Второй день Пятидесятницы,

[середина мая] 1913

Время вновь и вновь гонит сквозь мой мозг одну мысль: что из меня получится?

Мне возразят: я, дескать, уже что-то собой представляю - и голодная смерть мне в любом случае не грозит, ибо дохода, на который живут двое, хватит, чтобы и третий не умер с голоду.

Спорить не хочется. Да я и не боюсь голодной смерти; но я должен - ради себя - стать чем-то.

Фридель станет учителем; он всегда окружен смеющимися, подпрыгивающими мальчишками и девчонками... Марта - медицинской сестрой... А я?.. При мне - только огромная пустота.

Всегда - изливать кровь сердца - в слова: чтобы тот, кто прочтет их, едва не обезумел - - и делать это для двух-трех человек - и взамен позволять, чтобы эти люди давали мне хлеб и одежду.

Они будут давать охотно, я знаю. Они и меня охотно примут, я знаю - - Но сам я пока остаюсь ничем!----

–----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

Не написал ни словечка для «Христа», потому что во мне -огромная пустота, потому что я болен самим собой... Мама говорит, мне нужно к врачу; я, конечно, пойду, но знаю, что врач мне не поможет, потому что я сам не могу себе помочь.

Что толку, если даже он вкачает мне новую кровь? Где-то внутри лопнула артерия: снова кровоизлияние - а я и не подозреваю, где.

Найду ли я это место, понятия не имею; и даже если найду, еще неизвестно, сумею ли себя исцелить.

Я много кашляю - - потому-то меня и послали к врачу.

<...>

17.07.1913

«Иисус Христос» готов.

Поэтому ничего тревожного я в эту тетрадь записывать не

хочу.

Вечером. Мальчишки у нас на дворе играют в кобольдов... Как им только хватает храбрости - это меня очень удивляет... Они срывают большие стебли щавеля, бьют ими друг друга по лицу и смеются! А им всего-то по четыре или пять лет.

Как же они, наверное, устают к вечеру! Я бы тоже хотел хоть раз так устать; но я устаю по-другому.

Я бы хотел взобраться на дюну и крикнуть крестьянам из хутора там внизу у моря: «Эйдалай!»; а потом скатиться с дюны и протянуть Фриделю «Христа»: «Вот, вот, держи - это тебе!»

Я имею в виду, что должен был бы так поступить; но я слишком устал; я больше не могу, не знаю, как доберусь до Амрума... Но Бог поможет, это я знаю точно.

А теперь - прощайте, Лангенфельде, и ты, улица, и ты, комната.

Надолго ли ты останешься такой тихой, сумеешь ли не забыть, что здесь сидел кто-то и отдавал белой бумаге свою душу? Будешь ли иногда в уютной ночи произносить все его слова, как он их когда-то произносил? Ты молчишь.

Всего тебе хорошего - всего хорошего.

И вам тоже, дорогие родители!

Я не могу, не вправе вам это сказать; но я так чувствую - я, неудачный сын!

Ну что же, я ухожу, прихватив перо и чернила... Ты, письменный стол! После меня, наверное, никто рядом с тобой сидеть не будет... И вы, бутыли, и вы, книги! Стойте спокойно и ждите.

Я ставлю точку. Еще только одно, напоследок: всего тебе хорошего, прежний Ханс Ян!

Норддорф на Амруме, 19.07.1913

Я - на Амруме, с моим Фриделем; но сегодня или завтра поеду назад: я лишь навестил его по случаю дня рождения.

Я много всего обговорил с Фриделем и теперь вижу: вина моя столь велика, что из нее никогда уже не истечет благодать.

Мне лишь снились красивые сны; причем сны не от Бога; потому они и рассеялись.

Сейчас не хочется ничего объяснять, я больше не буду пытаться осуществить свой план. Я поеду домой и скажу там:

«Я возвращаюсь с Амрума, а не из Люнебургской пустоши: я навещал Фриделя по случаю его дня рождения.

Я с ним обсуждал и сумасшедшую (с вашей точки зрения) идею, а именно: следует ли нам уйти из своих семей.

Мы пришли к выводу: сейчас уходить не будем; уйдем, как только какое-нибудь издательство решится напечатать „Иисуса Христа“ Но шансы на это невелики, и мы, скорее всего, останемся».

Мы, значит, остаемся. Но уже этим доказано, что никакой необходимости в нашем уходе не было, что план наш в самом деле был сумасшедшим и что родители правы.

Этим, далее, доказано, что всё мною написанное - просто слова; потому что, если бы речь шла не просто о словах; они бы кричали, как может закричать только душа, ибо я убиваю ядом ее детей. Фридель вычеркнул это, потому что так думать грешно.

Может, оно и так; но путь, по которому я должен идти, обрекает меня на то, чтобы я сложил оружие. Если я все расскажу родителям, они потребуют, чтобы я перестал писать. А если они этого потребуют, мне придется уйти!

Что тогда будет, не знаю, потому что Фридель уйти из дому одновременно со мной не может. Но нам нет нужды так далеко наперед знать наш путь.

Это, дескать, ниспосланное нам испытание.

Мне так бесконечно тяжело, что, кажется, я вот-вот сломаюсь. Тем не менее, во мне бесконечно много упрямства, говорит Фридель; упрямство же, дескать, - не что иное, как сила, направленная к ложной цели; выходит, во мне еще много сил, так что я сумею это преодолеть.

Может, в какой-то момент во мне всё утихомирилось, омертвело; не знаю точно; во всяком случае, мне так кажется. Кажется, потому что я уже не уверен, в самом ли деле написанное мною правильно и хорошо. Но оно должно быть таким, должно быть, потому что я вел нескончаемую борьбу.

Ну и где же победа, где победа?

У меня есть мой Фридель - но если сейчас мне придется уехать? Он, конечно, есть у меня; но он очень, очень далеко, и когда нагрянут злые силы, я буду сидеть в одиночестве, не зная, что предпринять. Я могу молиться - могу, конечно... Но сильнее ли я, чем Христос?

Прошли годы, прежде чем Он стал таким сильным, каким должен был стать; я же обрел Фриделя всего полгода назад.

Всего полгода, как я впервые стал мною; полгода, как начал догадываться, что собой представляет мой Бог... Я Ему верю, и я уцепился за Него; но Он никогда не был воплощением правильного пути - и как знать, не придется ли мне погибнуть от собственной силы.

Я хочу быть смиренным - хочу быть смиренным и верить.

Только я не пойму: как это Бог может требовать, чтобы мы жертвовали любовью к человеку ради любви к Богу.

Я люблю одного человека бесконечной любовью, даже Бога не способен я любить больше.

Если Бог сейчас заберет у меня эту единственную любовь, потому что Он всемогущ, мне придется проклясть Бога - и Он мне не поможет, потому что бесконечную любовь не вытеснить ничем, ничем.

Если Бог за такое проклятье меня накажет, потому что Он всемогущ, тогда... тогда... - Он вообще никакой не Бог!

Ничего другого мне в голову не приходит... Но ведь любовь -от Него; всё непостижимое в нас - от Него. И если мы защищаем эту святыню и проклинаем того, кто пытается отнять ее у нас, захочет ли Бог наказать? Я не могу в этом разобраться - не могу!

В нас разворачивается величайшая борьба, которую мы не понимаем, потому что не понимаем Бога, - и все-таки мы должны принять чью-то сторону, не зная, окажемся ли на стороне друга или врага.

Мы на этом ломаемся - я тоже ломаюсь, Фридель.

Я чувствую, как во мне всё успокаивается и белеет: потому что внутри лопнул какой-то сосуд... Покой - это состояние слабости, в которое человек впадает, чтобы не сойти с ума.

Чтобы оправиться от такого, требуется много, много времени.

Я мечтал о многих радостях, но ни одна не осуществилась. Я хотел отправиться в какую-нибудь поездку с мальчиками-подростками, хотел болтать с ними, по-матерински о них заботиться... Но вместо этого пришла горькая пустота.

Я хотел вместе с Фриделем порадоваться его дню рождения; но вместо этого пришла страшная беда, из которой мне теперь не выбраться.

Я хотел отправиться вместе с ним в большое путешествие.

Вместо этого я возвращаюсь в прежнее беличье колесо!

Вместо этого я после каникул снова появлюсь в школе - намного, намного более усталый, чем до них.

Я буду всё слушать, как прежде, буду внимательным и буду работать; я теперь должен работать! Я искал радость, и Бог указал мне путь к ней, но я свернул в сторону.

Теперь я никогда ее не найду - я свой шанс упустил. Я больше не смогу радоваться, когда ко мне придет Фридель, потому что он будет приходить тайно и каждый его приход станет в моих глазах новой несправедливостью.

Это будет что-то вроде бесконечной тоски, о которой ты знаешь, что она подобна тоске по облачным замкам. Человек, так тоскующий, понимает, что цель его недостижима.

Но я, может, и не буду нуждаться в радости, ибо она относится ко мне-человеку... Сила же моя тут не при чем.

Я, собственно, умру; останется только Сила.

И я представляю себе, что уже давно лежу в могиле. Вот я стою у своей могилы и смотрю на надпись: «Здесь покоится Ханс Ян»; и думаю, что Сила-то его не покоится, а создает великие вещи.

Но и у мертвых есть отведенный им час духов; и когда наступит черед дурных ночей, я выберусь из могильного склепа, присоединюсь к своей Силе и вместе с ней буду сидеть, склонившись над белым листом бумаги.

И тогда я почувствую, что не знаю радости, а сплошь исписанные тетради расскажут мне, как я когда-то о ней мечтал... Летучий Голландец приблизится, и шершавой ладонью тронет меня за плечо, и скажет: «Ты хотел плавать со мной, почему же остался на берегу? Испугался ветра и волн?»

Из склепа поднимется Праматерь и пропоет с новой интонацией, от которой кровь у меня застынет в жилах: «Ты хотел переселиться в мой замок. Почему же ты этого не сделал? Или ты испугался, ибо однажды ночью в стене склепа образовалась большая трещина, через которую я и выбираюсь наверх?»

И ангелы, подступив ко мне, спросят, почему я не пришел к ним в рай - дескать, там находишься и ты, дорогой Фридель, и все, кого я любил.

«Потому что Тело мое лежит в могиле, оно лишилось Души, и моя Сила осталась в одиночестве! Вот, вот почему!» Это я им прокричу, и ангелы затанцуют вокруг; я же буду лежать, борясь с собой и догадываясь, что теперь - на веки веков - радость для меня умерла.

Тут моя Сила тряхнет меня крепкими руками: «Чего же ты хочешь, Тело, способное только хныкать! Уходи, откуда пришло - ты, комок глины!» И опять Сила будет сидеть и творить - перенапрягаясь, как пар в котле.

И будет Сила раздуваться от гордости, захочет руководить всей Землей, захочет исходящим от нее силовым током двигать по нашей Земле поезда, захочет без чьей-либо помощи гонять кровь через все человеческие сердца, захочет быть Прародительницей всякой другой изначальной силы...

Но тут она лопнет, словно котел, не выдержавший давления пара; и тогда вся ее сила станет водой, без пользы уходящей в песок.

«Здесь покоится Ханс Ян, если иметь в виду тело, душа же его стала Силой. Она была так велика, что не нашлось сосуда, способного ее удержать... Она взорвала сосуд, и образовалась глубокая дыра, в которую люди бросаются, ибо хотят найти на дне золото.

Но золото сгорело, а они об этом и не догадываются; они не понимают, что их обманули».

Вечером. Я плавал с Фриделем на парусной лодке... Я останусь на Амруме, если мне разрешат; я буду просить об этом родителей.

Воскресенье, 20.07.1913, в Норддорфе на Амруме

Первое и последнее: хочу выразить свою радость. «Благодарю Тебя, великий и добрый Небесный Отец!» И второе: мы - мой сердечно любимый Фридель и я - отпраздновали самую чудную свадьбу, какая вообще может быть!

Теперь мы на веки вечные вместе - и любим друг друга больше всего на свете!

Как же великолепна была наша брачная ночь!

Мы лежали в одной кровати, и целовались, и безмерно радовались, и знали: теперь мы одно целое, одно целое!

Счастье наше так безмерно, что я не нахожу слов. Я бы сказал: оно так же прекрасно, как несравненное солнце, встающее из моря; но наше счастье еще прекраснее! Прекрасно, как само блаженство.

И его даровал нам Бог, с которым я враждовал и спорил, проявляя упрямство... Он даровал это, как только я стал смиренным и умалил себя перед Ним. Сколько же еще всего Он нам даст!

Я об этом и не догадываюсь, я этого не знаю!

Знаю одно: что Он меня очень любит, что Он мне послал Фри-деля, чтобы я не сломался!

А какой талант Он мне дал!

Я знаю: правильно, что я написал «Христа»!

Много крови я на это потратил; но Бог дал мне крепкое тело, а теперь еще - сильную, смиренную душу и крепкую, как скала, опору, которая никогда не пошатнется, никогда, никогда, ибо любовь вечна! Моего сердечно любимого Фриделя!

И мы благодарим Его - за эту брачную ночь, за все то бесконечное добро, что Бог соделал для нас.

Воскресенье, 20.07.1913, в Виттдюне на Амруме

Я все еще на Амруме, и это день моей свадьбы.

С Фриделем я уже попрощался; расставание с ним, сердечно любимым, далось мне очень тяжело.

Но я знаю, что скоро вновь его обрету; знаю: в те восемь дней, которые останутся от его каникул, мы совершим поездку в Люнебургскую пустошь... Нам в самом деле нужно очень много сил, чтобы не потерпеть поражение. Но такой беды не случится, и сил нам хватит.

Разве можно такое постичь - что Фридель и я навечно обрели друг друга?! Боже, я все еще не верю! Посторонние этого никогда не поймут, наши родители - тоже... Но от них требуется одно: они должны считать то, что мы сделали, священным; они должны признать, что все это стоило нам огромного напряжения сил и что они никогда, никогда не будут вправе вмешиваться в нашу жизнь, понять которую не способны. Они должны выделить мне время для литературной работы, не должны корчить недовольную мину, когда мы - Фридель и я - встречаемся; а когда будет принят к печати «Христос» (или отрывок из него, или еще что-то) или когда мы сдадим экзамен на аттестат зрелости, они должны будут предоставить нам свободу, даже если ничего, совсем ничего не поймут! Они не вправе ломать наши души, которые Господь с таким трудом спас; они не вправе отнимать у нас то, чего мы добились, одолев горькую беду... Это не было сумасшествием - что мы хотели уйти из дому; это был путь, по которому, как мы полагали, мы вынуждены идти. Но этот путь пролегал бы через грех и вину, и - сверни мы на него - Бог не благословил бы нас, как сделал теперь.

Но мы в своем бедственном положении не могли найти другого пути, а жить по-прежнему тоже не могли, поскольку чувствовали, что должны выбраться из этого ужаса, если хотим спасти то, что в нас есть... И Сила, внушавшая нам такие мысли, была Богом, и мы должны были ей повиноваться! Должны были, ибо призваны любить Бога больше, чем родителей.

Мы бы погибли из-за этого; потому Бог и помог нам. Случилось нечто настолько удивительное, что я едва ли способен рассуждать здраво; но я попытаюсь рассказать, как все произошло. Времени у меня еще много.

Все началось перед Рождеством: я был в ужасном состоянии и не знал, как себе помочь. Я не верил в Бога, а только в Силу, которую чувствовал внутри и которая, как я думал, дана мне, чтобы меня уничтожить.

Я работал на пределе своих возможностей и чувствовал, что погружаюсь в трясину; и знал, что помощь ниоткуда не придет.

Все, все меня покинули: и Ханс Р., и Фридель. Ханс Р. вбрызнул в меня очень много яду.

Тогда Сила во мне в последний раз вздыбилась. Еще один мощный крик о помощи вырвался у моей души! Я и сейчас чувствую, как она дрожала... Потом я понял, что худшее уже позади... Бог тоже это знал, Он меня так испытывал; Он не позволил, чтобы крик о помощи остался без отклика.

Бог вернул мне Фриделя! Фридель плакал и целовал меня - он, который прежде не мог меня полюбить, хоть и очень старался.

Тогда во мне обнаружились бесконечные запасы силы; и хотя я уже прежде отдал своему тексту столько крови, я продолжал над ним работать и изо дня в день зачитывал куски Фриделю. Так возник «Исход».

И опять мои силы иссякли. Тогда Фридель решил выбраться со мной на природу, но тут он заболел.

Отчаялся ли я? Я очень сильно плакал и молился Богу... Я уже знал Бога!

И Бог помогал мне писать «Христа» и сказал, как мне тогда померещилось: «Ты должен уйти из дому, должен бросить всё, если еще надеешься спасти полученный тобою талант».

Так начались эти сражения с моими родителями и с родителями Фриделя, доводившие нас до отчаянья; мы ничего уже не видели ясно и все же искали свой путь... И я не стеснялся лгать и обманывать родителей.

Я уже не мог вести себя по-другому в том бедственном положении, потому что внутри меня всё громче заявляло о себе требование свободы, а наши родители всё больше нас притесняли. Фридель должен был вот-вот уехать на Амрум, но тут Бог послал ему и мне фройляйн А., и Фридель понял, что выбранный нами путь - неправильный.

Приближался день рождения Фриделя, и он сказал: «Я думаю, Ханс приедет: его подарком ко дню моего рождения будет сам приезд». Но, получив в четверг письмо, где я объяснил, что вместе с другими мальчиками должен отправиться в Люнебургскую пустошь, он больше моего приезда не ждал.

И все же я приехал. Вечером прибыл в Норддорф и сразу попробовал найти Фриделя в дюнах или на берегу; но я его не нашел. Тогда я сел за столик в кондитерской и стал ждать. Сколько ночей я не спал? В голове еще вертелись все те гадости, которые мне пришлось выслушать накануне вечером.

Я не понимал, как можно назвать дерьмом самое священное, что только есть на свете... Для меня это было непостижимо. Сердце мое сломалось бы от тоски, если бы я не надеялся, что увижу Фриделя...

На следующий день я встретил на вокзале Германа Б. И всегда буду вспоминать о нем с благодарностью: встречу с ним я воспринял как добрый знак, потому что он очень старался понять меня...

Итак, я сижу за столиком и жду.

Наконец появляется Фридель... Я поднимаюсь и иду навстречу; он меня видит, и лицо его озаряется радостью.

Но ведет он себя очень сдержанно: догадывается, с какими мыслями я приехал, и - что нам с ним предстоит трудный спор. Он знает, что, если не одержит верх, то, считай, все пропало. Путь, выбранный нами, начался с вины - и эту вину, как он знает, я себе никогда не прощу; я вообще не привык что-либо себе прощать.

Тут я ему говорю: «Христос готов...» Он будто не понял: говорит, что его пригласили к ужину; и предлагает мне пока что зайти к нему.

Я захожу; он отправляется на ужин к каким-то людям...

Возвращается он очень тихим и задумчивым; я его поздравляю с днем рождения; он - как бы между прочим - благодарит.

Всё это мне не совсем понятно.

Мы садимся на диван; я рассказываю, как вырвался из дома, как тосковал без него.

Он возражает: «Не думаю, что ради нашей встречи стоило взваливать на себя вину».

Таким Фридель и остается - я имею в виду, остается холодным и бесчувственным, не слышит моей беды.

Тогда я вступаю в борьбу с ним, спорю, я ставлю на эту карту всё, всё. Уже давно в глазах у меня слезы; во мне вздыбливается вопрос: Что же ты со мной делаешь, Фридель? Я ведь совсем не о том... Когда я бросаюсь ему на шею, уже не помня себя, в нем тоже что-то вдруг всхлипывает, вскрикивает, но это длится не дольше мгновения. Потом он снова черствеет и кричит: «Смирись перед Богом; не противься Ему, это грех, грех!»

Если я действую по подсказке Бога, разве это грех? Или Бог говорит сегодня одно, а завтра другое?

Он показал мне путь - а теперь хочет всё повернуть по-другому, хочет убить мою Силу?

- Слушай, Бог тебя покарает!

- Ты разве не веришь, что я тебя люблю?

- Не говори так!.. Знаю, что делаю тебе больно, и у меня самого на это не хватило бы сил - силу дает мне Бог.

- Силу, чтобы мучить? Чего же хочет Бог - замучить меня до смерти? Другого я, видно, не заслуживаю...

Туг я ломаюсь, и он тоже - продолжать в таком духе невозможно... Мы решаем обдумать за ночь, как будем действовать дальше.

Сколько ночей я не спал? Мы долго молимся... Он - за меня, чтобы я все-таки смирился.

Фридель, разве так празднуют день рождения?!

Он мне долго рассказывает, как замечательно - вместе с фройляйн А. и мальчиками - отпраздновал этот день.

Я, после долгих размышлений, засыпаю... Сплю долго; Фридель спит рядом. Опять ужасная внутренняя борьба: Фридель молился, чтобы он остался неколебимым, а я - смиренным.

Около полудня что-то во мне ломается... Теперь я согласен вернуться домой. Записываю это в дневник, но Фридель мои слова вычеркивает:

- Ты не должен сводить счеты с Богом, иначе Он тебя покарает.

- Пускай!

- Любовь к Богу важнее человеческой любви!

Этому я не верю. Я так и говорю Фриделю, и он меня понимает. Наконец, уже во второй половине дня, я сдаюсь... Мы катаемся на парусной лодке; я собираюсь написать родителям и попросить у них разрешения остаться здесь еще на несколько дней.

Мне грезится много красивого, пока лодка скользит по воде, а голова Фриделя лежит у меня на коленях.

Теперь я слышу от него, как много хлопот взвалила на себя фройляйн А. ради нас двоих... Я киваю: понятно... Лодочник играет хорал. - «Когда „Христа“ напечатают, мы тоже купим себе такую лодку». - Фридель кивает.

Мы снова на суше. Фридель отправляется обедать; я остаюсь один.

Потом мы трое - с фройляйн А. - идем по дороге к Небелю. Почти не разговариваем, но настроение у меня приподнятое.

Фройляйн А. вскоре прощается с нами и уходит.

Мы двое отдыхаем на копне сена.

Фридель снова начинает говорить жестко и холодно:

- Ты не можешь остаться здесь: нельзя просить прощения у родителей - за свой проступок - и тут же требовать от них новой поблажки!

-Фридель!

- Они все равно не разрешат; а мой отец, если узнает, мигом примчится сюда и меня заберет! Как ты не понимаешь!

Я лежу на сене и не знаю, что думать.

Облака - удивительного сероватого оттенка - свисают вниз, как тяжелая шерсть, серая и ужасная.

Я думаю о сернистых облаках, которые видел здесь несколько лет назад. Я хочу сказать, что такое облако может задушить; я думаю о «Христе», где тоже об этом написано...

Копна сена красивая.

- Слушай, что ты так уставился на меня?

- Другого мы не заслуживаем!

Это я говорю вслед за ним и повторяю еще раз:

- Мы попали в ужасное положение и хотели сделать, как лучше; а обернулось это виной, наши усилия навлекли на нас вину... Не восстанови мы против себя родителей, мы бы сейчас радовались жизни на Амруме. Мы боролись за самое святое в нас, а теперь за это наказаны. Нам, выходит, надо было сидеть, сложа руки, и не делать вообще ничего!

- Ты зря упрямишься!

- Я не сторонник таких вещей! Чтобы только что-то получать и ничего не делать!

- Слушай, а чего ты заслуживаешь? Разве не всё, что Он дает, -милость?

- Я ничего другого не заслуживаю.

Тут я забираю руку, которая лежала на сгибе его руки, и отворачиваюсь. Я сейчас как до предела натянутый лук: тетива скорее лопнет, чем вернется в прежнее положение.

Я говорю: «Завтра уеду»; и больше ни звука.

Кусаю губы.

Мы встаем и плетемся обратно.

В нашей комнате я молча укладываю вещи; Фридель не сводит с меня глаз.

- Ты уезжаешь как строптивец! Богу такое не нравится!

Я по-прежнему молчу; через какое-то время у меня вырывается:

- Другого я не заслуживаю. Прекрасно - буду вонзать нож себе в сердце все глубже, глубже, пока он не сломается.

- Богу не понравится, как ты с Ним говоришь!

- Тогда пусть ударит меня, на то у Него и власть!

- Боже, Боже!

Я продолжаю укладываться... Через долгое, долгое время Фридель говорит:

- Не хочешь со мной разговаривать, ничего мне не хочешь сказать, так и уедешь строптивцем? Это не кончится добром, определенно - нет!

- Ты же сказал, что добра я не заслуживаю!

- Боже, я знаю, какую боль тебе причинил. Ты, наверное, думаешь, что я от тебя отвернулся! Но я так сильно тебя люблю, больше всего на свете - я даже не понимаю, как со всем этим справился! Ты должен смириться - должен, должен!

Я смотрю на него, у него на глазах прозрачные слезы. Я догадываюсь о его состоянии и понимаю: вот сейчас что-то между нами ломается. Между нами что-то ломается? Но тогда, тогда...

С языка у меня готово сорваться страшное проклятие в адрес Бога: я думаю о «Крови сердца». И обо всем этом ужасе.

- Он только карает! Неизменно и вечно! Он дал мне силу, чтобы я от нее же и погиб! Я никогда не знал радости, а теперь, когда должен был бы познать, ибо Он мне ее обещал, - Бог нарушает слово!

Я смотрю на Фриделя и невольно вижу, как он вздрагивает и совсем тихо молится: «Боже, заставь его смириться! Он сам разрушает себя - доводит до сумасшествия!»

Тут я не выдерживаю и, скорчившись червяком, начинаю скулить... Полный аут, я лежу на полу и размазываю по щекам слезы... Фридель - рядом со мной - опускается на колени:

- Смирился?

Я не в силах ответить: весь мой страх и вся боль выломились наружу.

- Теперь Бог поможет!

И Он помог - помог!

Мы отпраздновали свадьбу; и долго спорили, кому быть мужчиной, а кому - женщиной.

Мы сделали много проб; иногда получалось так, иногда иначе. В конце концов Фридель рассмеялся: «Мы оба мужчины. Но все же это брачный союз - и он нерушим, ибо заключен перед Богом».

Девятнадцатое июля - день нашей свадьбы.

<...>

Дом среди вересковой пустоши, 3.10.1913

Сейчас мы вдвоем сидим за столом, мой Фридель и я. Вечереет, и мы уже зажгли лампу. Тик-так, говорят часы.

У меня ощущение, будто я должен думать назад: далеко, далеко назад, на много лет назад, когда я был совсем маленьким - и еще не стал женой Фриделя.

В комнате горела лампа, и я сидел на столе в ночной рубашке... передо мной на стуле стоял тазик с водой... и из него торчали мои ноги, которые мыла мама. Это было очень давно; но я все помню. Я помню, что тикали часы и горела лампа... Иногда я стукался об нее головой... Я помню, потому что в то время у меня еще была уютная комнатка, где мне нравилось тихо сидеть, пока другие разговаривали.

Всё потом погрузилось в какую-то пучину; я едва помнил, что это когда-то было. Я таскал камни, складывал их, строил замки, видел бессмысленные сны, продолжал строить в своих сновидениях. Стоят ли еще те замки? А церкви и залы? Разговаривают ли люди, которые прохаживались по залам? Разве они не умерли? Разве все это не умерло и не погребено? Или всё продолжает жить во мне? Дорого обошлась мне та недвижимость: я посадил себе в душу тревогу и тоску по иному; я сделал себя тихим и одиноким.

Я никогда не озорничал, никогда не играл с другими детьми.

Поэтому я стал неловким и несвободным. У меня часто возникало чувство, будто где-то образовалась большая пустота, которую я заполняю грезами, а не делами.

Но теперь мы сидим за столом, мой муж и я! Теперь у меня снова есть дом, мне не нужно убегать в свою комнату и тайком... работать и плакать.

Теперь мы сидим за столом и радуемся. Я могу отбросить от себя многочисленные бессмысленные слова, которые говорил день за днем; мне не нужно смеяться, когда нет соответствующего настроения... И я, если захочу, могу целоваться...

Это второй день в нашем новом доме, и уже так много всего случилось - так много, что я не нахожу слов, чтобы обо всем рассказать, да и времени нет, чтобы написать обо всем.

Вчера вечером мы ужинали. Фридель еще раньше вышел, чтобы купить молока. Прошло очень много времени, прежде чем он вернулся. Я отправился ему навстречу и действительно встретил его. Почти все молоко он по дороге расплескал. Мы скоро легли в постель: сперва он, потом я. Долго прикидывали, хватит ли одного одеяла на двоих, и решили, что, если ляжем рядом, то вполне хватит. А вот разговаривали мы недолго: прижались друг к другу и стали целоваться, отмечая наш большой праздник. Я сходил в деревню за молоком. И я на обратной дороге не спотыкался. Мы поужинали... И странно, странно: даже здесь всё когда-то бывшее может воспрянуть в виде больших, застылых, холодных теней. Все прошедшее может снова стать настоящим! Здесь, здесь! И я уже не один в моей комнате. Я должен сжать губы и молча терпеть, что ко мне обращаются застылые, мертвые, ужасные существа! Я не вправе допустить, чтобы дрогнули ресницы, не должен показывать, что мне страшно, потому что Фридель рядом и он меня отругает, если увидит, что я боюсь.

Как часто вслед за грезами приходит какой-нибудь призрак... Кажется, только что я брел один через пустошь, держа в руках кувшин с молоком, и смотрел на небо, где на западе опускалась большая облачная гряда. На высокие темные деревья я смотрел и на ночные крестьянские дворы... И вот теперь, дома, я стою на кухне и не могу сдержать слез... Но - к чему я говорю это?

Прошлой ночью мы наверное раз шесть, внезапно проснувшись, трогали друг друга - и снова и снова целовались. Хотя мы совсем не развратники и не сумасшедшие, мы очень приличные и спокойные люди.

Сегодня днем я лег в траву, смотрел на облака и думал о Гавине (из «Ханса Генриха»), который нигде в мире не обретает пристанище, а отовсюду потихоньку уходит с одними и теми же мучительными словами: «Уже ухожу... ухожу...» Берет в руки скрипку и себя самого... и уходит дальше, все дальше.

И о Робине Силаче думал я, для которого мир - из-за творящегося там зла - потерял всякую значимость и который готов уничтожить всё... потому что чувствует в себе огромную силу... но сам больше не может, да и не хочет направить ее к добру.

Я много о чем думал на моих дорогах. И много чего забыл.

<...>

17.11.1913

Я все еще не могу постичь и не постигаю - ни глазами, ни руками, ни сердцем, - что у меня есть такой хороший, милый... что у меня есть муж, которого зовут Фридель, который меня целует и гладит по волосам! Который просто мне говорит: «Дорогая Хенни!» И просто, не спрашивая, целует в губы и дергает за волосы!

<...>

22.02.1914

Мне кажется, что женщины способны проявить гораздо большую нежность, когда кому-то тяжело на сердце... Я так думаю - я этого не знаю, но я так думаю, - потому что когда сегодня вечером я сидел за пианино, на табурете, подошла Элли, оперлась коленями о табурет и тихо отвела мне со лба волосы... Так тихо и хорошо, что у меня потекли горячие слезы.

Почему же Фридель всегда смотрит на меня косо? Разве он не может быть хорошим? Таким же... хочу я сказать... таким же нежным, я ведь так в этом нуждаюсь.

Или пусть укусит меня... в грудь, очень глубоко, чтобы от его зубов потом остались маленькие белые шрамы. Пусть!

Будет ли он смеяться, читая эти слова?

<...>

4.03.1914

Сегодня день рождения моего отца, и по случаю этого праздника Фридель залез ко мне в окно. <...>

Четверг, 2.04.1914

<...> Я начал писать новую пьесу: «Смерть и любовь». Неужели у нас скоро будет новый ребеночек - а, Фридель?

<...>

Понедельник, 6.04.1914

<...> Мы еще отправились в Штральзунд. Не доходя до города, спросили в одном доме, нельзя ли здесь переночевать. Нам разрешили; мы бросили рюкзаки в амбаре и пошли к городу. Штральзунд - такой же мерзкий, как почти все города... Но в нем есть дивные церкви, и самая старая из них, похоже, - Мариенкирхе. Когда мы добрались до нее, двери были заперты; однако Фридель, всегда такой ловкий, заставил замок щелкнуть, и мы вошли - с ощущением, будто так и надо, которое тут же исчезло.

Мы остановились; и первым, что мы почувствовали, была, вероятно, высота помещения. Невозможно точно сказать, в чем тут дело. Ты просто стоишь и смотришь вверх, где опорные столбы смыкаются, образуя арки. Скользишь глазами вверх по столбам - снова и снова. Мы подошли к алтарю. Вокруг алтаря - крестовый ход. Там были захоронения.

Рюген, вторник, 7.04.1914

<...> Мы еще зашли в Якобикирхе; но внутри было так темно, что детали убранства мы не рассмотрели, а только, вновь и вновь, видели столбы, которые наверху смыкаются в арки. Я невольно подумал: ничего подобного сегодня уже не строят; а потом я увидел самое безвкусное из того, что в новейшее время прибавили к этим церквям, - электрические дуговые лампы.

Мы заглянули еще и в Николаикирхе - и обнаружили, что там горит свет. Говорят, это самая красивая из тамошних церквей. Мне трудно судить... Самая красочная - это наверняка, но в ней перемешаны чуть ли не все архитектурные стили. Сходную картину мы наблюдали и в других церквях: в Мариенкирхе и Якобикирхе имеются удивительные барочные органы, но все-таки сами эти здания готические.

В Николаикирхе же весь интерьер оформлен в стиле барокко: алтарь, кафедра, сводчатая крипта... Но это я понимаю. И воспринимаю не так, как современную безвкусицу - скажем, новые башни, прилепленные к чудесным старым церквям.

В Николаикирхе мы слушали адажио Баха... И даже высказали кое-какие замечания... которые органист с благодарностью принял.

Играл он не блестяще; но мне было так хорошо, когда я сидел в церкви, смотрел и слушал... И столь многое приходило на ум... Лестницы, и стены, и арки, и звуки... Я грезил о Фрид еле и о нашем будущем общем доме.

<...>

Четверг, 19.05.1914

У Фриделя тиф - он, дескать, смертельно болен, и тебе тут делать нечего!

Я-то думал, что вправе оставаться с ним рядом. Оказывается, нет у меня никаких прав, ни на что!

Мне позволено только справляться о его здоровье, позволено носиться по улицам и сжигать свою душу.

А что мы любим друг друга, никто и знать не хочет.

Я этого не вынесу!

Среда, 20.05.1914

Фридель пел для фройляйн Арнольд, для меня - никогда.

Фридель как-то сказал, что время, проведенное на Амруме, было для него ужасным; а только что я прочитал, что оно было блаженнейшим временем его жизни: «Я и вообразить не могу ничего лучшего, чем когда Вы мне что-то рассказываете...»

И еще - как они желали друг другу спокойной ночи и лежали в дюнах или на стоге сена!

Это, мол, было так прекрасно, что фройляйн Арнольд теперь целые дни и недели только о том и думает. И нет у нее большего желания, чем увидеться с Фриделем, - и Фридель тоже по ней истосковался.

Он, правда, так прямо этого не говорит; но пусть только попробует - я сразу уйду.

<...>

Воскресенье, 24.05.1914

<...> Он клялся, что не расстанется со мной, что бы ни случилось! А теперь хочет нарушить клятву! Теперь готов допустить, чтобы моя душа иссохла! Потому что у меня в нужный момент не оказалось денег на его лечение!

Упрекает меня в том, из-за чего я и сам терзаюсь!

Он как-то сказал, когда я заговорил о таких вещах: он думает, что я сумасшедший!

Мой муж, мой муж! Всё, что я знаю о нашем счастье, - сплошная ложь!

Тристан обет преступил.

Господь его покарает:

За то, что меня погубил! - -

Он говорил: ничто на свете не разлучит нас. А теперь отвергает меня, из-за моего безденежья!

Вечером

Фридель, мол, бесконечно любит меня - и чего только он ни наплел!

Что он опустошен, что молит Бога, чтобы тот даровал мне нового мужа...

Я сломался... Тогда он положил мне на затылок ладонь. Дорогую ладонь!

И тут внезапно всё стало другим, чем явствовало из сказанных слов: он ведь знает, что даже капля его крови для меня важнее, чем целый мир.

Он, дескать, так болен, так болен...

А я будто бы нет.

Во второй половине дня я написал господину Юргенсену; тот, вероятно, завтра приедет.

Я никогда больше не буду пытаться покинуть этот мир украдкой. Если уж иначе нельзя, мы с Фриделем уйдем из жизни вместе, как подобает супругам.

22.06.1914

<...> Бывают девочки-подростки с бесконечно деликатными, красивыми, хорошей лепки лицами, и весь их внешний облик настолько дивно-великолепен, что наши души перед этим сияньем и красотой преклоняют колени и молятся. О, я верю, что в наши души может войти Бесконечное, - и все же девочки мертвы. Это я знаю наверняка.

В девочках покоится нечто, что проснется лишь тогда, когда их жарко поцелует мужчина. И только после этого начнутся для них рост и становление, после этого их глаза, руки, ноги обретут жизнь. Я знаю, что все, все девочки с несказанным томлением ждут такого момента. Они бедны - все девочки - и обречены оставаться бедными, если не найдется того, кто принесет им великий дар... Я бы сравнил их с мраморными статуями, чистыми и красиво изваянными, стоящими неподвижно... Они, очень может быть, наделены силой и пребывают в томлении - но душу им должен подарить мужчина... Если это случится, они будут самым святым и чистым, что только можно себе представить, и нам останется лишь молиться на них, бормоча бессвязные слова.

Сказанное не относится к мальчикам. Мальчики - все - обладают великой, погруженной в оцепенение душой. Иногда она бывает дикой и необузданной, иногда - нежной... Но я думаю, что самое жаркое и великое в ней - это строптивость: направленная на что-то плохое элементарная сила (потому что мальчик еще не умеет взнуздывать себя). Поэтому мальчик не плачет - или, наоборот, позволяет себе заплакать.

Маленький мальчик кусается, совершает кражи, дерется, лжет - и всё это взрослые истолковывают как неизбежные следствия влияния на детскую душу феномена первородного греха. Точка зрения совершенно ложная! Отсылка к первородному греху ничего тут не объясняет. Я готов признать, что нам, взрослым, следует ввести эту дурно направленную силу в приемлемые рамки. Но мы не должны хотеть искоренить силу, предстающую перед нами в таких формах; нам следует помнить, что речь все-таки идет о силе!

Я имею в виду вот что: слава Богу, что наши сыновья получили такую силу! Загляните в глаза наших мальчиков, посмотрите на их руки и ноги! Среди многих тысяч мальчишеских лиц, которые мне довелось увидеть, я едва ли заметил хоть одно пустое. На всех было что-то написано, чего я прочитать не мог, и другие - тоже. Для нас навсегда останется редкостно-прекрасной загадкой, кем со временем станет тот или другой мальчик... И это хорошо, поскольку порой еще случается так, что именно заблуждения и ошибки открывают для нас новые пути.

После этих предварительных замечаний я должен перейти к рассмотрению мрачной череды неблагоприятных обстоятельств, которые жестко и страшно прокатываются по мальчишеским лицам, стирая все, что написал на них Бог.

Но прежде я хотел бы еще раз подчеркнуть, что доказать свои утверждения ничем не могу и что всё здесь записанное сложилось в единое целое у меня в голове, потому что я такие вещи не раз наблюдал!

Кто-то, вероятно, возразит, что встречаются девочки, в которых строптивости не меньше, чем в мальчишках. Я не могу и не стану этого отрицать. Но строптивость мальчика (как я ее понимаю) происходит от творческой силы души, тогда как строптивость девочки есть мелочное, ничем не оправданное упрямство.

Я не хочу сказать, что мальчикам мелочное упрямство не свойственно; я даже определенно знаю, что многие, многие мальчики доставляют родителям хлопоты именно подобным упрямством. Больше того, я готов признать, что девочки иногда обладают мальчишеским умом, мальчишеской храбростью и изобретательностью, а некоторые мальчики могут иметь неразвитую, половинчатую душу.

Я мог бы разрешить это противоречие, сказав себе, что случайно в тело какой-то девочки попал мальчишеский дух или наоборот; но лучше я просто признаюсь, что о подобных вещах совсем ничего не знаю.

Это не слабость с моей стороны, это наша общая слабость - слабость наших глаз и прочих органов чувств, ставших больными из-за всего, чему насучили и что находится внутри или вокруг нас. Душа человека состоит из столь тонкой материи, что рвется при первом же прикосновении к ней.

Я также признаю, что наш образ жизни, наше воспитание, наши улицы, наши дома - даже сама речь взрослых людей - бросают столько теней в восприимчивые детские души и вызывают в них столько отблесков, что мы, может быть, никогда и не встречали ребенка с такой душой и внутренней жизнью, какими их изначально сотворил Бог.

Это уже достаточно тяжкие обвинения; я их здесь формулирую, но пока не буду строить догадок, чем тут можно помочь или... кто привнес такого рода феномены в наш мир.

До сих пор я хотел выразить лишь следующее: что каждый мальчик приносит с собою в мир целостную душу - пылкую, необузданную и непостижимую, - о которой он ничего не может нам сказать словами, которая терзает и мучает его, но вместе с тем рисует или гравирует черты его лица.

И что у девочки души (в этом смысле) нет; поэтому она никогда не бывает такой непонятой и одинокой, как мальчик, поэтому глаза и лицо у нее невозмутимо-гладкие.

Я никому не могу сказать: посмотри на складку у рта этого мальчика, на его сверкающие глаза; то и другое - письмена его души.

Но я скажу: «Смотри, этот мальчик строит в себе нечто великое, непостижимое...» Такое многие видели: что какой-то мальчик грезит, видит сны наяву. Каждый, наверное, знал какого-нибудь мальчика, который не мог найти себе товарищей, всегда был одиноким и несчастливым... И каждый знает, что любой мальчишка хочет построить или осуществить нечто грандиозное.

У любого мальчика ужасающе амбициозные мысли. Всякая вещь под его руками обретает гигантские размеры. Маленькая крыша пожарной каланчи превращается для него в купол огромного собора, а кусок дерева - в большой корабль, уносящий мысли через широкие моря, к новым берегам, где героя ждут волшебные, неслыханные свершения.

Душа мальчика стремится к трудам и подвигам. Неслучайно он проглатывает одну за другой пестрые книжки с примитивными картинками и, как правило, ужасающим содержанием. Я убежден: если бы мальчик читал только то, что написано буквами, он счел бы книжку дурацкой и отложил в сторону; но ведь он привносит в нее свои мысли! Собственные мысли его и захватывают!

Хочется верить, что через несколько лет такие книги покажутся ему пошлыми; я их вовсе не защищаю: просто мальчик для своих свершений не нуждается в словах и письменных текстах.

Сам я никогда не читал таких книжек; я ворочал камни, слишком большие для меня, и строил из них крепости. О, если подумать задним числом, какие творения возникали под моими руками уже тогда! И они никогда не оцепенеют в неподвижности, потому что я свою душу не менял. А значит, когда-нибудь они непременно станут реальностью... И, значит, душа моя уже тогда была подлинной!

Я раньше упоминал, что меня иногда навещают мальчики; они чудесны в своей простоте и самодостаточности. Свойственный им дар изобретательства превосходит всё, что только можно вообразить. Эти их качества я не хочу обобщать, потому что очень хорошо знаю: некоторые мальчики имеют тяжелую, меланхоличную душу; они - большие поэты, непрактичные. Это еще одно великое и непостижимое достижение Божье: что все души разные. Одна обнаруживает, что всё в ней ясно; другая должна бороться с собой и все равно не приходит к ясности; одна то и дело плачет, другая смеется; но в конечном счете все они отдают миру немалую часть себя.

Да, все они отдают миру часть себя: и ловкие загорелые мальчики с дерзкими речами, крылатыми словечками, с горящими, счастливыми глазами; и другие - бледные, робкие, борющиеся с собой, часто плачущие......

Они бы все потом попали на небо, если бы не мрачная череда обстоятельств, жестоко и страшно прокатывающихся по лицам подростков.

Это все равно что среди многоголосья сверкающей жизни вдруг наткнуться на смерть... А пока мальчики учатся и творят, думают... и вдруг падают, опрокинутые жестокой рукой, чтобы никогда уже не подняться, девочки играют с куклами в дочки-матери, обезьянничают, подражая в своих играх жизни... и - не живут по-настоящему, и - позволяют себя воспитывать. Это вовсе не упрек в их адрес: ведь у них душа начинает формироваться позже и вообще сама по себе вырасти не может, а потому сами девочки тоже привязаны к жестокой судьбе, выпадающей на долю мальчиков, и сотнями тысяч гибнут от тоски или медленно увядают, как не нужные никому цветы.

Их красота становится застылой, мертвой, уродливой. Это ужасный, душераздирающий процесс, о котором мы можем лишь догадываться и следов которого обычно не замечаем, потому что очень трудно читать в глазах людей, понимать что-то по складкам и складочкам на их лицах, по смеху и плачу, по тому, как человек поет или говорит, ест или пьет.

Да, если бы мы нашли названия для каждого биения сердца, если бы не были настолько тупыми!

Но в том-то и дело, что мы говорим гнилые слова, что мы отупели. Мы (мы-мужчины) убили свои души тупостью.

По отношению к нам уже был совершен первый великий грех.

Его совершили наши родители, тети, учителя, соседи - короче, люди, - поскольку они воспитали нас в своем духе.

Мы были воспитаны в ложном духе и стали сперва несчастливыми, а потом - из-за этого - отупевшими... Наше воспитание стоило нам многих грез, которые теперь безвозвратно потеряны.

Нас били из-за нашей необузданности; наши песочные замки растаптывали, потому что мы их возводили на цветочных клумбах. Нам никогда не говорили доброго слова, а только ругали, потому что мы делали что-то не так; но что, собственно, мы хотели сделать, никто не спрашивал. А самостоятельно разобраться в этом тоже никто не мог, и мы тогда плакали или показывали свою строптивость.

Не бейте детей, когда они начинают упрямиться: они могут прокусить, порвать зубами свою душу! Дайте им рассказать, чего они хотели добиться, и не смейтесь, когда будете слушать! Мир не знает таких великих деяний, как те, о которых расскажут вам ваши сыновья.

Вы не знаете такого: подвесной канатной дороги, натянутой между стволами вековых елей над бездонными ущельями; и такой снежной бури вы никогда не видели, и такой живой машины, и такого живого, ликующего огня!

Что представляют собой все великие свершения зрелой поры жизни? Осмелюсь предположить, что все великие творения, которыми мы гордимся, это исполнившиеся детские мечты. Разве существуют такие вещи, о которых не мечтал бы, не сочинял бы сказки маленький мальчик? Никогда не бейте сына, когда он стоит перед вами голый и видит собственное тело. Он может, сломавшись, укусить вас - но оскверняете себя вы, вы сами. Я должен был бы перечислить тысячи вещей, против которых совершают грех родители и воспитатели. Я обвиняю этих людей, которые хуже воров и осквернителей могил, потому что обкрадывают и оскверняют нечто гораздо более священное, чем могилы. Тело и душа любого мальчика священны настолько, что вам следовало бы преклонить перед ними колени!

Но мальчик иногда остается несгибаемым, упрямым и гордым даже несмотря на удары и бранные слова.

Здесь я хотел бы упомянуть некоторые странные факты, на первый взгляд противоречащие тому, о чем говорилось выше. Когда мальчики и девочки растут вместе, любому взрослому ясно, что мальчики ведут себя ужасно глупо и неловко. Они намного глупее девочек, говорят взрослые; и девочки тоже так говорят, и так всё воспринимают, и смеются над мальчиками.

Но это - лишь нагромождение одной глупости на другую.

Когда мы рассказываем мальчику о каких-то новых, не известных ему вещах, они оказываются настолько чуждыми его душе, что просто встроить их в свои мысли - как готовую деталь - он не может. Его от них воротит; и всё же он нам верит, потому что мы старше, а в нем живет вера в превосходство людей старшего возраста, девочкам вообще не свойственная, - он верит, что в преподанной ему истине может быть что-то хорошее. Он начинает проверять и взвешивать эту истину, истолковывать и измерять ее, как умеет, потому что ничего не принимает на веру просто так, не упорядочив прежде по-своему. Все это занимает много времени, требует больших усилий... Девочка уже давно заучила и внешне освоила преподанный ей урок, мальчик же сильно запаздывает.

Так происходит со всеми вещами, проникающими в души детей извне. Девочка чувствует свое превосходство, и гордится им, и смеется, и хихикает, и болтает о «глупых мальчишках». Так мальчик превращается в глупого мальчишку. И к тому времени, как мальчик и девочка подрастают, они терпеть друг друга не могут. Мальчику, может, и хватит прямодушия, чтобы протянуть девочке руку; но та вызывающе отдернет свою, не захочет иметь дела с глупым мальчишкой... И у него, может быть... выступят на глазах слезы.

Такое каждый из взрослых наверняка видел сотни раз.

И вот для мальчика и девочки наступает время, когда оба чувствуют, что отупели и устали, что больны душой.

Хочется верить, что прежде они оставались цельными и прямодушными; но в этот момент мальчики ломаются, а девочки начинают умирать - с этого же момента.

Мальчики - с цельной душой - мчались сквозь свою юность, в их крови была безумная, ликующая радость, которую, по сути, ничто не могло обуздать.

И что же, они вдруг заболевают душой? Да, заболевают - и, как правило, душа у них умирает; только очень немногим удается спасти ее для новой святой жизни - только очень, очень немногим. Я полагаю, что в большом городе таких наберется лишь несколько десятков. А почему? Я не знаю, почему. Могу лишь рассказать, как всё это происходит.

Дело в том, что, согласно предопределению, мальчик должен подарить свою душу или ее часть. Но он - если исходить из его природных задатков - этого сделать не может, поскольку не привык ни на кого оглядываться. Значит, сама его кровь должна каким-то образом измениться; должны появиться новые, непредвиденные факторы... И они должны наброситься на мальчика, как дикие звери, иначе он их не подпустит к себе.

Он никогда не признался бы себе, что и сам - только половинка, если бы в нем не проснулось вдруг безымянное томление. И томление это в конечном счете направлено на ту девочку, которая считает мальчика дураком.

Оно горит в его глазах, на губах - и высвобождает что-то совсем новое, ужасное, перед чем мальчик застывает в оцепенении, к чему не может не испытывать отвращения: половой инстинкт.

Этот инстинкт мальчик ощущает как нечто нечистое, потому что уже не помнит, как горели у него недавно глаза, губы - и нечистота оказывается связанной с его телом, прежде столь чистым!

Он чувствует жуткую беспомощность, вместо гордости. А ведь ему следовало бы гордиться собой!

Я точно знаю, что тысячи мальчиков стоя рассматривают себя - и ломаются от захлестывающего их чувства. Они опускаются на колени, и кричат, плачут, кусая до крови губы, и не могут вернуть душе былую гордость.

Почему же никто этого не видит? Почему никто не подойдет к мальчику и не скажет: «Пока ты здесь терзаешь свою душу, где-нибудь плачет девочка, мечтающая о твоем теле. Вы будете тосковать, пока не найдете друг друга. Мальчик, гордись чистотой! Смотри только на белизну твоего паха, плоти! Она от Бога - и всё в тебе от Бога, даже то, из-за чего ты плачешь...»

Тогда бы всё в этой юной душе повернулось совсем по-другому. Мальчик велел бы своим глазам искать, почувствовал бы их горение. И однажды нашел бы то, что так упорно искал, и губы у него стали бы жаркими, и он познал бы любовь, и тогда всё внутри него прояснилось бы, он бы спас свою душу...

Но взрослые о мальчиках не заботятся, думая, что те сами должны отыскать свой путь. Мальчики могут его отыскать... Конечно, могут, но каких несказанных усилий им это будет стоить... И большинство мальчиков станут нечистыми и больными, потому что вокруг жужжат тысячи чужих, навязываемых им слов. Они хватаются за эти слова, потому что в собственных их душах никаких объяснений новым явлениям нет. А все слова, которые они слышат, - сплошная ложь.

Все, кто услышит какие-нибудь слова, неизбежно станут нечистыми. Не потому, что все эти мальчики согрешат против своего тела и, не желая того, осквернят руки кровью; нет, они, может быть, вообще ничего плохого не сделают - но уже никогда не разучатся воспринимать дикарское, непостижимое плотское влечение как нечто низменное, относящееся к животной природе. А значит, они это влечение возненавидят.

<...>

28.06.1914

<...> Во взбаламученные юные души никакого объяснения не поступает. И мальчики постепенно перестают чувствовать половинчатость своего бытия; свое томление они истолковывают неправильно: начинают верить, что в них есть что-то звериное; думают, что любая женщина могла бы их удовлетворить. Как только они поверят в это или что-то подобное, они пропали, ибо теперь всякая их влюбленность (о которой они, возможно, расскажут товарищам) будет только похотью, в большей или меньшей мере. Свадьба уже не будет означать для них принесение в дар собственной души, а только - выигрыш в удовольствии.

Тот же, кто не теряет душу, отдавая ее другому, не способен по-настоящему любить, ибо любовь - чистая и святая - полностью зависит от души... И только такая любовь освящает всякое блаженство плоти.

Пока мужчина не начнет молиться на свою жену, он не сумеет очиститься через общение с ней.

<...>

14.07.1914

<...> Позже. Я читал также: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»...

Пьеса о том, что мы не должны разлучаться, если не хотим умереть: мой муж и я!

Они все не могут понять и не поймут, что он - мой муж... Но я ему жена, жена! Я хочу его поцелуев! Хочу с ним спать!

Дом среди вересковой пустоши. Вторник, 8.09.1914

Теперь, по крайней мере, мы выбрались на пару недель в Люне-бургскую пустошь. Погода ясная, чудная; много света, солнечного и лунного; днем - золотистого, проникающего откуда-то с синего неба сквозь зеленую еловую хвою.

И все кругом - светлое; настолько несказанно-светлое, что трудно определить, какого оттенка небесная синева... Порой, когда я смотрю вверх, мне кажется, будто небо серое - да, совсем серое, ведь всякая краска в сравнении с солнцем сереет... Но потом, когда солнце прячется за зеленые ели и отбрасывает тени, небо меняется: темнеет и темнеет, пока не становится непостижимым глубоким ультрамарином... Я видел это, но в такое с трудом верится.

А вечера настолько полны лунным светом, настолько бледны и прохладны, что иногда на меня нападает страх.

Вообще ночи здесь призрачные - как будто снова и снова должно возвращаться всё то же, страшное... И оно вернулось, вернулось - только еще более жестоким, мучительным, ядовитым, чем когда-либо прежде... Сквозь ночи - какое-то жужжание и всхлипы... И что-то подстерегает у дороги, когда я при лунном свете хожу к колодцу; и льнет снаружи к окнам, когда я выключаю свет и присаживаюсь на край кровати... Огонь в печи, и тот знает... что я не могу родить детей, которые сосали бы мою грудь, смеялись и плакали, и ходили, и прыгали, и танцевали... что Фридель терзает себя и по ночам должен со мной разговаривать, что нам обоим не удается уснуть, что мы плачем, и кричим, и дрожим, а ходики тикают и отбивают часы... всё же прочее молчит, не шевелится... Да, еще лампа возле кровати отбрасывает длинные тени, и играет с нами в театр теней, и мерцает, так что тело на стене оказывается разорванным, корчится в судорогах... а моя рука, моя рука становится гигантской жесткой дланью, которая хочет ударить... Я имею в виду, что свет должен был бы смеяться... Но он не смеется, он пугливо мерцает... увы, не догадываясь об игре теней... Так всегда: тот, кто боится, не замечает невольно порождаемой им забавной игры.

Мы стараемся, насколько это в наших силах, держаться за солнце... И едим тоже, и делаем всё, чтобы радоваться... Нам и вправду становится весело, и мы радуемся многим вещам... Я хочу совершенно успокоиться, притерпеться к себе и не вскидываться то и дело среди ночи. Ведь если подумать, нам досталось так много удивительных благ... А потом... Бывают ведь и женщины, которые не могут родить, хотя мужчины дарят им свою кровь. На что же таким женщинам жаловаться! В нас самих тоже есть удивительное: мы прокусим насквозь, разорвем в клочья свои души, если у нас отнимут право гладить друг друга...

Забудем ли мы совсем эту свою единственную печаль?

У нас все-таки есть дети, и такие чудесные... Мы не имеем права блуждать в темноте! У нас вообще нет такого права, иначе наши дети станут уродливыми калеками!

<...>

Среда 21.10.1914

<...> Франц был сегодня здесь. Он удивительно милый мальчик. Как в нем все ясно и просто - так удивительно ясно, что мне кажется, с его жизнью все сложится хорошо... Я уверен, он иногда догадывается, что я его очень люблю. Он спокойно позволяет, чтобы я ему гладил волосы. На Пасху он будет конфирмирован...

<...>

24.11.1914

Замок Угрино.

Снаружи идет снег: медленно и мягко падают совершенно белые кристаллические звезды. Звезды такие же, как и те, на небе, - разве что их искрящийся блеск потускнел за время долгого пути. Крыши побелели, дороги тоже, и дети этому рады. Да, если бы дети не могли смотреть на всё это, звезды и краски растрачивали бы себя впустую, ибо взрослые давно ослепли и отупели: они радуются огню, потому что он теплый, а не потому, что пламя жарко распрямляет свое стройное тело... Со взрослыми дело обстоит безнадежно и страшно: они знают только работу и деньги. Но ведь существуют дети! И сам я - один из них.

По правде, мне бы взнуздать лошадей, которые ретиво помчались бы сквозь воздух и облака - прочь отсюда, над людской барахолкой. По правде, мне бы взнуздать их и вскочить вместе с Фриделем на этих черных, ржущих животных, которые хлещут себя по бедрам длинными сильными хвостами - и поскакать прочь, и никогда больше не вернуться.

Куда поскакать? Есть только одно подходящее место, и я его уже знаю. К нашему замку, который круто и мощно поднимается из дикого моря.

Как я его нашел? Ну, бывают великолепно многоцветные вечера, когда можно наслаждаться солнечным золотом и небесной синью до тех пор, пока совершенно не опьянеешь... И был именно такой вечер, когда я в пустой лодке плыл по редкостно гладкой воде, иногда погружая в нее весла, а иногда поднимая, чтобы помечтать. В такой вечер и случилось, что я, плывя в пустой лодке по широкому морю, наткнулся на место, где лет пятьсот назад затонул этот замок.

Тогда нагрянули дикие штормовые ветры, они глодали оконные арки и карнизы крыш, а белые волны тем временем пожирали скалы, служившие для замка фундаментом. Волны жадно вгрызались в них белыми зубами, поспешно протискивались всем телом в трещины и расселины, хватали со дна камни - и швыряли их, разбивали о стены.

Один человек, испугавшись, стал дергать за веревку колокола: колокол глухо грозил, и звал, и звал, башня дрожала, глухо и страшно разносились над морем тревожные кличи! Из стрельчатых оконных проемов выпрастывались и вбуравливались в темноту разрозненные световые лучи...

А волны все так же жадно пожирали камень, их голод был безмерным... И вдруг сквозь витражные окна полились жаркие звуки органа, потому что все обитатели замка захотели помолиться Богу; и все люди преклонили колена, как если бы ноги у них надломились пред самим Господом... И когда самые жаркие, самые прекрасные мелодии побежали по оглашаемым органом замковым залам (так что стройные, очень стройные и блестящие гранитные колонны, казалось, выросли еще больше), когда общий горестный крик превратился в радость - в это самое мгновение всех, кто собрался в замке, поглотили море и волны... А я - теперь - плыл в пустой лодке над этим священным местом и слышал глухой рокот колокола; и из бесконечно глубоких глубин всплывала жаркая божественная мелодия, всплывала и укладывалась мне в уши. И я с тех пор не забывал эту мелодию, я ее не забыл...

Я хочу оседлать моих коней с блестящей черной шерстью, и флейту хочу я взять с собой - флейту, которая помнит ту дивную мелодию... А тебе, Фридель, я подарю лютню из заколдованного черного дерева. Подумай: в темные ночные часы я наигрывал черному инструменту ту мелодию...

Я оседлаю коней, и, отыскав то место, где когда-то затонул удивительный замок со стрельчатыми окнами, с просторными колонными залами, с высокими креслами, с оцепеневшей колокольной башней, мы велим лютне петь, а флейте играть: ту редкостную мелодию, которую я сохранил.

И тогда из глубочайшей, из дальней глуби прорвется наверх странный рокот колокола, и из вод высвободится удивительная мелодия, и над волнами вырастут стены со стрельчатыми окнами, и башня, и ворота, и колонные залы... И звуки будут нарастать, и с жарким ликованием удивительная мелодия польется сквозь витражные стекла.

Наши кони заржут, нетерпеливо и мужественно ударяя о землю копытом. И мы с тобой, любезнейший Фридель, въедем под арку ворот.

<...>

27.12.1914

<...> Иногда видишь удивительно красивые сны... а иногда красиво живешь... и мы жили замечательно: Фридель, Франц и я... Мы ели хорошую еду, и нарядили елку, и играли в маму-папу-ребенка. Никто этого не упомянул, но мы все же в это играем - и дольше, чем длится любая игра в комнате с куклами...

<1915> Дом в Люнебургской пустоши. Февраль.

<... > Я написал и закончил новую пьесу; и господина Юргенсена отныне зовут Лора... К этому, если говорить очень сжато, сводится мое переживание.

<...>

После 12 января 1915

<...> Мы должны научиться молиться, пусть даже дьяволу. Иначе все погибнем вместе с нашими детьми, еще не родившимися... Нужно набраться мужества и искать выход.

2 апреля 1915

<...> В эти дни произошли удивительные, великие вещи - в это самое время, когда царит бессмысленный, как кажется, ужас... Но ведь было и безмерно прекрасное... Мне хочется скорчиться перед этим ужасом; и все-таки прекрасное было. Франц навестил нас, и я смотрел на его тело. Я смотрел на это загорелое недвижное тело, и целовал его, и впивался зубами в кожу. <...>

И он слушал меня, когда я говорил о глубочайшей мысли Бога, которую Он вложил в наши чресла: что любящие должны одаривать друг друга кровью... Друзья впиваются зубами глубоко в грудь друг другу - а супруги еще и одаривают друг друга кровью... И появляются детки, которые от Бога.

Я целовал и рассматривал Франца во всей его красе.

27 мая 1915

Бесполезно описывать внешние обстоятельства. Это скучно и сверх того отдает педантизмом, а получится - в лучшем случае -исторический очерк... История же, любая история, отвратительна, потому что копается в ужасном и взвихривает жестокости, присутствующие, подобно пыли, повсюду. Также бесполезно знать, каким образом что-то появилось и к каким последствиям привело. Ведь оправдания никакому ужасу нет, а если люди все-таки стараются до него докопаться, это лишь показывает, что они чувствуют свою ущербность. <...>

И еще: у нас теперь есть мальчик, большой, непостижимо священный мальчик: Франц.

29 мая 1915

Сто раз на дню ловлю я себя на мысли, что связан какими-то отношениями со всем, что существует и происходит; но это наверняка чепуха, чепуха, потому что в противном случае я был бы давно размолот в муку, растерзан. Такого рода взаимодействие не может, не вправе существовать. У меня нет ничего общего с ними, у них - со мной! Что еще за отношения! Я хочу идти собственным путем, а то, чем занимаются другие, меня не касается!

И все же - все же - имеются вещи, от которых я не могу уклониться, и события, от которых мне не отречься.

В это время, когда мое бытие пребывает в упадке, из самых темных глубин моего естества выходят образы и картины, которые я не создавал, и оживают давно прошедшие времена, свидетелем которых я не был; во мне поднимаются, подобно призракам, предки. Они цепляются за меня. Они не могут спокойно лежать в могилах, эти старики, чья кровь теперь циркулирует во мне. Может, их надгробия треснули? Чего они хотят от меня? Они не сердятся, нет, не сердятся; но заманивают меня в свое время, в свои сущности... Или они хотят только вытащить меня из нынешнего времени с его жуткими событиями? Они не могут успокоиться, потому что я существую, я живу и беспокойно, со страхом ищу чего-то? Они хотят перетянуть меня к себе, в прохладные сводчатые склепы, или -только вдуть в мои легкие свою прохладу и тишину? Не знаю. Мне надо бы попасть в крипту Святого Духа в Ростоке - да только ради меня ее не откроют. Ключи наверняка давно потерялись, дверные петли заржавели. Может, она давно разрушена; давно разрушена, и буквы на камне стерлись... Но нет: арки сводов еще где-то неподвижно и крепко смыкаются, а саркофаги тихо и каменно стоят. Должен же быть кто-то, кто походил на меня.

Ах, если бы уже высились стены нашего замка, чтобы мы чувствовали себя в безопасности!

(На этом дневник обрывается.)