я с вами прощаюсь.

Шульц.

Не понимаю.

Анна.

Уже день. Вам пора уходить. Свадьба закончилась, друг мой, зачем нам другие ночи, пусть и полные сладострастия, если свадьбе нашей пришел конец... Понимаете?.. Золото всё сошло, линии теперь смыкаются только в судорожных конвульсиях. Я-то вас поняла, я взорвала ваши цепи... Теперь вы должны рисовать - золото, золото —

Шульц.

Я вас не понимаю! Вы опечалены -

Анна.

Вам пора идти, уже день. (Оба уходят.)

Хельмут.

Ты, день, день, ты меня так порадовал, что мне впору танцевать, танцевать и петь: «Разве я не веселый мальчик?»... Вот он идет по саду, один. Я бы после такой ночи не ходил по саду один!

Анна (возвращается. По щекам у нее текут слезы).

Мальчик! Мне так грустно...

Хельмут.

Ради Бога, почему ты плачешь?

Анна.

Потому что позволила ему уйти.

Хельмут.

Твоему мужу?.. Почему же ты так поступила после брачной ночи? Он захотел прогуляться?

Анна.

Не знаю, может, он предпочел бы остаться. Я его не спрашивала. Я должна была сделать так, чтобы он ушел.

Хельмут.

Должна была?

Анна.

Я чуть ли не прогнала его... Мне очень грустно.

Хельмут.

Так расскажи, что случилось!

Анна.

Ты можешь и сам догадаться, если вспомнишь о моей первой свадьбе.

Хельмут.

Я не догадываюсь, потому что твоя первая свадьба была бракосочетанием с Рукой.

Анна.

А вторая - бракосочетанием с художником... Ты не догадываешься... Дело в том, что они не поняли: я хочу отдать себя целиком; они же такого не пожелали. Они не верят в себя. Оба способны выдерживать Безмерность на протяжении одной ночи, но не дольше. В брачную ночь я забираю у них всё. Я не хочу, чтобы они зачинали двоих детей. Всегда - только одного ребенка, потому что для второго не хватит неба. Мне так грустно, потому что я не знаю ни одного мужчины, который выдержал бы всю мою любовь. Произошло высочайшее, решил художник... Неудивительно, что я захотела сбросить его вниз, ведь каждое последующее соприкосновение со мной так или иначе было бы для него падением... Теперь он может писать; я уверяю тебя, что он будет писать великолепнейших женщин... но не мужчин... Он тоже не сумел увидеть меня в моем истинном предназначении, потому что не верит в вечность чувства... Он говорил о времени, а разве каждый его нерв не должен был трепетать от близости неба и вечности?.. Он от меня ушел, он смог от меня уйти, и во мне не нашлось основания, чтобы заставить его остаться.

Хельмут.

Не плачь.

Анна.

Я не найду никого, кто выдержал бы мою любовь.

Хельмут.

Один мужчина определенно найдется.

Анна.

Я так печалюсь, потому что моя любовь тщетна.

Хельмут.

Госпожа, что ты говоришь! Тебе предстоит стать матерью. Анна.

Ах мальчик, ты только представь невесту, которая празднует свадьбу, а наутро выгоняет мужа, чтобы никогда больше его не увидеть. Кто поймет, что женщина на такое способна, что она даже обязана так поступить? И что все, оставшееся от мужа, она отныне хранит в себе.

Хельмут.

Госпожа, а ты можешь представить, что кто-то держит свечи для своей госпожи на ее свадьбе с чужим мужчиной? Это не менее трудно.

Анна.

Такого не бывает. Где тот мужчина, который носил бы в себе столь большую любовь к женщине, что позволил бы ей провести любовную ночь с другим - только потому, что она захотела испытать наслаждение с чужаком? Ах, не бывает и того, чтобы кто-то держал свечи для своей любимой... распутницы, вероятно... которая радуется, только когда подчиняется ритму нового возлюбленного.

Хельмут (испуганно).

Я не это имел в виду; но ты, наверное, права, говоря, что подобные вещи не случаются. Случается только вот что: чья-то любимая спит с другим, а мужчина, который любит ее, об этом знает... Видишь ли, это тоже нелегко...

Анна.

Ты говоришь о любви, которую трудно выдержать, но это меня не утешит. Я ведь любила художника... И... я обожгла, я спалила его в нашу брачную ночь... Понимаешь?.. Я любила - и после этой моей любви ничего больше не могу для него сделать, потому что он больше не существует, не существует такой, каким был... Он существует только во мне, существует во мне как кровь... и я одинока... Мальчик - он богат... Понимаешь меня?.. Я, значит, не могу довольствоваться тем, что расточаю в брачные ночи себя, свое тело - как земли и деньги? Я этим не могу довольствоваться!

Хельмут (печально).

Ты и не должна! Иначе я бы тебе сказал, как этого достичь; но ты не должна довольствоваться малым... Сейчас я хочу лишь молиться, чтобы мы легко и радостно пережили время до рождения твоего второго сына - чтобы не наполняли дни и ночи слезами... Тебе, однако, не пристало чваниться тем, что твоя любовь тяжела. Ты родишь сына и будешь расточать любовь на него.

Анна.

Потому-то и можно всё выдержать.

Хельмут (гневно).

Но если кто-то не способен рожать детей, а делает нечеловечески трудные вещи... и получает за это только удары... Тогда его любовь тяжела. Так тяжела, что может утащить его на дно реки... Так тяжела, тяжела... А все потому, что он, без всякого на то права, однажды увидел женщину, которая была прекрасна -

Анна.

Мальчик, мой мальчик, ведь ты не покинешь меня, не полюбишь внезапно другую женщину?! Не оставляй меня в одиночестве!

Хельмут (со слезами на глазах).

Я тебя не покину, клянусь Богом, нет... И даже будь моя любовь в десять раз тяжелее, я не прыгну в воду.

Анна.

Я так испугалась... Пожалуйста, мальчик, позволь положить голову тебе на колени и выплакаться... Я в самом деле всего лишь слабая женщина, которая ждет ребенка, будь ко мне снисходителен... А если ты спросишь, почему я плачу, я не сумею ответить.

Хельмут.

Из-за любви, Госпожа, из-за великой любви, которая остается непонятой. Я тоже плачу.

Комната в доме Анны.

Анна и Хельмут.

Хельмут.

Тебе стало хоть чуть-чуть радостнее?

Анна.

Я очень рада, потому что ты поклялся, что навсегда останешься моим пажом... И тебе не придет в голову мысль покинуть меня... что бы ни случилось.

Хельмут.

Будь это маленькой просьбой, я бы попросил тебя принести похожую клятву... А именно: что ты никогда, что бы ни случилось... не захочешь меня прогнать... даже если я стану плохим... или ты найдешь себе лучшего пажа... Но эта просьба не маленькая, я не могу такое просить.

Анна.

Однако я хочу тебе в этом поклясться!

Хельмут.

Лучше оставим это, Госпожа, на то есть причины! Мне приснилось -

Анна.

Что тебе приснилось, говори!

Хельмут.

Сон был не о Боге.

Анна.

Все же расскажи!

Хельмут.

Мне приснилось, будто ты взяла в дом грубого слугу, который высек меня.

Анна.

Какие скверные у тебя сны! Я хочу поклясться -

Хельмут.

Тише, прошу! Я слышу шаги на дорожке... И вижу, как кто-то торопливо идет сюда.

Анна.

Кто бы это мог быть?

Хельмут.

Я не узнаю его, уже сильно стемнело.

Анна.

Иди же, открой ему, но не пускай сюда, пока не скажешь мне, кто он.

Хельмут.

Прежде мы не нуждались в таких мерах предосторожности.

Анна.

А сегодня нуждаемся... И впредь тоже будем... Мне снилось... Может, даже много недель подряд, что... Я не чувствую себя в безопасности, мальчик, - иди же!

Хельмут.

Уже иду. (Уходит.)

Анна.

Кто это нашел дорогу к нам, одиноким?.. Ну, кто-нибудь... Зачем задавать себе такие вопросы? Лишнее беспокойство, лишнее!

Хельмут (возвращается).

Госпожа, тот художник вернулся.

Анна.

Художник?!

Хельмут.

Пустить его?

Анна.

Художник, говоришь?

Хельмут.

Да. Позволить ему войти?

Анна.

Нет; спроси, чего он хочет... А также - может ли еще писать, и нужны ли ему золото и свет, красная, и зеленая, и синяя, и белая краски... Спроси это... И - чего он хочет. Он должен говорить с тобой совершенно так, как если бы ты был мною. (Хельмут не трогается с места.) Ты всё запомнил?

Хельмут.

Да.

Анна.

Тогда поторопись. Я жду. (Хельмут уходит.) Сама я с ним говорить не хочу, пока нет... Или - вообще никогда... А если он пришел, потому что не может больше писать, потому что всё в его душе теперь пусто, и мертво, и бесплодно, - тогда что? Если забыл и хочет вспомнить, что я должна была быть для него моделью и женой, должна была стать другой, чем я есть! Он - не цельный, он ничего не заполняет во мне... Я не люблю его больше и приму только в том случае, если он будет говорить так, что я не смогу его не любить. (Хельмут возвращается.) С чем ты пришел?

Хельмут.

Госпожа, с его слезами и гневом, короче - с отображением Буйствующего.

Анна.

Твое дело - точно повторить сказанное им, а не болтать.

Хельмут.

Я спросил, как ты мне поручила, чего он хочет, он нетерпеливо ответил: к тебе. Я же не отставал от него и, как ты велела, спросил, может ли он еще писать картины, нуждается ли в свете, в красной, и зеленой, и синей, и белой красках. Он ответил - а вид у него был, как у пьяного, - что золото и свет прорываются из его души.

Анна.

Он в самом деле так говорил?

Хельмут.

Пространнее и горячее, чем я сумел тебе передать. После я объяснил ему, что он должен вести себя, как если бы я был тобой. Он удивился, но вскоре, кажется, понял смысл моих слов. Он ответил: «Что ж, если бы вы были ею, я бы сказал -»; и дальше стал говорить, что любит меня безмерно, что был ослом, когда оставил меня после брачной ночи, что поступил так в припадке безумия и ярости. Теперь, дескать, он пришел и хочет меня как жену, чтобы спасти свою душу, и свою любовь, и себя самого... Он говорил гораздо горячее, Госпожа, вы должны это знать, он просил прощения за все зло, которое вам причинил - -

Анна.

Но писать картины он может?

Хельмут.

Ну... Он сказал, что да.

Анна.

Тогда передай ему: насколько я понимаю, всё между нами ясно и просто - он подарил мне, моему телу ребенка, я же дала ему уверенность, пример, чтобы он без каких-либо опасений покрывал человеческие тела красками, которые полыхают, как драгоценные камни. И еще между нами произошло вот что: в нем не было ничего от вечности любви, он высказал, что думает о времени, - ну а я всё чувствовала по-другому.

Хельмут.

Должен ли я так прямо и сказать?

Анна.

Да, скажи ему... Пусть уйдет -

Хельмут.

Ты плачешь, говоря это!

Анна.

Про мои слезы тебе следует умолчать.

Хельмут.

Но почему, скажи?!

Анна.

Пусть вообразит, будто я его оскорбила... И, разозлившись, возненавидев меня, уйдет с мыслью, что я - красивый, но холодный камень.

Хельмут.

Что ты делаешь!

Анна.

Иди!

Хельмут.

Я хочу все же поклясться ему, что в словах моих нет лжи. (Уходит.)

Анна.

Сегодня печальный день... Я готова поверить, что все эти долгие недели он обдумывал свой приход ко мне... Тьфу! Он, может быть, решил, что больше не в силах выносить самого себя.

Разве я зверь? Я просто требую от мужа таких качеств, чтобы мне не пришлось рядом с ним изнемогать от неутоленных желаний. (Она плачет. Через некоторое время Хельмут возвращается.)

Теперь он ушел?

Xельмут.

Нет, остался. Я едва удержал его, чтобы он, вопреки моей воле, не ворвался к тебе.

Анна.

Он не хочет уходить?

Хельмут.

С таким ответом - нет.

Анна.

А с другим?

Хельмут.

Этого я не знаю... У него есть права на тебя, сказал он.

Анна.

Права у него были, да только он от них отказался, он их выкинул - один раз, второй. Теперь у него нет прав... Но он как-то обосновывал свои притязания?

Хельмут.

Ссылался на вашу свадьбу.

Анна.

На ту единственную ночь?.. Вспомни: в ту ночь он отшвырнул меня, как гулящую девку.

Хельмут.

А что если теперь он раскаивается?

Анна.

Будь это так, разве он говорил бы о своих правах? Скорее - умолял бы меня, как выпрашивающий подаяние нищий.

Хельмут.

А если он гордый?

Анна.

Тогда он должен переломить свою гордость... Но он ведь даже не чувствует, что нанес мне обиду.

Хельмут.

А может, он из-за стыда колебался столько недель, прежде чем нашел в себе мужество, чтобы попросить прощения?

Анна.

Если бы он знал, как сильно согрешил, он бы подкараулил меня на улице, бросился к моим ногам в дорожную пыль и закричал от горя... А ты что думаешь, мальчик?

Хельмут.

Ох, Госпожа, ты задаешь трудный вопрос. Будь я им, я бы наверняка так и сделал.

Анна.

Подумай, ты всего лишь паж. Неужели я должна допустить, чтобы мой муж в великодушии уступал пажу?.. Если он преисполнен гордыни, пусть отбросит ее, а если ничего не понял, пусть приложит усилия, чтобы понять! Передай ему второй ответ: он должен семь лет ждать меня - для этого имеются основания.

Хельмут.

О Госпожа!

Анна.

Если по истечении такого срока его кровь все еще будет, жарко пылая, стремиться ко мне, я не найду больше ни слова возражения.

Хельмут.

Госпожа - а если он не вынесет столь долгой разлуки?

Анна.

Почему же он не вынесет, если любит меня?

Хельмут.

А что если жар - я бы назвал это сладострастием - настолько захлестнет его кровь, что он скорее предпочтет умереть, чем станет терпеть отсрочку?

Анна.

Тогда пусть даст мне об этом знать. Завтра или послезавтра... Или позже... Но нет, он убедит себя, что я его оскорбила, и разозлится... И пойдет к какой-нибудь шлюхе.

Хельмут.

Госпожа, ты не вправе так о нем говорить. Возможно, он глубоко раскаивается.

Анна (кричит).

Откуда мне знать? Разве я не сказала, что ему следовало бы броситься к моим ногам, в дорожную пыль? Он этого не сделал! Говорю тебе, если всё это для него так тяжело, он даст мне знать. Если же он может потушить внутренний жар, растворив его в своих картинах и в шлюхах, значит, он во мне более не нуждается. Я помогла ему выбраться на дорогу... И всё было очень красиво, так что об этом можно вспоминать долгими вечерами... и улыбаться... Все же спроси: как его зовут. Я имею в виду первое имя. Такое же должен носить мой сын, в чьих жилах будет течь его кровь. (Она умолкает.)

Хельмут.

Теперь я могу идти?

Анна.

Еще кое-что! Я сказала - семь лет. Хорошо. Через семь лет, день в день; какой сегодня день, он должен запомнить. И если он захочет прийти, если выдержит срок ожидания, но непредвиденное событие заставит его этот день пропустить, пусть непременно напишет мне письмо... И еще: он должен знать, что к тому времени у меня будет семь сыновей, и только один из них - его крови... (Поспешно.) Теперь иди!

Хельмут.

Это, правда, тяжело; но это можно вынести - за такое вознаграждение. (Уходит.)

Анна.

Как темно во мне... Из-за крови, которая не знает свой путь... Но я не могу поступить иначе! О, я хочу всем им назначить встречу на один и тот же день, всем, кого я любила, всем - на один и тот же... А если они все придут? Тогда пусть разделят меня между собой. Их любовь это вынесет - и моя тоже. Тогда я предамся блуду с ними и вознесу мою любовь до небес... Что бы ни случилось... И если они от ревности заколют меня кинжалами, я это вынесу... Что бы они ни сделали, что бы ни сделали, я это вынесу... Но мои дети, дети! Боже, сделай так, чтобы я оставалась им матерью, пока они не обретут уверенность в объятиях своих любимых и радость - в их лонах... А если ни один не придет? Тогда я стану обращаться с сыновьями, как если бы они все были моими тайными возлюбленными, я буду их целовать. (Внезапно.) Боже, я решилась на это, зная, что чувства, которые Ты вложил в нас, не могут быть постыдными. Я взвалила на себя тяжелую ношу - всё это совершить, - ибо догадываюсь, что была и должна быть такой, какой меня чувствуют... Так помоги же мне, чтобы всё повернулось к добру.

Хельмут (входит).

Он ушел.

Анна.

Ушел...

Хельмут.

Да, не сказав ни слова.

Анна.

Нам остается лишь ждать, что последует дальше... Мальчик, тебе придется еще сегодня доставить по назначению одно письмо.

Хельмут.

Да, Госпожа. Кому?

Анна.

Петерсену.

Хельмут.

Человеку, которого ты любила?

Анна.

Да. Я приглашу его на тот же день и с той же целью, что и художника.

Хельмут.

Госпожа?!

Анна.

Я хочу этого, ибо и он вел себя так, что я не сумела понять: присутствует ли в его жестах душа, или жесты эти только актерствуют, изображая душу.

Хельмут (исполненный страха).

О Госпожа... Это не кончится добром.

Анна.

Лучше молчи, когда на язык тебе просится такое.

Хельмут.

Молчу, потому что ты так велела; но я думаю -

Анна.

Что?

Хельмут.

А вдруг они оба захотят тебя как жену?!

Анна.

Ты глуп.

Хельмут.

Ах, Госпожа, я болен, болен, я ничего больше не понимаю. У меня болит голова... И сердце.

Анна.

Я положу руки тебе на затылок и запечатлею поцелуй у тебя на груди.

Хельмут.

Когда всё это закончится, Госпожа?

Анна.

Я уже сказала: через семь лет... Разве тебя не радует, что семь маленьких мальчиков будут виться вокруг тебя, будут с тобой играть?

Хельмут.

О да... Как сильно это меня радует, расскажут тебе мои губы, окровавленные из-за стольких мальчишеских поцелуев, ибо мальчики путают губы с зубами... Госпожа, я так радуюсь твоим сыновьям: по ним видно, что они росли в твоем чреве.

Анна.

Надеюсь, у меня хватит сил, чтобы вынести любовь стольких мальчиков...

Хельмут.

Семь лет - долгий срок.

Анна.

Но если у тебя будут эти мальчишечьи губы... и мои в придачу?

Хельмут.

Клянусь, что это короткий срок... Дьявольски короткий, кратчайший... Потому что по его истечении ты меня прогонишь.

Анна.

Как такое взбрело тебе в голову?

Хельмут.

Ох, ты ведь потом выйдешь замуж!

Анна.

Клянусь, что бы ни случилось, я тебя не прогоню... И даже если появится тот, кто принудит меня разделить с ним брачное ложе, у тебя останутся губы мальчиков... А втайне - и мои! Не печалься, не надо! У тебя горячая голова... Ах, мы должны всё это пережить. Ты сам мне так говорил, когда-то.

Хельмут.

Ну да... Ты ведь только что сказала, что позволишь мне всегда оставаться рядом? Это так великодушно с твоей стороны - что ты доверяешь мне своих сыновей, будто знаешь меня... Послушай... Я заведу такой порядок, чтобы они каждый вечер танцевали передо мной, голые... И знаешь, почему? Потому что с тех пор, как я увидел тебя, во мне поселилось великое тоскование по телам, подобным твоему.

Анна.

Пусть же мальчики танцуют!

Хельмут.

Ты обещала, что положишь руки мне на затылок и поцелуешь в грудь.

Окраинная улица с высокими деревьями.

Анна Вольтер и Пауль Лахман беседуют.

Анна.

Предположим, кто-то заключил брак, но ошибся в выборе.

Лахман.

Не нужно высказывать такие предположения - по крайней мере, в присутствии женатых мужчин.

Анна.

Это должно означать, что подобных случаев не бывает?

Лахман.

Это должно означать, что они бывают, но лучше не обнаруживать их, не предавать огласке -

Анна.

А почему бы и нет? По-вашему, если человек совершил ошибку, он должен и дальше ее добровольно длить? Вы - за непорядочность в браке?

Лахман.

Вы в этом ничего не смыслите. Я же знаю, что всякая брачная жизнь, которую мы наблюдаем, если и длится еще, то лишь для того, чтобы прикрыть непорядочность. Не будь в браке непорядочности, он бы распался - это касается и каждого конкретного брака, и всех вообще.

Анна.

А хоть бы и распался - велика ли потеря, если не считать потерей саму непорядочность?

Лахман.

Трудно сказать заранее. Тут ведь еще дети... И совместно нажитое имущество, и родственники.

Анна.

Попытаться мне, что ли, заставить вас посмотреть на это другими глазами?

Лахман.

Как вам будет угодно. Скажу лишь, что ничто не доставит мне большего удовольствия, чем возможность послушать вас. Одно вам следует знать: ужасно жить в браке, который уже изначально был ошибкой. Вы хоть понимаете, что супруг в этом случае постепенно иссыхает внутри себя, лоб его из-за забот покрывается морщинами, он целыми днями трудится - и ничего не доводит до конца?

Анна.

А вы не думаете, что дети от непорядочного брака все это чувствуют и растут отравленными?

Лахман.

Теперь вы заговорили еще и об этих вещах, которые гложут подспудно многих супругов!

Анна.

Значит, вы со мной согласны... Тогда я продолжу: такие дети наверняка бы поняли, что брак их родителей был ошибкой - если бы, конечно, родители в остальном вели себя порядочно и никогда им не лгали. Дети бы поняли, что родители расторгают брак, и охотно остались бы с матерью или с отцом - с тем, кто их больше любит... И после они бы расцвели, как комнатные растения, выставленные из затхлого помещения на залитый солнцем двор.

Лахман.

Да, но как же им объяснить, почему произошла та ошибка?

Анна.

Ну, так и объяснить, как все было. Именно так. Например: мужчина - молодой, с горячей кровью - встретил женщину, которая ему очень понравилась, и искренне приписал ей такие-то и такие-то свойства, и хотел приложить усилия, чтобы подарить ей собственную душу... Ради всего этого он и взял ее в жены... А после понял, что она его душу вместить не может и не приняла ее, а втайне искала отброшенные крохи других душ... Ведь тот мужчина был молод и мало что знал, не научился еще читать по лицам... Такая ошибка простительна, но не признаваться в ней - непорядочно. Браки бы распадались, но потом заключались бы новые...

Лахман.

Вы правы... Но следовать за нитью ваших рассуждений дальше я не могу... По крайней мере, сегодня... Уже поздно, теперь мне в самом деле пора... Однако мы ведь увидимся завтра, не так ли?.. Я попытаюсь обсудить ваше мнение с женой, если получится.

Анна.

Вы правда этого хотите?

Лахман.

У меня есть на то основания.

Анна.

И какие?

Лахман.

Я знаю, она никогда не согласится на развод.

Анна.

Так что же?

Лахман.

Я могу теперь ее принудить, в некотором смысле.

Анна.

Принудить?

Лахман.

Своей головой я бы до такого не додумался... Только бы вырваться на свободу... Всего вам доброго! (Уходит.)

Хельмут (приближается).

Ну, Госпожа, все прошло удачно?

Анна.

Мальчик, боюсь, что даже слишком... Видимо, так ведут себя супруги, связанные браком, который уже не спасти... Как тяжело...

Хельмут.

Да, Госпожа, любить тяжело, любить - это самое тяжелое, что только есть на свете. Люди обычно полагают, будто любить легко, потому их любовь переменчива. Если же кто-то наткнется на большую, очень тяжелую любовь, и взвалит ее на себя, и понесет, он, должно быть, обретет счастье.

Анна.

Надеюсь, мальчик. Хотя я ни в чем не уверена... Видишь, как сейчас запуталась моя жизнь. Я могла бы идти другими путями, но не хочу, я хочу и дальше себя раздаривать. Я могла бы пропустить кое-какие возможности... Приведет ли все это к счастью, не знаю... Но уж к несправедливости точно не приведет.

Хельмут.

Ах, как печальны твои слова! Ну да, любовь - очень тяжелая ноша. Но ведь она драгоценна, иногда она драгоценна... Я расскажу тебе о радостях любви. Хочешь послушать? Как радуются олени, и львы, и медведи... И, в последнюю очередь, люди... И, в самую последнюю: ты и я. Иди сюда! Жил-был когда-то один лев, обративший свою любовь на девочку, и жил-был волк, который любил мальчика... Ты меня понимаешь? Подумай, сколь тяжела была их любовь... А они несли ее. Видишь ли, в их любимых не было ничего, чем они могли бы утолить свое сладострастие - а оно было велико. Но они терпели - может быть, втайне надеясь, что любимые это поймут и как-нибудь их спасут. Они всего-то и хотели, чтобы любимый принял их любовь, чтобы понял, что его облизывают языком, что к нему ластятся. Кто из нас не устыдится, вспомнив этих зверей?

(Оба уходят.)

Комната в доме Лахманов. Поздний вечер.

Фрау Лахман (сидит возле маленькой лампы и зашивает штанишки сына).

Он еще не вернулся. Скоро пробьет двенадцать... Я так боюсь привидений! Он знает, что я боюсь. И все-таки оставляет меня одну! Невыносимо. Он ничего не соображает... Мы с ним и без того очень разные. (Продолжает шить, со слезами на глазах.) Мне всегда хочется укрыться в детской, в подобных случаях... когда наступает час духов... чтобы не оставаться одной... Дети такие милые, нежные... А мальчики просто душераздирающе милы: рвут штанишки, чтобы мне было чем заняться... Можно вынести всё, всё, если у тебя есть дети. (Плачет.)

Наверняка муж наведывается к девкам... Ах, в наше время никто не знает, что такое любовь. Любовь это ничто. Становясь браком, любовь превращается в ничто. Да, но дети, дети! (Вскакивает.) Сейчас я хочу к ним. (Уходит.)

Лахман (появляется на пороге).

Она не спит, судя по горящей лампе. Поговорю с ней еще сегодня! (Усаживается.)

Фрау Лахман (кричит из другой комнаты).

Это ты, Пауль?

Лахман.

Да, я.

Фрау Лахман (входит).

Как хорошо, что ты уже здесь! Я, в сущности, так люблю тебя!

Лахман.

Хм.

Фрау Лахман.

Ты должен мне верить... И ты тоже добр ко мне, раз вернулся еще до полуночи... Чем ты занимаешься вне дома, я и знать не хочу. Главное, что сейчас ты здесь... Представь, сегодня вечером перед отходом ко сну наш старшенький умудрился опрокинуть ночной горшок.

Лахман.

Так-то ты меня радуешь! Горшок, стало быть, разбился, а пол и ковер сплошь в грязи!

Фрау Лахман.

Не надо каждый раз сердиться и ругать меня. Ну да, горшок раскололся, однако других неприятностей не произошло, потому что малыш и сделать-то ничего толком не успел. Лахман.

Ох, дома всегда сплошные заботы!

Фрау Лахман.

И не стыдно тебе! У тебя-то от таких происшествий никаких забот нет.

Лахман.

Зато от других - полно!

Фрау Лахман.

Ты слишком строг. Что же я опять упустила?

Лахман.

Всё!

Фрау Лахман.

Ты жестокий. Жестокий!

Лахман.

Опять меня попрекаешь? Не хочешь признать, что сама всё упустила?

Фрау Лахман.

Прости, прости! Не сердись! Объясни лучше, что же я упустила.

Лахман.

Меня ты упустила, ибо пренебрегаешь мною! Всячески!

Фрау Лахман.

Я стараюсь делать тебе приятное, уж как могу. Разве я не кормлю тебя всегда вовремя и вкусно? Разве по ночам не покоряюсь твоим желаниям, как ты требуешь? Не может быть, чтобы я что-то упустила, я такого не замечала... А целую я тебя даже слишком часто, так что ты сам уклоняешься.

Лахман.

Ах, ах... Детей ты все равно любишь больше меня!

Фрау Лахман.

Клянусь, что люблю тебя больше: ведь им я, наверное, не простила бы, если бы они бегали от меня к другим матерям, как ты...

Лахман.

Я бегаю к другим матерям?

Фрау Лахман.

Уж не знаю, успели ли они стать матерями.

Лахман.

К другим женщинам?!

Фрау Лахман.

До меня доходили такие слухи, и ты это знаешь: я тебе уже говорила.

Лахман.

Ты сама видишь, что всё упущено.

Фрау Лахман.

Даже если это и так, мы можем всё наверстать.

Лахман.

Ничего тут не наверстаешь. Такое не наверстывается!

Фрау Лахман.

Как ты заговорил!

Лахман.

Что упущено, то упущено.

Фрау Лахман.

Ах, ты сегодня говоришь совсем нехорошие вещи.

Лахман.

Наш брак - насквозь фальшивый, прогнивший, испорченный; наш брак - это ничто!

Фрау Лахман.

О небо, небо, так ты еще никогда не говорил!.. Ты заблуждаешься... Уверяю тебя, что заблуждаешься! Может, мы и откажемся от нашей любви, но от брака - нет! Поверь, на тебя нашло затмение, потому ты и говоришь такое! Я впредь буду требовать от тебя еще меньше, чем прежде... Делай, что хочешь... Только оставь мне детей и не говори, что наш брак распался.

Лахман.

Если любви уже нет, то и брак обрушится.

Фрау Лахман.

Но наша любовь существует, моя любовь существует - к тебе и к детям!

Лахман.

А моя любовь умерла.

Фрау Лахман.

Что мне за дело, если твоя любовь умерла! Моя-то по-прежнему неколебима, как небо. Брак заключается, когда оба - мужчина и женщина - любят. Поэтому и расторгнут он может быть лишь когда оба супруга возненавидят друг друга или станут друг к другу равнодушны. Я тебя не ненавижу; и пусть даже ты меня ненавидишь - я-то тебя люблю. Я не соглашусь, чтобы нас разлучили, не соглашусь и всё тут!

Лахман.

Очень мужественно с твоей стороны... Я, однако, считаю, что продолжать этот разговор бессмысленно.

Фрау Лахман.

Наконец ты взялся за ум!

Лахман.

Значит, ты замечала, что я порой бываю немного не в себе, немного безумен?

Фрау Лахман.

Ради Бога, что ты говоришь! Что за новая фантазия! Я никогда о тебе такого не думала, у меня для этого не было оснований.

Лахман.

Так вот, что бы ты ни думала, я - сумасшедший.

Фрау Лахман.

Боже, Боже... Молчи, я этого не вынесу, я уже вся дрожу... Что с тобой стряслось?.. Уж не напился ли ты?

Лахман (смеясь).

Теперь ты видишь, что я и впрямь сумасшедший... Нам надо это спокойно обсудить. Сумасшествие - законное основание для развода.

Фрау Лахман.

Разве я не говорила, что не соглашусь, чтобы нас с тобой развели?.. Даже если ты... заболеешь?

Лахман.

Да, но я сам хочу с тобой развестись.

Фрау Лахман.

Этого ты не можешь хотеть, повторяю, не можешь!

Лахман.

С тобой тяжело говорить, но все-таки я еще не закончил... Итак, я сумасшедший... И однажды в припадке бешенства я вбил себе в голову, что влюбился.

Фрау Лахман.

Ах, теперь я поняла, что ты называешь сумасшествием. Слава Богу, слава Богу, что речь идет только об этом!

Лахман.

Как?! Ты не веришь в мое сумасшествие?! Повторяю, я безумен и влюблен!.. Понимаешь меня? Так вот, эту девушку я намерен привести к нам в дом, чтобы у тебя на глазах заниматься с ней блудом. Понимаешь?!

Фрау Лахман.

Пауль! Что ты несешь! Мне нехорошо...

Лахман.

Не правда ли, это достаточное основание для развода?

Фрау Лахман.

Могло бы быть основанием; но я не хочу, не хочу. Мне ты не докажешь, что совершил супружескую измену... Я не хочу с тобой разводиться - чем бы я была без той любви, которую обращаю к тебе... Слышишь, что я говорю? Ты меня слышишь. Так вот, я говорю: ты можешь делать всё, чего только пожелаешь... Приведи эту девушку, которую любишь, к нам. Пусть она живет в гостевой комнате. (Разражается рыданиями.) Большего -при данных обстоятельствах - я сделать не могу.

Лахман (дико смеясь и размахивая руками, как сумасшедший).

Ах, ты меня не любишь, ты ненавидишь меня! Большего ты, значит, сделать не хочешь? Нет? Фу, какая же ты гадкая, подлая!

Фрау Лахман (кричит).

А что еще я должна?

Лахман.

Должна ее хорошенько попросить, чтобы она любила меня, потому что сейчас она меня не любит. Ты должна уговорить эту даму заняться со мной блудом.

Фрау Лахман.

Я сделаю всё, чего ты потребуешь.

Лахман (серьезно).

Сегодня мы больше не будем об этом.

Фрау Лахман.

Как хорошо, что теперь и ты наконец устал. (Опускается перед ним на колени.) Я очень тебя люблю!

Лахман.

Не люблю столь помпезных финалов... Сейчас мне хочется спать. (Уходит.)

Фрау Лахман.

О небо... Небо, как мне такое вынести?! (Она захлебывается вдруг хлынувшими слезами.)

Дом Анны. Большая зала. Вечер.

Хельмут (один).

(Играет на флейте и подыгрывает себе на лютне: адажио.)

(Стук в дверь.)

Она опять здесь! (Спешит открыть.)

Ах, любимейшая Госпожа! (Испуганно.) Если глаза меня не обманывают, ты вовсе не рада!

Анна.

Не обманывают, мальчик, - так оно и есть.

Хельмут.

Но разве ты возвращаешься не со -

Анна.

Да, я возвращаюсь со своей свадьбы.

Хельмут.

Что же случилось?

Анна.

То, что всегда случается на свадьбах... Нам нужно срочно кое-что обсудить.

Хельмут.

Срочно?

Анна.

Как можно скорее.

Хельмут.

Ты меня пугаешь.

Анна (сбрасывает плащ и садится.)

Не представляю, с чего начать.

Хельмут.

Значит... речь идет о чем-то печальном?

Анна.

Да, о плохом.

Хельмут.

Твои слова, в самом деле, неутешительны.

Анна.

И все же сегодня тебе придется им подчиниться.

Хельмут.

Боюсь, это закончится для меня полным упадком духа.

Анна.

Разве не ты говорил мне когда-то, что Бог обращает любовь как к достойным, так и к недостойным?

Хельмут.

Что-то подобное - наверное говорил... Я сказал: Он неизменно бродит среди людей, чтобы свидетельствовать о себе своею любовью, потому что, не будь ее, мы бы вообще не нашли оснований для Его бытия.

Анна.

А если бы нашелся человек, который жизнь положил бы на то, чтобы свидетельствовать о такой любви перед теми, кто покажется ему достойным... Тогда все выглядело бы гораздо грубее... Без особой мудрости, на человеческий лад... Но если бы он пытался делать, что в его силах, если бы пытался спасти других от мук и сладострастных удовольствий, до которых они не доросли... В тех случаях, когда кажется, что кто-то нуждается в спасении...

Хельмут.

Ты говоришь о себе.

Анна.

Пусть так... И если бы человек этот занимался блудом, блудил бы со всяким...

Хельмут.

Что ты несешь! Что же ты делала, если такими словами оскверняешь свою любовь! Или ты была публичной девкой, к которой мужчины ходят, только когда чувствуют зуд у себя в промежности?

Анна.

Я не считала себя публичной девкой, однако сегодня убедилась, что это именно так!

Хельмут.

О горе мне, что такое ты говоришь!

Анна.

Мы оба ошиблись в расчетах... А что если человек, который хочет дарить любовь, обращает ее и к недостойным - к тем, кого удовлетворило бы лоно любой шлюхи?

Хельмут (опускаясь перед ней на колени).

Если он делает это с полной самоотверженностью, тогда, клянусь, он есть Бог.

Анна.

Мальчик, ты, движимый любовью ко мне, приносишь ложную клятву.

Хельмут.

Нет, я не лгу!

Анна.

Ты прославляешь шлюх и называешь их Богом!

Хельмут.

Я говорил не о них: они берут деньги, они свое тело продают!

Анна.

А если они берут деньги только потому, что бедны и думают: их любовь заслуживает платы в несколько грошей?

Хельмут.

Ох, ничего такого они не думают. Они не плачут, когда любовник от них уходит, а сразу улыбаются следующему.

Анна.

Может ли быть иначе, если они - шлюхи, если обязаны дарить любовь каждому?

Хельмут.

Ты хочешь меня запутать, пользуясь тем, что я о них почти ничего не знаю. Но в одном я уверен: те, кого я имею в виду, не брали бы денег и не стремились бы попасть в дом терпимости - или, по крайней мере, они ублажали бы и того, у кого денег при себе нет... Ах, я думаю, на самом деле все обстоит по-другому, не так, как мы сейчас говорим... Однако я совершенно запутался, мне нечего больше сказать.

Анна.

А если бы шлюхи не брали денег и не жили в публичных домах - тогда ты бы их уважал?

Хельмут.

Тогда они должны были бы сиять, как солнце, и каждый год рожать по ребеночку иметь налитые груди и смеяться... И их дети тогда умели бы смеяться, и петь, и танцевать. Если бы все это над ними свершилось, тогда оказалось бы, что они - Божьи ангелы, которых люди называют шлюхами просто потому, что других имен для них не осталось... Ото всякой любви бывают дети, но публичные девки не имеют детей: я думаю, они их так или иначе убивают. Стоит какой-то любви начаться, и она уже всегда будет, вновь и вновь, изливаться на детей от этой любви.

Анна.

Какой ты умный!

Хельмут.

Но что тут поделаешь, если тот, кого ты любишь, не дорос до такой любви или не достоин ее!

Анна.

Я понимаю... Я вообще не должна никого искать, а только любить; и моя любовь только тогда сможет остаться при ком-то, когда этот кто-то ответит мне равноценной любовью, - только тогда... Пока этого не произойдет, я буду публичной девкой, а после - стану чьей-то женой.

Я так понимаю: любая девушка, если она порядочная, должна быть шлюхой для всякого, пока не появится тот, кто, познав ее, уже не отпустит от себя. Я знаю: девушки пренебрегают своим долгом, если отказываются заниматься любовью. Поступая так, они проявляют легкомыслие, ибо лишают себя возможности встретить Любящего.

Потому существует так мало браков и так много шлюх, которые занимаются только тем, что удовлетворяют сладострастные желания мужчин, без любви, - хотя по сути такая работа должна была бы исполняться любой девушкой, начинающей ощущать в себе любовное влечение.

Ах, мой мальчик, люди очень часто подавляют в себе любовь, потому что она кажется им тяжелейшей ношей... а оценивается слишком дешево!

Хельмут.

Если бы все жили, как ты и я, жизнь была бы одной нескончаемой свадебной ночью.

Анна.

Теперь я расскажу, что послужило поводом для нашей с тобой беседы. Сегодня мне довелось обнаружить, что господин Лахман - распутник, хоть и обладает бесценной супругой и детками, которых так и хочется расцеловать. Он, однако, не обращает на них внимания, а ищет сближения с другими, более или менее соблазнительными женщинами.

Хельмут.

А жена все-таки его любит?

Анна.

Да, но он этого не приемлет. Для него и моя любовь была ничто. Фрау Лахман же не перестает испытывать на нем свою любовь... Может, я ей немножко помогла, а вовсе не причинила зло, как могло показаться вначале... Я была столь невежлива по отношению к ее супругу, что, еще находясь в его объятиях, всё ему высказала начистоту... Он в ответ заплакал, и я оставила его одного.

Хельмут.

И только поэтому ты хотела обозвать себя шлюхой?

Анна.

Все мое нутро дрожало. Я испугалась, как бы кровь, которую я от него получила, не оказалась дурной.

Хельмут.

Дорогая Госпожа - детки приходят от Бога.

Анна.

Но потом я успокоилась... Я поняла, что должна и дальше растрачивать свою любовь - если только не появится тот, кто захочет взять меня в жены.

Хельмут.

Ты никогда не перестанешь?

Анна.

Я сказала: никогда, если не появится Единственный. Поэтому я решила переменить свою жизнь.

Хельмут.

Что же ты хочешь делать?!

Анна.

Я хочу останавливаться возле поворотов на те пользующиеся дурной славой улицы, где расположены бордели... И когда я увижу, что какой-то молодой человек собирается заглянуть в один из таких домов, чтобы впервые насладиться женщиной, я к нему подойду.

Хельмут.

Госпожа, ты не сделаешь этого!

Анна.

Почему же нет?

Хельмут.

Они обманут тебя, притворившись невинными... Ты так красива, что они захотят обладать тобою и начнут лгать - а потом заразят тебя сифилисом! Ох, Госпожа, не делай этого!

Анна.

Я буду обращаться лишь к тем, что робеют, не решаясь войти в такой дом. По этому признаку я их и распознаю. И еще - по внешнему виду. Я хочу уберечь их, чтобы они не стали плохо думать о женщинах и чтобы не сочли себя оскверненными, соприкоснувшись с похотливым уродством.

Хельмут.

Госпожа, это не кончится добром!

Анна.

Но я буду так поступать, ибо знаю: все, кому - пока они молоды - я скажу что-то доброе и хорошее... и позволю всецело мною насладиться... без стыда и страха... никогда потом не пойдут к шлюхам... Может, они еще не раз вернутся ко мне, но какой от этого вред?

Хельмут.

Госпожа, откажись от своего намерения!

Анна.

Нет-нет, я сделаю, как сказала... Юноши должны испытывать отвращение к сладострастию, которое не влечет за собой обязательств, - я не хочу, чтобы они оказались в обществе шлюх! Хельмут.

Но они, под влиянием сладострастия, всё же будут лгать тебе, будут тебя унижать... Ох, Госпожа, это слишком тяжело!

Анна.

Я не откажусь от своего намерения... Однако ты, если хочешь, можешь меня сопровождать... И тому, кто покажется тебе подозрительным, я тоже не буду доверять.

Хельмут.

Ты очень добра... Отныне ни один непорядочный человек не насладится тобою, ибо мне позволено тебя охранять.

Анна.

Не думаешь ли и ты, что я сумею помочь тому или другому большому мальчику, который не может долее сдерживать свои влечения, но и не знает, как ему найти девушку, поскольку все девушки ведут себя с ним непорядочно?

Хельмут.

Я нисколько не сомневаюсь, что ты поможешь таким...

Анна.

К рабам публичных девок я и подходить не буду, поскольку они вполне удовлетворены своими уродливыми удовольствиями... Да они бы и не поняли ничего, не смогли бы насладиться моею нежностью, ибо им ничего не надо, кроме ласк самого грубого свойства. Однако юноши, которые впервые отправляются к шлюхам, с колотящимся сердцем, и ожидают чуда, не должны обмануться в своих ожиданиях. (Хельмут целует ей руки.)

Хельмут.

Любимейшая Госпожа, ты так нежна и прекрасна! Клянусь, что никогда больше не стану молиться никому, кроме тебя... Ты совершаешь чудеса, распространяешь вокруг себя любовь... Рядом с тобой исполняются все желания, какие только могут возникнуть... Мне трудно называть тебя Госпожой, ибо ты - Бог. Но я и это понял: что Бог не бесполое существо, что иногда Он бывает женщиной, а потом снова - мужчиной; что Он чувствует, как мы все, чувствует всё - но только не так обесцвеченно, как, из-за своей непорядочности, чувствуем мы, люди: ведь Он-то каждое чувство прочувствовал сполна и до конца.

Я припадаю к твоим рукам, Госпожа, и сейчас искусаю их, ибо ты - Бог, а Бог сумеет до конца прочувствовать боль и блаженство моих зубов: поскольку догадывается, о чем они хотят Ему рассказать.

Анна.

Мальчик...

Та же зала, вечер.

Хельмут, Рука, Конрад, кошка.

Конрад (гладит кошку).

Дорогой паж, почему звери такие мягкие?

Хельмут.

Чтобы ты радовался им и любил их. Они ничего другого и не хотят - только нравиться тебе, и чтобы ты их гладил, и чтобы... не обижал. Плохих зверей вообще не бывает, только люди бывают неудавшимися.

Конрад.

Ах, бедные... Но ты правда думаешь, что кошка радуется, когда я ее глажу? Она ведь не может понять, когда я говорю, что люблю ее.

Хельмут. Она все понимает... Вспомни своего пса: он же в глазах у тебя прочитывает каждое желание - и спешит исполнить его.

Конрад.

Да, Лохмач умный.

Хельмут.

Ты не должен так говорить. Лохмач очень любит тебя.

Конрад.

Я его люблю еще больше: откладываю за обедом лучшие куски и потом отношу ему - а то и сворую для него что-нибудь на кухне.

Хельмут.

Ну и как - он радуется, когда ты ему что-то приносишь?

Конрад.

Он лижет мне руку.

Рука (который что-то строил на столе, подходит к Хельмуту).

Дорогой паж, а мне ты можешь сказать, почему лошади такие сильные?

Хельмут.

Ну чтобы им было нетрудно носить тебя на спине и вообще чтобы бегать, не уставая.

Рука.

В это я не верю.

Хельмут.

Почему?

Рука.

Наш вороной жеребец тоже сильный, но ты запретил мне садиться на него, и пугал, и говорил, что он не сможет меня хорошо катать. Этому я не верю, ты меня обманул, ведь он точно сильнее, чем кобылы: я же видел, как легко он заставляет кобыл стоять смирно, когда хочет поставить копыта им на спину.

Хельмут.

Я тебе говорил, что лошади так празднуют свадьбу.

Рука.

Это я запомнил и знаю теперь, как отличают кобылу от жеребца... И все-таки ты мне солгал.

Хельмут.

Солгал, Рука... Прошу, прости меня.

Рука.

Прощаю. Но для чего ты сказал неправду?

Хельмут.

Я не был уверен, что твоя любовь к жеребцу достаточно велика. Ты должен знать: если кто-то хочет ездить на жеребце - во всяком случае, если этот кто-то еще маленький мальчик, - он должен очень сильно любить животное, иначе оно не станет терпеть, что на нем ездят верхом. И больше того - мальчик должен доказать жеребцу свою любовь.

Рука.

Не сомневайся, я уже это сделал. Не так давно, когда жеребец пасся на лугу, я проезжал мимо, и он, завидев нас с кобылой, громко заржал. Тогда я спешился, и подвел к нему кобылу, и держал ее под уздцы - все время, пока он праздновал свадьбу.

Хельмут.

А что было потом?

Рука.

Потом он приблизился и стал тыкаться носом то в мою подмышку, то в шею кобылы.

Хельмут.

Ты в самом деле его очень любишь?

Рука.

Да.

Хельмут.

Тогда я больше не стану возражать, если у тебя возникнет желание на нем прокатиться.

Рука (возвращаясь к прерванному строительству).

Рад это слышать.

Анна (входит).

Ну как, паж, я во всем исполнила свой долг?

Хельмут.

Ты разве сомневаешься?

Анна.

Нет, не сомневаюсь. Я только хотела услышать это от тебя.

Хельмут.

Накормила младшего?

Анна.

Я дала грудь обоим малышам, потому что и тому из них, что постарше, такой ценный напиток не повредит.

Рука.

Какой напиток, мама?

Анна.

Ты его прекрасно знаешь.

Рука.

Молоко, мама?

Анна.

Да.

Рука.

Напиток действительно ценный: пока его пьешь, подмечаешь в тебе столько смущающе-странного.

Анна (Хельмуту).

Год за годом продолжается эта история: я кормлю грудью всех детей, и старших и младших, ни один не хочет отказаться от материнской груди. Каждый вечер они - все по очереди - забираются в мою постель.

Хельмут.

Я тоже иногда забираюсь и веду себя так, как если бы был ребенком.

Анна.

Я никогда не сердилась, что дети так меня домогаются... Они воздают мне сторицей за время, когда я раздаривала себя, хотя никто этого не просил.

Ты думаешь, что я всегда исполняла свой долг? Я неудачно выразилась - что я всегда без остатка отдавала свою любовь?

Хельмут.

Я уверен, так оно и было.

Анна.

Значит, мне не в чем себя винить, если сегодня не придет ни один мужчина, который захотел бы меня.

Хельмут.

Ты очень сильно дрожишь.

Анна.

Так, наверное, и должно быть: ведь я жду семерых мужей и нескольких юношей, которые захотят быть моими небесными возлюбленными... Стол для праздничного пиршества накрыт уже с утра, но до сих пор никто не пришел... Может, я все-таки поступила неправильно. В конце концов, в этом заключался мой долг - сказать им, что я богата.

Хельмут.

Как хорошо, что ты этого не сделала, иначе среди них нашелся бы такой, кто женился бы на тебе ради богатства.

Анна.

Среди моих возлюбленных есть и бедные люди - возможно, они испугались, что им придется кормить рожденных мною семерых сыновей.

Хельмут.

Если они позволили себе испугаться, невелика потеря. Ты сегодня говоришь неумно.

Анна.

Я готова поверить, что сегодня вдруг поглупела, ибо сама замечаю, что порой путаюсь в себе и вместе со своими мыслями забредаю в какие-то чуждые места.

Хельмут.

Как у тебя язык повернулся сказать, что дети могли отпугнуть твоих возлюбленных? Если такое возможно, радуйся, что сыновья тебя уберегли от встречи с чудовищем... А если бы все же появился мужчина, который не любит их и лишь сдерживает свою неприязнь, потому что хочет насладиться тобою... И если бы ты приняла его как супруга, я бы собственными руками убил всех мальчиков!

Анна.

Успокойся! Что ты несешь! Ничего подобного не случится. Не говори такие жестокие вещи. Все будет по-другому... Мне, может быть, просто придется снова стоять на уличном перекрестке.

Хельмут.

Этого тоже больше не будет.

Анна.

Но я должна помогать...

Хельмут.

Должна - если нет никого, кто сильнее нуждается в твоей помощи. Ты больше не будешь общаться с теми, кто направляется к шлюхам.

Анна.

Мне кажется, ты говоришь так под воздействием гнева.

Хельмут.

Нет во мне гнева, совсем нет - хотя оснований для него предостаточно... Я уверен, никто из твоих возлюбленных не придет... Все они тебе изменили... Из-за этого я мог бы воспылать гневом, но ничего подобного не случилось... Я понимаю теперь, насколько все они ниже тебя, если ничего в тебе не поняли. Не поняли - твоей нежности, того, как ты раздариваешь себя... Не поняли тебя-мать... Может, я был единственным, кто тебя любил... Но ты должна знать, что я плевать хотел на них всех, на отцов, которые ничего не вложили в своих детей, ничего. Всё в этих мальчиках - от тебя.

Анна.

Ты не должен горячиться.

Хельмут.

Как же иначе, если я хочу высказать то, о чем не могу не думать. Сегодня я наконец выскажу тебе всё, что столь долго обдумывал.

Анна.

Ты меня пугаешь, я вообще больше не понимаю твоих слов. Или ты боишься, что я собираюсь тебя прогнать, и ведешь себя так, чтобы появился повод тайно упрекать в этом себя самого? Я знаю, твоя любовь способна на такое... Но ты ведь меня унижаешь, приписывая мне мелочность.

Хельмут.

Как же неправильно мы понимаем друг друга! Впервые наши слова не устремляются друг другу навстречу. Поверь, так происходит из-за странности этого дня... Почему бы нам не проникнуться его значимостью и не позволить словам изливаться из нас свободно, будто мы и не слышим их. Мне сейчас пришло в голову, что, поступив так, я сделал бы для себя драгоценными ближайшие часы, которые - останься я таким, как всегда - были бы просто невыносимы...

Предположим, что в это мгновение мы не понимаем друг друга; значит, мы должны говорить - дольше, чем говорим обычно... И этот разговор мог бы стать очень ценным, десятикратно или даже стократно возместив все прежние недоразумения и неопределенности.

Анна.

Не понимаю тебя, мой мальчик. Ты говоришь не так, как обычно.

Хельмут.

Предположим, что некая Прекрасная Дама имеет молодого пажа, которого забыли ослепить и кастрировать.

Анна.

К чему ты клонишь? Ты пугаешь меня.

Хельмут.

Предположим, этого в самом деле не сделали... А госпожа его несравненно красива, поверь мне; и могло ведь получиться так, что он служил ей с великой любовью, со временем возросшей до такой степени, что каждому, к кому госпожа проявляла благосклонность, паж желал смерти и прочих бед, а в день, когда сия дама собиралась отпраздновать свадьбу, он потерял разум?

Анна.

Ты это рассказываешь, желая посмеяться надо мной?

Хельмут.

Я не смеюсь. Но позволь задать тебе встречный вопрос: как долго собираешься ты ждать гостей на свадебный пир?

Анна.

Пока не останется двух часов до полуночи.

Хельмут.

Не дольше?

Анна.

Нет, не дольше.

Хельмут.

Это можно было бы квалифицировать как обман.

Анна.

Ну хорошо, до полуночи. Но только, принуждая меня к этому, ты сам готовишь себе неприятность, ибо должен будешь бодрствовать вместе со мною... А это не кончится добром, если ты и дальше будешь говорить в таком тоне.

Хельмут.

Госпожа, я стал дураком - с тех пор как узнал, что вскоре какой-то мужчина будет иметь на меня те же права, что и ты.

Анна.

Фу, какой ты противный!

Хельмут.

Так ты согласна, что правда выглядит мерзко?

Анна.

Да что ты себе позволяешь?! Наглец!

Хельмут.

Я дурак, Госпожа, а это извиняет всё.

Анна.

Тогда я уйду от тебя, и можешь развлекаться с самим собой. (Она берет Руку и Конрада и выходит с ними из комнаты.)

Хельмут.

Она поверит, что я сумасшедший. Да я почти и стал им, я весь дрожу... Не справляюсь с собой... Нет у меня никаких вспомогательных средств, чтобы вынести эти последние часы. Я знаю, что выскочу из себя, если такое состояние продержится еще сколько-то... О Госпожа, что же я делаю с тобой и с собой в моем безумии! (Плачет.)

Анна (возвращается одна.)

Ты плачешь, мальчик?

Хельмут.

Дурацкими... Шутовскими слезами, Госпожа.

Анна.

Не надо так шутить.

Хельмут.

А если ничего другого не остается?

Анна.

Что за дистанция образовалась между нами?

Хельмут.

Только из слов, Госпожа, которые я не смею произнести.

Анна.

Ты стал невыносим.

Хельмут.

Хочешь, кое-что расскажу?

Анна.

Да, пожалуйста!

Хельмут.

В этот вечерний час некий негоциант заходит в пивную, выпивает стакан пива, закусывает, ударяет кулаком по столу с таким видом, будто всё здесь хочет разгромить... И тут, внезапно вспомнив про письмо, написанное одной дамой, коей он насладился семь лет назад, ухмыляется и рассказывает приятелю о своем давнем приключении с этой редкостной шлюхой.

Анна.

Ты слишком далеко заходишь в своем бесстыдстве!

Хельмут.

Я только хотел рассказать, что стало с твоими семью любовниками.

Анна.

Не хочу слушать - ты будешь распространяться о том, как они проводят время в пивных да борделях.

Хельмут.

Ошибаешься: среди них есть один, который пишет великолепнейшие картины, какие только можно измыслить.

Анна.

Только попробуй продолжать в том же духе, и я от тебя уйду.

Хельмут.

Ты не делаешь ничего, чтобы спасти меня от ужасного страха. Анна.

Да что с тобой?!

Хельмут.

Предположим, что к тебе придет кто-то, кто любил тебя гораздо дольше, чем семь лет, и ради тебя нес на своих плечах нечеловеческую тяжесть, и что он попросит о милости: чтобы впредь ты любила только его и никого другого... но чтобы не причисляла к любовникам, которые прежде овладевали тобой... Ты бы исполнила такое желание?

Анна.

Ты сам знаешь: если всё это правда, я окажусь в его власти.

Хельмут.

Кем бы он ни был?

Анна.

Ты разве не понимаешь, что я не вправе спрашивать, кто он?

Хельмут.

Хорошо. Это меня успокаивает... Я хочу рассказать тебе еще одну историю.

Анна.

Если в ней больше присутствия духа, чем в предыдущих, - расскажи.

Хельмут.

Поскольку всё, случающееся в реальности, преисполнено духа, он будет присутствовать и в этой истории... Так вот, я недавно встретил на улице нескольких парней.

Анна.

Ну, и что дальше?

Хельмут.

Они принялись надо мной смеяться.

Анна.

Ну и? Они что-то говорили?

Хельмут.

Они разговаривали в своем кругу; но стояли не очень близко друг к другу, и некоторые их слова просочились наружу сквозь просветы между телами.

Анна.

Они обсуждали какую-то тайну?

Хельмут.

Конечно; но - ставшую достоянием гласности, поскольку я-то ее услышал; правда, она бы и по другим причинам стала достоянием гласности... Я-то в любом случае не распространил ее дальше, ибо был к ней причастен изначально.

Анна.

Как это? Объясни!

Хельмут.

Ну, речь ведь и шла обо мне.

Анна.

О тебе?

Хельмут.

Да. А достоянием гласности тайна сделалась потому, что меня публично назвали сутенером.

Анна.

Ты при своем уме?

Хельмут.

Нет, но зато я при правде: я ведь рассказываю о парнях, которые насладились тобою, а после отправились к другим шлюхам и уже там узнали, как называется дело, которым занимаюсь я.

Анна.

Что ты несешь! Я тебя не понимаю... Я думаю, ты хочешь быть жестоким со мной!

Хельмут.

Вовсе нет... Но, если можешь, наберись терпения и послушай, что я скажу дальше.

Анна.

Постараюсь.

Хельмут.

Однако другие шлюхи оказались слишком дорогими, а зуд у этих бедолаг не прекращался, и потому они захотели вновь попытать счастья с тобой. Некоторые, правда, опасались, что при твоей дешевизне нельзя быть уверенным в отсутствии определенных болезней; но другие разуверяли их, ссылаясь на мнение некоего врача: что, мол, дорогие проститутки тоже опасны.

Анна.

Ты смеешься?! Ты корчишь гримасы! Но продолжай, продолжай!

Хельмут.

Продолжаю - услышав такое, я подошел и поприветствовал их.

Анна.

Ты сошел сума?!

Хельмут.

Нет, я все еще остаюсь при правде... Я поприветствовал их и попросил последовать за мной... Они согласились... Когда мы оказались в саду, я снова заговорил с ними и объяснил: я, мол, сожалею, что они такие подлецы, а дешевую проститутку держу не для них.

Анна.

Мальчик... Мальчик, я задыхаюсь от страха!

Хельмут.

В общем, на этом история завершилась... Сегодня вечером они наверняка не придут.

Анна.

Не упоминал ли ты еще кого-то, кто будто бы любит меня?

Хельмут.

Да, Госпожа, но заводить о нем разговор пока не время.

Анна.

Ну, пожалуйста... Мне так страшно.

Хельмут.

У меня горло перехватит, если начну говорить о нем...

Анна.

Ты не хочешь быть добрым!

Хельмут.

Ладно, тогда вспомни о том паже, которого забыли ослепить и лишить мужественности и которому довелось увидеть свою госпожу во всей прелести ее наготы. А он знал, что к ней в комнату приходят тайные любовники, которые наслаждаются ее страстностью, видят великолепие ее тела - но их не околдовывает весь этот блеск, и они потом покидают Прекрасную Даму, возвращаются на прежние пути... И вот этому пажу, давно подпавшему под колдовские чары Дамы, пришло в голову испытать самое ценное, чем все другие мужчины пренебрегали: быть рядом с ней, пока она не станет матерью. Каждый вечер он наблюдал, как она раздевается и принимает ванну. Он видел чудо: как ее тело вынашивало ребенка и, казалось, у него на глазах расширялось от такого избытка новой жизни. Он видел потом, как она родила... И лишился ума от столь великого счастья. (Бросаясь перед ней на колени.) Я и был тем пажом, Госпожа; это я, я познавал ритмический рисунок твоей красоты, я любил тебя безмерно - и пока другие спешили с тобой переспать, я дарил тебе свою душу. Постарайся меня понять, ибо то, что я хотел бы сказать тебе, для меня остается невыразимым: я тащил на своих плечах тяжелую любовь. Я подталкивал тебя ко все новым свадьбам, все новым наслаждениям, чтобы твоя жизнь наливалась соком... И всё мне давалось легко, Госпожа, и всё было драгоценно, потому что тебя, тебя я постоянно видел и мог даже целовать - всё давалось бы легко, если бы не вздымалась во мне неотвратимой угрозой моя горячая кровь. Я видел тебя, Госпожа, преклонял перед тобою колени, целовал твой округлившийся живот - а чувства мои тем временем взрывались... Да только зачем я об этом! На мою долю выпало то, что не досталось никому больше: мне была дарована милость - право служить тебе. И раз уж я пролепетал это, буду говорить дальше. Снизойди к моей просьбе: чтобы в будущем ты уважала мою любовь и смотрела на меня, пока другие будут познавать твое жаркое лоно... Я больше не в силах, как зверь, лежать под твоей дверью, пока другой с тобой спит... Если хочешь, накажи меня за это желание - я служил тебе полных семь лет и ждал срока, который ты назначала каждому, но для меня он был тяжел, как свинец... Я, правда, не знаю, что еще здесь произойдет. (Падает перед ней.)

Анна.

Мальчик...

Хельмут.

Выпори меня, чтобы моя жаркая кровь восстала, и осмелела, и попыталась мне помешать изливать на тебя - и в дальнейшем - мою любовь... Вели меня кастрировать - ослепление уже не поможет, ибо твой образ каленым клеймом впечатался в мой мозг... Иначе в следующую твою брачную ночь я стану юродивым, шутом... Ведь все сердце я уже отдал тебе, я больше не могу... даже если ты будешь плевать мне в лицо... Вели меня кастрировать, чтобы ты снова, забыв о всякой горечи, могла шутить с очередным возлюбленным!

Анна.

Мальчик...

Хельмут.

Что мне делать, если сегодня ты все же отпразднуешь свадьбу?

Вальтер Дорн (входит б залу).

Анна (вскрикивает).

О небо!

Хельмут (ей, просительно).

Успокойся, успокойся. Я постараюсь выдержать. Теперь все будет проще. Только мы оба должны набраться мужества.

Анна.

Что теперь будет? После того как ты сказал мне все это?

Хельмут.

Не волнуйся... Не надо.

Дорн (неуверенно).

Я пришел, потому что получил приглашение на этот вечер. Анна.

Вы действительно приглашены - если пришли, желая взять меня в жены.

Дорн.

Я пришел в связи с этим.

Анна.

И вы меня любите?

Дорн.

Со всем пылом, на который способен. Я не знаю, прав ли, прибегая в такой момент к словам, но дело в том, что кое-что смущает меня... Я здесь вижу человека, распростертого на полу... Я не знаю, есть ли такой обычай, что мужчина должен бросаться ниц перед женщиной... У вас другие глаза, не те, что я помню, - с более сумрачным взглядом... Но вы красивы. Вы очень красивы - настолько, что я не могу не плакать...

Хельмут (тихо).

Кастрируй меня, Госпожа.

Дорн.

Я думал, что в этот вечер буду говорить по-другому... Но здесь, у ваших ног, лежит мужчина... и не шевелится. Не знаю, молится ли он... Может, и молится; а вот я больше не могу искренне и пылко молиться... Только Богу, человеку же - нет. У меня в запасе еще много слов.

Хельмут (вскрикивает).

Кастрируй меня, Госпожа! Вот мой кинжал - все очень просто... Ты ведь знаешь, как устроены мужчины... И ему тогда не придется тратить столько слов... А ослеплять меня уже поздно!

Дорн (бледно улыбнувшись).

Я собирался говорить по-другому; но я увидел мужчину, распростертого на полу, который корчится в судорогах и лежит на своем жарком корне, крича, что хочет его лишиться... Все же такое странное зрелище отчасти соответствует тому, как мне все представлялось заранее: напоминает о Сфинге и прочих божествах, которые со сладострастием и несказанной жадностью отдавались людям, а после требовали, чтобы те лишили себя мужественности. Это выглядит почти божественно, и я содрогаюсь: а вдруг я и вправду нахожусь перед Сфингой - красавицей, подобной звезде, которая, насытившись наслаждением, требует жертвы? Ей вслед кричат, что она, вероятно, - блудница... Я же теперь осознал, что уже совершил предназначенное.

Анна.

Вокруг меня вертится мир, падают с неба звезды... О, почему я не тот источник света, который испепеляет?!

Дорн.

Ты Сфинга - загадочная, непостижимая, не понимающая саму себя!

Хельмут (пронзительно кричит).

Кастрируй меня, Госпожа, - больше я не в силах терпеть, ибо жених твой здесь! Я взываю о помощи!

Анна.

Этого не может произойти. Может произойти всё, но только не это. Я могу превратиться в мраморную статую, которую никто не сумеет познать, могу стать фонтанной женщиной, из чьих сосков хлещет вода; но никогда не случится такого, чтобы я причинила тебе это зло.

Хельмут (вскакивает на ноги).

Тогда сейчас произойдет вот что: я отправлюсь к какой-нибудь кобыле и - пока вы тут будете праздновать свадьбу - удовлетворю свою похоть с ней.

Анна.

Подожди еще мгновение! Такого не должно быть. Я хочу сказать, теперь я поняла, какое я чудовище... Ну так поделите меня между собой, наслаждайтесь мною, как сможете, - один спереди, другой сзади.

Дорн.

Мне следовало говорить, как я наметил заранее, не давая сбить себя с толку... Я ведь пришел лишь затем, чтобы кое-что рассказать... Госпожа, после того как я овладел тобою и ты сказала, что я должен вернуться через три года, я поначалу намеревался так и поступить... Да только не выдержал. Уж как это получилось, не скажу, но однажды ночью я очутился в объятиях шлюхи и, получив удовольствие, впал в такой гнев, что его не выразить никакими словами. Однако меня это не уберегло; через какое-то время моя горячая кровь снова разыгралась, и тогда, впав в ярость, я отправился к соседу - неотесанному забулдыге, забойщику скота - и попросил, чтобы он лишил меня мужественности; тот со смехом ампутировал мой член, ожидая от него всяческих удовольствий... И потом в самом деле эти удовольствия получил.

Анна.

Несчастный... Несчастный... Ты хочешь внедрить мне в мозг безумие?! Неужели это случилось из-за меня?!

Дорн (улыбаясь).

Да нет, мне только так грезится в особо блаженные часы... Я сделал это для Бога. Хотел стать таким же непорочным, как Он.

Анна.

Несчастный... Несчастный... Ты оскорбил Бога... Оскорбил, ибо не поверил в Его величайшее чудо... Скажи, неужели в этом виновна я?

Дорн (величественно).

Дьяволица, Он, по моему желанию, вырвал меня из твоих когтей и из лона других шлюх! Будь ты трижды проклята за то, что не узнала Его! Ты - великая Вавилонская блудница, с которой совокупляются короли и князья, да изольются на твою голову сера и огненный дождь! Уже близится срок, когда тело твое начнет набухать, но ты не сможешь родить, ты будешь корчиться в муках, а ребенок не выйдет, когда же он наконец появится, дракон сожрет его! Тройное проклятье поразит тебя, Вавилон, - ты, камень преткновения для всех верующих и святых!

(Он уходит. Воцаряется тишина.)

Хельмут.

Настоящий ветхозаветный пророк!

Анна.

Смеешься, мальчик?

Хельмут.

Да, мне еще хватает сил для смеха - я в самом деле смеюсь. Я бы хотел сейчас лепетать, как ручей, устремляющийся в долину, полную пестрых цветов... Это была молния без грома или, скорее, гром без молнии - лавина, которая заполнила собой русло ручья, так что теперь мы легко попадем на другой берег, где перед нами откроется спасительный простор.

Анна.

Разве ты не почувствовал невыразимую боль - как от только что нанесенной зияющей раны?

Хельмут.

Был ужас до дрожи - но таковы все лавины. Мимо нас пронеслись галька, пыль, обломки деревьев, камни... Однако пойми: мы-то устояли. И перед нами открылся путь.

Анна.

Что ж... Мне тоже думается, что мы могли бы смеяться... Да только колени подгибаются... И руки дрожат... Так что смеяться пока не будем, чтобы не накликать беды. Да и слишком мы устали, чтобы смеяться. Наши смеющиеся губы того гляди растянутся в зевке.

Хельмут.

Но ты должна понять меня, должна знать: мы только что слушали человека, который превратно истолковал всё, вплоть до Бога; который называет страсти и влечения дьявольскими искушениями и ждет тепленьких эмоций от Творца, на самом деле создававшего лишь великие чувства.

Таковы они все - святые и рядовые верующие. Ориген оскопил себя - чтобы проповедовать женщинам, более не испытывая к ним вожделения. Он не знал, что Богу угодны чувства, которые нельзя истребить никаким умерщвлением плоти. Госпожа, животные на полях чувствуют друг друга и совокупляются без стыда, одни только люди не желают верить Господу... Они давно переросли Его мудрость и теперь мнят, что Он должен быть не таким, какими были Его изначальные мысли. Когда же Он полностью раскрылся, чтобы прожить прежде них их жизни, и излучал свои драгоценные желания, никто эти желания не принял всерьез. Бог умер ужасной смертью на кресте, от безысходности, и никто этого не заметил - ибо никто не верил тому, как Он жил, не видел, что Его жизнь была пылающим костром любви. Может, только маленькие дети это понимали... и несколько шлюх, чье лоно еще сохраняло прежний жар. Другие же - те, кому люди верили - не поняли ничего и обрекли Бога на полнейшее одиночество... А Его жизнь они оболгали, ибо им пришло в голову сделать из нее нечто полезное. Они и сделали - Церковь, и жестокую практику самоистязаний, и кошмарные суды над еретиками, залившие землю кровью... О самой же жизни - о крови, бегущей по жилам, о любви и влечениях - им сказать нечего, кроме нескольких тепленьких слов, способных снискать одобрение разве что у кастрированного кота... Что мне еще добавить? Понимаешь ли, что я внезапно лишился сил?.. Их небо - тепленькая скука... Госпожа, Госпожа, на самом деле небо - это вечная свадьба. - - Госпожа, Госпожа, ты понимаешь, что я очень устал и что реальность отклоняется от моих грез, что мои слова становятся ничем, их заливает ощущение утомленности?

Анна.

Мальчик, я понимаю.

Хельмут.

Понимаешь, что я внезапно устал и должен преклонить голову на твои колени?.. Упомяну еще только одно: один закон. Те мальчики, которые отдали свои души, и женщины, эти души принявшие, - такие пары уже не расстанутся. Не разуму они подвластны, не чьей-то воле. Я предложил тебе свою душу, ты ее приняла... Все, что случилось потом, было лишь путями между тобою и мною... Ты - кувшин для моей души, а сестра ли ты мне, я не знаю.

Госпожа, теперь позволь притулиться к тебе и отдохнуть... Говорить, находить слова друг для друга - этим мы займемся завтра и в последующие дни... Или... уже никогда, ведь законы исполнились. (Он падает перед ней.)

Анна.

Мальчик... Твоя любовь постоянно меня окутывала, а я вбирала ее, как вбирают в легкие воздух.

 

Комментарии

Пьеса писалась, судя по письмам Янна к Фридриху Юргенсену, между 8 сентября 1915 и 9 января 1916 года. Впервые опубликована в 1993-м. Перевод выполнен по изданию: Frühe Schriften, S. 777-865.

Стр. 159. С чего вы решили, что мои руки есть нечто большее, чем я сам? Важная параллель к образу Петерсена - то место из второй части «Реки без берегов», где описывается игрушечный деревянный корабль (Niederschrift I, S. 124): «...трехмачтовый парусный корабль, искусное творение человека, преданного морю, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись некоей мятежной фантазии, создали точное отображение воображаемой реальности». Речь, следовательно, идет о руках Мастера, способных создать что-то независимо от его воли и сознания.

Стр. 182. О Госпожа - теперь он умалится. Ср. Ин 3: 29-30: «Имеющий невесту есть жених, а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха. Сия-то радость моя исполнилась. Ему должно расти, а мне умаляться».

Стр. 205-206. Жил-был когда-то один лев, обративший свою любовь на девочку... В норвежском дневнике (запись от 16.12.1915) Янн рассказывает, как в детстве, во время посещения зоопарка, ему показалось, будто лев влюбился в его сестру:

И разве не в тот же день мы встретили молодого льва, который полюбил Элли, с удивительной нежностью протянул ей лапу и, пока мы находились у клетки, следовал за ней по пятам? Будь моя воля, лев бы получил ее в жены (когда Элли хоть приблизительно догнала бы его в росте) и они жили бы счастливо. Но моя сестра не поняла чувства влюбленного льва и даже высмеяла его желание спать с человеческой самкой.

Стр. 221. Мне, может быть, просто придется снова стоять на уличном перекрестке... Цель «стояния на перекрестке» - по сути, такая же, как у Ханса из пьесы «Той книги первый и последний лист», который в своей последней реплике (см. ниже, стр. 274) говорит:

Я перестану писать драмы, которые развлекают. Я пойду по улицам и буду говорить с людьми. Я буду сопровождать каждого до перекрестка, где навстречу выйдет другой человек, и потом начну говорить с тем: я буду к нему принюхиваться, присматриваться. А когда встретится следующий человек, я его оставлю. И только тех буду я сопровождать дольше одного дня, кто знает, как употребить мои слова, - а через день я таких заберу к себе и исключу из общего жизненного потока: я сам определю им судьбу в соответствии с их достоинствами и призванием.

Стр. 224. Госпожа, я стал дураком... То, что Хельмут изображает себя дураком, а чуть позже (стр. 229) говорит о своем возможном превращении в «юродивого, шута», сближает его с таким персонажем, как Угрин, в честь которого, видимо, и был назван остров Угрино. См. комментарий к дневниковой записи от 24.05.1914 (стр. 367-369). В дневниках Янна (запись от 4.12.1915) сохранился набросок пьесы без названия о двух королевских шутах, наблюдающих со стены за триумфальным шествием вернувшегося после победоносной кампании войска. Один из них, Паоло, говорит: «Настоящую мудрость можно встретить только среди шутов». Ему же принадлежит реплика, возможно, проливающая свет на смысл жанровой атрибуции «Анны Вольтер» (Lustspiel, «комедия»):

Говорю тебе, есть только один путь, чтобы спастись из трагедии этой жизни, не оскотинившись: а именно, принять ее за комедию и посмеяться над свойственной ей жестокостью, как над хорошей шуткой. Тот же, кому не удастся посмеяться полноценно и вполне искренне, может быть только негодяем либо сумасшедшим. Он негодяй, ежели закрывает глаза на всеобщее равнодушие и сам ко всему равнодушен; он скотина, обезьяна, крокодил... сумасшедший, ежели ощущает все как оно есть, во всей неизбывной жестокости.

Стр. 226. Нет, но зато я при правде... Не исключено, что под «правдой» здесь имеется в виду сама Анна Вольтер. Во всяком случае, в норвежском дневнике (запись от 16.12.1915, в кн.: Это настигнет каждого, стр. 371-372) «правда» представлена как женский персонаж:

...правда сама по себе есть нечто такое, что можно познать, лишь отказавшись от всякой надежды. Если попытаться дать ей предварительное определение, Правда - это такая особа, которую человек, где бы он с ней ни встретился, норовит поскорее заковать в цепи. Потому-то Правда и не разгуливает по улицам: ведь блюстителей нравственности хватает повсюду, а поскольку сия особа всегда бывает взаправду голой, то есть не носит даже набедренной повязки, последствия ее встречи со стражами порядка предугадать нетрудно, особенно - завсегдатаю публичных бассейнов. На Правду тотчас нацепят фиговый листок, а то и запрут куда подальше, сочтя либо сумасшедшей, либо преступницей.

Стр. 231. Я могу превратиться в мраморную статую... Во фрагменте пьесы Янна «Генрих фон Клейст. Плачевная трагедия» (1917) Фауст сотворяет человеческого ребенка, будущего гения, отломив руку у каменного изваяния Венеры. См. ниже, стр. 413-414.

Стр. 233. ...и ждет тепленьких эмоций от Творца... Аллюзия на Откровение Иоанна Богослова (3:15-16): «Я знаю дела твои, знаю, что ты не холоден и не горяч. Лучше быть тебе либо холодным, либо горячим! Но гак как ты только теплый, а не холодный и не горячий, то Я изрыгну тебя изо рта Моего!»

Ориген оскопил себя... Ориген (ок. 185 - 254) - уроженец Александрии, греческий христианский теолог, один из восточных Отцов Церкви. В 254 году в Тире, во время очередной волны антихристианских репрессий, был брошен в тюрьму и подвергнут пыткам, от которых вскоре умер.

 

Той книги первый и последний лист

Драма в двух частях с прологом

<Фрагмент>

Пролог

Поэт Ханс

Петер и Эмиль - его высокоодаренные друзья

В рабочей комнате поэта Ханса.

Книги, стулья, другая мебель. Горят две свечи.

Ханс, Петер, Эмиль.

Петер (подбрасывает монетку).

У монеты две стороны.

Эмиль.

Три, друг мой. Жонглер поставил бы ее стоймя, как если бы у нее от ребра отходили ноги... А поскольку наш высокочтимый отец занимается похожим ремеслом, он когда-нибудь остановит тебя на середине между «Да» и «Нет» и скажет: «Или».

Петер.

Ты, должно быть, прав. Но дважды три будет шесть. Ты, конечно, согласишься со мной, что это число сторон игрального кубика: потому что всегда, когда мы делаем ставку на пять поверхностей, последняя нас разочаровывает.

Ханс.

Ты это к чему?

Петер.

К чему? Разве я не все сказал? Все вещи имеют по крайней мере две стороны - и мы, несчастливцы, лишь тогда обезопасим себя от обманов, укроемся от них, когда будем иметь дело со священной односторонностью.

Эмиль.

То есть лотереей, в которой каждый номер гарантирует выигрыш!

Ханс.

Вы начинаете этот вечер поучительными чувствами.

Петер.

Наоборот, чувства начали что-то делать с нами, а это не одно и то же.

Ханс.

Теперь вы пытаетесь их выудить, используя в качестве наживки слова.

Эти насекомые кусаются как комары, то есть они насасываются крови.

Ханс.

И становятся полнокровными.

Петер.

Как - мысли?! У тебя - может быть... И потом уносятся прочь. Наши-то не жиреют на собственной крови. Должен заметить, ты позволяешь себе грубейшее распутство.

Ханс.

А ты - распутнейшие грубости.

Эмиль.

Этот вечер, дорогие друзья, будет великолепным, потому что мы наконец нашли себе занятие, не садясь за карточный стол (что означало бы жалкое признание в том, как нам скучно).

Ханс.

Это одно и то же - картами играть или словами.

Эмиль.

Не скажи: карты ты получаешь перетасованными, а слова должен группировать сам. Что давно поняли все говорящие - за исключением политических ораторов, - и что доставляет им множество хлопот.

Ханс.

Теперь вы должны признать: мы все-таки разграничиваем два рода вещей.

Петер.

Ха, опять два! Почему бы нам не выбрать что-то одно?

Ханс.

Два рода вещей: полезные и бесполезные.

Петер.

Кто тебе сказал, что бесполезное есть противоположность полезному?

Ханс.

Ну как же, разве ты не читал Платона? Ночь - день, черное - белое. Каждая вещь имеет свою противоположность, пусть даже не известную нам.

Петер.

Хо, вот мы и до философов добрались... Что есть противоположность синему? Спектральный анализ свидетельствует: красное. А наши ошибающиеся глаза? Противоположность синему - ночь. А как быть с днем, непохожим портретом ночи? На северном полюсе солнце вообще не заходит. И потом еще время... Возьми в качестве примера Микеланджело! Вспомни о телах на саркофагах капеллы Медичи. И ты увидишь противоположности, одинаково великолепные. Разве можно представить себе большее сродство, нежели то, что существует между грудями этих женщин и тяжелыми мошонками мужчин! Ты вот как думаешь, что является противоположностью твоей заднице? Может, луна или - увиденное внутренним зрением? И где висит та виноградная гроздь, что являет собой противоположность сочному фрукту в твоей промежности? Насколько же кислой она должна быть!

Ханс.

Ты отыщешь ее у женщины. И она сладкая.

Петер.

Как?! Сладкая? Значит, никакая это не противоположность... Мы-таки пришли к единству: все тщетно.

Ханс.

Иногда я склонен думать - склонен хотеть, чтобы ты не ошибался в этом своем тезисе... Ибо сходить к проститутке - не менее тщетно, чем написать драму. Между тем и другим существует, конечно, некая - может, и поддающаяся определению - разница, но противоположность никак не вырисовывается. Проститутке хотя бы можно сделать ребеночка. А театральная пьеса - это здоровенная шлюха, которая обслуживает по несколько сотен клиентов за раз... Но я, увы, сколько ни старался, пока не создал такой толстухи, над ее несчастливой судьбой мы еще только работаем.

Эмиль.

Итак, днем ты проводишь время с этой королевой шлюх - только по причине твоей праздности и из отвращения к чувству времени. Признайся сам. Ты бы умер, запрети тебе кто-нибудь моделировать понемножку. По вечерам же удовлетворяешься более скромными шлюшками.

Петер.

Но зачем это вообще?

Эмиль.

Зачем? И ты еще спрашиваешь? Потому что у него одно место чешется.

Петер.

Вот ты и выброшен, беспомощный, на берег твоей мелкой Риторики. Я же продуцировал себя в новое слово: влечение.

Ханс.

И чему же оно противоположно?

Петер.

Той мерзавке.

Ханс.

Потому что мерзавке влечение не свойственно?

Петер.

Дурак! Ей свойственно влечение в негатив, и она рефлексирует.

Эмиль.

Мы свернули на окольный путь.

Петр.

Тут нет никакой противоположности. Всё - путь!

Эмиль.

Нелогичный дух противоречия!

Ханс.

Как я понимаю, мы паровым катком укатываем весь мир в единую беговую дорожку, по которой несутся наперегонки наши чахоточные мозговые искры.

Петер.

Если бы наша кормилица кормила их лучше, они бы не теряли силы от истощения.

Эмиль.

Правда-правда. Философ Платон обманул человечество, лишив его материнского молока и предложив взамен убивать телят, чтобы выкармливать нас коровьим молоком.

Ханс.

От этой фальшивой кормилицы мы собираемся отказаться.

Петер.

Он нашел новую.

Ханс (берет монету).

Если орел и не является противоположностью решки, то все же монеты имеют две стороны.

Эмиль.

Односторонности мы не нашли, хоть и разделались с одним философом.

Петер.

Разве вы забыли, что я продуцировал влечение?

Ханс.

Что толку, если его оборотная сторона - мерзавка!

Петер.

Твои распутства уберегли тебя от того, чтобы стать таковой.

Ханс.

Мы описали циркулем круг, а жизнь остается весьма убогой. Мы проиграли словесную игру, друзья. Даже эту... И что вы думаете делать теперь, чтобы прикрыть нашу неудачу?

Петер.

Начать новую игру. Потому что, честно говоря, можно дойти до отчаянья, декламируя бюхнеровского «Дантона».

Эмиль.

Тем более, что нас не так скоро отправят на казнь и нам хватит времени, чтобы еще много раз переводить дух, вследствие чего драматическое течение нашей жизни будет часто апострофироваться зевотой.

Петер.

Мы еще много раз будем ложиться в постель, застегивать и расстегивать штаны.

Эмиль.

Как, должно быть, скучно для зрителей видеть нас спящими!

Ханс.

И все же было бы оригинально вывести на сцену человека, каким он проявляет себя во всех, всех без исключения жизненных стадиях.

Эмиль.

Мы подсказали тебе новый сюжет?

Ханс.

Нет. Где мне взять мощь для такого драматического жеста, который зависит только от множественности деталей? И к сожалению также... от того, насколько душещипательным получится финал. Выстрел или перемена сцены - в нужный момент - будут привлекать зрителей еще бесконечно долго.

Петер.

Сегодня влечение, свойственное поэтическому искусству, у нас на глазах приведет его к эрекции.

Ханс.

Неужели юмор у вас настолько плоский, что мишенью этого извержения стану я?

Эмиль.

Разве у нас не осталось козырей?

Петер.

Мы - любители классики, мы вновь и вновь декламируем этого божественнейшего из всех поэтов.

Ханс.

Что тут удивительного, если не наберется и дюжины подобных ему!

Эмиль.

Вы забываете...

Ханс.

Что же?

Эмиль.

Другого, который тоже писал без всякой сентиментальности, как будто его произведения предназначены лишь для гениев.

Ханс.

Марло, Кристофера Марло!

Эмиль.

Да, его...

Петер.

Того, кто уже в двадцать пять созрел, чтобы стать жертвой государственного палача. Кто трубным гласом своих слов мог бы обрушить все мироздание...

Ханс.

О небо, почему английская империя разбилась не об него? Он даровал бы нам свободу.

Петер (громко).

Мы преувеличиваем! Мы восторгаемся!

Ханс.

Что ты имеешь в виду?

Петер.