(Фрагмент романа)

[1916/1921]

Переправа

На дне моей души лежит особый мир; но он как будто разрушен и разбит, ибо упал с высоты. Я даже не помню последовательность помещений в крепостях и замках, которые имею в виду; они - как распавшиеся части целого. И деяния, которые там совершались, подобны тысячам прочих деяний, друг с другом они не соотносятся. Сколько бы я ни пытался думать о прошлом, никаких воспоминаний у меня нет. Порой в штормовые вечера возникает чувство, что они еще вернутся, как сон, который снова и снова повторяется; я тогда прислоняюсь лбом к оконному стеклу и смотрю на серо-зеленый иссеченный ветром фьорд, и во тьму низко нависших туч, и на исполинские горы; я слушаю голоса стихий, они цепляются ко мне, заставляют с дрожью исторгнуть из себя бытовые томительные желания. В голове мелькает какая-то мысль, совершенно чуждая, я беру шляпу и старый дождевик и стучу в дверь той комнаты, что расположена напротив моей; никто не отвечает; я стучу еще раз, и тогда наконец доносится тихий ответ. Я захожу, с разгоряченным запыхавшимся сердцем, и вижу, что у окна стоит женщина, одетая во что-то благоуханное, розовое. Я догадываюсь, что, по сути, она ни во что не одета, а благоуханный красочный аромат исходит от самого тела.

Я спрашиваю, можно ли мне пойти поискать ее мальчика, который отправился куда-то вдоль берега реки, вверх по течению.

Она отвечает, что не стоит: мальчик, мол, скоро вернется. Потом снова смотрит через окно на фьорд. Я еще говорю:

- Не правда ли, погода сегодня редкостная?

Она кивает. Тогда я неуклюже выхожу, возвращаюсь к себе, встаю у своего окна и думаю: сейчас она тоже прислушивается к иному миру... Потом я о ней забываю, в душе словно сгущаются сумерки... Я слышу, как шумит буря. Я чувствую: вы не знаете, откуда Он и куда идет...

Как плыли вы через воды, чувствую я в себе, и ветер был вокруг вас, и рвал корабельные снасти, и волны рассыпались в зеленую пену, и очень далеко, на горизонте, стояло разноцветье радуги... На мгновение я вспоминаю о лиловой завесе. Но потом возвращаюсь обратно... Мы плыли.

Я вспоминаю толстые дубовые балки, несущие палубу, но всё снова исчезает. Это несущественно, чувствую я. Вот если бы можно было подплыть вплотную к радуге, дотронуться до нее руками, ощутить ее цвета как нечто, мягко прогибающееся под пальцами...

Но я и радугу забываю, передо мной теперь снова высокая готическая арка с лиловой завесой.

Но ведь ты должен суметь начертить и построить такое, если однажды видел! На мгновение я задумываюсь о готическом окне с бронзовой решеткой. Я знаю, что оно мне однажды приснилось; но орнаменты я вспомнить не мог. Я только зря ломал голову и по прошествии долгого времени сказал себе: подобной красоты вообще не бывает. - Но ведь я видел ее! - Я еще подумал о маленькой двери в сакристию... И вдруг весь храм явился передо мной; но ничего существенного я удержать в памяти не мог. Я, чуть не плача, отошел от окна. - Но должен же ты суметь начертить это! - Я шагнул к столу, который был покрыт пришпиленным листом бумаги и казался неаккуратным из-за раскиданных по нему инструментов. Вокруг лежали рулоны белого ватмана; нельзя было разглядеть, есть ли там внутри какие-то чертежи. Это всё делалось вчера, и позавчера, и неделю, и месяц назад. Я подумал, что много ночей напролет делал чертеж при свете двух свечей.

- Ты дурак, - крикнуло что-то во мне, - как ты собираешься справиться с такой задачей? Она намного превосходит твои силы. Ты даже один орнамент не в состоянии исчерпать, а замахиваешься на крепости и города...

- Но я же их видел...

- Дурак, в тебе они разбиты...

Еще я подумал о муках, которые испытывал мальчиком, когда во мне вставали картины, превосходящие мои силы. Я знал: это были полувоспоминания, как и то, что мучает меня теперь.

Когда же ты это пережил? - терзал я себя. Я определенно знал, что еще маленьким мальчиком искал эту чуждую жизнь. Я помнил, как притягивали меня старые дома и церкви. Мне пришло в голову, что я в то время заглядывал в семейные склепы и бездонные

колодцы, что смотрел на луну, пока все перед глазами не расплывалось; но ничто из того, что я видел, не было тем миром. - Когда, когда же он разбился во мне? - В момент твоего рождения, сказало что-то. Я задумался: в материнской утробе было так хорошо, что только безумцы могут избавляться от памяти о том времени - избавляться только ради того, чтобы потом проживать свою жизнь, обходясь без таинств. - Почему же тогда я не умер? - И внезапно: а тот мир возникнет снова, когда я умру? Ответа я не знал.

Но все же ты должен уметь это начертить, повторил я себе, -если однажды видел. Другие такого не видели никогда.

Я сделал несколько штрихов на бумаге и измерил отрезки циркулем. Тот храм существовал вне времени, смутно подумалось мне. Горело много свечей, не сгоравших до конца; была, как будто, ночь.

Мною в ту ночь овладели лихорадочные видения и сны. Так это было. Я это выговорил. И еще я подумал: стены были такими толстыми, что высунуться из окна ты не мог; ты видел только кусочек ночного неба, величиной с окно. Кусочек неба со звездами.

Внезапно на меня напал жуткий страх, из-за того, что я никогда не видел склепа своих предков в церкви Святого Духа в Ростоке. - А вдруг это был он! - Вдруг ростокская церковь и дом священника как раз и были тем храмом, что я имел в виду. На лбу у меня выступил холодный пот. Нет, сказал я себе с облегчением, все началось с переправы; и я сумел вызвать в памяти подробности того путешествия.

И опять я подумал: когда же ты успеешь сделать многие сотни необходимых чертежей! Но, спрашивая себя об этом, я уже чувствовал, что пол подо мной качается, словно палуба корабля.

Ну не чудовищно ли, кричало что-то во мне, что ты не можешь всегда этим наслаждаться, а должен внутренне стареть, как всё, что тебе отвратительно, - и потом, в миг безумия, зримые образы снова уходят на дно.

Я дал себе понять, что, несмотря на бурю, не собираюсь поддаваться морской болезни; я этого не желал. Но голова у меня кружилась, я это чувствовал более чем отчетливо. И подозревал, что всё во мне опять разобьется... Я схватился за стул, я вдруг поймал себя на том, что опять занимаюсь черчением... Я, в сущности, деловито работал, когда услышал с улицы музыку. На мосту танцуют молодые люди и барышни, я знал это и ни на секунду не прервался; к подобным таинствам меня не тянуло... Я так устал, что никаких догадок больше не строил. Я мог бы сказать: наш мир - это юдоль печали (или: сумасшедший дом; или: открытая сцена, на которой люди играют какие-то роли, и умирают - на что имеются веские основания, - и с которой их потом уносят).

Но вместо этого я взмолился, глубоко внутри себя: позволь мне еще раз поверить в тайны, я так хочу вырваться из этого вечного здравомыслия...

Ты дурак, сказал я себе сразу же, как поймал себя на мысли, что молодые люди и барышни не могут танцевать этой ночью, поскольку хлещет дождь и бушует буря. Они могут танцевать, они должны танцевать, даже сегодня, поскольку парни хотят залезать барышням под юбки.

Я подумал, что мир это большой публичный дом или сама блудница во плоти, и мне вспомнились купающиеся юноши и девушки, которых я видел недавно.

А если они все же не танцуют, если ломаные аккорды, которые доносятся до меня, всего лишь... - Ты дурак.

Я вздохнул. Я мог бы сам однажды сходить на мост, чтоб посмотреть... Может ведь получиться так, что придет корабль, случайно... И тогда я бы отправился в плаванье. Я подумал, как великолепно было бы выйти в море в эту штормовую ночь. Возникло чувство, что когда-то я уже переправлялся к какому-то далекому месту от некоего моста. Я вспомнил, как это было. Шумела буря, и волны разбивались о мостовые опоры. Я плыл от забвения в иной мир, как порой проваливаешься из одного сна в другой, кошмарный. Внезапно ты чувствуешь дно - сознание. Но уже в следующий миг оно опять проваливается. Разве я плыл не от кого-то? - Да, я плыл от кого-то! - А встречу ли я его вновь, и кто он такой?! - Этого я не знал. Я подумал, что, скорее всего, это Бог, и ощупал книжечку Нового Завета, лежавшую у меня в кармане. Но может быть, все-таки, это человек. - А кто мне дал эту книгу? - Ничто, ничто... Позади меня сплошь пустота. Но пустота заполнена содержанием, это я знал. Во мне была ужасная мука из-за полного моего неведения.

Потом мною завладел штормовой ветер и сделал меня еще более одиноким. Он рвал меня на этом мосту, и волны промочили меня насквозь, я чувствовал свое тело, не похожее ни на что другое. Я так сильно плакал, не понимая, почему. Я внезапно почувствовал, что ничего не знаю - ничего, ничего. А вокруг были темнота и ночь.

Через какое-то время на мосту появился старик; мне показалось, будто я его уже видел раньше; он поприветствовал меня, кивнув головой; я по-дурацки улыбнулся, ибо не помнил, какие отношения нас связывают. Внезапно голову мою словно пронзила боль. - Он точно так же приветствовал тебя на кладбище. - Я был заинтригован: кладбище... Что это? Чем было это кладбище? Что такое на нем имелось, чтобы два незнакомых человека могли там встретиться? - Потом все погрузилось в Ничто.

Однако корабль пришел. Мы с трудом перебрались на борт, из-за волн. Корабль был маленьким. Но с машинным отделением. Я вскарабкался на верхнюю палубу. Вслед за мной поднимались два человека, они сразу исчезли во тьме. Меня ужасно тревожила мысль, что я не знаю, куда плыву, между тем я ведь плыл от кого-то... В темноте я разглядел очертания дамбы. А что за ней?! Если б я только знал, если б знал, кого или что покидаю!

Потом мы поплыли.

Я уже насиделся и теперь встал. Однако буря будто с цепи сорвалась; ни за что не держась, я не мог бы устоять на ногах, да и корабль ужасно качало. Поэтому я шагнул к капитанскому мостику и вцепился в леер. Все чувственные ощущения из меня выскочили. В какие-то мгновения я замечал, что из-за туч показалась луна; тогда море уподоблялось заснеженной равнине, над которой гуляет ветер; вечно одни и те же звуки - его завывающий неистовый голос. А после опять в лицо мне впивались ледяные иглы, пока чувственное восприятие не прекращалось совсем. На этом холоде я мог бы стоять и голым: я бы его не чувствовал. Так я провел много часов. Сила ветра между тем удвоилась. Время от времени члены экипажа пробегали мимо меня к рубке. И один раз я нашел в себе силы спросить, доберемся ли мы нынешней ночью до гавани. На секунду я вспомнил ее название; потом оно снова выпало из памяти... Моряк ответил: «Исключено».

Вскоре я услышал где-то позади стон; я повернул голову, но ничего разглядеть не мог. Наконец я заметил человека, растянувшегося вдоль киля спасательной шлюпки. Он плакал и сказал мне, хотя я его ни о чем не спрашивал:

- Мы все должны погибнуть, должны умереть. Вы ведь поняли, что члены экипажа на вопросы не отвечают?

На секунду я отчаялся, но потом подумал, что кто-то ведь вложил мне в карман Новый Завет; я надеялся, что кто-то — очень большой, надо мной - прилагает ради меня усилия, и потому я сумел твердо, без дрожи сказать:

- Мы не погибнем...

И тот, другой, прошептал:

- Вы очень сильный.

Тут я начал лазить по всем палубам. Я должен был чем-то себя занять, со своими размышлениями я уже дошел до грани, я не знал, кто такой Он, пославший меня. И еще я подумал: я не знаю, что значит умереть. Потом я отправился к капитану и спросил его, что нас ожидает в ближайшие часы. Этот человек чувствовал себя очень неуверенно; моего спокойствия он вообще не понимал. Но в конце концов медленно произнес:

- Все будто посходили с ума. Я ничего больше не могу, женщины требуют, чтобы на воду спустили шлюпки; но они, эти женщины, - сумасшедшие...

Я тогда спросил, существует ли реальная опасность.

- Да, - сказал он, - корабль слишком маленький. Я попросил о помощи судно, которое занимается ловлей устриц; но и оно ничем помочь не смогло...

Я вспомнил, что с нашего корабля действительно некоторое время назад пускали сигнальные ракеты.

Я оставался совершенно спокойным, пока капитан говорил, поэтому он не сдержался и упомянул еще кое-что:

- Понимаете, я велел запереть каюты, чтобы никто не вышел на палубу... Их бы смыло за борт. В обеденном салоне один человек духовного звания не перестает проповедовать, люди стоят перед ним на коленях и молятся; но он страдает от морской болезни. Он выкрикивает: «Среди нас должен быть великий грешник! Мы все грешники, и только святой может нас спасти». Среди них есть и другой, Косарь-Смерть...

Я спросил, как выглядит Косарь-Смерть, и капитан сказал:

- Бледный и худой, а одет в черный сюртук.

Такой ответ меня не удовлетворил, я всегда представлял себе Косаря лежащим.

- Один пассажир обещал отдать половину своего состояния тому, кто спасет нас от этой напасти...

- Люди, вероятно, очень боятся, - сказал я с вопросительной интонацией.

-Да.

- А вот я совсем не боюсь.

Он взглянул на меня, широко раскрыв глаза.

- Ваши проповеди не помогут, потому что вы грешны: вы знаете обо всех плохих вещах, но не готовы пожертвовать жизнью, чтобы улучшить себя и помочь другим. Я же ни о каких таких вещах не знаю...

Сказав это, я почувствовал себя так, будто мы опустились на морское дно: бушевание волн, казалось мне, прекратилось, и всякий шум - тоже. Но у меня не было ни желаний, ни памяти. Внезапно я повернулся, чтобы уйти. Капитан схватил меня за руку. Он сказал:

- Вы должны остаться у меня в рубке.

Я не понял, что у него на уме.

Через некоторое время в носовой части поднялся большой шум. Я увидел, что люди повыскакивали на палубу, и кричат, и хватают руками воздух; потом, казалось, они куда-то провалились, потому что нос корабля нырнул в воду.

Капитан в ужасе спросил у меня:

- Кто-нибудь упал за борт?

Я увидел, что он покачнулся; он внезапно отпустил перила, за которые прежде держался. Я только теперь заметил, что все пришло в неистовое движение, что мы то ныряем в волны, то вновь выныриваем.

Шум внизу нарастал; люди показывали на нас пальцами, и внезапно я услышал крик: «Земля!» Капитан ринулся вниз по трапу, а меня подтолкнул к штурвалу. Я думаю, тогда-то и был брошен якорь.

Позже я опять стоял на палубе, возле леера, и позволял волнам меня обрызгивать. Проходили часы, но все оставалось, как прежде. Несколько раз я отчетливо слышал женский визг; меня это не трогало. Они визжат и когда рожают. Мне казалось невероятным, что женщины вынашивают детей в своем теле. Правда, я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел голых женщин, и вынужден был признаться себе, что не мне об этом судить. Но они не воспринимают это всерьез, сказал я себе потом. Я легко мог вообразить, что вынашиваю ребенка, и рожаю его, и выкармливаю. Я считал себя достаточно серьезным и весомым для такой роли; но я был мужчиной. Я глубоко вздохнул, подумав, что очень одинок. Если бы я был женщиной и только что оставил позади свою брачную ночь, мне следовало бы ликовать; но на самом деле я оставил кого-то - и даже не помнил, кого.

Я силился прояснить для себя, любил ли я этого человека, и не женщину ли имею в виду, и не состою ли с ней в браке. Ибо я уже не помнил, что люди делают, когда состоят в браке. Они целуются; но было еще что-то, лучшее, и этого я не помнил. Я подумал: должно быть что-то мягкое, что человек делает в таких случаях, и мне вспомнилась шкурка животного - как ее гладят; но это не помогло. Одиночество мучило меня ужасно; но плакать я не мог.

Потом я почувствовал в руках что-то вроде судороги, и они долгое время меня занимали, потому что я их не понимал. «Руки», - сказал я, и я растянул это слово, пытаясь ухватить его суть. Еще я сказал: «Ноги»; но и их тоже не понял. Я сказал еще: «Тело и грудь», - но для меня ни в чем не осталось смысла. Я сказал: «Пупок, это отделенное». И подумал о маме, но ее я тоже не помнил. «Пупок, отделенный!» Но тот, от кого я ушел, - разве для того породил он меня, чтобы я от него отделился?

Тут я внезапно почувствовал тяжесть своей горячей крови; и вскрикнул от тоски. Я не понимал, зачем я покинул кого-то. И был совершенно безутешен.

Затем подошел какой-то корабль, с которым договорились, что он нам поможет. Каюты снова пришлось закрыть; потому что когда чужой корабль приблизился к нам на десять метров, я увидел, что люди собираются прыгать. Они не умели правильно оценить расстояние. «Назад!» - кричал капитан. Я подумал: они прыгают в смерть, которая и есть для них пункт прибытия. Мгновенье я размышлял, не попытаться ли и мне перебраться на другое судно. Я вообразил себе, что оно должно плыть туда, откуда мы прибыли - и где я мог бы найти утраченное. Но я отказался от такого намерения. Ты ведь всё начисто забыл, ты ничего больше не опознаешь, сказал я себе и заплакал.

Потом я увидел, как юнга подхватил зубами конец каната, и мне показалось, будто так и должно быть. Между кораблями натянули стальной трос, и тогда я вообразил себе, что мы плывем.

Мое восприятие время от времени отключалось. В промежутках я уговаривал себя, что должен о чем-то думать. Ощупывал лежащий в кармане Новый Завет.

«Все размягчилось», - сказал я тихо; и не мог отогнать от себя мысль о трупах, гниющих в морской воде. Мне тогда казалось, что мягкое и зеленое - одно и то же.

Несколько раз прибойные волны захлестывали все судно, но я оставался невозмутимым и пустым внутри, как только что вырытая могила.

Спустя долгое время мы-таки вошли в гавань, но не в ту, куда должны были прийти по расписанию.

Я увидел, что многих людей, потерявших сознание, уносят с палубы на носилках, и подумал: теперь ты тоже должен покинуть корабль; и хотел было спуститься по трапу. Мои руки не разжимались, они вцепились в решетку ограждения. Все же, приложив некоторые усилия, я их отодрал; в моем восприятии они были железными кольцами.

Я не знал, в какую сторону мне идти. Хотел спросить у прохожих. Но город казался мрачным и мертвым.

Пока я стоял в нерешительности, кто-то схватил меня за плечо и сказал: «Пойдемте...»

Он потянул меня за собой вдоль набережной, заставил протискиваться сквозь плотную толпу. Я хотел спросить, где мы и что теперь будет; но горло у меня сжалось. Вскоре мы уже стояли перед экипажем, и чужак втолкнул меня внутрь. После чего развернулся и ушел, не проронив ни слова.

Когда я уселся на мягкое сиденье, меня снова начало мучить страшное беспокойство. Я видел людей снаружи и даже дома; но все было черным, черным... Нигде ни огонька. В воздухе - завывания бури.

Я хотел выпрыгнуть и убежать, но ноги не слушались; кроме того, в экипаж втолкнули двух не знакомых мне женщин, и теперь я стыдился себя. Они не произносили ни слова.

Никто не захлопывал дверь, мы как будто ждали еще кого-то. Мне пришло в голову, что я своей мокрой одеждой пачкаю обивку сиденья. Я взял себя в руки. Внезапно мы тронулись. Дверь захлопнулась, я теперь слышал цоканье копыт по неровной мостовой. Сколько-то времени мы двигались по улицам, с домами слева и справа. Потом, должно быть, выехали на проселочную дорогу: мне казалось, я время от времени различаю колосящееся поле или лес. Я подумал, что вот и уезжаю из мира: я не мог представить себе, что эта поездка когда-нибудь завершится.

Наконец одна из женщин начала говорить:

- Дети кричали, лежа на земле: «Разве мы еще нескоро умрем?!»

Она сказала это совсем безучастно. Я подумал: мы определенно все умерли и теперь совершаем вечное странствие в вечной ночи. В другое мгновенье мне пришло в голову, что я мог бы обойтись с этими женщинами непристойным образом. Но что если мы не умерли и вновь придет день?.. Я одумался и потом спросил:

- Не могли бы вы сказать, где мы находимся и куда едем?

Одна ответила:

- Я слышала, что это будто бы остров.

И продолжила:

- Здесь должен быть монастырь.

Добавив:

- На корабле было так много верующих...

Через некоторое время она начала снова:

- Однако все мы утонули бы, все, если бы с нами не плыл святой.

Она стала тихо молиться.

Мы поэтому молчали всю последнюю часть поездки.

Вскоре я почувствовал, что экипаж дважды резко подскочил, - и ухватился за складку собственного кишечника. Вот уж не думал, что у меня еще есть живот!

Потом мы проехали по ровной мостовой и остановились в каком-то дворе, окруженном домами; одна его сторона была обрамлена колоннадой. Насколько помню, мы вышли из экипажа, не дожидаясь чьих-либо приглашений. Сразу после этого я услышал голос, казалось, обращавшийся только ко мне; ко мне подошел монах с фонарем, взял меня под руку и повел вверх по наружной лестнице. Из-за горящего фонаря ночь казалась еще более темной. Когда мы переступали порог, мне померещилось, будто во двор въезжает еще несколько экипажей; но я не обратил на это внимания. Монах взял теперь свечу без подсвечника, зажег ее и повел меня по запутанным переходам. Время от времени нам приходилось подниматься по лестницам. Он не говорил ни слова, хотя мог бы догадаться, что повод для недоумения у меня есть.

Потом он отворил какую-то дверь и предложил мне войти. Он зажег другую свечу, и я заметил, что помещение, где мы находимся, просторное.

Теперь я хотел заговорить; но он тотчас покинул меня. Оглядевшись, я обнаружил чистую постель и коричневую кафельную печку, а также стол и табуреты. Снаружи ярилась буря.

Я подошел к окну и увидел, что комната расположена высоко над еловым бором. Я себя чувствовал так, будто сердце от неопределенности вот-вот разорвется; хотелось что-то высказать; но я сам не понимал, что. Я рванул себя за волосы - это не помогло. Я чувствовал, что неопределенность происходящего вписала в черты моего лица неизгладимый страх. Хотелось закричать, но даже этого я не мог.

Я вытащил из кармана потрепанный промокший Новый Завет и начал читать; я вообразил, что по ходу чтения смогу вспомнить, откуда я родом; через какое-то время я уже читал вслух, чтобы не слышать шум бури.

Но это не помогло. Я буквально сходил с ума. Тут на мое счастье явился брат-служитель - с дровами и торфом, чтобы растопить печку. Я успокоился, наблюдая за его простыми движениями. И хотел с ним заговорить; но не знал, как начать.

Потом он снова ушел, с глубоким поклоном и с молитвой на устах. Когда его уже не было, мне пришло в голову, что наутро я собирался плыть дальше. Мне казалось, какой-то корабль должен отходить около одиннадцати. Я выбежал за монахом в коридор, но он уже исчез. Я подумал, что он наверняка еще вернется, - и стал ждать.

Еще раньше я заметил, что в соседней комнате горит свет. Я принялся упорно прохаживаться по коридору перед этой комнатой. Время от времени на небе появлялась одна звезда.

Мне вспомнился Апокалипсис; он въелся в меня, как Молох или как морской полип. Зубы у меня застучали, потом я опять почувствовал судорогу в руках. Но продолжал прогуливаться по коридору.

После случилось так, что дверь той комнаты отворилась, и голос, показавшийся мне знакомым, сдержанно произнес:

- Ах, так это вы?

Человек, сказавший это, пригласил меня войти.

Я вспомнил, что он был на одном со мной судне. Он еще добавил:

- Нам принесут горячего чаю.

Я неожиданно для себя обронил:

- Завтра около одиннадцати я отсюда уеду.

Он как будто слегка испугался, но возражать не стал. Он предложил мне стул; я сел.

Он тогда произнес несколько слов о Боге - всё очень сбивчиво; прочитал мне и проповедь из книжки, но признался, что нынешний день слишком его измучил. Среди прочего говорил и о том, что нам следовало бы лечь спать; но быстро отказался от этой мысли:

- При такой буре разве заснешь...

И мрачно посмотрел на меня; потом, кажется, опомнился:

- О, да вы насквозь промокли!

Я отвечал, что не чувствую этого. Он тоже не стал больше об этом говорить.

Пришел брат-служитель и принес чай и фрукты, а когда увидел в комнате и меня, сходил за вторым стаканом.

- Пейте, - сказал незнакомец. Он разлил чай из чайника. Внезапно спросил меня, выкрикнув свой вопрос:

- Что вы такое?

Я долго думал, но не нашел ответа, о чем и сказал ему. Тогда он очень испугался. Но все же, будто через силу, очистил яблоко, предложил кусочек и мне, а сразу вслед за тем сказал:

- Нам следовало бы выпить вина; я, правда, думаю, что в монастыре это не разрешается; но сейчас вино превратилось бы в кровь, в кровь...

Я не понял его, но невольно подумал об Иисусе, которого распяли. Я почувствовал раны от гвоздей в своих окоченевших ладонях, даже сказал об этом. Он пугался все больше. Неожиданно резко вскочил со стула и крикнул:

- Вы должны проповедовать!

Я сказал, что не умею; но он настаивал на своем.

В этот момент в комнату заглянул сухопарый человек в черном сюртуке; мой хозяин бросился ему наперерез и крикнул:

-Уходите, вы сейчас должны спать!

И буквально вытолкал его за дверь; я подумал о Косаре; тут мой хозяин вернулся. Я заговорил о том, что недавно вспоминал Апокалипсис. Он крикнул: «Это свершается!»; и упал на колени, и стал молиться. Комната немного согрелась. Через несколько мгновений он, плача, стоял предо мной и говорил, что теперь нам и вправду пора ложиться. Я хотел уйти; но он удержал меня за плечо и сказал:

- Прошу вас, прошу, спите сегодня в одной постели со мной.

Я на мгновенье задумался и, видя его страх, согласился - хотя

хотелось мне сказать «Нет». Он тогда разделся и откинул край одеяла.

Я чувствовал себя так странно, как никогда прежде. Он же упомянул о страхе перед наказанием Божьим. Он дрожал всем телом. И добавил еще, что только рядом со мной для него возможен покой, только рядом со мной.

Потом он лег в кровать и повернулся на бок, чтобы освободить место для меня. Я увидел его обнаженные бедра и ягодицы. В тот же миг мозг мой будто пронзила молния: свадьба означает - спать вместе в одной постели, тело к телу.

Меня охватил невыразимый страх: очень может быть, что я состою в браке, а теперь совершаю супружескую измену, намереваясь спать в одной постели с другим.

Поначалу я расхаживал взад и вперед по комнате и терзал себя: кому же ты изменяешь?! Человек лежал в постели и ждал, когда я приду. Я совсем запутался; но в конце концов сказал, что спать с ним не могу. После чего покинул комнату; он же мне вслед протяжно застонал.

Вернувшись к себе, я слышал, как он, чтобы побороть страх, громко молится. Я уже хотел вернуться к нему, но тут услышал шаги в коридоре.

Это Смерть, подумал я; Косарь идет к нему, и ты, если тоже туда пойдешь, завтра проснешься рядом с трупом.

Меня охватил такой же страх, какой чувствовал человек, молившийся за стенкой, и я снова вспомнил об Апокалипсисе.

Тогда я распахнул дверь и выкрикнул в коридор:

- Завтра в одиннадцать я хочу отсюда уехать!

После чего закрыл дверь, разделся и ни о чем больше не думал. Молитвы я еще слышал, но они были далеко; и руки свои чувствовал, но то были руки других. - Всё лишь ночь, ночь кругом меня. - -

И мне снилось, что я лежу, заваленный большим камнем, который медленно выдавливает из тела внутренности; и когда наружу вывалилась кишечная петля, я понял: это та часть моей жизни, которую я забыл.

«Как отбросы на бойне» - мог бы я сказать.

Но каменный блок давил на меня все сильнее, и вот уже ребра отделились друг от друга, голова на удлинившейся шее ужасно вытянулась вперед, глаза еще видели, как тело мое расползается, словно насекомое, на которое наступили ногой. - Потом опять была ночь.

И опять мне снился сон: что покинутый мною человек - не кто иной как Косарь. Он потом еще поприветствовал меня на кладбище; но сам я лежал в могиле. И ощущение было приятным: я чувствовал себя так, будто кто-то отпустил непристойную шутку, над которой я от души посмеялся.

Наутро около девяти в дверь мою громко и отчетливо постучали. Я сказал «Войдите» и спрыгнул с постели.

В комнате было очень тепло. Я пощупал печку: горячая; в топке тоже еще сохранялся жар. Одежда почти высохла. Я поспешно натянул ее на себя. Веки, правда, немного опухли, но усталости я не чувствовал. Вода, приготовленная для умывания, показалась мне замечательной. В своем обтрепанном и мятом костюме я выглядел как нищий, стыдился показаться людям на глаза.

Но после некоторых колебаний все же решился открыть дверь и выйти - пусть обо мне думают, что хотят.

Когда я ступил в коридор, перед моей дверью стояли с полдюжины человек, мужчин и женщин, - бледных и утомленных. Они подходили, протягивали мне руку; женщины, похоже, хотели меня поцеловать; но сдерживали себя и только дотрагивались, стараясь разгладить на мне костюм.

У меня возникло чувство, что надо бы улыбнуться, - и я улыбнулся. Я сумел скрыть смущение, и это воодушевило собравшихся. Я догадался, что здесь ничего говорить не стоит, и направился к лестнице. Мгновенье чужаки оставались, где были, потом последовали за мной. На нижнем этаже я встретил давешнего монаха. Он казался спокойным и добродушным; это помогло мне, несмотря на сумятицу чувств, почувствовать себя свободнее. Он поздоровался, взял мою руку и больше ее не выпускал. Привел меня в сводчатую залу, сопроводил к столу и предложил сесть.

Потом произнес какие-то слова. Примерно такие: что он очень рад, если я хорошо выспался, и не желаю ли я чего-нибудь, что он мог бы исполнить. Я сказал, нет. Тогда взгляд его буквально повис на моих губах, я это чувствовал, как чувствуешь поцелуй, и мне было приятно. Я протянул ему руку и сказал: «Спасибо». И потом попросил показать мне ближайший путь до города и гавани. Он согласился; но предложил, чтобы я прежде немного поел.

Он принес варенье, и черный хлеб, и коричневый мед, и свежее масло, а еще кувшин плодового вина и молоко. Я снова заговорил; но ничего толком объяснить не мог. Я сказал, что прошу его, когда меня здесь уже не будет, заглянуть к человеку, который прошлой ночью спал в комнате, расположенной рядом с моей. На меня снова напал неизъяснимый страх. Монах заметил это и спросил, растягивая слова, в чем, собственно, дело. Я повторил, что он должен подождать, пока я уйду, и только потом посмотреть - тот человек, наверное, умер.

Тут монах посмотрел на меня, как смотрят на пророка, и сказал, что пролежал всю ночь, терзаясь смутным страхом, потому что думал: к нему придет Косарь-Смерть. Но потом к нему в келью пришла Мария и легла с ним в постель. Он чувствовал ее тело - такое мягкое, что с ним ничто не сравнится. Она, мол, была как мать, а он - как ее новорожденный сын. Он вдыхал аромат ее плоти и пил из ее груди. И тогда, дескать, Косарь прошел мимо него - определенно к тому человеку. Я увидел, что монах плачет. Я погладил его лицо и хотел еще что-то сказать; но тут ввалились эти чужаки, чтобы на меня поглазеть.

Я, пересилив себя, съел немного хлеба и выпил вина.

Меня теперь мучила мысль: а не бросил ли когда-то этот монах свою жену, и не позабыл ли ее, и не она ли - та Мария, которую он призывает в самые безысходные часы.

Чуть позже я спустился с монахом по узкой тропе, петлявшей между елями. Мы быстро добрались до стены, в которой была дверца. Через эту дверцу он меня выпустил.

Передо мной простиралось море, все еще неспокойное и взбаламученное. Я очень испугался, потому что теперь оно выглядело как добрый друг. Человек, проводивший меня до этого места, объяснил, что дальше я должен идти вдоль береговой линии.

Я поблагодарил и спустился с дамбы, построенной для защиты от моря. Монах долго смотрел мне вслед. Я шел по белому песку, который при каждом шаге оползал под ногами. Вдалеке я видел город. Я старался идти быстро, чтобы не опоздать на корабль.

В голове было ощущение глухоты; мне не помешало бы присесть, отдохнуть. Я хотел подойти совсем близко к морю, чтобы успокоиться, глядя на его волны. Но такого я себе не позволил.

Я подумал, что должен бежать, как бежит убийца.

Потом мелькнула мысль: море зеленое; но оно не мягкое, значит, оно не труп. Да, но оно прячет трупы!

Я имел в виду опустившиеся на дно корабли и людей, которые утонули.

Мне было нехорошо, я чувствовал себя больным. Еще я подумал: солнце так ярко освещает красную черепицу крыш, и все же не рассеивает моего страха.

Я сказал себе: «Все краски холодные; нужно быть слепым, чтобы почувствовать тепло».

Потом я увидел улицу, которая пролегала вдоль пляжа. Я по откосу вскарабкался к ней; улицу обрамляли редкие деревья, еще голые. Вскоре показались дома, окна, люди... И все они смотрели на меня. Я всей поверхностью тела чувствовал давление их взглядов. Порой я спотыкался на булыжниках мостовой и тогда краснел, ибо думал, что обнаружил перед всеми свою слабость.

Потом я очутился в гавани. Она была маленькой и грязной. Гранитные причальные стенки, несколько чугунных решеток, несколько кораблей...

Пространство вокруг меня вдруг оказалось тесным, загроможденным.

Я спросил человека - похоже, ничем не занятого, - какой корабль отплывает отсюда в одиннадцать. Тот ответил, что в это время не отплывает ни один корабль. Я сильно испугался, повернулся к человеку спиной и тут же забыл о нем.

Что мне теперь делать? Я шел по набережной, порой останавливался, смотрел на моряков и размышлял.

Когда отправится ближайший корабль? Ах, это все равно; если не прямо сейчас, то всё, что случилось раньше, теряет смысл.

Куда вообще я хочу попасть? На мгновение я задумался: не вернуться ли в монастырь; но потом эту мысль отбросил - ведь там кто-то умер. Я сел на ближайшую швартовочную тумбу и заговорил с собой так:

- Ты хочешь посмотреть мир?

- Нет.

- Чего же ты хочешь?

- Ничего.

- Зачем тогда ты живешь?

- Потому что родился.

- Почему бы тебе не умереть?

- Потому что я этого боюсь.

- Значит, тебе так или иначе придется уехать отсюда, пусть лишь из-за смутной потребности в перемене мест.

- Да, - сказал я и встал, чтобы поискать корабль, подходящий для такого плавания без особой нужды и без мечты. Рано или поздно все корабли отплывут отсюда, на одном из них отплыву и я. Я сказал себе:

- Что ж, пусть будет так.

Я несколько раз прошелся по набережной и выбрал корабль, обшитый дубовыми досками; выглядел он архаично; но построен был явно недавно.

Непохоже, чтобы на него что-то грузили, но и для пассажиров он вряд ли предназначался. Странный корабль. Я взглянул на него еще раз: да, странный.

Я ощутил в мозгу что-то вроде волны, разбивающейся: «Там тайна». Но тут же улыбнулся, что плохо. Я спросил какого-то человека, когда этот корабль выйдет в море. Тот не знал. И, похоже, ему показался подозрительным мой интерес именно к этому кораблю.

Я набрался мужества и поднялся на борт, надеясь встретить кого-нибудь из команды.

Ко мне действительно сразу подошел молодой моряк. У него был удивительный рот - мне захотелось услышать, как он говорит. Он взглянул на меня, и тут я увидел, какие у него красивые глаза. Я даже прикусил палец, чтобы оставаться спокойным.

Он сказал:

- Не делайте этого.

Я покраснел от смущения. И поспешно спросил, когда судно отходит. Моряк ответил:

- Сегодня ночью. Вы должны быть на борту ровно в полночь, если желаете плыть с нами.

Я поблагодарил и поспешно ушел. На набережной еще раз оглянулся, чтобы прочитать название корабля: «У. и И. II».

Мои шаги стали чуть более легкими, я пересек два моста, посмотрел на серую воду, которая текла под ними, увидел старую башню с солнечными часами. И потом спустился в какую-то котловину; думаю, где-то неподалеку добывали глину и обжигали кирпич.

Небо затянуло темными тучами, но они не мешали мне идти все дальше и дальше.

Местность была плоской и выглядела как один большой луг. Я не мог не признаться себе, что, по сути, рад тому, как все обернулось. Иногда возникали сомнения: а что если прошлой ночью я мог спасти человеку жизнь и не сделал этого... Я впервые подумал, что я порочен, низок. Я ругал себя; но то были только слова, а в глубине души я все же радовался. Я думал о корабельном юнге: какой у него красивый рот. Думал, каким чувственным должен быть поцелуй этих губ.

И все же я ощущал, что мозг мой оцепенел, что я ношу в себе безумие, - потому что даже воспоминание о последней ночи уже начало улетучиваться. Я воображал, будто раньше у меня была любовная связь, и вот теперь я ухожу от любимой и забываю ее. Будто юнга стал моей новой любовью, будто сегодня я женщина; но завтра, завтра это тоже останется позади и соскользнет в Ничто.

Губы, губы его восхитительны! Но потом я опять подумал, что во всех любимых вижу одного человека, которого когда-то покинул и с тех пор повсюду ищу, ищу.

Я внушал себе, что занимаюсь таким поиском. Между тем, над островом началась пурга, мне в лицо будто вонзались иголки, было трудно идти против ветра, а земля стала топкой, непроходимой.

Я почувствовал, что опять одинок, и пожалел, что у меня нет собаки. «Да, - спросил я себя, - почему ты не завел хотя бы собаку?!» Потом я заметил, что забыл в монастыре Новый Завет. Я, выходит, лишился последнего, самого последнего, на чем мог тренировать свою память. А вдруг теперь я забуду, что этой ночью должен явиться на корабль? Я побежал по снежной трясине, через заполненные водой рытвины, потом снова остановился. Нашел в кармане карандаш и блокнот, которые всегда носил при себе, начал записывать время отбытия и название корабля. Одновременно я думал, что стоило бы записать и Песнь песней царя Соломона - насколько я это смогу, по памяти. У меня были на то разные основания: речь там идет о любви, дарованной людям, чтобы они ее проживали, мужчина и женщина вместе, - и это написано в Библии. Еще я чувствовал, что такая любовь должна быть вечной. Я записал себе, что любовь вечна, сильнее смерти. Я, правда, не знал, сильней ли она безумия. Но уже то, что она властна над смертью, меня успокоило. Когда я умру, станет ясно, действительно ли я покинул кого-то, кого любил.

Я писал долго, я представлял себе эту черную женщину во всем ее великолепии, и сам влюбился в нее, и сравнивал ее с прекраснейшими вещами, которые знал, под конец - с саркофагом из черного мрамора. И я был царем Соломоном, который по ночам отдыхает в таком гробу.

Я записал: «Любящие справляют свадьбу в могиле».

Потом я пошел дальше. Попал на какую-то улицу и оказался перед бедной корчмой. Я вошел и попросил принести мне хлеба и молока. Поев, я хотел было написать письмо, но с досадой сообразил, что не знаю, кому писать. Я вскочил из-за стола, расплатился и вышел.

Пурга заладила снова. Я чувствовал, что замерзаю. Я шел все быстрей и быстрее. Проходя мимо одного дома, услышал вопли истязаемой кошки. Я заглянул во двор и увидел, что мальчик привязал кошку и тупым ножом вспарывает ей брюхо. Я совершил невозможное: подбежал, поцеловал мальчика в губы, а кошку убил камнем. Уходя, я еще увидел, как мальчик заплакал.

Все у меня внутри потемнело от крови, которую мне пришлось увидеть. Я крикнул:

- Она теперь мертвая, мертвая!

Я хотел спросить, где здесь ближайшее кладбище, хотел зарыть кошку. Но потом подумал: а вдруг этот мальчик должен увидеть ее внутренности, чтобы не вспороть живот себе самому? - И я поспешно зашагал дальше.

Я пришел в деревню, на краю которой высилась старинная готическая церковь. Церковь стояла посреди окруженного каменной стеной участка, и этот участок был кладбищем. Крыша церкви была покрыта свинцом, как и обе башни, зрительно почти сливавшиеся одна с другой.

На кладбище попадались старые надгробия, даже с надписями; и, как правило, с изображением черепа или распятого Христа. Я воспринял как знак спасения то, что могилы эти сохранились.

Я медленно вошел в церковь. И увидел, что башни построены из гранитных блоков, каждый из которых закреплен железными анкерными болтами. Так они и стояли.

Я подумал: их, наверное, строил тот, кто сам нуждался в опоре. Но потом заметил на полу откинутую крышку люка; и заглянул в отверстие. Глубоко внизу находились саркофаги из камня или дуба, запыленные... и прекрасные. Я понял, что попал в усыпальницу! И внезапно начал презирать те вырытые в земле могилы. Звонко расхохотался: позволить, чтобы тебя зарыли, - и потом гнить в земле! Им просто не хватает мужества делать это открыто, они прикрывают себя на период превращения, а потом когда-нибудь явятся, как безликий прах! Я поискал, нет ли где незапертой двери, ведущей в церковь, и действительно обнаружил дверь. Я вошел, и всё во мне замерло перед безмятежным покоем, который меня окружил. Свет здесь казался мерцанием далекой звезды.

Я невольно опустил глаза, стал читать имена и даты смерти; все они излучали одинаковое тепло, и ничего устрашающего в них не было.

Своды напоминали о вечности. Я почувствовал себя уверенным и надежно укрытым. Я присел на одну из пустых скамей, опустил голову. По прошествии долгого времени поднял глаза и посмотрел вдоль нефа, по направлению к средокрестию, располагавшемуся между двумя башнями. Я увидел старый, запыленный орган, почти достигающий свода.

Во мне возникло горячее желание взобраться на хоры и поиграть. Я знал, что играть умею; я определенно когда-то учился, как извлекать из органа звуки, только забыл об этом. Но, поднявшись со скамьи, я засомневался: я боялся теперь, что покажу себя дураком, горло у меня пересохло и сжалось.

Захотелось на воздух.

Когда я подошел к двери, порыв холодного ветра забросил внутрь горсть влажного снега. Меня знобило. Я решил не выходить. Подумал, что впереди у меня еще много времени и я могу переждать непогоду здесь.

Сперва я прогуливался по продольному нефу - взад-вперед, взад-вперед. Мне опять было хорошо. Я рассматривал великолепные оконные арки, и колонны, и алтарную часть, и ряды скамей. Потом подошел к трансепту: двум малым средокрестиям под башнями. Их отделяли от нефа латунные решетки, за которыми царила тьма, из-за отсутствия окон; похоже, и там стояли саркофаги. Из тех помещений веяло какой-то удивительной затхлостью. Алтарь был деревянным, резным, и фигуры на нем казались знаками из иного мира; но ничего страшного в этих знаках не было. Я порадовался, что здесь нет картин, изображающих Распятого. Я бы не выдержал всего этого уродства и красной крови.

Я не нуждался ни в каких занятиях или развлечениях; я был переполнен чувством, что мне хорошо, - и все-таки уже трижды останавливался перед закрытой дверью. Постепенно я понял, что она должна вести в какую-то часть сакристии. Я не хотел открывать дверь. Но она меня завораживала. Я говорил себе: это такая же дверь, как множество других, она тебя разочарует, если ты откроешь ее, потому что ты ждешь от нее слишком многого. Я в конце концов решил оставить ее закрытой. И снова стал прогуливаться по продольному нефу. Но чувство глубокой умиротворенности, прежде владевшее мною, теперь исчезло. Эта дверь меня беспокоила. В какой-то момент я так разозлился, что хотел броситься на нее, рывком распахнуть... И показать своему беспокойству, что за ней нет ничего. Но я оставил такое намерение, представив себе, как глупо буду выглядеть.

Я почувствовал потребность заплакать. Я крикнул: «Как можем мы быть хоть в чем-то уверены, если какая-то закрытая дверь способна убить наши души?!»

Я преклонил колени у алтаря и стал молиться: «Боже Милосердный, спаси меня от безумия! Даруй мне свет памяти!» А потом вновь начал прохаживаться по нефу. Теперь я слышал гулкое эхо своих шагов. Я остановился - все смолкло. Я сделал шаг - эхо отозвалось громче. Оно будто припоминало свой смысл... И определенно заключило союз с той дверью. Покушалось на мою душу!

Наверняка я преступник, которого преследуют незримые силы. Здесь, видимо, я когда-то и совершил убийство - здесь, за этой дверью. И теперь должен вернуться на место преступления, к тем камням, на которые некогда пролил кровь!

Я не хотел, не хотел, я не убийца, не грабитель, мою вину не докажут... И вообще - это церковь, она защитит меня, уж лучше я умру в ней от голода, чем погибну на плахе...

На мгновенье гипноз, исходивший от двери, рассеялся, и мысли мои прояснились.

Но потом в голове мелькнуло: наверняка я родился здесь... и моя мать умерла родами. Я ведь даже не знаю, кто она. А она, конечно, похоронена в этой церкви!

Я начал читать все имена, высеченные на половых плитах. Но быстро сообразил, что ее имени я не знаю. Как же добиться ясности? Меня ждали глубочайшие откровения; но скрижали разбились, потому что я не знаю имени своей матери.

Я вытащил из кармана блокнот, который носил с собой; но там значилось только: «У. и И. II, полночь». И ниже - две странички о какой-то черной женщине, мне не знакомой; она, видимо, уже умерла, ибо я разобрал слово «гробница».

Наверняка это и была моя мать! Но ее имя не упоминалось.

Запертая дверь все заметнее приводила мою душу в состояние одичания. Во мне что-то кричало:

«Мама наверняка погребена под полом этого помещения. На каменных плитах ты найдешь ее имя».

Все мои разумные представления улетучились, тысячи рук тянули меня к этой двери. Иногда мне казалось, что в своем духе я уже читаю имя матери: «Солом...», потом оно опять куда-то проваливалось, и теперь во мне звучало: «Черный цвет... черный». Я был склонен понимать это так, что она лежит в саркофаге черного мрамора; но строгий внутренний голос отверг это толкование.

Я тогда крикнул:

- Деревянный гроб был черным... Или надгробное покрывало...

Но внутренний голос и этого толкования не принял. Я крикнул:

- Такого цвета была ее кожа.

- Черная, черная, - прозвучало снова.

- Боже, Боже, - ахнул я, - она стала черной, когда истлела.

Однако я свою мать никогда не видел, даже не знаю ее имени. Кто же тогда я?!

Внезапно я почувствовал каждым волоконцем, всей массой мозга: я не могу быть человеком, наверняка я Антихрист, и там внутри это должно быть написано, прямо за этой дверью: «Ты не человек, ибо не способен любить!» Богом я тоже быть не могу, Бог - любит.

Дверь продолжала дергать на себя волокна моего сердца. Теперь я уже не мог уклониться. Вот-вот наступит момент, когда я ей покорюсь...

Одновременно я чувствовал притяжение, исходящее от земли. Ему я поддался раньше: позволил себе упасть и лежал теперь на холодных камнях. Я думал, земля разверзнется и поглотит меня. С несказанной жестокостью мучила меня мысль, что подо мной стоят саркофаги, в которые я и провалюсь... Провалюсь в разлагающийся труп...

Затем я уверил себя, что родился от трупа. Мать разложилась прежде чем родила. Я, кажется, припомнил зловоние, исходившее от нее. Она не смогла завершить это дело вовремя и таким жутким способом наверстала упущенное. Когда я хотел молока, я впивался в обнаженные ребра.

Или я чувствовал холодную руку Косаря, схватившую мою мать, когда я порвал ее чрево?!

Тут дверь опять меня дернула, и мне пришлось ползти к ней на четвереньках.

Сердце судорожно сжалось, когда я дотянулся до ручки. - Дверь была заперта.---

С дьявольским бешенством, ухмылявшимся из меня, принялся я трясти дверь. Эхо моего бешенства отскакивало от сводов. Потом замок поддался. Дверь распахнулась в квадратное помещение, свод которого в середине поддерживался колонной с восемью гранями.

Пол был вымощен старинными глазурованными кирпичиками, образующими волнистый узор. Вдоль стен - занавешенные книжные полки. Я, очевидно, попал в библиотеку.

Я несказанно устал. И рухнул в единственное кресло, стоявшее в комнате. Все мои чувства выгорели.

Не успел я перевести дух, как взгляд мой упал на картину, прикрепленную к противоположной, свободной от полок стене. Картина изображала распятие. Иисус висел на кресте, а одному разбойнику... - я не поверил своим глазам, я вскочил, чтобы подойти к картине поближе. И тут исполнилась мистерия муки: одному из разбойников солдат клещами выдирал кишки, в то время как другой солдат его оскоплял. - И этот несчастный жил! - Над его головой было написано черными буквами: «Иуда».

- Боже, Боже, - крикнул я, - неужели ты сумасшедший?!

- Нет, - ответил Он. - Я Иуда, и я не могу умереть.

Тут я закрыл лицо руками и горько заплакал. Я знал теперь, что Бог вечно висит на кресте, и никакие наши страдания ему не помогут, потому что никто так и не узнал Его и не снял с креста.

На меня Он, кажется, смотрел благосклонно, потому что я-то Его узнал - но ведь я скоро опять все забуду.

Все же я успокоился.

Выпрямившись, я поцеловал нарисованные кишки и всю эту кровь.

Потом взял, не глядя, с полки одну из старинных книг - пергаментных, переплетенных в кожу, - и сел, чтобы почитать.

Буквы в книге были рисованными; но все слова написаны по-латыни, так что я мог лишь любоваться инициалами.

За таким чтением я заснул и никаких снов не видел.

Но, кажется, рядом со мной, пока я спал, постоянно горела свеча.

Когда я проснулся, было темно, через окно падала лишь узкая полоска лунного света.

Я очень испугался, вспомнив, что в полночь мой корабль отплывает. Я вскочил на ноги, выбежал из сакристии, но в самой церкви заблудился - никак не мог найти выход. А когда спустя долгое время на ощупь добрался до двери, она оказалась заперта. Я был заперт.

Дыхание вырывалось из груди, как горячий пар. Я снова тряс дверь. Но тщетно: она не поддалась. Я надеялся, люди услышат шум, я кричал, выл... Все напрасно.

Окна здесь зарешечены...

Мне вспомнился открытый люк в противоположной части церкви. В то же мгновенье в меня ужом заполз жуткий страх; но я сумел его побороть.

Я хотел отыскать спуск к саркофагам.

Я сообразил, что в библиотеке видел подсвечник с одной свечой. Я нашел его и зажег свечу, еще раз подошел к картине с распятым Иудой и потом отправился к тем средокрестиям под башнями. Посветил через решетку и разглядел, что, действительно, вниз ведет лестница.

Я решил, что перелезу через решетку, но когда уже добрался до верха, у меня застучали зубы. Саркофаги стояли прямо за ней.

А вдруг выход оттуда существует только в моем воображении?!

Я хотел выбраться, мне нужно было успеть на корабль.

Я все же спустился по лестнице, прошел по длинному коридору (слева и справа мелькали какие-то ниши)... И вновь очутился перед закрытой дверью.

Я почувствовал, как кровь стынет у меня в жилах. Схватился за железное кольцо. На мое счастье дверь оказалась незапертой.

Но навстречу мне дохнуло ледяным холодом. Я поднял светильник повыше, ступил в низкое восьмиугольное помещение, тесно заставленное саркофагами.

И внезапно почувствовал, что не могу больше сделать ни шагу: тысячекратная боль впилась в нутро, будто все кишки порвались. Я вскрикнул, попытался шагнуть - никак, никак! Боль резко усилилась.

Я постепенно осознал, что ничего другого не остается, кроме как испражняться прямо здесь. Я уже видел дверцу в противоположной стене, открытую, но до нее я бы не добрался.

Я думал, что сойду с ума или умру.

Все же я это сделал: прислонился к какому-то саркофагу и справил большую нужду... Оно завоняло.

Я же заплакал навзрыд, как не плакал ни разу в жизни.

Когда все уже было позади, и боль унялась, и одежда приведена в порядок, я поставил подсвечник на пол и сказал себе:

- Теперь я сам вкусил страх перед смертью. Теперь могу посмотреть и на мертвых.

Я подошел к одному деревянному гробу, чтобы открыть его. Крышка не была прибита. Я медленно ее поднял. В гробу лежала, укутанная в лиловую ткань, дивной красоты женщина с закрытыми глазами, тлением не тронутая. Но от нее одной, казалось, исходил весь холод этого помещения.

Пока я смотрел на нее, губы ее приоткрылись, и она спросила:

- Ты меня любишь?

Я ответил, вздрогнув:

- Ты слишком холодная.

Она спросила еще раз:

- Но ты любишь меня?

Тут я понял, что это моя мать; но сказал:

- Ты же мертвая.

И сразу услышал невообразимый шум, треск - как если бы сталкивались берцовые и прочие кости; я страшно вскрикнул, почувствовав, что мертвые из земляных могил хотят ворваться сюда через дверцу, потому что завидуют такой нетленности. Но мама на моих глазах тоже превратилась в скелет.

Тогда я обхватил руками ее мертвые кости, прижался губами к черепной коробке и крикнул:

- Я люблю тебя, очень люблю!

В тот же миг чужие останки с протяжным свистом вернулись в свои могилы, а на моих руках снова лежала холодная, как лед, красавица - и она улыбалась.

Я попрощался с ней, накрыл ее гроб крышкой, вставил в подсвечник новую свечу и стал пробираться к выходу.

На мгновенье я вспомнил о распятом Иуде. Но потом опять все забыл, я уже бежал по могилам, перепрыгнул через ограду... И тут увидел людей, которые с воем и криками разбегались в разные стороны, а выкрикивали они одно слово:

«Döden, Döden».

Я бежал мимо их домов, через их поля... Зная, что все они смертны, а моя любимая - нетленна.

Темный город спал, дома потеряли глаза. В гавани же стоял корабль, который ждал меня.

Море

Было, наверное, часа два ночи, когда корабль медленно заскользил по воде, направляясь к выходу из гавани. Я стоял на носу и видел в сиянии луны, как все бóльшие и все более глубокие завихрения образовывались вдоль тела судна, пока не нахлынула одна-единственная могучая волна и не перехлестнула - с несказанной гордостью - спиралевидные линии. Мне казалось, я вижу такую красоту в первый раз.

Но меня что-то отвлекло, я не мог долго смотреть на эту волну. Она наводила на размышления, как женщина, которая сладострастно танцует перед мужчиной... улыбаясь, ибо уже познала суть наслаждения... Как вечно прекрасная девка.

Я невольно подумал: не высочайшая ли это участь для женщины - когда в ней заключено столько благородства, что она, подобно волне, может обращать к каждому мужчине жесты, исполненные такой красоты; и даже если она себя потеряет в нем, потому что, все-таки, он мужчина, в конечном счете она его одолеет... Но пока что я сам потерялся в своих мыслях.

Город лежал, будто обрамленный протяженным, тяжелым кошмаром. Темные деревья нависли над низкими, крошечными домами. Там сейчас спали люди, но то был не их сон, сны наваливались на них: дурманящие и страшные, скучные и возбуждающие... Я боялся лечь спать. Бытие, всякое, опять представлялось мне безнадежным и тщетным. Беспричинное беспокойство вновь пробовало на мне свои пыточные методы. Оно меня подхлестывало, заставляя обследовать все закоулки корабля.

Если бы я только знал, почему мне так страшно... Существует столько людей - начал я наконец прислушиваться к окружающему изнутри моей муки, - и у них миллионы разных желаний, каждый хочет чего-то своего, и из-за всех этих желаний они ссорятся... а ведь речь идет о дешевой мишуре. Я мысленно вернулся к кошмару, который навис над спящими. У них больше не было жизни, не было их собственной жизни, была - чужая, неистинная, по сути не подходящая им. Она делала их неудовлетворенными и мелочными, или героически-сильными, или счастливыми, но недобрыми - она делала из них что-то, и они воображали, что в самом деле такие, но такими они не были.

Так вот: они организовали весь мир в соответствии с этими неистинными представлениями. Они избрали королей, чтобы те царствовали над такой ложью; они создали законы, чтобы защитить себя от правды, ибо догадывались в глубине души, что, если им возвестят правду, придется ее признать - а этого они не хотели.

Единственный же, кто еще мог прийти, чтобы разбудить их, висел на кресте - вечно умирая, испытывая ужасные муки. Я начал молиться, обуреваемый внезапно накатившей на меня беспомощностью. А что если бы сейчас я пришел к людям и стал возвещать им правду?! Я увидел, как Бог предостерегающе качнул головой, и понял: Он хочет сказать, что тогда и меня прибили бы к кресту.

Но если бы я не мог иначе, кроме как говорить правду, которую имею в виду; если бы я скорей согласился умереть, чем вести эту жизнь без содержания, без памяти, без надежды?!

Тут мне подумалось, что правду вообще нельзя высказать, потому что все слова уже сами по себе лживы.

И все-таки я не мог заглушить в себе ощущение, что когда-то, в молитвенном опьянении, я уже возвещал правду - только теперь больше не могу измерить ее глубину, ибо держусь за слова.

Я пришел к осознанию того, что мы плывем; я вспомнил, что прежде лежал в склепе, и мысль, что я уже умер, невыразимо помогла, утешила... Хотя наверняка все было по-другому, чем подсказывала моя память.

Что земля исчезла, я воспринял как доброе прикосновение, как ласковую руку, опустившуюся мне на глаза. Было ясно: далеко позади остались те люди, из-за которых я тревожился, считая их обреченными - потому что они вновь и вновь, каждый день, каждый час, каждое мгновение истязали Бога.

Потом я вдруг заметил, что корабельный юнга, с которым я разговаривал утром, сидит недалеко от меня, между бухтами каната. Он, похоже, спал - глаза его были закрыты. Я хотел тихонько удалиться, не мешать ему, но, когда уже собрался уйти, он произнес:

- Добрый вечер.

Я ответил и остановился, чтобы посмотреть на него.

Тогда он продолжил:

- Не великолепно ли, что мы наконец вырвались из этого тесного города?

Я воспринял его слова как эхо собственных мыслей и смущенно подтвердил:

-Да.

- Не понимаю, как люди могут жить там - год, два года и всю свою жизнь.

- Я тоже, - сказал я. Впрочем, я себя чувствовал дураком, потому что счел своим долгом ответить, чтобы как-то расчленить его речь. Хотя знал, что он будет говорить, даже если я промолчу.

- Их дома столь уродливы, отличаются столь злокозненным уродством...

- Там есть несколько старинных башен и парочка церквей... -возразил я.

- Да, они могли бы оказывать благотворное воздействие; но все это старые постройки - и люди полагают, что они красивы именно потому, что стары. Люди ничего не смыслят во внутренней красоте. А ведь эти церкви подобны жемчужинам, брошенным в коровье дерьмо. Они так же запачканы и так же никого не интересуют.

-Да...

- Я ненавижу все города, кроме того, где родился, потому что он очень красив. Там церкви обладают внутренним ритмом... И мы все, все его чувствуем... И потому умеем молиться...

Я хотел спросить, откуда он родом и каких людей знает. Но он заговорил снова:

- Как же я мечтаю вернуться домой! Какое счастье вернуться домой! Думаю, люди здесь, в мире, даже не способны этого почувствовать - иначе они имели бы другие лица... Правда, сам я нечасто бывал снаружи, в мире. В общей сложности - всего двадцать недель. Но мне и не хочется продолжать знакомство с этим миром. Наш корабль нечасто выходит в плаванье. Раз в два-три месяца мы отправляемся в ту или иную гавань. Загружаем вещи, в которых нуждаемся дома; их немного; бóльшую часть времени мы просто стоим на якоре и ждем. Ждем пассажира. Но еще ни один человек не отправлялся с нами в обратный путь. Вы первый. Мы всегда ждали именно вас.

- Меня?.. - вырвалось у меня, испугавшегося. Ибо кто я такой?! Я постучался в дверь памяти; но мне ничего не вспомнилось. Язык онемел от тревоги, и я только радовался, что этот юноша говорит так чудесно и что несомненно одно: я не попаду ни к каким извращенцам. Но я не мог быть нужным им человеком!

Мое сердце стучало так громко, что юнга не мог этого не слышать. Но он продолжал говорить.

- Я знаю: о чем бы люди ни толковали, они лгут. Потому с ними и случается так много плохого. Нас учили этому еще в школе; но мне довелось в этом убедиться и на собственном опыте... Время от времени я замечал, что здесь снаружи люди, живущие в браке, не любят друг друга. Такого я не могу понять. Сам я люблю беспредельно. Это несказанная ценность - когда кто-то любит. Любящий это сознает и ради своей любви отдаст руку на отсечение и будет улыбаться, претерпит любые пытки и будет улыбаться. Настолько он уверен в своем счастье... Мы плаваем по морю, и часто случаются штормы, но мы не можем погибнуть, ибо должны вернуться к нашим любимым. Впрочем, и корабль наш так хорошо построен, что только Бог, будь у Него злая воля, мог бы разбить его. Шторм не захочет причинить нам зло, как причиняет другим кораблям, которые все преследуют ту или иную корыстную цель. Наш корабль, в отличие от них, никакой корыстной цели не преследует. Мы на нем только плаваем. Богу же злая воля не свойственна.

Я был словно оглушен, органы чувственного восприятия бездействовали; но поскольку юнга молчал, я наконец спросил (что стоило мне чудовищного напряжения): почему же он тогда не остался на родине, со своими любимыми?

- Я люблю и море тоже, - ответил юнга, - люблю его бесконечно, но эта любовь - другая. Она не предполагает взаимности; и потому не может полностью удовлетворить. Мы бы постоянно плакали, будь у нас только такая любовь. Это как если бы женщина, которую мы любим, имела тысячу любовников помимо нас. Все это может казаться красивым, долгое время; но однажды нам пришлось бы отречься от такой любви. На протяжении вечности мы бы такую любовь не вынесли. Да и самой этой женщине однажды пришлось бы выбрать кого-то одного, потому что иначе она не смогла бы умереть. В вечности каждому из нас нужна только одна любимая, которая принадлежала бы ему целиком. Я знаю, когда отправляюсь в плавание, что рано или поздно наступит день возвращения, как было в прошлый раз. И потому хочу испить всю чашу сладких мучений - полную, полную до краев, - чтобы позже у меня остались дорогие сердцу воспоминания, которыми я смогу поделиться с любимой, когда буду уже в безопасности, рядом с ней. Я тогда смогу сказать: «Ты была единственной, кто отдал себя мне без остатка»; это ее очень порадует... И потом, было бы ужасно, если бы кому-то из нас единственно только море порой подбрасывало немного любви. Такому баловню моря пришлось бы утопиться в собственном прошлом... И еще: уже почти две недели, как я уехал из дому и стал испытывать все вещи на предмет того, сколько любви они готовы мне уделить. И вот теперь я возвращаюсь домой с чудесной уверенностью: что ничья преданность не превосходит преданности моих любимых. Потому я должен теперь поспешить к ним... и очень тоскую. Все вещи хороши, все вещи заслуживают любви, но когда мы умираем, они нас покидают и остается только одна!

Он с несказанным удовольствием посмотрел на звезды и почти выкрикнул:

- Смотрите, мы жертвуем звездами, и морем, и всем, что только существует, чтобы доказать нашу любовь... Эти свершения, свершения!

Я подскочил к нему, схватил его за руки и сказал ломающимся голосом:

- Я не тот человек, кого вы искали, определенно не тот. Я оказался не на том корабле!

- Вы ошибаетесь, - сказал он спокойно и сразу спросил:

- А куда же вы хотели попасть?

- Я не знаю! Я сумасшедший! Если мне сейчас ничего не вспомнится, я брошусь в море. У меня, между прочим, и любимой никакой нет!

- Почему вы не желаете успокоиться... - умоляюще заговорил он. - Никто не причинит вам зла. Никто на острове Угрино не испытывает к вам ненависти. Все было лишь недоразумением... ужасным недоразумением.

Услышанное название показалось мне знакомым; но я тотчас снова его забыл. Юнга же продолжал:

- Мы все с нетерпением ждем, когда вы надстроите башни нашей церкви. Вы сделали только несколько набросков, по которым невозможно работать. Вы тогда не захотели продолжать и покинули нас. Причину вашего внезапного раздражения мы не знали, и кое-кто предположил, что вы, вероятно, сошли с ума.

- Ну как же! - крикнул я в бешенстве. - Человек упал со строительных лесов и раскроил себе череп! И такое случилось на моей стройке! Да будь оно все проклято, трижды проклято!

- Но этот человек избивал своих детей!

- Что?! Детей?! Нет, у него не было детей. Я его никогда не видел, но все это ложь, в этом мире есть только ложь! Я не тот, кто вам нужен, я ничего не знаю, я никого не люблю, повсюду - одна только ложь. Кроме того, я умер.

Юнга заплакал. Это меня тронуло, как если бы кто-то начал играть на арфе и повторял вновь и вновь всё то же: «Был когда-то мил-друг у меня - но он стал другом другого». Я очень отчетливо вспомнил эту мелодию. Я определенно однажды уже слышал ее и тогда тоже плакал... тогда, тогда--!

Когда? Я положил руку на голову юнге и сказал:

- Видишь, я в самом деле совсем ничего не помню...

Он спросил:

- Даже того, как взяли меня на руки и поцеловали в губы?! Отец тогда избил меня. Я был в такой ярости - ибо он причинил мне несправедливость, - что понял, почему он должен был сорваться с лесов. Я знал причину; один я... А вы могли бы догадаться; но нам с вами так и не представился случай, чтобы понять друг друга.

- Я помню только кровь, ничего больше; кровь и ошметки мозгов!

Я почувствовал, что ухватил краешек воспоминаний; но я не мог больше ничего вытащить, мне и его пришлось выпустить из рук.

Зубы у меня стучали, и чувствовал я себя так, будто с меня заживо сдирают кожу, чтобы использовать ее для какого-то кожаного изделия. Состояние мое было ужасающим.

Юнге я сказал, что должен лечь спать, и пошел прочь. Он последовал за мной и, когда мы уже были в коридоре, тронул за плечо и попросил:

- Не сердитесь.

Я сказал ему, что погорячился ненамеренно и что топиться из-за этого не собираюсь...

Мы добрались до моей каюты. Я вошел. Юнга - за мной. Я повторил, что собираюсь лечь спать; он ответил, что хочет остаться со мной, чтобы мне не было так одиноко.

Я очень обрадовался, что он это сказал. Он зажег две свечи.

Я сразу почувствовал, что я у себя дома. Я не помнил, чтобы когда-либо у меня был родной дом; поэтому ничто не мешало мне признать своим домом это очень просторное помещение с дубовыми потолочными балками, с пологом из темно-коричневой ткани, который отгораживал кровать. Я никогда и не представлял себе иначе жилую комнату. Там был еще письменный стол, на котором лежало несколько книг в пергаментных переплетах.

Они меня не интересовали, но все же я был рад, что кто-то положил мне в каюту такие вещи. Я, честно говоря, не мог вспомнить ни одной книги из тех, что когда-то читал. У меня сохранилось от них только общее впечатление: большие, нарисованные тушью ноты; синие и черные буквы.

Я начал медленно раздеваться. И между тем спросил юнгу, как его зовут, а он ответил:

- Пауль.

Прежде чем лечь, я подошел к столу и раскрыл одну книгу. На ее титульном листе значилось: «Страсти нашего возлюбленного Господа Иисуса Христа». Имя состояло лишь из заглавных букв, кроваво-красного цвета, но весь заголовок был перечеркнут, а ниже написан другой:

«История того, кого люди, чтобы доказать свою правоту, прибили к кресту, или затащили на плаху, или, кастрировав и ослепив, бросили в темницу».

Я вздрогнул. Не содержится ли правда в этих жестких словах, а вовсе не в сладеньком печатном заголовке?

Разумеется, книга и внутри оказалась сплошь вымаранной и написанной заново. Я почувствовал головокружение и отложил ее в сторону.

Потом поспешно лег и натянул на голову одеяло. Пауль, кажется, еще раньше сел на стул.

Я сказал ему, что он может уйти, как только я засну; пусть только не гасит свет, потому что я боюсь просыпаться в темноте.

Меня очень мучило, что он сидит рядом. Он хотел сделать мне добро; но он сделал добро напрасно - я ведь, в сущности, не мог воздать ему ответной любовью. Я был неблагодарным, как море, даже еще неблагодарнее. Умение любить подразумевает, среди прочего, и страсть, а я уже не мог пробудить в себе какие бы то ни было страсти. Я почувствовал это снова, с болью. Я думал также о том, что все разговоры о любви бессмысленны. Обрести счастье в любви - и выдерживать ее на протяжении вечности — способны лишь те, кто еще раньше был счастлив; малоимущих же и терзающихся любовь делает еще более малоимущими, истерзанными. Я понял, что такие люди не созданы для любви. Откуда бы они могли черпать силу, чтобы вечно раздаривать себя и свое имущество? Того немногого, что у них есть, хватает лишь на обеспечение себе пропитания.

Мысли о подобных несправедливостях преследовали меня все настойчивее. Бедный человек, если у него сохранилась хоть капля совести, вообще не должен жениться и заводить детей! Его любовь должна распространяться только на шлюх.

Я начал лучше понимать себя и безнадежность своей жизненной ситуации. Я родился несчастным, и никакая любовь не принесет мне успокоения - разве только такая, что сделает меня мучеником. Осознание этого факта наверняка и подтолкнуло меня - когда-то - к сумасшествию.

Разве не несчастно в конечном счете и море, потому что не может испытывать любовь, а лишь время от времени - бессмысленно и не находя в этом удовлетворения - совершает убийство на почве сладострастия? Разве не так же обстоит дело и с Богом? Может ли Он вообще любить, может ли дарить ответную любовь, которая удовлетворяла бы Его? Нет-нет, только такую, которая сделает Его страдания еще более мучительными. Потому-то Он и попирал нас ногами - чтобы нам не пришло в голову излить на Него свою любовь. И чем старше и серьезнее мы становились, тем более жестоко Он с нами обращался.

Ужасно, ужасно: существуют, выходит, счастливые и несчастливые натуры. Люди, по натуре счастливые, обретают рай и здесь, на земле, и в потустороннем мире; а те, что привыкли терзать себя, прокляты навеки, потому что лишены легкости и умения радоваться - и, значит, не способны любить. Нет ничего, что могло бы закрыть этому юнге, сидящему рядом со мной, доступ к вечному небу: ничто, ничто, никакой его поступок, ни сомнение, ни безумие, ни смерть - ничто, ничто; он не опустился бы до уровня проклятых, потому что рожден для большего. Другие же, зачатые под незвездой---Все мое тело покрылось холодной испариной. - - Нет способа, чтобы раскрыть во мне веер настоящих стремлений и помочь им осуществиться. Нет для меня никакого пути жизни.

Моя возлюбленная стала нетленной, ибо ее любовь ко мне была безмерна; я же забыл о ней!

Мне хотелось кричать; но рядом не было никого, кто мог бы помочь. Тогда я притворился, будто сплю. Я почувствовал, что Пауль тихо вышел из каюты. И когда он притворил за собой дверь, слезы хлынули у меня из глаз, я от отчаяния вцепился зубами в по-душку.

Будь рядом со мной хотя бы толстая шлюха, она помогла бы мне отрезветь! Но нет ничего, ничего... Нет для меня возможности спасения... Когда-то я хотел от жизни чего-то большого; но то желание разбилось о мою незвезду. Я имел когда-то любимую женщину; но моя злая тень принудила меня ее утопить. Я когда-то владел лошадью; но загнал ее до смерти. У меня когда-то была собака, но я забил ее насмерть, потому что она лизала мою ладонь. А кошку я сжег, потому что кошачья мягкая шкурка оставляла меня неудовлетворенным, когда я гладил ее.

Внезапно мелькнула мысль: не кастрирован ли я? Я ощупал себя: нет. Значит, это упущение нужно исправить. Я соскочил с кровати и стал искать нож; не нашел. Тогда я решил размозжить мошонку каким-нибудь тяжелым предметом. Я заметил, что в письменном столе имеется выдвижной ящик. Я перевернул стол и хотел зажать член между столом и краем ящика. Но когда я выдвинул ящик и прижался к отверстию промежностью, задвинуть ящик обратно никак не получалось. Я старался изо всех сил, стукнул по ящику кулаком - но когда он наконец, с большим шумом, задвинулся, мое тело осталось целым и невредимым, ибо оказалось вне пределов его досягаемости.

Повторять попытку не захотелось: ведь в том-то и дело, что мне ничто не удается - не удается даже причинить себе боль...

Я обречен ждать, ждать, хотя ждать мне нечего. Ничего радостного, ничего грустного случиться может, разве что - всякого рода недоразумения; я заперт внутри себя: как человек, которого заперли в темнице.

Навечно, навечно...

Я принуждал себя думать о том, не мог бы ли я - все-таки -кого-нибудь полюбить. И пришел к выводу, что, приложи я величайшие усилия, я, может, и любил бы кого-то тысячу лет, но потом к моей любви все равно примешалось бы что-то тревожное, безнадежно печальное и трагичное...

Итак, я напрасно тщусь предпринять что-то против моего несчастья. Тем более, что мне дано большое облегчение: все муки я претерпеваю в себе не долее одного дня. Потом они забываются.

И во мне остается пустота, пока не приходит черед новых ужасов.

Далее я прояснил для себя то обстоятельство, что плыву сейчас в открытом море и что любой человек, кроме меня, был бы рад такой возможности узнать новые земли и прочее. Я же отравлен и испорчен своими муками в этом мире.

Я не могу ничему радоваться и не могу вспомнить ничего радостного...

Тут я поднялся на палубу, накинув на себя только рубашку, и встал на носу, чтобы посмотреть, красива ли еще волна; поскольку же она осталась такой, как была, и лишь нашла себе любовника по имени Месяц, одаривающего ее золотом и прочими драгоценностями, я с судна помочился на ее гладкое тело, так что все его линии исказились, уподобившись гримасам. Я издевательски засмеялся и, когда моя водичка закончилась, сплюнул вниз. И еще крикнул:

- Баба, баба, я бы хотел проучить тебя, подвергнуть пыткам, чтобы хоть раз внести в этот хаос толику справедливости. Вас, звезды, я бы сошвырнул в море, чтобы на небе хоть ненадолго воцарилось уродство и чтобы нам не всегда лгали о неисчерпаемых тайнах... Но я, увы, не Бог, который стоит перед муравейником, именуемым миром... Я всего лишь- - -

Как же меня зовут?!

Я бросился в каюту. Неужели я безымянен?! У всего, что ни возьми, есть имя, даже у Господа!- - -

Мне никто не помог. Пришлось лечь со своей мукой, и сосать ее, как медведь сосет лапу, и, насосавшись, заснуть.

И мне приснилось, что волна перед судном - шлюха, из пор которой постоянно сочится жир; а жир этот - семя мужчин, гнилое, порочное, непризнанное; и никаких детей Бог из него не произведет.

Шлюха же - моя возлюбленная, и она нетленна, ибо в ней постоянно истлевает гнилая кровь многих миллионов мужчин.

Следующий день выдался солнечным, и был он совсем другим. Почему бы и не наступить однажды другому дню?! Дней ведь так много! Я ничего не ждал, не подступал к новому дню ни с какими желаниями, надеждами и предположениями. Потому он - такой, каким был - показался мне самодостаточным.

Итак, светило солнце - теплое, пылкое весеннее солнце, - и мы плыли. Перед носом судна располагалась волна. Днем я разглядел, что было, собственно, две волны. Из-за этого они в моих глазах что-то утратили, я больше не принимал их за демоническое развратное существо. Но я воздавал им должное, как паре крыльев переливчатого мотылька.

В некоторые часы день казался скучноватым, если ты отвлекался от созерцания моря. Если бродил по коридорам, вверху и внизу, и тебе не о чем было думать. Ты тогда останавливался перед каким-нибудь полезным или невзрачным предметом, рассматривал его, пытался определить, из какого материала он сделан; и, если он был подвижным, двигал его на шарнирах; если блестящим - улыбался ему; если равномерно-гладким - гладил его; такой предмет в принципе всегда приносит удовлетворение, потому что, чтобы судить о нем, не требуется никаких предпосылок. Чтобы получить более увлекательные впечатления, достаточно было заставить себя спуститься в машинное отделение. Там работали несколько человек, перепачканных маслом, - с обнаженной грудью и благодушными, нежными лицами. Их руки были красивыми, глаза и губы - тоже. И хотелось превратиться в женщину, чтобы с детской невинностью позволить себе по отношению к ним какую-нибудь непристойность. Представлялось, в сущности, так много возможностей для подобных простых и целительных мыслей...

А еще ты мог рассматривать машины: как они поднимают и опускают руки; какие они сверкающие, благодаря внутренней чистоте; как спокойно и безошибочно выполняют свою работу. В них не было ничего злокозненного; а таинственные подрагивания, более или менее сильные, были лишь зримыми проявлениями их жаркого дыхания.

Ты всякий раз возвращался на палубу с новым чувством удовлетворения. И потом заново узнавал море, заново привыкал к скорости скольжения судна.

В промежутках случались трапезы. Я ел за тем же столом, что и члены экипажа. В моем присутствии они не произносили ни слова. Мне могло бы показаться, что я здесь нежеланный гость, но такого неприятного ощущения не возникало. Потому что лица моих сотрапезников были спокойными и красивыми. Я их рассматривал, одно за другим; но стоило перейти к созерцанию следующего лица, как черты предыдущего изглаживались из памяти. Я тогда попробовал сосредотачиваться - в течении нескольких минут - только на чьих-нибудь губах и надеялся, что их форма отпечатается в моем сознании; но и это не получилось. Мне удавалось во время совместных трапез не привлекать к себе внимания. Правда, я иногда забывал, что должен прожевать попавший мне в рот кусок, но зато умело скрывал смущение, которое испытывал, когда осознавал эту странность.

Потом солнце зашло. По сути, я не воспринял это с таким тягостным ощущением, какое могло бы у меня возникнуть. Я не чувствовал, что должен непременно представлять себе солнце, и небо, и море пространственно - ведь уже за столом, сегодня, такого рода представления оказались для меня невозможными. Я просто видел перед собой очень красивую картину, но краски были преувеличенно-яркими во всех оттенках, и потому чувствовался холод, принесенный вечерним ветром. Потом появились звезды. Они были, в принципе, дружелюбнее. Я легко мог вообразить, что они увеличатся до гигантских размеров и обретут лица, которые покажутся мне знакомыми.

Вернувшись поздно вечером к себе в каюту, я заметил, что месяц проникает лучами через иллюминаторы, внутрь. Он изливал себя на предметы и на пол. Я внезапно понял, что когда-то провел много вечеров при таком сиянии: может, что-то рассказывал, может, мне что-то рассказывали, может, это было красиво или печально. Во всяком случае, я не смеялся; и была рука, и была еще чья-то рука, и была тишина ночи, и сквозь эту тишину вдруг прозвучали слова, как если бы заиграли сразу на многих арфах: «Была когда-то любовь у меня, но теперь одинок я снова...» И тут все мы заплакали. Это определенно произошло очень давно. Я взглянул на месяц и ужаснулся. Так давно, что месяц с тех пор истлел, превратившись в мертвый череп. Я поспешно зажег свечу и, когда свеча загорелась, понял, что еще раньше часто сидел при такой свече и рассказывал что-то или мне что-то рассказывали. Пока длился рассказ, свеча догорала, а на это требуется много времени. Ах, если б я мог это вспомнить!

Но я не мог привести никакого довода, который оправдывал бы мое желание вернуть забытое.

Я сказал себе: месяц сияет и сегодня... Правда, блестит он по-другому, но это его свет, хоть и с зеленоватым оттенком тления; однако все вещи истлевают, только моя любимая - нет: ведь она слишком холодна для тления - как лед и даже еще холоднее. Мир вокруг нее от холода коченеет и... превращается в красивые ледяные узоры, напоминающие животных, и растения, и порождения рая. Львы ломятся сквозь чащу: каждый из них желает бросить на эти узоры взгляд, принадлежащий его львице; но взгляд не возвращается обратно, поскольку созерцание растянулось на вечность, и получается, что львица обманута.

Тем временем свечи, стоящие вокруг, догорают, и, когда они оплывают до самого низу, их пламя начинает проникать внутрь земли - глубже, все глубже. Ты видишь огонь в земле и видишь, как поднимается пламя; оно озаряет ледяные узоры, и те становятся красными, словно кровь.

Земля же смерзается в изумрудные кристаллы. Кожа моей возлюбленной становится черной; но это не ужас тления и не блеск черного мрамора, это лишь цвет ее плоти - бархатисто-мягкой, приглашающей меня на свадьбу...

Но я не могу прийти!

Не могу!

Я плыву в открытом море, одинокий и всеми покинутый, и нет у меня никакой цели. Я вновь поддамся усталости своего бренного тела, тогда как моя душа, обитающая в запустении такой жизни, все еще не нашла дорогу!

Тут я вскакиваю, я хочу писать, хочу записать то, что сейчас переживаю и думаю, чтобы все это не забылось, как уже случалось не раз.

Я размышляю: «В начале было Слово...»

Ложь, ложь! В начале было: Тело, Любовь, Бог, Похоть, Свадьба, Скульптор, Мрамор, Бронза.

В начале определенно было лишь что-то одно; но Слово нуждалось бы в смысле, Любовь - в предмете любви, Бог - в могуществе, похоть - в чьем-то теле... Все напрасно!

В начале были двое-эти Двое есть и сейчас; но теперь им приходится искать друг друга, потому что они размножились.

Я хочу это записать, хватаю перо; но ручка у него такая холодная, что обжигает пальцы. Что понадобилось моей возлюбленной в этом куске дерева?! Неужели она все же истлела, и дерево, из которого сделана ручка, выросло на ее могиле? Плоть истлела и стала деревяшкой?!

Что если и потолочные балки - трупы?! Они воняют, а я все еще нахожусь в хранилище для костей?..

Меня охватил безысходный ужас, какой иногда испытываешь, присутствуя на чьем-то погребении или увидев волов, которых гонит перед собой забойщик скота.

Я взял одну из книг, чтобы почитать ее и отвлечься; но мне попалась история человека, который из-за своего страха не мог умереть, и страх, не давая ему покоя, вечно гонял его по всем землям. Люди рассказывали, что человек этот согрешил против Иисуса; но на самом деле его страх сконцентрировался в оскорбительные слова, ибо человек увидел, что Бог нашел в себе мужество, чтобы умереть такой ужасной смертью. В тот миг человек усомнился в Боге, и Бог потом уже никогда не мог даровать ему уверенность в чем-либо. Стоило человеку удостовериться в подлинности той или иной вещи, как уверенность снова пропадала. Только он сам и его страх сохранялись вечно; но и себя он не мог считать доподлинно существующим, поскольку носил в себе страх...

Книга только усилила мое беспокойство. А вдруг я и есть этот Вечный Жид?! Аргументов в пользу такого предположения не было; с другой стороны, ничто и не опровергало его.

Я мог быть кем угодно, даже Богом и дьяволом, ибо опровержений этому нет. Как ужасно, что все явления столь неопределенны! Зеленое может оказаться красным, вневременное сновидение - вечным; а сам я могу вообще не существовать - быть, скажем, персонажем сновидения.

Я вплотную приблизился к новым безднам:

Что если образы наших сновидений где-то живут или жили раньше... все эти чудища и скелетообразные существа, эти глыбы смердящей пышной плоти! Может, так дело и обстоит; или - как-нибудь по-другому...

Я наконец лег в постель; и быстро заснул.

Проснувшись на другое утро, я твердо решил, что к вечеру напьюсь. Я не хотел снова мучиться над решением вопросов, превосходящих мои умственные способности. Одевшись, я сразу разыскал Пауля и попросил его принести мне в каюту несколько бутылок вина. Он очень удивился, но в тот момент ничего не сказал.

Я встал на носу между якорной лебедкой и свернутой цепью и мрачно смотрел на воду, которая простиралась впереди, еще не разделенная.

В голове мелькали гнусные картины: я видел яблони с зеленой травой под ними, по которой быстро бежит петух, чтобы совокупиться с курицей, клюющей зерна в другом конце сада... Потом мужской член вошел в женское половое отверстие, как этот корабль зарывался в вечно новую щель на поверхности моря, - после чего женщине пришлось рожать. Отверстие еще больше расширилось, и женщина закричала. Это было убогое зрелище - как она притворялась, будто ей больно.

Я внезапно почувствовал глубокое отвращение к женщинам, визжащим во время родов.

Или их боль в самом деле настолько вульгарна?

Я сел и стал размышлять о том, что про абстрактную боль мне сказать нечего.

Я знал ужасное ощущение от воображаемой раны под ногтем. Боль от такого ранения могла сохраняться в моей фантазии несколько дней и вызывала жуткое отвращение к жизни. Но я вспомнил и о шраме, который носил на груди, - оставшемся после укуса одного человека. Боль от этого укуса была для меня наслаждением.

Наверняка я любил этого человека! И снова мои мысли едва не отклонились в сторону; но я усмирил себя.

Так что же, женщина не любит мужчину, навлекшего на нее родовые муки, и ребенка, нанесшего ей такие раны?

Я отчетливо вспомнил, что читал где-то, как королева Наваррская пела хоралы, пока рожала сына Генриха. Но на этом мои знания о женщинах исчерпались, и это терзало меня. Почему я не расспросил, когда мог, мою холодную, как лед, возлюбленную? Вдруг она смилостивилась бы и показала мне свое тело - и тогда я, по крайней мере, знал бы, как выглядит женщина.

Потом я решил привлечь для рассмотрения и животных. Однажды, еще мальчиком, я, кажется, наблюдал, как совсем маленькая собачка родила семерых крупных щенят. Во время родов она не издала ни звука; а после - с бесконечной любовью - слизала со всех щенков слизь.

Мое отвращение к женщинам, устраивающим такую шумиху вокруг родов, усилилось еще больше. У меня не было ничего, чем заполнить себя. И в меня вползла эта ненависть.

Я подумал о львицах и медведицах: как они рожают детенышей; и сравнил с ними визжащих женщин.

- Что здесь такого плохого, - крикнул я, - да хоть бы и все тело порвалось, зато ты родишь ребенка!

И все же я не был уверен в оправданности своей ненависти. А вдруг женщины в самом деле испытывают вульгарную боль, как от гнойного нарыва или тому подобного...

«Нет-нет, они просто за много веков убедили себя, что роды - это нечто тяжелое и болезненное...»

Я понял, что сам не приду ни к какому ответу или решению. Тогда я вспомнил о Пауле и его возлюбленной. Мне захотелось спросить у него.

Я разыскал его и изложил ему свою проблему. Он слегка улыбнулся. Потом сказал:

- На острове Угрино женщины не визжат. Разве мы, мужчины, могли бы испытывать незамутненное наслаждение женщиной, зная, что потом ей придется расплачиваться за это низменной болью? Если бы женщины не улыбались при родах и не испытывали чувства облегчения, освобождения, мы бы усомнились в Боге...

Я очень обрадовался, что он сказал это. Он еще прибавил, что когда-нибудь я смогу присутствовать при родах его любимой.

- Правда? - возликовал я.

- Да, - сказал он, - вы ведь должны снова научиться тому, как люди радуются...

Я теперь опять обрел надежное будущее, мог ждать чего-то хорошего и не нуждался в том, чтобы носить в себе низкую ненависть к глупым и истеричным женщинам.

Я хотел сказать Паулю, чтобы он как можно скорее отпраздновал свадьбу; но это наверняка было бы нетактично и даже грубо по отношению к его пылкой любви...

В тот день я впервые начал чем-то занимать себя, и кое-что мне удалось. В досках корабельной обшивки, в носовой части судна, имелось круглое отверстие, через которое при необходимости втягивали канат.

Это отверстие я нарисовал и заполнил орнаментом. То есть я нарисовал орнамент в форме круга, и отверстие послужило для этого стимулом - оно на сей раз не подвигло меня ни на какие низкие фантазии.

И еще я решил, как только мы достигнем земли, купить себе циркуль и чертежные принадлежности, - ибо предполагал, что подобные замыслы будут возникать у меня довольно часто.

В какой-то момент Пауль застал меня за рисованием и неожиданно сказал:

- А вы ведь вовсе не постарели.

Я обернулся на его голос и уставился на него, не найдя, что ответить.

- Да, - продолжал тот, слегка вибрирующим тоном. - Когда в гавани вы впервые взошли на наш корабль, вы выглядели как человек, который стал старше и на чьей голове, скорее всего, уже появились седые волосы. Я из-за этого очень расстроился и подумал: теперь каждый поймет, что вы года три провели где-то в миру и там какие-то вещи доводили вас до отчаянья, глодали ваше сердце.

Он снова умолк, я тоже молчал.

- Вы, наверное, часто болели? - спросил он после.

- Я ничего такого не помню. Правда, в нехорошие моменты у меня возникает ощущение душных, дурно пахнущих простыней, я чувствую запах йодоформа и эфира. Но это еще ничего не доказывает, потому что иногда мне снится, будто я возвращаюсь от проститутки и должен протереть тело едкой дезинфицирующей жидкостью, чтобы стать чистым. Однако я наверняка никогда не болел и никогда не ходил к проституткам; потому что испытываю чудовищное отвращение к больницам - мне мерещатся трупный запах тех, кого там бросили умирать, и жестокость врачей. И с домами терпимости то же самое. Там наверняка неприятный запах. Больше того: человек, который хоть однажды познал радость любви, должен был бы стать убийцей проститутки... Ты наверняка это понимаешь...

Он кивнул.

- Я наверняка смотрел на все вещи в мире с некоторой дистанции, никогда до них не дотрагивался, чтобы не разгладилась складочка, которая открыла бы мне что-то нежданное. Однажды я нарушил это правило. Я нашел на дороге мертвого крота, который казался неимоверно мягким. Я нагнулся, чтобы рассмотреть его брюшко, - мне было любопытно. Но когда я дотронулся до зверька, из него выползли трупные черви... А брюхо оказалось впадиной, полной истлевших внутренностей. С тех пор я никогда больше ничего не искал за внешней поверхностью вещей. Я был ужасно одинок, и время от времени у меня возникало желание влюбиться, я тогда смотрел на какую-нибудь женщину; но я никогда не целовал ее, потому что боялся, что во мне проснется желание, - а раздеть женщину я бы не смог. В конце концов ее тело оказалось бы полным трупных червей, а это очень некрасиво. Вероятно, можно привыкнуть к тому, что ты всегда имеешь дело с разлагающимися вещами; но мне всегда было свойственно определенное чувство красоты. Я следил, чтобы мое тело всегда было чистым и не обрастало жиром - чтобы, когда меня внезапно настигнет смерть, я не лопнул бы сразу, как бочка с перебродившим содержимым...

Я скорчил гримасу, Пауль смущенно взглянул на меня, от моих слов его чуть не стошнило.

- Я никогда не ходил в бассейны, где в воду заходят толстые мужчины. Или, во всяком случае, всегда опускал глаза... всегда опускал глаза... всегда опускал глаза... опускал глаза...

Мое чувственное восприятие отключилось, полностью. Я терзал себя, пытаясь поймать хоть одну-единственную мысль, - напрасно. Пауль видел эту муку, отразившуюся у меня на лице, мою подавленность, проявившуюся в особом положении рук; он заметил, что глаза мои, внутри темные, теперь блуждают снаружи, в поисках помощи. И когда они прошли сквозь взгляд его глаз, он их больше не выпустил, не выпустил; он помогал, насколько это было по силам его душе, - и потом все кончилось, спазм у меня прошел, осталась пустота; но она не угнетала меня. Я прикрыл веки и, спустя долгое время, сказал:

- Иногда я слушал музыку в церквях, в каком-нибудь тихом закутке, куда никто не заходит. Это я переносил легче всего. Я там погружался во что-то такое, что было мне матерью и могло бы меня родить. Но не находилось никого, кто бы зачал меня, - никого, никого. И все-таки было хорошо - даже без надежды, что ты родишься - пребывать в материнском лоне. Там попадались странные лица; но они были словно из бронзы, они не скрывали в себе трупных червей... Я не познакомился ни с одним человеком, ни с одним зверем: я, в сущности, всегда боялся уродства. Наверное, это неправильно - ибо почему бы человеку не обратить свою любовь к уродливому существу. Могу представить себе, что кто-то так и делает. Так и делает... Так и делает... Но попытка его безнадежна, потому что такие существа не позволяют, чтобы их любили. Они как дурная мысль - без чувства, без радости. Они гниют заживо! А почему бы и нет?! Но они были когда-то зачаты, как дети, - и в этом заключается зло. Мистерия! — Зачаты! - Что могут они противопоставить неправоте своих родителей?!

Я начал кричать и выть, как ревет зверь, который хотел бы молиться, но не знает Бога.

- Я однажды видел рядом двух мальчиков, они стояли на дамбе: один был уродлив и жесток, лишен человеческих чувств... Другой был от Бога... О, почему люди, даже если они порочны, производят на свет детей! Почему они вправе сделать так, чтобы порочная и душная мысль стала плотью, которая может действовать, впадать в ярость, мучить и истязать других!.. Но я, правда, не видел ничего определенного, я тех мальчиков не раздевал... Из страха, что их тела окажутся полными ползающих трупных червей- - -

Тут Пауль с плачем упал к моим ногам. Я хотел взять свои слова обратно и уже открыл было рот, но невыразимый страх комом застрял в горле. Я раскаивался, что озвучил эти злые истины, которые, словно яд, будут глодать его изнутри - как прежде глодали меня.

Я видел, как юнга перекатывается на полу; но прежде, чем я сообразил, что происходит, он сорвал с себя одежду и теперь лежал передо мной голый и немой, как статуя.

Его кожа была дивного цвета, а линии тела, все как одна, - словно Божье чудо.

Я опустился на колени и поцеловал его пупок; но кровь во мне волновалась и, оглушая, ударяла в уши.

Как бы я хотел быть матерью такого юноши!

Я стал горячо молиться распятому Иуде и этому теплому телу. Внезапно я больше не мог себя сдерживать: вцепился в тело, расточавшее себя предо мной, и вгрызся в него зубами. Когда я поднял глаза, Пауль улыбался. Он схватил меня за руку и спросил:

- Я вам помог?

Я, устыдившись, ответил:

- Я причинил тебе зло - я бываю порой не в своем уме.

- Нет, - возразил он, - мне было хорошо, потому что вы позволили мне помочь вам...

Тут я начал плакать, а он встал и держал в руках мою голову... И потом сказал, по прошествии очень-очень долгого времени:

- Вы не должны сегодня вечером напиваться...

Я обещал ему, что не буду.- - - - -

Вечером он сидел у меня в каюте, и говорил мне «ты», и гладил мою руку; а когда во мне поднялась жаркая мучительная волна и лицо вдруг сделалось старым и печальным, он принялся целовать меня - и несколько раз повторил в шутку, что эти поцелуи я должен потом вернуть его возлюбленной...

На минутку заглянул и капитан. Я не понял, чего он хотел, но он мне нисколько не помешал: я знал, что в эту ночь засну умиротворенно и тихо.

На другой день за обедом капитан сказал, воспользовавшись каким-то предлогом, что вечером мы причалим к Угрино.

Новость настигла меня неожиданно, я не был к такому готов и почувствовал невыразимый ужас.

В сущности, я думал, что мы всегда будем плыть все дальше, всегда - все дальше; и полагал, что, прежде чем ситуация изменится, мне нужно будет позаботиться о множестве мелочей. В голову лезли самые смехотворные вещи, например: что у меня нет нового галстука; и - кому меня будут представлять; и - в каком отеле лучше поселиться... Мне вспомнился большой город с сотнями улиц, на которых люди теряют друг друга... По прибытии на остров я опять буду сидеть в какой-то арендованной комнате... осматривать церкви, ходить среди людей - никому не знакомый, никого не знающий...

Такого рода фантазии настолько меня измучили, что я поднялся из-за стола еще до окончания обеда.

Я вышел на палубу и, прикладывая большие усилия, попытался вспомнить, что называют «землей». В сознании замелькали ужасные навязчивые картины. Я чувствовал раны под ногтями, которые сам по оплошности постоянно наносил себе кухонным ножом. Потом вынырнули: чьи-то руки, отвратительно толстые и изработавшиеся, которые закалывают оленя; солдаты, штыками убивающие людей; мертвый негр с проломленным черепом; пыточные камеры с несказанно жестокими орудиями пыток. Поверх этого что-то во мне кричало:

- Это все правда, правда! Таковы дела и страдания мира и муки, ниспосылаемые небом...

Внезапно наша корабельная сирена громко и протяжно завыла. Я очнулся, бросился в каюту, стал торопливо собирать вещи и, покончив с этим, принялся с колотящимся сердцем расхаживать взад-вперед.

Потом, полный беспокойства, вернулся на палубу. Я смотрел во все стороны, но нигде не видел земли. Потом заметил, что корабль держит курс на какую-то постройку, возвышающуюся среди моря и напоминающую арку ворот. Ничего подобного я никогда не видел, и все же конструкция показалась мне знакомой. Я представил, что это и есть Угрино - это одинокое, омываемое морем сооружение; и что я проведу остаток жизни на его крыше - всеми покинутый, всеми покинутый...

Но я пересилил себя и после почувствовал даже любопытство по отношению к этой странной постройке.

Мы подплывали к ней все ближе. Я теперь не сомневался в том, что вижу ворота гигантских размеров, через которые нам предстоит проплыть, - и за ними начнется другой мир. Там тоже море... И все-таки - всё другое. Это как ступить из жизни в смерть или из обыкновенной комнаты шагнуть к звездным орбитам. И все-таки - никакого сравнения.

Есть вещи, которые нельзя уподобить ничему.

Мое сердце судорожно сжалось, ибо ворота, все более увеличивавшиеся, были теперь от нас не дальше, чем на расстоянии броска камня.

И я подумал: никто не отважился бы проплыть на корабле через такие ворота, не имей он на это права, кем-то санкционированного.

А как же я - -?

Корабль-то проскользнет; но я наверняка не смогу, ибо не обладаю ни потребной для этого зрелостью, ни правом, данным мне кем-то; квадры каменным жестом раздавят меня, стóит мне попытаться. - - Я попал не на тот корабль. - Эти ворота защитят простирающийся за ними мир от моего вторжения.

И вот мы приблизились к ним вплотную, я бросился на корму. Теперь мне ничто не поможет... На мгновение толща арки поглотила корабль, а потом мы вновь заскользили по морю.

Дрожь и удары сердца утихомирились, я оглянулся. Ворота спокойно стояли, все с тем же каменным жестом, - я не ошибся. Меня пропустили в Угрино - по причинам, о которых я не догадывался.

Солнце сияло, море было гладким и тихим, я оперся о релинг и смотрел на воду - и тут заметил, что совсем близко от корабля из воды торчат скалы, поросшие водорослями. Казалось, мы плывем по руслу реки, но вся местность вокруг затоплена... Значит, тот, кто хочет попасть на остров Угрино, непременно должен проплыть через эти ворота, иначе его судно разобьется о скалы... Больше того, он должен знать эту дорогу под поверхностью моря. Я заметил вдали еще одну арку, во всех деталях похожую на первую. Между двумя арками пролегала дорога, по которой мы следовали. Я не мог отвести взгляд от скал под поверхностью моря. Иногда их поросшие водорослями поверхности были метрах в пяти от корпуса судна. От волн дрожь передавалась растениям. Я подозревал, что такого рода сигналы имеют некое значение; но оно оставалось скрытым от меня.

<3десъ текст обрывается; девять страниц в тетради пропущено >

Агасфер

Теперь корабль стоял, пришвартованный, у причала, на берег перебросили мостик, и мы наконец могли сойти. Сердце у меня бешено колотилось, я напрягал глаза, чтобы высмотреть в темноте, как выглядит город. Имеются ли в нем замки и церкви или другие постройки, никогда мною не виданные... - все напрасно, была темная ночь. Я увидел лишь, что у причала стоят несколько человек; они, казалось, никого не ждали, но я-то приплыл. Чего же я хочу? Потом я увидел, как вперед пробиваются какие-то девушки, как Пауль сбегает с мостика и, громко вскрикнув, заключает в объятия возлюбленную. Тут же раздался протяжный жалобный звук, похожий на вой собаки, но это все-таки был человеческий голос. Я почувствовал, что от этого звука кровь стынет в моих жилах и что я закрываю глаза из-за ощущения невыразимой безысходности. Потом я тоже сошел на берег. Припоминаю, что по земле катался человек. Все люди устремились к нему, а я стоял совершенно один на набережной Угрино. Глаза мои наполнились слезами: я думал, что через те ворота мы попали в новый мир, но сам я к нему не причастен и здесь никто обо мне не спросит. Мелькнула мысль, что капитану или Паулю все же следовало бы обо мне позаботиться; но такое умозаключение наверняка было ложным. Потом мимо меня пронесли того человека. Вдали вспыхивали огни, порывами налетал ветер. Все это было мне знакомо, но находился я, тем не менее, в другом мире. Пока я еще стоял в нерешительности, не зная, что предпринять, ко мне подошел молодой человек, взял обе мои руки и сказал:

- Я знал, Мастер, что когда-нибудь вы найдете обратную дорогу к нам.

Я уставился на него, хотел что-то возразить, но тут вокруг нас собралась небольшая толпа, другие люди тоже брали меня за руку и произносили по нескольку слов. Я хотел вспомнить их, бормотал имена... Напрасно, имена были явно неправильными. Я видел, что в лица стоящих вокруг впечатался ужас. Я не сумел с собой справиться, и внезапно мой голос уподобился голосу того чужака: я завыл, как воют собаки. Тогда все лица обратились в ту сторону, куда унесли чужака, хотя голос-то был моим. Но они этого не поняли. Потом мы пошли по дороге, вымощенной гладкими обтесанными камнями, и, уже прошагав порядочное расстояние, увидели мчащийся навстречу экипаж, запряженный четверкой белоснежных лошадей. Поравнявшись с нами, он остановился, и молодой человек, который все еще держал одну мою руку, сказал, что теперь мы с ним должны сесть. Как только мы устроились внутри, лошади рванули с места. Я чувствовал себя, как если бы был молнией, прорывающей тучи, или Богом, парящим в небе, или Люцифером, проваливающимся из-за своего гнева сквозь все миры.

Вероятно, человек, сидевший рядом со мной, уже долго что-то говорил, но я его не слушал. Можно ли требовать, чтоб мы в одно мгновенье преодолели все миры, и должно ли это происходить вне времени? Ах, законы... Законы, которые я знал, законы мира, более не действовали. Сосредоточься, сосредоточься! Человек говорил, говорил, он говорил о крике. Да: говорил, что там на пристани был некий актер. Тот, дескать, может актерствовать как угодно, но никогда не кричит. Значит, кричал только я. Но человек продолжал говорить и сказал еще, что с этим актером трудно играть, потому что играет он очень хорошо - и когда, скажем, должен кого-то поцеловать, кусает так, что кровь брызжет струей. Но после сам он будто бы умирает, в каждой пьесе. Больше я ничего не понял. Внезапно я спросил своего собеседника любезнейшим голосом на свете:

- Так он, значит, актер по призванию?

- Да, - ответил этот человек.

И потом надолго умолк. Я почувствовал, что между нами вклинился какой-то незримый предмет: белые кобылы все так же мчались вперед, но незримое рассекло экипаж надвое, по центральной оси. Две лошади - мне, две - ему, но мы с ним едем вместе только в силу случайности, а у ближайшего угла разделимся. Экипаж разлетится вдребезги, появятся существа, словно сотканные из синего сернистого пламени, Боже... Боже... Я схватил этого человека за руку... И тогда кошмарное видение исчезло. Он заговорил снова: дружелюбно сказал, что чужаку тому некого любить... И я внезапно с ужасом понял, что, произнося эту фразу, он имел в виду меня.

Снаружи вынырнули высокие стены, удары копыт получили отзвук - снизу глухо отзывался мост; потом, на мгновенье, - снова свободное пространство; вскоре затем - шум речной воды; потом, опять, - стены, огни, ворота; лошади замедлили бег. Мимо проносились дома, сады, потом мы остановились. Кто-то позвонил в колокольчик. Ворота скрипнули, мы въехали во двор. Сбежались люди, стали распрягать лошадей, служанка с фонарем спустилась по большой лестнице. Тут мы вышли из экипажа, я огляделся: большой квадратный двор, по всему периметру окруженный постройками. На одной стороне, как я увидел, за высокими готическими окнами горел свет. Распахнулось и несколько дверей конюшни, оттуда тоже падал свет. Эту картину запутывало обилие колонн и арок, столь мощных, что из-за них все казалось нереальным и я почувствовал потребность поскорее лечь спать. Я знал наверняка, что все эти вещи превосходят мое разумение, как же я мог выдерживать конфронтацию с ними?

Я в принципе отказался от всяких мыслительных усилий. Меня повели вверх по лестнице, потом - через помещение со сводчатым потолком, где под защитой арки стояли трое изваянных из мрамора мальчиков. Теперь перед нами простирался длинный, несомый множеством колонн коридор, на стенах которого - с нерегулярными промежутками - горели свечи в больших медных подсвечниках. У меня постоянно было ощущение, что за всеми этими жестами, посредством которых обращались ко мне арки и своды и огни, должны скрываться несказанно глубокие вещи. Ощущение в какие-то мгновения становилось настолько навязчивым, что мне казалось, я нахожусь в преддверии сводчатого склепа. Тогда по телу пробегала сильная дрожь, и я, чтобы преодолеть ее, взглядывал в лицо своему проводнику - смущение, написанное на этом лице, заставляло меня устыдиться.

Мы молча шагали по коридору, миновали семь колонн и четырнадцать свечей. Восемь раз я замечал над головой перекрестья сводов. Все это я запомнил так же твердо, как школьник - какой-нибудь арифметический пример. Потом мы подошли к двери, и мой проводник открыл ее. Помещение, в которое мы ступили, было почти темным; в камине горели несколько поленьев и торф. Иное освещение отсутствовало. Снаружи же проникал в комнату внешний вид двух больших стрельчатых окон, ибо даже в эту ночь их стекла отличались друг от друга разным распределением теней...

Проводник спросил, не хочу ли я, чтобы мы сели к камину и чтобы он зажег свечи.

Я ответил, что не хотел бы предпринимать ничего, что не соответствовало бы - целиком и полностью - его желаниям. В итоге мы сели к огню.

Я с радостью почувствовал, как тепло в этом помещении, и только теперь вспомнил, что снаружи холодно, что весной пока и не пахнет. Силу ветра можно было ощутить по очень тихому ритму периодических вспышек огня. Ветра как такового мы не слышали... Вообще здесь было так тихо, так тихо... И опять во мне что-то всколыхнулось - как в могильном склепе... Все же за каждым окном есть надземное пространство... Огонь помог мне, я смотрел в него... Ну и на камин, конечно... Камин был сделан из лилового полированного камня, его портал заканчивался широкой стрельчатой аркой, опирающейся на красивые причудливые колонки. От огня защищал большой медный экран...

Потом моя рука взяла брикет торфа. Мерцание огня пронизало руку насквозь, превратило в пурпур. Внезапно я понял ее и полюбил: полюбил эту пурпурную, прошитую кровью ладонь с костями внутри и плотью снаружи.

Человек, сидевший рядом со мной, вскочил и сказал:

- Я, пожалуй, зажгу все свечи: вы должны увидеть, что вы себе нафантазировали, - еще сегодня вечером. Я об этом совсем забыл...

Потом вспыхнули огни, пространство пластически выступило из темноты. Я знал, что все так и должно быть: что посередине должна стоять колонна, поддерживающая свод, а вдоль стен - занавешенные книжные шкафы.

- Не зажигайте больше свечей, - сказал я.

И начал обходить помещение: ощупывал все предметы, останавливался под оконными арками.

- Разве все сделано не так, как вы имели в виду? - спросил меня человек. - Разве не такой должна быть ваша рабочая комната? Она ведь должна представлять собой библиотеку Угрино и иметь винтовую лестницу, ведущую в потайную спальню, из которой, опять-таки, можно попасть в спальни мальчиков и девочек, чтобы втайне бодрствовать над их сновидениями, ежели у вас появится такое желание...

Едва он сказал это, сознание ускользнуло от меня; я что-то забормотал, уставился на него, ничего больше не понимая. Бросился на ковер и заплакал. Он же истолковал мое поведение неправильно: он потушил свечи и вышел.

Я перевернулся на спину, раскинул руки и ноги - как женщина, которая вот-вот начнет рожать. Мои глаза блуждали по темным ребрам свода... поднимаясь все выше... даже туда, где одна пара нервюр соединялась с другой в красивый орнамент... При этом потолок поднимался, отодвигался все дальше в вечность... все дальше, и веки горели от напряжения, ибо я не хотел упустить его из виду.- - -

И тут внезапно по моему лицу мазнуло жарким прерывистым дыханием, какое бывает у больного лихорадкой. Я вдруг испугался, что заболею, приподнялся и обернулся. Передо мной стояла большая желтая львица. Когда я увидел ее, весь мой страх исчез и я бросился перед ней на землю. Я почувствовал, как она меня обнюхала... и отошла. Она улеглась в некотором отдалении, под столом. — Тут дверь распахнулась и вошли мальчики, которые, вероятно, искали меня. Львица встала, приблизилась к ним, стала тереться шкурой об их ладони.

Меня же чуть позже проводили по коридорам и другим помещениям в столовую залу, где всех нас ждала трапеза.

Мы там сидели на стульях с очень высокими спинками, и за спиной каждого из присутствующих коричневое или черное дерево было покрыто резьбой. Однако лица, вырезанные на спинках стульев, не могли отодвинуться, отдалиться, как прежде отдалился свод, - потому что за ними была стена. И это меня успокоило.

Я никого из этих людей не знал. Я поклонился им всем по очереди, даже мальчикам и девочкам, сидевшим в конце стола, а под конец - служанке и львице.

Я ощущал как тяжелое бремя то обстоятельство, что никто не произносит ни слова, не называет даже своего имени. Мои глаза скользили по серебряным столовым приборам. Я вдруг заметил, что на ложке человека, сидящего рядом со мной, нацарапано несколько букв. Я схватил ложку и прочитал: «Франц». Потом поспешно положил ее на место.

Никто, похоже, моего движения не увидел. Столовый прибор, предназначавшийся для меня, казался совсем новым, еще ни разу не употреблявшимся. Все предметы тоже были помечены именем: «Хенни». Было ли то мое имя?

Я то и дело бросал взгляд на человека по имени Франц. Он отличался несказанной красотой. И темным по тембру голосом. А одет был просто, в коричневый бархат. Его взгляд насквозь пронизывал стол и стремился дальше, все дальше. - -

Мне стало страшно и грустно. Я теперь ясно увидел, что все вокруг облачены в одеяния, которые кажутся мне чуждыми, старинными. Неужели я нахожусь среди мертвецов?!

Я почувствовал, как пот тихо и неудержимо выступает из всех моих пор. Я испугался, что запах выдаст меня... И исподтишка взглянул на человека напротив... Он плакал... Лицо его плакало беззвучно и без надежды на облегчение.

Не видел ли я его раньше?.. Тишина, значит, возникла из-за него... Всё в этот вечер происходило из-за него, потому что его мука была величайшей.

Определенно это именно он давеча жаловался внизу, у причала... Он-и... Я.

Он заплакал сильней, безудержней. Глаза его скользили мимо всех лиц. Иногда они останавливались на ком-то; и тут же соскальзывали с этого человека. Внезапно он начал громко и отчетливо говорить:

- Но мы непременно умрем и истлеем, если не сумеем никого полюбить. Иисус тоже умер и истлел, потому что ни к кому не испытывал любви, жаркой и кровавой, как вечернее солнце в северных землях. Он, конечно, проповедовал, и гладил головы детям, и целовал их губы; но не нашел человека, ради которого, не раздумывая, расточил бы всего себя, как поступил Алтан-хан, который расточил все свои богатства, чтобы его любимая улыбалась, а когда не осталось у него ничего больше, впервые провел с нею ночь, дабы она познала величайшее блаженство, после чего заколол кинжалом ее и себя...

Он на мгновение умолк. Потом продолжил:

- Я знаю наверняка, что Иисуса прибили к кресту, а потом Он умер в мучениях и истлел. Я потому знаю, что с одним евреем из-за этой сомнительной истории случились ужасные вещи...

Я чувствовал: он сдерживает себя, чтобы не сказать страшное. Мальчики и девочки между тем приступили к еде. Но внезапно этот человек, словно в безумном забытьи, пронзительно выкрикнул:

- Агасфер оскорбил Мученика из-за самой муки, из-за того подлого обстоятельства, что Он безропотно принял на себя муку, и уродство, и смерть... хотя был Богом... В душу Агасфера заползло глубокое несмываемое отвращение к Богу... И еще страх, страх... низменный страх перед смертью и перед тлением... Он ни в чем больше не чувствовал уверенности... Ведь даже камни разлагаются, становясь прахом... Только его страх упорно сохранялся, сохранялся. - -

- Мы, Герхард, о Нем ничего не знаем, - сказал человек Франц - и солгал. (Я видел по его лицу, что он лжет.) - Возможно, ближе к концу в Нем появилось что-то глубокое, ради чего Он и умер...

- Как, - крикнул Актер, - вы полагаете, в Нем оставалось еще столько пространства, помимо страха, что Он мог кого-то полюбить?! Это несомненное заблуждение. Если такой - абсолютно ничем не заглушаемый - страх овладевает нами раньше, чем любовь, мы становимся порочными и отверженными навеки, навеки... Надо бы класть мальчиков в постели к девочкам, лишь бы те и другие влюблялись друг в друга, пока не будет слишком поздно, а если это и приведет к некоторому непотребству - не все ли равно! — Я вот больше не могу никого полюбить, а мне всего только тридцать... Потому что я испытываю страх, страх - -

Слезы широкими струями сбегали у него по щекам. Он взял бокал с вином и отпил немного.

- Все вещи в мире оправдывают мой страх. Я вижу их разложение - как туманный ореол вокруг них; я всех вас вижу полными трупных червей...

Я побледнел, когда он сказал это.

- Разумеется, Агасфер давно умер и сгнил. Но страх его, высвободившись, перешел в воздух, которым мы дышим... Во мне он остался... остался... как полип. — Но вам его не понять, потому что это мой страх... Вы будете надо мной смеяться, я знаю, потому что нет нужных слов... Слова! Слова все давно прогнили из-за этого страха...

Он уставился на меня.

- Прогнили, - повторил. - Впрочем, смердит весь мир.

- Герхард, вы только не думайте, что ваши муки нам безразличны, - сказал человек, который первым встретил меня.

При этом он до крови прокусил себе губу, потому что нужных слов действительно не было. Я подозревал, что все, сидящие за столом, несут в себе большую любовь, но не могут отбросить ее прочь - а без этого они к Одинокому не подступятся.

Потом я увидел, как один мальчик лет четырнадцати поднялся из-за стола, подошел к Актеру и сказал:

- Герд, но я люблю тебя. Что ты хочешь, чтобы я сделал?

Тот, с кем он заговорил, оглянулся, долго смотрел на мальчика, а потом с диким криком притянул к себе и зубами впился ему в губы, так что тот застонал, - после чего отодвинул его от себя, как бы отвергая.

- Уйди, - сказал, - я тебя не люблю.

Мальчик молча вернулся к своему месту; на его губах остались следы от зубов: жемчужинки крови. Он сидел тихо. Я понимал, что теперь и в него заползет страх - если никто не поможет. Тут девочка, которая сидела с ним рядом, положила его голову себе на колени и слизнула кровь.

Герхард улыбнулся.

- Он меня обманул, - обронил. - Я это почувствовал: потому что он застонал от моего поцелуя...

- Я знал, что ты укусишь, - ответил внезапно мальчик, - и зажал язык между зубами, чтобы вышло больнее, - хотел доказать, что вправду хочу помочь тебе. Но это так больно...

Мы все увидели, что, пока он говорил, кровь выступила у него на губах. Франц дернулся на стуле; но сдержался и сказал только:

- Все же Марту он любит больше... Она могла бы укусами впечатать в его тело свое имя...

Мальчик всхлипнул. Герхард сказал:

- Я зверь, впавший в бешенство, меня бы следовало убить...

Я увидел, как мысль о смерти превратила его лицо в гримасу. Он тяжеловесно прибавил:

- Но потом - еще и съесть. Всё: плоть, и кости, и внутренности, даже глаза и половой член - иначе я не унес бы с собой в могилу свой страх. Да, но кал-то останется... Разве не доказано со всей определенностью, что мы строим свои тела как образы и подобия наших душ?! Или ты лгал, Скульптор? Ты ведь творил мраморные скульптуры, обтесывая их со всех сторон!

- Я не лгал, - сказал Франц.

- Почему тогда наше тело должно непременно сгнить, почему душа наша теряет способность к творчеству, которое только и может быть ее целью?!

- Мы ничего не знаем о том, что происходит вокруг смерти, - сказал Франц. - Люди когда-то совершили кощунство: начали вытаскивать из земли гниющие трупы. Это было посягательством на нечто такое, что превосходит их разумение. Мы должны вечно -вновь и вновь - искупать этот грех. Мы теперь знаем смерть. Что-то похожее получилось и с потусторонним пространством. Мы приняли его внутрь себя, как чудовищную тревогу, и мысль о вечности стала для нас ужасной вестью!

- Ты лжешь! - ответил Герхард. - Ты ведь уверен в существовании любви, которая переживет всё: ты, значит, преодолел смерть, и время, и вечность... Вы, гордые и опьяненные, строите свои церкви и гробницы с устремленными вверх формами. - -

- Герхард, - сказал Скульптор, - почему ты не замечаешь нашей убогости...

- Подумаешь! - возразил тот. - Вы даже истлевать будете в своем кругу. А мне и с этим придется справиться в одиночку...

Я почувствовал, что он в это мгновение преодолел свой страх. Его лицо стало спокойнее, складки на лбу разгладились. Он выпил еще немного вина, съел что-то и теперь молчал.

Пока все это происходило, свечи оплывали - медленно, медленно. И ветер кружил вокруг дома... И звезды следовали по своим орбитам, не сбиваясь с пути... Так лучше, наверное, - что они ни в чем не принимают участия. Что ждало бы нас, если бы еще и они ужаснулись?! Во мне обосновалась неописуемая тоска. Меня - в духе моем - отвели в пустыню, и чей-то голос упорно кричал мне в ухо: «Что же мы должны делать?!»

И всякий раз хотел пробиться к губам ответ: «Отбросить от себя свою жизнь...» Но как только он набухал во мне, я понимал: это никакой не выход, не выход... Однако все другие пути суть крестные пути терпения: на них нас ожидают вещи, которые не зависят от нас и не нами сотворены. Я слышал это в себе - как шуршание в мышином гнезде; это было трогательно, как писк мышат, и ужасно, как крики тех же мышат, когда похотливый мышиный самец приходит и пожирает их, чтобы потом без помех сосать молоко самки. Я ощущал это как трепыхание жеребят, когда они сосут молоко кобылы и быстро дергают головой, совершают это одно движение. Откуда такие картины, которые я не вызывал сознательно?! Просто я понял, что все открытые перед нами пути зависят от вещей, над которыми мы не властны.

Повадки рыб на морском дне не собьют меня с толку, как и поведение в танцевальном зале парней, лишь по видимости пылко влюбленных в своих подружек. Пыл этот - от периодических приливов в крови, но сама-то кровь - не от них. Им не по силам ни увеличить стремление к производству потомства, ни уменьшить его. Они меня с толку не собьют, их пот воняет!

«Что же мы должны делать?!» - «Ничего, ничего!» Парни в танцевальном зале, которые знай себе веселятся, уже делают более чем достаточно. Тот, кто не умеет держать свою кровь при себе и расходует ее на женщин, - стервец!

Тут некто с серыми сухими ладонями, с красно-зелеными переливчатыми глазами встал передо мной и издал вопль - вопль, который заполз мне в уши, и потом проник в кровь, и потом - в костный мозг, в костный мозг... в костный мозг!

И во мне отозвалось: сст... - и из меня выползло: стынь.

Я вытянул ноги, взял себя под контроль; но на моем опустошенном лице с жуткой отчетливостью читалось, что тело парализовано. Внутри меня клокотало: «Ты сошел с ума!»

Свечи тем временем догорали, неудержимо. Их путь ведет через пламя в ничто. А наш - через жизнь к гниению.

Как, разве Актер задул не все огни? Он, когда задувал их, крикнул:

- Они мне напоминают, напоминают о том, что всё бренно и что ничто не обладает длительностью! Лучше бы я родился слепым! Способность видеть - страшное наказание... Все, что нам свойственно, что нас приподнимает над прахом, есть наказание: любое чувство, любое побуждение, даже похоть... Самое совершенное человеческое существо - это кастрированный и ослепленный каннибал, которому поневоле пришлось стать аскетом...

- Герхард, сейчас в вас говорит злость, - сказал человек, который ехал со мной в экипаже.

- А почему нужно быть сладкоречивым и благонравным? Я точно найду больше аргументов против этих качеств, чем вы - за. Зло как раз в том и состоит, что можно сказать что-то так, а можно - иначе; что все зависит от точки зрения, которую человек принимает; что всё не звучит в нас единым аккордом...

Он снова тихо заплакал.

- Но Герхард, разве я не рассказывал, что в нас таятся и совсем простые звуки - совсем простые, из-за которых люди никогда не стали бы спорить?

- Конечно... Я знаю, что отравляю атмосферу Угрино, потому как не умею любить и из меня вырываются только кричащие диссонансы... Я застрелюсь...

С тем он и направился к двери.

Все в растерянности повскакивали со своих мест. В дверях Герхард обернулся, отступил на шаг и сказал:

- Я прошу сыграть мне Возвещение Страшного суда, чтобы я был готов ко всему и не роптал, когда стану пищей червей, пожирающих трупы и внутренности...

Мальчики и девочки тем временем удалились; они наверняка легли спать. Но кого-то послали за Кантором. Когда тот пришел и услышал, чего от него хотят, он сказал, что играть сегодня не может... Сказал, что не может играть.

- Вот как... - протянул Герхард. - А я думал, Кантор должен играть, когда бы его ни попросили...

Похоже, Актер всерьез рассердился. Он расхаживал по зале, натыкался на стулья и другие предметы, иногда останавливался перед кем-то, пристально взглядывал ему в лицо... и шел дальше.

Я заметил еще, что львица следит глазами за каждым его движением.

Я не мог понять, почему этот вечер получился таким: почему никто из присутствующих не произносит ни слова, почему каждый обращается со своими конечностями так беспомощно - словно кукла, висящая на проволочках.

В другие моменты я задумывался о том, кто же хозяин замка и не придется ли мне еще нынешним вечером ехать куда-то дальше; но всё сводилось к ощущению, что я - беспомощная марионетка. Или: что мы играем на сцене, и кто-то забыл свою реплику, а другие ее тоже не знают... И теперь никакое дальнейшее действие невозможно - потому что никто не знает, чья очередь говорить.

- Вы, значит, не можете играть? - спросил Актер снова.

- Нет.

- Тогда я поищу другого исполнителя.

Сказав это, он действительно вышел. Львица встала.

Мы тоже вскоре оказались в коридоре, и Скульптор привел нас в другое темное помещение. Я стоял рядом с опечаленным Кантором, когда кто-то начал зажигать свечи. Я спросил у Кантора, что здесь вообще происходит.

- Ах, - сказал он, - от меня потребовали, чтобы я сыграл десятую прелюдию и десятую фугу из «Хорошо темперированного клавира» Баха. Но руки способны на такое не во всякое время.

Я еще немного поговорил с ним, среди прочего и о том, что я здесь чужой - чужой настолько, что все происходящее представляется мне результатом воздействия некоего рока. Он взглянул на меня:

- Но ведь вы и раньше бывали на острове Инграбания, да и этот замок построен по вашим чертежам...

Я почувствовал, как от страха волосы у меня на голове встают дыбом. Теперь я больше не сомневался: меня с кем-то спутали.

Я спросил, напрягшимся голосом, кому принадлежит замок. Он сказал - человеку, который ехал со мной в экипаже.

Я твердо решил еще до конца вечера разъяснить случившееся недоразумение.

Тут вошел Герхард; на руках он нес мальчика, которого недавно поцеловал за столом. Мальчик был в длинной ночной рубашке, из-под нее свисали босые ступни, бледные и усталые. Актер поставил мальчика на ковер, подвел к роялю, раскрыл ноты, которые кто-то уже приготовил, а сам потом лег под инструмент - так, чтобы мог целовать стопы играющего. Мы же расселись в зале: кто-то на подоконниках, другие - на высоких стульях, стоявших повсюду. Когда мальчик заиграл, я увидел, что львица вышла из темного дальнего угла и улеглась рядом с Герхардом.

Потом остались лишь звуки.

Не помню, как началась прелюдия. Были глаза львицы, пронизывающие тьму; еще был ритм, этот: мы все его знали, ибо он был делом нашей юности, неизменным, которому предстояло свершиться... Этот ритм, вырванный у звезд и сохраненный... Он, словно страх перед привидениями, рождался из звуков... Мальчик играл, зная, что никакой другой мелодии больше не будет... Таким должно быть Возвещение Страшного суда, ибо это было возвещением всех великих вещей. Но в том месте, где ритм - обнаженный и немилосердный - отрывается от всего прочего; там, где адажио становится еще настойчивее и упорнее, и где Бетховен переставал что-либо понимать, судя по тому, что играл престо... В том месте голова перекатилась на стопы мальчика и зубы впились в их плоть... А звуки скользили дальше, ведь ритм должен быть, должен, пусть даже рухнет весь мир...

Дрожали ли у мальчика руки, когда он заиграл фугу? Нет, нет, ибо она была сильнее всего, эта фуга, уже и в звуках-то почти не нуждавшаяся; это суждение обо всех, кто не верует в Бога... Кто мог бы вынести ее?! Разве у всех не прихлынула кровь к глазам? Кто мог бы еще молиться, кто мог бы любить, чья любовь пересилила бы такое? Я перерыл внутри себя всё в поисках любви... И не нашел ничего, ничего! Это суждение, значит, касалось и меня!

Человек, лежавший под роялем, поднялся... Мальчик был бледен... Человек просунул голову под рубаху мальчика, опустившись перед ним на колени. Что он делает?!

Между тем, я претерпевал ужасные муки, ибо не нашел в себе любви. Во мне что-то кричало, взывая о помощи, кричало... Боже, Ьоже, я бы тоже стерпел укусы того человека...

Потом фуга закончилась.

Человек отстранился от мальчика, который медленно, тяжело поднялся и направился к двери. Его рубаха была пропитана темной кровью, стекавшей на ноги, - теплой и красной... Львица подошла и стала слизывать кровь с пола.

По прошествии долгого времени Актер, все еще лежавший на полу, сказал:

- Я хотел бы быть хищным зверем, ибо внутренности мальчика несравненно вкусны; даже вкус кожи, покрывающей его тело, затмевает Бога...

Я чувствовал себя так, будто сейчас тоже должен раздеться, оставив одну рубаху, сесть к роялю и начать играть.

Но я не мог сделать это так же естественно, как мальчик. Я вспомнил один пасмурный вечер, когда, совершив побег из дома, очутился в Штральзунде. Было последнее воскресенье перед Страстной пятницей. Я, мучимый страхом, из одной церкви угодил в другую. Сперва я через боковой вход вломился в Мариенкирхе, чтобы посмотреть ее нефы; потом, во второй церкви, присутствовал на богослужении. Под конец я через открытые двери вошел в Николаикирхе.

Вверху на хорах кто-то играл на виолончели, а кантор аккомпанировал. Это была ария Баха.

В проходе две женщины болтали, и кантор через некоторое время спросил у них, правильно ли подобран регистр органного сопровождения. Они ответили: «Да». Я же сказал: «Нет».

Я потом сам вскарабкался на хоры, и те двое заиграли снова. Мне в тот момент казалось, что я могу сыграть что угодно, и я попросил у старого кантора разрешения сесть за клавиатурный стол. Он мне позволил. Но как только я выбрал регистр, сила моя улетучилась - вся; я пытался вспомнить мелодию, но она в моей голове полностью стерлась. Растерявшись, я нечаянно потянул не за тот рычажок, и воздух из труб вышел; я этого не заметил, ударил по клавишам - никакого звука.

Тут я услышал за спиной звонкий смех, это смеялась девушка в пурпурно-красном платье. Смеялась надо мной... Мне стало бесконечно стыдно, и я бросился вниз по винтовой лестнице... С тех пор я никогда больше не отваживался играть... Да наверняка уже бы и не сумел.

Хозяин замка подошел ко мне... Глаза мои не были устремлены на него, а смотрели дальше, поверх его головы; но он все-таки подошел. Я очень смутился и хотел сказать, что меня с кем-то перепутали; но страх внутри меня не допустил этого... Страх, кажется, постепенно проникал и в хозяина замка - мой страх, то ощущение неуверенности, что витало в воздухе.

Я опомнился: осознал, что два моих глаза смотрят на разные вещи... Но к тому моменту, когда я полностью сосредоточился, хозяин замка уже прошел мимо и спрашивал Кантора, не хочет ли тот сыграть еще что-нибудь. Тот, всплеснув руками, ответил:

- Кто ж захочет играть после этого мальчугана, да еще в тот же вечер...

Герхард, по-прежнему лежа на полу, стал рассуждать о том, почему все великие и удивительные личности время от времени проявляли жестокость. Ссылался он в основном на Марло и Рембрандта. Он говорил:

- Пылкий Марло, у которого кровь бурлила в жилах, когда он описывал тайное бракосочетание Геро и Леандра, и который потом не смог изобразить их смерть, потому что счел это безответственным - позволить двум любящим умереть в разлуке, а не в объятиях друг у друга... Так вот: у него, конечно, не было доводов, показывающих, что предание в данном пункте не правдиво... Но он боялся сделать предание еще более правдоподобным, если ему удастся изобразить эту не достойную Бога ситуацию... Однако по сути он уже давно обращался с собственной душой еще ужаснее... Он мог быть отвратительным, потому что не желал замалчивать правду. Он писал свои кровавые пьесы, где буйствуют насилие и несправедливость, где трупы подвергаются расчленению и осквернению, - сам же не говорил ни единого слова наперекор.

Такое слово-наперекор было бы доказательством собственной его силы... И того, что он уже миновал бездну ужаса... Он должен был пройти сквозь нее. Он потом наверняка мучил животных, расчленял их живьем, чтобы узнать, способен ли вообще человек на такое, вмешается ли Бог - но Бог не вмешался, не вмешивался. Кристофер давно знал и о вскрытиях трупов - он должен был напиваться, потому как не мог ничего поделать с тем, что короли обладают властью осуществлять насилие, что они убивают людей, и расчленяют их, и бросают в тюрьмы.

Знание этой ужасной правды было в нем настолько всеобъемлющим, что Марло дал свою трактовку предания о докторе Фаусте и сделал Бога судьей - или, скорее, равнодушным флегматиком.

В периоды наибольших душевных терзаний Марло, может быть, пробовал молиться; но все чувства под его черепной коробкой засыхали из-за страха, что он молится недостаточно истово... В такие моменты он похотливо бросался на девок. Часто даже полдюжины шлюх не хватало, чтобы его остудить, отрезвить... Тогда, вероятно, в нем просыпалась тоска по любви; но для этого давно было слишком поздно. Правдивость его писаний почуяли уже сами короли...

Актер холодно продолжал:

- Его и мои опасения подтвердились... Кто-то из власть имущих приказал убить Марло... Что-то похожее происходило и с Рембрандтом. Он запечатлел на своих полотнах истлевшие препарированные трупы, с раздувшимся от гниения животом или с распиленным черепом и выпотрошенным телом. Такое существовало - существовали люди, делавшие такое. Против этого нечего было возразить, даже если у тебя разрывалось сердце или лопались вены, - возразить было нечего, а присутствующие на подобных действах в результате становились подлецами. Нужно было написать распятого Спасителя и разбойников рядом с ним. Мука существует, существует... Если нас заставят хоть раз увидеть правду, какие рожи мы скорчим, вспомнив о всех известных нам муках мира: о войнах, не перестающих бушевать по всей земле, в которых люди гибнут тысячами и получают все увечья, какие только можно измыслить... Почему же мы не превратим каждую часть собственного тела в напоминание о такой муке, почему продолжаем делать вид, будто ничего такого не знаем?! Или, может, мы сами готовы стать устроителями резни -лишь бы благополучно пережить трудные времена...

Моя голова повернулась к Францу. Он сидел и сжимал обеими руками виски - я подумал, он хочет сломать свой череп...

- Все в мире преходяще, - сказал он вдруг. - Я чувствую, что в мочевом пузыре у меня скопилась моча, и потребность освободиться от нее затмевает сейчас все другие чувства.

Мне вспомнилось мое ужасное переживание в подземном склепе.

Он продолжал:

- Может, и есть люди, которые полагают, будто станут героями, если позволят своему мочевому пузырю лопнуть, а кишкам - взорваться от переизбытка кала, лишь бы не быть рабами сих низменных потребностей. Но это геройство фальшивое. Они готовы терпеть физическую боль, зато душу себе не ранят. Я же лучше справлю сперва телесную нужду, а уж после вернусь к душевным мукам...

И еще он сказал:

- Бывают опьяненные художники, которые в угоду особому сладострастию рисуют ужасные вещи, но сами не понимают их смысла; тогда как другие - успевшие отрезветь - об такие вещи в кровь рвут свои души.

С этими словами он вышел.

- Да, - добавил Актер. - Марло говорил о человеческой муке, вернувшись от шлюх, а Рембрандт - когда, покинув постель служанки, писал Распятого... Или - забитого быка... Рубенс же всегда был похотливым и грязным...

Темя иссякла. Насколько помню, мы больше ничем себя не обременяли.

Франц вскоре вернулся. Вместе с ним пришло осознание того, что уже ночь, - и все вспомнили об определенных неизменных вещах.

А дальше были: обмен пожеланиями доброй ночи, отступление в привычное, рассредоточение человеческой группы, ощущение дежавю, покашливание в тишине, завершение некоего временного отрезка, его превращение в прошлое. - - Почему же все мы не улеглись прямо в этом зале? - - Я увидел: в Актера что-то проскользнуло - как проникает в человека крик, раздавшийся снаружи, или как рукопожатие заканчивается сжатием сердца... Или как падающие с деревьев листья увлекают тебя за собой, все дальше, все дальше... Или как те глаза позади собственных глаз, которые ты выкалываешь себе, чтобы не ослепнуть.

Тогда я дернул его за рукав и сказал, что хочу пойти с ним, хочу спать рядом с ним, чтобы он не чувствовал себя одиноким, - я ведь лишь по ошибке стал гостем в этом доме. И потом я обернулся к хозяину замка, рассказал ему о недоразумении, случившемся из-за моего невезения и какой-то путаницы. Хозяин замка закрыл лицо руками и простонал:

- Не повторяйте это снова и снова. Мне трудно такое вынести... Кем бы вы ни были - понимаете? - кем бы ни были, вы должны здесь остаться...

Я возразил, что нынешней ночью не расстанусь вон с тем человеком. Он ответил: никто от меня этого и не требует, тот человек ведь тоже остается на Угрино. - -

Мы поднялись по винтовой лестнице, примыкавшей к библиотеке: я шел впереди, Актер следовал за мной. Наверху должна быть моя спальня. Дверь оттуда ведет к покоям мальчиков и девочек, над чьими сновидениями я могу бодрствовать... В камине еще тлела зола от торфяного брикета. Я машинально отдернул полог, отделявший спальный отсек. И заглянул внутрь. Там стояла большая кровать с резными человеческими головами; но головы эти больше напоминали черепа... Я подумал о своей голове. Ее поставили передо мной, и чья-то могучая рука пальцами впилась в щеки, между челюстными костями. Потом пальцы начали медленно раздвигаться, и шейные сухожилия, устрашающе узнаваемые, обозначились под кожным покровом. Пальцы все больше растягивали плоть по обеим сторонам рта, пока и здесь не проступили сухожилия, прикрепленные к костям. - -

Тут Актер обхватил меня за шею и крикнул:

- Я люблю тебя, люблю!

Но над его жарким дыханием было изображение моей головы. Я знал: нынешней ночью я, может, и буду любить его - а завтра уже нет... Я подумал о другой возлюбленной, которую забыл... Но она послала свою руку через весь этот мир ко мне, чтобы рука коснулась моего тела - и тело стало холодным, как лед.

Я опомнился и увидел, что держу в руке подсвечник с горящими свечами.

Актер на шаг отступил от меня и сказал:

- Бывают мгновения, когда человек видит других людей насквозь: распознает их кровеносные сосуды и кишечные петли. Такое уже никогда не забудется, никогда... А иначе как бы могло быть, что кто-то, глядя на человеческие лица, видит вместо них черепа... Губы не скрывают от него вклинившихся в челюсти зубов, а глазные яблоки - провалов глазниц. Для такого человека может наступить время, когда он почувствует потребность вспарывать чужую плоть, чтобы узнать, в самом ли деле все обстоит так, как ему виделось... И если он видел правильно... тогда может наступить время, когда он начнет расчленять великолепные человеческие тела, желая понять, что же представляет собой красота в человеке. - -

Он смотрел на мою ладонь, и я чувствовал, что нет никакой возможности скрыть от него ее истинный вид. По счастью, я вспомнил, что и сам сегодня смотрел на свою ладонь, просвеченную огнем камина, и что она показалась мне красивой.

Он между тем продолжал:

- Леонардо да Винчи делал то и другое: он разрезал, распиливал и уродливое, и благородное... Но его прозрения были чем-то настолько новым, что он не находил для них слов... Не знаю, что при этом случалось с его душой...

Я почувствовал, что он снова впал в беспокойство и ищет внутри себя какие-то опоры; но их там нет. Я хотел что-то ему ответить; однако подавил в себе такое желание. И сказал только, что нам надо бы раздеться.

Он сказал «Да» и начал снимать с себя одежду. Я же тем временем подкладывал в огонь торфяные брикеты.

Мне предстояло спать в одной постели с другим человеком... Я думал об этом, думал. - -

- Супруги совершают серьезный взаимный обман, если в первую брачную ночь гасят свет, - снова заговорил Актер. - Ибо если бы в такой момент они увидали друг друга обнаженными, то могли бы друг в друга заглянуть и разглядеть кал в кишках и целостный образ их сладострастия - а им следовало бы все это узнать, как раз в это время, чтобы научиться любить друг друга, испытывать друг к другу настоящее чувство. Но они предпочитают обман; и к тому времени, как они умрут и будут лежать в могиле, где света нет, они не научатся, как проникать в тела друг друга, чтобы обнаружить там то, чего ждешь... Рядом с каждым из них можно было бы положить другого, а они этого и не поняли бы...

Он медленно стянул со своего тела рубашку.

- Дай руку и пощупай меня, - сказал.

Я услышал кровь во мне и порывы ураганного ветра снаружи; перед ним же опустился на колени и попросил:

- Только не руку, не руку - -

Я теперь понял, что такое супружеская измена: когда два разных человека знают о ком-то третьем всё...

Он надел ночную сорочку и забрался в постель... Я должен был теперь лечь с ним рядом. Я потушил все огни.

Он уцепился за меня и непрерывно всхлипывал. Потом снова начал рассказывать об Иисусе и Его смерти... Как они забили Ему в ладони гвозди, как острия соскользнули с костей и порвали кровеносные сосуды. - -

Ждал ли он, что я возражу? Я силился держать глаза широко открытыми, смотрел в потолок... И видел лишь темноту, темноту, но из-за ударов пульса перед глазами роились крошечные звездочки. Все свое сознание я тратил на то, чтобы пробудить в себе хоть слабое чувство жизни. Но ничего не мог поделать - все чувства растворялись в осознании присутствия некоего бесконечного пространства. Даже ощущение, что в мою грудь вкогтились две чужие руки, давно угасло.

В какой-то момент мне удалось приподняться и сесть в кровати. Я увидел два окна и жар тлеющего торфа. Когда я снова рухнул навзничь и закрыл глаза, на меня снизошло что-то наподобие лишенного желаний покоя... Лишенного желаний покоя...

Рядом же со мной человек снова начал выговаривать свою муку... Возможно ли? Рядом со мной! Он был занят совсем другим. Он говорил мне:

- О, как ужасен мир! Есть только одно удовольствие - состоящее в том, что нечто выходит из чего-то другого... Разве не отвратительно, что мы лишились бы всех удовольствий, если бы не могли выпускать какие-то субстанции из себя, если бы не было возможностей испражнения и мочеиспускания и семяизвержения и родов и кормления грудью? Мне это только что пришло в голову, и я сразу же нашел подтверждения такой мысли. Я припоминаю, что в детстве не знал большего удовольствия, чем когда другой мальчик выдавливал мне гнойник... И еще помню блаженные ощущения, возникавшие, когда я справлял нужду. Из этого также следует, как я понимаю, что мы, мужчины, обмануты по сравнению с женщинами: те могут рожать из себя детей и выкармливать их своим молоком.

Я принялся - медленно и пространно - что-то ему возражать. Упомянул о тех радостях, которые проникают в нас через глаза и уши, и о том наслаждении, которое получают женщины в первую брачную ночь, когда именно принимают в себя семя мужчины. - -

Но он не желал слушать, не желал слушать, он перекатывался с одного бока на другой и кричал:

- Даже плакать - это удовольствие! И неправда, что женщины испытывают радость в момент зачатия - нет, только при родах...

Но мысли его опять отклонились в сторону. Он снова заговорил об Иисусе. Я не хотел допустить, чтобы мысли его кружили вокруг ужасов казни на кресте. Я перебил его и еще раз упомянул наслаждение, которое получают женщины в первую брачную ночь. Он, казалось, поразмышлял немного и быстро ответил:

- Да, я забыл: из них тоже сочится клейкая жидкость...

После я уже не мог отвлечь его от мыслей об Иисусе. Я это чувствовал по поту, промочившему ему сорочку под мышками, и по тому холоду, который ощущал, когда его ступни соприкасались с моими. Он молчал; но сам облик этого человека вызывал все более неотступную и недвусмысленную ассоциацию. Актер напоминал теперь труп утопленника: с выступающей задницей, утолщенным бесцветным членом и раздувшимся животом... По такому трупу не угадаешь его внутреннее устройство; но когда-нибудь брюхо лопнет и кишки вывалятся наружу. - -

Наконец он заговорил. Думаю, он сознавал, как выглядит его лицо: бледное и уродливое. Он сказал:

- Иисус все же умер и истлел... А то, что рассказывают о Его воскрешении, - результат ошибки....

Я знал, что он постарается обосновать свои слова, и промолчал; его же мое молчание не устраивало, он сердито спросил, не хочу ли я что-либо возразить.

Да, упрямо ответил я, для начала - что остаюсь при своем мнении, поступая так же произвольно, как он, и с тем же правом.

- Хорошо, - сказал он; и я почувствовал, что стал для него врагом. - Я расскажу тебе одну историю, которую пережил сам. Это случилось назавтра или еще через день после того, как Его распяли: друзья и родственники повалили деревянный крест, на котором Он висел. Сперва они думали, что смогут просто выдернуть гвозди. Но поскольку Он висел уже долго, получилось так, что сухожилия и мышцы одной руки порвались - они ведь стали трухлявыми от нагрузки и из-за жаркой погоды... А еще, может быть, потому, что гвозди были забиты слишком близко к пальцам... Порвавшаяся плоть выглядела настолько отвратительно, что люди, чтобы не смотреть больше на такие ужасы, предпочли опрокинуть крест... Я стоял в некотором отдалении и все это видел. Мои глаза почернели изнутри, а сердце колотилось так, будто перекачивало кипяток. Я должен был то и дело опускать веки, ибо стоило мне увидеть хотя бы часть Его тела, как во мне набухали ужаснейшие картины - и я уже никакими силами не мог от них избавиться. Разумеется, Его пригвоздили к кресту голым, без набедренной повязки; и после того, как первые крики истязуемых смолкли, толпа начала непристойно веселиться, ибо на крестах висели трое и их можно было сравнить... А ближе к вечеру, когда в голове у каждого из распятых стало легко и все ощущения притупились, только в кишечнике и в промежности они чувствовали давящую тяжесть и сам излом этих тел был последним криком тоски, девушки стали подходить и ощупывать то, что висело у троих между ляжками, - и мечтали завладеть самым крупным членом. - -

Я хотел перебить его; но он упорно продолжал:

- Да-да - Его муку потом опоэтизировали, но подобная поэтичность есть гнуснейшая ложь... Все было по-другому. Он разделил судьбу всех распятых. Стал развлечением для толпы - выставленной напоказ непристойностью. Небо не обрушилось, и солнце не померкло, и завеса в храме не раздралась надвое... Не случилось ничего, ничего - Бог, как всегда, оставался нем! Когда же Его понесли прочь, я шел следом за ними до самой гробницы... Во мне творились ужасные вещи... Это я не могу описать, ни единым словом. — Но после я выкрал труп, разрезал на куски, расчленил, а ошметки мяса и внутренности сбросил в пропасть. И такое оказалось возможным, возможным! Так и должно было быть, а иначе как могли бы гвозди пробить Его руки, и копье - пронзить ребра?!

Теперь он кричал:

- Бог, Бог... Да, с той поры Он уже не мог быть помощью для моей души, а только внушал мне ужас, потому что все мои сомнения подтвердились и всякий страх оказался оправданным.

Я приподнялся на постели, хотел о чем-то подумать. Но лишь спросил себя, существует ли в мире хоть что-то, что еще может меня увлечь, и услышал в себе ответ: «Строить очень высокие своды, готические своды из серого камня, стрельчатые... Опирающиеся на такие стены... такие толстые стены... что они никогда не обрушатся».

Это было как зрительный образ, который тут же растаял.

Тут я сказал, что мой собеседник не мог быть тем человеком.

Он усмехнулся и крикнул:

- Не я, а мой страх!

Я тогда сказал, что то не мог быть Иисус. И в подтверждение такого мнения рассказал ему, как однажды ночью я забыл черты дорогого мне мальчика, потому что в мыслях своих спутал его качества с качествами другого человека, так что ничто уже не согласовывалось... Я объяснил, что таким же образом во мне расплылись воспоминания обо всех вещах и всех людях: ничто больше не остается на месте, не соответствует своему назначению... И тот Иисус... был, вероятно, кем-то другим.

Актер ответил, что повсюду вошло в обычай не обращать внимания на муки и прозрения души; но ведь гвозди пробили ладони Иисуса, и копье порвало Его бок, и уже в тот миг выступили наружу первые кишечные петли... Уже исходя из этого последующее расчленение тела должно признать возможным. А раз так, то любое сомнение в том, что Иисус истлел, есть ложь - перед красной каплей собственной сердечной крови.

Я снова сел в кровати, я слышал сдержанные завывания бури и видел ее ритм в колеблющемся пламени очага.

Внезапно два горящих зеленых глаза нависли над нами. Я испугался, хотел заговорить; но они снова исчезли. Я тоже медленно и безвольно откинулся - головой и телом - назад. Чуть позже мне почудилось, будто Актер выпростал из-под одеяла руку, а потом и всю верхнюю часть туловища - но, может, я уже спал. Огненные глаза, бодрствующие, стояли над нами, словно звезды... Ах, как патетически начинался мой сон... Актер же тем временем наверняка согревался, прижимаясь всем телом к шкуре львицы - и она это допускала.

Я проснулся на следующее утро, как просыпается любая домохозяйка, или человек, живущий в Сапожном либо Пекарском переулке, или старый пастор, который отправился в путешествие... и утром удивляется своему гостиничному номеру, потому что не помнит, как туда попал.

Но потом я почувствовал неописуемую пустоту рядом с собой... И на меня уставились резные человеческие головы со спинки кровати, и в меня проникли значения всех великих вещей, и иной мир, и неудовлетворенность, неудовлетворенность... Место рядом со мной этой ночью опустело.

Если бы только в тот миг я не должен был ничего начинать, не имел никаких обязательств - ни в отношении мыслей, ни в отношении дел... Сознание того, что существуют великие и вечные вещи, просто-таки раздавливало меня, потому что сам я был столь несказанно пустым - лишенным даже желаний.

Я разворошил в себе вот что: если бы сейчас был вечер, и красные облака, и золотой свет, чтобы я мог меланхолично подойти к окну и смотреть на все это... Но тут же я отругал себя: как можно быть настолько бессовестным, чтобы, вопреки всему светлому, не чувствовать никаких обязательств!

Снаружи были ветер и дождь...

А если я в самом деле не несу никаких обязательств, если могу просто бродить по улицам, могу позволить себе промокнуть до нитки, и идти все дальше, все дальше... пока не наступит ночь... То что будет после? -

Этого я не знал... Обязательства у меня определенно имелись. Потому и не возникало никаких мыслей.

Или если бы у меня хотя бы был дом, где я мог бы жить, и собака, которую я гладил бы в такие пустые мгновения, которая по утрам ложилась бы у кровати и радовалась мне...

Или если бы у меня были вещи, старые вещи и картины и образы, на которые я мог бы смотреть, долго и задумчиво...

Я все думал о покое вещей, этой окутывающей их форме, этой скорлупе вокруг них: потому что начал испытывать страх - страх, который ничем не заглушить... Пустота вокруг цепляла меня ужасными вопросами: «Где те, кого ты любишь? Каковы твои стремления?»

Кто же вырезал эти человеческие головы? Такие головы я не мог использовать для рассматривания. Они меня мучили.

Снаружи были дождь и ветер.

Головы же выглядели как черепа, и как мозговая масса, и как глазные яблоки на черенках - будто возможен взгляд насквозь.

Они меня вытесняли из постели, потому что я ничего не мог им противопоставить, ничего, ничего.

Я никого не любил... Все же во мне билась какая-то жизнь, которую я не умел истолковать: я хотел бы ловить зверей, ради мягких шкурок: зайцев и белок и косуль и лисиц; но я испытывал отвращение к их внутренностям, и потому мои новые стремления не были приняты.

Я умылся, распахнул окно. Снаружи были дождь и ветер.

Потолочные балки тяжело и надежно лежали на толстых стенах. В спальный отсек вела стрельчатая арка, закрытая занавесом. Я чувствовал, что мог бы здесь жить долго, долгое время, что черепа каждый день пугали бы меня, пока я не познал бы свое стремление... А тогда... тогда... я уже чуть было не возликовал... тогда я оценю надежность этих стен, и арок, и потолочных балок... И огонь в камине станет моим другом, как и все другие вещи, которые сейчас меня только мучают.

Вскоре я вышел в прихожую, откуда по винтовой лестнице можно спуститься в библиотеку, а через дверь - попасть в покои мальчиков и девочек.

...Но даже если бы кто-то изобрел новые звуковые ряды и новые аккорды и нашлись бы руки, умеющие такое играть, все равно бы осталось невысказанным, насколько я неспокоен. И если бы кто-то создал мраморные изображения, претворяющие все мои ощущения в жесты, - я бы остался непонятым.

И если бы я крикнул с такой пронзительностью, какую только способен из себя выжать, - вы бы лишь посмеялись. И если бы даже сам Бог раскрыл передо мной свои раны и предложил мне их в дар, я бы этот дал отверг: потому что я все равно должен плакать... потому что я неспокоен и одинок... и не могу догадаться, что еще могло бы помочь мне...

Слезы хлынули у меня из глаз, я не находил утешения... Мне дана душа. И это ужасно... Нет для меня помощи, нет пути... Даже если я попробую говорить и привлеку все вещи в качестве зримых образов, чтобы они помогли мне... Все будет тщетно, тщетно... Я ведь ничего не знаю, ничего - ни о Боге, ни обо всем прочем.

Мне пришло в голову, что Георг Бюхнер постоянно кричал и думал и думал и кричал; но не находил в себе уверенности - ни в чем. Он тоже мучился, как все святые, как Иисус... как Бог.

Неужели я настолько значим и избран, что отношусь к их числу?!

- Помогите, помогите!

Но едва я выкрикнул это, как устыдился и пожелал, чтобы никто меня не услышал... Ноги у меня подкосились, я громко сказал себе, что сошел с ума, постучал ногтями по лбу, прошепелявил:

- Спокойней, спокойней, очнись, сосредоточься! Ничего особенного не произошло. Земля по-прежнему ходит на своих петлях, или крутится вокруг собственной оси, или стоит, стоит... стоит. Звезды существуют, и все вещи существуют, существуют... существуют... существуют! Опомнись, сейчас день, встряхнись только, чтобы сны с тебя осыпались... Спустись по лестнице, почувствуй движение и силу притяжения Земли! .. .Пойми, сейчас день, у тебя есть желудок и кишки, ты всего лишь бренная плоть!..

Но я не мог спуститься. Я присел на какую-то скамью и ждал... Я смотрел на дверь, ведущую к покоям мальчиков и девочек... И по прошествии довольно долгого времени открыл ее и вошел, чтобы посмотреть, как они спят. Вырезаны ли и на их кроватях черепа.

Но когда я медленно закрыл за собой дверь и постепенно взгляду моему открылось занавешенное темное помещение с потолочными балками и стрельчатыми арочными проходами, страх снова втиснулся между составными частями плоти и тем, что мы называем душой. Это значит: мы можем стоять под деревом и мочиться, как любой кобель, и одновременно от внутреннего страха пребывать на грани смерти; можем брюхатить баб и вместе с тем испытывать адские муки - -.

Но на сей раз мною овладел жуткий, потусторонний страх -страх перед событием, которому мы не можем противопоставить никакие доводы, никакую жизнь, никакое право, никакую молитву; перед которым мы беззащитны, как свинья перед забойщиком скота, только что вонзившим крюк в ее ухо.

Кого в своей беде могу я позвать на помощь? Никого, никого. У меня нет возлюбленной, я одинок.

И снова мелькнула догадка, что я ушел от кого-то, и я не понимал, как такое вообще возможно - найти в себе мужество, чтобы от кого-то уйти.

Но потом я все-таки сделал шаг, отделявший мой страх от его разрешения: откинул занавес, спустился на несколько ступеней и оказался в просторной комнате с большим окном-витражом, к которой с одной стороны примыкала спальня. Занавес, отделявший и это второе помещение, отодвинула худенькая девочка, а когда я заглянул внутрь, она что-то сказала кому-то, кто, видимо, еще лежал в постели.

И тогда случилось то немногое, что послужило переходом к чему-то новому, и вскоре я уже стоял у кровати, на которой лежал -в горячке - мальчик, прошлым вечером хотевший помочь Актеру.

Девочка целовала его, часто и подолгу.

Я уже собрался уйти, потому что не знал, что сказать. Кажется, положил ладонь на лоб лежащего... Но внезапно девочка сорвала с него одеяло, стянула сорочку и пальцем показала мне большую кровавую рану чуть пониже пупка, неперевязанную, а потом наклонилась, и стала лизать рану языком, и целовала ее, и крикнула оттуда изнутри:

- Это моя кровь и моя плоть...

- Да, - сказал мальчик спокойно и надавил на рану руками, чтобы выступило еще больше темной крови, которую она пила.

Я хотел помешать ему, хотел сказать, что надо перевязать рану, и о прочих таких вещах; но мне сразу же стало очень стыдно, потому что я бы тогда пренебрег непреложностью других законов... Как будто при том или ином происшествии всегда нужно делать что-то определенное! Как будто из одинаковых предпосылок всегда вытекают одни и те же следствия!

- Как вам удалось построить свой мир!

После того, как я осознал это, мне, конечно, захотелось сказать и что-то другое; но я также чувствовал, что говорить ничего не надо, что все мои привычки и привычки других людей перед такими вечными сценами оказываются фальшью. Мне подобало лишь смотреть.

Через какое-то время случилось так, что дверь комнаты отворилась и в спальню внесли портативный орган. Герхард вошел вслед за людьми, которые доставили инструмент, и остался, когда они удалились. Он полистал маленькую нотную тетрадь и быстро поставил ее, раскрытую, на пульт органа.

Он подошел потом к кровати мальчика. Подал мне руку, поцеловал девочку и больного. И сказал:

- Я нашел в библиотеке несколько нотных записей, которые стоило бы проиграть для тебя... Это мелодии, написанные людьми, которые обращались со своим сердцем, как ты: сразу раскрывали его перед другим человеком, не опасаясь, что тот может нанести рану... Они тоже предпочли бы истечь кровью, лишь бы не принуждать себя к умеренности в чувствах.

После он присел на край кровати, напротив меня, и сказал:

- Я тут кое-кому доставил много забот и мучений; но не в моих силах было предотвратить это. Когда сегодня утром я проснулся и лежал на полу между брюхом львицы и ее лапами, прегрешений моих скопилось так много, что я терпеть не мог самого себя... Я спустился в библиотеку и листал разные книги, чтобы онеметь и оглохнуть. Но потом нашел пару книг, доказывающих мою правоту. Это и плохо, и вместе с тем хорошо. Но так ведь обстоит дело с поведением и свойствами всех вообще вещей. То же допустимо сказать о солнце, и звездах, и о цветах - засохших, - и о животных, и о людях, которых ты любишь и все-таки не можешь любить...

Он сказал еще:

- Мы сталкиваемся с величайшими затруднениями, когда начинаем что-то говорить и делаем вид, будто можем высказать то, что на самом деле имеем в виду. Ведь у нас есть далеко не все нужные слова... Я, во всяком случае, постоянно и всюду натыкаюсь на вещи, которые вынужден оставлять невысказанными...

Я почувствовал, что у него опять жаркий комок в горле, и заметил, как мышцы под его подбородком нервно и алчно дернулись, так что этот их жест был виден...

- Мне в руки попали анатомические рисунки Леонардо да Винчи. Я пролистывал их не особенно внимательно. Но они кричали, обращаясь ко мне, кричали о правоте моей жизни, и я не мог их не слышать.

Эти листы будто обрели надо мной власть. Я переворачивал их поспешно; но все-таки я их видел. Ко мне подступили все эти мрачные вечера, которые он проводил наедине с расчлененными трупами - испуганный и одновременно уставший от жизни.

Он еще верил, что существует путь к познанию понятий, и потому еще мог любить математику и прочие науки.

Иногда, глубокой ночью, он начинал с таких последних вещей. Записывал себе: 1 2 3 4 5 6 7 8 9. Тогда к сложности понятия добавлялась еще закономерность иного рода. Он думал и думал, портил подобными записями пару рисунков. Потом дописывал в конце числового ряда: о. Но он все равно не понимал чисел. Он не сдавался сразу. Шел резать трупы, которые жутко воняли, хватался за тысячу новых дел. Однако на следующий вечер возвращался к числам. Теперь он начинал по-другому: 1 10 100 1000. Он думал так напряженно, что доходил до отчаянья; и все же в конце концов ему удавалось представить, что значит 1000. Он немножко обманывал себя, ибо мысленно видел перед собой тысячу трупов... Тысячекратно - все те же кишечные петли... И столько же женщин... в совокупности это будет 2000... И столько же зародышей в женских телах; всего, значит, 3000... Но это его отвлекало. Так мыслить он не хотел.

1000 - 10000 - - 100000. Для него едва ли было возможно осилить представление о таких числах. И все же он справился. Один миллион... Он охнул. Миллион. Он вернулся к образам мужчин и беременных женщин... Но тут представление об этом числе от него ускользнуло... Он бессильно откинулся на спинку кресла... В крови - душная тревога. Больше ничего... Все же он начал сначала. 1 10 100 1000 10000 100000 1 миллион 10 миллионов 100 миллионов 1 миллиард 10 миллиардов 100 миллиардов 1000 миллиардов. - -

Потом числа вновь от него ускользнули. Он заламывал руки, призывал Бога... Он провел с числами всю ночь; но они оказались более неисчерпаемыми, чем он сам.

Это было одно; а еще его интересовали земля, и небо, и звери, и люди.

Он расчленял человеческие трупы. Ибо хотел знать, как обстоит дело с ними и всем прочим. Он цеплялся за простые законы, которые, как ему казалось, усвоил, - чтобы не сбиться с пути. Целыми днями, неделями чувствовал себя уверенно. Шел по следу новых феноменов и причин. Вонь и отвратительный вид трупов ему уже не мешали. Его руки привыкли рыться в гнилых кишках и мышечных тканях, вскрывать мужские и женские половые органы, чтобы узнать скрывающуюся за ними тайну.

И все же он лгал.

Он совокуплялся ради удовольствия с одной женщиной из дома мессира Джакомо Алфео... И потом эта женщина умерла. Леонардо притащил ее труп к себе, вскрыл тело, расчленил чрево, рисовал, копался во внутренностях... Никакой зацепки, чтобы определить источник удовольствия, он не нашел. Это тело он прежде обрабатывал своим телом, ради удовольствия, - но в нем не было ничего.

Он хотел оставаться на почве реальности, чтобы не счесть все свои замыслы напрасными. И обратился к другим вещам. Стал изучать вены, устройство конечностей, мошонки; и однажды написал о ней: «Здесь варится мужское семя». Он лгал себе... Но другого выхода не было, если он не хотел обречь себя на бездеятельность... И, может, он все же случайно натыкался на какие-то важные закономерности и новые знания. Снова и снова рисовал он сердца и кровеносные сосуды... На листах бумаги они становились криками, провозвестием; однако сам Леонардо не понимал этого, и никто другой - тоже.

Леонардо часто возвращался к одному и тому же. Ощупывал собственное тело, забираясь руками вовнутрь. Он был мужчиной. И наблюдал за сокращениями анального отверстия, за истечением семени. Он вырезал у одной мертвой женщины половые органы, и втиснул в них свой член, и зарисовал это... Но все оказалось ни к чему. Он в тот раз сломался из-за смешанного ощущения удовольствия и неудовлетворенности полученным результатом. Он обвинял себя, плакал... И, совершенно измученный, исполненный отвращения к себе, записал: «Я попусту потратил часы».

Но его отвлекли другие простые вещи, связанные с развитием человеческого зародыша. И то, что, если быстро крутить горящую с одного конца палку, в воздухе появится круг... Он думал о радуге и о тысяче других явлений, которые можно увидеть.

И все же время от времени его посещали странные мысли. Он рисовал людей, которые носят сердце на груди и чьи кровеносные сосуды выламываются из тела. - -

Может, ему становилось чуть легче, когда он создавал свои аллегории.

- Но я рассказываю очень неумело, - снова начал Актер после паузы. - Ведь по сути речь шла не об отдельных вещах. А скорее о ритме его и наших ночей... Тому есть некоторые подтверждения. Имеются рисунки, которые, видимо, задумывались как деловитоточные и состоят из немногих штрихов... Но там сама бумага внезапно присваивает себе всю силу, выгибается, обретает тон... И из ничего возникает тело - вскрытый труп с уродливыми поверхностями и отчетливо видными кишками... Такой, каким он лежал перед Леонардо.

Этот художник лгал и нам, и всем прочим; но правда просочилась наружу... Он говорил о многих мудреных вещах; а на самом деле оставался во власти своего детства и тех ночей, что влили ему в кровь потребность в таких действиях, которую он не умел ни обуздать, ни обосновать... Единственным средством самозащиты для него были постоянные сомнения в себе. - -

Сказав это, Актер вышел.

Поскольку его теперь не было, а девочка крепко обнимала больного, я набрался мужества и приблизился к маленькому органу. Полистал нотную тетрадь и, почувствовав такое желание, сел и начал играть. И мне удалось передать пение и плач того, чье сердце заключено в немногих нотных строчках; передать тот момент, когда он вдруг становится совсем простым и ребячливым, как птица, потому что верит: люди его поймут.

И было это как светлое лицо... Нет, скорее как светлое голое красивое дрожащее тело - совершенно обнаженное и полностью отдающее себя.

Может, над клавиатурой органа я и забыл обо всем.

Забой свиней

Когда я сошел с лестницы, во мне еще сохранялись подобие пения и опьяненность им... Я легко находил дорогу в коридорах, радовался великолепию арок, и окон, и скульптур.

Войдя в ту залу, где обычно трапезничали, я увидел, что столовые приборы уже унесли... Я наверняка сильно опоздал. Мальчики были где-то снаружи, с лошадьми или со своими товарищами, - а может, занимались чем-то другим... И взрослые тоже находились с ними или еще где-то. Это, вроде, меня успокоило, показалось заслуживающим уважения порядком... Правда, снаружи были ветер и дождь... Но, может, мальчики все же катались верхом, и промокли вместе со своими животными, и с голов у них слетали шляпы, из-за дикости крови у них внутри и обвевающего их ветра... Чем бы они ни занимались - это меня так радовало!

Я обнаружил, что в том месте, где я сидел прошлым вечером, стол накрыт к завтраку. Кто-то приготовил хлеб, мед и фрукты... Наверняка для меня. Я хотел сесть к столу. Но тут заметил, что в зале присутствует Скульптор. Он, стоя на коленях, покрывал резьбой спинку одного стула.

Я подошел к нему; а он, поскольку теперь тоже увидел меня, прервал работу и протянул мне руку. Я, наверное, больше смотрел на то, что он делает, чем на него самого... Он и на этот раз вырезáл человеческую голову.

Он сказал, я должен сесть и покушать. Взял одну из виноградных гроздей, лежавших в вазе, и своими руками выжал сок мне в бокал. Заметив при этом:

- Сперва мальчики и девочки начали делать это друг для друга. Потом и мы, взрослые, последовали их примеру...

И прибавил:

- Но, конечно, здесь требуется аромат детских ладоней.

Пока он говорил, я видел удивительную форму его рук и внутреннее движение в них; как только он отложил выжимки, я бросился к бокалу и залпом выпил его. Тогда он взял новую гроздь и спросил, нравятся ли мне - в достаточной степени - также и его руки.

Я пробормотал:

- Да, да.

- Хорошо, - сказал он, - тогда мы всегда будем сидеть за столом рядом.

Я начал есть. Он между тем развлекал меня разговором... Он был удивительно спокоен. Обронил, что нам предстоит много работать вместе... Я не понял, о чем он, но все равно поддакнул -лишь бы он не перестал говорить.

В другой связи он сказал - кажется, когда ополаскивал руки после того, как в третий раз выжал для меня виноградную гроздь:

- Мы не имеем права есть плоть животных, пока не полюбим их так сильно, что сможем убить своими руками... Мы не должны испытывать отвращение ни перед какой частью их тела, будь то кишки, или глаза, или половой член. — Если бы люди могли поедать животных так же, как их поедают хищные звери, - против этого нечего было бы возразить.

После он показал на мой стул, с резной головой гиены на спинке. И сказал:

- Это одно из самых удивительных изображений, которые я вырезал. Сыщется, наверное, всего несколько человеческих голов, подобных этой, звериной... Эта голова, хоть и имеет острые зубы, убивать не может, не может. Зверю, который носит ее, не хватает чувства собственного достоинства. Его душа полна неуверенности, полна сомнений - способна ли она так сильно любить, чтобы иметь право на убийство... Так что гиене приходится питаться смердящими трупами.

Я поднялся из-за стола; Франц стал подкладывать в камин дрова и торф, а я подошел к окну и смотрел в сад, обрамленный со всех сторон колоннадой.

Снаружи были дождь и буря... Я подумал о мальчиках; но мне уже не хотелось быть сейчас с ними снаружи. Меня слегка знобило.

Во мне больше не было желания покинуть Угрино... Если бы я мог здесь остаться!

Ветер гонял по двору дождевые капли: взвихривал их, заставлял жестко ударяться о землю и стены... Из меня поднимались образы, как бы сумеречные. Я их не мог удержать... Я хотел бы еще раз опомниться, еще раз попытаться удержать в руках свою жизнь; но жизнь птицы в небе или цветка на лугу была мне так же близка, как собственная... Я мог видеть сны; но кто указал бы мне место, где сны мои сбиваются с пути? Во мне пребывала уверенность определенных жестов: как говорить со свечой или как протягивать руки к сводам - -

Когда же все это станет моим достоянием?

Снаружи были дождь и ветер. Мальчики наверняка скакали снаружи на своих лошадях - и позволяли дождю промочить их насквозь... Я мог бы встать на колени перед чувством, которое вызывала во мне мысль о таких мальчиках.

Я отвернулся от окна, прошел несколько шагов. И передо мной возникла стройная, бледная, удивительно красивая женщина: посмотрела на меня, протянула ко мне руки... Я рухнул перед ней на колени, поцеловал кончики ее туфель. Я ведь не знал, что еще сделать. Я никогда прежде ее не видел, не знал и ее имени, но это не имело значения. Она каким-то образом оказалась здесь, а понять это, как и другие вещи, было выше моих сил. Да и не все ли равно, перед кем ты бросаешься на колени; главное, что так или иначе нас можно принудить к молитве.

Она шла со мной через анфиладу залов к библиотеке; перед одной бронзовой статуей мы остановились; статуя изображала мальчика, обнаженного мальчика, который грезит о себе или о возлюбленной. Мы не обменялись ни словом, и только когда двинулись дальше, женщина тихо заговорила:

- Я родила его, когда мне было шестнадцать, в то время я мало что знала о родах, я кричала; но мужчина прикрыл мне рот; со мной был только он; он не заботился о ребенке, который вот-вот должен был появиться на свет; он зажимал мне рот и кричал: «И даже если ты умираешь, не жалуйся; иначе ты так меня унизишь, что я стану невыносим для себя». Из его слов я поняла, как сильно он меня любит: что он не взял меня, как срывают цветок, - он мне дал. Я была дурочкой, была ничем; но сын у меня родился подобный Богу... Жесты его - большая весть, чем все написанное... Мне так радостно и вместе с тем грустно оттого, что я его мать...

Она наверняка хотела сказать еще что-то; но по каким-то причинам замолчала. Тогда я спросил, как ее зовут. Она не ответила: наверное, не услышала меня; а у меня не хватило мужества повторить вопрос. Внезапно она спросила:

- Разве тело его не безмерно прекрасно?

Я кивнул; она продолжала:

- Но совершенным он стал лишь в тот год, когда достиг зрелости.

Ее голос стал жарким, пылающим:

- Вы тоже должны видеть его таким... Как и других мальчиков.

Я спросил, много ли у нее сыновей. Она кивнула:

- Я каждый год рожала по одному. Пока не появился седьмой. После у меня много лет не рождались дети... Я никогда больше не кричала... Я поняла всё... И что это - не больно.

В библиотеке она присела на подоконник рядом со мной. Я не знал, зачем; но меня это не заботило. Я держал ее руку и был счастлив. Я не мог ничего сказать; и она тоже не могла.

Она вскоре ушла, сказав, что должна покормить грудью младшего сына... Я хотел пойти с ней, чтобы увидеть эту красоту; но почему-то остался.

Кто же она такая?

Я улыбался, я грезил, я думал о девочке, которая обняла мальчика-подростка... И внезапно, в отличие от других, отнеслась к этому серьезно... Я все думал или, скорее, грезил... Так и получилось, что я снова преклонил колени и стал молиться обитателям замка. Этим сверхвеликим, божественным, чья жизнь так же надежна, как орбиты звезд... И я поклялся им в верности, как низший слуга.

Я жаждал ощущать аромат их присутствия, получать от них удары кнутом, пинки... Я понял всё, я не понял ничего... Во мне лишь бушевало ощущение счастья. Я взывал к этим мальчикам, и к мужчинам, и к этой женщине, и к девочкам, и к бронзовым статуям, и к сводам... Они рассказали мне о себе ровно столько, насколько раскрывает себя перед людьми Бог. Они были безмерно сдержанными; но многое мне показали.

Я не думал, достоин я этого или нет; на меня просто излилась благодать.

Чувства мои сделались такими, как если бы я шел по длинному коридору, на стенах которого висели бы полотна Рембрандта; или как если бы кто-то играл для меня фуги и токкаты Баха... Больше того - как если бы смысл сверхчеловеческих звуков, порождаемых старыми медными трубами принципала, рассекающими, звучал во мне в сопровождении некоего контрапункта, поставленного выше молитвы.

И тем не менее, все было не так, как выражено в этих словах. Моя душа и полнилась, и одновременно рассредоточивалась. Она откуда-то черпала достоверное представление о скачущих верхом мальчиках; цепляясь за перила сумеречных мостов памяти, попадала в Туманноземье моего прошлого. Ее хлестали неведомые кусты, внезапно оказывающиеся заколдованным знанием; она спотыкалась о камни, которые превращались в дома, где жили люди, которых я знал... Приближались призрачные существа, знакомые и все же безымянные; которые делали что-то, но терпеть не могли, чтобы к ним прилагали какие-либо понятия. Так я блуждал. Белые ненастные ночи сорвали шляпу у меня с головы. Теперь она где-то валялась... Я шел по дороге, широкой дороге. Подозреваю, что возраст ее исчислялся тысячами лет. Крики мои раскатывались - как свиток или как стена, увешанная картинами.

Мой взгляд упал на одну акварель, висящую на этой стене. Я вскочил на ноги, шагнул к ней. И сразу понял: такое мне знакомо. Покой, исходящий от картины, я сам когда-то искал и нашел. Деревья с тяжелыми круглыми кронами склонялись над разверстой раной - медленно, как будто я врастал в гробницу. Когда же это было?! Снова подходили существа, говорили слова, какие-то. Нет, все было не так. Женщина, мне не знакомая, вдруг возникла откуда-то. Проходя мимо, она сказала:

- Странно, что человеческое тело вспарывают так же, как тушу животного.

Ее лицо я забыл; а вот сказанные ею слова обретали для меня тысячу смыслов, тогда и потом, вновь и вновь. Догма о мистерии страдания с тех пор перестала для меня существовать; осталось лишь само страдание - неупорядоченное, свежее...

Иной мир поднялся из тумана, явил свою кровь, вид которой возмущает мой мозг.

Почему никто еще не понял, что кровь - красная и что этим страшным цветом она обвиняет всякого, кто прервал ее сокровенный путь? Или люди не знают, что кровь как бурлящий жаркий пурпур хранит свой подлинный колорит лишь для экстазов самой дикой любви? Ах... Я напрасно пытаюсь найти слова для того, что у меня на уме.

Я лежал целую ночь в душном алькове и плакал над чьим-то обнаженным телом, я вгрызался в живую шероховатую плоть. Я теперь точно знаю, что то был я... Из сосков пил, сжимая их зубами. Вы не поняли Пентесилею. Не пошли дальше элементарной резни и убийства; против этого и направлен теперь мой гнев, вы же смеетесь.

О, я гневался часто, из-за этого и заболел мой разум, стал взрывным. Тысячу раз я пытался вломиться в сердца людей, а поскольку они всегда лишь насмехались надо мной, я потерял разум, забыл, забыл, как сильно подстегивал себя к действиям; возвращаются только отвратные картины.

Так, мне вспоминается - странно, что я это помню! - как однажды я получил письмо... Я тогда путешествовал из страны в страну, а люди повсюду убивали друг друга самым жестоким образом. Они потрошили себе подобных живьем, выкалывали друг другу глаза и выпускали кровь сердца, отсекали руки и ноги и члены, вспарывали животы, расщепляли черепа, перепиливали тела пополам или кто-то один брал топор и отрубал другому ягодицы... Тогда-то и настигло меня то письмо. Я сидел в корчме, плакал. Я разорвал конверт и среди многих прочих вещей прочитал: «Мармин и Сента хотят купить себе большой фруктовый сад и там жить...»

Вы мучаете меня, вы все меня мучаете, зачем подкидываете мне крохи, о которых я ничего не помню. Я не знаю, кто такие Мармин и Сента, я уже тогда их не знал, уже тогда я в бешенстве выбежал под грозу: если Мармин и Сента и не убивают никого, это делают другие. Тогда-то ветер и сорвал у меня с головы шляпу. Я побежал за ней по песку, жестко хлестала икры растущая на дюнах трава, топтались у берега волны. Я потерял себя из-за этих звуков, и шляпу я окончательно потерял, и свою любовь потерял, и всякое вообще чувство-знание... Во мне не осталось ничего... Письма больше не приходили, и сам я с тех пор не писал.

Я путешествовал, это я и сейчас знаю, об этом свидетельствуют теснящиеся в моем сознании картины. Может, я уже тогда искал того, от кого ушел и чье имя и лицо забыл. Иногда я вижу обнаженное тело, хватаюсь за него; но это непохоже на узнавание. Мармин и Сента...

Меня носило по городам и по всяким глухим местам, я забирался в лесные дебри, и по морям я плавал, и стоял над безлюдьем высоких гор; видел... видел небо, видел краски синюю и золотую и красную, смотрел на тысячи выставленных чудес; однако бедствия и крики, обволакивающие мир, выдрали из меня разум, выдрали из меня Бога, каленым клеймом заклеймили мою любовь. Любовь умерла из-за уродства поставленного на ней клейма. Я хорошо это знаю, я в своем одиночестве простирал руки, бросал в озеро камни, и с монетами я играл, со звездами, которые падали вниз, - чтобы хоть раз сотворить судьбу и подлинное событие. Все напрасно: я спустился в какую-то долину, увидел там каких-то людей, каких-то животных, но всё оставалось чуждым мне и холодным. Даже корова, которая вот-вот должна была отелиться, не признала меня, она от меня убежала, вернулась к служанке, которая через несколько дней забила ее теленка.

Так что я посидел, попил молока, опять сорвался с места и отправился дальше, дальше... Скалы подступили ближе, грозили меня раздавить.

Я очутился в могильном склепе, там смердело, смердело. Ночью спал в пустой хижине, меня знобило, падал снег... Уже наступила осень, цветы надламывались, духи бушевали по всей долине - мне все это было знакомо, но не вызывало никаких чувств. Меня лишь знобило, и холод проникал все глубже, становился усталостью -безмерной, свинцовой, похожей на смерть... Когда утром я поднялся, усталость осталась, осталась навсегда, на все последующие годы. Спускаясь по дороге, я встретил человека, который нес ружье и мертвого лиса... После я постучал в окно пасторского дома и заговорил с девушкой, заговорил с ней об этом лисе. Она сказала:

- Да, таких хищников нужно истреблять, они пожирают кур и прочих птиц.

- Которых вы бы предпочли сожрать сами, - добавил я и поспешил прочь.

Позже я видел тысячи умирающих воронов, и соколов, и дроздов, и выдр, и лисиц. И каждый убийца заявлял с полной убежденностью в своей правоте: «Они приносят вред». Бессмысленно возражать, что эти птицы или животные - божьи творения; бессмысленно говорить что бы то ни было: тебя задушат разумными доводами в пользу такого убийства.

Мельтешение подобных картин не прекращалось, хотя я до боли напрягал глаза, вглядываясь в спокойную темную акварель. Одно ощущение еще прежде лишило меня покоя. И вернуть себе покой я не мог. Эдем был огромным садом. И росли в нем плоды полей. Плоды полей растут и на землях, населенных людьми. Но прежде чем они вырастут, землю нужно вспахать, оберегать ее и за ней ухаживать, посеять семена, удобрить пашню навозом. О, все из-за того несчастья, что земля перестала быть священной и ее расчленили на куски. Производство потомства и смерть, производство потомства и смерть, производство потомства и смерть... Но смерть - это величайшая из всех горестей. А жизнь - наихудшая вина. Поэтому повсюду, где есть жизнь, неизбежна вина, а там, где жизнь кончается, - горечь. Из-за вины возникает горечь, из-за плодов - сама эта вина. Потому, Господи, я так жалок, потому, Господи, я плюю на Тебя и все же вновь и вновь падаю перед Тобой на колени... Я ведь, Господи, не свершил того, что свершали мои дни. Я, Господи, забыл прожитые мною часы, я, Господи, забыл свою возлюбленную, я, Господи, забывал о пище для своих уст. Я, Господи, не произвел потомства, я, Господи, не любил, я, Господи, спустился в глубочайшую долину, где нет света и нет радости, где нет знания, где нет настоящего смеха, где нет ничего нового и ничего старого, куда спустился только я, я один, вослед Тебе; но только я не знаю, как низко мне предстоит пасть, где я преклоню голову. И где проснусь. Чтобы я проснулся - ради этого во мне заключено пламя. Чтобы я проснулся - ибо я пришел от кого-то. Чтобы я проснулся - ибо я повидал разные земли; чтобы я проснулся - ибо я плавал по морям. Чтобы я проснулся - ибо я отвалил камень. Я отвалил камень. Зачем же, Господи, поднял я молочно-белый кварц? Ради чего, Господи, создал Ты этот кварц? Молочно-белый кварц и черный базальт Ты создал. Я прошел насквозь всю долину, там по левую руку были горы из молочно-белого кварца, а по правую - из черного базальта. Те и другие были высоки. Те и другие несли на себе небо, те и другие несли на себе Тебя. Как должен я это понимать? Я прошел всю долину насквозь, но под ногами не было земли. Под ногами была вода. Я мог утонуть. И разве это не так? Разве я не утонул?

Снаружи были дождь и буря. Но глаза мои горели, обращенные к бескрайней пустыне, и меня мучил голод. Глаза мне запорашивал песок. Нёбо высохло, и меня мучила жажда. Но глаза мои ослепли. Но меня мучила жажда, и тягостные потребности плоти одолевали меня. Тут-то все меня и покинули, я теперь был один. Я отправился в путь, и никто за мной не последовал. Двери людей остались у меня за спиной. Их дни и ночи остались для меня в про-

шлом. Тогда мои руки упали из воздуха вниз и обхватили голову; голова склонилась так низко, что упала на колени; колени же и промежность вопияли о женщине. Тут появилась женщина и сказала: «Вот я». Но я закричал: «Ты не тот человек, которого я любил и потом покинул. Ты вообще не человек, подобный мне. Ты не черная и белая. Ты не добрая и злая, ты не расщеплена на темное и светлое, ты не прошла насквозь ту долину, ты не плавала по морям, ты не проклинала пашню, ты не проклинала посев, ты не проклинала жизнь ради смерти. Ты пришла, чтобы родить. Я тебя знать не знаю. Я тебя не хочу». И тотчас слезы хлынули на мои стопы. Она же сказала: «Чего ты хочешь? Ты звал служанку. Это я. Зачем ты поносишь поле, дающее нам зерно, зачем ты поносишь праздники, которые мы справляем? Мы благодарим Бога за то, что Он даровал нам зерно, что позволил ему созреть, что сделал наш скот тучным, что наделил силой жеребцов, что дал крестьянину сына и тем благословил его дом. Мы с молодыми парнями этой ночью будем бродить, обнаженные, по полям. И на каждом поле со сладострастием зачинать ребенка, ибо когда трава увидит, как мы зачинаем, она тоже зачнет, и когда бык увидит, как мы зачинаем, он тоже зачнет, а вот если звезда упадет с неба, то дьявол зачнет зло. Нас тогда всех убьют, и кровь наша брызнет на пашню. Ну а если звезда не упадет с неба, то наутро мы забьем хряка».

Она исчезла. Исчезла. Хряка же притащили сюда на веревке, вбив в его рыло крюк. Значит, ни одна звезда не упала с неба, чтобы спасти жизнь хряку. Да и зачем спасать его жизнь, никому не ведомую? Зачем жалеть того, кого никто не знает, чья речь - хрюканье, чей хлев - вонючая грязная дыра? Зачем бы стала падать звезда, которую он даже не видит, и спасать ему жизнь, чтоб он мог и дальше существовать в грязи и во тьме, непонятый? Зачем звезде падать и убивать разом двадцать юных парней и девушек? Потому-то и порвали только его морду, а парни и девушки танцевали, танцуют и будут танцевать. Глядя на умирание хряка, на то, как уничтожают его внутренности, как ему раскалывают череп.

Куда же спрятаться мне, коли я такого не понимаю? Куда меня денешь, Господи, коли мне такого не вынести? Дай мне утешение, дай мне ложь, дай сон, дай лишенную картин тишину...

И я ходил вдоль стен квадратного помещения, пока не почувствовал дрожь в ступнях. Я ударял ступнями по плиткам пола. Я прислонялся затылком к книжным шкафам. Я взял одну книгу, большую книгу, и начал ее листать. В книгу вмещались ложь и правда, мýка и легкомыслие. Там говорилось о всех страданиях и о всяком забвении. Но место, которое я должен был найти, звучало гак:

«Изменения сердца в процессе умирания сравнимы с теми изменениями, которым подвергается живое сердце, когда разгоняет кровь по сосудам, - и даже чуть менее значительны. В этом легко убедиться, наблюдая за забоем свиней в Тоскане, где принято прокалывать свинье сердце особым инструментом, именуемым бочковой штопор, так как вообще он предназначен для извлечения вина из бочек. Итак, свинью переворачивают на спину, предварительно крепко связав, и прокалывают ей правый бок вместе с сердцем таким штопором, вводя его под прямым углом; и если штопор прошел через сердце, когда оно было расширено, сердце сокращается, разгоняя кровь, и тянет рану вместе с острием штопора вверх; и насколько внутри оно поднимает это острие, настолько же снаружи рукоятка штопора опускается; а потом, когда сердце опять расширяется и гонит свою рану вниз, находящаяся снаружи часть штопора совершает движение, противоположное по направленности движению его внутренней части, которая движется вместе с сердцем; и все это повторяется много раз, так что когда жизнь свиньи заканчивается, внешняя часть штопора замирает посередине - между двумя крайними точками, отмечающими последние противонаправленные движения сердца, когда оно еще жило. Когда же сердце полностью остывает, оно еще чуть-чуть стягивается и сокращается соответственно пространству, которое прежде в нем занимало тепло, - потому что теплота, входя в тело или выходя из него, всегда это тело увеличивает или уменьшает; и такое я наблюдал много раз, и следил за такими замерами, и такой инструмент оставался в сердце, пока животному не вспарывали брюхо».

Сон

Когда эти наблюдения Леонардо через глаза проникли в меня с бессмысленной целью - подвергнуть пытке, только чтобы измерить мою отстраненность ото всего, что связано с культом и магией, чтобы потрясти меня настолько глубоко, насколько я вообще способен испытать потрясение, - мною овладело состояние бессилия и усталости. Я нетвердо держался на ногах, потерял представление о почве и о нагрузках, ради правильного распределения которых как раз и возводятся стены и своды, колонны и плоскость пола, расположенная вровень с землей. Голова моя перестала снабжаться кровью, которая теперь вся, как казалось, изливалась в желудок. Глаза через слипшиеся ресницы различали только свечение. Руки вели меня, ощупывая предметы. Это они помогли найти просторное кресло. Я в него рухнул, безвольным сделалось тело, а жесты терялись в вялости мышц, притворявшихся, будто они уже почти разложились. И к новому бытию их вернул только приснившийся мне сон.

Я видел во сне, будто мне присвоили имя. То было имя чужака. Но имя чужака стало моим именем, и имя это бодрствовало между кирпичными стенами Вавилона, вокруг Этеменанки: оттиснутое на кирпичах клинописными знаками. Я теперь носил гордое имя великого Гильгамеша. У меня не было никаких заслуг, достойных такого имени: я не возводил стены гордого Урука, не изобрел способ покрывать рельефными изображениями кирпичные поверхности... Я получил это имя только ради боли, которую претерпел Гильгамеш, ради величайшей боли, какую когда-либо претерпевал человек, ради глубочайших страданий, с тех пор не превзойденных; я получил это имя ради друга Гильгамеша - Энкиду. Ради Энкиду, который пришел от богов и никогда не обрабатывал землю; который жил на полях со зверьми, а потом, потеряв невинность из-за женщины, стал моим другом: другом, которого я любил, ради которого оскорбил саму богиню любви, тем Энкиду, без которого не бывает ни горя, ни радости... Энкиду же шагал рядом со мной, и я знал его. Я называл его по имени, и он откликался. И он присутствовал в моей памяти каждодневно, и я знал прошлое, и разные моменты времени соединялись друг с другом, как жемчужины в ожерелье. И вот, когда мы шагали рядом, начало смеркаться. И сказал мой друг, которого я знал и любил, благодаря которому только и возникали горе и радость:

- Смеркается, мой Гильгамеш. Мы устали, нам нужно поспать.

Он тотчас лег и превратился в древесный ствол, стал шершавой древесиной, лишенной листьев. И я испугался так, что сердце мое расширилось, а дыхание застряло в горле. Но спасительная усталость принудила меня упасть на землю и заснуть рядом с этим стволом. Когда же наутро солнце поднялось над горизонтом, я привстал и обратился к древесному стволу:

- Энкиду, друг мой, солнце уже взошло над песками; Энкиду, друг мой, пора тебе подниматься.

Ствол тотчас застонал, задрожал. И - преобразился. На земле теперь лежал Энкиду, мой друг, протирая себе глаза... Так оно и продолжалось, год за годом. И каждое утро и каждый вечер сердце мое коченело от страха, имени для которого я не знал. И каждый вечер и каждое утро я видел превращение. Радость моя была велика, и страх был велик. Но однажды страх превзошел все радости, вместе взятые. Однажды, когда я проснулся на песке, древесного ствола рядом со мной не было. Дерева не было, и не было Энкиду, моего друга: мой друг Энкиду исчез. Я вскочил и стал звать его через всю пустыню:

- Энкиду, Энкиду, мой друг, мой Единственный, Энкиду, Энкиду, которого я люблю, который возвел над моим телом свод мýки, Энкиду; ты, что прекраснее, чем прекрасный Урук, нежнее дочери Ану - Иштар, богини совокупления; ты, бросивший ей в лицо корень небесного быка, - Энкиду, мой друг, я не нахожу тебя!

Но ответа не было. Я плакал и звал, я звал и падал без сил, я пробежал всю пустыню до границы владений Солнца. Только ближе к вечеру я нашел тот кусок дерева, ближе к вечеру нашел деревяшку, прятавшую в себе Единственного. И я закричал:

- Энкиду, Энкиду!

Но превращения не произошло. Я крикнул снова:

- Энкиду, Энкиду!

Но превращения не произошло. Я крикнул еще раз:

- Энкиду, Энкиду!

И упал, обняв кусок дерева, но превращения не произошло. Энкиду был мертв. Я тогда стал рвать на себе волосы, сыпать в глаза песок. И кулаками ударял себя по зубам, и выбил их все, и деснами стиснул язык, чтобы издать крик, какого не было никогда, и позвал так громко, как только мог:

- Энкиду, Энкиду!

Тут я услышал, как древесный ствол захрипел. Он хрипел и стонал, он дрожал; но превращения не происходило. Ни единого слова, ни знака, только хрип... Тут я заплакал сильнее, чем прежде:

- Он жив, он жив, но я его не узнаю. Он говорит, но я его не понимаю. С ним происходит превращение - но я не знаю, где, и не знаю, какое обличье он примет. Стерлась моя память. Я не знаю, приближаюсь ли к нему, или уже его потерял. Энкиду, Энкиду потерян для меня, Энкиду возвел надо мной свод мýки, Энкиду мертв.

Однако кульминация боли запечатлена на глиняных табличках. Там значится:

«Как не впасть моим щекам, голове не поникнуть,

Не быть сердцу печальным, лицу не увянуть,

Тоске в утробу мою не проникнуть,

Идущему дальним путем мне не быть подобным,

Жаре и стуже не спалить чело мне,

Не искать мне марева, не бежать по степи?

Младший мой брат, гонитель онагров горных, пантер пустыни,

Энкиду, младший мой брат, гонитель онагров горных, пантер пустыни,

С кем мы всё побеждали, поднимались в горы,

Схвативши вместе, быка убили,

Погубили Хумбабу, что жил в лесу кедрóвом,

На перевалах горных львов убивали,

Друг мой, которого так любил я,

С которым мы все труды делили,

Энкиду, друг мой, которого так любил я,

С которым мы все труды делили, -

Его постигла судьба человека!

Дни и ночи над ним я плакал,

Не предавая его могиле, -

Не встанет ли друг мой в ответ на мой голос?

Шесть дней миновало, семь ночей миновало,

Пока в его нос не проникли черви.

Устрашился я смерти, не найти мне жизни.

Словно разбойник, брожу в пустыне:

Мысль о герое не дает мне покоя -

Дальней дорогой бегу в пустыне;

Мысль об Энкиду, герое, не дает мне покоя -Дальним путем скитаюсь в пустыне!

Как же смолчу я, как успокоюсь?

Друг мой любимый стал землею,

Энкиду, друг мой любимый, стал землею!

Так же, как он, и я не лягу ль,

Чтоб не встать во веки веков?»

Я кричал, а кто бы не кричал при такой боли? Я проснулся и помнил свой сон. Я помнил эти слова и плакал. Но воплощения Энкиду больше не было в моей памяти. Того, кого я любил, больше не было в моей памяти - того, кого я покинул, от кого ушел, с кем случилось превращение, кто вместе со своей жизнью пребывал теперь далеко от меня, кто взял себе чужое имя, чужое имя из чужого языка. Энкиду, Энкиду - произнося это имя, губы мои кривились для горчайшего плача. Перед деревянным стулом опустился я на колени и молил:

- Будь ты им, будь ты им!

Но это дерево не хрипело. И мне пришлось вкусить горчайшую горечь моей покинутости, горчайшую горечь моей невольной неверности, горчайшую горечь этого места и разлуки с любимым. Лицо мое избороздил морщинами страх.

Первая прогулка

Дом и его обитатели, казалось, забыли, что я приехал только вчера. Они встроили меня в свой распорядок. Считались с моей безалаберностью; и воздерживались от каких-либо наставлений. Я опоздал к трапезе и сидел за столом один. Я потом беспрепятственно покинул столовую залу, никто со мной не заговорил. В коридорах мне тоже никто не встретился. Все живые будто вымерли или спали. Меня, собственно, это не касается, подумал я. Но облегчения не почувствовал. Апатия и страх все еще уравновешивали друг друга. Рано или поздно я бы взорвался от такой неопределенности. Невыносимое состояние: я созревал для смерти, опьянения и сна, для безумия как следствия краха. Я решил поскорее отсюда выбраться. Вниз по лестнице... Обрамленный колоннами двор, еще один... Колонны невесомой тяжести, таинственная тьма. Мне все это было знакомо. Ворота, и они мне знакомы; глубокий арочный проход -как бы из моей крови. Камни ударялись об меня. Они знали мой язык. Серо-белый гранит, черный базальт... Мои ноги ускорили шаг в мучительной попытке спастись.

Наконец - открытое пространство, каменистая почва, слегка выпуклые глыбы гранита. Между ними - мох, бурый и зеленый, скудная тундровая растительность. Скользящая под уклон вода, в одном месте - вокруг острова - образующая кольцо. А по ту сторону - опять гранитные глыбы, буро-зеленые пятна, редкие кусты. Небо без солнца, без облаков. Воздух холодный и безжизненный. Дорога по широкой дуге спускается вниз. Округлые бледные гранитные вершины слева и справа, в их трещинах - молочно-белый кварц, похожий на снег глетчеров. Бесплодная земля, однообразный ландшафт, кустарник, растущий тысячелетиями. Зелень - какая-то сверхзеленая, будто сквозь нее просвечивает дополнительный красный цвет; все листья - жесткие и окоченевшие на ветру. Короче, земля, какой ее создал Бог, который пребывает в камне, нерас-щепленном; который оставил всем плотским созданиям тление, чтобы самому затаиться среди сухой пустоши, над бледными полями руин. Я мог бы упасть на колени, плакать и молиться, целовать землю ради укрытого в Боге Духа: не поддающегося расшифровке, бесплодно-знающего, терпеливого, определяющего судьбу; который всё предопределил заранее - и потом всё предопределенно-выстроенное вновь разломал, чтобы оставить человеку свободу выбора... Но ноги сами повлекли меня вниз, к берегу.

Последний каменный каскад, образуя внизу закругленную линию, изливался в море. Сверху лежал обломок скалы, готовый к падению. Мои руки сдвинули его. Сперва с грохотом, потом - подрагивая и ускоряясь, он покатился вниз, подпрыгнул, притормозил, подпрыгнул еще раз, оторвался от земли и упал, разбрызгивая пену, в воду. Еще долго из прозрачной сине-зеленой глуби всплывали пузыри. Потом со всех сторон стали собираться, привлеченные падением камня, толстые рыбы - треска: чтобы разузнать, нельзя ли здесь чем поживиться. Среди них затесалось и несколько форелей. Рыбы пересекли колеблющийся участок воды. Потом сделали поворот и еще один, обогнув это место по широкой дуге. А потом исчезли, как исчезли и круги на воде.

Тогда я заметил по ту сторону пролива второй остров - голый, как и этот, - увенчанный стенами, башнями, куполами... Город. Туда вел мост со многими арками и мощными опорами. Я хотел посчитать пролеты; но я заранее знал число: тридцать пять! Я все же посчитал. Так и есть. Я направился к мосту. Он казался построенным из белого алебастра. Но то был светлый, богатый кварцем, сравнительно недавно добытый, еще не подвергшийся выветриванию гранит. Город - тоже почти белый, зеленовато-белый. Как вечернее небо в северных странах. По широкому мосту могли бы проехать рядом десять экипажей. Но я не увидел на нем ни единого человека, ни следа какого-нибудь транспортного средства. Я пошел по этому прямому пути. С обеих сторон - стены. А подо мной, как я знал, - своды тридцати пяти арок, опоры, похожие на корпуса гигантских кораблей, и море. Я шел путем дальнего сновидения. Я шел по гигантской дороге безмерного желания. Я шел путем моих грез, в город моих грез, я шагал целый час, прежде чем добрался туда. Улицы и площади. Вот он, город. Улицы пусты, и пусты белые дома. Почти ни звука кругом. Почти ни звука. Разве здесь нет детей, нет занятых работой взрослых? Есть, есть конечно, просто они научились тишине у квадров, у этих громадных циклопических камней. Я ничего не хотел здесь найти - и, тем не менее, нашел всё. Я ничего не хотел знать - и, тем не менее, узнал всё. Передо мной строение - без окон, как мне показалось, а стены размечены глубокими бороздами каменной кладки и треугольными прорезями. Все масштабы бесконечно увеличены. Сверху жесткие купола - как горы. А между куполами - каменные террасы, ступенчато восходящие к небу. Зеленовато-белое и серое. Сбоку в стене - маленькие ворота. За ними двор, мощенный белыми каменными плитами. Медленно и задумчиво страж храма мерил шагами обнесенное стенами пространство, которое на заднем плане темно и неопределенно заканчивалось глубокой аркой. Страж поприветствовал меня. Почтительно склонившись в поклоне. Дорогу показывать не стал, но и не помешал мне пройти.

Я почувствовал, что мои ноги стремятся вверх по ступеням, что двор за моей спиной замкнулся, а передо мной раскрылась, встречая меня теплом, полутьма круглого помещения. Сверху, через отверстие в неглубоком куполе, проникал скудный свет. Но стены этого помещения проникали в сознание, проталкивали свои квадры к самому сердцу - чтобы поспешить навстречу куполу, приковать его к земле. Сердце мое трепетало от восторга. Я трогал руками стены, которые хотели обнять меня, как возлюбленного. Я ходил по этому кругу, забыв обо всем. Место покоя, которое больше не даст тебе заблудиться в мирской суете... Из этого состояния блаженной стесненности меня вырвала только вторая дверь, расположенная напротив входа. Как часто меня порабощали незнакомые помещения! Но я и на этот раз поддался своей судьбе, поднял бронзовый затвор. Вниз вел проход, тесный и пестрый и светлый. Пестрые камни складывались в мозаичный свод. А внизу оказалось просторно и светло. Круглые колонны перекрыты каменными потолочными балками. Ниши над самым полом, в них - закутанные черные тела. Тела из черного блестящего гранита или базальта. Обнаженные тела, высеченные из черной скальной породы. Безжизненные и полные жизни, немые и все же красноречивые, неприступные, но подобные музыке. Я осмотрел одного, другого, третьего - и заплакал, как отверженный, который познал все наслаждения и потом всё потерял из-за одного греха. Может ли быть такое печальное наслаждение, какое я испытал, такое кровоточащее блаженство, такое обморочное бессилие перед совершенным? О, я прекрасно понимал, что одно из этих черных тел - Энкиду. Одно или другое. Но я его не распознал.

О, Энкиду! Почему я забыл, куда поместил твой образ? О Энкиду, почему я забыл собственное творение? Разве это не мое творение? Разве это место великого сладостно-кровавого спасения - не мое творение, разве это творение другого? Почему же тогда я не бегу от творения другого человека, от его возлюбленного? Почему столь безоглядно ему предаюсь? Ты, Энкиду, - среди этих черных тел. Только я не узнаю тебя... И я наклонился и коснулся губами стопы Одного, и спины Другого, и пупка Третьего, и руки Четвертого... Как это вышло и как сумел я дотянуться до них? Утешенный, зашагал я дальше. Я знал, что поцеловал и его, его тоже: того, кого любил, и от кого давно ушел, и чья плоть росла с тех пор без моего участия, без моего знания о ней.

В конце длинного коридора ступени опять повели наверх. Тревожной тьмой ударило мне навстречу. Границы, казалось, отодвинулись в неизмеримое. Это должна была быть святая святых храма, отображение Вечного и Бесконечного. Висячие лампы едва освещали гигантское помещение, опять-таки круглое. Я поискал глазами образ царя, Бога; но не нашел. Никакого образа не было. Был только камень, закругленный. Только купол, подобный небу, - плоский наверху, а в отдалении круглый. Купол несли на себе стены, росшие ему навстречу. За пределами этого пространства не было никакого Дальше. Так я подозревал. И все же! Кто был тот Дерзкий, Ненасытный, Всезнайка, Выскочка, Неугомонный, Никогда-не-приходящий-к-концу, Богоподобный и тем не менее всего лишь Наказанный, Мучающийся, Преодоленный в каждом его желании, которое было выполнено? Кто - тот Богохульник, что в этой части собора воздвиг орган, чтобы хоть с помощью звуков мог осуществиться прорыв? Нет никакой последней цели. Таким был я. Это творение - последнее и уже изъятое из реальности, продырявленное единственным желанием: его, его найти, Единственного из черного блестящего камня, того, кто силою собственной крови совершал над собой превращение, чтобы дрожать и смеяться, давать и обнимать. Это творение тоже мое: мое небо и мой -рассчитанный на одного постояльца - ад. О Боже, мой Боже! Это творение и есть я. А другой, кто не есть я, - Ты. Но Ты превосходишь меня и мои творения его бытием.

Я стоял в величайшем одиночестве под черным куполом. Стены заключили меня в свое кольцо, изничтожив весь мир. Только меня они не изничтожили, меня - нет. Но дверь за моей спиной вела в крипту с черными телами, среди которых пребывал Он: невеста или друг, мужчина или женщина, Энкиду или черная возлюбленная - безымянная, погребенная в саркофаге, истлевшая или живая, жаркая или холодная как лед... Я быстро и бесшумно покинул храм. Страж почтительно отдал мне честь, когда я проходил сквозь ворота.

На улицах стемнело. Дома вокруг рыночной площади опирались на мощные столбы и колонны. Между двумя колоннами притаилась ведущая вниз лесенка. В погребке можно было поесть и выпить вина. Я надеялся, что найду там себе товарищей - много где побывавших, не принимающих жизнь всерьез. Но я никого не нашел. Хозяин поздоровался, засуетился. Но я был противен самому себе. Я - безымянный, я - сумасшедший. Я - меньше чем человек; я - грешный праведник; я - бесталанный охотник на шлюх... Я вскочил и покинул погребок, даже не поблагодарив, не простившись. Только с лестницы крикнул вниз, обеспокоенному хозяину:

- Я не голоден, есть не хочу. Напиться - вот что мне надо. А ты ленивый олух - у тебя так сразу и не напьешься!

Уже стоя на площади, под аркадой, я снова с мучительной болью понял: что-то кончилось, не оставив после себя ни усталости, ни удовлетворения. И я направился - ни быстро ни медленно, а так, как несли меня ноги, - вниз к гавани. Мне смутно помнилось, что именно туда я прибыл, на корабле...

Маленькая гавань. Круглая акватория, несколько кораблей... Правда, внушительных, широких, с почти круглой носовой частью, только по ватерлинии заостренной - как нож - в оконечности, чтобы разрезать волны. Они стояли на швартовах, расположившись по кругу. А в середине оставалось льдисто-зеленое пространство, которое к вечеру померкло, превратившись в широкую черную дыру. Как вымершее и это место. С трудом прочитывалось: «У. и И. I», «У. и И. II». Так значилось на могучих корпусах. Я мог бы и заранее догадаться. Следующий корабельный корпус в качестве отличительного знака носил римскую цифру III. Меня доставило сюда именно это судно, теперь казавшееся инертным. Слишком инертным, чтобы унести меня прочь. Тайный страх, что я могу стать пленником этих двух островов, явственно отделился от меня, как облачко испарений.

Я хотел снова попасть на борт судна. Но трапа не было, только канат свисал сверху - толстый канат. Я ощупал его; пританцовывая на цыпочках, проверил на прочность; повернулся, подергал волокна: противостоять искушению дольше я не мог. И с трудом начал карабкаться вверх, перебирая руками. Ладони немножко болели. Но я добрался до верху. И перемахнул через ограждение. Почувствовал под ногами доски палубы. Перевел дух. Сердце билось как-то странно, болело. Во мне - парализующий распад. Позволить старому одолеть себя... Растратить силы на бессмыслицу, поддаться судьбе...

Внезапно подошел Пауль, волна горячей крови ударила мне в голову. Но он смотрел на меня с грустью. И сказал только:

- Вы могли упасть в воду.

- С виду это опаснее, чем на самом деле, - сказал я, немного пристыженный.

Тут у него вырвалось, резко и необузданно:

- Чего же вы хотите? Что гонит вас прочь? Почему ваш путь опять повернул к гавани?

Я сказал смущенно, что и сам не знаю. Что не смогу толком ничего объяснить. Просто мне не пришло в голову ничего лучшего, я вроде как почувствовал себя лишним. И заняться мне было нечем. А вечер показался слишком длинным. Я предпочел бы сейчас отправиться домой и впредь вести себя более разумно. Он нахмурил лоб, как если бы был судьей, назначенным вести мой процесс. Сказал уверенно и довольно холодно:

- Ни одно судно не выйдет отсюда в океан. Мы никого больше не ищем, мы не хотим никого искать. Завтра или послезавтра придет последнее судно, чтобы встать здесь на вечную стоянку.

Я был словно оглушен его сообщением. И ответил ему глухим голосом:

- Вы захватили меня в плен. Я совершил ошибку, ибо люблю кого-то, кто сейчас далеко отсюда.

Он посмотрел на меня пустыми глазами, будто не понимая. Рот его скривился в некрасивой улыбке. Он внезапно сказал:

- Нет-нет. - И повторил. - Вы его ненавидите. Ненавидите этого предателя, который всё предал. Вы любили его когда-то раньше, пока вам не пришлось проплакать над ним три сотни ночей. Потом вы его возненавидели. И вы отправились в путь, чтобы его утопить. Теперь ненависть мертва, вы знаете только слово любовь.

Он мертв, мертв, потому что ненависть умерла в вас.

Когда он это сказал, из груди моей вырвался протяжный стон. Я ударил себя по голове, стал рвать на себе волосы. Я кричал:

- Я убил, убил любимого, я сам стал причиной наихудшей и вечной разлуки. Я совершил предательство из-за своего отвратительного всезнайства. Я возненавидел того, кто был мне так дорог.

Я кричал, я бросился на землю, дрожа от тоски и неопределенности.

- Где, где я совершил убийство? И кого, кого я убил, кто тот, кого я любил и ненавидел?

И я схватил мальчика за плечи и швырнул на землю, я кричал на него:

- Лжец, лжец! Я не убивал, я не ненавидел. Кто может знать наверняка, что именно я это сделал? Разве не должен был бы я это знать? Разве не было бы погребено в моем сознании, как я отправляюсь в путь и наконец вижу его - нахожу того, кого искал? Как бросаюсь на него, хватаю, наношу смертельный удар, как его тело оседает, как льется кровь? Разве все это не было бы погребено глубоко во мне? Я этого не нахожу. Я ничего такого не знаю. Ты подчиняешь меня какому-то неведомому смыслу. Я не убивал того, кого люблю. Я к этому не причастен. Изнутри себя я ничего такого не знаю; но я уверен, что к этому не причастен.

И я продолжал кричать в слепой ярости, стараясь заглушить силу своего замешательства, мужественное сознание своей беспомощности:

- Ты поднял руку, чтобы предать меня. Тебя обманули, и проникшая в тебя ложь стала слепком твоего внутреннего лица. То событие случилось из-за твоей молодости, и оно приняло другой оборот. Я к нему не причастен. Устрани меня из той ужасной картины, ибо я не тот, кого ты имеешь в виду. Я - чужой, совершенно чужой, далекий, отстоящий от тебя дальше, чем звезды. Ты думаешь, моя любовь могла превратиться в ненависть, а месть - из ненависти опять породить любовь? Я не таков.

И я ударил его и хотел сбросить в воду - в слепом ожесточении, в гневе из-за того, что связан по рукам и ногам, что не могу противопоставить никакой мысленной картины словам этого несчастного. Но я от него отступился.

А он пробормотал одеревеневшими губами:

- Я не ошибаюсь, не ошибаюсь. Вы всякий раз отправляетесь в путь, чтобы убить. А возвращаетесь назад вместе с забвением.

Тут все во мне сломалось. Я отшатнулся от него, перемахнул через рейлинг, схватил канат и по канату соскользнул вниз, прежде чем юнга успел мне помешать. Почувствовав под ногами каменное ограждение набережной, я крикнул вверх:

- Будь же ты проклят! Будь проклят, и пусть никто не помешает проклятию осуществиться!

Тут он заплакал и заскулил:

- Возьмите свое проклятье обратно! Возьмите проклятье обратно!

Я нашел в себе только «Нет» и поспешил прочь. И тотчас мне встретилась девушка, почти девочка. Я посмотрел на нее, машинально поздоровался, она в ответ кивнула. Я понял, что это она -та, кого любит Пауль. Она направлялась к нему.

<На этом текст обрывается>