Драма в двух частях с прологом

<Фрагмент>

Пролог

Поэт Ханс

Петер и Эмиль - его высокоодаренные друзья

В рабочей комнате поэта Ханса.

Книги, стулья, другая мебель. Горят две свечи.

Ханс, Петер, Эмиль.

Петер (подбрасывает монетку).

У монеты две стороны.

Эмиль.

Три, друг мой. Жонглер поставил бы ее стоймя, как если бы у нее от ребра отходили ноги... А поскольку наш высокочтимый отец занимается похожим ремеслом, он когда-нибудь остановит тебя на середине между «Да» и «Нет» и скажет: «Или».

Петер.

Ты, должно быть, прав. Но дважды три будет шесть. Ты, конечно, согласишься со мной, что это число сторон игрального кубика: потому что всегда, когда мы делаем ставку на пять поверхностей, последняя нас разочаровывает.

Ханс.

Ты это к чему?

Петер.

К чему? Разве я не все сказал? Все вещи имеют по крайней мере две стороны - и мы, несчастливцы, лишь тогда обезопасим себя от обманов, укроемся от них, когда будем иметь дело со священной односторонностью.

Эмиль.

То есть лотереей, в которой каждый номер гарантирует выигрыш!

Ханс.

Вы начинаете этот вечер поучительными чувствами.

Петер.

Наоборот, чувства начали что-то делать с нами, а это не одно и то же.

Ханс.

Теперь вы пытаетесь их выудить, используя в качестве наживки слова.

Эти насекомые кусаются как комары, то есть они насасываются крови.

Ханс.

И становятся полнокровными.

Петер.

Как - мысли?! У тебя - может быть... И потом уносятся прочь. Наши-то не жиреют на собственной крови. Должен заметить, ты позволяешь себе грубейшее распутство.

Ханс.

А ты - распутнейшие грубости.

Эмиль.

Этот вечер, дорогие друзья, будет великолепным, потому что мы наконец нашли себе занятие, не садясь за карточный стол (что означало бы жалкое признание в том, как нам скучно).

Ханс.

Это одно и то же - картами играть или словами.

Эмиль.

Не скажи: карты ты получаешь перетасованными, а слова должен группировать сам. Что давно поняли все говорящие - за исключением политических ораторов, - и что доставляет им множество хлопот.

Ханс.

Теперь вы должны признать: мы все-таки разграничиваем два рода вещей.

Петер.

Ха, опять два! Почему бы нам не выбрать что-то одно?

Ханс.

Два рода вещей: полезные и бесполезные.

Петер.

Кто тебе сказал, что бесполезное есть противоположность полезному?

Ханс.

Ну как же, разве ты не читал Платона? Ночь - день, черное - белое. Каждая вещь имеет свою противоположность, пусть даже не известную нам.

Петер.

Хо, вот мы и до философов добрались... Что есть противоположность синему? Спектральный анализ свидетельствует: красное. А наши ошибающиеся глаза? Противоположность синему - ночь. А как быть с днем, непохожим портретом ночи? На северном полюсе солнце вообще не заходит. И потом еще время... Возьми в качестве примера Микеланджело! Вспомни о телах на саркофагах капеллы Медичи. И ты увидишь противоположности, одинаково великолепные. Разве можно представить себе большее сродство, нежели то, что существует между грудями этих женщин и тяжелыми мошонками мужчин! Ты вот как думаешь, что является противоположностью твоей заднице? Может, луна или - увиденное внутренним зрением? И где висит та виноградная гроздь, что являет собой противоположность сочному фрукту в твоей промежности? Насколько же кислой она должна быть!

Ханс.

Ты отыщешь ее у женщины. И она сладкая.

Петер.

Как?! Сладкая? Значит, никакая это не противоположность... Мы-таки пришли к единству: все тщетно.

Ханс.

Иногда я склонен думать - склонен хотеть, чтобы ты не ошибался в этом своем тезисе... Ибо сходить к проститутке - не менее тщетно, чем написать драму. Между тем и другим существует, конечно, некая - может, и поддающаяся определению - разница, но противоположность никак не вырисовывается. Проститутке хотя бы можно сделать ребеночка. А театральная пьеса - это здоровенная шлюха, которая обслуживает по несколько сотен клиентов за раз... Но я, увы, сколько ни старался, пока не создал такой толстухи, над ее несчастливой судьбой мы еще только работаем.

Эмиль.

Итак, днем ты проводишь время с этой королевой шлюх - только по причине твоей праздности и из отвращения к чувству времени. Признайся сам. Ты бы умер, запрети тебе кто-нибудь моделировать понемножку. По вечерам же удовлетворяешься более скромными шлюшками.

Петер.

Но зачем это вообще?

Эмиль.

Зачем? И ты еще спрашиваешь? Потому что у него одно место чешется.

Петер.

Вот ты и выброшен, беспомощный, на берег твоей мелкой Риторики. Я же продуцировал себя в новое слово: влечение.

Ханс.

И чему же оно противоположно?

Петер.

Той мерзавке.

Ханс.

Потому что мерзавке влечение не свойственно?

Петер.

Дурак! Ей свойственно влечение в негатив, и она рефлексирует.

Эмиль.

Мы свернули на окольный путь.

Петр.

Тут нет никакой противоположности. Всё - путь!

Эмиль.

Нелогичный дух противоречия!

Ханс.

Как я понимаю, мы паровым катком укатываем весь мир в единую беговую дорожку, по которой несутся наперегонки наши чахоточные мозговые искры.

Петер.

Если бы наша кормилица кормила их лучше, они бы не теряли силы от истощения.

Эмиль.

Правда-правда. Философ Платон обманул человечество, лишив его материнского молока и предложив взамен убивать телят, чтобы выкармливать нас коровьим молоком.

Ханс.

От этой фальшивой кормилицы мы собираемся отказаться.

Петер.

Он нашел новую.

Ханс (берет монету).

Если орел и не является противоположностью решки, то все же монеты имеют две стороны.

Эмиль.

Односторонности мы не нашли, хоть и разделались с одним философом.

Петер.

Разве вы забыли, что я продуцировал влечение?

Ханс.

Что толку, если его оборотная сторона - мерзавка!

Петер.

Твои распутства уберегли тебя от того, чтобы стать таковой.

Ханс.

Мы описали циркулем круг, а жизнь остается весьма убогой. Мы проиграли словесную игру, друзья. Даже эту... И что вы думаете делать теперь, чтобы прикрыть нашу неудачу?

Петер.

Начать новую игру. Потому что, честно говоря, можно дойти до отчаянья, декламируя бюхнеровского «Дантона».

Эмиль.

Тем более, что нас не так скоро отправят на казнь и нам хватит времени, чтобы еще много раз переводить дух, вследствие чего драматическое течение нашей жизни будет часто апострофироваться зевотой.

Петер.

Мы еще много раз будем ложиться в постель, застегивать и расстегивать штаны.

Эмиль.

Как, должно быть, скучно для зрителей видеть нас спящими!

Ханс.

И все же было бы оригинально вывести на сцену человека, каким он проявляет себя во всех, всех без исключения жизненных стадиях.

Эмиль.

Мы подсказали тебе новый сюжет?

Ханс.

Нет. Где мне взять мощь для такого драматического жеста, который зависит только от множественности деталей? И к сожалению также... от того, насколько душещипательным получится финал. Выстрел или перемена сцены - в нужный момент - будут привлекать зрителей еще бесконечно долго.

Петер.

Сегодня влечение, свойственное поэтическому искусству, у нас на глазах приведет его к эрекции.

Ханс.

Неужели юмор у вас настолько плоский, что мишенью этого извержения стану я?

Эмиль.

Разве у нас не осталось козырей?

Петер.

Мы - любители классики, мы вновь и вновь декламируем этого божественнейшего из всех поэтов.

Ханс.

Что тут удивительного, если не наберется и дюжины подобных ему!

Эмиль.

Вы забываете...

Ханс.

Что же?

Эмиль.

Другого, который тоже писал без всякой сентиментальности, как будто его произведения предназначены лишь для гениев.

Ханс.

Марло, Кристофера Марло!

Эмиль.

Да, его...

Петер.

Того, кто уже в двадцать пять созрел, чтобы стать жертвой государственного палача. Кто трубным гласом своих слов мог бы обрушить все мироздание...

Ханс.

О небо, почему английская империя разбилась не об него? Он даровал бы нам свободу.

Петер (громко).

Мы преувеличиваем! Мы восторгаемся!

Ханс.

Что ты имеешь в виду?

Петер.

Я прошу сохранять объективную деловитость.

Эмиль.

Ты подался к ученым?

Петер.

К сомневающимся. А это - их противоположность.

Ханс.

Нет никаких противоположностей.

Петер.

Ты хочешь сказать, что я ученый?

Ханс.

Ты сам должен дать нам ответ.

Петер.

Да, разумеется. И готовьтесь к тому, что ответ будет серьезным. Я нанесу вашей жизни смертельный удар.

Эмиль.

Не сомневаюсь, что для этого хватит двух-трех равнодушных предложений.

Петер.

Я покажу вам ваше безумие.

Ханс.

Вот теперь ты вспылил. Твоя душа получила повод, чтобы взорваться.

Петер.

Не будь так уверен насчет своей.

Ханс.

С каких это пор я отличаюсь гармоничным душевным устройством?

Петер.

Я тебе скажу: ты, конечно, иногда буйствуешь, плачешь по ночам, кричишь во сне; но все эти неприятности у тебя временные. А сочиняешь ты в другие часы: придумываешь фуги, создаешь для себя музыку, более того, строишь внутри себя различные здания, громоздишь колонны, перекрываешь залы сводами, опирающимися на эти колонны, - короче, ты восторгаешься неким идеалом содержания или формы и катаешься, как кабан в грязи, в чувственном опьянении, связанном с таким творчеством.

Ханс.

Твои насмешки никогда еще не были столь безосновательными. Разве не худшая моя беда то, что все миры, которые вздымаются во мне серыми туманными образами, будучи перенесенными на бумагу, обрушиваются - умирают, еще не родившись. Даже если семя еще живет... втоптанное в прах, не познавшее брачной ночи - - Ты заставляешь меня кричать.

Петер.

Усмири свою кровь и дай мне закончить. Мир с тобой дурно обращается. Но Бог-то тебе дал всё. Он не предусмотрел никаких границ ни для твоего разума, ни для сердца.

Ханс.

Как ты заговорил! В сущности, ты не можешь так думать. Чувствуется, что это - пощечина заложенному в тебя более глубокому смыслу.

Петер.

Я думаю то, что сказал. Ты самодостаточен, а мы - ничто.

Ханс.

Ты хорошо научился фехтовать словами. Суметь превратить свое страдание в такой пыл - свидетельство немалого присутствия духа.

Петер.

Мы питались крохами с твоего стола.

Ханс.

Я, ко всему прочему, скупердяй - ты это хочешь сказать.

Петер.

Не это. Твоя формулировка хромает. Я хотел подчеркнуть другое: мы - ничто.

Ханс.

Почему бы вам не вообразить, что вы - мои мальчики для утех? Это было бы чем-то наподобие сословного признака. По ранжиру вы бы стояли рядом с гениями... Мы ведь хотим - упорно, каждый со своей бедой, капризно, сладострастно до злобы - вламываться в чужое нежное бытие и растлевать его!

Петер.

Наши речи становятся неточными.

Эмиль.

Вовсе нет. Ханс прав. Нам не следует быть неблагодарными. Нас числом три, и мы можем вгрызться друг в друга, в нашем содружестве наша фантазия может резвиться, не зная границ. Микеланджело был бы халтурщиком, если бы не использовал в качестве плотского образца некоторых из любимых им мальчиков. Сам он истлел, а доведенное до совершенства тело этих мальчиков стало вечным.

Петер.

Ты преувеличиваешь, восторгаешься.

Эмиль.

Мы это уже слышали.

Петер.

Пусть так. Но на сей раз тебе от меня не уклониться. Во-первых: те мальчики тоже истлели. Отображение их тел в мраморе, полагаешь ты, исчерпывает их форму? Ты заблуждаешься. Восторг навязывает тебе ложные выводы, да и расхожие представления об искусстве и произведениях искусства оказывают свое воздействие. И все же Микеланджело был гением: в моделировании живота, груди, бедер он дает нам так много, что мы охотно простили бы ему, если бы головы и пальцы ног на его скульптурах вообще отсутствовали. Что нам за дело и до тех мелких несообразностей, что волокна мышц иногда набухают, будто выполняя волю внутренностей и забывая о своем первичном предназначении? В часы уныния можно утаить от себя, что жизнь здесь исчерпывается внешними линиями, можно протянуть руки к камню и даже ощупать его - но как только ты захочешь погрузиться в это блаженнейшее чувство, из мраморного блока брызнет тебе навстречу смерть, мягкость живота окажется холодной, тело - бессмысленным инструментом, которому не хватает крови, не хватает внутренностей. Мальчик не задрожит от собственной наготы. Мы обмануты и одурачены, а как только мы отрезвеем, никакая поверхность, никакой созданный мастером контур не передадут нам сладострастной притягательности его мальчиков. И потом: мраморные тела можно разбить на куски. Можно, и это уже делалось. Знаменитый Давид стоит с раненой рукой. Никакой бог, никакой дух и никакой романтик не могли внушить черни благоговение перед этим юношей; напротив, неприкрытость этой фигуры, как кажется, всегда делала ее недоступной для понимания толпы. Темная человеческая масса в своем большинстве не испытывает гомосексуальных чувств - а значит, не способна оценить обнаженную красоту.

Разве вы не понимаете, что весомый, как камень, гений умирает из-за среднестатистического человеческого самца? Найдется лишь полдюжины человек, которые скажут: это произведение, если прилагать к нему человеческие мерки, обретает поистине гигантский масштаб. Те, кто так говорит, прибегают к каким-то понятиям, докапываются до смысла, чтобы (смешно, что мне приходится это объяснять!) великому человеку досталось хоть немного солнечного тепла, в котором мир ему упорно и несправедливо отказывает. А если бы эти немногие не горячились сверх меры, если бы ты не ждал от гениальных мастеров спасительного блага и того полного, нерасщепленного завершения несовершенного земного мира, которого можно достичь, лишь повинуясь надежным законам собственных душ, - чем был бы тогда божественный гений?

Эмиль.

Он был бы побит камнями и распят.

Петер.

Хо!

Ханс.

Ты нас не испугал. Мы это знаем. Я уже давно объяснил, почему так должно быть. Я еще помню, как в первый раз установил различие между талантом и гением.

Петер.

С тех пор ты успокоился и больше об этих понятиях не размышлял. Иначе ты бы немного сдвинул свое определение с фундамента.

Ханс.

Я не давал тебе повода думать, будто я пересматриваю свои принципы при каждом удобном случае. Они имеют нечто общее с возводимыми мною постройками: состоят из каменных квадров.

Эмиль.

Как холодно ты говоришь!

Ханс.

Пойми: Петер нападает на меня и на мои убеждения, он хотел бы выгрести из земного тела весь жар, чтобы сделать меня пригодным для равенства отчаянья. Я же, несмотря на свою любовь и чувственность, так хорошо сыграл предназначенную мне роль, что он понял мои работы - но не меня. Я - как воображает он или другие - будто бы стою, не затронутый бурями моих внутренних видений, предоставляя Богу царствовать над этим бытием. Но он заблуждается и в этом.

Петер.

Ты уклоняешься, чтобы атаковать меня неожиданно.

Ханс.

Ты ни на что не решился и слишком неспокоен, чтобы я мог оставить тебя в покое посреди дискуссии. Сейчас бы самое время прекратить ее, как мы делали уже сотни и тысячи раз, когда достигали единства в нашем безнадежном знании. В молчании мы убегали от последнего вывода, и каждый - после первых слез или глубоких вздохов - начинал надеяться, что другой скрывает в груди некую веру, которая рано или поздно распустится, подобно розовому бутону, и тогда одаренный этой верой человек мягко и мудро преподаст ее остальным. Следует добавить, что мы тогда были молодыми - такими юными и телесно-безупречными, что не стеснялись приникнуть друг к другу в устрашающе-драгоценном объятии. Наши телесные соки бурлили, и мы, вероятно, по сути могли сделать выбор только между хорошим и дурным, красивым и уродливым, а думать о представительницах другого пола нам и в голову не приходило.

С той поры столь многое изменилось - незаметно, с течением лет. Да вы и сами знаете, не хуже меня, хотя мы об этом молчали. Мы повзрослели и стали мужчинами, наше телесное строение свидетельствует о наличии грубого костяка; но своего предназначения мы не исполнили. От наивного буйства нашего пола мы - опасаясь, что оно станет сплошной мýкой - уклонились; и не называем своими ни женщину, ни ребенка. Я мог бы сказать о женщинах, что мы не понимаем их любви, потому что она лишена собственных суждений; женщины пытались соблазнить нас только формой грудей, тем ощущением теплоты, что обещает их лоно, но нечто похожее мы встречали у кобыл и коров - ту же ничего не говорящую непохожесть на нас, и пустотелость, и мягкость; скажу еще, что, хотя они и пробуждали в нас бушующий отклик, мы не находили в себе мужества, чтобы соединить их прихоть с нашим кричащим желанием иметь сыновей. Сыновей мы хотели бы рожденных настоящей любовью или нерасщепленной кровью. - - Мы набирали года, ни разу не изменив свою роль, мы - наполовину созревшие мальчики и вместе с тем старики, мы жаждем жизни и приближаемся к смерти. Друг другу мы остались верны, и ни один из возрастов не дал нам права разрушить наш союз. Менялась только форма, стиль. Вряд ли мы еще способны целоваться. Но над нашими мертвыми телами я бы хотел воздвигнуть церковь, усыпальницу, нефы, в которых звуки преломлялись бы и затухали во всем многообразии их совместного звучания.

И всё это - не только ради нас. Мы стали основой для потрясающего людские души знания: самые пылкие сны лежащих в могилах Вечных впечатали свою форму в глину нашей фантазии, были рядом с нами во все решающие моменты, когда мы боролись за саму возможность жить. Мы - по своей воле и с жадностью - вобрали в себя их законы. Они благосклонно приняли обещание нашего колотящегося сердца, наших тонущих в видениях глаз - и опять вернулись в смрадные могилы. Мы - их должники... Древнее речение сохраняет силу: они приходили, чтобы построить новый мир, хотели вдохнуть в ленивые тела жар, научить их новым законам, истребить наше влечение к какому-то иному совершенному миру. Они не были услужливо-приятными, как таланты; они были бесконечно одиноки и, с точки зрения любых конкретных целей, - обременительно-революционны.

Петер.

Разве это относится к нашей теме?

Ханс.

Не уверен. Но я чуть-чуть вернулся назад. Я многое должен вытащить из себя и не могу не озвучить более ранние предпосылки, потому что мы уже оставили без внимания кое-какие неясности. Мои слова даже как бы предшествуют некоторым законченным тобою высказываниям. И... дело в том, что в этом мире, состоящем из массы и ритма, мы используем элемент времени, чтобы передать другим людям вневременные откровения наших идей. Невозможно просто привязать все контрапункты к одной теме. Чтобы рассмотреть ее основательно, требуется фуга... О да, дьявол должен иметь и право вмешиваться в бесспорно божественное. Он гасит у духовно убогих память о первом контрапункте и его гармониях, как только вступает второй. Такие люди не способны удержать в голове два высказывания. Они всегда оправдываются тем, что, дескать, забыли первое. Говорить с ними бесполезно, даже самые чудовищные вещи для них лишь дым, который не вознесет их до высоты решения. Рассматривая статую спереди, они тотчас забывают о ее заднице, они возмутительно безрадостны. И не способны ни о чем думать... По их мнению, человек, который покупает для себя золото и жемчуга, - расточитель; другой, предпочитающий лизать девкам животы и ляжки, -свинья. Устоявшиеся понятия - засов перед дверью, которая могла бы привести к дальнейшим размышлениям.

Короче: невозможно написать такую книгу, которая убедила бы этот сброд среднестатистических человекосамцов в простой истине - что они не правы. Никакая фуга или канцона, даже самый элементарный речитатив не потрясет их души; никакая статуя не пробудит их чувственность в такой мере, чтобы они научились молиться человеческим телам; и те стихийные силы, что заключены в соборах, не проникнут в них ни через какие органы чувств. Бог может убить их громом и молнией, но спасти их души невозможно, ибо могучие проявления насилия не имеют над ними власти.

Петер.

Выходит, я прав. Такой человек преспокойно сожжет драмы Марло и будет черпать знания не из них, а из сортирных романов. Чернь забудет место бесполезной могилы в Вестминстере. А властные природные закономерности внесут свою лепту, чтобы и само имя Марло стерлось. Останки его подвергнутся безудержному разложению, прах или вонь от этого разложения в последний раз навяжут кому-то кошмар. Уши отсечены -видящий сон кричит, но не умирает; острый кинжал с размаху вспарывает ему живот. Потом чужие мечи отваживаются проникнуть в здание его крови - к сердцу, костям; незримые духи швыряют тело в грязную лужу. Так он, возможно, дюжину ночей подряд будет умирать жестокой и дурацкой смертью Марло. Сам Марло, униженный до последней крайности, испустит наконец дух. Бедный же сновидец, проснувшись, вынырнет из лабиринта сна; просмотр раздела происшествий в утренней газете укрепит его во мнении, что боль и жестокость не имеют ничего общего с душой. Он неправильно поймет Бюхнера и воскликнет: «Бога нет!» Я мог бы и дальше продолжать в том же духе, мог бы заставить этого бедолагу застрелиться или стать натуралистом, который с неподкупностью знатока математики формулирует свой символ веры: «Любую мерзость можно помыслить - любую, даже самую дьявольскую; следовательно, чтобы творение стало совершенным, она либо осуществится, либо уже осуществилась. Всё, что способно испытывать боль, испытает ее!»

Гении, хотя всё в них пылает, представляют собой безысходную противоположность приверженцам точных наук. Они могут себя защитить только недоказуемым утверждением, что душа существует. В этом смысле они - члены того же несчастливого братства, что и теологи.

Или вы хотите мне возразить, что скотина-врач имеет власть только над себе подобными? Бюхнер на такое утверждение не отважился: он знал, что дело обстоит противоположным образом. И я вас убедительно прошу не истолковывать как скептицизм то чувство бессилия, которое охватило его, когда он приступил к последней сцене «Войцека».

Эмиль.

Мы не собираемся использовать мрачность его мироощущения в качестве лжесвидетельства.

Ханс.

Ты ведь знаешь: я пытаюсь усвоить понятия точной медицины, чтобы суметь объяснить, до какого уродства могут возвыситься так называемая справедливость и мнимые знания. Надеюсь, мне еще удастся на место всех тире, которые оставил Бюхнер, поставить внятные слова, написать которые самому ему не хватило воли. Если их смысл вольет ощущение опустошенности и в мои нервные волокна - что ж, так тому и быть; но что я помню о Бюхнере - этого ты не сможешь отрицать. Жестокие события, которые ты помянул, действительно происходят, и мы не можем спросить у Бога, когда и почему. Мы все очень склонны к скептицизму, и никогда ни одному из нас не удалось успешно опровергнуть высказанное тобой мнение... Да, может случиться так, что люди сожгут произведения Марло и разобьют на куски статуи Микеланджело, что они разбомбят церковь в Беневенто. Однако то, что твое предположение имеет универсальную значимость, тоже нигде и ничем доказано не было!

Петер.

Ты уже начал отступление.

Ханс.

Нет.

Петер.

Ты мне напоминаешь юриста или дипломата. Ты идешь на уступки, сопровождая их пространными заверениями, что не готов ни в чем уступить.

Ханс.

Наш разговор представляется мне настолько важным, что я не хочу мелочными возражениями обломить острие твоих слов. Не буду оспаривать, что описанный тобою процесс серьезнейшим образом сказался на нас. Может, так тяжело, что мы этого не сумеем преодолеть. Приобретенные нами познания - отнюдь не легкого свойства. Бог стал для нас существом великим, мудрым, ребячливым и прекрасным, но беспомощным - обремененным бесконечно болезненным душевным недугом. Наше отношение к Нему уже не может быть конвенциональным. Мы вынуждены отказаться от надежды, что Он будет нам помогать; более того, мы должны отдать все свои силы и способности в помощь Ему... Я не откажу Богу в руинах моей силы, стараясь сберечь какие-то ее крохи для себя. Не собираюсь я и выставлять за дверь вас - лишь на том основании, что, миновав высшую точку нашей жизни, мы начали тяготить друг друга. Да и сами вы не найдете повода, чтобы сбежать от меня.

Петер.

Вот оно, значит, как...

Ханс.

Да и зачем вам бежать? Это противно вашей натуре. В обоснование данного тезиса напомню: ты еще сегодня мечтал о том, чтобы стать гением. Такое чувство противоречит твоему утверждению. Ты предпочел бы создать новый мир или новое небо и в качестве награды принять смерть на кресте. Поистине это знак гениальности.

Петер.

Гадания о том, что бы я предпочел, к теме нашего разговора не относятся. Это мое личное дело, в лучшем случае - патологическая мечтательность, которая нигде в мире не воздвигнется одинокой скалой.

Ханс.

Прошу тебя, от последнего утверждения откажись.

Петер.

Ну хорошо: это равноценная, наряду с другими формами, вариация на все ту же тему - Человек.

Ханс.

Я до поры до времени принимаю суть и способ формулирования твоей поправки. И все же колеблюсь: не следует ли уже сейчас, в нашей беседе, подвергнуть рассмотрению твою позицию в момент упомянутого выбора.

Петер.

Ты продолжаешь и хочешь продолжать говорить все в том же духе. Мне это не нравится. Пусть твое спокойствие отведает вот какого смертельного яду: ничто не обладает постоянством! Ты апеллируешь к бронзовым статуям и переизданиям литературных сочинений? Но полный распад наступит самое позднее через десять тысяч лет. Картины Рембрандта очень скоро потемнеют и потрескаются. Вечность формы ничем не доказуема, вечен только хаос видений.

Ханс.

Ты осторожен. Ты пока не оспариваешь постоянство мысли. То есть ты оставляешь место для теософов; но для гениев - никакого. Вы еще никогда не видели, чтобы чувства, или мысль, или какое-нибудь утвержденьице подвергались разложению, а вот разложение тел - это сколько угодно. Вы поняли, что в сфере духа существует много непроясненного и чудесного. Но не поняли, что, к примеру, членение опорных столбов собора в Отёне, глубокие крестовые своды - и характер их соединения с опорными столбами - в Бамбергском соборе, внутренняя отделка куполов Каора и Перигё тоже остались жить где-то в вечности!

Вы не хотите услышать крик Знающих, которые объяснили, что все возвышенное подчинено форме, причем - статически связанной... Ни один сон и ни одно блаженное видение не предстают перед вами бестелесными. Пространство вокруг вас сплошь заставлено мысленными образами. И даже если вы настолько укрепились, что по праву можете на время отринуть реальность, ваши иллюзорные построения тоже изобилуют горами и долинами.

Мы слишком мало знаем о сотворенном мире. Если бы у нас не было осознанных чувств, если бы наша деятельность определялась некоей схемой или предписанием, мы могли бы ото всего отречься. Правда, мы и так разрушаем здание всех теорий, но это мало что значит. Наш дар, состоящий в том, что на короткие (можно сказать, выпадающие из времени) промежутки мы предаемся забвению, мог бы стереть все события, превратить случившееся в неслучившееся, любую боль - в вечный наркоз. И сделал бы знание о пространственных формах невозможным, потому что оборотная сторона каждого предмета отделена от нас расстоянием, для преодоления которого требуется время. Но у нас есть чувственное восприятие, благодаря которому мы, даже находясь далеко от предметов, что-то о них узнаем; мы не перепрыгиваем от одного удовольствия к следующему, что могло бы нас спасти; нам дано право жить, не следуя общепринятым нормам; мы можем действовать как безумные, не обнаруживая внешних симптомов клинической аномалии. Каждый из нас вправе быть своим телом. Поэтому сотворенный мир до определенной степени раскрывается перед нами. Он расточает на нас те части себя, которые обращает к нам, или которые мы себе отвоевываем, или - до которых добираемся в своих странствиях... Наука довольствуется тем, что возводит свои построения на анализе феноменов, которые как бы самоочевидны; гений же, соответственно свойственной ему основательности и своему дару, не останавливается на рассмотрении сотворенного мира - этой задвинутой в нишу статуи - с лицевой стороны; он ощупывает спину и конечности немого каменного изваяния, верит своим рукам, когда они находят выпуклости и вогнутости, и не смущается грубым смехом ученых, которые готовы признать лишь то, что видит и единодушно принимает недисциплинированная человеческая масса. Поэтому я вправе сказать, что гений может открыть для нас новые миры. Здесь мы вплотную соприкасаемся с элементами веры. Ничто не заставляет меня отказаться от предположения, что Бог владеет удивительным, наполненным светом пространством, вдоль ограничительных стен которого стоят мраморные тела Его Избранных - защищенные и вознесенные к власти близостью поддерживаемого колоннами свода.

Эти и другие основополагающие элементы моего мировидения я больше обсуждать не намерен. Они уже достаточно часто выдерживали испытание. Я также не думаю, что твое намерение состояло в том, чтобы их расшатать. Я, во всяком случае, вначале понял тебя так, что твое мнение сводится к безграничному возмущению жестоким обращением с теми, кому пока только предстоит стать избранными; что ты бессильно пытаешься доказать что-то, ссылаясь на распространенное в миру изречение: дескать, талант и гений - одного поля ягоды. Мне показалось, ты рассматривал лишь проекции их сущностей в этом мире.

Петер.

Я признаю, что мои соображения были самого трезвого толка.

Ханс.

Я хотел бы тебе возразить столь же трезво.

Среди прочего вот что: гением не восторгаются, ему верят. Он никогда не обращается ко всем, его произведения не радуют зрение и слух - или, во всяком случае, никогда не бывают полностью лишены этических и эстетических недостатков; его творчество - это персональный дар подобным ему. Букстехуде играл перед Бахом и был понят. Выступают ли такие люди в роли творцов произведений искусства или тех, кто ими наслаждается, не имеет никакого значения; больше того, их даже нельзя разделить соответственно этим понятиям, потому что к образам, творимым в уме - в релятивной форме, как нечто единичное, - столь абстрактные категории едва ли применимы. Произведение зодчего не возвысится до большего совершенства, когда перестанет быть просто наброском на бумаге и сделается сооружением из камня, обретет задуманный масштаб и пространственное воплощение. Что подобная перемена может и будет иметь решающее значение для условий жизни мастера и для его душевного спокойствия, этого я не оспариваю; но что истинный символ духа мастера, даже оставшись невоплощенным, соблазнит сотни людей, которые придут после него, на неуспокоенность и одиночество, это я тоже знаю. А отсюда я мог бы сделать кое-какие новые для нас выводы, однако пока предпочту от этого воздержаться.

Петер.

Но почему же?

Ханс.

Слушай дальше: ты заявил, что, будь у тебя свобода выбора, принял бы на себя горькую долю отверженного. Подобно тебе, и некоторые другие одиночки, рассеянные повсюду, готовы принять свое предназначение и начать безнадежную борьбу; да и гении грядущих времен тоже не свернут на путь компромиссов. Зов Микеланджело, мечтающего о судьбе Данте, другие люди будут повторять вновь и вновь - в ярости, давясь слезами, движимые логикой утопающих. Буйство добровольного самоуничтожения - во славу бедным замученным поэтам, музыкантам, скульпторам, зодчим и Богу - не закончится вместе с нами. Поэтому мы тоже должны воздвигать символические знаки (новые, в добавление к уже существующим) - памятники нашего единства; тогда те, кто решится последовать за нами, обретут помощь в этих примерах и накопят в себе столько мужества, чтобы не погибнуть от последствий первого же проявления своей воли. Поэтому мы должны прожить свою трудную жизнь до ее горького конца. Иначе мы не можем. Мы не вправе в страхе оглядываться назад - из-за того только, что смех сошел с наших губ и от нашей веры, казавшейся столь надежной, вдруг дохнуло ледяным холодом.

Видишь ли - Бог один, сотворенных же существ много. Их запутанные желания всегда будут убивать Его мудрость и милосердие. Между Ним и нами существует некое подобие. Наше сообщество в этом мире никогда не превзойдет численностью сборище безрассудно-желающих. Но как Бог вечен, так же и наши произведения сохраняются очень долго. Ты полагаешь, что только десять тысяч лет; пусть так, может, и вправду толь-

ко десять тысяч. Но все равно они переживут многие поколения людей, имеющих кратковременные желания, - тех, кто сойдет в могилу, не оставив следов. И, может, окажутся важны для сотен или тысяч избранных, дадут им силу.

Может наступить такой день, когда человеческая масса, которая не способна умножаться, ибо она снова и снова умирает, а своим семенем лишь воспроизводит определенную норму плоти, увидит себя обставленной столь многими произведениями Духа, что более не станет уклоняться, а вынуждена будет признать правоту творцов иного мира - поскольку ряды ее поредеют в результате процесса деградации.

Или, ты думаешь, она все-таки будет уничтожать творцов?

Петер.

Будет уничтожать.

Ханс.

Мы этого не знаем. Но я не хочу исключать такую возможность. Да и не могу. Мы не разделаемся с сотворенным миром, если лишим себя жизни - скорее уж сотворенный мир разделается с нами. Так или иначе, пока что тот пурпурный занавес - не единственное, чем мы можем прикрыть наше постыдное несовершенство.

Когда мальчики в период полового созревания стреляются или топятся - потому что чувствуют себя оскверненными осознанием нечеловеческого сладострастия, существование которого на самом деле показывает нам путь в те дали, что не приснятся ни в каком сне, - я могу только возблагодарить и восславить судьбу, даровавшую им вечность в момент их наивысшего совершенства и вознесшую их на небо во всем великолепии плоти. Пусть даже к такому решению их побудила ужасная ошибка - зато действовали они не под влиянием трезвого расчета.

Совсем иначе складывалась наша судьба. Мы вышли из детства со сверхбольшими ожиданиями, мы на ладонях протягивали жизни драгоценные камни, нам хватило разума, чтобы спокойно приспособиться к новым переживаниям. Наши сновидения обмеривали земли других людей. Мы, может, тоже грезили, что умрем или сойдем с ума, - но были сохранены для чего-то иного. Мы не сделали последнего вывода из проблемы сладострастия или неисцелимого страдания. Антихристу приходится долго терзать нас, постепенно уничтожать нашу веру, ломать силу сопротивления - и только потом он передает нас, уже разодранных в клочья, дýхам болезни и разложения. Мы должны будем погибнуть, если не победим... Но победа останется за нами. Бог уже стал для нас глиной, отданной в наши руки: наши слезы формуют его, наш смех моделирует, судорога наших ладоней убивает его застывший контур.

Мы пока еще должны жить, и этот жизненный путь не закончится, не изменится, пока один из нас не умрет; тогда мы соберемся вокруг его хладного тела, постоим в темноте и подумаем о своей любви, не имеющей силы сгореть в блаженном сладострастии - и послать наши души в иной мир, чтобы они там искали умершего и нашли его или погибли.

Мы больше не способны летать, не можем поднять бунт в духе, трагическая судьба нам не уготована, наши мысли сталкиваются между собой уже под черепной коробкой, они не выставляют свою борьбу на обозрение всему миру. Это очень печально: мы добрались до того поворотного пункта, где нам придется добровольно взвалить на себя безнадежную работу. Нас не ждет ни вознаграждение, ни счастье. Опьянения новыми открытиями тоже не будет, видения из любовных садов наших предшественников скукожатся, губы наши останутся жесткими и иронично изогнутыми даже в присутствии живых мальчиков. Никакого зова с наших уст больше не сорвется -только суждение.

Эмиль.

Нет!

Ханс.

Вы должны либо принять Марло, либо выбросить его произведения и самого автора в очко сортира, стенки которого исписаны скабрезными шутками, - и с Бахом то же самое. Хватит ли вам мужества, чтобы от него уклониться? Может, вы хотите вооружиться риторикой тех, кто привык жить легко? Или вы влюблены, и потому небо пред вами открыто? Или Боккаччо для вас - что-то иное, чем сказка?

Эмиль.

Мы не видим света и все-таки хотим верить в него.

Ханс.

Мой дорогой мальчик - ты плачешь? Я больше не могу плакать. А когда ты отучишься? Тебе так тяжело отказаться от этого благодатного утешения. Ты не мастак гладко говорить, да и знаниями не особенно богат. Мы перекрикиваем тебя, наводняем плодородные нивы твоей драгоценной фантазии. Для тебя пока не найдено место. С тобой обращаются как с пасынком, и ты вместе с содержимым твоего сердца плетешься сзади.

Но у нас есть право с обжигающей неумолимостью спешить вперед, сперва делать больно, а утешать - очень нескоро.

Так можно довести бедолагу до того, что он будет не в своем уме. Я бы посоветовал всем родителям убивать детей, чтобы те никогда не узнали, в каком образе мы мыслим себе смерть.

Эмиль.

В каком же?

Ханс.

Ты прекрасно знаешь, только не хочешь об этом думать.

Эмиль.

Ничего я не знаю. Скажи!

Ханс.

Кого-то пригвождают к кресту; но прежде, чем он умрет, ему дубинкой ломают надвое берцовые кости. Ладони его отделяют от крестовины, чтобы освободить место для другого. Тогда его тело падает, подкашиваясь в коленях, острия сломанных костей выступают из порванной плоти. С этим ощущением он к вечеру и умирает.

Эмиль.

Хватит, хватит! Я понял: душа наша навечно потеряна; она не может забыть боль и потому должна погибнуть.

Ханс.

Мы хотим что-то предпринять, что-то вполне серьезное. Мы не хотим забывать. Мы не хотим забывать ни о чем. И душа наша вовсе не потеряна. Просто мы должны помнить о каких-то вещах.

Петер.

Все новых и новых? Ты хочешь исчерпать свои силы?

Ханс.

Брось! Я прекрасно знаю, что говорю я один, вы же только аккомпанируете моим словам выражением глаз и жестами. Наберись терпения!

Мы дошли до того, что статуи греков нас больше не удовлетворяют - эти тела, которые не склоняются перед душой, не желают погружаться в пространство внутренних видений, способных обнажить даже внутренности. Остаются тогда лишь разрозненные скульптуры из тысячелетних соборов и произведения Микеланджело. От него мы отвернуться не можем: у него анатомия так бесстыдно обнажена. Дело даже не в том, что его тела стоят обнаженные, с сознанием своей зрелости... Когда на него находит такое желание (вместе с ледяным дуновением его провидческих глаз), он иногда посылает свои руки ощупывать пах, и они что-то находят и теряют, опять находят, движутся дальше. Тогда резец заставляет внутренности подняться к самой поверхности живота.

Мы часто сидим над анатомическими листами Да Винчи. Вы ведь об этом помните?

Эмиль.

Да, да! Это ужасно - то, что нам там нравится.

Ханс.

Ты так говоришь. На деле все обстоит по-другому. Разве ты стал бы смеяться над кем-то за то, что его прибили к кресту или отсекли ему голову? Так почему бы не пропеть хвалебную песнь всем этим местам муки и сладострастия, прибежищам самых пылких душ? Можем ли мы вообще - после всего, что узнали - запрещать нашему чувственному восприятию проникать под кожу живого существа? И должны ли, есть ли в этом смысл? Я полагаю, что нет.

Мы умеем думать. Людей зачинают и рожают. Каждый новый маленький человечек дает нам знания о внутреннем... Когда грех положил конец наивному сладострастию и деторождение перестало быть чем-то само собой разумеющимся, когда открылись шлюзы преступности, Бог - одновременно с этим - снял покров со своего совершенного творения. Он указал верующим в Него путь к познанию. Он открыл им знание о потаенном в Его творениях. Легче их путь от этого не сделался; они перестали быть божьими тварями и должны были отныне сами направлять свое развитие, сами на что-то решаться и учиться состраданию... Мы способны представить себе, что дети рождаются от женщин, - и не только это. Мы знаем о трупах, которые подвергаются вскрытию, о мозге и сердце, о мошонке и нашем костяке. Мы видим, как забивают животных. В нас нет той душевной умиротворенности, которая, вероятно, свойственна лисам и львам и оправдывает их, когда в приливе жаркого чувства (мы называем его голодом, но, возможно, речь идет о любви, движущейся по тайным путям кишечника) они убивают и заглатывают жертву. Как далеки мы от логики такой жизни! Мы знаем и не можем не сострадать, но мы не вправе быть настолько мелочными, чтобы отрекаться от своих прозрений. Христос тоже был из плоти и крови, Его тело полнилось потаенными сосудами.

Рембрандт своевольно и упорно напоминал нам об этом. Он ничего не исключал - даже когда знание приходило к нему через посредство преступления, совершенного другими.

Петер.

Что есть преступление?

Ханс.

Нам следует освободиться от самого этого слова, несущего на себе отпечаток сенсационно-сладострастной брутальности: оно связано с письменно зафиксированными определениями справедливости - с юрисдикцией. Я же имею в виду простое понятие греха, которое лишь изредка пересекается с условной и необъективной категорией наказуемых действий.

Эмиль.

Кто же этого не знает!

Ханс.

Да, кто же не знает! Правда, Петер задал вопрос, и мне кажется, что я не могу просто так, не опасаясь возражений, дать короткий и исчерпывающий ответ - потому что в наше время развелось, наверное, больше, чем когда-либо прежде, деградировавших людей. Леонардо называл их бешеными - и, выбрав такое выражение, позаботился, чтобы его правильно поняли. Он имел в виду душевную деградацию: неоправданные влечения, бессмысленные желания, сладострастие без удовлетворения, краткие взаимоотношения без продолжения, существование без подлинной жизни - оборотную сторону той картины Джорджоне, которую можно назвать воплощением достойной человека жизни.

Длинный ряд таких бешеных я рассматривать не буду, ибо иначе они мне исказят все мысли, вырвут у меня из рук мое мнение, сделают мою речь шаткой и лишенной контура.

Вы поймете меня на основании уже сказанного и того, что последует дальше.

Но все это громоздится и становится необозримым. Как огромная лужа, расползаются повседневные жесты. Общие фразы разрастаются сверх меры. Обязательные слезы, бессмысленный смех, деторождение и смерть в виде семени и гнилостных испарений, могилы и все новые ощущения... О мой Боже, а Ты молчаливо шагаешь со своей болью по разным землям; Ты прячешься в ельнике, кутаешься в туман, я нахожу Тебя в укромных местах, но мне приходится вновь Тебя покидать, Ты ускользаешь от меня, погружаясь в море, и я напрасно брожу вдоль берега... О, позволь дотронуться до Тебя, чтобы мне хватило сил отвести взгляд от бесплодной пустыни! Сочти меня достойным Твоих слов, чтобы я стал мудрее и научил свою душу проходить мимо мест ополовиненной силы; о, не дай мне истечь кровью во прахе проселочных дорог! Я прошу милостыни, прошу милостыни - а Ты молчишь.

(Хрипло.)

Мне остается лишь прирасти к земле или принудить себя к жестокости неосознанного конца. (Он прячет голову в ладони.)

Эмиль.

Ханс, Ханс!

Ханс.

Разве не так: кто пожелает себе хотя бы малого удовольствия, того следует считать халтурщиком?

Разве не так: кто не знает меры в сладострастии, является врагом всеобщего блага?

Разве не так: кто дерзает жить, станет обидчиком не только для своих друзей, но и для малозначимых посторонних, которые объявят его еретиком и проклянут?

Разве не так: все это и есть наша судьба?! И мы разделяем ее с самыми отверженными - отбросами и следствиями определенных событий; с теми из подобной нам чувствующей плоти, кто относится к наилегчайшим или - к тяжелым, как металл. И для нас не предусмотрено никакой помощи; аристократы оскорбляют нас, а чернь подвергает насилию. Мы всегда будем заниматься работой, которая им представляется бесполезной. С помощью новой абстрактной звуковой фигуры мы будем доказывать себе существование нас самих и Бога, будем создавать новую реальность невиданной глубины или пространственной протяженности. Но наш труд не будет оплачен, потому что всем другим нравится только давно известное, захватанно-умеренно-жиденькое, плоско-холодное, слабое. Нас бы вообще оставили без хлеба насущного и объявили недееспособными, если б узнали, каковы мы без маски. А между прочим, ходить без маски и фартука - такова наша мечта о совершенстве. Исполнись она, это неминуемо повлечет за собой смерть от руки палача.

Петер (прерывает его).

О, мы ведем себя достаточно спокойно и сдержанно. Нас, может, и будут оскорблять, но жизнь не отнимут. Мы можем положиться на своих сограждан и на их ограниченных детей: трудно поверить, что тем или другим хватит мужества и желания, чтобы соблазниться нашими идеями.

Ханс.

Но сейчас давайте подумаем о другом - среди прочего и о том, о чем я хотел сказать.

Что мы должны делать, и в чем заключается наша воля? Наши осознанные познания мы основываем на вере в Бога и на умении чувствовать вещество. Но Бога мы находим только в Его изображениях. В своих отдаленнейших святилищах Он для нас не доступен. Напрасно мастера Византии сооружали ради Него купола; напрасно другие мастера, в сердце Франции и на Рейне, вырезали из камня тысячи смертей воплотившегося Бога и его бессчетных святых; отзвучали звуковые фигуры сладостных хороводов фуг, но не получили отклика те, кто их сочинил. Во всем, что бы он ни делал, мастер свидетельствовал только о себе, а если ему и удавалось окликнуть и назвать по имени - осветляя - самое пылкое, он называл действующую в нем силу. И если от его оклика у нас подгибаются колени, значит, мы молимся предощущению иного, которое приблизилось к нам в бездне нашего же переживания. И мы свидетельствуем о себе самих и о Нем только изнутри нас.

Потому Бог - это юное тело; потому Он - пылкий друг Микеланджело; потому Его мягкая кожа покрывается мурашками, когда Он оказывается на свету в гигантском соборе.

Кажется, это противоречит тому, что я говорил раньше.

И все же мы можем хотеть только одного, можем жить лишь одним - стремлением уподобиться этой наивысшей мере: отображению нашей души из какого-то иного мира!

Таков Бог - и мост, по которому прошли Его стопы: как шагает туман, как на ощупь движется тоскование, как - в сновидениях - длится в нас ощущение потаенных телесных сосудов, или смятение в мошонке, или осознается беременность матерей... и как всё это спешит, опережая смерть, нитью протягиваясь сквозь годы.

Они лежат в земле и гниют: те, кому Он на краткий срок даровал способность чувствовать Его тело; но когда-то они стонали от неуспокоенности. Я уверен, что на этом и возвожу свое здание, потому-то и верую, потому и кричу: потому что они едины, недостижимо превосходят других умениями, но при всем том печальны, исполнены горечи, им не свойственны жесты ликования. Без всякого повода - не из-за страха - в них бодрствует боль. Они нечеловечески серьезны: потому-то Бог и прикоснулся именно к ним. И их имена я знаю, выкликаю эти имена. Среди скотоподобных народов Вавилона и Египта они воздвигали храмы, колонные залы, отличающиеся безмерной глубиной и перспективой. Они строили соборы, играли на органах, их звали Микеланджело, Грюневальд, Рембрандт, Букстехуде, Бах, Марло, Бюхнер. И другие молча и величественно стоят рядом с ними: я не могу назвать их имена; произведения, созданные ими, исчезли, а значит, исчезли и свидетельствовавшие о них символические знаки.

Судорога в руке прекратилась, я снова знаю свой путь. О, это страшно - остаться одному, без знания о Боге: ты унижаешь Его, не сознавая этого; оскорбляешь своими молитвами, не желая этого; бежишь от Него, из-за какого-то ложного представления, и потом ищешь Его снова.

Рембрандт своими руками копался в промежностях женщин: его возбуждали моча и плоть. Кобыл и жеребцов он любил из-за их половых органов, и только у мальчиков ему нравилась узкая грудь, еще ни разу не выгибавшаяся под воздействием плотского желания... Произнеси же свой приговор, мир! Прокляни его, не облизывайся на произведения его кисти, если ничего не знаешь об их оборотной стороне, не убивай его посмертной славой! Он был расточителем, слышишь, шлюха Мир: золото и драгоценные камни значили для него больше, чем твои пороки, прикидывающиеся чем-то пристойным. Прокляни же его за это! ибо он был плохим семьянином.

Натяни на себя толстые штаны, они скроют твою половую принадлежность, накинь плащ скромности, скрывающий твою смерть! О, наберись же мужества и прокляни его и всех подобных ему; не забудь, стоя у могилы, о жаре их жизни, не прощай им их ошибок, обрати их уродство к солнцу, чтобы мы увидели их во всей добровольно принятой ими на себя отверженности и поняли: таков Бог.

Пока что ваши книги лгут и искажают их облик, в ваших лживых рассказах их руки становятся терпеливыми, а тела теряют внутренний жар.

Но созданные ими произведения свидетельствуют против вас!

Вот Микеланджело: побейте этого мастера камнями, побейте камнями, ибо он богохульствовал! В тысячекратной телесной обнаженности он изобразил Его - Его, своего мальчика для утех!

Слушайте же, преступление это вот что: быть всегда умеренным и в своем уме. Избегать сладострастных удовольствий и проявлять мелочность, торговаться из-за каждого пустяка, экономить на всем без определенной цели. Что такое вина запутавшихся безмозглых ничтожеств, которые воруют или наносят ущерб деревьям, домам и другим полезным вещам, по сравнению с преступлением людей, повседневно живущих спокойной размеренной жизнью, которые бьют детей и животных, верят врачам и учителям, и шлягерам, и книгам, и проповедям и газетам, но спешат мимо произведений, открывающих правду?

Что такое незначительный дефект, который человек с неосознанной чувственностью претворяет пусть даже в тысячу эротических актов насилия, по сравнению с виной, которая присуща государству уже в силу его существования, потому что эта машина с принятием каждого нового закона становится преступником по отношению к тысячам людей, которых она насилует?

Что такое грязные рисунки в сортирах по сравнению с угрозой страшной катастрофы, исходящей от городов и фабрик?

Эмиль.

Ты говоришь, взываешь, как если бы нас тут не было; но я чувствую, что с нас спадают цепи, что мы становимся свободными.

Ханс.

И... что есть все же сокровенные пути, по которым мы можем двигаться, что честолюбие наше не пропадет понапрасну, что наступит день, когда мы вправе будем сказать: мы достигли цели, мы воздвигли знак!

Петер.

Мы не хотели забывать.

Ханс.

Мы не хотим забывать. Да и не можем. Иначе призрак переживания некоего мучительного часа будет нападать на нас в пустые ночи и не захочет от нас отступиться, нам придется лить слезы, чувствовать себя покинутыми без надежды на спасение... Но мы хотим предложить убежище всем измученным и хулимым, хотим спасти непонятых из когтей ложных пророков.

Сегодня вечером мы станем едины на этом пути.

Эмиль.

Все же наша жизнь не пропала зря.

Петер.

Наша вера не пошатнулась, хотя мы и опустошили кубок, полный горечи.

Ханс.

Мы говорили о сладострастии и о расточительстве. Мне осталось упомянуть работу... Мы, правда, пришли к единому мнению, что Платон неправ, - и, тем не менее, существуют как полезные, так и бесполезные вещи, как божественное, так и неоправданное честолюбие, как блаженная, так и затхлая смерть. Мы не можем отрицать наличия противоположностей, но наше расщепленное надвое восприятие мы венчаем в нас же: мы судим и ради такого суждения мы и хотим работать.

Но не всякую работу имею я в виду: не ту, что, разделившись на тысячу профессий, попусту расточается на слабые творения; а ту другую, что постепенно стала рабовладельцем нашей души, что с присущей ей последовательностью периодически навязывала нам и мрак ничего-не-делания, что стала причиной наших неудач, что могла бы быть для нас высочайшим блаженством, если бы не несла с собой цепенящего осознания бесполезности борьбы, которая длится уже много тысячелетий... Мы вошли в неприятное соприкосновение с государственными законами, потому что убеждены в правомочности-такой работы. Мы протестовали, когда соборы выбирались в качестве военных мишеней или случайно гибли в результате артиллерийских обстрелов. Но мы не поддерживали уличных революционеров, которые на словах проповедуют уважение к человеческой жизни, на деле же раздают оружие идиотам или духовно убогим, чтобы те убивали и грабили своих сограждан, отбирая у них деньги и золото.

Мы вступили во владение древним наследством; и в связи с этим попали в отдаленнейшие дали. Тысячи раз расходимся мы во мнениях с миром, и лишь один раз на тысячу наши с ним желания совпадают. Но стоит ли упоминать о таком мнимом единстве, если оно приводит к тому, что нас понимают неправильно? Свое знание мы вобрали в себя вместе с ледяным предсмертным дыханием умирающих, которые прекратили работу Невовремя, или - своевременно, или - заблаговременно. Из наших благ ничто не принадлежит этому миру. Он может повлиять только на воздействие наших работ - повлиять посредством устрашающего насилия.

Но мы не хотим, чтобы этот мир нас наказывал; наше ярмо должно быть легким; свойственное миру пламя вечной катастрофы нас опалить не должно. Мы, конечно, будем видеть ужас развалин, не сможем отвести глаз от дымящих фабричных труб и гудящих пожаров; но мы будем знать и то, что где-то истекает мужское семя, что новые плоды созреют в материнских телах и снова появятся люди с редкостным биением сердца, настроенного на вечность, созвучного событиям сновидчески-близким и сокровенным; люди, способные петь и ходить, не зная усталости, знающие странное учение о любящем, который должен убить, об отстраненной, но пылкой симпатии к кобылам, о поцелуях мальчиков и об их делах, о скалах, которые кто-то мыл и оттирал собственными руками. Я должен стать поэтом. Я должен стать судьей. Я должен проявить силу, чтобы обрести знания, я должен наполниться плачем. Но по ту сторону этой беды моя жизнь будет спасена.

Я отыщу тех, кто родился от редкостной крови, в ком элементы их предназначения созрели и бодрствуют. Тех, кто отказался от звезд, потому что звезды обманывают относительно цели, высасывают земную тяжесть, без которой ничего не понять. Тех, кто осознал, что их Бог, осязаемо близкий Бог, даровал себе и своим ощущение массы и ритма. Только поэтому кто-то нашел в себе мужество и дерзость, чтобы воздвигнуть пирамиды и колонные залы с их безграничной глубиной и безграничным блаженством; поэтому позже воспламенилось, как огонь, умение создавать опорные столбы, массивные стены, купола, многотонные своды, эти порождения глубочайшей веры - горы падают, а они стоят; и в них можно укрыть звуки, оргáны с трубами и вентилями, человеческие голоса - и эти здания не обрушатся. И на том же основываются поздние усилия Микеланджело - стремление воссоздать тело из плоти, скрывающее под своими округлостями последние вечности.

И только с помощью такого знания, порывающего с любыми компромиссами, молодые руки опять сумеют создать нечто новое. Страх перед демонами нашего времени должен сохраняться, отвращение к ним должно распространяться по земле, иначе не защитить хрупкие творения: распространяться по мостам - тем особым сооружениям, которые умеет выстраивать фантазия. А нежеланные мучения пусть рассыплются в прах благодаря такому страху!

Петер, Эмиль.

Но как же это может произойти?!

Ханс.

Я перестану писать драмы, которые развлекают. Я пойду по улицам и буду говорить с людьми. Я буду сопровождать каждого до перекрестка, где навстречу выйдет другой человек, и потом начну говорить с тем: я буду к нему принюхиваться, присматриваться. А когда встретится следующий человек, я его оставлю. И только тех буду я сопровождать дольше одного дня, кто знает, как употребить мои слова, - а через день я таких заберу к себе и исключу из общего жизненного потока: я сам определю им судьбу в соответствии с их достоинствами и призванием. Потом я пойду дальше, буду преследовать каждого по пятам, пока его бытие не потеряется, столкнувшись с бытием другого человека, и не уступит место иной вариации, потому что сам он не обладает силой, потребной для основательной компоновки фуги. Закончить с этим я намереваюсь только тогда, когда кто-нибудь умрет под моими руками. Потом я укроюсь в уединении, сочтя, что теперь достаточно, -и на долгое время: мне нужно будет поразмышлять о том, что мне открылось. А тех, кого я отделил от массы мусора, я буду обучать: делать из них скульпторов, мастеров и мальчиков для утех. Вы будете жить со мной как мастера, слуги и мальчики для утех... И те познания, которые я извлеку из случившегося, я запишу, пусть даже это будет лишь один лист, одно положение из большой книги закона, который после столь длительного периода, потраченного без всяких усилий, наконец следует сформулировать - закона о нашем теле.

Лишь так (послушайте, я снова прихожу к этому выводу!) мы еще можем приблизиться к пониманию того, какой закон - безошибочным и совершенным образом - управляет миром, который принадлежит нам и всем прочим тварям, и что бурчат-подсказывают находящиеся глубоко в нас, спутанные, но исполненные формы, тяжелые и ленивые до безобразия, теплые и соблазнительные до слез, далекие и тихие до самой смерти, малодушные, но послушные мальчишеским рукам розоватые кишки.

Это будет метод, противоположный тому, которому я следовал до сих пор и который так настойчиво рекомендовал мой школьный товарищ Диппель. Я раньше описывал себя, одного человека: как он живет и спит, видит сны, кушает и испражняется, и что думает и что чувствует, из-за чего жалуется и плачет и что восхваляет, и какие у него тайные волнения, в чем для него удовольствие и спасение... Но теперь я буду говорить только о тех, кто - в своем сознании - доводит сотворенный мир до совершенства. Ни о том, что они едят, как спят, как ходят, стоят, жнут, сеют. Я теперь хочу показать их самих: их работу, их сущностное бытие, истекание их сверхчеловеческой потенции.

Петер.

Уже десять часов. Мы могли бы еще прогуляться по улицам. Небо сегодня должно быть совершенным резонатором для наших слов. В комнате душно и тесно. Ты вот говорил про соборы и колонные залы. Но эти стены скоро снова измучат, унизят нас; такому трудно противостоять... Пойдемте!

Пролог заканчивается