Визит

Ярош Петер

 

#img_1.jpeg

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

© Издательство «Прогресс», 1975.

Петера Яроша часто называют в Словакии одним из самых плодовитых и самых печатаемых прозаиков молодого поколения. К своим тридцати пяти годам (Ярош родился в 1940 г.) он имеет на литературном счету одиннадцать книг (романы, повести, сборники рассказов). С первого взгляда творчество Яроша чрезвычайно пестро. Однако если внимательно присмотреться, то сквозь эту пестроту можно прочертить определенные линии, соотносящиеся с закономерностями развития современной словацкой литературы. Один из словацких критиков (Ян Штевчек) назвал новеллистику Яроша — «городские рассказы о деревне». Это меткое определение верно не только в индивидуальном, но и в родовом смысле. Оно приоткрывает многое в творчестве тех сверстников Яроша, кого относят обычно к так называемой «новой волне» в словацкой прозе.

Другой словацкий критик (Александр Матушка) заметил как-то: «Наша проза чувствовала себя на паркете столь же неуверенно, как на скользком льду». Действительно, начиная с конца XIX века, когда в Словакии складывался реализм, вплоть до последнего времени словацкая проза была деревенской по преимуществу. Однако в последние десять-пятнадцать лет, и особенно в 60-е годы, деревенская тема отошла на задний план и молодые прозаики обратились к городской проблематике. Их героем становится юноша, по преимуществу интеллигентный, который только входит в жизнь и пытается отстоять свою индивидуальность в неизбежном столкновении со сложной и не всегда романтической действительностью. Этот герой имел свой «джентльменский кодекс» поведения, свою своеобразную речь, лаконичную и намеренно скрывающую подлинные чувства, его сопровождала особая эмоциональная атмосфера неприятия всего показного и неестественного, он был неотделим от обстановки кафе и клубов, где велись долгие споры о жизни и искусстве, от специфического городского сленга. В этой «молодой прозе», появившейся в очень сходном виде и почти одновременно и в словацкой и в чешской литературе, были схвачены многие новые стороны действительности социалистического общества, она ответила и тенденциям новых художественных поисков, но вскоре в ней создаются определенные штампы и она обнаруживает свою совершенно ощутимую ограниченность. Тем более что молодые писатели, выступившие на литературную арену в то время, бросились с жадностью осваивать не только подлинные ценности, но и псевдоценности мировой литературы, стараясь быть как можно «модернее», что превращало некоторых из них в торопливых эпигонов скоропреходящих литературных мод Запада. Дальнейшее развитие литературы заставило многих из молодых писателей преодолеть эту ограниченность, привело к более глубокому освоению подлинно прогрессивных традиций словацкой и мировой литературы.

Нормально развивающаяся литература не может сбросить свойственные ей темы и образы, как змеиную кожу. Она часто возвращается к собственным традициям на новом уровне. Так произошло и в творческом развитии Петера Яроша. Его первые романы и повести («Ужас», «Вечер на террасе» и др.) выдержаны в духе словацкой «новой волны» с типичными для нее героями, о которых уже шла речь. Но в дальнейшем деревенская проблематика и многие традиционные для словацкой литературы темы и мотивы снова возвращаются в произведения Яроша, как и в книги других молодых словацких писателей.

Одна из особенностей Яроша как художника заключается в том, что в его произведениях встреча с традицией нередко происходит в сфере пародии, иронической стилизации. В этом смысле интересен рассказ «Визит» из первого новеллистического сборника Яроша, вышедшего в 1967 г. под заглавием «Менуэт». В этом рассказе столкновение двух начал — городского и деревенского — происходит очень наглядно и дает неожиданный, можно сказать гротескный, «взрыв». Юный герой рассказа, во многом сходный с героями первых произведений Яроша, буквально разрывается между чарами знаменитого писателя, изощренного и загадочного Мэтра, и притягательной силой далеких заснеженных холмов с весенними проталинами. Возвращение к патриархальной идиллии «естественного существования» так же невозможно для рассказчика, как и полное растворение в атмосфере прокуренных комнат, где люди подолгу пьют и разглагольствуют о высоких материях, почтительно прикасаясь к «вилке, подаренной самим Фолкнером». Но и издевка над псевдоинтеллигентским снобизмом, пронизывающая многие рассказы Яроша, звучит здесь достаточно отчетливо.

В рассказе «Музыканты», также выдержанном в ироническом ключе, патриархальная провинция воспринимается сквозь призму сознания столичного интеллигента, прибывшего в качестве почетного гостя на музыкальный конкурс, объявленный в его родном городке, мало чем отличающемся от деревни. Конкурс превращается в своеобразное состязание между столичными критиками и участниками конкурса, претендующими на место в городском музыкальном коллективе. Впрочем, все иронически изображенные выкрутасы молодых талантов, разглагольствующих о «погружении в тайны мироздания» и избравших себе громкие псевдонимы, вроде Эмпедокла, как-то блекнут, когда на сцене появляется главный герой рассказа — словацкая народная песня, то щемяще-грустная, то лихая и задорная. Петер Ярош — сам уроженец городка Гибы, в котором разворачивается действие «Музыкантов» и многих других его рассказов. Поэтому, может быть, в его иронии так много симпатии и тепла.

Детские воспоминания писателя связаны преимущественно с деревенской жизнью, и не всегда он смотрит на нее глазами горожанина. Именно через восприятие ребенка Ярош наиболее выразительно воссоздает реальную, бесхитростную и трудную деревенскую жизнь и показывает картины нежной и суровой словацкой природы. В таких рассказах деревня — это колыбель, это крепкая почва, с которой человек связан непрерывным током живительных соков. Непосредственное, можно сказать пропущенное через все пять чувств, ощущение родной почвы характерно для рассказа «Роса» из сборника «Менуэт», в котором такое обыденное событие, как выход ранним утром на сенокос, превращается в сказочное путешествие, потому что оно воспринимается через завороженное, готовое ко всему чудесному сознание ребенка.

Такая же завороженность родной природой ощутима и в рассказах сборника «Возвращение со статуей» (1969). Сам Ярош писал в авторской аннотации на этот сборник: «Пусть нас так же радуют колосья в поле пли солнечный восход, как деревянная скульптура старинного мастера. Если бы вы почувствовали что-нибудь подобное при чтении этих рассказов, я был бы счастлив». Не только мирная, неброская красота природы, но и стыдливая, робко прячущаяся красота человеческих чувств озаряет как бы скрытым светом эти рассказы, особенно «Орехи» и «На пасеке». Сколько, например, инстинктивного благородства в жесте немногословного, диковатого крестьянина Карпо, недавно потерявшего всех своих близких, когда он предлагает женщине, согласившейся разделить его одиночество, орехи, которые заботливо приготовила для него только что умершая бабушка.

Для Яроша характерно чрезвычайно обстоятельное и точное воспроизведение деталей изображаемого, особенно внешней обстановки и облика окружающих предметов. Такая детализация описаний становится особым приемом, на котором построен рассказ «Intra muros», при чтении которого создается впечатление, что ничего не упускающая кинокамера фиксирует все происходящее в течение одного дня, с раннего утра до позднего вечера, в маленькой городской квартирке, где живут двое. Впрочем, не все: сами обитатели квартиры в поле зрения камеры не попадают. В рассказе отсутствуют и какие-либо авторские комментарии, диалог сведен к заключительному обмену репликами, о действующих лицах мы не узнаем ничего, кроме того, что могут рассказать о них изменения обстановки в комнате, связанные с повседневной жизнью ее обитателей. Но за этой, казалось бы, чисто внешней фиксацией перемещений предметов и изменения световых эффектов постепенно угадывается скрытый драматизм взаимоотношений между тяжело больным человеком и владелицей браслета с изумрудом, небрежно брошенного на письменный стол. Впрочем, конечно, в этом рассказе есть подчеркнутая нарочитость эксперимента, и словацкие критики справедливо усмотрели в нем перекличку с приемами французского «нового романа». Более органична неторопливая обстоятельность описаний внешнего мира в других рассказах, скажем в «Росе», где она сопричастна детскому восприятию обыденности деревенской жизни как нескончаемой сказки. Детальная вещность описаний часто помогает Ярошу воспроизвести действительность как бы увиденной впервые.

Очень соблазнительно прочертить путь писателя, который, прильнув к родной почве, обретает душевное здоровье, простоту, мудрость и спокойствие. Но в наши дни идиллия не часто встречается даже в литературе. И почвеннические идеи чужды Ярошу, как и иллюзии духовного элитаризма. Напряженное столкновение деревенского и городского начал, переутонченного и естественного, продолжается в творчестве Яроша и после выхода в свет сборника «Возвращение со статуей». Но прежде чем говорить об этом, вернемся на два года назад, к книге «Паломничество к неподвижности» (1967). Начав ее читать, мы снова попадаем в ту же прокуренную атмосферу интеллигентского снобизма, из которой тщетно пытался вырваться герой рассказа «Визит». Только здесь ирония Яроша становится злее и приобретает оттенок абсурдного комизма, а юмор окрашивается в черные тона. Дело в том, что интеллектуалы, собравшиеся в приемной «небезопасного господина Джойниуса», не просто разглагольствуют и курят фимиам Мэтру, а позволяют ему производить над собой абсурдные эксперименты с целью выведения более сильной и совершенной человеческой породы. Автор издевается здесь и над слепой верой в волюнтаристское управление человеческими судьбами и даже человеческой природой, и над «отчужденным» сознанием пассивных жертв, уверенных в возможности с помощью диких экспериментов Джойниуса «переиграть» свою жизнь без больших усилий.

Если говорить о конкретных адресатах злой издевки Яроша, то это явно модные на Западе теории «новых левых» с их увлечениями маоистскими лозунгами насильственной перековки человека и полного подавления человеческой личности. Философским идеям такого рода Ярош дает, так сказать, материальный эквивалент в виде более чем смелых операций господина Джойниуса, монтирующего в единое целое части тела и внутренние органы разных людей. Впрочем, насмешка Яроша свободна от прямолинейной рационалистичности. Подлинная сила науки гротескно противопоставляется здесь моральному бессилию и пассивности поклонников господина Джойниуса, и объектом сатиры становится вся перенасыщенная снобизмом и «новейшими» предрассудками атмосфера интеллектуальной элиты, или, вернее, той части интеллигенции, которая мнит себя таковой.

Если в «Паломничестве к неподвижности» основной художественный прием — злой гротеск, то в сборнике «Кровоподтеки» (1970) преобладает ирония. Здесь Ярош использует традиционные для словацкой литературы мотивы и образы, но подходит к ним с позиций насмешливой стилизации.

Так, например, новелла «Пахо, гибский разбойник» — это пародийное переосмысление традиционного для словацкой литературы сказания о добром разбойнике, отнимавшем у богатых неправедно нажитые деньги и наделявшем богатствами бедняков. В этом рассказе, как и во многих других, сквозь забавную насмешку просвечивает любовь и уважение автора к историческому прошлому родного народа, к его легендам и поэтическому наследию. Распространенная легенда о появлении призрака умершего злодея обыгрывается в рассказе «Третья охота, или Знаете ли вы Малинца?», напечатанном сначала в журнале «Словенске погляды» (1972), а потом включенном автором в его последнюю книгу «Трижды улыбающийся любимчик» (1973), представляющую собой своего рода лирическую прозу автобиографического характера.

Рассказ «Третья охота, или Знаете ли вы Малинца?» перекликается по своему духу с рассказами сборника «Кровоподтеки». Заглавие этого сборника не случайно: в нем немало таких рассказов, сюжет которых основан на кровавых и жестоких происшествиях. Ярош писал: «Поверьте мне, человек иногда начинает мечтать о появлении каких-то существ из глубин космоса для того, чтобы они защитили его от его собственной жестокости. Мы все боимся жестокости, тянемся к доброте. Тот, кто отдает себе в этом отчет, не только спасает красоту и добро, но и творит их». Отвращение к жестокости, являющейся страшной изнанкой старой деревни с ее зверским собственничеством и темнотой, пронизывает обработанную Ярошем легенду о заколдованных вилах, вызывавших ярость и толкавших на убийство всех, кому они попадали в руки («Вилы»). Вообще мотивы легенд и поверий трактуются Ярошем, как мы видим, не однозначно: они приобретают то пародийно-ироническое, то любовно-юмористическое, то серьезное этически-философское осмысление.

Во многих рассказах Яроша из деревенской жизни настойчиво повторяется один мотив: сопоставление настоящего и событий эпохи второй мировой войны. Ведь нельзя забыть, что в тех горных деревнях, где разворачивается действие многих рассказов Яроша, в годы войны таились лихие партизанские отряды, объявившие смертный бой фашистским насильникам. И в рассказе «Роса» на поле, куда рано поутру выходят косить дед с маленьким внуком, оба хорошо знают место, где погиб от фашистской пули сын старика, дядя мальчика. В повести «После полнолуния», опубликованной в журнале «Словенске погляды» в 1972 г., прием постоянного сопоставления разных временны́х планов — военного прошлого, первых послевоенных лет и сегодняшнего дня — становится основным в построении сюжета. Композиция этой небольшой повести довольно сложна. Трое обитателей горной деревушки: Петрин, Ярнач и Пулла — проводят ночь на лесной поляне в горах, в ожидании дичи, на которую они охотятся. Перипетии этой охоты, оказавшейся неудачной для всех троих, — это один план повествования. Второй план — воспоминания военной поры, которые охватывают каждого из охотников во время ночного бдения. Переход от настоящего к прошлому и от прошлого к сегодняшнему дню дается автором с помощью поэтического повторения и перекрещивания мотивов. «Он прищурил глаза, и звезды засияли ярче. Ему захотелось вдруг встать, потянуться, достать хоть пять звезд и подкинуть их на ладони. Но он остался лежать. Из-за леса, из-за черных скал вынырнула луна…» — это воспоминания Петрина о первом партизанском бое. А вот начало непосредственно следующего за этим эпизода охоты в горах: «Луна выплывала совсем медленно, увеличивалась по кусочку, по капельке, осторожно. И чем она становилась больше, тем прекраснее становилась ночь. Пространство вокруг Ярнача и Пуллы расширилось…» Так передается неудержимый бег времени. Разновременные эпизоды повествования объединены общей темой убийства и этической проблематикой ценности человеческой жизни. Здесь Ярош снова возвращается к проблеме жестокости, которая для него часто оказывается изнанкой патриархальности. Он сопоставляет чувства облегчения и радости, овладевшие Петрином во время его первого боя с немцами, праведный гнев, заставивший брата Пуллы, Ондрея, поднять руку на подвыпившего немецкого лейтенанта, вломившегося в крестьянский дом, и слепую ярость, овладевшую тем же Ондреем, когда он узнал, что его мать подала заявление в сельскохозяйственный кооператив. Покушение на председателя кооператива, вызванное страхом утратить свое мужицкое добро и трагически сломавшее жизнь Ондрея, подводит итог развитию этической темы в повести.

Военное прошлое своеобразно преломляется и в вышедшей в 1971 г. книге «Догони собаку», также принадлежащей к «деревенской» линии в творчестве Яроша. Это своеобразное и вместе с тем очень знаменательное для Яроша произведение. Может быть, эта книга — самое впечатляющее воссоздание детских воспоминаний писателя, вообще играющих такую большую роль в его творчестве. И тут мы встретимся с точным и в то же время по-детски свежим и поэтичным изображением родной природы. Рассказ о детских радостях и печалях героя, маленького Мартина, вроде гибели щенка, об играх и семейных происшествиях — все это приобретает глубину и особую выразительность на фоне войны, сообщающей переживаниям ребенка оттенок трагизма. Такие нотки особенно щемяще звучат в истории собаки, спасенной от немцев. Мартин окружил ее любовью и заботами, но не сумел возвратить ей здоровье и охоту жить. Значительный смысл приобретает и эпизод с детской игрой в войну, когда маленький герой, увидев, что он нанес своему товарищу нешуточный ушиб, вдруг проникается таким отвращением к игрушечному оружию, что больше не может участвовать в увлекательном состязании, хотя его команда выигрывает.

В произведениях последних лет Ярош показывает себя мастером психологического анализа. Интерес к погружению во внутренний мир человека в последнее время преобладает у Яроша над его страстью к эксперименту в области формы и к иронической стилизации или гротеску. Это крепнущее психологическое мастерство особенно ясно дает себя знать в повести «Расследование» из сборника «Пырей», вышедшего в 1971 г. В этой повести Ярош обращается к тому приему, который был когда-то блестяще разработан Карелом Чапеком в его философской романической трилогии («Гордубал», «Метеор», «Обыкновенная жизнь»). Ярош, как и Чапек, рассматривает одно и то же событие с разных точек зрения, так сказать в различной перспективе. Такой аспект позволяет глубже постичь сокровенный смысл происшедшего — самоубийства молодой женщины Жофки, по неизвестным причинам покончившей с собой, бросившись под поезд. Ярош, как и Чапек, берется за реконструкцию «казуса X», то есть события, причины и точные обстоятельства которого не известны. Он также избегает подводить итоги, не делится с читателем своей интерпретацией случившегося, заставляя его как бы участвовать в следствии и пытаться восстановить истину по тем порой противоречивым данным, которые ему сообщаются. Такая реконструкция происшествия позволяет глубоко заглянуть во внутренний мир тех, чьи рассказы об этой семейной трагедии воспроизводятся: прямолинейного и не очень-то склонного задумываться над жизнью Ивана, мужа Жофки, готового поверить грязной клевете на свою жену; нерешительного и не желающего брать на себя ответственность отца Ивана; его скрытной и ехидной матери; простодушной, но недалекой матери Жофки и ее мечтательного отца, не способного трезво оценивать происходящее. В этом рассказе громко звучит та тема, которая присутствует во многих произведениях Яроша, — тема отчуждения, Существующего между людьми, равнодушия друг к другу и нежелания принять на себя ответственность даже за судьбу близкого человека. Именно разобщенность и человеческое равнодушие губят героиню повести Жофку. Образ этой женщины, одержимой непостижимыми страхами и потребностью в тепле и поддержке, вырисовывается из рассказов ее близких. В этой повести, несмотря на строгую объективность тона, диктуемую самим приемом выслушивания свидетельских показаний, этический пафос ясно ощутим и обвинение человеческому равнодушию и бесчувственности звучит достаточно громко.

После первых романов Ярош переходит к жанру рассказа, в котором наиболее ярко проявилось его литературное дарование. В настоящее время Ярош — один из самых блестящих новеллистов в словацкой литературе. Он обладает многими качествами, необходимыми для мастера этого жанра, — умением выстроить острый и увлекательный сюжет, яркой фантазией, лаконизмом, способностью раскрывать богатые ассоциативные возможности слова и образа, точным и одновременно поэтическим видением внешнего мира, особенно окружающей природы, юмором и иронией. Во многих рассказах Ярош придает серьезной философской проблематике увлекательную и оригинальную форму.

Петер Ярош находится в расцвете творческих сил. Трудно сказать, по какой из дорог, наметившихся в его творчестве, он пойдет дальше. Но и то, что уже создано молодым словацким прозаиком, будет с интересом воспринято советским читателем.

И. Бернштейн

 

Из книги «Менуэт»

 

«MENUET», 1967

 

ВИЗИТ

Достаточно глянуть на небо, не дольше трех секунд, и сразу же становится ясно: зиме конец. Возможно, что это и в самом деле так, даже если ты еще сомневаешься, последняя ли это зимняя туча, последний ли зимний туман. Весна проглядывает не только сквозь щели на небе, но и сквозь поры земли. Еще миг ты можешь заблуждаться из-за совершенно осеннего запаха паленой травы на юру под окном, ты еще не видел ни ласточки, ни аиста, но больше ты не поддашься обману, потому что знаешь: одна пятая зимы и одна пятая осени приходятся на три пятых весны. Даже горы не так стары, как этот круговорот…

Разумеется, ты встаешь поздно и мороз не обжигает тебе рук и ног. Пусть нехотя, но все же ты отдаляешь возвращение туда, где даже теперь не переставая тает снег. Туда, где выпадает иней, где пальцы прилипают к железу. Самые разнообразные и различнейшие причины манят тебя пробыть там хотя бы неделю. Ты хочешь вернуться и, возможно, обмануть себя надеждой, что многое вновь повторится? Вернись, заставь себя вернуться, отсуди себе несколько дней. Но что, собственно, случилось?..

Ты посетил Мэтра. Он принял тебя в скромной комнатке, и это сразу же убедило тебя в том, что все слухи о его добродетели правдивы. Однако ты не почувствовал тесноты, хотя комната казалась еще меньше из-за книжных шкафов, сплошь стоявших вдоль стен. И ты не мог не обратить внимания, что на одной из полок, длиной не менее трех метров, были только произведения Мэтра на родном языке и переведенные на многие другие. Может быть, ты слишком долго пил собственноручно приготовленный Мэтром черный кофе, потому что он заметно стал нервничать. Или он еще не доверял тебе? А то и подумал: что, если ты решился убить его, заколоть вилкой, подаренной самим Фолкнером? Да, в маленькой комнате все можно было достать рукой, и, кажется, именно в этот момент Мэтр подумал, стоило ли быть таким скромным: потому что пригласил тебя на люди, в кафе, где он не только регулярно обедал, но и пил.

Ты шагал по улице, шагал подле Мэтра!.. Уже одного этого довольно, чтобы человек почувствовал себя почти что Мэтром… И тогда ты не почему-либо другому, но именно от счастья поглядел вверх и именно тогда понял, что начинается весна. Ты хотел тут же поделиться с Мэтром своим открытием, но тот беспрестанно отвечал на приветствия и даже сам здоровался с некоторыми женщинами… Мэтр был полностью погружен в созерцание того, как действует его известность — сам факт того, что он является Мэтром, — на окружающую среду. И несмотря на это, вы не переставали идти, не переставали двигаться, то есть перемещаться во времени и пространстве. Только время ускорило свой ход, твое субъективное время; только пространство, которое вы должны были преодолеть, становилось для тебя меньше… Но это еще не повод для отчаяния, совсем наоборот…

Вы расположились у окна с видом на улицу. И не успел официант принести заказанное вино, Мэтр заговорил о Васнецове.

— Вы знаете его картину «Баян»? — спросил он. Его глаза только на секунду сосредоточились на твоей особе. Ты кивнул слишком рьяно, до такой степени ты боялся, что у Мэтра пропадет охота говорить с тобой.

— Когда-то давно я видел репродукцию, — постарался ты объяснить свое предыдущее заявление. — Теперь я уже плохо помню подробности…

— Ах, — облегченно вздохнул Мэтр, — я всегда мечтал о такой непосредственности… И вы знаете, — наклонился он к тебе, осененный новой мыслью, — писать — это так долго… Это длится слишком долго, пока вы что-нибудь напишете, пока вы решитесь издать написанное, книга слишком долго находится в печати, и неизвестно еще, когда ее хоть кто-нибудь прочтет… А если и попадет она наконец к кому-нибудь в руки, вы не узнаете, каково будет ее действие, ведь вы не будете рядом с читателем, не увидите отклика на его лице, согласия или несогласия в его движениях… да… И вот вдруг вы встречаетесь с такой непосредственностью… Певец сидит на холме, поет и играет, а рядом дружина… Вокруг собрались те, кто его слушает. — Он умолкает на минуту, грустит, но потом касается твоей руки, будто желает еще больше привлечь твое внимание.

— На картине Васнецова изображено не только бывшее некогда, — продолжает он, — но и мечта каждого художника, его и моя… А возможно, и ваша… И мечта эта — быть понятым непосредственно… Вспомните, — трясет он твою руку, — вспомните эту картину… На холме, на пригорке, сидит седовласый и седобородый старец… В лице его, во всем его облике мудрость, в том, как он сидит, и играет, и поет, и все это так мудро… И в то время, как его левая рука касается струн, десница могучим движением акцентирует его слова, которые точно вливают в слушателей веру, надежду или любовь или же дух борьбы, смелость, геройство… Все это запечатлено на лицах тех, кто слушает певца… Не может быть счастливей того, кто побуждает других к непосредственному действию…

Собственные слова огорчили его, он побледнел, казалось, вот-вот заплачет от волнения.

— Но ведь и ваши книги… — хочешь ты утешить его.

— Где там! — с пренебрежительным жестом прерывает он. — Это совсем-совсем другое…

Хорошо, что хоть вино на столе! Вы чокаетесь и пьете будто мимоходом, погруженные не так в воображаемое полотно Васнецова, как в какие-то старинные видения, в мифические или мистические эпохи не широкой, но непосредственной коммуникации. И обоим вам возжелалось чего-то, что вы чувствуете, но не можете высказать… Но ты?! Тебе больнее, ибо тебе известно, что твое присутствие косвенно послужило причиной такого расположения духа… И когда ты уже хочешь встать, поблагодарить и уйти, чувствуя, что становишься в тягость, Мэтр произносит:

— Пойдемте!.. Пройдемся немного, если конечно…

— Да, конечно, буду очень рад…

Но как только вы выйдете на улицу, из Мэтра тоскующего он тотчас же превращается в Мэтра торжествующего… Приветствия, поклоны, рукопожатия, полуобъятия… Но вершины все это достигает лишь тогда, когда вы входите в книжный магазин, ибо Мэтр решился купить тебе и подписать одно из своих творений. Это оказывается, однако, не столь уж просто.

— Добро пожаловать, Мэтр! — встречает его директор магазина, едва вы переступаете порог. Он под руку ведет его к самому удобному креслу. Продавщицы и покупатели шепчут: «Мэтр пришел! Глядите, вот он, Мэтр!»

— Не могли ли бы вы, очень просим вас, подписать несколько экземпляров, — решается просить директор и, когда Мэтр соглашается, наваливает перед ним целую гору книг. Мэтр достает китайскую авторучку…

— Здесь напишите «Фанстровой». — Незнакомая дама сует ему книгу под самый нос.

— А вот здесь черкните «Элеоноре», если вы будете так добры…

Так это и идет, пока каждый из присутствующих не получает книжку с подписью Мэтра… Наконец от излишнего внимания, которое ему здесь все уделяют, он мрачнеет.

— Хватит на сегодня, — говорит он. — Я еще зайду, — добавляет он, — но тогда я потребую от вас приготовить русский чай!..

И ты засовываешь в карман книжечку с автографом Мэтра. Но когда он кивает тебе, покорно следуешь за ним и выходишь с ним вместе на улицу. Мэтру полегчало, он позабыл свою печаль, отчаяние от недостатка коммуникабельности, кажется, что он даже развеселился, потому что он улыбается. Ты используешь его хорошее, хоть и неизвестно надолго ли, настроение…

— А как насчет женщин, Мэтр? — задаешь ты первый и последний вопрос.

Он взглядывает немного удивленно, отнюдь не оскорбляясь, потому что, кажется, в этот момент ему импонирует такое доверие.

— Кого вы имеете в виду: ту, что из Поздишовиц, или из Варина? — спрашивает…

— Нет, я думал вообще о женщинах, — объясняешь ты.

— Ах так, — он понял, — вы знаете, женщины… — Он некоторое время молчит. — Кроме всего прочего, я оцениваю их, исходя из того, как быстро они уступают…

И раз уж у тебя не имеется в запасе никакого дополнительного или какого иного вопроса, ты прощаешься с Мэтром на ходу и спешишь на вокзал. И когда, пройдя добрых несколько десятков шагов, ты оглянешься, то увидишь, что Мэтр все еще стоит на том самом месте, где ты оставил его, и все это время он глядит тебе вслед. Но у тебя нет больше смелости вернуться, и поэтому ты прибавляешь шаг…

Ты входишь в поезд, не покурив, так как Мэтр не переносит дыма. Ты понимаешь, что и тут он сопровождает тебя, и дело вовсе не в книжке, от которой оттопырился твой карман… Но горы уже можно не только хорошо разглядеть, но и потрогать, и ты убеждаешься, что становишься все более одинок. Но нет! Не только то, что ты не покурил, не только книга, оттягивающая карман, но и приближающиеся горные вершины возвращают твои мысли к Мэтру. И вот ты ловишь себя на том, что нафантазировал такую картину: Мэтр восседает на заснеженном холме, вокруг него проталины, одни проталины… Мэтр оглядывается вокруг и что-то декламирует… Слова не слышны, но движения обеих рук подчеркивают важность того, что он говорит… Внезапно он умолкает, останавливается на полуслове и, когда понимает, что он один, плачет… Плачет долго, с раскрытыми глазами… А ты? И ты плачешь?! Ты можешь тряхнуть головой, отбросить свои фантазии, но слезы у тебя в глазах…

— Примите мои соболезнования. — Кондуктор пожимает тебе руку и даже не требует билета.

— Благодарю, — говоришь.

— Кто-нибудь у вас умер? — спрашивает проводник.

— Нет, еще нет, — отвечаешь. — Скажите, пожалуйста, — обращаешься к нему, — когда ближайший поезд обратно?

— Через пятнадцать минут, но, чтобы успеть на него, вам нужно выйти на ближайшей станции…

Ты выходишь на ближайшей станции, собираясь вернуться. Может быть, ты хочешь быть единственным слушателем Мэтра? Почему же единственным? А если не единственным? Ну, что же, иди! Мэтр, наверное, ждет тебя…

 

МУЗЫКАНТЫ

В городок Гибы я приехал дня за два до торжеств, которыми должна была ознаменоваться семисотлетняя годовщина провозглашения сего поселения королем Белой Четвертым вольным королевским городом, что имело место в 1265 году, с дарованием Гибам множества привилегий, и среди них — право охоты, право меча, право торговли, право неуплаты налоговых сборов по всему краю и прочая. Конечно, многие из этих привилегий к настоящему времени утратили свое значение, так что некоторые из нынешних жителей города и не вспоминали о них. Но осталась гордость, традиция отмечать выдающееся событие, уходящее в седую древность, имеющее историческое значение… Городок Гибы — это крест с тремя перекладинами, положенный на землю; а перекладины представляют собой улицы. Городок невелик, но хорошо спаян. Он не расширяется напрасно, не расползается бессмысленно во все стороны. И его каменные дома отмечены древностью, хотя они достаточно велики и высоки. Фасад украшен двумя или тремя окнами и главным входом с сенями. Остроконечные крыши выдерживают зимние снегопады. О богатстве земледельческих городков можно судить лучше всего по их дворовым постройкам, гумнам, пристройкам, не исключая хлевов, мастерских для деревообделочных работ и закромов для мякины… И как раз на примере этих строений демонстрировал городок Гибы от века свое материальное благосостояние. И даже навозохранилища строились из камня или бетона. И навозная жижа не растекалась во все стороны, а собиралась и хранилась…

Итак, я прохаживался по городу… И не только мое давнее и не потерявшее по сей день своей силы гражданство этого городка, но прежде всего приглашение на близящиеся торжества позволяло мне ходить куда угодно и смотреть что угодно. Я постоял некоторое время под трубой винокурни, на которой угнездилась чета аистов. Я вслушивался в ритм, который они выстукивали клювами, и долго наблюдал аэродинамически совершенные конструкции их тел. Наконец, когда у меня заболела запрокинутая голова, я направился на главную площадь…

Нет, не все прохожие были мне знакомы; уже теперь начали приезжать гости из окрестных деревень и хуторов. Они приезжали набраться праздничных и торжественных впечатлений. Они молча осматривались, наслаждаясь своим присутствием здесь, и это их присутствие придавало городку больше значимости, сообщая ему еще одну привилегию. Конечно, гости бы предпочли глянуть на эту площадь из окружающих ее окон, но это было не в их возможностях…

Я между тем входил в большой зал городского дома, где в соответствии с программой, отпечатанной на пригласительном билете, именно сегодня имел быть конкурс музыкантов на предмет учреждения в Гибах музыкального ансамбля. Да, непонятно, как случилось, что такой городок, как Гибы, до сих пор не имел музыкального ансамбля. Правда, мне было известно и то, что гибчане, обладая всеми другими достоинствами, начисто были лишены музыкальных способностей, и потому отсутствие ансамбля меня как раз удивляло не очень…

В Городском доме народу собралось видимо-невидимо. На возвышении сидел глава города, а рядом с ним — комиссия музыкальных критиков. Я не знал ни одного, они все, по-видимому, были не местные. Только я успел сесть в первом ряду, к микрофону подошел распорядитель, представлявший районные и городские власти…

— Помолчите минуточку, — попросил распорядитель, не переставая подобострастно потирать руки, — помолчите, пожалуйста, прошу вас, — добавил он.

Разговор в зале сделался тише, хотя напряжение не ослабевало. Кто-то еще кашлял, кто-то ерзал на стуле…

Распорядитель сошел с возвышения, поклонившись присутствующим в зале главе города и комиссии музыкальных критиков. Его согнутое в поклоне тело отбросило на минуту изломанную тень на противоположную стену. Наступила пауза. Глава города неуверенно огляделся и встал…

— Уважаемые гости, — так начал он, но когда он расправил плечи и испытал гипнотическую силу устремленных на него взглядов, когда осмыслил эту силу, то оттаял. — Дорогие гости, — повторил он теплее, — приветствую вас на конкурсе. Позвольте мне приветствовать сидящих здесь музыкальных критиков, которые вместе со мной составят жюри конкурса. — Он наклонился за стаканом и сделал глоток воды. — Наша задача состоит в том, чтобы выбрать четырех музыкантов, которые станут ядром нашего городского народного музыкального ансамбля, — он откашлялся, — значение которого объяснять нет нужды. Поэтому ограничусь лишь следующим: народный ансамбль будет играть для вас через два дня, а именно в день семисотой годовщины нашего вольного королевского города Гибы…

Не успел он договорить, как его прервали восторженные овации собравшихся. Радостный свист, аплодисменты и крики долго не стихали, так что главе города пришлось утихомирить их мановением руки. Но он улыбался, а критики рядом с ним, посмеиваясь и, очевидно, расчувствовавшись, подталкивали друг друга локтями…

— В заключение скажу, — продолжал глава города, — скажу, что в нашу задачу входит отобрать одного первого скрипача, одного второго, одного альтиста и одного контрабасиста… Так, что ли, я выразился? — повернулся он к музыкальным критикам.

Почти все одобрительно закивали…

— Итак, я просил бы, — продолжал глава города, — чтобы на сцену вышел тот, кто решится стать первым скрипачом…

Только теперь в зале наступила настоящая тишина. В словах главы города был не только призыв, но и приказ… Долго никто не трогался с места, долго весь зал ерзал на стульях и старался не дышать. Наконец… Некто из задних рядов направился к сцене. Глава города и музыкальные критики провожали его строгими взглядами, пока он не очутился лицом к лицу с ними. Это был человек среднего роста, худой и с гладкой кожей. Его лицо излучало отрешенность от всего обыденного… Держа скрипку и смычок под мышкой левой руки, он стоял по стойке «смирно»…

— Имя? — спросил глава города.

— Фридрих, — отвечал мужчина высоким голосом.

— Фамилия?

— Это мой артистический псевдоним. Просто Фридрих.

Глава города посмотрел на музыкальных критиков, которые строчили в своих блокнотах. Один из них сделал знак продолжать вопросы…

— Национальность? — прочитал глава города следующий вопрос из своего списка.

— Немецко-польская, — ответил Фридрих. — В моих жилах течет аристократическая кровь, мой род происходит из польской шляхты, хотя сам я родился в Германии, точнее, в Тюрингии… Кстати, там сохранилось много гуситских традиций, а если вы посмотрите на мои выступающие скулы, вы признаете, что корни мои славянские…

— Ясно, — пробормотал глава города. — А скажите, почему вы играете на скрипке?

— Потому что музыка — это наиболее совершенное проявление исконного духа!

— Великолепно! — воскликнул один из музыкальных критиков.

— Досточтимый пан, — продолжал Фридрих, обращаясь к главе города, — еще более виртуозно, чем на скрипке, я играю на фортепиано и импровизирую, в особенности перед грозой… Как-то в такую минуту я сочинил военный марш…

— Нам, однако, требуется хороший скрипач, — прервал его глава города.

— К вашим услугам, — поклонился Фридрих, положил подбородок на скрипку и поднял смычок.

— А знаете ли вы словацкие народные песни? — спросил глава города.

— Мелодии я знаю почти все, а слова позабыл. — Лицо скрипача выразило восторг. — Какую вам сыграть?..

— «Эх, убили, убили…» — начал глава города сиплым голосом.

Фридрих расставил ноги пошире и тронул струны смычком. Сначала могло показаться, что он настраивает скрипку. Но он играл дальше, и то, что он играл, нисколько не напоминало знакомую мелодию — тут и глава города, и критики заерзали.

— Не так, — возмутился председатель жюри и снова напел мелодию сам.

Фридрих сразу схватил мелодию и стал повторять одну и ту же музыкальную фразу.

— Достаточно, — сказал упавшим голосом глава города и взглянул на музыкальных критиков.

Некоторые еще делали записи, но первый справа встал.

— Вас привело сюда тщеславие, уважаемый Фридрих, — произнес он тихо, но значительно. — Вы не только не знаете той словацкой народной песни, которую вас просили исполнить, не только не владеете техникой игры на скрипке, но, сдается мне, господь бог не наградил вас музыкальным слухом…

— Это грубая инсинуация! — воскликнул Фридрих, и в зале сразу неодобрительно зашумели. Фридрих, побледнев, повернулся к жюри.

— Я должен, однако, вам сказать, — продолжал он, — уважаемый господин критик, что музыка, прекрасная музыка, возникает посредством погружения в тайны мироздания… А как же тут погрузиться в тайны мироздания, когда вы вылупили на артиста свои бараньи глаза…

В зале снова стало тихо. Спор захватывал сильнее музыки.

— Вы не только не умеете играть, — проговорил второй критик, — вы не умеете вести себя… Слышали вы хоть когда-нибудь песню «Эх, убили, убили…»? Это жемчужина словацкой народной музыки…

— Вы не дали мне выразить себя! — кричал Фридрих. — То, что вы слышали, — это, возможно, была импровизация, я творил, создавал, а это важнее, чем повторять давно созданное…

— Извините, — оскорбился критик, — по ваше творение не вызвало у нас ни малейшего отклика…

— Вижу, вы все тут одна шайка… — сказал Фридрих. — Смешно, в самом деле, когда отклик, который хочет вызвать артист, таков, что дает повод к критике, хотя критику даже не снилась возможность такого исполнения. В непомерности ваших требований, уважаемые господа, проявляется не только недостаток самообладания, но бесхарактерность современной личности…

— Выбросьте его! Выбросьте его отсюда! — заревел глава города и показал на Фридриха пальцем. Двое распорядителей мгновенно оказались на сцене, схватили Фридриха под руки и, когда он стал упираться, надавали ему оплеух. Начавшийся в зале шум глава города вынужден был прекратить колокольчиком, собственно колоколом величиной с его голову…

— Это был грубиян, — сказал он, — но продолжим… Кто еще желает быть первым скрипачом?..

И хотя пауза продолжалась не менее пяти минут, никто из присутствующих даже не пошевелился. Глава города пошептался с критиками и снова выпрямился…

— Конкурс продолжается, — сказал он нервно. — Пусть подойдут все, кто желает занять место второго скрипача!

Не успел он договорить, как к сцене направился человек низкого роста, кривоногий, точно он с малых лет ездил верхом. Когда он проходил мимо меня, я обратил внимание на его острый нос и морщинистое лицо. Скрипку он нес так же, как Фридрих, только вид его, когда он остановился перед жюри, был решительнее.

— Имя? — спросил глава города с неудовольствием, чуть не отплевываясь.

— Мишель де, — ответил человек низкого роста.

— Что такое «де»? Фамилия? — нахмурился глава города.

— Нет, господа, это означает, что я дворянин, как и тот господин, — сказал Мишель де, — но можете называть меня просто Мишель…

— Похоже, что сегодня играть собираются одни дворяне. — Лицо главы города вовсе сморщилось. — Национальность?

— Я потомок французского солдата! — провозгласил Мишель.

— Хорошо, хорошо! — огорчился глава города. — Короче, можете вы сыграть какую-нибудь словацкую народную песню?

— Я сыграю ту песню, что должен был сыграть тот господин, — сказал Мишель, и скрипка очутилась у него под подбородком в мгновение ока… И зазвучала протяжная и грустная мелодия песни «Эх, убили, убили…». Первые звуки заставили главу города улыбнуться, он стал подпевать, и скоро к нему присоединились многие в зале. Музыкальные критики слушали внимательно, с неподвижными лицами, только время от времени кто-нибудь из них что-то писал… Когда Мишель доиграл, в зале стало опять тихо…

— Ну, — встал один критик, — что думаете вы сами о своей интерпретации? — обратился он к Мишелю.

— Я, уважаемый пан? — удивился Мишель. — Мне кажется, что я играю не хуже других…

— Хуже, не хуже, — возразил критик, — вы скажите: вы хорошо играете? А?

— Хорошо? — еще больше удивился Мишель. — Почему же нет?..

— Ну, как же, — погрозил критик авторучкой, — а знаете ли вы вообще, что должно выражать каждое исполнение словацкой народной песни?.. Оптимизм, остроумие, юмор, задор, бодрость и темперамент, даже если это грустная песня.

— Возможно, вы правы, — заявил Мишель. — Ну что же, значит, я играл плохо…

— Вот видите, — улыбнулся критик, — как быстро вы меняете свое мнение…

— Тут ничего особенного нет, — сказал Мишель, — смена мнений шокирует только профессиональных философов, которые вынуждены оставаться дураками, исходя из своих школярских принципов, чтобы не лишиться куска хлеба… Честь имею…

— Подождите, подождите, — вскочил с места глава города. — Господа, — обратился он просительно к критикам, — музыкант, в самом деле, играл не так плохо… Не могли бы мы его…

Критики снова пошептались, полистали блокноты и принялись отчаянно между собой-спорить. Глава города смотрел то на одного, то на другого, то улыбался, то хмурился… Большим носовым платком он неустанно вытирал лоб. Наконец критики угомонились и самый старший из них согласно кивнул головой. Глава города довольно захохотал…

— Садитесь тут, позади жюри, — приказал он Мишелю, который в нерешительности стоял на краю сцены.

После слов главы города он быстро поблагодарил всех поклоном и мелкими шагами, почти на цыпочках, обошел жюри и устроился позади всех в кресле.

Глава города достал сигареты и предложил критикам. Все взяли и закурили разом, и глава города с ними. Он раза два затянулся, выпустил дым…

— Я попросил бы того, — начал он, — кто добивается места альтиста, приблизиться…

На этот раз ждать пришлось совсем недолго. Коротко остриженный мужчина с бородой, одетый в какую-то тунику, уже карабкался на сцену.

— Дворянин? — спросил строго глава города.

— Нет, — ответил мужчина басом.

— Это хорошо, — успокоился глава города. — Ваше имя?

— Эмпедокл…

— Эмпедокл? — всполошился глава города. — Уж не греческое ли это имя? — Он, казалось, очутился в затруднительном положении.

— Вы правы, — ответил Эмпедокл. — Но какое это имеет значение для интерпретации народных песен?

— Ну, знаете, — возмутился глава города, — мы обязаны считаться с общественным мнением…

— Это инертность мышления отдельных лиц, — оскорбленно произнес Эмпедокл.

Он был мне симпатичен, и, хотя я терпеть не могу вмешиваться в общественные дела, тут я не выдержал.

— Вы делаете глупость, — выкрикнул я, — если вы дискриминируете этого человека только из-за его греческого имени!..

— Однако, гражданин, — накинулся на меня глава города, — ведь, насколько мне известно, у вас нет никакого музыкального образования… И не стоит вам вмешиваться в то, в чем вы не разбираетесь… И наконец, никто тут не собирается никого дискриминировать…

Но мое замечание, по-видимому, подействовало, так как глава города улыбнулся бородатому человеку.

— Сыграйте нам какую-нибудь народную песню, — предложил он ему, заговорщически подмигнув.

Эмпедокл кивнул и стал играть… Мало кто слышал такую игру, это была удивительная игра, поэма горя, глубокий пессимизм из-за мучений, которые претерпевает каждый достигший вершины эволюции вид; в его исполнении был и оптимизм, и остроумие, и юмор, и задор, и бодрость, и темперамент; в его исполнении была и таинственная вражда, и познанное разочарование, и безоглядное любопытство… Перед нами стоял артист…

Когда он кончил, многие плакали, а некоторые смеялись от радости… Критики молчали, очарованные, не находя слов. Будто сговорившись, они все разом закивали головами. Эмпедокл, однако, не обратил на них никакого внимания, и, пока он шел к креслам позади жюри, его провожал радостный шум зала.

— Нам нужен еще контрабас, — сказал после долгого молчания глава города, он вынужден был кричать, чтобы перекрыть шум в зале.

— Музыкант здесь, с инструментом! — выкрикнул сразу же кто-то в задних рядах, будто только и ждал приглашения главы города.

— Подойдите! — потребовал он.

На сцену взошел высокий мужчина, с длинными черными волосами, с еще более длинными остроконечными усами. Инструмент подчеркивал элегантность его движений.

— Меня зовут Сальватор, и я иногда играю на контрабасе… — начал он. — Однако, до того как я начну играть, я должен вам изложить свои взгляды на музыку и музыкантов. Нет ничего более далекого от искусства, ничего более пустого, чем музыка… И я не знаю более безумных людей, чем музыканты, ибо они ошибочно думают, что музыка выражает мир…

— Что вы говорите! — воскликнул, не сдержавшись, один критик.

— Не огорчайтесь, уважаемый, — обратился к критику Сальватор, — ваше положение еще хуже; кто-то сказал, что в критиках искусства есть, возможно, и то, что в произведениях, а может быть, и что-нибудь другое, и потому они опасны… А к музыкальным критикам это относится втройне…

— Вы пустомеля! — прервал его глава города, — усмехаясь в усы. — Лучше сыграйте что-нибудь…

— Я этого очень не люблю, — сказал Сальватор.

— Так зачем же вы сюда пришли?

— Хочу подработать на табак. А вообще-то я скульптор…

— А умеете ли вы играть вообще?.. — спросил глава города и сделал движение, будто он водит смычком.

— Конечно, — сказал Сальватор, — каждый день я отгоняю игрой на контрабасе птиц, которые портят мой мак…

И он заиграл. Громкие звуки наполнили зал. Это были приятные протяжные звуки, и у Сальватора, пока он играл, хватило времени подергать себя за усы. Когда он кончил, критики точно застыли…

В тишине поднялся глава города.

— Мы принимаем вас, — сказал он твердо, и Сальватор бодро обошел жюри и уселся в кресло. Пока он шел, критики провожали его полными ненависти взглядами.

— Большая часть народного ансамбля у нас уже есть, — объявил глава города присутствующим. — Желает ли еще кто-нибудь выступить? — спросил он и подождал некоторое время. — Итак, никто?.. Ну что же, все в порядке…

Он почесал затылок, лицо его прояснилось.

— Жиго, — позвал глава города, и сразу же появился распорядитель.

— Слушаю, — сказал Жиго.

— Где этот самый Фридрих?

— Мы его пока заперли в подвале…

— Приведите его немедленно!

Через минуту Фридрих был на сцене. Он отряхнулся и стал по стойке «смирно».

— Уважаемый господин Фридрих, — обратился к нему глава города, — мы решили принять вас в наш ансамбль, однако не первым скрипачом, а вторым… Первым скрипачом будет господин Эмпедокл! На этом конкурс заканчивается, мы приветствуем наш ансамбль…

Раздались аплодисменты и заглушили слова Фридриха. Когда я среди этого шума выходил из зала, я заметил, как он сел в кресло рядом с остальными тремя музыкантами. Все же эти королевские привилегии кое на что пригодились, подумал я и направился к ближайшему кабаку…

 

РОСА

Скрипнули двери. Значит, кто-то вошел, потому что утренний полумрак таков, что движение невозможно различить на фоне темной стены. Мартин видит, как сгорбленная фигура старика появилась перед окном и на некоторое время заслонила его. Наверное, около трех часов. Старик подошел к окованному сундуку и, судя по звуку, поднял крышку. Тихий скрип наполнил комнату. Мартин не двигается, почти не дышит.. Он старается разглядеть в этом полумраке, что делает дед. Это ему плохо удается. Однако он слышит, как старик тихонько роется в сундуке, и ему кажется, будто он что-то достал из него, захлопнул крышку и снова идет к дверям. Фигура деда только что заслонила на минуту окно. И он уже стоит в дверях, и скрип означает, что он открывает дверь и хочет выйти.

Тогда Мартин садится на кровати и спускает ноги. Он чувствует ступнями холодный пол.

— Дед! — зовет он громко и сам пугается своего голоса. Скрип прекращается, старик успел только приоткрыть дверь.

— Ну, что тебе? — отзывается прерывистый и, пожалуй, немного удивленный голос. Наверное, старик уже успокоился, двери снова скрипнули.

— Возьмите меня с собой, — говорит Мартин.

Тишина. Кажется, что сумрак редеет, расплывается и на его место приходит свет дня. Но это неправда — это Мартину только мерещится. Он не слышит, как дышит старик, и вдруг пугается, не ушел ли он. Но нет. Он здесь и стоит неподвижно. Он должен быть здесь. Видно какое-то темное пятно, и оно напоминает очертания человеческой фигуры. Если бы дед пошевелился, двери бы снова заскрипели, потому что они не полностью открыты, не слышно и шагов на рассыхающихся досках.

— Рано еще, — долетает голос с порога, — еще трех нет.

В голосе слышно сомнение. Если бы дед не хотел брать его, он бы сразу же вышел, но он стоит, значит, колеблется и размышляет. Мартин встает. Его движения хорошо видны, потому что он в длинной белой ночной рубашке. И на него падает свет, идущий из окна, хотя и очень слабый.

— Ты полежи, — раздается голос с порога, однако в голосе не чувствуется строгости, — поспи еще немного! Придешь ко мне попозже.

Двери снова скрипят.

— Нет! — быстро отвечает Мартин. Он почти кричит: — Я иду с вами!

Черное пятно на пороге сначала неподвижно, а потом вдвигается в комнату. И снова тишина. Мартин стоит, немного наклонившись, точно пол жжет ему ступни. Старик снова входит в комнату, приближается к Мартину настолько, что они уже ясно различают друг друга.

— Я тебе сам подберу сумку с бруском, — говорит дед и идет к сундуку. Он снова заслонил окно и взялся за крышку сундука.

— Я его еще вчера вечером приготовил, — отвечает Мартин тихо и подходит ближе к деду.

Он видит, что дед выпрямился, и что-то зазвенело у него в руках, и ему ясно, что это брусок в сумке.

— Ну, одевайся, — говорит дед и идет к выходу. Он одним толчком распахивает двери, и скрип вновь наполняет комнату.

— Мы сейчас выходим, — добавляет он, скрываясь в сенях.

На крыльце немного светлее. Мартин оглядывается. В воздухе чувствуется приближение дня. Наверное, потому, что небосвод побледнел и на горизонте начинает разгораться заря. Еще слабо мерцают несколько звездочек, но вот-вот и они погаснут. И серп месяца потерял свой цвет и побледнел. Только это и говорит о приближении дня. И все же наступление его чувствуется, хотя солнце взойдет не раньше, чем через полчаса.

Мартин ждет, пока выйдет дед. Он слышит, как через открытые двери доносятся удары, то сильные, то совсем слабые. Дед достает лезвия кос и насаживает их на рукоятки. Дважды раздается пронзительный свист: это он проверяет их прочность.

Мартину немного холодно. В воздухе чувствуется утренняя сырость, которая обволакивает все, платье и тело. Забирается в ноздри. Мартин уже различает предметы вокруг себя. Он точно знает, что впереди, у забора, уложены поленья, а рядом с ними куча щепок. Топор еще неразличим. А через десять минут мальчик мог бы уже пересчитать планки в заборе. Что это, он привык или уже так развиднелось? Он понял, что дед не зажигал фонарь. А то бы через двери сарая был виден свет. Он знает, что дед стоит у входа в сарай и насаживает косы. Значит, у него еще очень хорошие глаза.

Но вот дед уже выходит из сарая. В левой руке он несет перед собою косы, правой закрывает двери на большой ключ. Слышно щелканье замка. Мартин прикрепляет сумку с бруском к ремню. Он не смотрит больше в ту сторону, откуда идет дед, но слышит приближающиеся шаги. Потом поднимает голову.

— Вот, бери, — говорит дед и подает ему косу.

Он берет ее, взвешивает на руке, пробует ногтем острие. По-видимому, оно хорошо отбито.

— Пойди набери воды в бутылки, — говорит дед, сгоняя с лица улыбку. Мартин прислоняет косу к ступеням лестницы и исчезает в доме. Он осторожно двигается в сенях, стараясь, чтобы не скрипели половицы. Все же на улице виднее, думает он, и наполняет бутылки водой. При этом он делает несколько глотков.

Дед закурил. Сигарета светится слабым огоньком. Он стоит, опершись на косу. Когда он видит, что Мартин выходит из дому с водой, он перекидывает косу через плечо. Мартин замечает, что рукоятка обернута полотняным мешочком. И он немного завидует деду, потому что у него такого нет. Все нужное ему для косьбы дед должен был бы принести сам.

Коса Мартина стоит у ступенек, но дед уже вышел из калитки. Он курит и смотрит по сторонам, будто его и не занимает, идет ли за ним Мартин. Однако он идет медленно. И немного сутулится. Мартин минуту-другую колеблется, но потом вскидывает косу на плечо и бежит за дедом.

И вот они уже идут рядом. На большой дороге и света больше. Побеленные фасады домов, которые окаймляют дорогу с двух сторон, видны совсем ясно, видны даже украшения. В некоторых окнах уже горит свет, но не ярко. День все приближается.

Утро свежее, воздух прохладен, и от дыхания клубится пар. Шаги двух людей раздаются в тишине, ничем не заглушаемые. А когда косы стукаются друг о дружку, они весело звенят. Две фигуры тогда отдаляются друг от друга, но через несколько шагов снова сближаются и идут рядом, как только что.

— Куда мы идем? — спрашивает Мартин, глядя на светящийся конец сигареты.

— За Горку, — отвечает дед, сжимая, в зубах сигарету, и голос его от этого кажется приглушенным.

Не успевают они дойти до главной дороги, как навстречу начинают попадаться и другие косцы. Сначала им встречается один, потом небольшая группа. Косцы показываются из полумрака и исчезают между домами. И Мартин замечает, что дед невольно убыстряет шаги. Приходится и ему идти быстрей. Он чувствует, как брусок болтается в сумке в такт его ходьбе, но скоро перестает это замечать. Они миновали последние дома и по крутой тропе стали подниматься на Горку. Дед останавливается в начале поляны, делает еще две затяжки и затаптывает сигарету в землю.

Они пошли тише и начинают долгими вдохами вбирать в себя свежий воздух. Чем выше они поднимаются, тем становится светлее, будто полумрак они оставили за спиной в деревне. Теперь они уже видят, что точка на востоке, в которой появится солнце, начинает краснеть. Из-за гор появляются первые солнечные лучи. Они меняют весь небосвод, хотя солнца еще не видно. Небосвод еще более побледнел, и несколько продолговатых полупрозрачных облачков на большой высоте налились краской. Мартин смотрит на деда. Ему кажется, что дед идет очень медленно, с трудом делая каждый шаг. А Мартину бы хотелось побежать, хотя дорога поднимается очень круто. Очень свежо, вот-вот покажется солнце. Ему бы хотелось быть наверху как можно скорее. Однако дед идет с трудом, и стоит Мартину перестать сдерживать себя, как он оставляет деда позади. Ему приходится останавливаться и замедлять шаги, чтобы дед мог его догнать.

— Ты не торопись, — говорит дед, — а то станешь задыхаться.

Мартин оборачивается и видит, что дед тяжело дышит, и тут ему становится стыдно. Он ждет деда и старается больше его не обгонять. На полдороге они останавливаются. Дед оглядывает луга, расстилающиеся внизу, но Мартин знает, что они остановились потому, что дед устал. Он готов снять косу с плеча, потому что не знает, сколько будет стоять дед, но дед снова трогается в путь. Он вздыхает, откашливается и выходит на середину дороги. Мартин не торопясь следует за ним.

Где-то внизу слышится уже звон косы. Те, у кого луга поближе, уже работают. Дед прибавляет шаг. Ему не хочется приходить на луг последним. Еще немного, с радостью думает Мартин, и мы на вершине.

Дед задыхается. Он стоит, опираясь на косу, и свертывает самокрутку. Мартину кажется, что он слегка улыбается. Возможно, радуется сигарете, а то и тому, что ему удалось так быстро подняться в гору. Солнца еще не видно. Мартин смотрит во все стороны и чувствует разочарование. Они поднялись в гору раньше, чем взошло солнце. Сейчас они станут спускаться, а там уж восход будет не такой. Мартин, огорченный, уселся на обочину дороги.

— Хочешь посмотреть? — спрашивает дед, показывая туда, откуда должно появиться солнце.

Мартин кивает. Он встает, хочет что-то сказать деду, но тот отворачивается, смотрит куда-то за горы и курит. Дым медленно поднимается над его головой. Воздух неподвижен.

— Не пройдет и десяти минут, как ты увидишь солнце, — говорит дед, не вынимая сигареты и не прекращая курить. Сигарета прилепилась к его нижней губе. — Сегодня будет хороший день, — добавляет дед.

Потом они молча смотрят каждый в свою сторону. Мартин носком ботинка ковыряется в дорожной пыли и все время поглядывает на восток. Сияние становится ярче, небосвод уже почти белый, а над головой начинает синеть. Когда Мартин снова поднимает голову, он удивлен.

— Глядите! — кричит он.

— Вижу.

Оба они поворачиваются к востоку. Солнце как будто бы вдруг выходит из-за гор, и сразу появляется целая половина. Смотреть на него уже нельзя, и они зажмуриваются.

И вот уже день. Настоящий день с солнечными лучами. Все вокруг сразу же изменилось. И стоит посмотреть на траву, она сразу же начинает сверкать миллионами капель росы, Точно вся она купается. Солнечные лучи играют в каплях всеми цветами радуги.

— Ну, идем, — говорит дед, слегка касаясь локтя Мартина. Мартин и не заметил, как он поднял косу на плечо. Они улыбаются, в последний раз осматриваются и начинают спуск с вершины.

Некоторое время они идут в тени вершины, но скоро выходят на ровный луг, и снова солнце светит им в лицо.

— Вот наш луг, — говорит дед.

Они останавливаются, меряют луг взглядами и спускают с плеч косы. Дед достает брусок и заправляет его за ремень. Он пробует косу, хорошо ли она насажена, и делает первый замах.

Звук разносится далеко. Мартину кажется, что вокруг косы летают огненные искры. Все вокруг ожило, наполненное звоном металла.

— Сначала нужно скосить первый ряд. — Дед взял косу в обе руки. Он еще стоит на дороге, но уже разгоняется. Упала первая трава. Звук, который сейчас издает коса, глуше, она не звенит, а, скорее, свистит. Дед идет точно по меже. Первый ряд принадлежит ему, и Мартин должен подождать, пока он кончит, чтобы косить друг за другом. Он наблюдает за дедом, за его освященными ритуалом движениями. Первые замахи были неравномерными, но, чем дальше, тем более ладными становятся они. Человек входит в ритм не сразу.

— Хорошо косится, — говорит дед, показывая на траву. — Роса что надо!

Мартин ждет, пока дед пойдет обратно, и становится за его спиной. Коса у него острая. Он торопится. Первый замах, трава падает и ложится в ряд. Перед ним колеблется спина деда, а он изо всех сил старается выдержать дистанцию и не отстать. Когда косы затупляются, оба их враз поднимают и подтачивают. Хуже всего, когда в высокой траве попадаются муравейники, которые трудно вовремя заметить. Тогда острие косы нужно выравнивать легкими ударами бруска.

Через час расстояние между Мартином и дедом начинает уменьшаться. Мартин нарочно чаще точит косу, чтобы не наступать деду на пятки.

— Принеси-ка воды, что-то пить хочется, — говорит дед, отирая лоб тыльной стороной ладони.

Мартин отбрасывает косу и бежит туда, где они сложили все свои вещи, и теперь он видит, какой кусок они уже скосили. Дед сгребает ногой траву в кучу и садится. Он смотрит, как быстро бежит Мартин, перескакивая через ряды травы. Солнце уже поднялось высоко, начинает припекать, и дед снимает безрукавку. Рубашка во многих местах мокрая от пота. Мартин вернулся, он подает деду бутылку с водой.

— Пейте, — говорит он.

Старик пьет жадно. Вода течет по его подбородку и капает на рубашку. Он не замечает. Потом передает бутылку внуку.

— Не пей залпом, — говорит он, — вода очень холодная.

— Вы пока покурите, а то вы еще не отдыхали, а я покошу один.

— Не стоит, — отвечает дед, — и ты отдохни. Все равно до обеда все скосим.

Они сидят рядом, касаясь локтями друг друга. Дед свертывает самокрутку, Мартин видит, как трясутся его руки. Мартину бы очень хотелось как-то остановить эту дрожь. Он думает, что дед устал, однако дед не просыпает ни крошки табака.

— Еще два года назад я косил тут с твоим дядей, — медленно говорит дед, сделав несколько затяжек, — а теперь он где? Был бы он здесь, — продолжает дед, — мы бы уж давно половину скосили. Вот так-то, — вздыхает дед, и Мартину кажется, что голос его дрожит. — Один в землю уходит, а другой косить должен. — Он молчит, покашливает, стараясь скрыть волнение, и продолжает: — Вот видишь ту дорогу? — показывает он пальцем. — Там его и застрелили. — И Мартин смотрит туда, потом наклоняет голову, потому что он давно знает, где застрелили его дядю. Дед раз десять ему уже показывал. Он наклоняет голову еще ниже и ждет продолжения, которое ему тоже известно. Он ждет, что дед снова станет рассказывать, как дядя мог спрятаться и без единого ранения дождаться конца войны. Но дед молчит, Мартин украдкой смотрит на него и видит, как по его лицу текут слезы. Он быстро встает. Берет косу и начинает новый ряд.

Дед еще некоторое время сидит, потом встает.

— Ты перегнал меня, — говорит он. Но в голосе его не слышно упрека. И Мартин вдруг начинает злиться, сам не зная почему; потом разгоняется изо всех сил и косит все быстрее. Может быть, он сердится оттого, что видел, как плакал дед, а может быть, потому, что не мог усидеть. Но он успокаивается, начинает косить медленнее, чтобы дед догнал его.

Когда Мартин снова точит косу, он вдруг замечает, как высоко солнце. Почти вся роса вокруг пропала. Трава больше не сверкает. Он улыбается, поворачивается к деду и видит, что тот косит резкими движениями. И ему сразу становится легко и хорошо.

 

INTRA MUROS

[1]

1

Семь часов утра.

Солнце освещает комнату через левое окно, обращенное к востоку. Горящий световой шар находится приблизительно в центре окна. Штора давно поднята, и солнечные лучи просвечивают сквозь листья растений, поставленных на подоконнике; никогда, ни ранее, ни позже, их цвет не был и не будет так пронзительно зелен, как теперь.

Постель в правом углу комнаты еще разобрана. Белые наперники, наволоки и простыня сверкают в солнечном свете, точно сугробы. На подушке осталась вмятина там, где покоилась голова. Рядом с этим углублением и в нем самом можно найти несколько длинных волосков, которые, свиваясь в дуги, кривые и кольца, резко выделяются своей чернотой на белом. Перья сбились в верхней части подушки, уголки стоят, как рожки.

Простыня сильно измята; сильнее всего смята она в той части, где среди углублений и складок четко проступает красное пятно неправильной формы величиной со спичечную коробку. Ярко освещенное солнечными лучами пятно очень отчетливо, и края его лиловеют.

Перина сложена, откинута к изножию и касается ковра на полу.

В ванной шумит вода. Ровный монотонный звук сквозь отворенные двери проникает в комнату и наполняет ее. Напор так велик, что заглушается тиканье стенных часов. Подле кровати, прислоненный к изножию, стул, обтянутый красным плюшем. Через его спинку переброшена прозрачная розоватая комбинация, ночная рубашка и белый лиф. На сиденье стула — пояс с чулками.

На столе посреди комнаты лежит браслет с темно-зеленым изумрудом. Солнечные лучи преломляются в драгоценном камне, проходят сквозь него и создают над ним светящуюся зеленым пламенем корону. Солнечный свет, который входит в комнату, в левое окно, обращенное на восток, освещает постепенно: цветы на подоконнике, письменный стол с рядом книг на нем, рамку фотографии, настольную лампу с абажуром, напоминающим шляпу, чернильный прибор с двумя чернильницами, три остро отточенных карандаша, один красный, другой синий, третий черный, стопку чистой бумаги, спинку стула возле письменного стола (сиденье стула скрыто под столом в тени), стол и браслет с изумрудом посреди него, два стула подле стола, большую часть ковра на полу, кровать и два портрета. Дальше в тени остаются только корзина для бумаги около стола под окном, кое-какая мебель, а главное — книжный шкаф у стены влево от окна и ветвистое растение на самом верху шкафа.

2

Плеск воды в ванной прекратился. Одежду на стуле у кровати накрыл зеленый халат с черными горошинами не менее, чем трехгеллерные монеты, но и не более циферблата ручных мужских часов. Какую-то часть поверхности халата, возможно менее восемнадцати черных горошин, покрыло махровое полотенце. Оба рукава халата, перечеркивающие сиденье стула, свисают до самого ковра. Если бы халат внезапно наполнился телом, голова с короткой прической вольно болталась бы над полом.

Махровое полотенце теперь переброшено через изножие кровати, но и халат исчез с того места, где находился недавно. На стуле все еще остаются: ночная рубашка, комбинация и лифчик. Сиденье стула, как и прежде, наполовину закрывает пояс с чулками.

Браслет с темно-зеленым изумрудом лежит на письменном столе рядом с чернильницей. Стол посреди комнаты покрывает белая скатерть. Стол накрыт на двоих. Он круглый. Четыре ножки делят его на четыре сектора; два стула стоят один против другого. Это такие же стулья, как тот, что у письменного стола, и тот, что у кровати; только сиденья стульев, придвинутых к столу, более потрепаны. Обивка из красного плюша сильнее примята и темнее. Но это может показаться и из-за неправильного освещения.

Из двух чашек на столе поднимается пар, и запах кофе наполняет комнату. Рядом с каждой чашкой лежит рожок, разрезанный пополам, намазанный маслом и снова сложенный. Посреди стола возвышается небольшая корзинка, наполненная свежими рожками. Масло утоплено в миске с водой. Кухонный нож прислонен к краю корзинки с рожками. Кусковой сахар — на тарелочке рядом с рукояткой ножа. В каждой чашке неподвижно стоит ложка.

Тени, которые отбрасывают предметы, освещенные солнечными лучами, проникающими в комнату через левое окно, обращенное на восток, неустанно продвигаются вправо. Час назад тень настольной лампы захватывала левый угол письменного стола, но теперь передвинулась ближе к центру, где находятся три остро отточенных карандаша, чернильный прибор с двумя чернильницами и браслет, украшенный изумрудом.

3

Постель постлана.

Она покрыта шелковым покрывалом с орнаментом по краям. Перина расправлена, она занимает больше места, чем раньше; кажется, что вся кровать больше размером. Поверхность атласного покрывала ровная, приглаженная; на краю, однако, поверхность нарушена там, где перина сложена вдвое.

Стул отодвинут от кровати и придвинут к столу. Своим новым местом он нарушает прежнюю симметрию стола с двумя стульями друг против друга. На спинке стула нет комбинации, ночной рубашки и лифчика, но на стуле все еще лежит пояс для чулок.

Стол пуст, на нем нет скатерти. Так же, как прежде, посреди стола браслет, украшенный изумрудом. Вблизи него — круглая пепельница и книга под названием «Логика». Поближе к краю стола и восточному окну — начатая пачка сигарет марки «Клеопатра» и спички.

Солнечные лучи не проникают в комнату, но освещают лишь половину балкона перед восточным окном. В комнате полуденный полумрак, который наполняет квартиры только тогда, когда солнце поднимается над крышами домов. Предметы потемнели, они не отбрасывают никаких теней, хотя их контуры все еще выразительны. Изумруд, находящийся на столе, не светится, и все оттенки листьев и цветов на подоконнике, цвет атласного покрывала на кровати, карандашей, пачки сигарет, цвет плюша, обтягивающего стулья, и цвет ковра с геометрическим рисунком — все эти цвета приглушены.

Через полуоткрытые балконные двери в комнату входит свежий воздух. В эти же двери входят и уличные звуки. Слышен звон; потом минуту под окнами раздается громкий разговор, но слов разобрать нельзя. Говорят торопливо, глотая окончания. Вот разговор переходит в ссору, и слова сливаются в единый непрерывный и непонятный поток. Звуки, однако, удаляются, их прерывает рычание мотоцикла, а потом снова надолго наступает тишина.

4

Пять часов дня. По радио передают последние известия и музыкальные новинки из разных стран. Солнечные лучи снова освещают комнату, теперь уже через правое окно, обращенное на запад. Красноватый свет нежно окрашивает все предметы. Изумруд на столе не светит так ярко, как утром; его зеленый свет приобретает более темный оттенок, и сам камень кажется больше, чем в действительности.

Двери балкона затворены, однако западное окно, выходящее во двор, приоткрыто. Во дворе тихо, только временами слышится лай.

Элегантная черная кожаная сумка появилась на стуле, отодвинутом к западному окну. Она полуоткрыта. Из нее выглядывают темные очки и край зеленоватого головного платка.

На ближайший стул постепенно падают детали женского туалета: черная юбка с «молнией» на боку, потом красный свитер с застежкой впереди и, наконец, силоновые чулки.

Из соседней комнаты сквозь полуотворенные двери проникает высокий поющий женский голос. Слышны и шаги, вернее, шарканье домашних туфель по полу. Паркет потрескивает в некоторых местах. Хлопают дверцы шкафа, и тогда пение прекращается.

Снова раздается шум воды, он продолжается некоторое время.

На третьем стуле висит темно-синий костюм. Сквозняк едва шевелит его. Но меньше, чем через пять минут, костюма больше не видно. И с другого стула исчезли все вещи. Оба стула опять придвинуты к столу. А третий стоит как-то косо. Первый стул так и стоит, и черная сумка на нем.

Вода больше не идет, но в комнату из ванной продолжает проникать теплый пар. Он оседает над дверями под потолком, который запотел.

В последних лучах солнца блестит на столе зеленым светом изумруд.

5

Стол без скатерти, но на нем две тарелки. На каждой три тонких ломтя мяса с несколькими каплями уксуса на них. Бутылочка с уксусом поставлена между тарелками рядом с солонкой. Ближе к центру стола меньшая тарелка с нарезанным луком; лук полит уксусом и посыпан солью. На дальнем конце стола между двумя стаканами бутылка минеральной воды «Фатра» — это лечебная щелочно-углекислая вода. По правую сторону тарелки нож, по левую вилка.

На столе нет ни книги под названием «Логика», ни спичек, ни сигарет, ни пепельницы. Все это на письменном столе. Но на самой середине стола, среди тарелок, бутылок и приборов, все же находится браслет, украшенный изумрудом; и кажется, что его металлическая часть посыпана солью.

Стулья в прежнем положении, только тот, на котором до сих пор лежала черная сумка, дальше отодвинут от стола. Сумка вместе с сигаретами, спичками и пепельницей — на письменном столе.

Бутылка от минеральной воды пуста; стаканы стоят рядом с тарелками. И мясо исчезло с тарелок, на них только ножи, вилки и тонкая пленка от мяса.

В солонке остались ямки от ножа.

6

Часы спокойно тикают, каждые полчаса раздается короткий удар, каждый час четыре, пять или другое соответствующее количество ударов. Тиканье не прекращается и во время боя часов; кажется, что в эти моменты они и тикают быстрее, но потом все снова входит в свой ритм.

Солнце только что зашло, но еще светло. В комнате полумрак; предметы, обращенные на запад, светятся красноватым светом. Возможно, потому, что небосвод у самой линии горизонта покраснел.

Вещи, разложенные на столе, остались на своих местах. Изумруд теперь кажется черным. В комнате тихо, но из соседней, где находится зеркало в человеческий рост, слышатся шаги по паркету и тихое пение. Высокий голос спускается до низких нот.

Кроме этих звуков — шагов и пения, — ни с улицы, ни со двора в комнату не проникает ни единого шороха.

7

Часы пробили семь ударов. После того как прозвучало одиннадцать ударов, тиканье становится чаще, потом замедляется. Часы, однако, не останавливаются, секундная стрелка так же обегает циферблат.

Хотя двери в ту комнату, где стоит зеркало в человеческий рост, открыты, оттуда не слышится ни потрескивания паркета, ни пения. Квартира кажется пустой, и неустанное тиканье часов только подтверждает это впечатление.

Полумрак сменился мраком. Предметы утратили красноватый отблеск; только привыкнув, глаз может различить убранство комнаты.

На столе между тарелками, мисками и бутылками нет больше изумрудного браслета. Его очертания не угадываются нигде в комнате. А с письменного стола исчезли сигареты «Клеопатра» вместе со спичками. Рядом с отточенными карандашами только пепельница.

Окна — восточное и западное — закрыты. Занавески неподвижны, воздух не циркулирует. Все в комнате замерло.

8

На письменном столе зажжена лампа. Круг света захватывает близлежащие предметы: столешницу, книги, чернильницы, карандаши, резиновую подушку, спинку стула. И еще маленькое пятно ковра. Отдаленные предметы продолжают оставаться в темноте, хотя они различимы. Только белый циферблат настенных часов светится ярче, хотя движения секундной стрелки не видно.

9

Сразу же после одиннадцати вечера на стуле снова появляется черная сумка, стул отодвинут, он теперь стоит под острым углом к столу. Красный плюш, обтягивающий сиденье стула, кажется таким же черным, как и сумка.

На стол упал браслет с изумрудом и за ним кольцо. Единственный предмет, новый в этой комнате. Он одного стиля с браслетом и с таким же камнем.

В пепельнице догорает сигарета, и дым почти вертикально поднимается к потолку. Возможно, в точке, где дым встречается с люстрой, он расплывается и рассеивается.

Шум воды в ванне перекрывает тиканье часов. В комнату проникает теплый пар и оседает на потолке, но больше всего над дверями. Из двух стеклянных стаканов на столе поднимается пар. В стаканах ложечки. Запах чая, слишком крепкого и темного, наполняет комнату. Сразу же после прекращения в ванной шума воды раздается звон ложечек о края стаканов.

10

Постель снова разобрана; в полутьме она видна хорошо. Один стул снова прислонен к изножию. На спинке его комбинация и лифчик. На сиденье темные силоновые чулки и пояс.

Сигарета в пепельнице догорела. Дым рассеялся по комнате, но запах остался. Подле пепельницы пачка сигарет, даже приблизительно не напоминающая сигареты «Клеопатра».

После того, как погаснет лампа на письменном столе, заскрипит кровать. Потом — ничем не тревожимая тьма.

— Тебе лучше? — слышится голос.

— Да, сегодня я сделал уже тридцать восемь шагов, — слышится ответ.

Кровать снова скрипнула, потом тишина. Тихое ровное дыхание не может нарушить тиканье часов.

 

Из книги «Паломничество к неподвижности»

 

«PUTOVANIE K NEHYBNOSTI», 1967

 

НЕБЕЗОПАСНЫЙ ГОСПОДИН ДЖОЙНИУС

День.

Я подхожу к калитке и звоню. Звонить второй раз не приходится — сразу же слышу шаги. Ручка поворачивается, дверь открывается. Передо мной высокий худой господин в цилиндре. Он смотрит на меня бледно-голубыми глазами, и нельзя сказать, что он удивлен. У него мечтательный, если не аскетический взгляд, но это может только казаться из-за блеска стекол очков. Господин подергивает мефистофельскую бородку, которая прикрывает выдвинутый вперед подбородок. Я стою достаточно далеко от него и вижу, как он топчется на одном месте в белых теннисных туфлях. Одет он в плащ и старый пуловер. Помятые узкие брюки стянуты сверху ремнем, из-под которого с левой стороны торчит рубаха. Это сплав джентльмена и моряка, только неизвестно, кто превалирует. Это господин Джойниус.

— Одас, — представляюсь я.

— Ах, так это вы интересуетесь моими опытами, — радуется господин Джойниус. — Прошу вас, войдите!

— Да, это я.

Он ждет, пока я войду, и тут же закрывает двери. Он оборачивается и идет на два шага впереди меня. Я стараюсь не отставать, поэтому у меня нет времени смотреть по сторонам. Я замечаю только какую-то выложенную камнями дорожку, цветник, и вот мы уже в большом помещении. Господин Джойниус движением руки приглашает меня сесть, Я устраиваюсь в мягком кресле подле низкого столика, и, пока господин Джойниус открывает бутылку водки и идет с ней, чтоб поставить ее на стол вместе с двумя рюмками, я оглядываю комнату и слежу за его движениями. Прежде всего он делает очень широкие шаги даже в комнате, однако нельзя сказать, чтобы он сильно жестикулировал. На фоне белых стен его движения проецируются врастяжку. Он садится в кресло напротив меня, подняв рюмку. После первой же рюмки он затыкает бутылку пробкой и отставляет ее на дальний конец столика.

— Вы не страдаете психастенией? — спрашивает меня господин Джойниус.

— А что это такое?

— Невроз, который проявляется трояким способом, то есть посредством боязни высоты или закрытых помещений или посредством навязчивых представлений, как-то клептомания и пиромания, причем последнее означает беспрестанное зажигание огня…

— Нет, нет, — отвечаю быстро, — ничего подобного пока я за собой не замечал.

— Вы не должны бояться, — успокаивает меня господин Джойниус, — я не делаю из этого никаких выводов.

— Но я действительно…

— Хорошо, — говорит господин Джойниус, — я говорю это только потому, что раньше, чем познакомить вас со своими опытами, я должен кое-что сказать о личности, как таковой… (Он на минуту умолкает, но лишь на то мгновение, пока он снова наполняет рюмки; мы чокаемся и пьем.) Гиппократ в пятом веке до нашей эры делил людей по темпераментам, но он немногое знал об индивидуальных свойствах личности. Абсолютно неверно его утверждение, что личность человека зависит от того, какая телесная жидкость в нем доминирует. Как он утверждает, в сангвинике преобладает красная кровь, в меланхолике — черная желчь, в холерике — желтая желчь, в флегматике — лимфа… (Совершенно не обращая на меня внимания, он положил ноги на стол между рюмкой и бутылкой.) Физиогномика — тоже глупость, потому что она пытается объяснить личность и ее характер только внешними признаками, и прежде всего чертами лица… Согласитесь, что это ерунда. (Он улыбается и постукивает себя пальцем по колену. Я спокойно слежу за этим его движением и слушаю внимательнее.) Уважаемый господин, каждый из нас — это отдельная личность… Понятием «личность» мы выражаем свод своего поведения по отношению к другим людям. Характер личности опять-таки — это сложная реальность, какой-то результат жизненных наблюдений и влияний. Внешние изменения, когда кто-нибудь, например, пытается изобразить улыбку гения, не отражают реальной личности, корни которой уходят намного глубже. Обратите внимание: намного глубже! Эта гениальная формулировка, которую я цитирую по книге некоего господина Г., мне и внушила исходную мысль, и сразу же я начал проводить эксперименты. Но я отвлекся и забегаю вперед… (Тут я впервые изменяю свое положение в кресле и отваживаюсь опереться о спинку. Я двигаюсь очень осторожно, чтобы кресло не скрипнуло.) До того как я покажу вам свои эксперименты с личностью, я должен буду вас ознакомить и с чуждыми мне взглядами… Так, господин Оллпорт думает, что личность — это собрание привычек одного лица, точек зрения и особенностей, которые определяют его приспособление к данной среде… Это, конечно, устаревший взгляд, но тоже взгляд… (Возможно, он только сейчас заметил, что у него вылезает из брюк рубашка, потому что он стал ее поправлять костлявыми пальцами.) Платоник Бэн считает, что потоки нашей энергии идут главным образом по интеллектуальным, чувственным и волевым каналам. И поэтому он делит людей на интеллектуалов, художников и людей практического типа… Я мог бы, конечно, говорить и о химических основах личности, но мы бы не могли исчерпать эту обширную материю и поэтому кончим с теоретизированием. Идемте со мной!

Я встал.

— Простите, еще на минутку, — обратился ко мне господин Джойниус — Я забыл одну важную формальность. Прежде чем посвятить вас в свои опыты, я должен потребовать от вас обещания полностью сохранять все в тайне… Вы никому не должны говорить, что вы здесь видели… Согласны?

— Конечно!

— Понимаете, я считаю это формальностью, потому что, собственно, каждый, кто хочет, может сюда прийти и посмотреть на мою работу. Важность этой формальности заключается в том, чтобы никто не давал собственных объяснений тому, что здесь увидел… Вы понимаете?

— Да!

— Подпишите, пожалуйста, эту форму…

Я беру перо, которое подает мне господин Джойниус, и подписываюсь. Форма мгновенно исчезает в боковом кармане господина Джойниуса, и его улыбка является единственной благодарностью за мое понимание.

— Теперь мы можем идти дальше! — говорит господин Джойниус и движением руки приглашает меня следовать за собой. Он подходит к двухстворчатой двери, открывает ее, и мы оказываемся в соседней комнате. Стены ее окрашены в черный цвет, сквозь опущенные жалюзи проникает очень мало внешнего света. Проходит некоторое время, пока я начинаю различать окружающие предметы. Я не сразу замечаю, что эта комната необычайно велика. Потом присматриваюсь внимательнее. За прямоугольным столом в креслах сидят пять мужчин и одна женщина. Кое-кто курит, некоторые спорят, но на нас никто не обращает внимания. Мы подходим к самому столу.

— Позвольте представить вам господина Одаса, — обращается к присутствующим господин Джойниус. Все замолкают и согласно кивают. — Господин Одас некоторое время проведет с нами, — продолжает господин Джойниус. — А теперь, господин Одас, позвольте, я вам представлю сидящих здесь, — обращается он ко мне. — Это госпожа В. В., рядом с ней господин О. Б. М., далее господин Л., господин Х. Б., господин Т. С. Э. и, наконец, господин Ц. Г. Й. Посидите немного с ними, а я пока посмотрю, можем ли мы и дальше продолжать наблюдение за ходом моих экспериментов… Желаю вам приятно провести время, дорогой господин Одас!..

Господин Джойниус кланяется и покидает комнату. Некоторое время я стою нерешительно на одном месте и наконец сажусь в кресло рядом с господином Л. Я достаю сигарету, закуриваю.

— А вы не боялись? — спрашивает меня мой сосед господин Л.

— Боялся?

— Да, — подтверждает госпожа В. В.

— Но чего, помилуйте? — спрашиваю я.

— Ну, конечно, этого визита! — говорит господин Л.

— Нет, — отвечаю я. — Я шел сюда с радостью… или… а вы думаете…

— Он, наверное, не знает, что значит страх, — говорит господин Х. Б.

— А я ужасно боялся, — говорит Ц. Г. Й.

— И я боялся, — говорит господин Т. С. Э.

— А что, вы даже еще сейчас не испугались? — спрашивает господин О. Б. М.

— Нет… я не знаю…

— Разумеется, он не знает, что значит страх, — повторяет господин Х. Б. — А вы когда-нибудь чего-нибудь боялись? Определенно, только вы всегда забывали это… Как вы считаете, что сильнее выражает чувства: глаза или губы?

— Думаю, что глаза, — отвечаю я.

— Как раз наоборот: губы, — поправляет меня господин Х. Б. — А то, что выражают сейчас ваши губы, не что иное, как…

— Всегда так бывает, — прерывает господина Х. Б. господин Т. С. Э., — человек встречает в лесу медведя, пугается, бросается бежать…

— А не наоборот ли? — спрашивает господин Х. Б. — Человек встречает в лесу медведя, бросается бежать и в результате этого пугается…

— Возможно, это и так, — говорит госпожа В. В., — но это означает, что господин Одас не мог ничего бояться раньше, потому что только теперь, когда он находится здесь…

— А чего, собственно, я должен бояться? — спрашиваю я и чувствую, как рука с сигаретой начинает у меня дрожать. Я не понимаю их намеков, и это меня больше всего раздражает.

— Вы все запутали, — говорит господин Л., хотя никто не ответил на мой вопрос. — Что же это тогда означает, — продолжает господин Л., — если человек, который встретил в лесу медведя и не бросился бежать, он что же, не испугался вообще?

— Всему причиной адреналин, — говорит господин Ц. Г. Й., — и, следовательно, страх — это гормональное явление. Адреналин высвобождает сахар из печени, передает его в кровь и таким образом быстро увеличивает мышечную энергию. Если бы нас преследовал медведь, без адреналинового гормона мы не смогли бы молниеносно взобраться на дерево… Другого объяснения я не знаю…

— Бросьте это, дорогие мои, — говорит господин Л., — поговорим о более приятных вещах…

После слов господина Л. все замолкают. Я докуриваю сигарету, и это хорошо, потому что я должен все время смотреть на ее конец и для того, чтобы пепел не упал на пол, и для того, чтобы не обжечь себе пальцы… Однако я чувствую, что все как-то украдкой, искоса бросают на меня взгляды и то один, то другой прямо поглядывают на меня, будто желая ко мне обратиться… Но я ни на кого не смотрю, и, когда докуриваю, у меня начинает дергаться то рука, то нога… Не испугался ли я, в самом деле? А о чем тут, собственно, говорили? На что намекали? Я призываю всю свою смелость и смотрю каждому по очереди в лицо… Мне не кажется, что они чего-либо боятся… Отчего же тогда бояться мне? Не были ли все эти вопросы только каким-то недоразумением? Я сижу, сохраняя внешнее спокойствие, и, когда снова лезу в карман за сигаретой, я нащупываю рукоятку ножа… И мне на минуту становится легче…

— Знали вы писателя Ксавера Дибору? — спрашивает меня неожиданно господин Х. Б.

— Нет, не припоминаю… — отвечаю я смущенно и слишком быстро, но сразу же отдаю себе отчет в том, что моя растерянность и незнание могут вызвать у остальных насмешку… «Засунь себе палец в ухо», — мелькает у меня мысль, как будто мне кто-то ее подсказал шепотом. Я засовываю себе палец в ухо и понемногу успокаиваюсь… Это какой-то домашний жест, и им я показываю: плевал я на вас на всех… Нужны-то вы мне… Или же: я настолько спокоен, что меня нельзя испугать глупыми разговорами и никоим образом нельзя вывести из равновесия…

— В самом деле, не припоминаете? — наклоняется ко мне опять господин Х. Б.

Я не отвечаю, только отрицательно качаю головой.

— Это был мой самый лучший друг, — продолжает господин Х. Б., — и не только мой, но и присутствующего здесь господина Т. С. Э. Бедняга. Его уж нет в живых… В первую годовщину смерти Ксавера мы, я и господин Т. С. Э., договорились с женой и с дочерью писателя вместе посетить его могилу и непродолжительной медитацией воздать ему посмертные почести. Могила находится в пустынном лесу, где Ксавер чаще всего любил работать и где он написал свою известную трилогию «Глотатель молний»… Чтобы не забыть: это сосновый лес… На условленном месте мы вместе с господином Т. С. Э. ждали прихода вдовы с дочерью, чтобы вместе приблизиться к месту нашего поклонения. Однако, как и договорились, мы ждали всего десять минут, и тогда мы могли избрать другой заранее согласованный вариант и приблизиться к могиле самостоятельно… Знаете, нет дороги более прекрасной, чем дорога, ведущая к той могиле… Мы прошли ее молча… И там, над могилой, сначала мы действительно пребывали в тихом раздумье, и если и прозвучали какие-то слова, то не имеет смысла вспоминать их малозначительное содержание… Наконец, мы повыдергали бурьян вокруг могилы, сложили его в кучу и зажгли… Точно мы искали помощи в древнем ритуале, будто хотели найти утешение в давнем культе огня… Но вдова с дочерью почему-то все не шли… Постепенно в нас ослабевало священное напряжение, мы уселись на землю и выкурили по сигарете… Был действительно прекрасный день, и мы начали жалеть, что проводим его столь бессмысленно… Вдовы с дочерью все не было… И мы наперекор всему от этого ожидания смертельно заскучали от бессмертия нашего бывшего друга Ксавера… Мы разделись и стали загорать… И вот в таком расположении духа и тела нашли нас эти женщины… Можете себе представить, какую мину они состроили, хотя ничего не сказали, и только их бледные лица и моргающие глаза упрекали нас… Мы оделись и вместе с ними вновь погрузились в грустные воспоминания… Мы увидели: вдова еще красивая и полная, дочь необыкновенно красивая, точно образ души Ксавера, и… Так это и произошло… Точно по приказу, грубо, мы накинулись на обеих женщин и изнасиловали их без любовных увертюр, без слов и обещаний… Я — дочь, господин Т. С. Э. — вдову… Бедняга Ксавер не мог не слышать вначале крики возмущения, а потом стоны радости… Так свершилось наше падение… Да, мы поняли с господином Т. С. Э. низость и позор своего поведения и добровольно пришли сюда… Мы отдались на милость или немилость господина Джойниуса и его эксперимента… Но почему пришли сюда вы? — закончил господин Х. Б. свой рассказ вопросом.

— Я? — спросил я.

— Да, вы!

— Я пришел сюда добровольно. Меня интересуют опыты господина Джойниуса. Другой причины у меня нет…

— Ну, это совсем другое дело, — разочарованно протянул господин Х. Б. — Это добровольность без вины…

Я не знаю, что на это сказать, и молчу. И те, кто сидит рядом, ничего не говорят, хотя именно эта тишина мне кажется неестественной. Я поднимаю глаза на госпожу В. В., которая вынула из сумки газеты, надела очки и старается читать в этом полумраке. Она напоминает мне теперь одну из множества старых женщин, которые часто ходят в церковь, и именно это их хождение в церковь и чтение молитвенников мешает им оставаться неграмотными. Когда я снова смотрю на невинное, почти добродушное лицо господина О. Б. М., я начинаю мечтать о том, чтобы наш народ создал и какой-то противоположный тип, чтобы он был более разносторонний в отношении характеров, чтобы у нас были свои убийцы, гангстеры, воры, кровосмесители, хотя, конечно, понимаю, что такое желание очень глупо…

— Знаете, — говорит вдруг господин Ц. Г. Й., и в тишине его голос звучит неестественно, — я вычислил затмение Луны на сто тысяч лет вперед, и вот я здесь…

Признание господина Ц. Г. Й. никого из присутствующих, кроме меня, не удивило. Возможно, они уже давно это знают. Возможно, он успел поделиться со всеми.

— Но почему же вы здесь? — спрашиваю я.

— Именно потому, что я это вычислил, — отвечает господин Ц. Г. Й. — Я жил и развивался слишком односторонне, и потому теперь господин Джойниус — единственная моя надежда на спасение.

— Разве господин Джойниус может вас изменить?

— И он, и его эксперименты, — отвечает господин Ц. Г. Й. — Я верю, но в то же самое время и боюсь…

— Я и не предполагал, что господин Джойниус может…

И тут впервые все начинают смеяться. Я умолкаю и смотрю прямо перед собой. Потом смотрю на мечтательное лицо господина Ц. Г. Й. и неведомо для себя, даже не желая этого, начинаю испытывать к нему уважение. Я всегда исхожу из того постулата, что ученые расщепляют материю и высвобождают из нее заколдованную энергию. Но я не могу справиться с удивлением, когда узнаю, что можно вычислить затмения Луны на сто тысяч лет вперед. С тех пор как я узнал, что Фалес Милетский вычислил затмения Солнца за 585 лет до нашей эры, для меня этот муж является критерием, мудрости. Но ведь господин Ц. Г. Й. … Ах, я действительно воплощенный дурак… Я краснею от стыда так сильно, что должен опустить голову, чтобы никто не заметил…

— Вам грустно, уважаемый? — спрашивает меня мой сосед господин Л.

— Нет, нисколько! — отвечаю я быстро, но пересиливаю себя и добавляю: — Ну, совсем немного…

— Развеселитесь! — приказывает мне господин Л. — Представьте себе, что вы сидите в кафе с видом на большой бульвар… Возможно даже, что вы сидите на террасе, вино перед вами, красавица напротив потупила взор, вы помешиваете сок соломинкой… Да, кстати! А знали ль вы поэта Аякса? Нет? Это тот, что недавно умер… История его такова. Вы не должны сомневаться, что он очень хорошо относился к людям. Но, возможно, вы не знаете, что перед своей смертью он получил несколько анонимных писем, о содержании которых мы теперь можем только догадываться. Однако известно, что он написал, когда прочитал эти письма: «Мне пришлось выполнить весьма глупые пожелания некоторых людей, почему же мне не исполнить пожелания тех, кому нужна моя смерть». И сделал так, как написал…

— Однако оглянись, — говорит госпожа В. В. — Вот он как раз, твой мертвый поэт Аякс!

Я и господин Л. быстро оборачиваемся. С противоположного конца огромного помещения к нам приближается высокий мужчина.

— Господи! — кричит господин Л. — Это невозможно!..

— Добрый день, господа, — приветствует нас господин Аякс.

— Невероятно! — кричит господин Л.

— А что случилось, дорогой Л.? — спрашивает господин Аякс.

— Но ведь ты же умер, — заикаясь, говорит господин Л. — Я ведь был на твоих похоронах… Я видел тебя мертвым… Как же я теперь могу объяснить твое…

— Да, ты прав, я умер, — спокойно отвечает господин Аякс и садится рядом со мной.

— Но я ничего не понимаю! — говорит господин Л.

— Дорогой мой Л., — отвечает господин Аякс. — Позволь, я все тебе объясню… Я действительно умер, но это только казалось… Я притворялся! Все было по-настоящему: гроб, могила, похороны, но я не был по-настоящему мертв…

— Но ведь это ложь! — кричит господин Л. — Ведь я нес тебя, спускал тебя в могилу, бросал землю на гроб…

— Ты ошибаешься, и ты прав, — смеется господин Аякс — Ты нес меня какое-то время, но в могилу ты опускал уже не меня и землю бросал не на мой гроб… В действительности в тот момент, когда меня никто не видел, я покинул гроб…

— Что же это был за момент?

— Да вот… Это когда метрах в тридцати позади нас двое мужчин провалились под землю… Позже на этом месте нашли праславянский клад… Ты помнишь?

— Да-да! Я вспоминаю это событие…

— Ну, вот видишь! Вы поставили гроб на землю, и все пошли посмотреть, что случилось… Именно тогда я покинул гроб… Я немного изменил выражение лица, надвинул на лоб шляпу, и, когда вы вернулись, я шел во главе погребального шествия рядом со священником…

— Но как же! — удивляется господин Л. и молчит долгое время.

Говорить больше не требуется! На правой стене появляются кадры фильма. И я понимаю, почему помещение затемнено. Фильм без начала и конца, а некоторые его сцены являются нагромождением новых и новых символических предметов, которые в неустанном мелькании выражают движение времени… И наконец, на экране только фразы: «Разве время не течет даже тогда, когда вы заперты в пустой комнате и смотрите на единственную точку перед собой? Оглянитесь вокруг себя, что вы видите? Предметы, находящиеся в кажущемся покое вокруг вас, находятся в таком же движении, как и предметы, которые только что перемещались на этом полотне. Разве это не так?»

Демонстрация фильма кончается так же неожиданно, как и началась. Присутствующие начинают шевелиться, кто-то громко зевает.

— Эта инертность нашего поведения, мышления, суждений, — говорит господин О. Б. М., — о которой кое-что напомнил этот короткий фильм, действительно нам в тягость. Если вы позволите, я расскажу вам один случай из своей жизни, связанный с этим…

— Пожалуйста, — насмешливо говорит госпожа В. В.

— Дорогой господин О. Б. М., — льстиво вмешивается господин Л., — я всегда восхищался вашим умением находить связи… Итак, мы слушаем вас!

Господин О. Б. М. нисколько не сердится, не делает никаких движений. Он сидит так же, как и сидел, и его квадратное лицо, заросшее черной щетиной, кажется аскетическим.

— Да, дорогие мои, — начинает рассказывать господин О. Б. М., — я написал восемь толстых книг, перевел десять таких же, и они вышли лет пять назад… С тех пор до недавнего времени я регулярно, каждый день, писал в журнал «Вести» статьи по четыре с половиной страницы. Я думаю, не существует темы, которой я хоть раз не касался. Но что произошло!.. Недавно я снова попытался написать книгу, но понял, что не способен… Автоматически я остановился на половине пятой страницы, и далее ни шагу… Все же я догадался, что в книге могут быть отдельные главы по четыре с половиной страницы, но получались только самостоятельные вводные главы по четыре с половиной страницы, друг с другом никак не связанные… Господа, объем в четыре с половиной страницы вошел мне в кровь, и я не могу через него переступить… Я укладываю в сто тридцать пять строчек любой сюжет, любую историю… Разве это хорошо? Нет, нет, нет! Конец моему писанию… Я больше никогда не смогу писать… Только если… Да, только если господин Джойниус… Поэтому я и пришел… — закончил свою историю господин О. Б. М. и заплакал. Совсем потихоньку. Совсем незаметно вздымается его грудь, еще незаметнее, однако, растет его щетина.

Я сижу и огорченно наблюдаю за расстроенным господином О. Б. М. От его тихого плача мне становится грустно. Меня охватывает какая-то тоска, я готов потерять сознание… Что-то невыразимое…

Именно тогда ко мне прикасается мой сосед господин Л. Он наклоняется ко мне и смотрит на меня в упор.

— Этот старый козел, — говорит господин Л. тихо, показывая на господина О. Б. М., — пыжится от целомудрия, точно евнух. Я, друг мой, отдаю предпочтение нравственности.

И госпожа В. В. наклоняется к нам и цедит сквозь зубы:

— Этот осел О. Б. М. — какой-то общечеловеческий носитель гуманизма или нечто ходячее двадцатипалое, который всю свою жизнь обсасывал собственную ногу, из-за чего в ней образовалось углубление, иначе никак нельзя понять, почему он ощущает себя таким банкротом…

В течение всего времени, пока говорит госпожа В. В., я смотрю ей в рот. Сквозь редкие зубы в меня брызжет слюна и распространяется запах гнили. Я откидываюсь назад до предела, но спинка кресла не пускает…

Когда госпожа В. В., садясь, отодвигается от меня, я сразу же закуриваю. Но аромат дыма перебивается запахом дурного воздуха, выпущенного кем-то из желудка. Я искоса поглядываю на господина Л. и вижу, как он невинно мне улыбается…

— Я не раз испытал на себе важность телесного и душевного метаболизма, — начинает рассказывать господин Л. и продолжает улыбаться мне. — О телесном я умолчу, это всем известно. Или же по крайней мере он в большей степени отражается органами чувств. Однако я хотел бы остановиться на душевном метаболизме, который, по моему мнению, реализуется кругооборотом снов. Происходит это так: сон из подсознания в сознание переправляет все элементы действительности, которые неведомо для меня терзают мой мозг. Я стараюсь позднее избавиться от них разбором, личной психодрамой или катарсисом. Один и тот же сон повторяется в течение столь долгого времени, пока я не освобожусь от причин, которые его вызывают. Так я действую от сна к сну, двигаясь путем беспрестанного обновления равновесия моего душевного мира. Например, и я в прошлом написал несколько плохих книжек, и, хотя внешне я не проявляю сожаления по поводу этого факта, эта действительность или это состояние пожирает меня изнутри. В подобии самых различных снов выявляется мучительность этой реальности. Я говорю себе, однако, разве не является плохая книга книгой? Да, является! Разве не старался я писать книги лучше? Да, старался! Разве мне это по крайней мере частично не удалось? Да. Разве не стараюсь я еще и теперь писать все лучше и лучше? Да. Разве меня не должна мучить каждая моя глупость? Да. Разве я не мучаюсь из-за каждой своей неловкости? Да. Еще по крайней мере сто или двести подобных вопросов, и причина, которая вызывает мои муки, исчезает… Вы знаете, по правде говоря, до сих пор я всегда так и делал… Это был единственный процесс, который мне помогал, однако уже в течение некоторого времени я не могу избавиться от одного сна, и тут мне не помогает ни этот метод, ни какой-нибудь другой… Я боюсь спать, но и наяву передо мной иногда появляются картины из этого сна… Я не знал, что мне делать, и потому пришел сюда… Надеюсь, что опыты господина Джойниуса помогут… Скажите сами, разве это не достаточная причина, чтобы прийти?

— Да-да, вы правы, — быстро отвечаю я, и господин Л. спокойно откидывается в своем кресле.

Он дышит глубоко, но глаза его широко раскрыты. Мне кажется, будто он таращит их с такой силой, что каждую минуту они вот-вот лопнут. Я не могу спокойно смотреть на эти его усилия не дать глазам закрыться и не уснуть. Я отворачиваю голову. Господин Аякс с левой стороны от меня давно уже спит и тихонько похрапывает. Рот его полуоткрыт, и из левого уголка текут слюни.

— Этот человек часто утверждает, что он является лучшим любовником нашего столетия, — говорит насмешливо госпожа В. В., указывая на спящего Аякса. — Черт бы его взял, идиота. Он мог уже давно подохнуть, ни одна женщина слезинки бы не проронила. Это слюнявое ничтожество непрерывно треплется о любви. Тоже мне поэт! Его темы: «Существует или не существует любовь?», «Верю или не верю в силу любви?» — только для непосвященных, если не для идиотов… Вы только посмотрите на него! Чем ничтожнее человек, тем заботливее он одевается. Его ненормальная забота об одежде может свидетельствовать только о недостаточной интеллигентности… Конечно, есть и исключения, и потому иногда годится такое положение: чем незначительнее личность, тем равнодушнее она к одежде… Однако надо уметь различать вкус в небрежности и границы заботливости… Если это расширить, то тогда положение будет звучать так: чем больше природный вкус проявляется в небрежности к одежде, тем более оригинальна и более масштабна личность, но небрежная одежда без вкуса плоха вдвойне и, таким образом, плохо характеризует того, кто ее носит… И далее: и заботливость должна иметь свои границы. Едва она минует некую точку, она становится излишней, и тогда я осуждаю эту заботливость! Она свойственна только тем, кто заботой об одежде желает скрыть недостатки своего духа. Уважаемый господин, — обращается госпожа В. В. прямо ко мне, — я пришла сюда только для того, чтобы дать оценку одежды индивидов, которые явятся результатом опытов господина Джойниуса…

Я не понимаю, что она хочет сказать, потому что мне неизвестно, в чем заключаются опыты господина Джойниуса, поэтому я согласно киваю, поскольку мне не хочется спорить с госпожой В. В. Мне кажется, что злость ее еще более надоедлива, чем голодная муха. У меня появляется желание плюнуть ей в морду, но я сдерживаюсь. Я становлюсь покорным, когда вглядываюсь в ее злые глаза. «Баба-яга! — думаю я. — Ядовитая старуха! Соленая жаба!» Мне кажется, что она целые века сидела в соляной луже на дне соляной шахты и вся просолилась! Тьфу! Я бы дал ей крутить шахтный подъемник или запряг в конный привод, чтобы вся соль из нее вышла по́том… Неужели я боюсь?

— Господин Одас, — зовет меня от двери господин Джойниус.

Я вздрагиваю и испуганно озираюсь. Господин Джойниус стоит в раскрытых дверях и делает мне знак рукой. Я оглядываю всех присутствующих, но ни один из них не уделяет мне внимания. И госпожа В. В. смотрит под стол. Я начинаю жалеть, что я сюда пришел… Но все же встаю и медленно перемещаюсь… И в эти моменты множество вещей приходит мне на ум… Я знаю людей, которые верят в закон правдоподобия… Что-то я запутался… Например, некоторые часто летают самолетами, но в определенный момент у них настает перелом, и с той минуты они перестают пользоваться самолетом… Это потому, что они верят в закон правдоподобия… Они ждут, пока какой-нибудь самолет разобьется, пока подтвердится закон правдоподобия, а когда это произойдет, они опять начинают летать самолетами… Через какое-то время они опять перестают и т. д. и т. д… Сейчас я кажусь очень похожим на этих людей, но с одним исключением: я не выждал… Несмотря на это, я встаю, иду, приближаюсь к господину Джойниусу… Я не могу назвать приятным положение, в котором нахожусь… Как себя чувствует тот провидец, которого настиг закон правдоподобия? Не знаю, спрашивал ли кто-нибудь из вас самого себя, что происходит в самолете, который падает на землю, чем наполняется мгновение от начала падения до самой катастрофы? Я не знаю, можно ли правильно ответить на этот вопрос, хотя возможностей очень много и каждая равно правдоподобна и неправдоподобна… Может быть, мгновение, когда все происходит, и падение столь быстры, что никто ничего не успевает сделать? А может быть, ожидание того, что должно произойти, настолько гипнотизирует, что препятствует какому-либо действию? Или же сознание близкой смерти высвобождает на эти краткие мгновения инстинкты? Или те, кто падает, не замечают и не знают, что падают, и все происходит без их прямого участия?

Но я уже стою рядом с господином Джойниусом. Он улыбается мне и снова показывает знаком, чтобы я вошел. Я колеблюсь достаточно долго и никак не могу отважиться…

— Войдите! — говорит наконец любезно господин Джойниус.

Я вхожу, но пошатываюсь. Господин Джойниус берет меня под руку и запирает за собой двери. Я мгновенно прихожу в себя и с этой минуты стараюсь быть постоянно настороже… О, возвращение в зародыш! О, неудавшееся возвращение для вторичного рождения! Да, никогда я не чувствовал себя безопаснее, чем при появлении первых сообщений о том, что марсиане или представители других неземных цивилизаций наблюдают за нами и летают над нами, ибо я верю, что создания столь цивилизованные не могут никого обидеть и никого убить… Я оглядываюсь вокруг себя… Вижу огромное белое помещение, с противоположной стороны широкие стеклянные витрины, закрытые белыми полотнищами… Кроме них, в помещении нет ничего…

— Почему вы не ваяли крупных вещей? — спрашивает меня господин Джойниус.

— Меня устраивали малые формы…

— Только поэтому? — удивляется господин Джойниус. — Я тоже творю, только из мяса и крови… Поэтому я не верю вам!

Собственно говоря, у нас достаточно много общего!

— В самом деле, я не знаю, — отвечаю я в смятении, — возможно, у меня было слишком много способностей, но слишком мало тщеславия…

— Вы хотите сказать, это недостаток?

— Конечно, недостаток.

— А что такое достаток?

— Достаток есть сумма определенных данностей, — отвечаю я еще более неловко.

— Ах да, — говорит господин Джойниус и похлопывает меня по плечу, как сказочная баба-яга, которой принадлежал пряничный домик, хлопает по плечу Иванушку…

Я вздрагиваю.

— Не беспокойтесь, — говорит господин Джойниус, — хотя беспокойство — это только движение, вездесущее движение, результатом которого будет, возможно, полная неподвижность.

— Я уже успокоился, — отвечаю я.

— Итак, мы можем приступить к первому опыту, собственно к результату первого опыта… Идемте со мной.

Господин Джойниус делает движение, я иду за ним. Мы подходим к первой витрине. Господин Джойниус одним движением срывает с нее белое полотно. Я замираю от ужаса. Я вижу две половинки человеческих тел, которые сращиваются друг с другом. Одна половинка мужская, другая — женская… Создание живет, даже радостно кивает головой в знак приветствия нам обоим…

— Этот эксперимент я называю «экспериментом преодоления», — начинает господин Джойниус. — Для его осуществления я, если можно так выразиться, пользуюсь только стариками, которые уже прошли этап биологической смерти, потому что, как вам известно, жизнь есть лишь способ существования белковых тел. Данным экспериментом мы продолжаем существование белковых тел, но не только это… Между прочим, если вас интересует, старика перед опытом звали Урсус, а старуху Хытлянкой… Итак, чтобы вам было понятно, я разрезаю пополам два разнополых тела, попросту говоря, сращиваю одну мужскую половинку с одной женской. Когда мне удастся таким образом оживить вновь возникшее тело, обе половинки начнут срастаться или, точнее, врастать друг в друга. В таком случае можно, например, изучать, какой пол проявится сильнее и почему… Может случиться, что на мужской половине вырастет женская грудь или исчезнет мужской половой орган или характерная щетина на лице, груди и спине… Иногда побеждает мужское начало… Новая единица, которая таким образом возникает, приобретает некоторые интересные свойства, и в первую очередь несколько одностороннюю, конечно, но заслуживающую внимания ориентировку интеллекта. Я мог бы упомянуть одного индивида, возникшего таким образом, который в течение нескольких дней вычислил вес Земли и которого я в своих записках называю «Землевзвешивателем»… Если вас интересует, то «Землевзвешиватель» установил, что Земля весит 5997 триллионов тонн. Это в общих чертах все. Можно перейти к следующему эксперименту…

Господин Джойниус снова задергивает витрину белым полотном, и индивид, который там до сих пор бегал, успокаивается. Мы по скользкому полу приближаемся к другой витрине, которую господин Джойниус мгновенно открывает.

— Этот второй эксперимент называется «экспериментом дружеского сближения», — произносит снова ту же формулу господин Джойниус. — Как вы видите, в этом случае я вшиваю двоих стариков друг в друга, меньшего в большего, таким образом повышается не только жизнеспособность нового индивида, но возникает новая личность… Оба старика, у которых жизненная энергия упала ниже нормы, соединяют в этом «эксперименте дружеского сближения» свои подкритические жизненные энергии, и возникает индивид с надкритической жизненной энергией, превышающей среднюю величину… Старики в этом случае, образно выражаясь, взаимно проникают друг в друга… Преимуществом этого эксперимента является появление превосходящих средний уровень способностей: математических, художественных или каких-либо научных… Для примера могу упомянуть, что один новый индивид, результат этого опыта, написал в течение двух месяцев исчерпывающую монографию о Мишеле де Монтене, в которой непревзойденной является глава о скептицизме философа… Сейчас мы могли бы перейти к третьему эксперименту…

Пока господин Джойниус старается закрыть витрину, я замечаю в ней нового человеческого индивида. Он лежит на чем-то вроде операционного стола и проявляет признаки жизни только тем, что время от времени делает движения рукой или ногой. Лицо его еще обвязано бинтами, сквозь которые в нескольких местах проступает кровь. Я думаю, что «дружеское сближение» этих двух организмов все еще продолжается, и хочу спросить об этом, но господин Джойниус тянет меня к третьей витрине.

— Этот третий эксперимент я называю «экспериментом по созданию человеческого монстра» или «экспериментум монструм», — объясняет мне господин Джойниус. — В третьем случае я вшиваю, сплавляю воедино целую семью. Сначала ребенка и мать, потом того и другого в отца. Возникает какой-то человеческий монстр с особыми свойствами. Это — чудовище с огромными контрастами. У него человеческий облик, но пол различить нельзя. Жизнеспособность у него иногда потрясающе велика, иногда нулевая. Иногда он ведет себя, как мужчина-силач, и поднимает вес в три тонны. Иногда плачет, если я отбираю у него зеркальце, точно это существо — женщина. А то оно проявляет детские свойства. И разум его иногда потрясающе огромен, иногда вообще отсутствует… Должен вам признаться, что над усовершенствованием этого человеческого монстра я еще работаю, но я верю, что результаты будут удивительные… Это и есть три основных эксперимента… Я бы просил вас, если вас интересуют подробности, посидеть со мной в этих креслах…

Господин Джойниус указывает на два кресла, мы подходим к ним. Мы садимся, господин Джойниус достает откуда-то бутылку коньяка и наполняет рюмки. Он предлагает мне сигарету.

— Ну, что вы на это скажете? — спрашивает меня господин Джойниус.

— Поразительно! — выдавливаю я из себя, будучи совершенно не в силах говорить.

— Я верю, что неиссякаемый источник времен принесет в будущее вещи еще более поразительные, — весело смеется господин Джойниус. — Вы знаете, мне кажется, что счастье человека важнее, чем какое-либо мудрствование, и я этими экспериментами стараюсь осчастливить людей, которые дают добровольное согласие.

— Это означает, что этим экспериментам может подвергнуться каждый? — спрашиваю я.

— Конечно, и не только этим, — отвечает господин Джойниус. — Я показал вам только три основных, хотя в действительности могу сделать множество вариантов. Некоторые вам могут показаться парадоксальными, но в действительности это не так. Если бы все человечество подверглось этим экспериментам, оно бы, конечно, уменьшилось наполовину или на две трети, но все были бы такими, какими они хотят быть, то есть счастливыми. Если кто-нибудь захочет быть мудрым, я могу это сделать, если кто-нибудь захочет достигнуть состояния калокагатии, греческого идеала единства красоты и добра, я исполню его волю. Если кто-нибудь захочет жить в состоянии атараксии, то есть безразличия к добру и злу, или же в совершенном душевном покое, я и ему помогу. Если же кто-нибудь захочет существовать «être à soi», то есть принадлежать только себе, — и это я сделаю. Кто-нибудь может захотеть «vivre à soi», то есть жить в согласии с собой, — он может так жить… Или же если кто-нибудь тщетно стремится к интеграции собственной жизни — и такому я могу помочь… Да, при помощи этих экспериментов все возможно…

— Вы знаете, — отваживаюсь я вступить в разговор, — иногда самым главным являются половые сношения, иногда мудрость, радость или желание прочесть хорошую книгу, таким образом, я не верю, чтобы эти новые индивиды не захотели какой-либо перемены…

— Никто им в этом не будет препятствовать, — спокойно отвечает господин Джойниус. — Если им захочется принципиальной перемены, они снова могут подвергнуться новому эксперименту… Поймите, для меня самое главное — внушить новым индивидам убеждение, что они материально свободны. В некоторых случаях это мне удалось, и именно поэтому они могли так раскованно и свободно мыслить… Вы понимаете, чего я хочу достигнуть?

— Да, — отвечаю я без должного убеждения и поэтому с улыбкой.

— Благодарю вас за понимание, — говорит господин Джойниус. — А теперь к должен час поработать… Если хотите, подождите меня с гостями в приемной…

— Я подожду вас, — говорю я и встаю.

Господин Джойниус провожает меня до дверей приемной. Я вхожу в знакомый полумрак и сажусь в свое кресло. Присутствующие, которых я совсем недавно оставил, яростно спорят.

— Я не знаю, — говорит господин О. Б. М. господину Х. Б., — но уничтожение мышей, с точки зрения человека, полезно.

— В самом деле? — спрашивает господин Х. Б. — А разве каждая точка зрения не относительна? И разве не существует другая точка зрения, по которой то же самое было бы вредно?

— С точки зрения мыши, конечно!

— А есть ли у мышей какая-либо точка зрения?

— Я сомневаюсь. И именно поэтому точка зрения человека, единственного разумного существа, окончательная, — решительно говорит господин О. Б. М.

Господин Х. Б. пожимает плечами, безнадежно машет рукой и глубоко погружается в кресло. Однако прочие продолжают разговаривать. Господин Аякс читает последнее любовное письмо шестнадцатилетней почитательницы. Он говорит, что ему вручили его всего два часа назад, и, возможно, не пройдет и двух часов, как эта почитательница лишится девственности.

— Да, до недавних пор утверждалось, — громко говорит господин Т. С. Э., — что электричество является течением, притоком, потоком электронов, а теперь уже находят, что электричество — это, собственно, какое-то колебание свободных электронов в атомном ядре, о которых пока что мы не знаем ничего более определенного… Господа, но это же невозможно представить… Да, да, да, я жалею сам себя, потому что не могу представить это… Только ученые, такие, как господин Джойниус, делают открытия, которые намного превосходят наши представления…

Я поворачиваю голову то в одну, то в другую сторону, стараюсь все замечать, и мне становится смешно. Я наклоняю голову и продолжаю тихо сидеть. Я не решаюсь даже достать из кармана сигарету, чтобы не привлечь к себе внимания. Госпожа В. В., однако, все время следит за мной, чуть прищурившись…

— Да, так вот, скажите, вы, — громко обращается госпожа В. В. ко мне, и все прочие замолкают, потому что она показывает на меня пальцем, — что вы думаете теперь об экспериментах, которые вы видели, и о господине Джойниусе?

— Я? — Я пугаюсь скорее внезапно наступившей тишины, чем голоса госпожи В. В.

— Вы, — отвечают все хором.

— Я в восхищении… я потрясен… — бормочу я.

— Ну, поверили? — чрезвычайно любезно спрашивает господин О. Б. М.

— Я не знаю, еще не знаю…

— Из этой комнаты не возвращаются в том виде, в каком пришли сюда, — говорит госпожа В. В.

— Понимаю, — говорю я, — понимаю…

— Господин Джойниус, — вмешивается господин О. Б. М., — несравненной силой своего духа довел свои эксперименты до самой границы выразимого, отметая дисгармонию между традицией и современным сознанием. Господин Джойниус создал многозначное, составленное из антитез творение, стилизованное творение, которое воплощает в себе сумму знаний настоящей эпохи.

— Вы очень красиво высказались, — начинает аплодировать господин Т. С. Э., — потому что после новых общественных преобразований, после открытий психических глубин древнего человека, после проникновений в недра космоса стало наконец необходимым преодолеть коллективное неведение, покрытое вековыми наслоениями, и создать нового человека… Да здравствует господни Джойниус!

— Да здравствует! — повторяю я тихо, но убежденно.

— И не только это, господа, — вмешивается господин Х. Б., — господин Джойниус отважился определить точку зрения по проблеме возможности переделки человека, таким образом, и мира… Не забывайте об этом и воздайте почести его отваге!..

— Он создает свою правду! — выкрикивает господин О. Б. М.

— Он размышляет нутром лучше, чем Шекспир головой, — говорит господин Ц. Г. Й., математическими способностями которого я не перестаю восхищаться.

— Слишком долго люди изучали звезды и пренебрегали человеческими внутренностями, — звучит позади нас голос, и, когда мы оборачиваемся, мы успеваем заметить, как за затворяющимися дверями исчезает голова господина Джойниуса.

— Слава, ура, живео, виват! — звучат согласно крики со всех сторон.

И только теперь я чувствую, что я счастлив. Я даже не замечаю, как все вокруг меня затихают, я отдаюсь только своим собственным чувствам. Во мне рождается бурное чувство надежды, которое готово задушить меня… Мне даже временами трудно дышать от огромного волнения, от какого-то страстного порыва, но я этого даже не замечаю… Если бы в этот миг я умер, я бы не протестовал… В каком-то сомнамбулическом состоянии я встаю с кресла, подхожу к дверям, за которыми скрылся господин Джойниус, и сильно стучу… Я должен еще несколько раз повторить стук в дверь, пока наконец она открывается…

— Вы меня звали? — спрашивает господин Джойниус.

— Да! Люди, которые сидят тут, утверждают, что из этого дома нет возврата…

— Ложь, — улыбается мне господин Джойниус, — вы в любой момент можете уйти.

— Но я не хочу уходить! — говорю я.

— Не хотите? Вы в самом деле не хотите уходить?

— Нет! Я к вашим услугам! — отвечаю я.

Господин Джойниус радостно обнимает меня и целует в обе щеки.

— Садитесь в свое кресло и успокойтесь, — говорит мне господин Джойниус. — Сидите неподвижно, чтобы как следует сосредоточиться. Как только вы достаточно сосредоточитесь и станете неподвижным, мы сможем начать эксперимент.

Я медленно возвращаюсь к своему креслу. Сажусь. Закрываю глаза и постепенно становлюсь неподвижным.

 

Из книги «Возвращение со статуей»

 

«NÁVRAT SO SOCHOU», 1969

 

ОРЕХИ

Время, по-видимому, близилось к четырем утра, когда Поликарп проснулся. Он поднял голову, и в слабом свете окна мелькнула тень бабки. Он подумал: «Значит, я проснулся не первый». Но не успел он еще додумать, как его охватила удивительная тоска, а может быть, тревожное предчувствие, как каждый раз в эти последние дни, когда он видел сгорбленную фигуру бабки. С усилием отогнал он тревогу, но она успела уже внушить ему мысль: «Кажется, бедняжка доживает последние дни…» Поликарп снова лег, но какая-то судорога сдавила ему горло. Скоро это прошло. Он снова поднял голову, облокотился о подушку. Тяжесть прошла, напряжение мышц ослабло, и его охватила вдруг нежданная радость, будто он и не грустил только что, потому что он вдруг подумал: «Но ведь она жива еще…» Так с радостью он и встал, умылся, оделся и вышел на крыльцо.

Солнце поднималось уже над крышами, просвечивая сквозь облака, как сквозь решето. Света было еще немного, но солнце разгоралось все ярче. Поликарп потянулся, зевнул и пошел в сени.

— Ох-ох-ох-ох-ох! — И сегодня утром, как и в другие дни, это были первые звуки, которые он произносил. Что-то ему было неловко под мышками, он поправил рубаху и вошел в полутемный внутренний двор; прошел мимо сеновала под лестницей прямо в хлев. Там он остановился на пороге.

— Доброе утро, — приветствовал он старуху, скот, поросят и птицу.

Старуха доила, сидя на скамеечке, зажав подойник между колен. Рядом стояла лампа. Пахло керосином. Корова повернула голову, куры закудахтали.

— Встал уже? Доброе утро, — ответила старуха, не поворачивая головы.

— Ну да, встал.

— Ох, если бы я могла так крепко спать, — вздохнула старуха, по-прежнему не поворачиваясь.

Она кончила доить. Потом встала с подойником в одной руке и со скамеечкой в другой и подошла поближе к Поликарпу.

— Мало стало молока, — сказала старуха, плеща молоком в подойнике и глядя на корову.

— Тельная, — ответил Поликарп.

Он подождал, пока старуха со всей своей справой выйдет, а потом с удовольствием принялся за обычную работу, задал скоту корм: корове полведра изрубленной мелко соломы, волам целое ведро. Потом взялся за метлу.

— Эй вы, на место! — замахнулся он метлой на волов и стал убирать навоз. Он насаживал его на вилы, относил в навозную яму и только потом насухо выстилал весь пол мякиной и мелко изрубленной соломой. Он выпустил птицу и сразу же услышал, как бабка сзывает кур: «Цып-цып-цып». Старуха, стоя на крыльце, сыпала курам зерно. Они весело копошились около нее, клевали друг друга, вырывали зерна из клювов, дрались. Поликарп все же отметил, что у бабки сегодня какой-то грустный голос… Она работает, но устало, через силу. Он постарался отогнать грустные мысли и понес скоту сена. А накормив и напоив скот, отправился в кухню завтракать. Но есть ему не хотелось, и старуха не ела. Он напился теплого еще молока и откусил от ломтя хлеба с маслом.

— Ну как, пойдете? — спросила бабка.

— Пойдем, — ответил он.

— Тогда поешь как следует, — приказала она, — на этой траве сразу проголодаешься.

— Что-то мне неохота, — ответил Поликарп. — А вы что же не едите ничего?

— Ну, что я, — вздохнула старуха.

Он быстро встал и вышел. Запряг волов в телегу, щелкнул бичом и тронулся. Только тогда на ступенях показалась бабка.

— Осторожно! — закричала она.

Он кивнул, задержавшись взглядом на ее лице. Ничего необычного он не заметил, да и глядела она вроде как всегда, и он немного успокоился. Перед домом Якуба он остановился, ему и кричать не пришлось.

Якуб выглянул из окна.

— Едем?

— Садись давай!

Молча они двинулись в путь. Воз подпрыгивал на каменистой дороге, чуть всю душу им не вытрясло. Облегчение настало, только когда они выехали на мягкую полевую дорогу. Волы часто останавливались, наклонялись то в одну, то в другую сторону, щипали траву, а потом бегом, поднимая тучу пыли, спустились по бережку. Равномерное движение воза убаюкивало, Поликарп и Якуб наслаждались отдыхом. Якуб вытащил кисет и пачку бумаги. Он предложил Поликарпу, и они оба скрутили по самокрутке. Загорелись их самокрутки хорошо и приятно запахли.

— Зима суровая будет, — сказал Якуб, затянувшись.

— Отчего? — точно пробуждаясь, спросил Поликарп.

— Отчего? — удивился Якуб. — Да лето было жаркое.

— Это правда, — будто с трудом согласился Поликарп, не было у него сил для разговора. Снова вспомнилась ему бабка. Сколько же это ей лет, задумался он. Восемьдесят, что ли? Да, восемьдесят, с удивлением убедился он.

Вдруг он напряженно прислушался.

— Звонят, что ли?

— С чего бы? Да что это с тобой творится?

— А ничего…

Сплюнув, он стегнул волов. Воз дернуло.

— Не гони так, а то они задохнутся, — остановил его Якуб.

— Да ленивые они, — ответил Поликарп, и Якубу показалось, что он застыдился.

Волы успокоились, а двое на возу длинными затяжками докуривали свои самокрутки. Отбросив окурки, они погрузились в дрему, сосредоточились на поскрипывании телеги, но не спали. Поросшие травой пожни пересекали ручьи и ручейки, поглощали мелкие роднички, птичьи гнезда, и звериные норы, и их двоих вместе с возом и волами. Потонув в зелени, они совершали свой путь к горизонту. А когда дорога вышла на вершину ближайшего холмика, величественно возникли перед ними другие холмы, другие зеленые равнины, другой горизонт. Здесь, на этих просторах, издавна владычествовала вечность. Она царила, а те, кто тут жил, то, что тут было, — все копошилось в ее утробе, будто вовсе забывая о ней, будто так надо. Присутствие вечности ощущалось только как тишина за спиной.

День продвигался к своей вершине.

Телегу догонял полуденный звон колокола, «обеденный», как его все звали. Раскаленный жар солнца ослабили редкие облака и легкий ветер. Но все равно и людей, и волов сморила жара, и они свернули с дороги к речке, где была проложена гать. Они остановились в нескольких шагах от воды, и мужчины подошли к ней первыми. Они смочили сперва запястья, затылок и лоб. И только потом напились из шапки. Вода текла у них по подбородку, по груди через расстегнутые вороты рубашек. Они и не думали утираться.

После этого они снова уселись на воз, и волы сами вошли в реку. Долгими глотками они втягивали в себя холодную жидкость, а когда напились, подняли головы и стали ждать. Поликарпу удалось ловко вывести воз обратно на дорогу, и волы, напившись, пошли веселее.

«С этой минуты солнце начинает садиться», — подумал Поликарп, посмотрев на небо. Но когда он опустил глаза и увидел черные сараи, полные сена, он подумал: «Какая красота!» Ему хорошо было смотреть на землю, траву и лес, это было не только отдохновение глаз, но и души. Сараи так вросли в пейзаж и выглядели так естественно, как естественно выглядит воз с дугой, бортами и прочим, что к нему полагается.

Скоро они прибыли на место.

Они спустились с дороги вниз по лугу к сараю. Потом выпрягли волов, привязали их к задним колесам и бросили им по охапке сена. Животные принялись жевать, потому что было уже позднее время. А мужчины взялись за работу. Якуб подавал сено на воз, Поликарп укладывал его и уминал. Прошло не более получаса, и воз был нагружен с верхом. Они укрепили сено, впрягли волов и двинулись назад. Якуб тормозил, Поликарп погонял, путь был впереди долгий. Пыльная дорога постепенно темнела до черноты. Когда они подъехали к первым домам, наступил вечер.

На дворе не было никого. В доме горел свет, но ни калитку, ни сарай никто не отворил. Поликарп уже предчувствовал, что случилось недоброе, и мороз прошел по его спине. Но он сдержался, въехал во двор, выпряг волов, привязал их к хлеву. Тут прибежала соседка.

— Иди скорее, Карпо, бабушка зовет, — шепотом позвала она.

— А что такое? — спросил он спокойно, стараясь подавить печаль. Он уже все понимал.

— Ей совсем плохо.

Он, согнувшись, вошел в горницу, за ним соседка, Якуб вошел последний. Там находились четыре женщины. Они возились около бабки. Она лежала совсем бледная, но в полном сознании.

— Добрый вечер, — сказал Поликарп.

— Ты вернулся, — едва слышно, еще тише, чем перед этим соседка, ответила старуха.

Он кивнул и подошел ближе. Он устремил взгляд на старуху, на ее голову, на ее истощенное тело. Ему показалось, что суставы на ее руках посинели, но он больше на них не смотрел. Его притягивали глаза. В них была такая доброта, как никогда раньше. Он закурил, и тут его прошиб пот.

— Разуй меня, сынок, — попросила она.

— Нет еще, не надо. — Его охватила жалость, голос прервался, глаза стало застилать. Но старуха будто ожила. Она сама задвигала ногами и с улыбкой сняла сперва один, потом и второй башмак.

— Водички мне, — шепнула она ему.

Он бросился к ведру и зачерпнул полчашки. Стал рядом с бабкой на колени, поддержал ее голову. Она два раза глотнула, отдохнула немного, потом глотнула еще раз и больше уже не хотела. И сразу же после этого глаза ее остановились.

Женщины всхлипнули, завыли в голос, и у Поликарпа показались слезы. Он наклонился к старухе, поцеловал ее в лоб и закрыл ей глаза. Потом вышел и сидел в темноте долго, до самой ночи. Ничто, даже чтение над покойницей, не нарушило тишины, охватившей его.

И на другой день был рассвет, как всегда.

Поликарп купил гроб у местного столяра, который по совместительству был и гробовщиком. Соседки обмыли, обрядили старуху, все справили, положили в гроб. Два дня она лежала в гробу, на третий день ее похоронили. Провожать пришло много народу.

На другой день после похорон навестила Поликарпа Харва, бабкина ровесница. Она принесла ему в котелке похлебку с лапшой.

— Поешь горяченького, — сказала она.

Поликарп сел к столу и стал хлебать. Харва прошлась по кухне, подмела, стерла пыль, навела кой-какой порядок. Потом уселась рядом с Поликарпом на лавку.

— Бедняжка, — начала она горестно, — только на месяц была старше меня — и уж нет ее. — Мускулы на лице Поликарпа затвердели, какое-то время он даже не мог жевать. — Когда вы с Якубом отправились за сеном, — продолжала соседка, — она пришла ко мне перед обедом. Никогда она не приходила в такое время, я даже удивилась. Она стала в дверях, достала из-под фартука полпачки сахару и говорит: «Вот пришла вернуть, чтобы не забыть». Я посмотрела на нее и испугалась. У нее был какой-то странный взгляд, глаза никак не могли на чем-нибудь остановиться. Я проводила ее на крыльцо и спрашиваю, не заболела ли она. Но она ничего не сказала. Я стояла на крыльце и смотрела, как она идет. Сначала она шла ходко, а потом остановилась. Долго стояла на одном месте, смотрела на ваш дом, на ригу, двор, гумно, потом повернулась к костелу, дому священника, другим домам, деревьям у дороги. И на горы она поглядела и руку приложила к глазам — вот так-то. Это она прощалась, прощалась со всем — точно чувствовала, наверное, свой конец. А после обеда, часу в шестом, когда она уже не могла вставать и лежала, она все время о тебе беспокоилась, тебя хотела увидеть. Раза три посылала меня на дорогу посмотреть, не едете ли вы… Вот так-то, пусть земля ей пухом будет…

— Благодарю! — быстро проговорил Поликарп и отодвинул тарелку, будто не хотел слушать дальше.

Харва встала, ополоснула тарелку, поставила ее в буфет. Потом взяла котелок, жалостливо поглядела на Поликарпа и выскользнула из кухни.

Поликарп глубоко вздохнул и тоже поднялся. Он с хрустом потянулся и тихо, болезненно застонал. Замолчав, он точно окаменел. Но недолгое время спустя он на что-то решился и вышел, не закрыв за собой двери, точно хотел проветрить помещение. Он вошел в сарай и остановился перед поленницей. Потом стал перебирать поленья, взвешивая их в руках и оглядывая со всех сторон. Много времени прошло, пока он выбрал две чурки и отложил их в сторону, взял топор и стал тесать их одну за другой. Было душно, он весь вспотел. Поликарп снял пиджак, расстегнул рубаху на груди и закатал рукава. Рукавом пиджака отер пот со лба и потянулся за пилой. Он отпилил от одной чурки около двух дециметров, потом взял обоюдоострый нож и работал с ним до тех пор, пока не обтесал свои чурки до толщины двух пальцев. Снова оглядел их со всех сторон, попробовал на прочность, пытаясь переломить через колено, и, когда они выдержали, с удовлетворением усмехнулся.

Наконец, взял рубанок и обстругал планки до блеска так, что ноготь скользил по поверхности. В них он сделал врезы, сложил, и крест был готов. Поликарп вздохнул. Полез в карман, достал сигарету и закурил. А потом стал молча рассматривать крест, сделавшись непривычно серьезным.

До этой минуты он работал торопливо. Теперь стал спокойнее. Маленьким ножиком он вырезал на горизонтальной перекладине креста имя бабки, год ее рождения и смерти. И под этим еще краткую фразу: «Спи спокойно».

Только теперь он взял крест на плечо и вышел из сарая. Он шел быстро, но не торопясь, и держался гордо, достойно. Перед самым кладбищем он встретил могильщика.

— Добрый день, — приветствовал он его.

— Добрый день, Карпо, — отвечал могильщик, — сработал уже? — И он кивнул на крест.

— Ну да!

— Земля еще не осела, — добавил могильщик.

— Знаю.

— Через неделю покосится.

— Ничего, — отвечал Поликарп, — приду тогда, поправлю.

— Да, ты прав, добрая была женщина, работящая…

Поликарп пошел между могил и остановился у совсем еще свежей. Он нагнулся, взял ком глины, растер ее в ладони, посмотрел, потом отбросил, широко размахнулся и воткнул крест в землю. Придавил, утоптал землю вокруг и тихо постоял рядом. А потом он повернулся и, ни разу не оглянувшись, отправился домой.

Вечера в одиночестве долгие.

Поликарп выкурил уже три сигареты одну за другой, а прошло всего полчаса. Хоть бы Якуб пришел, подумал он, и ему стало еще грустнее. Он вспомнил, как легко вошел белый крест в черную землю. Так же легко, подумал Поликарп, входит в землю и человек. Земля всасывает, втягивает в себя, заглатывает. Мерзка ненасытность земли. Еще грустнее Поликарпу от этих мыслей, но слез у него нет. Естественность всего этого процесса успокаивает его.

Тут кто-то постучал в окно. Поликарп вышел на порог.

— Кто это? — спрашивает он во тьме.

— Привидение, — говорит кто-то измененным голосом.

— Уходи, — говорит Поликарп громко.

Раздается смех, и из темноты показывается Якуб.

— Испугал я тебя? — спрашивает он.

— Нисколько!

— Ну, пойдем, запри и пойдем.

— Куда? — удивляется Поликарп.

— Да выпить, станет легче, — отвечает Якуб. — Скорей все позабудешь.

— Я вовсе и не хочу забывать, — говорит Поликарп, — однако идем.

Он закрывает дом, и они идут рядом. Корчма полна, дым заползает даже в пустые стаканы. От прилавка несет перекисшим вином, но они облокачиваются на него. Громкий говор заглушает мысли, и это, наверное, хорошо.

— Налейте нам, — говорит Поликарп, — по сто граммов.

Корчмарка наливает, пододвигает к ним рюмки и наклоняется к Поликарпу.

— Остался ты один, парень, — говорит она ему, — жена тебе требуется.

— Эх, да что там! — махнул рукой Поликарп, он чокнулся с Якубом и выпил залпом. — Правда ваша, — отвечает он корчмарке, — я одинок. Всех я похоронил, а меня некому будет… Еще по полной, — заказывает он, — и себе налейте!

— Совсем ты денег, парень, не бережешь, — машет на него хозяйка, но наливает три стаканчика. Пьют. Поликарп платит.

— Идем, Якуб, не то я тут взвою еще. — Поликарп хлопнул Якуба по плечу и вышел с ним в темноту.

Якуб его не удерживал.

В деревне брешут собаки. Со всех сторон слышен их лай. В скалах ухают совы, черные кошки вышли на дорогу, стали кататься, показывая брюшко, завлекая. Ведьмы летают на метлах, а колдуны снова закрыли месяц и готовы наколдовать всякого каждому, кто только попадется. Ну и ночка, черт возьми ее совсем! Но наперекор всем злым силам и дурным предчувствиям Поликарп выбрался на улицу и стал подниматься на Верхний конец. В домах светится лишь кое-где, да и то окна закрыты изнутри занавесками, так что, если даже захочешь, не узнаешь, что в доме творится. В немногих окнах голубоватый свет выдает владельца телевизора. Поликарп не торопится, время у него есть, а когда он нащупывает нож в кармане, он усмехается. Останавливается он на самом краю деревни у темного строения. А может быть, это только со стороны дороги, думает он и открывает с осторожностью калитку, чтобы не заскрипела. Он обходит дом, останавливается у небольшого оконца. Тьма кромешная. Его страх морозом пробирает, но он все же отваживается и стучит. Отступает на два шага и ждет. Тихо. Ничего и никого. Даже собаки перестали лаять. Он решается снова подойти к окну и снова постучать сильнее. Тут уж закачалась занавеска, звякнул запор.

— Кто там? — слышится из-за стекла женский голос.

— Я это, Ева! Карпо! Поликарп!

— Карпо? — В голосе удивление.

— Отвори! Пусти меня!

Окно закрывается, занавеска разглаживается. Ничего не понятно. То ли спать легла, то ли одевается. Поликарп дышит глубоко, вытягивается в темноте во весь рост. В окне зажигается свет, и он отскакивает назад. Свет затемненный, но это свет. Слышны шаги на веранде, звук ключа в замке и стук дверной ручки.

— Входи, — говорит Ева.

Поликарп несмело делает шаг. Он следует за женщиной в комнату. Оглядывается и, когда немного приходит в себя, замечает, что женщина внимательно на него смотрит.

— Садись, — приглашает она.

Она ему улыбается, но, увидев, как он серьезен, тоже становится серьезной и больше не предлагает ему сесть.

— Идем со мной, девушка, — выпаливает Поликарп, — идем ко мне, иначе я одичаю… Правда, одичаю, стану сырое мясо есть, пьянствовать, пить овечью кровь… Ну, правда, упырем сделаюсь, оборотнем!

Женщина прислоняется к стене, испуганная его порывом.

— Давно ты не приходил сюда, — говорит она неуверенно, — кто знает, где ты шатался…

— Нигде! — вскрикивает он. — Мать у меня померла, отец в земле, а теперь еще и бабушку схоронил… Верь мне, я одичаю один, не стану еду варить, есть, как люди! Придешь? Ну, говори, придешь?

Наступает тишина, слышно только тяжелое дыхание обоих. Женщина опускает голову.

— Не знаю… — говорит женщина тихо, как-то через силу.

— Эх ты!.. — вырывается у Поликарпа, он делает какое-то движение, потом поворачивается и выбегает прочь.

Дверей он за собой не закрывает, бежит и бежит, будто кто гонится за ним. Останавливается у моста. Тут он вздыхает и говорит громко: «Осел я!»

На другой день Поликарпа как подменили.

«Что я, покорился или обмяк от чувств?» — спросил он сам себя утром, но не знал, что отвечать. Он принялся колоть дрова, чтобы заглушить гул в голове, но скоро ему это надоело. Он наточил топор так, что чуть не порезался. Потом стал отгонять кур, которые забрели в огород. Вышел с ножницами в сад подрезать сухие ветви на винограднике и кусты крыжовника и чуть не отхватил себе палец. Работа не шла. Все падало у него из рук, и он очень обрадовался, когда еще перед полуднем явился к нему Якуб.

— Ну что, на свиданку ходил? — смеется Якуб.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, я тебя видел.

— Болтай!

— Ну не видел, так догадался.

Поликарп достает сигареты, угощает Якуба. Он затягивается, выпускает дым и усмехается.

— Ну был, твоя правда, — признается он.

— И что? — допытывается Якуб.

— Да ничего такого особенного. — И больше не говорит ни слова.

Якуб прощается, и Поликарп снова один.

День длинный, а у него в голове точно колокола гудят. Он не может дождаться вечера, с самого обеда начинает метаться. Он проветривает дом, подметает комнаты и дорожку, кладет все по местам, наводит порядок. Для чего это я, спрашивает он себя, но даже все цветы поливает. Когда наступает темнота, он зажигает лампы во всем доме, умывается и берется за газеты. Он просматривает их и начинает листать календарь. Но и тот читает недолго: вдруг он начинает искать белую рубашку. Он надевает ее, смотрит в зеркало и успокаивается. И тут кто-то тихонько стучится.

— Войдите! — громко говорит Поликарп.

Двери открываются, входит Ева.

— Я пришла, — шепотом говорит она.

Поликарп сначала не может пошевельнуться, потом бросается к женщине, берет ее за руку.

— Иди сюда, я сейчас кое-что тебе дам, — говорит он и ведет ее к деревянному сундуку в углу. Он поднимает крышку, достает полотняный мешок, что-то в нем перекатывается.

— Орехи, — объявляет он торжественно.

— Орехи? — удивляется Ева.

— Бабушка берегла их для меня, а теперь они твои, — говорит он с нежностью. — Здесь и молоток.

Женщина берет мешок, развязывает и вынимает орехи. Ударяет молотком по скорлупе, разбивает его и кладет ядро в рот. Поликарп молча стоит рядом и улыбается.

Везде в доме слишком много света.

 

НА ПАСЕКЕ

И высоко в горы приходит осень. Интересно, что в нынешнем году Никон почувствовал осень, когда ему захотелось лесных орехов. «Ох, орехи, орехи! — вздохнул он как-то утром, едва поднявшись с постели. И раньше, чем начать одеваться, он добавил: — Господи, уже сентябрь, орехи-то давно поспели…»

Такой уж человек был Никон: если ему что втемяшится, так уж тут хоть кол на голове теши. И чем дальше, тем больше преследовало его желание, а через несколько часов он становился просто одержимый. Так и на этот раз с орехами. Однако утром он оделся и позавтракал без всякой спешки и со спокойной совестью; он потому и вставал рано, что придерживался пословицы: «Кто рано встает, тому бог подает…» У него было довольно времени — и не только для того, чтобы почистить зубы, но и на газеты осталось, — а от газет он всегда ожидал каких-нибудь сногсшибательных известий, но и сегодня их не было. Возможно, если бы он, например, прочитал, что на том месте, где еще вчера находилась Австралия, сегодня расстилается море, он бы и позабыл про орехи. Но спокойное чтение газет на скамье у окна не отвратило его от первоначального намерения. И так в начале разумно начатого дня, на сытый желудок и с миром в душе, он отправился на пасеку, где начинал работать в седьмом часу. И снова это желание. Всего несколько шагов отошел он от дома, и снова вспомнились орехи — еще сегодня надо нарвать орехов…

Он шел по мощеной улице (тут, в горах, асфальтом было покрыто только главное шоссе), поздоровался с несколькими женщинами, которые несли лишнее молоко на молочный пункт, и свернул направо, в липовую и тополиную аллею, в конце которой чернела пасека. Он знал, что мужчины давно запрягли коней и выехали в луга возить сено, а некоторые даже отправились в деревушку помогать возить кооперативное сено. Но чем ближе он подходил к пасеке, тем отчетливее становилась одна мысль: как случилось, что хотя он и день ото дня наблюдал не только то, что на лугах стало меньше цветов, но и то, как пчелы готовятся к зимовке, хотя он и замечал, что дни стали короче и солнце встает после шести, а в шесть вечера уже почти темно, хотя он и видел, что воздух стал прозрачнее и пожелтели листья лип и тополей, а понял лишь сегодня: ведь уже осень! И орехи, о господи, орехи уже поспели…

Он покачал головой, удивляясь своей ненаблюдательности, и прежде, чем вступить на территорию пасеки, закурил сигарету, как привык делать каждое утро, чтобы дым защитил его от пчелиного жала. Нет, он вовсе не сердился, если иногда его жалила какая-нибудь пчела, он не боялся пчелиного яда, памятуя слова деда: «Пчелиное жало выгоняет ревматизм!» Он закурил скорее потому, что жалел каждую пчелу, которая, жаля, погибала.

Но сегодня Никону как-то не хотелось заходить на пасеку, и потому он обрадовался, что пришел раньше. На башне костела пробило только три четверти седьмого, то есть у него было еще пятнадцать минут. Он остановился в двух шагах от жужжания, и, даже когда услышал, как прошел за оградой заведующий Сивашко, у которого он был помощником, он продолжал курить в тени лип и тополей утреннюю сигарету. Он заметил, как солнце просвечивает сквозь листву над головой, тихо и незаметно сокращается тень. Было такое утро, которое наполняет сердце миром, спокойствием, проникает в тело и веселит человека лучше, чем он смеялся бы от щекотки.

Он уселся на росистую траву, наблюдая, как укорачивается его сигарета. Когда он оперся спиной о ствол липы, тонкая и отмирающая кора ее треснула, напомнив ему звук разгрызаемого ореха, его ароматную сердцевину. До чего же охота погрызть орехи, свежие лесные орехи! И он стал внимательно оглядываться вокруг, хотя и знал, что орехи поблизости не растут.

Солнце осветило сад, кроны лип и тополей над его головой, но семь еще не било. Все же он встал, затоптал сигарету в мох и потянулся. Он вздохнул — что за дразнящий ветер, так и тянет орехами. И он направился к дверям пчельника и без стука надавил на ручку. Переступая высокий порог, он услышал, как бьет семь часов, но уже неясно, потому что сквозь открытые двери сильнее зазвучало жужжание пчел, и все тело на миг напряглось, как перед барьером. Сивашко поднял голову, улыбнулся ему и выпустил струю дыма. И Никон подумал: «Никогда не видел пчеловода, который бы не курил…»

— Доброе утро, — сказал он и стал снимать пиджак.

— Представь себе, — сразу же заговорил Сивашко, — в пятый номер ночью влезла ящерица, или кто-то ее туда посадил… Посмотри, она так разозлила пчел, что они изжалили ее до смерти… Ты только посмотри, не менее двухсот пчел погибло, но ящерица тоже мертва…

Никон подошел к улью и заглянул внутрь: действительно, ящерица была мертва и пчелы успокоились. Он снял со стены висевший там длинный пинцет и стал вытаскивать из улья сперва мертвую ящерицу, затем пчел… Через полчаса, когда улей был в порядке, Сивашко достал сигареты и молча предложил Никону.

— Хочешь знать новость? — спросил Никон, вынимая из коробка сигарету и закуривая.

— Какую? — без особого интереса спросил Сивашко.

— Орехи поспели, уже осень, — возвестил Никон.

— Ну и что? — удивился Сивашко. — Что ж это за новость?

— А ты разве знал? — спросил Никон. — Ты давно это знал? А я только сегодня понял…

— Да что ж тут такого, — отвечал Сивашко, — конечно, я знал, что в сентябре наступает осень, а осенью поспевают орехи.

— Да нет! — возразил Никон. — Я ведь не спрашиваю, знаешь ли ты вообще, когда наступает осень и когда поспевают орехи, я спрашиваю, думал ли ты вот сейчас, что наступила осень и есть уже лесные орехи… Понимаешь, я хочу знать, не забыл ли ты случайно…

— Пожалуй, — согласился Сивашко. — Правду сказать, в этом году я совсем позабыл об этом…

— То-то и оно! — удовлетворенно проговорил Никон, радостно засмеялся и похлопал Сивашко по плечу. — Ну, пойдем, что ли, а? — доверительно обратился он к Сивашко.

— Куда? — удивился тот.

— Да за лесными же орехами, — чуть не кричал Никон. — Сегодня же после обеда, а?

— Ну, подожди, подожди, брат! Нельзя же так сразу, — отнекивался Сивашко. — Сегодня, пожалуй, и не выйдет…

— Ну, как же так!..

— Ну, просто не выйдет сегодня, — оправдывался Сивашко. — Как раз сегодня я обещался на мельницу… — Он даже покраснел.

— Ах так? — вздохнул Никон. — Будешь, значит, мельничихе помогать?

— Да надо…

— Мельник наверху, а ты с его дочерью внизу на вырубках или на соломе, так, что ли?

— Ну, не совсем так… — защищался Сивашко. — Я только упомянул мельницу, а ты уж чего только не нагородил!.. Мешки носить, будем, там столько работы, и надорваться недолго…

— Рассказывай! — смеется Никон. — Не бойся, не надорвешься. И как только представится возможность, то есть когда старик куда-нибудь выйдет, ты сразу же к Милушке присоседишься…

— Да ладно тебе, Никон, — прервал Сивашко, — сказал не пойду, значит, не пойду…

— Ладно, — огорчился Никон. — Пойду один.

Слышно только пчел. Они возятся в ульях, жужжат хором, гудят свою домашнюю мелодию и выполняют свой распорядок. Никон не раз задумывался над их жизнью, но чем больше задумывался, тем меньше понимал. Ему нравилась общность пчел, их совместная работа, общая мать, но еще больше общее настроение, мелодия, какие-то флюиды, их соединяющие, он даже сказать точно не мог, что это было, но чувствовал очень даже хорошо. Ему и самому, бывало, хотелось погрузиться в жизнь улья и включиться в круговорот, в котором он не предполагал нелепости — в жизни людей ее порождает глупость. В жизни пчел лучше всего ему казалась не предполагаемая и обусловленная ее пестрота и даже не яд жала, а мудрое стремление к достижению общей цели — меда, не говоря уже об общей гармонии жизни пчелиного сообщества. Никон загрустил от этих мыслей и так грустил до трех часов пополудни…

А в три часа, за полчаса до смены, с разрешения Сивашко он кончил работу и пошел домой. Собираться за орехами ему было недолго. Он обул сапоги на толстой подошве, надел свитер и непромокаемую куртку, взял рюкзак, в который поместится не менее трех кило орехов, и пошел напрямик через луга, пожни и картофельные поля к зарослям орешника над Вагом. До места оставалось еще минут пятнадцать, но Никон видел уже ореховые кусты. А пока пахучий дым горящей картофельной ботвы и печеных клубней ласкает его ноздри; пока ржаная, овсяная и ячменная пожня хрустит под его подошвами; пока Никон вдыхает запах осени. Он думает: «Как хорошо, что есть на свете леса и лесные орехи, как хорошо, что есть на свете дым от картофельной ботвы и печеной картошки, как хорошо, что есть на свете осень». Утреннюю пустоту его души наполнили эти чувства… И Никон счастлив, он шагает весело, он рад, что поступает так, как ему приятно, так, как он любит…

Как только Никон вошел в орешник, он почувствовал, что не один здесь. Что-то шуршало впереди, и Никон остановился в раздумье, он и рад был, что будет с кем перекинуться словом, и боялся, что орехов не хватит. У него возникло такое чувство, как однажды утром, когда побрился, намазался кремом, потом еще причесался и сказал себе: «Теперь хоть помереть».

Как только он углубился в орешник, обобрал несколько веток, он крикнул, чтобы дать знать о своем присутствии: «Ого-го-го!» Сразу же впереди отозвалась женщина. Он прибавил шагу, чтобы посмотреть, кто это…

Он почти бежал, так что сломал несколько молодых елок. Он шел по берегу вверх и взмок, даже ноги устали. Но уж очень хотелось ему знать, кто же еще собирает орехи.

— Ты, что ли, Барборка? — удивленно вскрикнул он, потому что ее встретить менее всего ожидал.

— А что такого, — смутилась она, — и для меня растут орехи.

— Да я ничего такого не думал, — сказал он.

— А что же ты думал?

— Я рад…

Он стал торопливо рвать орехи, потому что не знал, о чем еще говорить. Орехи радовали его. Их было много, хоть попадались и червивые. Он подтягивался, изо всех сил тянулся за ветками и часто не доставал, хотя и становился на носки. Тогда он пригибал к себе целую ветвь и освобождал ее от плодов. Он так увлекся, что и себя не помнил, а когда опомнился, заметил, что Барборка отошла или он далеко отошел…

Он стал прислушиваться, не слышно ли где шагов, треска веток. Но нигде ничего. Тишина. «Может быть, она присела где-нибудь отдохнуть», — подумал он. Он хотел позвать ее, просто нестерпимо ему захотелось крикнуть, но он подавил в себе это желание. Если бы другая, а то она… Другую, может быть, он и повалил тут среди ветвей, или сама бы она легла. Но Барборка! Его прямо жаром обдало, но все равно он старался даже ступать как можно тише… Через полчаса, когда рюкзак наполнился, одиночество стало раздражать его. Он приник к траве и стал вслушиваться. И опять тишина, которая в другое время так бы его не душила. Он поднялся, обежал все вокруг и снизу и сверху. И тогда не выдержал и в испуге закричал:

— Барборка!

Не ушла ли она, в самом деле?

«А может быть, она нарочно не отзывается», — старался он успокоить себя. И пошел в направлении, где считал, что она должна быть. Не прошел он и ста шагов, как очутился у скалистого обрыва. Он посмотрел вниз и онемел от ужаса. Барборка лежала метрах в пятидесяти под ним, будто пришпиленная к земле…

Пока он спустился вниз, он был весь мокрый. Он поднял Барборкину голову; глаза закатились. Она не дышала и была холодная. Никон сжал зубы, но потом сказал, обращаясь к ней:

— Как же тихо ты умерла!.. О боже праведный, я бы по крайности кричал…

Только теперь он разрыдался.

 

Из книги «Кровоподтеки»

 

«KRVAVINY», 1970

 

ПАХО, ГИБСКИЙ РАЗБОЙНИК

— То-то и оно, бывает и так, что, не поймав петуха, хвалятся, будто изловили медведя, — рассуждает Пахо у костра. — Да, вот сидят они так со мной у огня по три часа, гогочут, в одной руке дичины кусок, другой рукой в кармане ножом поигрывают. Что-то костер дымит, будто черт его задувает, — хмурится Пахо и подкладывает в огонь полено, пламя сразу поднимается, и искры подскакивают ввысь, мешая лету нетопырей. — Слушают они тебя, эти господа вонючие, — сердится Пахо, — но стоит только осоловеть у костра, глотнув самогонки, которой они для этого только и понатаскали, они тут же накидываются и каждое твое слово переворачивают. И шепчут потихоньку «разбойник», а в глаза мне «пан» говорят. «Вы, милостивый пан, — говорят они, — столько деревень прошли на своих быстрых ногах, столько зла искоренили и столько искоренить хотите. Хвала вашей справедливости, которая является одним из великих достоинств этого края. Мы, люди бедные, — говорят они, будто я не вижу их насквозь еще до того, как они подойдут к моему огню, будто я не знаю этих панов сопливых как свои пять пальцев, вот они все и повторяют: мы люди бедные, мы хотели бы знать, чей когда черед». Я, конечно, мог бы их попугать, мог бы выдать им, какое из их имений превратится в пепел, но лучше я притворюсь больным, чтобы эти жуки навозные не узнали, что узнать хотели. К счастью, огонь, дым, нож и ружье — не единственное мое оружие. Я угощаю их вином, которое они поднесли мне, а когда они захрапят, нахлебавшись, я вытаскиваю ожерелья, припрятанные до поры, и начинаю звенеть золотыми, серебряными, бриллиантовыми и оловянными бусами перед их женами и тотчас же их обольщаю. И пока паны протрезвляются у огня, их полупьяные женки бегут за мной, и вот мы уже забавляемся в жите, и только месяц мешает нам работать. Поверьте, — тихо смеется Пахо, — их жен долго уговаривать не надо, а пажить шелковая и не колется. Раз, два, три, четыре, пять… сею свои семена, а они, болваны, еще будут воспитывать моих детей…

Но Пахо, гибский разбойник, умеет владеть собой. Хотя он мог бы еще долго валяться на пажити, потому что эти ненасытные утробы его даже и отпускать не хотели, но он все-таки ускользнул от них. Уже начинало светать, и те, кто бодрствовал до сих пор, могли бы и заснуть, но для Пахо, как ни для кого иного, это была бы смерть. Поэтому он возвращается к огню, где паны еще лежат, вытянув застывшие от холодной росы ноги. Он раздувает огонь, ворошит угли, а когда костер разгорается, сначала тихо, потом сильнее, свистит в два пальца. Паны вскакивают и в страхе садятся. «Ха-ха-ха! — смеется Пахо, — вставайте, — кричит он, — а то потом ног не разогнете… Давайте танцевать, дорогие мои гости, давайте танцевать». И Пахо пускается в пляс, и прочие несмело присоединяются к нему… Искрутились ноги Пахо и согнулись, как будто это вовсе и не ноги, а рога, так прокалывают они воздух во все стороны… «Гей! — кричит Пахо, — шевелись, симулянт безногий, и пляши, старайся… Ух!» — ревет Пахо.

Этот танец поведет в Гибы весь честной народ. Прямо к дому моему, всем вам будет по уму, бабы очень хороши, веселися от души…

Танцы кончаются даже скорее, чем Пахо отпускает своих незваных, конечно, но все же гостей, стреляет им вслед поверх голов дважды из двух пистолетов, а потом еще раз, чтобы в полной тишине он мог кое-что высказать из своих самых сокровенных мыслей, которые, однако, он выражает аллегорически. Он, конечно, знает, чего таить, что многие из присутствующих здесь панов владеют какими-никакими замками, стадами свиней в долине, на урожайных землях. Знает и то, что многие из них уберутся туда как можно скорее на своих быстрых упряжках, чтобы он их не достал. Однако он хочет дать им понять, что не так это будет просто и что он может, когда ему заблагорассудится, где угодно до них дотянуться. «Те, которые, как слизняки, растягиваются по долинам, — между прочим, начинает он, — думают, что там, где земля плоская как доска, богатыри без надобности. Но это ошибка! Там-то они как раз и надобны, чтобы паны не разрастались непомерно и не заполонили бы и горы. А сам я, мирный Пахо, вскоре там побываю и подурачусь с моими тамошними друзьями, потому что паны прогнили и опухли от беззаботной жизни. Разве есть в долинах семиглавые драконы? Нет, конечно, они есть только в горах. И все, кто там, внизу, накачивает пузо слабым вином и ни разу не слышал самогонного запаха, разве знают они что-нибудь о борови́чке? Нет, не знают, хотя это весьма благородный напиток! И когда такой панок заберется в горы, он испугается скал и картошки… Обещаю вам, друзья, — продолжает Пахо, — скоро я к вам прибуду погостить немножко…»

— И очень вы собираетесь там, внизу, свирепствовать? — спрашивает одна из женщин, и, когда Пахо смотрит на нее, он узнает, что это одна из самых бесстыдных, которая ночью на пажити чуть ногу ему не откусила.

Пахо оставляет этот вопрос без внимания, только крепче сжимает в руках револьверы на случай, если прочие поддадутся на провокацию.

— А если будете их убивать, начинайте хоть сейчас, — продолжает эта оплодотворенная бестия, отойдя еще немного.

Пахо, однако, не выходит из себя, наклоняется к огню и берет тлеющую ветку. Он помахивает ею перед собой. Женщина останавливается, и Пахо, чтобы хотя для вида разогнать их опасения, кончает свою речь мирно. «Друзья, — говорит он проникновенно, — но и горцы не поумнели, потому что, если жители долин легко уходят в землю, не хотят горцы врасти наполовину в камень, хотя они могли бы это сделать. Итак, все мы равны, кто избегнет петли, превратится в пепел…»

— Но, однако, у вас есть привычка вешать людей за ребро, — подкалывает его опять та женщина. — Если я не ошибаюсь, таким образом несколько лет назад погиб Яношик…

Тут уж Пахо стреляет. Он, конечно, целился в воздух, но этого было достаточно, чтобы все скатились с горы вниз, теряя ценные вещи. Пахо садится на камень и смотрит, как они пробиваются сквозь молодую поросль, а до дороги, где ждут кареты, они добираются полуголые. Он становится грустным на минуту, когда видит, как они садятся в кареты, как кучера нахлестывают коней и упряжки исчезают за поворотом. Но когда Пахо поднимает голову, он видит: что-то дымится. Это его молодцы, отборная дружина, жгут панские имения, но паны этого не видят. Когда они доскачут до своих домов, они найдут там только пепел и смрад.

В такие минуты Пахо чувствует себя великим. И сильным. Он вспоминает свою бабушку, которая по вечерам рассказывала ему про Само. И он, гибский разбойник, начинает себя чувствовать таким же, как Само. Он представляет себе его бороду, его глаза, его платье, меч. Каждый шаг его колебал землю. Уста его источали мед.

Миновали дни и годы, позабыты все походы. И, лишенный благодати, среди злых полнощных татей, все он в жизни совершил да и дух свой испустил; изнуренный злою болью, он простился с сей юдолью.

Нет более молчаливого человека, чем Пахо, когда он погружается в мечтания.

Эти сны наяву заменяют Пахо иную жизнь, по которой он тужит. Ибо Пахо часто целые дни бывает несчастным именно из-за того, что он творит. Постигнутый его гневом пан на пепелище своей риги думает: «Теперь-то Пахо радуется!» И пан злится еще больше. Но Пахо никогда не злорадствует. Скорей ему жаль, что он должен делать то, что делает. И он бы отдохнул, и он бы избавился от одиночества предводителя разбойников и слился бы с миром, как остальные. Он бы с радостью три вечера подряд рубил капусту в бочку, забыл бы всю грязь прошлых дней! Вечно он настороже, потому что и это является его долгом, потому что иногда его мучает искушение отречься сразу от всего, сдаться на милость врагу и оставить все течению времени. Но именно это он не может сделать, потому что все равно скоро и он, и его товарищи взбунтуются. И тогда он говорит себе с гневом: «Слетели коршуны с Татр и из-за Татр, летят они на дружину. И их вожак острым взором ищет на зеленой равнине мышь. Ты же, о Перун, наполни ядом все, чего коснутся их клювы.

Тучи-грозы, унесите слезы. Пусть их коршуны пожрут, и пусть коршуны умрут!..»

Это такое колдовское заклятие по способу Пахо, которое если и не поможет, то и не повредит. Конечно, нельзя утверждать, что Пахо верил такой чепухе, как колдовство. У него было время убедиться, что хороший кулак во много раз действеннее. Возможно, школа, которую Пахо посещал несколько зим и лет, не возражала бы особенно против обращения к тайным и высшим силам, но Пахо предусмотрительно позабыл весь школьный балласт и остался мудрым. Однако от школы ему запомнилось несколько латинских изречений, которыми в веселую минуту он изумляет своих товарищей. И его товарищи пугаются, как черти, когда он поражает их слух такими словами, как «Nomina sunt odiosa» («Имена возбуждают огорчение»). В смысле этого изречения он и поучает их, чтобы они не только при различных шалостях и дозволенном распутстве не поминали имя божье всуе, но прежде всего не поминали нигде на людях, во сне или при паромной переправе на другой берег реки имена тех, кого только что справедливо наказали, а пуще всего тех, кого только наказать собираются. Ибо этим они не только огорчают некоторых людей, но одновременно и лишают себя по крайней мере половины успеха. «То, что нас и остальных ждет, — вбивает он в головы своих людей, — мы обязаны хранить в тайне». Пахо привык и хвалу воздавать по-латыни. Если он случайно заметит, как Рып Большая Нога бросил нож точно в назначенную мишень, он говорит ему не что иное, как «Non plus ultra». И Рып Большая Нога рад, будто ему золотой дали. Перед набегом на панское имение, когда уже все продумано и проверено, когда предусмотрено все, что могло бы помешать успеху предприятия, и когда остается только выскочить из-за укрытия, тогда Пахо привык, размахивая мечом над головой, кричать во все горло: «Nolens volens» («Эх, была не была!»). От этого возгласа люди Пахо бросались на панский дом с такой охотой, как после трехсот граммов сливовицы. Они уничтожали и жгли все, что видели перед собой, ломали все, что им попадалось под руки, подстрекаемые толпой малоземельных крестьян и голи перекатной, которые после фронтальной атаки набрасывались на дом и растаскивали то, что от него оставалось, по камушку, по бревнышку от подвала до чердака. Не всегда такая бессмысленная трата сил и уничтожение вещей, некогда имевших художественную ценность, были Пахо по душе, но что было делать, когда он сам столкнул камень с горы. Он мог только постараться схватить самый прекрасный гобелен, чтобы его эта голь не разодрала на онучи. Статуи и статуэтки, бронзовые, мраморные, изредка попадавшиеся золотые, он приказывал сносить в большую пещеру. И в заключение обстрелянные в схватках разбойники Пахо пели песню, которую он сам для них сложил и заставил выучить наизусть:

Покрылась льдом река, скользить нам неохота, пройдут года, века, и кости из болота достанет археолог, а, может быть, геолог, оттает троглодит и сильно засмердит!

Спев песню, они ели, пили, крепко засыпали, чтобы на другой день проснуться под бременем новых тягот.

Все экспедиции, которые предпринимали Пахо и его сотоварищи, оказывали большое влияние на мышление задавленного бедностью народа, который становился все смелее и смелее, отказывался выполнять феодальные повинности, уничтожал панское войско, и кое-где случалось, что и без ведома Пахо нападал на панские имения и разорял их. Бунты крепостных настолько участились, что император вынужден был послать в Липтов многочисленные воинские части, вооруженные мушкетами, пушками и усиленные отрядами легкой кавалерии. Это были плохие времена для Пахо и его дружины. Им пришлось спрятаться в самых темных уголках среди неприступных скал. Они ютились в сырых пещерах, их мучил ревматизм. Им приходилось тратить свои запасы, чтобы выдержать осаду, и каждый, для того чтобы время бежало быстрее, придумывал себе собственную забаву. Один вытачивал красивые палицы, другой — черпаки, деревянные ложки, пасхальные трещотки. Кто охотился на лесных зверей, кто собирал ягоды. Двое отравились грибами и еле-еле очухались. Некоторые помоложе каждый вечер спускались в долины к своим зазнобам, а утром приносили самые свежие новости. Пахо в какой-то задумчивости предавался фантазиям, а возможно, это были просто галлюцинации. Он лежал на спине на бараньем кожухе, и перед его глазами мелькали цветные видения. Ему виделось:

Кровь пронзила желтизну, зелень вся пошла ко дну. Из скалы течет вода, голубая, как всегда. Ты, прозрачная водица, научи меня молиться. Защити, сирень, мой нос, если прохватил понос. Ты не удивляйся, врач, лучше ты со мной поплачь. Сохрани мне верность, ночь, мне дышать совсем невмочь!

И Пахо так растрогался, что взвыл. Он так бы хотел все изменить и ничего не меняет. Он так хотел бы быть добрым, но не знает, где граница зла. Он так бы хотел сделать людей счастливыми, но не знает, достаточно ли для этого раздавать краденую добычу. Он так хотел бы освободить крепостных, но никак не может именно в них разбудить постоянное стремление к свободе. Все, что он сделал до сих пор, в его собственных глазах является «membra dissecta», то есть обрубками, но он не может этим поделиться со своими сотоварищами, потому что они бы ему или не поверили, или он отнял бы у них последний остаток веры. «Выдержать!» — убеждает он себя, нужно выдержать, пока тело не сгниет; возможно, потом появятся какие-то результаты.

Такое положение мешает Пахо создать семью и плодить законных детей. У него была, правда, великая любовь, но он отрекся от нее. Когда же он не устережется и выпьет больше, чем нужно, он говорит об этом с иронией своим лучшим друзьям, чтобы убить в себе грусть:

Угостил одну кваском я красотку вечером, только пить она не стала, видно, толку в этом мало…

Но такая корявая и неискренняя исповедь вызывает только смех слушателей, а Пахо становится еще тяжелее.

— Suum cuique («каждому свое»), — провозглашает он однажды вечером, будучи не в силах выдержать, и вылезает из пещеры, собираясь спуститься с несколькими молодыми сотоварищами в ближайшую деревню. Стоит теплая темная ночь, месяц еще не показался. Пахо ползет вдоль забора до самого дома, где живет его девушка. Он останавливается под открытым окном и хочет тихонько засвистеть, когда слышит, как его милая разговаривает с каким-то мужчиной. Не стоит описывать, что он переживает в те несколько секунд, пока решает тихо уйти. И хорошо делает. Тут же дом окружает целый полк императорских солдат. Пахо знает, что они вытащат из постели того, другого, но его нимало не интересует, кто это. Обратной дорогой среди скал его, однако, не оставляет странная смесь гнева и радости, и тогда он окончательно решается покончить с такого рода заблуждениями. Отныне женщины для него будут только мишенью разнузданных насмешек, и его неиссякающее чувство к ним тоже. Он не будет больше глупо бубнить о верности. И когда ему захочется, он только мигнет ребятам, и ему приведут хоть сто на все готовых красавиц, которые научат его самым утонченным наслаждениям. В такие минуты он не щадит себя. Вино льется, цыгане играют, бараны жарятся на огне. Пир, когда каждый ест мяса до отвала, — это еще полпира, скоро пир переходит в буйство, веселье бьет ключом. Длится это иногда целых пять дней, пока не выйдет вся еда и выпивка. А потом наперекор императорским солдатам молодцы спускаются в долины, когда паны меньше всего их ждут, убаюканные военной силой, именно тогда молодцы выбивают двери лучших погребов и выкатывают бочонки пива, вина, борови́чки и сливовицы. Они навещают и панские овчарни, и у них хватает времени выбрать самых лучших овец и баранов, руно которых свисает до самой земли. Они счастливые возвращаются в горы, и пир продолжается дальше. Еще лучше, чем прежде. А Пахо так умается со своей плясуньей, что, полный горячей благодарности, обращается к ней с такими любезными словами:

Эй, плясунья, свет ты мой, выпей ты скорей со мной, я тебе так, милка, рад, точно весь извел я смрад; только тело мое, боже, стало вовсе уж негоже, —

Однако что тебе с того!

Но плясунья осыпает Пахо бурными ласками, и тело его от ее прикосновений оживает, и все натягивается как струна. И это продолжается до полного умопомрачения.

Каждый новый день прекраснее минувшего. И не оттого, что императорские солдаты вернулись в столицу. Возможно, они отступили из страха, возможно, поймали кого-то и успокоились, убедив себя, что выполнили свой долг. А может быть, у них кончились припасы и был прекращен подвоз довольствия. Если правильно это последнее предположение, не могли же они начать грабить тех, кого пришли защищать, и поэтому им не оставалось ничего другого, как отступить.

Отдохнувшие разбойники расползлись по всему краю. За первую же неделю после отступления войск они опустошили столько панских имений, что, собственно говоря, о крае, где они действовали, можно было сказать: тут больше нет панов. Конечно, кое-какие еще оставались, но они укрылись на пепелищах и жили, точно сектанты.

Такой переворот в общественной жизни не мог, однако, долго продолжаться, в этом разбойники отдавали себе отчет. И поэтому, пока прежние отношения не возродятся, они использовали время, с одной стороны, чтобы пополнить свои запасы, а с другой стороны, для помощи бедному люду. Они шатались по всему краю и помогали в полевых работах: косили сено, сушили его, свозили. После сенокоса настала очередь жатвы. Ну, они и жали, молотили, а позднее даже копали картошку. Весь Липтов в то время был единой разбойничьей семьей. И только стало казаться, что вновь вернутся прежние злые времена, как на страну напали чужеземцы. И таким образом против ожиданий идиллия продолжалась, и какой-то французский ученый с тридцатью учениками прибыл изучать ее истоки. Увиденное вдохновило пришельцев настолько, что сразу по возвращении во Францию они и там стали строить свободное и вольнодумное общество, судьбы которого нам хорошо известны.

Очарование этой эпохи дало народу возможность проявить свои способности. Ремесленники всех профессий: гончары, сапожники, жестянщики, столяры, бочары, сукновалы, корзинщики, плотники, резчики, каменщики — все преуспели настолько, что долго еще превосходили ремесленников соседних стран. Но не только это. Как грибов после дождя, столько сразу появилось самых различных певцов, музыкантов, чтецов, ораторов, писателей и актеров, которые так усовершенствовались, что еще сто лет Липтов был колыбелью всех талантов такого рода. Не исключая и художников, а также общественных деятелей.

И всеми ими правил мирно и справедливо гибский разбойник Пахо. Итак, все началось именно там и именно тогда. Гибы возвысились. Гибы правили Липтовом, а Липтов стал править всем краем, по крайней мере в определенных сферах. Этот период никто не сотрет из памяти потомков. Но не надо так далеко забегать вперед!

Сколько-то лет Пахо здраво исполнял свое предназначение и вдруг необъяснимым образом поддался коррупции. И становится ясным, что вскоре после морального падения Пахо по всему краю восстановились старые общественные отношения. Однако интересно еще некоторое время проследить за судьбой Пахо, чтобы понять, почему так быстро распалось это подающее надежды сообщество людей.

Все зло проистекает от пресыщения. Пресытился и Пахо. По вечерам он выкрикивал с террасы: «Это не бритва щекочет меня в кармане, это ром; поцарапаю себе ноготь и сосу; кто утоляет жажду водой? Я, Пахо; итак, свербящий ноготь, маленькая ладонь, и попробуем начать все сначала!.. Забудем жажду и напьемся воды сами со дна неглубокой долины. Засеем собственные семена под горой, и пусть растет дикий лес женщин и мужчин!..»

И самая верная дружина Пахо сбилась с пути истинного. Пьяные целые дни, орали они на напуганных до ужаса деревенских жителей: «Из наших пор целебный подорожник вытянул лишнюю сукровицу. Но мы страдаем только от одной раны: от той, которую нанесла нам шпага-самогонка, и тело наше стремится к отдохновению, и поэтому до света выходим мы в поля и луга и собираем подорожник. У нас его уж полные мешки, сделаем мы из него большой пластырь, намочим, прилепим себе на тело. Исцели нас, подорожник, чтобы больше наше тело не болело.

Вот проходит наша боль, ты нам, жизнь, сказать изволь, будем ли тянуть из кружки, будем ли палить из пушки?

Будем ли драться с Ди Габро? Ты, разбойник, подорожник, нас до смерти залечил, как же хорошо нам вместе. Вот мы и выздоровели, не вешаться же нам!..»

Это пьяное сообщество разбойников, однако, вскоре распалось, и каждый пошел своей дорогой… Они разлетелись, сокрушенные болезнями от алкоголизма, по всей стране, а некоторые даже поплыли на корабле в Америку. А когда ослабели разбойники, снова вошли в силу паны. Они снова вернулись в свои прежние поместья, отстроили дома и украсили их в новом стиле… Разумеется, строили не сами паны, а их крепостные… И когда Пахо увидел, как вода унесла все его стремления, его стали посещать видения, он стал пустынником, пророком и мучеником…

Стали приходить к Пахо разные люди, чтобы пожаловаться ему, чтобы он наставил их. Вот дословные записи этих бесед.

Пришел мальчик и сказал: «Работал я с дедом вместе в поле и видел я, как у него лопнула жила. Пуще древесного сока текла из жилы кровь. И натекла ее полная миска, в которой похлебку едят, через край перелилась… И теперь сирота я, о господи… Желал бы я, чтобы господь бог ослепил меня, оглушил, вырвал желудок, отнял голос, чтобы не узнать мне горя, которое ждет меня… Но ничего не случилось, а я все еще хочу сдохнуть, как паук, висящий на своем собственном скелете. Посоветуй, что мне делать?..»

Пахо отвечает: «Вот видишь, я сижу тут под осиной. Тут, где мелькают тени, где свет мерцает и преломляется. Тут растет колос моей нерешительности и земля трескается, увлажненная моим потом. Каким я был, каков я ныне и каким мне быть? Быть ли добрым и благодетельствовать стариков, быть ли злым — убивать детей и резать из них ремни? Лучше бы всего я сам себя расчленил, как дырявую груду сыра… Лучше бы я острием ножа оба своих «я» отторг друг от друга… Но я не делаю этого… И ты, мой сын, не посягай на свою жизнь… Отправляйся-ка ты как можно скорей к истокам Вага, есть там у меня шалаш… Есть там и запасы еды… Лови рыбу и суши… Лови лис и выделывай их шкуры… И раз в месяц спускайся в город на рынок и продавай и то и другое… Так и поступай, и будет тебе хорошо…»

А то придет женщина и пожалуется: «По ночам преследует меня смерть. Она проникла в меня и гложет меня своими зубами… Она поет со мной, говорит со мной, дышит со мной, открывает со мной рот и щерит зубы… А что я? Пью всю ночь вино, и она со мной. Напиваюсь — и она напивается! А потом я грызу камни и думаю, а вдруг меня отпустит… Но я боюсь, что дыра, через которую она уйдет из меня, будет от ножа или от топора…»

Пахо сгорбится и скажет: «Давно держу в зубах узду, точно конь… И крик во мне тоже с давних пор будит меня. Кто кричит, что кричит, не знаю… Я слушаю, но голос этот звучит, когда спит мой слух… Ох ты, слух мой, взываю я, тебе посвящаю молитву, только помоги мне услышать… А иначе я вырву тебя из своего тела и буду слушать всем своим мясом… Но за нож я не хватаюсь, терплю. А ты, дочь моя, роди дитя… Оно продолжит твою жизнь…»

По временам Пахо уходит в чащу, чтобы никого не видеть. И когда до него не долетают чужие жалобы, его начинают мучить свои собственные. Он хворает как-то странно и должен допустить такое: там, где-то вовне, живет и постоянно бодрствует болезнь. От нее и бессонница, говорит он. Она отгоняет мой сон, рвет его на кусочки и наносит мне удары своим клювом. Черный ворон. По ночам я подстерегаю болезнь, хочу поймать ее. И утром я прислушиваюсь, держа руку на груди. И днем третьим оком хочу ее увидеть. И жду! Жду, когда в последний раз она клюнет меня, когда боль пронзит меня насквозь. Тогда-то я ее и схвачу. Растопчу ее! Но будет ли так? Не тупой ли клюв у моей болезни? А в таком случае он не сможет прорвать мне кожу. И тогда мне придется в то место, где я ощущаю страшную боль, вонзить острый кинжал, чтобы болезнь и металл встретились на полпути… Когда я проведу ночь в такой тоске, я утром выхожу к ручью. Ложусь в мягкие перины тумана и льну к воде. Пес мутит ее. Потом мы мутим ее оба, утоляя жажду. Пес начинает выть. Верни мне воздух, говорю я псу. А когда он отвернет голову, то я закалываю его ножом. В тот день не взойдет уже солнце… Я хожу каждый день в лес, возвращаюсь… Перед домом я сбрасываю дрова со спины. Две сухие щепки я сложу крестом. Не умаявшись, я нарублю хворост и вонжу топор в колоду. Живой воздух напоит мою кровь. Я уже соберусь войти в дом, когда вспомню про те две щепки, сложенные крестом, И вот они срослись и прищемили мне руку. Не переступив порог дома, я ложусь рядом с этим крестом и холодею… Но сделать последний вздох не так легко. Я встаю и вхожу в дом. Я гляжу из окна и вижу, что толпы устремились ко мне, загибаясь, точно знамя, на повороте дороги. Я накладываю в печь еловые поленья, и лицо мое разгорается. И когда потом я снова гляжу из окна, сияние моей кожи зажигает толпу… И флаг чернеет! И тогда я понимаю, что умерла Марта. А это знаменует конец и для меня.

Да, после многих печалей предстал Пахо перед лицом бога. Последние годы его жизни могли бы некоторым показаться постыдными, а некоторым — и справедливым возмездием. Но это не совсем правильно. И история Пахо это доказывает. Конец его был столь совершенным, что мы вынуждены были вспомнить о нем и поразмыслить, а не может ли это что-то нам прояснить.

 

ВИЛЫ

Есть такие старики, у которых злость и извращенность заполняют последние, но долгие дни холодеющей жизни. И если они станут что-нибудь нашептывать — слушать их последнее дело. Но откуда же было знать это Ондрею Малаху, и, хотя и на него иногда веяло холодом и мороз шел по коже при одном взгляде на усохшие фигуры стариков, наших старших братьев, как привыкли твердить нравоучительные книги, все же наш Ондришко все чаще и чаще запирается в хлеву со старым Сепко, где ржание коней, мычание коров и блеяние овец должны были бы заглушить их разговоры. И хотя неизвестно, о чем они разговаривают, однако известно, что Ондрей каждый раз, когда выходит из ворот на дорогу, все с большей враждебностью посматривает на дом своего сводного младшего брата Шимо.

А то был как-то Ондрей в корчме. Вошел он, дверей даже за собой не закрыл — и сразу к стойке. Ноги расставил, шапку на лоб, опрокинул разом сто граммов сливовицы и, когда вылил в себя еще два раза по такой порции, крикнул удивленному корчмарю: «Ну, я ему еще покажу!»

— Что случилось, с тобой, Ондришко?! — перепугался корчмарь, но ответа не получил и непонимающе глядел на широкую удаляющуюся спину Ондрея. И когда хлопнули двери, поставленный в тупик поведением Ондрея, корчмарь продолжал раздумывать о нем в пустой корчме и вдруг сильно ущипнул корчмарку: она даже вскрикнула.

Потом еще Ондрея видели на задах, как он грозил кулаком неизвестно кому, а скорее всего, богу на небесах, господи, прости и помилуй. Старухи, видевшие его, уже раздевшись и отходя ко сну, вспоминая, начинали истово креститься. Говорят еще, то ли от злости, то ли от тяжести своих кулаков он потом опустился на колени и долго так стоял. Быть может, это ему не во вред пошло, но от злости стал он грызть мать сыру землю.

Наступила, однако, жатва, и все остальное как-то потеряло свой смысл. Известное дело, любая настоящая работа, и, уж конечно, работа в поле, заслоняет от людей семейные и прочие проблемы человеческих взаимоотношений. И вот наш Ондрей Малах достал из-под черепичной крыши риги косу, особым образом заточенную, чтобы жать хлеб, которая в наших краях зовется не иначе как «грабли», это, собственно говоря, косовище с маленькой деревянной решеточкой, он отбил косу и — давай бог ноги — пошел за Глиниско. Во время такой работы ни один добрый крестьянин много не разговаривает, так и Ондрей, пока не сжал клин ячменя, не сгреб, а потом перевязал снопы вместе с женой Евой, пока не уложил снопы в крестцы и не свез их потом на гумно, не сказал и трех-четырех фраз, да и то очень кратких, и раз десять только выругался. А длилось это почти целую неделю.

В субботу утром, вместо того чтобы радоваться, что ячмень на гумне и он управился с ним до дождя, который лил уже вовсю; вместо того чтобы опереться спиной об угол дома, закурить сигарету или дать глазам отдохнуть на полных лодыжках жены, снова принялся Ондрей Малах злиться. Жилы на его шее так набрякли, что жена его Ева испугалась их, точно змей. Не больно-то успокоили его и галушки с брынзой. И он выбежал из комнаты. Какой бы длинный ни был скачок, и он имеет свой конец. И как ни быстро выбежал со двора наш Ондришко, все же он остановился. Старого Сепко он увидал перед его домом.

— Ну, с чем пришел, сынок? — спросил старик и поскреб себе усы под носом как раз в том месте, где они были больше всего окрашены никотином.

— Ну, как же, — проворчал Ондрей, опуская вниз бегающие глаза, — видать, правду вы сказали, вот я и решился…

И так же, как пришел, не здороваясь, он ушел, не прощаясь.

— Не покурим разве? — крикнул ему вдогонку старик.

— Нет, не сейчас, я иду.

— Ты так решил? Но ведь пока жив, никогда не поздно…

Перед домом сводного брата он некоторое время топтался. Поглядел на крышу, не протекает ли, толкнул дверь погреба и прислушался к скрипу петель, выбросил из сеней камушки, потом вытер сапоги о соломенную подстилку перед входом, не миновал и коврик, который лежал выше, и вытер о него подошвы дочиста.

И вошел.

Сквозь стеклянный верх кухонных дверей он увидел Шимо, постучал и открыл двери.

— Добрый день, — сказал Ондрей.

— Заходи, — ответил Шимо с прохладцей. Даже из-за стола не встал, только голову поднял. Они искоса поглядели друг на друга.

— Садись, — предложил Шимо.

— А где жена? — спросил, садясь, Ондрей.

— Поросят кормит, — ответил Шимо. — Пошла дать им листьев, чтоб не было зоба… А ты чего?

— Да вот, Шимко, пришел я… — начал он нерешительно, но тотчас осмелел. — Если я не ошибаюсь, — продолжал он, — завтра как раз полгода, как мы похоронили отца, да будет ему земля пухом… Ты знаешь, что он хотел поделить свое имущество пополам…

— Ну? — мычит Шимо, поднимает голову, косится на Ондрея, но не перестает выскребать грязь из щели в столешнице.

— Так вот, — продолжает Ондрей, — покойный отец желал, чтобы мы поделили имущество пополам… А вчера вечером, когда коровы возвращались, я посмотрел на твою Рыжуху… А она-то ведь стельная..

— Ну и что? — спрашивает Шимо.

— Как это «ну и что»? Не понимаешь, что ли? Раз ты взял стельную корову, значит, тебе досталось больше… Разве не так?

— Так, и что ты хочешь?

— Как что я хочу…

— Ты ведь выбирал первый, когда мы делились, мог выбрать и Рыжуху…

— Но я ведь не знал тогда, что она стельная.

— Конечно, ты думал, что нагулена твоя корова, а если б ты был прав, ты пришел бы?

— Это совсем другое дело, — возражает Ондрей. — Однако все ведь так, как я сказал, и потому половина теленка моя!

— Никогда! — кричит Шимо и стучит кулаком по столу. — Никогда! Понятно тебе?

— Посмотрим! — кричит Ондрей, хлопает дверьми и уходит.

Шимо хочет еще что-то крикнуть, но гнев душит его. И так он ждет свою жену Юлу.

— Чего хотел Ондрейко? — спрашивает жена насмешливо.

— Полтеленка, — отвечает Шимо.

— Теленка? Какого?

— Какого, какого! Того, что у Рыжухи в брюхе!

— Господи, боже мой. — От удивления Юла едва не падает. — Ну, вор, паскуда, разбойник, — начинает она ругаться, опомнившись. — Этот и штаны бы унес, разрази его, где бы он ни был.

— Не проклинай, — останавливает ее Шимо.

— Да у тебя и изо рта вырвать можно!

— Да сказал я ему все, — сердится Шимо.

— Это его ведьма подговорила, чтоб ее… — Она замолкает, потому что Шимо быстро встает.

— Куда идешь?

— Ухожу, — говорит Шимо, берет шапку с полки и уходит.

В корчме народу видимо-невидимо. Перед крыльцом стоят несколько возов, а внутри как в улье. Но когда Шимо входит, все на минуту затихают. И смотрят на двери, потому что Шимо закрыл их собой целиком. Они отвечают на его приветствие, втягивают животы, выставляют грудь, чтобы показаться смелее. Не одного бы вынесли отсюда, если бы Шимо только два раза замахнулся.

Стакан наполняется еще раньше, чем он подходит к стойке. Он стучит по стеклу, пьет. Корчмарь перестает вытирать бутылку и снова наливает ему. Потом, ополоснув стакан в ведре, тихо спрашивает Шимо:

— Вы чего, поругались? — и показывает в угол. Только сейчас Шимо смотрит туда и видит: в углу спиной к нему сидит Ондрей.

— Он тут грозился, — говорит корчмарь.

— Налей! — кричит Шимо.

Бутылка в руке у корчмаря дрожит, он едва не льет мимо.

— Даешь мне в долг, разбойник? — спрашивает Шимо.

— Тебе, конечно, — смелеет корчмарь.

— Запиши, — бормочет Шимо, утирается тыльной стороной ладони и этой же рукой приветствует всех на прощание. Он идет к дверям медленно и не оглядывается. И сразу же, как только переступает порог, шум усиливается. Мужчины наклоняются друг к другу, и говорят они, конечно, сейчас о Шимо и Ондрее. Они хорошо знают, что с Шимо лучше не спорить, а еще лучше вообще не попадаться ему на глаза. Недавно его в этой корчме рассердили, так он человек шесть притиснул столом к стене и отходил кнутом по ком попадется. Они потом и не пикнули.

Корчмарь берет стакан Шимо, ополаскивает его и вытирает полотняной салфеткой досуха. Глядь, а перед ним Ондрей.

— Сколько выпил? — спрашивает он тихо.

— Да немного, всего двести граммов, — отвечает корчмарь.

— Говорил тебе чего-нибудь? — спрашивает Ондрей.

— Ничего. Только пил. Но мне показалось… что-то ему стало поперек горла…

— Ну, мы еще посмотрим! — мрачнеет Ондрей и не идет на то место, где он только что сидел. Он колеблется, присоединиться ли к мужикам, которые начали петь песни, потому что Габор Мрава продал лошадей и теперь с прочими и с покупателем пьет отвальную, но все же решает уйти. В двух шагах от корчмы он встречается с женой Габора.

— Габор там? — спрашивает Зуза.

— Да.

— Один?

— Нет!

— Ну, пойду, — огорчается женщина.

— Иди, они уже поют.

— Ай, ай, ай, — вздыхает Зуза, поправляет платок на голове и уходит.

Ондрей идет к дому. Он думает о Зузе: «Хорошая была девка, интересно, какая вышла из нее жена? Грудь уже не та…»

Ночи в сентябре холодные. Утром не так легко увидеть восход солнца. Все покрыто туманом. Туман густой, и, когда зазвонит колокол в соседней деревне, его хорошо слышно. А летом так не бывает. После обеда на жнивье выходят мальчишки за мякиной и запускают бумажных змеев на веревочке. Вечером пробуют крылья откормленные домашние гуси и покусывают электрические провода. Скоро спустятся с гор овцы, их колокольчики наполнят воздух предвестьем зимы. Ондрей ужинает чуть не до десяти часов. Ева легла полчаса назад, а он еще пьет подогретый самогон. Зачерпывает из кастрюли, наливает в рюмку и добавляет туда еще две-три шкварки. Все выпить он не может. Встает. Он достает из ящика длинный нож и засовывает за голенище. Потом зажигает лампу и привертывает фитиль. Лампа едва горит. Он гасит в комнате свет, закрывает дверь и выходит в темноту.

Двор Шимо и его хлев недалеко. Ондрея бьет дрожь, когда он открывает заднюю калитку, и он замирает, когда в загоне начинают ворочаться свиньи. Они раздраженно хрюкают, а один поросенок принимается грызть деревянный настил. Ондрей бьет его пестом.

За большой загородкой две коровы да маленький теленок. Ондрей светит на него лампой, теленок начинает крутить хвостом. Ондрей вешает лампу на гвоздь и вытаскивает из-за голенища нож. Он подходит к теленку, гладит его по спине и хватает за морду. Потом прижимает голову к бедру и другой рукой перерезает горло. Теленок сучит ногами, весь трясется, но не издает ни звука. Только клокочет кровь в перерезанном горле, и, когда Ондрей отпускает руку, тело падает на подстилку.

Проходит немного времени, и туша уже разделана. Ондрей выпрямляется и только тогда замечает, что он весь в крови. Руки, штаны, но главное — нож. Он не вытирает его ни соломой, ни сеном, а снова запихивает за голенище, и, когда уже хочет поднять и перекинуть через плечо полтеленка, дверь хлева отворяется и появляется Шимо.

— Это ты? — спрашивает Шимо мирно.

— Как видишь, — отвечает Ондрей.

— Я тебя ждал!

— Я пришел только взять свое…

— А как ты узнал? Ведь корова только вчера стелилась…

— Я знал! И старый Сепко подтвердил…

— Сепко? — удивляется Шимо.

— Да.

— А что, если ты не уйдешь отсюда?

— Уйду!

Шимо смеется и делает шаг вперед. Он медленно вытаскивает из-за спины руку, сжатую в кулак. Но в это время Ондрей распрямляется и вонзает Шимо нож в грудь по рукоятку.

— Эх ты!

Шимо опирается широкой спиной о косяк двери. Ондрей держит в руке нож, и с него капает кровь. Но раньше, чем он замахивается во второй раз, Шимо хватает вилы и втыкает Ондрею в живот. И так поднимает его к потолку. Но долго удержать не может: руки его начинают дрожать, кровь льется из его груди, силы убывают. Колени у него подламываются, он падает, а его брат Ондрей на него. Так они и лежат рядом: разрезанный пополам теленок и два неподвижных брата.

Утром их находит жена Шимо, Юла. Она окунает руки в застывшую кровь, мажет себе лицо и волосы и с криком выбегает за ворота. Собираются люди и стоят молча, потому что никому нельзя помочь. Ни Юле, которая сошла с ума, ни Еве, жене Ондрея, которую нашли висящей в темноте в погребе.

Только старый Сепко единственный усмехается. Трясущимися пальцами он перебирает свою редкую бороду, и радость его так велика, что она становится не под силу его слабому организму. Сепко падает, начинает грызть землю и застывает.

Теленка не закопали. Его съели жители деревни на поминках, а поминки были — и старики не помнят ничего подобного. Но это еще не все. Давно известно, приходит беда — другой отворяй ворота. Так и тут.

Упомянутые Малахи, как нам известно, не успели оставить никакого потомства, так быстро они поубивали друг друга. Но, пожалуй, это и к лучшему, потому что, если бы у обоих братьев были наследники, все кончилось бы трагичнее.

Однако после братьев осталось кое-какое имущество. Близкие родственники его разобрали, что кому под руки попало, и продали даже и мелочи. А среди прочего — вилы, на которые Шимо Малах наколол своего брата. Купил их сосед с верхнего края деревни Матей Клявый за двадцать крон. В этом, конечно, не было бы ничего особенного, если бы…

Матей принес вилы в свой двор, прислонил их к воротам. Там оставались они до самой зимы. Как только лег первый крепкий снег, вытащил Матей из-под навеса сани, запряг в них волов и собрался возить навоз в поле.

Морозы стояли такие сильные, что навоз смерзся. Матею пришлось разбивать его ломом. Только так можно было нагрузить сани, которые в наших краях называются розвальнями. Тут-то и вспомнил Матей про вилы, которые купил за двадцать крон и которыми до сих пор не пользовался. Он взял их, попробовал и остался доволен. Работа с ними пошла в охотку, и он даже не заметил, как нагрузил полные сани.

Он отвез трое саней, и тут рассердил его вол. Он никак не стоял на месте и, когда Матей закричал на него погромче, так дернул ярмо, что сломал дышло. Тут точно черт вселился в Матея. Никогда еще он так не злился. Злость затуманила ему голову, и он, точно в безумии, чуть не насквозь проколол вилами вола. Если бы он только раз пырнул, то вол, может, и очнулся бы, но Матей не перестал даже тогда, когда вол упал на землю и захрипел.

А он все колол и колол, точно лишился рассудка. Уж из вола кишки полезли наружу, а он все колол.

И тут увидела его жена Ружена. Она стала громко кричать.

— Осел ты, утроба ненасытная, негодяй, остолоп, черт вшивый! Взбесился ты, что ли! — кричала Ружена. — Ты зачем же убил вола, ведь это я тебе его принесла в приданое…

Матей будто не слышал, и Ружена так разозлилась, что стала хватать его за руки.

— Сгинь, сука! — взревел Матей.

— Как, как ты сказал? — взвизгнула Ружена, потому что Матей никогда ее так не обзывал.

— Сгинь, ведьма! — ревел Матей.

— Ах ты негодяй! — не уступала Ружена. — Не дам тебе губить моего вола!

Бедняжка бросилась на Матея, едва его не свалила, а Матею уж было все равно. Он отбросил ее и всадил вилы ей в живот. Она вскрикнула от боли, зубы застучали. В тот же вечер она умерла.

Даром плакал Матей, поздно он опомнился. Он ломал руки над недвижной Руженой, но та только вздымала немое лицо к потолку. И когда пришли первые женщины молиться за покойницу, Матей с горем в сердце скрылся в кухне.

Однако у покойницы Ружены было три брата. Они постояли над ней, а самый младший бросился во двор и принес оттуда вилы, от которых отправилась Ружена на тот свет. И только сжал он эти вилы своими мозолистыми ладонями, страшная злость охватила его. И не успели другие братья оглянуться, как младший уже был в кухне, а когда они догнали его, Матей, окровавленный, лежал на полу с остановившимися глазами.

Женщины, что были возле Ружены, точно окаменели. Они слова не проронили, пока Матей не испустил дух. Тогда одна из них закричала:

— Господи, горе-то какое!

— Это все вилы, — заплакала другая женщина, указывая на орудие убийства в руках младшего брата Руженки.

— Вилы, да, вилы! Вилы, вилы, — присоединились и остальные, вырвали их из рук парня и стали ломать. И столько в них было злости, что скоро по комнате летали щепки, а зубья были скручены и искривлены до неузнаваемости.

Только тогда все остановились и опомнились. Молча подняли они с пола Матея и положили его на стол рядом с Руженой. Кровь еще текла, она не успела, застыть, а уже звучала в комнате тихая и грустная молитва. К ней присоединились и трое братьев. Потом, когда похоронили Ружену и Матея, по всему краю разнеслось, что вилы эти были орудием дьявола.

— Если бы мы их тогда не уничтожили, — говорили люди, причастные к этому делу, — сегодня бы никого из нас в живых не осталось.

Теперь, говорят, обломки этих вил лежат на дне глубокой пропасти, и там иногда громко клокочет вода. Пусть она злится — она на большой глубине, никто не станет ее пить, и потому она никому не принесет вреда.

Как же счастливы те, кто по вечерам мирно ложится в супружескую постель!

 

«Догони собаку»

 

«AŽ DOBEHNEŠ PSA», 1971

 

МУНДИРЫ С БЛЕСТЯЩИМИ ПУГОВИЦАМИ

Не прошло и трех недель, как дядя Эуген гостил в семье Мартина, и вот он уже собирается уходить. Он объявил о своем решении вечером; только-только доели, что мама наварила, он положил ложку в тарелку и сказал:

— Завтра отправляюсь дальше.

У Мартина дух перехватило. Он в удивлении смотрел на дядю, и ему хотелось что-нибудь сказать, чтобы помещать этому. «Нет, — говорил он про себя, — не уходи еще, не уходи никуда. Зора понемногу поправляется. Ты ведь должен увидеть, как она встанет на ноги, ты ведь должен это увидеть».

Но дядя стоял у окна, глядя куда-то в неизвестное. Он стоял неподвижно, расставив ноги, засунув руки в карманы. И Мартин не решился уговаривать его. Он чувствовал, что дядя его бы не послушал.

— А куда ты пойдешь? — спросил он потихоньку.

— В горы, — ответил дядя. — Все мужики сейчас туда подаются. Может, и с твоим отцом где-нибудь встретимся.

Он повернулся к Мартину, посмотрел ему в глаза и улыбнулся. Мартину все же показалось, что хотя он и улыбается, но он очень грустный. «Не очень-то ему хочется идти, — подумал Мартин, — он, наверное, станет скучать по нас». Когда он вспомнил отца, ему захотелось плакать. Он не видел отца больше месяца, и сколько еще он его не увидит… И он поверил, что дядя Эуген и правда где-нибудь в горах встретится с отцом, а то еще вдруг они окажутся в одном партизанском отряде. Теперь он был рад, что не стал уговаривать дядю Эугена остаться. Он поднялся, аккуратно задвинул стул под стол и медленно подошел к дяде. Он встал с ним рядом и посмотрел в окно так же, как дядя. И он думал об отце и никак не мог перестать.

— Дядя, — начал он и тут же остановился.

— Чего тебе? — Дядя стоял не шевелясь, только стекло стало оттаивать от его дыхания.

Мартин поднял голову и посмотрел на него сбоку. Он собрал всю свою решимость.

— Когда ты встретишь отца, — сказал Мартин, опуская голову, — скажи ему, что у меня собака. — Он замолчал, и у него перехватило горло от волнения.

— Я все ему расскажу, — сказал дядя, глубоко вздохнув.

— И скажи ему, что я назвал ее Зора и как мы спасли ее от немцев.

— Я не забуду. Отец похвалит тебя.

Мартин отвернулся, ушел в глубь комнаты, незаметно утирая глаза. Он подошел к столу, отодвинул стул и сел, но усидеть не мог. Он вскочил и подошел к дяде.

— Пойдем, попрощаешься с ней, а то завтра у тебя времени не останется.

Дядя повернулся к нему, он был как будто удивлен, но, когда понял, о чем идет речь, он засмеялся и кивнул. Он обнял Мартина за плечи, прижал к себе, и оба они вышли из дому. Зора лежала в хлеву; когда они посветили на нее фонариком, она беспокойно отвернула голову от света. Она выглядела очень испуганной и успокоилась, только когда Мартин подошел к ней.

— Она еще боится людей, — сказал дядя, — но скоро привыкнет. Это все понятно.

Мартин наклонился к Зоре, погладил ее. Она сначала оскалила зубы, а потом прижалась к нему, и он провел рукой вдоль ее спины от самых ушей до хвоста.

— Где-то у нее болит, — сказал он. — Она вздрагивает, когда я ее глажу.

— Наверное, когда она заболела, они ее били, — Сказал дядя, наклоняясь к ограде. Он светил фонариком на мальчика и собаку.

— Хочешь погладить ее? — спросил Мартин, оборачиваясь к дяде.

— Лучше уж ее не трогать. Довольно, что я здесь стою. Она к тебе больше привыкла.

Дядя не светил больше фонариком на собаку, а направил его луч на стену. Свет рассеялся, и оба — мальчик и дядя — еще долго смотрели на собаку. Но вот во дворе послышались шаги. Они погасили свет, и собака тихонько заскулила. Кто-то закашлялся, остановился, но скоро шаги удалились. Они снова зажгли фонарик, и теперь им показалось, что Зора обрадовалась. Она несколько раз весело вильнула хвостом.

— Пойдем, — сказал дядя, — я уже посмотрел. Я скоро вернусь, а к этому времени она выздоровеет. И когда-нибудь мы пойдем с ней на охоту.

Они погасили фонарик и вышли. Когда они затворили за собой двери, они услышали, как собака тихонько протяжно завыла. Они постояли, огляделись, собака замолчала, и они пошли дальше.

Зора поправлялась. Однажды, когда Мартин принес ей еды, она приветствовала его по-новому: поднялась и стала вилять хвостом.

— Зора, Зорка, молодчина! Встала, умница! — Мартин не верил собственным глазам. Собака радостно смотрела на него, и он заметил, что дыхание у нее стало ровнее, язык не вываливается.

— Ну, поешь, вкусно.

Она казалась более голодной, чем всегда, и стала жадно есть, но время от времени поднимала голову и смотрела мальчику в глаза. Она была очень худая. Лопатки так и торчали у нее на спине, и шерсть не блестела, как у здоровых собак. Мартину было ее очень жаль. Он не успел еще осмотреть собаку со всех сторон, как миска опустела. Собака подошла и потерлась о его ноги. Она потихонечку и заскулила, показывая острые зубы, и Мартин понял, что она не наелась.

— Подожди, сейчас я тебе еще принесу. — И он выбежал из хлева. Собака ждала его стоя. Вторую миску она ела медленнее, но съела все. Потом высунула язык и облизалась справа и слева, как будто чистила усы. Собака села, и они стали глядеть друг на друга. Только Зора то и дело отворачивалась. Она оглядела все вокруг и снова уставилась на Мартина. Она вела себя с ним, как со старым знакомым. Они уже привыкли друг к другу. И Мартин понял, что у него есть новый друг. Он подумал, что ее надо расчесать, чтобы удалить лишнюю шерсть. И стал вспоминать, куда положил отец коровий гребешок, но потом передумал и принес мягкую щетку. Зора не двигалась. Ей, наверное, было очень приятно. Она только чуть-чуть вздрагивала, когда он касался больных мест. И тогда она поднимала голову и с удивлением смотрела на него. И хотя ее шерсть была тусклой и свалявшейся, она все-таки немножко стала блестеть. И Зора все меньше походила на собаку, только что вынутую из воды. Мартин надел ей ошейник, который заранее достал у соседа Яно, и вывел ее из хлева, чтобы как следует рассмотреть. Она ему очень понравилась; он крепко держал ее, чтобы она случайно не выбежала во двор, ведь поблизости мог оказаться немец Вальтер и все могло бы плохо кончиться. Он поводил ее по маленькому кругу и подумал, что это немного разгонит ей кровь и она почувствует себя лучше. Когда же он устал, он повел ее обратно в хлев. И тут, взглянув на нее, вдруг ужаснулся: а что, если Зора станет лаять? Теперь, когда она выздоравливает, она ведь может залаять! Немцы услышат и найдут ее! Они отнимут ее, и он никогда ее не увидит! Мартин весь будто окаменел. Он почесал у Зоры за ушами в страхе, что уже сейчас она примется лаять.

— Молчи, молчи, собачка, — просил он, — а то тебя заберут.

Вдруг он так быстро вскочил от пришедшей в голову мысли, что Зора испугалась.

— Ошейник есть… намордник — вот что нужно! Намордник! Но где его найти? — говорил он сам себе в волнении. Он усиленно размышлял. У кого может быть намордник? Ни у кого поблизости собаки не было. А ошейник, который дал ему соседский Яно, он где-то утащил. Возможно, у немцев. Но намордника у него, конечно, не было. Если бы у него был намордник, он бы уж обязательно похвалился. А вот у Кличко, который живет двумя домами ниже, — вот у него может и быть. Он шорник, и если у него даже и нет, то он может его сделать. Ему приходилось делать вещи и посложнее. Надо его спросить, и сейчас же. Теперь ему было страшно оставить Зору: как бы она не выдала себя, пока он будет ходить. Он воротился к ней уже от двери, погладил ее, чтобы успокоить.

— Тише! — приказал он ей и, выходя, приложил палец к губам.

Мартин торопился. Пока что Зора будет сидеть тихо. Она только что поела, наверное, ляжет отдыхать. Он вышел во двор. Солнце ослепило его, он даже закрыл глаза ладонями. Солдат, который стоял с винтовкой возле автомобилей, его даже не заметил. Стоял солдат на самом солнцепеке, и, казалось, его сморило. Когда Мартин проходил рядом, солдат громко зевал. Мартин вышел в ворота на улицу и побежал вдоль домов. Сад — дом — сад — дом… Потом он свернул, взбежал на крыльцо, постучал в двери. Никто не отозвался. Он забыл, что его никто не услышит — надо пройти через сени: Кличко был дома. Он сидел на стуле за верстаком и что-то шил из кожи.

— Здравствуйте!

— Здравствуй, — ответил он Мартину.

Мартин как вошел, так и стоял, не зная, с чего начать. Он смотрел на старого Кличко, и ему было интересно, как ловко двигались его руки. Левую, больную ногу старик вытянул, а работу поддерживал только правой ногой.

— Дяденька, — сказал Мартин, — я хочу вас попросить об одной вещи.

Кличко сощурился на него, но головы не повернул и упорно глядел на свою работу.

— О чем же ты, парень, хочешь попросить?

— Вы понимаете, мне очень нужен намордник.

— Намордник? Зачем же тебе намордник? Ведь у тебя нет собаки.

— Есть, дяденька, есть, — быстро ответил Мартин и тут же испуганно остановился, боясь, что выдал тайну. Но подумал, что теперь, когда он это сказал, теперь уж все равно.

— Вы понимаете, немцы хотели убить собаку, а я ее спрятал.

Кличко замолчал, точно размышляя о чем-то, а правая рука его не переставала работать. Мартин уже стал опасаться, не помешал ли он старику.

— Кожи теперь мало, — сказал Кличко, а сам встал и подошел к большому шкафу. — Но раз уж у тебя есть собака, возможно, найдется и намордник.

Мастер долго копался в шкафу. Он выкладывал на пол разные вещи, потом снова засовывал их в шкаф, потом снова выкладывал.

— А на что же тебе все-таки намордник? — пробормотал он себе под нос. — Разве твоя собака кусается?

— Нет! — чуть не закричал Мартин. — Я только не хочу, чтобы слышали, как она лает, а то еще отнимут.

Тут Кличко встал, закрыл шкаф и, прихрамывая, подошел к Мартину. Он протянул ему намордник.

— Ну, вот, возьми, — сказал он. — Намордник очень тесный. Собака не сможет широко раскрывать рот и лаять не будет.

— Спасибо, дяденька, — сказал Мартин, весь покраснев от радости. — Когда у нее будут щенята, я вам обязательно подарю одного.

Кругом стояла тишина. Мартин вошел в хлев. Как только Зора увидела его, она бросилась к нему навстречу и стала тереться об его ноги. Мартин нагнулся и натянул намордник. Он сидел, как влитой, Зора вздрогнула и стала тереться головой об стенку: она хотела освободиться от намордника.

— Привыкнет, — подумал Мартин. И когда вдосталь налюбовался на собаку, спокойно вышел из хлева.

 

НЕУДАЧНЫЙ ДЕНЬ

Уже с самого утра солнце, как ни старается, никак не может прорваться сквозь облака. Ни ветерок не подует, ни лист не шевельнется. Парно, душно, все как свинцом налилось. И Мартин болтается без дела, все ему лень, все ему грустно.

Он заглядывает в кухню. Мама кормит с ложечки двухлетнюю сестренку. Она подзывает Мартина.

— Ты что такой грустный? — спрашивает мама.

Он размышляет, говорить ли, потому что мама не очень-то понимает в собаках. Он ждет некоторое время, пока сестренка все доест, и только потом отваживается.

— Идем, я тебе что-то покажу, — говорит он маме и тащит ее за руку.

— Что-нибудь случилось? — сразу же пугается мама.

— Идем же, идем, — тянет он.

Они выходят. Мартин идет впереди, выводит маму во двор, потом ведет ее в хлев.

— Подожди немного, — говорит он и натягивает на голову Зоры намордник. Потом привязывает поводок к ошейнику, а другой конец к загородке.

— Теперь можешь войти, мама! — кричит он.

Как только мать входит, Зора начинает беспокоиться. Она съеживается, пытается ворчать и прячется под желоб. Точно боится. Из-под желоба слышно подвывание, потому что намордник мешает ей лаять. И когда мать приближается, собака дергает головой и хочет оскалиться.

— Она не знает тебя, — говорит Мартин, — и боится.

Однако мать наклоняется и хочет погладить собаку. Собака вздрагивает и отскакивает.

— Что с ней случилось? — спрашивает мама.

— Она снова заболела, — говорит Мартин. — Ей стало хуже, а позавчера мне казалось, что она совсем выздоровела… Она так хорошо ела…

Он грустно разводит руками, безнадежно смотрит на маму, и ему очень хочется плакать. Но он изо всех сил сдерживается.

— Подожди, — утешает Мартина мать, — может быть, она еще отли́жется…

Она ерошит Мартину волосы и уходит к девочке. Мартин остается один. Он подходит к Зоре, нагибается и начинает ее гладить. Зора шевелится.

— Ну, что с тобой случилось? Заболела ты? — спрашивает он.

А собака роняет голову и начинает хрипеть. Ей трудно дышать. Мартин больше не владеет собой. Две большие слезы катятся по его щекам. Он вытирает их рукой, потом снимает с Зоры поводок и намордник.

— А может быть, ты поесть хочешь? — говорит он с надеждой и бросается в кухню. Там он берет миску, наливает немного молока и крошит хлеб. Когда он возвращается, Зора лежит так же, как он ее оставил. Он предлагает ей еду. Собака нюхает, потом отворачивает голову и больше на еду не глядит.

Мартин не знает, что делать. Опечаленный еще больше, он возвращается в дом. Садится за стол, думает.

— Поела? — спрашивает мама.

Мартин отрицательно качает головой. Мама ставит перед ним полную тарелку супу, кладет ложку. Мартин берет ложку, но не может ничего есть.

— Не хочется, — говорит он, выходит и садится на ступени. Он боится идти в хлев, но все-таки заходит туда каждый час. Последний раз он заходит туда перед тем, как лечь спать. Он светит фонариком. Собака бессильно лежит на земле, глаза широко открыты, язык наружу. Она тяжело дышит, а до еды так и не дотрагивается.

Он ложится сам не свой, всю ночь ворочается и кричит. И не удивительно: ему снятся ужасные сны.

Утром он быстро одевается и сразу же бежит в хлев. Перед дверью он задерживается и прислушивается. Все тихо. Он боится открыть, но наконец отваживается. Толкает дверь и входит.

Он видит ее сразу же. И у него перехватывает дыхание. Она лежит неподвижно. Миска перевернута. Он приглядывается. Зора как будто спит. Глаза ее полуоткрыты. Но когда он дотрагивается до нее рукой, он каменеет: ее тело холодное, застывшее. Мартину становится холодно, и он не может даже плакать.

— Бедненькая!

И все же он не верит ни глазам, ни ощущениям, берет собаку за ухо, расправляет его и отпускает. Ухо падает. Мартин в страхе выпрямляется. И все смотрит и смотрит на собаку.

Она лежит, сжавшись в комок, как будто ей холодно.

Теперь Мартин окончательно понимает, что произошло.

Он хлюпает носом и трет глаза. Больше он не сдерживается, не замечает, как текут у него ручьем слезы. Когда он немного успокаивается, подкатывает к хлеву тележку. Без всякого труда кладет на нее собаку, она легкая: кожа да кости. Он кладет еще на тележку лопату и трогается с места.

Вот он уже между гумнами, потом поворачивает налево на дорогу, которая ведет под Кралову. Скоро ему становится жарко, но он тащит тележку дальше, туда, где старое футбольное поле. От заброшенных колодцев до самых кустов у кромки болота. Он останавливается. Земля тут мягкая. Высматривает красивое место, берет лопату и копает.

— Здесь я тебя и схороню! — говорит он вслух.

Копать легко, яма увеличивается. Через полчаса яма становится ему выше колен. Он копает в тени большой вербы, яма темная, неприятная. Однако Мартин берет Зору, несет ее к яме и укладывает.

Он некоторое время стоит, прощается. Потом наклоняется, рукой набирает землю и засыпает тело собаки. А затем берет лопату и закапывает яму.

Потом утаптывает землю и тащит тележку домой. Он старается как можно дольше не оглядываться, но потом останавливается и смотрит на могилу. Могилы не видно: она теряется в тени вербы, ветки ее закрывают.

Мартин чувствует, что ему чего-то не хватает. Он смотрит на пустую тележку, ему снова хочется плакать. Но он сдерживается и снова идет.

Когда он возвращается домой, он узнает: вернулся отец.

Это очень большая радость, но Мартин не выдерживает и тут же рассказывает отцу о своем горе.

 

ПО-НАСТОЯЩЕМУ ОГРОМНОЕ ИЮНЬСКОЕ СОЛНЦЕ

Наступали сумерки. Только что, когда Мартин был на вершине Краловой, он видел темно-красный огненный шар с неясными краями. А пока он спустился вниз, солнце закатилось за Низкие Татры и вся западная часть неба окрасилась розоватым светом. Он поглядел наверх. Облака на небосводе, только что почти не видимые на большой высоте, тоже стали красными. Капли огня вырывались из них и летели в разные стороны. Небо потемнело, но оно было еще темно-голубым и вместе с красноватыми, переходящими в лиловые облаками производило торжественное впечатление.

Было воскресенье. Мартин шел, но все время останавливался и смотрел вверх. Он не мог наглядеться на такую красоту. Когда он посмотрел направо, он заметил, что из вершин Высоких Татр освещаются только самые высокие. А подножия приобретали сероватую, пепельную окраску. Самый близкий был Кривань. Освещенная красным, вершина этой горы казалась шапкой. Над вершиной почти точно по прямой вверх поднимались облака, и казалось, будто Кривань курит. Мартин подумал, что завтра, а может быть, даже сегодня ночью будет дождь.

Тут, на вольном воздухе, темнело медленно. Последний рассеянный свет позволял различать даже отдаленные предметы. Когда же Мартин посмотрел на гумна, разбросанные внизу под тем местом, где он стоял, ему показалось, что там уже ночь. Возможно, это оттого, что все строения были темно-серые. Если бы он сейчас очутился между двумя гумнами, то у него было бы такое чувство, будто тьма поглощает все вокруг.

Мартин лег на траву у дороги. После того как он немного отдохнул, он перестал разглядывать облака над собой и прислушался. В траве трещали кузнечики. В предвечерней тишине голос их стал сильнее. Он перевернулся на живот и протянул руку на звук. Из травы выскочило сразу несколько кузнечиков. Он четко различил их на фоне догорающей зари. Потом осторожно повел рукой к себе, трава заколебалась, и наконец ему удалось поймать кузнечика. Он отчаянно бился, стараясь освободиться. Мартин поднес его близко к глазам, чтобы разглядеть. А потом выпустил. Сначала кузнечик падал, как камушек, но вдруг раскрыл крылья и поднялся в вышину.

Мартин снова лег на спину. Теперь его привлекло жужжание майского жука. Жук низко летел и сел на траву прямо у ног Мартина. Он вспомнил: кто-то говорил ему, что майские жуки появляются раз в три года. Неужели это тот же самый? Он прислушался, и ему показалось, что жужжание майских жуков напоминает звук пилы. Один майский жук летел очень близко, и он понадеялся, что поймает его. Но это оказалась ночная бабочка. А вдруг у нее светящиеся глаза? Однажды он видел такую.

Он сел и посмотрел на дома, видневшиеся впереди. Гумна частью заслоняли их, но все равно можно было разглядеть, что во многих окнах уже зажегся свет. Неужели так быстро завечерело? Да, правда, вот и первые летучие мыши показались. Они кружились у него над головой. Он инстинктивно прикрыл голову руками, потому что, говорят, если летучая мышь сядет на голову, она так сильно хватается за волосы, что приходится их стричь наголо. Потом он улыбнулся и встал.

Пала роса, стало холодно. Он заметил это только тогда, когда коснулся рукой штанов. Они были все мокрые от травы. А небо за это время очень сильно потемнело. Как он ни крутил головой, ему не удалось увидеть ни одного красного облачка. Но зато появились звезды. Их было еще совсем немного, и они мерцали. Низко висел серп месяца. А горы были уже почти черные. Он с трудом различал их контуры.

Вот и сенной сарай. Он бы ни за что на свете не подошел к его дверям и не заглянул бы внутрь. Он не то чтобы боялся, но ощущал какое-то почтение к ночи. Он знал, что с ним ничего не случится, что по сравнению с днем ночью ничего не изменилось, но все-таки… Теперь он мог сократить себе дорогу, пройдя между сараями. Он завернул направо. Тут было холоднее и темнее. Он пробежал эту дорожку быстро, держа ботинки под мышкой.

И вот он перед своим домом. В кухне горел свет. В остальном доме было темно. Он постоял, посмотрел на дома. Откуда-то слышалась музыка. Потом он решился и открыл калитку. И затворил ее за собой осторожно. Наверное, они ждут меня, подумал он. Если они уже поужинали, то оставили для меня что-нибудь в печке. Мама будет ругаться, что я так поздно. Он подошел к окну и почувствовал запах сирени. Большая яблоня шелестела листьями. Подул ветер. Уж он что-нибудь нагонит.

Мартин прошел через сени и вошел в кухню. Мама сидела за столом. Отца не было, наверное, он зашел к кому-нибудь из соседей.

— Добрый вечер, — сказал он.

Мама повернула к нему голову и смерила его взглядом с ног до головы. И снова отвернулась. Она пришивала пуговицу.

— Где же ты был так долго? — спросила она. Она вовсе не сердилась.

— На Ваге, — ответил он. — После обеда мы ловили рыбу, а потом я смотрел на заход солнца.

— Солнце давно уже зашло, — возразила мама. — Ты обманываешь.

— Нет, я смотрел… Там я и задержался.

— Ужин в печке. Но сначала помой руки.

Мартин снял рубашку и налил в умывальник воды. Однако воды было мало и ведро было пустое.

— Пойду принесу воды, — сказал он и вышел. — Ведро он нес в правой руке, и оно билось ему о колено. Выйдя во двор без рубашки, он почувствовал, как посвежело. Может быть, это оттого, что усилился ветер?

Он наполнил водой жестяное ведро и пошел назад. Ведро было полное и тяжелое. Он переменил руку. Во дворе он остановился отдохнуть и прислушался.

— Во дворе кто-то пищит, — сказал он маме.

Она посмотрела на него с удивлением. Теперь она пришивала уже третью пуговицу.

— Это тебе показалось, — сказала она. — А может быть, это была кошка.

Он окунул руки в воду и присвистнул: какая холодная была вода!

— Долей теплой, — сказала мама.

Он подошел к печке, снял с огня горшок с теплой водой и долил воды в умывальник. Когда он снова погрузил руки в воду, вода потемнела. Мыло сняло остальную грязь. Он вытер руки, взял таз из-под умывальника и пошел вылить воду.

— Там уже дождь начался, — сказал он, вернувшись.

— Нам очень нужен дождь, — сказала мама, и ему показалось, что она обрадовалась. — Иначе все посохнет, — добавила она.

В духовке на красной сковородке стояла яичница. Она была еще теплая. Он поставил сковородку на стол, открыл буфет, отрезал себе хлеба. Хлеб был мягкий и ароматный. Он взял ложку и стал есть.

— Тебе чаю или молока? — спросила мама.

— Лучше чаю.

Он встал и взял с шестка чашку. В ней был липовый чай. Он его очень любил. И яичница ему понравилась. Собственно, только теперь он почувствовал, что голоден.

Тут кто-то вошел в дом. Открылись двери, в сенях послышались шаги. Потом в кухню вошел отец.

— Ты уже дома? — спросил он Мартина, — А я думал, ты уж сегодня не вернешься.

— Мы на Ваг ходили.

— Дождь идет, — сказал отец, и по лицу его было видно, что он очень доволен. Лицо его было мокрым, промокла и рубашка.

— Ну, раздевайся, — сказала мама отцу и подала ему сухую рубашку.

— У меня для тебя что-то есть, — сказал отец Мартину. И посмотрел на него, а потом на маму. — Ты ничего ему не говорила? — спросил он у мамы.

Она покачала головой.

Мартин посмотрел на отца и увидел, что тот улыбается. Он перестал есть и подумал, спросить его или подождать. Но не выдержал.

— А что это?

— Ты сначала поешь, — сказал отец.

— Нет, скажи мне.

— Не догадываешься? Я купил тебе щенка.

Мартин даже забыл кусок проглотить.

— Он спрашивал, кто пищит во дворе, — сказала мама, — но я не проговорилась.

— Щенка? — крикнул Мартин. — Какого?

— Он коричневый, — ответил отец. — Но может еще измениться. Первая шерсть у него сменится.

Они оделись и вышли. В сенях остановились. Отец зажег лампу. Он вывернул фитили, и язычок пламени осветил его лицо. Когда они вышли, свет почти погас. Отец прикрыл лампу полой. Они быстро пробежали по тропинке. Ветер становился сильнее. Он бил в лицо, за воротник текли целые потоки воды.

Отец откинул полу и достал лампу. Мигающий свет осветил двор. В углу что-то задвигалось и запищало. Послышались мелкие шажки.

— Он спрятался под сани, — сказал отец.

Они подошли к задним воротам, где стояли сани. Посветили лампой. И увидели испуганные глаза.

— Он здесь, — прошептал Мартин и протянул руки.

— Осторожнее, он боится, — предупредил отец.

Мартин осторожно коснулся мягкой шерсти. Щенок сначала вздрогнул, взвизгнул. Когда Мартин снова дотронулся до него, он прижался к его руке.

— Он весь трясется, — сказал Мартин, беря его на руки. — Ему холодно, — продолжал он, — его бы надо в хлев.

— Нет, — сказал отец, — а то корова может его лягнуть. Мы ему постелем на возу, до утра как-нибудь потерпит, а утром сделаем ему будку.

— Красивая будет собака, — сказал Мартин.

— А как ты его назовешь? — спросил отец.

— Тарзан, — ответил мальчик, немного подумав, не решаясь взглянуть на отца.

— Тарзан? Ладно, — сказал отец. — Где же ты это вычитал? Хорошее имя.

Мартин поднял голову; если бы отец сейчас на него посмотрел, он бы увидел в глазах сына слезы.

— Постели ему в возке, — сказал отец, — вниз положи соломы, а сверху сена, ему будет мягко и тепло.

Мартин перевернул возок вверх дном — у него недоставало колеса. Шуму было немного. Когда все было приготовлено, он подтащил возок к задним дверям и снаружи тоже обложил его соломой на случай, если щенок вдруг выпадет.

— Все, можно класть, — сказал он.

Отец взял щенка. Щенок еще раз взвизгнул, но тише. Отец положил его на сено. Сначала щенок попытался встать на ноги, потом улегся. Он зарылся в сено, и через минуту торчала только его голова.

— Ну, пошли, — сказал отец, — а то свет ему мешает.

Мартин поднял лампу с земли, посветил на щенка. Глазки его блестели, как стеклышки. Они были зеленоватые и напоминали кошачьи.

— Ну, пусть спит, — сказал отец и потянул Мартина за рукав. Они услышали, как щенок копошится в сене, и открыли дверь. Порывы ветра и сильный дождь заглушили все звуки. Гроза набирала силу.

 

ТАРЗАН

В день, какие не забываются, получил Мартин Тарзана. Как только он пришел из школы, сразу же принялся за сооружение будки. Отец еще утром, перед тем как уйти на работу, на железную дорогу, приготовил ему доски, пилу, гвозди и молоток и нарисовал на бумажке, как должна выглядеть эта будка. Она была похожа на дом с маленькой крышей. Мартин трудился уже около часа, когда вернулся отец. Мартин увидел его на дороге в синей железнодорожной форме и обрадовался. Фуражку отец нес под мышкой: ему, наверное, было жарко.

— Ну, покажи, что у тебя вышло, — весело спросил отец.

Он оглядел будку со всех сторон, кивая головой, и на лице его играла улыбка. Мартин следил за его глазами и лицом, ему было интересно, нравится ли она отцу.

— Зазоры между досками нужно проложить чем-нибудь, а так все хорошо.

Они вдвоем взяли будку и перенесли ее к дровяному сараю. Она была тяжелая, или Мартину это только показалось. Нести было трудно, он чуть не выпустил будку из рук.

— Такую не перевернет, — сказал Мартин.

— Теперь можешь нести Тарзана, — сказал отец, — но только подстели ему соломы и сена.

Тарзан бегал по двору. Увидев Мартина, остановился, но все же подбежал к нему и обнюхал его. Мартин наклонился, почесал щенку шею и спинку. Щенок весело завизжал, а когда Мартин пошел, побежал за ним следом. Оба, мальчик и щенок, пошли вместе, Мартин набрал соломы и отнес ее в будку. Тарзан стал обнюхивать будку, но, когда Мартин пошел за сеном, снова побежал за ним.

— Я покрашу тебе будку в зеленый цвет, — сказал Мартин щенку и хотел посадить его в будку, но щенок не давался.

— Не бойся, — говорил Мартин.

Когда Мартину удалось посадить его в будку, щенок тотчас же выскочил.

— Может, его привязать? — спросил Мартин отца.

— Он еще маленький, — ответил отец, — поставь в будку миску с молоком, посмотрим, что будет.

Мартин пошел за молоком, щенок — за ним. Мартин налил молока, поставил миску в будку.

— Ну, иди, — сказал он щенку и подтолкнул его.

Щенок стал лакать, а когда вылизал миску, устроился в сене.

— Вот видишь, — сказал отец, — достаточно было ему один раз поесть в будке, и он уже чувствует себя в ней как дома. Ты его оттуда и не выманишь теперь.

— Оставить его тут на ночь? — спросил Мартин.

— Уже тепло, — отвечал отец, — так что ничего. И зови его чаще по имени, пока он не привыкнет и не станет отзываться.

— Идите ужинать, — позвала мать с крыльца, они даже не заметили, как начало темнеть.

От вчерашнего дождя не осталось и следа. Они посмотрели на будку издали, и она им очень понравилась. Потом поднялись на крыльцо. И Тарзан выглянул из будки, но сразу же залез обратно. Может быть, он испугался наступающей ночи.

Через две недели Тарзан бегал уже по всему двору. Он очень вырос. Мартину даже трудно было его догнать. Мама иногда ругалась, что он пугает кур. Но это она так только, потому что никогда не забывала накормить его три раза в день. Даже если забывал Мартин.

В субботу отец вывозил на поле навоз. Одну корову ему пришлось попросить у соседа, чтобы запрячь вместе со своей. Коровы не привыкли друг к другу, все время толкались, и каждый раз какая-нибудь не хотела тянуть. И тогда то одну, то другую приходилось подгонять. А коровы поднимали головы и хвост, взбрыкивали ногами и поворачивали в сторону, чтобы не тянуть ярма. Дышло трещало, и воз быстро катился вперед, и тогда коров приходилось сдерживать. Это было одно мучение.

Тарзан все время крутился рядом. Он то весело бежал к сараю, то останавливался возле Мартина, который помогал накладывать навоз.

Когда навоз лег вровень с бортами телеги, они отложили вилы в стороны и воз стал похож на низенький продолговатый дом. Коровы все это время были в упряжке. Им надоело стоять, они все время поворачивали головы назад и смотрели, как работают люди. И со стороны могло показаться, что им интересно. Наконец воз был готов тронуться.

— Попридержи коров, пока я открою ворота, — сказал отец Мартину. Пока он возился с засовом, воз подался немного вперед, но коровы уперлись ногами в землю и не пустили его дальше. Отец быстро схватился за дышло и отобрал у Мартина кнут.

— Вперед! — закричал отец и щелкнул бичом.

Коровы двинулись, колеса заскрипели. Теперь нужно было вывести воз из ворот. Дышло трещало, и Мартин подумал, что теперь-то оно наверняка сломается. Он даже забыл про Тарзана — так напряженно следил за движениями коров, воза и отца. Наконец воз миновал ворота. Мартин воткнул вилы в навоз. Пока отец выведет упряжку на дорогу и вернется, можно немного отдохнуть. Он еще раз посмотрел на воз и присел. Не успел он как следует вытянуть ноги и дать отдохнуть спине, которая у него болела оттого, что он нагибался, бросая навоз, как он услышал пронзительный визг. Он дернулся всем телом и увидел, что отец остановил воз. Тогда он вскочил и что было мочи побежал к отцу. Отец склонился над Тарзаном.

— Как это он попал под заднее колесо, ума не приложу! — сказал отец, когда к нему подбежал задыхающийся Мартин. — Все! — грустно добавил он.

Мартин стоял неподвижно, с ужасом глядя на странно вывернувшееся тело Тарзана, корчащееся в последних судорогах.

— Не везет мне с собаками, — тихо сказал Мартин и заплакал. Отец не стал смотреть на Мартина, чтобы не видеть его слез. Он оставил его и пошел к коровам.

В грохоте колес отъезжающего воза не слышно было рыданий Мартина.

 

ВООРУЖАЙСЯ КАК МОЖЕШЬ

Как-то под вечер Мартин вышел на крыльцо. Он постоял, поглядел по сторонам и начал даже насвистывать. Он и не заметил, как показался Милан вместе со старшим братом. Мартин хотел позвать их, но Милан подбежал сам.

— Завтра после полуденного колокола приходи к сараю Мозло, — шепнул Милан ему на ухо и сразу же убежал. Он догнал брата, и оба скоро исчезли за углом каменного здания школы.

Что там может быть у этого сарая? — думал Мартин, но ему так ничего и не пришло в голову.

Он с трудом заснул и едва дотерпел до обеда. Правда, пообедал он уже в одиннадцать часов. Наконец раздался звон полуденного колокола.

Мартин хотел быть на условленном месте как можно раньше и решил идти напрямик через сады. Через свой сад он прошел быстро, только пришлось подлезть под изгородь. Тут его окружили кусты смородины. Они дразнили его своим запахом и видом ягод. Из кустов торчала только его голова. Кое-как добрался он до того места, где в заборе была дыра. Рыхлая земля и мягкая трава приглушали его шаги. Он опустился на колени и прислушался, но, когда в соседнем саду не услышал ни шороха и никого не увидел, он решился: раздвинул ослабевшие доски и пролез. Так он очутился в саду Суфы. Через этот сад пройти было трудней всего. Старый Суфа всегда сидел под сливовыми деревьями и, стоило ему кого-нибудь заметить, тут же бросался на нежданного гостя с палкой. И горе было тому, кого он настигал.

Мартин приподнял голову и посмотрел под сливовые деревья. Плетеное кресло с высокой спинкой было пусто. Он облегченно вздохнул, выпрямился во весь рост и пробежал между рядов репы к следующему забору. Тут дыры никакой не было, и ему пришлось перелезть через забор. Он даже не знал, как ему это удалось, но все-таки очутился на дороге, отряхнулся кое-как и побежал к видневшимся впереди сараям.

Самый лучший сарай принадлежал нижнему соседу Семко. Сарай был большой, с северной стороны потемневший от дождей. Черепица на нем давно уже поросла мохом, и крыша была совсем зеленой. Издали сарай напоминал древнюю старуху. Когда Мартин подошел ближе, он заметил между досками сарая щель. Любопытство одолело его, и он приник к щели. Ему всегда в таких случаях казалось, что он увидит что-то необычайное. И чем больше он прятался, когда подглядывал, тем более необычайное ожидал увидеть. Но сейчас он видел только пустое помещение, а дальше вход в резальное отделение, где неясно вырисовывалась соломорезка.

Он хотел уже уйти, но тут вспомнил, что именно на этой соломорезке Семко потерял указательный палец на левой руке. А на такой же и у него, у Мартина, расплющило средний палец руки. Дед тогда чуть не плакал.

Он пошел дальше. По пути ему все время попадались куры. Как только петух находил зерно, он громко сзывал кур.

Мартин и не заметил, как подошел к постройкам Мозло. Он миновал ригу, направился к дровяному сараю и, еще не доходя до него, услышал разговор и стук. Он остановился на пороге, чтобы узнать, для чего ребята его позвали. Но в таком шуме разве что разберешь? Он открыл дверь и вошел. Сразу же к нему подбежал Милан и спросил:

— А ножик у тебя есть?

— Вот, погляди, — ответил Мартин.

Он достал из кармана новехонький нож. Лезвие так и сверкало у него на ладони. Ребята ахнули от зависти.

— Сараево? — спросил Петер.

— Сараево, — подтвердил Мартин.

— Откуда он у тебя? Стащил где-нибудь? — спросил младший брат Милана, Палько.

— Ты что! — рассердился Мартин. — Мне его дедушка купил и наточил. Вот, попробуйте!

Он протянул нож ребятам, и все осторожно стали пробовать лезвие. Больше всего ножик понравился Палько, и это не удивительно: такие пятилетние всегда всему удивляются.

— А зачем ты меня позвал? — спросил Мартин Милана.

— Он еще ничего не знает, — сказал Милан остальным. — Так слушай. С завтрашнего дня мы будем воевать с ребятами с нижнего конца деревни. Каждый должен вырезать себе деревянный пистолет и сделать рогатку. А кто умеет, может себе вырезать из дерева даже саблю…

— А потом? — спросил удивленный Мартин.

— Что потом? Потом будем воевать, — смело ответил Милан. — Кто выиграет, будет целое воскресенье купаться у запруды или играть в футбол после матча на большом поле… Понятно?

— Понятно, — отвечает Мартин.

— Будешь с нами?

Мартин задумывается. Все молча смотрят на него.

— Ладно! — решительно говорит Мартин.

Все рады. Потом каждый ищет себе какую-нибудь дощечку, рисует на ней пистолет и начинает вырезать.

Только теперь понимает Мартин, какой замечательный ножик купил ему дед. Острие входило в дерево, как в масло. Сначала он срезал со всех сторон лишнее, а потом стал внимательно следить, чтобы не снять больше, чем надо. Скоро пистолет был готов и лежал в ладони, как влитой. Прошло немного времени, как закончили работу и остальные, и стали смотреть, что у кого получилось. Каждый хвалил работу другого, и все были очень довольны. Только Палько в углу все еще что-то вырезал, но его не подгоняли: ведь ему было всего пять лет.

— А теперь можно делать рогатки, — предложил Милан.

Яно Мозло только этого и ждал. Он открыл дверцу крольчатника и вытащил оттуда большой моток резины.

— Я думаю, этого хватит? — спросил Яно.

Все только глазами хлопали. Но Яно во второй раз полез в крольчатник и вытащил красиво вырезанные рогульки. Теперь уже от удивления у всех глаза на лоб полезли.

— Когда ты все это успел? — спросил Мартин.

— Вчера после обеда, — гордо ответил Яно. — Два часа я мучился, пока нашел то, что надо. Все вербы облазил.

Рогатки они сделали быстро. Достаточно было привязать две резинки к рожкам, а на другую сторону прикрепить кусочек кожи. Меньше чем за полчаса каждый обзавелся новенькой рогаткой.

— Давайте попробуем! — нетерпеливо требовал Палько.

Все выбежали из сарая. Насобирали полную горсть круглых камушков и принялись стрелять в ближайший сарай.

Настрелявшись вволю, стали расходиться.

— Но завтра вместо камушков будем стрелять тестом, — объявил Милан, — так мы договорились…

И Мартин хотел что-то сказать, но передумал. Это была его тайна, и он оставил ее на завтра. Он еще подумал, возвращаться ли ему через сад Суфы, но потом все же пошел кругом. Он спрятал рогатку в карман и стал подниматься вверх по дороге. Дом, к которому он шел, белел на холме.

 

ПОПУГАЙ КРИЧИТ ИЗО ВСЕХ СИЛ

— Посмотрите, и Мартин несет саблю! — закричал Палько, когда увидел Мартина, показавшегося из-за поворота.

Не успел Мартин присоединиться к ребятам, как все они стали осматривать его деревянную саблю.

— Когда же ты ее выстрогал? — спросил Петер.

— Еще вчера вечером, — отвечал Мартин, он был очень доволен, даже улыбался, потому что его сабля всем понравилась.

— В руке лежит хорошо, — сказал Милан, когда попробовал ее, — но, однако, она тяжелей моей, — добавил он, чтобы не слишком перехваливать.

Когда нагляделись на сабли, они уселись возле сарая. Милана и Мартина все считали без всякого уговора командирами. Возможно, именно потому, что у них были сабли.

— Подождем, пока нижние засвистят, — сказал Милан, — и начнем.

— Будем стрелять из рогаток? — спросил Мартин.

— А для чего мы их делали? — удивился Милан.

— И они будут стрелять? — как-то испуганно и быстро спросил Палько.

— Ясно, — отвечал Милан, — только целиться в ноги. В кого попадешь и крикнешь его имя, тот выходит из игры. И чтоб никто не врал.

— А что, если… — начал снова Палько, но не договорил. Он опустил голову. Казалось, ему стало стыдно за то, что он подумал.

— Чего тебе? — спросил Петер.

— Ничего, — ответил Палько и замолчал.

Мальчики стали терять терпение. Они смотрели друг на друга и вопросительно поглядывали на Милана. Они уже готовы были думать, что он плохо договорился и что, возможно, встреча должна произойти завтра. Однако Милан был спокоен и даже тихонечко посвистывал. Он был совершенно уверен в том, что все идет так, как ожидалось. Никто из ребят пока ничего не говорил, никто не хотел выглядеть перед остальными трусом.

— Наверное, они забыли про нас, — сказал Мартин.

Все повернули к нему головы. Кто был удивлен, а кто и напуган.

— Да не бойтесь вы, — тихо сказал Милан, — Времени довольно. Скорей всего, они делают какие-нибудь приготовления, хотят нас удивить.

— И нам бы надо чего-нибудь выдумать, — сказал Яно.

— Неплохо, — ответил Милан. — Ты что нибудь придумал?

— Да я не знаю еще, — неуверенно сказал Яно и вдруг запнулся от волнения.

— Я предлагаю разделиться на две группы, — начал Милан. — Одна группа пойдет по верхней дороге, а другая по нижней. Ну, как вы думаете?

— Пожалуй, что хорошо, — одобрил Юро. — Так они не смогут нас окружить. А то, если мы пойдем вместе, они легко нас настигнут.

— Ну, ладно, — продолжал Милан с очень серьезным видом. — По верхней дороге пойдет Мартин, Петер и Яно, а по нижней — я, Юро и Палько. Согласны?

— Вот правильно, — сказал Мартин. И с удивлением понял, что все это его и вправду интересует. — Каждая группа, — продолжал он, — должна как можно больше растянуться. Один может идти немного впереди, как разведка. У каждой армии всегда есть разведка. Это известно. И если застрелят разведку, по крайней мере мы узнаем, где они.

— Я буду разведчик! — крикнул Палько.

— И я, — сказал Яно, — буду разведчик в другом отряде.

— Хорошо, — сказал Милан.

Все снова уселись, и ребята немного успокоились. Они тихо разговаривали.

Неожиданно вдали раздался пронзительный свист. Потом засвистели еще два раза. Все замолчали. Какое-то время никто не двигался, а возможно, даже не дышал. Когда свист прекратился, встал Милан и приказал:

— Разведчики, вперед!

Палько и Яно медленно поднялись, как-то беспомощно оглянулись и пошли. Палько по нижней, Яно по верхней дороге. Пройдя несколько шагов, оба достали рогатки. Камешки у них были в левой руке. Когда они скрылись за ближайшими сараями, поднялись и остальные.

— Ну, пойдем, — сказал Петер и нагнулся, чтобы набрать побольше камешков. Он опустил их в левый карман.

Пройдя несколько шагов, Мартин и Петер разошлись.

— Пойдешь за мной и будешь меня прикрывать, — сказал Мартин.

Он перебегал от сарая к сараю. Выйти на дорогу не приходило ему в голову. Лучше всего, если бы дороги вовсе не было. Дорога пугала его, она могла его выдать. Никогда не казалась она ему такой ненужной, как сейчас. И не только дорога: все приобрело другой смысл, не как всегда. На все он смотрел теперь иначе и искал, где бы укрыться. Яно он впереди не видел. Возможно, он далеко ушел вперед или задержался, подумал он. Скорее всего, он где-нибудь спрятался и ждет. Мартин все время оглядывался и проверял, идет ли за ним Петер. Когда он подождал подольше, то увидел, как Петер бежит по узкому проходу между сараями: он просто отстал. Тогда Мартин снова пошел вперед, точно повинуясь какому-то внутреннему голосу; он все время останавливался и прислушивался. Он глядел, не шевелится ли кто. Рогатку он даже не вынимал из кармана. Еще есть время, думал он. Вот только сабля, которую он держал в правой руке, была велика и мешала ему. Он жалел, что сделал ее, но не бросать же. Он чувствовал себя с ней надежнее, хотя все время говорил себе, что ничего тут страшного нет. Он ничего не боялся, но был взволнован и не знал отчего.

Вдруг он остановился. Через два сарая впереди что-то зашевелилось. Он застыл и увидел спину, но спина эта тут же исчезла. Тот, кто был впереди, наверное, лег на землю. Мартин пригнулся и медленно продолжал продвигаться вперед. Потом он совсем лег и пополз. Он даже сам удивился, как тихо ползет. И тут снова перед ним, метрах в десяти, появилась спина. И он узнал Яно. Ему сразу стало легче.

— Яно, ты слышишь меня? — шепотом сказал он.

Яно поднял голову и показал Мартину знаками, чтобы тот подошел поближе. Лицо его было какое-то странное, таким его Мартин никогда не видел. Может быть, ему это только показалось, но он подумал, что Яно боится. Он полз очень осторожно, а саблю тащил за собой.

— А ты знаешь, ты ведь меня испугал, — шептал Яно, прижимая палец к губам. — За тем забором в саду кто-то есть. — Он дышал прямо Мартину в ухо.

— Ты кого-нибудь видел?

— Там кто-то шевелится.

Они лежали рядом и смотрели на забор. Сразу же за забором рос кустарник, а за ним сад. От забора их отделял небольшой лужок.

— Давай подойдем вместе, — сказал Мартин.

— Лучше я пойду один, мы должны их окружить.

И пополз налево, держа рогатку в зубах. Мартин сразу же потерял его из виду. Бежать к забору он не может: его увидят и сразу же попадут в него. Лучше отползти немного назад, а потом к сараю, который ближе, всего к забору. Он прополз полдороги, когда услышал крик:

— Яно, ты убит, я тебя видел!

Ему казалось, что кричат за его спиной. Значит, Яно больше нет, подумал он, по крайней мере он может отдохнуть, может смело встать и посмотреть, что делается вокруг. И Мартин снова пополз к холму. Опять послышались какие-то крики, теперь уже снизу. И он не мог понять, кто кого вывел из боя. Снова послышались крики. Эти крики были радостными. Кто-то выигрывал. Он почувствовал себя как-то вне всего, и чувство это было неприятное. Он отполз еще немного и выглянул из-за сарая. Забор был в двух метрах. Крики и разговор на нижней дороге продолжались. Мартин стал прислушиваться, чтобы понять, в чем дело, и чуть не забыл об осторожности. И тогда в саду что-то затрещало и появилась чья-то фигура. Он быстро вытащил рогатку, положил в нее камешек — и узнал Славо. Идет своим на помощь, подумал он. Славо приблизился к забору. Он все время оглядывался. Потом раздвинул доски в заборе и вышел прямо на Мартина.

— Я вижу тебя, Славо! — закричал Мартин и выстрелил.

Камешек попал в ногу. Славо испугался. Это было неожиданно. Он нагнулся и схватился за место, в которое попал Мартин. Наверное, ему было больно. Мартин не успел еще вложить в рогатку новый камешек, как в дыре появился Даньо. Они закричали друг на друга сразу. Но у Даньо не было в руках рогатки, а только деревянная сабля. Они стояли друг против друга и мерили друг друга взглядом.

— Давай сразимся на саблях, — сказал Даньо, подняв саблю.

Они стали фехтовать. Славо уселся и спокойно наблюдал за ними. Деревянные сабли глухо ударялись одна о другую. Мальчики изо всех сил старались нанести удар. Мартин почувствовал, как от напряжения взмокли его ладони. И тут это случилось. Мартин хотел быстро отбросить саблю Даньо, чтобы коснуться его. Но Даньо парировал удар, и сабля Мартина скользнула и острием уколола Даньо в лоб над бровью.

Оба опустили руки. И тупо смотрели, не понимая, что произошло. Славо вскочил, выплюнул стебелек, который держал во рту, и вскрикнул. На лбу Даньо стала проступать кровь.

— Не сердись, я не хотел, — сказал Мартин, опомнившись.

Он подошел к Даньо, отбросив саблю. Он видел, как подрагивают у Даньо уголки губ. Да и сам он чуть не плакал.

— Ты выиграл, — сказал сквозь зубы Даньо, и в его голосе были гнев и печаль. Если бы не ребята, он, возможно, заплакал бы.

— Я тебе завяжу, — сказал Мартин, вытаскивая из кармана платок.

Даньо сел, все еще продолжая держать саблю, потом посмотрел на нее и отбросил прочь.

— Еще немного, и ты выбил бы ему глаз, — сказал Славо.

Мартин представил себе выбитый глаз, и ему стало холодно. Но он не показал виду. Он сложил платок втрое, посмотрел на рану вблизи. Она была невелика. Острие сабли прокололо кожу совсем немного. Однако кровь текла. Даже брови Даньо были в крови. Не очень это было красиво. Мартин обернул голову Даньо платком и завязал сзади. Только теперь он немного успокоился.

— Давайте спустимся на нижнюю дорогу, — сказал он.

Они пошли без всяких возражений, но сабли взяли с собой. Крики с нижней дороги раздавались всё сильнее. Все трое шли как-то понуро, и никто из них не радовался.

— Мы выиграли, выиграли, ура! — закричал Милан, когда увидел их. — Ты убил обоих? — спросил он Мартина, когда они приблизились.

Мартин кивнул головой.

— Ура, мы победили! — повторяли весело Палько и Юро.

— Ты что же, не рад? — спросил Милан.

— Рад, — ответил Мартин. Но на самом деле он совсем не радовался. Ему было странно, что Петер, Яно, Милан, Палько и Юро смеются. У него перед глазами все время была рана на лбу Даньо.

— Мы можем когда-нибудь еще сразиться, — гордо сказал нижним Милан. Победа сделала из него героя. И он даже не отдавал себе в этом отчета.

— На меня не рассчитывайте, — сказал Мартин.

— Ты с ума сошел, ведь ты двоих убил!

— Нет, больше я так играть не буду, — твердо сказал Мартин и посмотрел на Даньо, который осторожно прикоснулся к больному месту.

— Да он с ума сошел, ребята! — кричал Милан. Он подбежал к Мартину, схватил его за воротник. — Ведь мы выиграли! Ты что, не понимаешь, недоволен?

— Да пусти ты меня! — Мартин освободился от его рук, отступил на шаг, оглядел всех, потом быстро повернулся и, ссутулившись, пошел к перекрестку нижней и верхней дороги.

 

ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ОДНОМ ПРИЯТНОМ ДНЕ

Гора как будто росла, а дорога, которая перерезала ее пополам, как будто все время вытягивалась без конца и края. В жаре, разлившейся повсюду, на фоне гор, маячащих на горизонте, можно было видеть, как медленно и лениво шли три мальчика. Пыльная дорога, по которой шли мальчики, белела. А взгляд прищуренных глаз видел эту дорогу как бы присыпанной овсяной мукой, издали же она казалась наклеенной полоской белой бумаги.

На небе не было ни одной тучки, и все же необычайная духота измучила мальчиков. Сразу же с утра было ясно, что день будет жаркий, земля выдыхала воду, которая пролилась на нее вчера. Всюду над землей поднимался легкий, дрожащий в солнечных лучах пар. Было видно, что мальчикам тяжело идти. Они все время останавливались, дышали с трудом и отворачивались от солнца. Корзины, которые они несли с собой, служили им стульями. Посидев на них, они вставали и шли во всю ширину дороги. Дорога была еще влажная от вчерашнего дождя и ранней росы и не пылила.

Подъем был крут и казался очень долгим. Дорога словно устала от ран, нанесенных колесами и подошвами, и отдыхала. По краям еще держалась вода. В тех местах на краю дороги, где отваливались камни ограждения, мелкие лужицы сменяли глубокие ямы со стоячей водой. Попасть колесом в такую яму не сулило ничего доброго. Колесо село бы по самую ось, и вытащить его было бы очень трудно. И не дай бог, если бы ось сломалась.

А по краям дороги с обеих ее сторон беспрестанно трещали сверчки, жужжали мухи, оводы, летали бабочки. Насекомые копошились в траве, летали над кустами и то и дело садились на цветы. Птицы, которые гнездились неизвестно где, летали над дорогой и над головами мальчиков. Мальчики шли молча, прислушиваясь к звукам, к пению птиц. Полные всем этим, они точно погрузились в какую-то тайну.

С правой стороны ясно вырисовывалась вершина Кралова. Она была уже недалеко и становилась видна все лучше. Вершина этой горы венчалась огромной скалой. Скала уходила глубоко в недра земли, а тут выступала на поверхность. Сначала от нее отбивали камни для дорожного ограждения, а потом стали брать камень и на строительство. Так возникла каменоломня. Когда мальчики дошли до места, откуда шла тропинка к каменоломне, они остановились. Тут было прохладно. Еще было рано и мало света, чтобы осветить каменоломню. Солнце не заглядывало туда весь день, и лучи его попадали в каменоломню только перед самым закатом. Издали каменоломня казалась черной дырой, скала над ней чернела, она называлась Волчьей.

— Заглянем туда? — спросил Милан, показывая на отвесные скалы. Он задыхался. Корзина, на которой он сидел, прогибалась под ним. Когда он глядел на каменоломню, его лицо нахмурилось и выглядело таинственным.

— Нам надо торопиться, — сказал Яно. Он все время кидал камешки, а в сторону каменоломни даже не глядел.

— Посмотрите, — сказал Мартин, — на этом месте засыпало Опалку. Два дня его не могли откопать.

Оба мальчика встали и подошли ближе к Мартину. Они посмотрели на каменоломню и на обрыв, от которого отломился большой камень, когда завалило Опалку. Тогда еще невдалеке паслись распряженные коровы, освобожденные от ярма, и они так испугались грохота камней, что убежали домой.

— Пойдем дальше, — сказал Яно. Он поднял корзину, а в другую руку взял камень. Он подождал, пока пройдут вперед Мартин и Милан, и бросил камень. Камень описал дугу и долетел до стенки котлована. Раздался шум, похожий на гудение, а потом отозвалось и эхо.

— Эге-гей! — закричал Милан. — Ты попал, — сказал он тише. — Но кинуть на ту сторону ты не сможешь.

— И ты тоже.

— Никто не сможет.

Они пошли дальше. Теперь дорога была ровная, и они шли быстрее. Луж было меньше, вода стала подсыхать. Перед ними расстилалась широкая долина. Дорога опускалась на самое ее дно и вела к реке крутыми поворотами.

Они побежали.

— Эй, подождите! — закричал Милан, когда увидел, что отстал.

Они остановились и увидели, что Милан хромает.

Но он не останавливался.

— Я споткнулся о камень, — объяснил он. — Чуть палец не сломал.

Милан присел на край дороги и осмотрел ногу. Потом встал, неуверенно сделал несколько шагов и больше не хромал.

— Я хотел показать вам яму, где в войну закапывали мертвых лошадей, — сказал он.

— А где? — спросил Мартин.

— Тут, направо, над дорогой. Говорят, чтобы вырыть ее, заложили мину.

Они поднялись над дорогой и остановились над ямой. Она была большая, как для фундамента дома. По краям росла трава. А в центре стояла вода.

— Зачем же их возили так далеко? — спросил Яно.

— Они погибли от ящура, и люди боялись, как бы не заразился остальной скот.

Мальчики постояли, осмотрели яму со всех сторон и пошли дальше. С дороги они еще несколько раз оглянулись.

Теперь вдоль дороги расстилался луг. Кусты были выкорчеваны, и на всем склоне росла низкая трава. Солнце палило целые дни, и трава не могла вырасти выше. Но где-то тут, однако, прятался можжевельник.

Минут через пять они подошли к Вагу. Слышно было, как плещется вода, кое-где она просвечивала сквозь кусты. Дорога теперь шла в выемке, по краям ее торчали кусты. Сначала небольшие, но чем ближе к реке, тем выше. У самой реки кусты переходили в заросли.

Мальчики теперь шли друг за другом по левой стороне дороги. Тут была тень. Наконец они приблизились к реке настолько, что ее шум стал непрерывным. Дорога шла через узкий плес и взбиралась на мост. Мальчики остановились. По обеим сторонам моста видна была водная гладь. Тут, на небольшом пространстве, вырубили вербы. В воде белела галька. Но самые большие камни обросли мохом. Совсем рядом с берегом мелькала иногда блестящая форель. На дне, в камнях, отдыхали бычки-подкаменщики. Было хорошо видно, как шевелятся у них жабры.

К воде они подходили по холодку. Когда они пошли над водой, рыба всполошилась и быстро ушла на середину реки. Тени остановились над водой, но течение причудливо меняло их очертания. Казалось, что они движутся против течения, хотя были неподвижны. Потом мальчики сели и тени стали короче.

— Давайте разуемся, — сказал Мартин, — и помоем ноги. Купаться все равно нельзя: вода слишком холодная.

— Лучше сначала посмотреть пещеру, — сказал Милан, — потому что на той стороне мы измажемся.

Они посмотрели назад. Река текла по долине, с обеих сторон круто поднимались берега. Они поросли низкими кустами и кривыми деревьями. Всюду белели камни. На склоне, который был у них за спиной и на который они смотрели, обернувшись, чернел вход в пещеру. Он был высокий, в полный рост человека, и даже еще выше.

— Корзины мы оставим здесь, — сказал Мартин, — намочим их и прикроем камнями, а то они рассохнутся.

Они погрузили корзины в воду, а сверху наложили гальки. Вода покрыла их только наполовину; у берега было мелко. Они боялись поставить их поглубже, иначе их бы унесло течением.

Они стали подниматься по склону. Солнце светило им в спину, но идти все равно было тяжело. Они хватались руками за торчащие камни и кусты. Вдруг Мартин остановился, и, когда Яно и Милан оглянулись на него, им показалось, что Мартин даже не дышит.

— Змея, — сказал он шепотом.

Милан и Яно подошли ближе.

— Где? — спросил Яно.

Мартин показал на плоский камень. Там, свернувшись клубком, грелась на солнце змея.

— Обойдем, — сказал Милан.

— Это гадюка, она нас еще не заметила.

Яно нагнулся и поднял, камень. Он был самый меткий.

— Если я попаду в нее, я отнесу ее домой.

Гадюка подняла голову и стала смотреть по сторонам, потом замерла. Она была в два пальца толщиной. Тогда Яно размахнулся и бросил камень. Но камень отнесло ветром, и он попал гадюке в хвост. Все трое очень испугались. Гадюка взметнулась, как кошка, пронзительно зашипела, поползла по склону прямо к ним. Они окаменели. Но гадюка исчезла за ближайшими камнями.

— Ты слышал, как она свистнула? — спросил Милан, немного опомнившись.

— Надо было взять камень побольше, тогда бы я перебил ей хребет.

Место, где спряталась змея, мальчики обошли. Они боялись, что змея сильно раздражена. Шли осторожно. Потом взяли палки и стучали ими перед собой. Скоро они подошли к пещере. У входа отдышались. Прохлада освежила их.

— Где-то тут я выбил свое имя, — сказал Мартин.

— И я, — отозвался Яно и стал искать на стенах.

— Вот здесь! — крикнул Мартин и показал две буквы: М. Я.

— И я нашел! — сказал Яно, показывая на буквы: Я. Ш.

— Надо бы и мне расписаться! — сказал Милан. Ему было немного неловко, что тут до сих пор нет его имени.

А Мартин и Яно дошли до задней стены пещеры. Им приходилось все больше и больше нагибаться, а потом и совсем согнуться. Пещера была похожа на воронку, а задняя стена ее была засыпана.

— Может, кто-нибудь тут скрывался во время войны, — сказал Мартин. — Пожалуй, что-то тут и закопано. Дед говорил мне, что пещера когда-то была длиной в сто метров, а теперь тут и десяти не будет.

Милан стоял возле входа и ножом вырезал на камне свои инициалы.

— Готово! — закричал Милан.

Мальчики подошли к нему. Они стали разгребать золу от бывшего костра. Ничего, кроме углей, они там не нашли.

— Надо идти, — сказал Мартин, — скоро обед. А мы еще зелени не набрали.

— Это мы быстро, — сказал Яно. — Там у воды полно лопухов.

Мальчики вышли из пещеры, и, когда оглянулись, им показалось, что она закрылась за ними. Вход в нее чернел, как и раньше. Они медленно спускались к воде, внимательно глядя под ноги, чтобы не наступить на гадюку. Но не увидели ни одной. Только ящерицы, а иногда и черные мыши-полевки стремглав убегали от них. Корзины они нашли там, где оставили. Никто до них не дотрагивался. Мальчики высыпали камни и вытащили корзины из воды. В корзине Мартина бился большой бычок-подкаменщик.

— Кто первый нарвет зелени, — сказал Мартин, — тот получит бычка. Будет чем дома утку покормить. — Все трое побежали к кустам. Они быстро отламывали большие листья лопухов и засовывали их в корзины. От липкого зеленого сока у них потемнели руки.

— Все! — закричал Милан: — Я выиграл.

Он направился к мосту, поставил корзину на землю и сел рядом с ней. Так он ждал остальных.

— Вот, возьми, — сказал Мартин. — Он твой.

Милан завернул бычка в лопух. Он был очень рад, и уголки его губ подергивались. Но улыбнуться боялся, ему хотелось держаться так, будто ничего не произошло.

— Пора возвращаться, — сказал Яно, — а то до обеда не успеем.

Все взглянули на небо, как по команде. Солнце стояло прямо над их головами. Они закинули корзины на спину и придерживали их то одной, то другой, то сразу двумя руками.

— А корзина-то у тебя меньше, — сказал Яно, который шел за Миланом. — Легко тебе было выиграть.

Милан не оглянулся и не ответил.

— Смотри, чтоб твоя утка не подавилась, когда ты ей дашь этого бычка, — не унимался Яно.

Милан шел, наклонив голову. Он ровно шагал вслед за Мартином. Яно нагнулся, сорвал травинку и стал ее жевать, увидев, что с Миланом разговор не клеится. По временам он сплевывал зеленые слюни.

Трое мальчиков с тяжелыми корзинами поднимались вверх по дороге до вершины Краловой. Издали они были похожи на откормленных гусей. Казалось, что они лениво передвигают ноги, переваливаются с боку на бок, но незаметно они все же подвигались к вершине. Они не останавливались ни на минуту. Только все время меняли руки, которыми поддерживали корзины на спине.

Мальчики уже дошли до места, где по обеим сторонам дороги не было крутых обрывов. Перед ними простиралось свободное пространство. Ноги легко становились на дорогу, но трудно было их отрывать от нее. Теперь уже вслед за ними клубилась пыль. Значит, дорога нагрелась и высохла. Чем ближе они были к вершине, тем труднее становилось идти. Но они не устали, это все было от жары.

И вот мальчики достигли вершины. Они останавливаются, ставят на землю корзины и разминают онемевшие пальцы. Улыбаются друг другу, смотрят вниз на деревню. Дома белеют на солнце, Потом они нагибаются, снова закидывают корзины за спину и начинают молча спускаться.

И тогда внизу раздается звон полуденного колокола.

 

КАРУСЕЛЬ

Мартин сидел в тени под яблоней, опираясь на нее спиной, и думал о воде. Августовское солнце стояло у него над головой, мухи садились на него, но он отгонял их только тогда, когда они начинали кусаться.

Было тепло, всюду поднимался пар. Жара была такая, что достаточно было посмотреть на поле, как видно было дрожание воздуха. Мартина сморила приятная лень. И раз уж не было близко воды, он с удовольствием вытянулся бы на траве. Однако очень уж надоедали мухи.

Он медленно встал и огляделся. Он стал уже жалеть, что остался дома. Утром он мог бы пойти с дедом косить полову на Лужки — это было недалеко, за картофельным полем.

Он вышел на улицу и остановился на мостике через мелкий ручей. Если дождь не пойдет, он совсем высохнет, подумал Мартин. Потом взглянул на рой пчел, который летал над пчельником в саду священника, вышел на дорогу и оглянулся, не видит ли его кто, и перелез через ограду.

В саду все созревало. Тут были яблони, груши, сливы и несколько вишневых деревьев. Некоторые из этих деревьев, говорили, посадил сам Орфанидес, и на этих деревьях были самые лучшие плоды. Мартин миновал молодой малинник, который рос прямо у забора. Он шел осторожно, чтобы ветки не трещали у него под ногами, пока не вышел на полянку и остановился под сливой. Запах тут стоял замечательный.

Пчельник был теперь метрах в десяти. Кроме жужжания пчел, никаких подозрительных звуков. Он вышел из тени сливы и приблизился к пчельнику, к его правому краю. Голова была теперь на уровне летков, куда садились и откуда вылетали пчелы. Их были сотни. У тех, которые прилетали с полей и лугов, задние лапки были облеплены пыльцой.

Он следил за этим движением и чувствовал, что жужжание одурманивает его. Собственно, это был не сон, а какое-то невыразимое томление, которое одолевало его.

Вдруг он очнулся от сильной боли. Пчела укусила его в руку. Она сразу же улетела, но жало осталось в коже. Бедняжка, теперь ты помрешь, подумал Мартин и стал выдавливать жало. Когда это ему удалось, он высосал кровь. Однако рука опухла и укушенное место затвердело. Но Мартин знал, что пчелиный яд в малых дозах полезен для здоровья.

Он огляделся. Прямо перед ним, на берегу, рядом с кладбищем, чернел дом, который напоминал Старую квочку. В нем жил Виктор Ресик. Отец его был деревенским могильщиком.

Мартин пошел туда. Скоро он подошел к дому Виктора, Перед домом он увидел множество всяких инструментов. Несколько лопат, две тачки, поленья, доски и планки. О сруб колодца опирался Милан. Рядом на траве сидел Яно. Они даже не заметили, как подошел Мартин.

— Ну, чего делаете? — спросил он.

Они посмотрели на него.

— Хорошо, что ты пришел, — сказал Яно, переглянувшись с Миланом.

— А что? — спросил Мартин.

— Мы делаем карусель, — выпалил Яно.

— Карусель?

И тут из дома Ресиков донеслись крики.

— Что там делается? — спросил Мартин.

Оба махнули рукой.

— Он бросился на нас с ножом, — сказал Яно. — Теперь Виктор его успокаивает.

— Кто бросился? — спросил Мартин.

— А ты не знаешь Грегора, брата Виктора?

Мартин удивился. Он знал, что Грегор с малых лет сумасшедший, но такого от него не ждал. Грегор постоянно был очень спокоен, улыбался, всегда ходил вдоль домов, напевал что-то и всем показывал шрам на руке, оставшийся от встречи с волком.

— Как это случилось? — спросил Мартин.

— Ему почему-то показалось, что мы будем стрелять, — отвечал Милан. — Сначала он только кричал нам: «Не стреляйте, не стреляйте!» Но когда мы уже поставили столб, вокруг которого должны были вращаться две скамейки, он бросился на нас с ножом. Он подумал, что это пушка… Теперь Виктор уговаривает его, обещает покатать на карусели. Если бы он только не был таким сильным…

В доме постепенно становилось тише. В дверях показался Виктор, и видно было, как он устал. Рубашка выбивалась у него из штанов и в нескольких местах была разорвана.

— Он заснул, — объявил Виктор. Потом, взглянув на Мартина, добавил: — И ты пришел?

— Как видишь. Они сели на траву.

— Ну, что, начнем? — спросил Виктор.

Все вскочили и принялись за работу. Сначала они обложили столб камнями, а потом присыпали землей. Мартин и Яно утоптали ее босыми ногами.

— Даже не шевельнется, — сказал Мартин, пробуя плечом столб.

— Ну и карусель будет! — радовался Милан.

Тут раздался звон.

— Уже обед, — грустно сказал Мартин. — Мне надо домой, кормить поросят…

— Я с тобой, — вызвался Яно.

Они сразу же пошли.

— Приходите еще! — кричал им вслед Виктор, когда уже они отошли далеко. Они обернулись и закивали. Они шли рядом. Дорога белела перед ними, и босыми ступнями они чувствовали, как нагрелась пыль. Ступни жгло. И им приходилось ступать на носки. Они подходили к деревянному домику, в котором жил старый пастух Рябек. Последние пять лет он не поднимался в горы. У него не хватало дыхания ходить на верхние пастбища. Теперь он только сидел перед домом на стуле и ничто не могло нарушить его покой. В какой-то глубокой задумчивости он неподвижно опирался о стену дома и смотрел куда-то вдаль. Он никогда не отвечал, если с ним здоровались, однако не было, никого, кто бы с ним не поздоровался. Неподвижный, с отсутствующим взглядом, он напоминал колдуна, мимо которого, казалось, нельзя было пройти незамеченным. И теперь он сидел там.

Как только мальчики увидели его, они тут же замолчали. Потом поздоровались и прибавили шагу.

Скоро они были дома. Они налили поросятам пойло и подождали, пока те поедят. Закрыли дом, заложили калитку и пошли назад.

Они подошли к ригам и увидели Виктора и Милана. Оба молча лежали в тени и грустили.

— Что случилось? — спросил Мартин.

— Грегор нас прогнал, — сердито ответил Виктор. — Как только вы ушли, он проснулся и вышел к нам совершенно спокойный. Он посмотрел, что мы делаем, и тут нашла на него злость. Одним движением он повалил всю карусель…

Мартин и Яно сели на траву.

— Может быть, у нас бы и так не вышло? — тихо сказал Яно. Но грусть их не прошла.

— Жаль, — вздохнул Мартин. — Завтра в школу…

Мальчики посмотрели на него и сделали вид, что ничего не слышали.

 

ТЕНЬ КОЛОКОЛЬНИ ДОХОДИТ ДО ВОРОТ

Сквозь куртку, на которой сидел Мартин, помаленьку просачивалась влага. Но он ощутил холод, только лишь, когда промокли и штаны. Он передвинулся на сухое место, но чувство сырости не проходило. Сперва он обеспокоенно огляделся, впервые после того, как уселся здесь. Трава в росе, подумал он, когда коснулся ладонью земли подле себя и почувствовал, какая она сырая. Вода забулькала под его рукой. Болото, пришло ему на ум, я уселся в болоте, как это я позабыл, что луга тут сплошь болотистые. Тогда он поднялся и взял куртку. Осмотрел ее со всех сторон. Она промокла и кое-где даже испачкалась. И тут только он с огорчением понял, что ему не в чем идти в школу. Он ухватился за тачку и поволок ее к дороге. Под вербами остановился. Спину грело сквозь рубашку. Он опустил тачку и стал выкручивать и выжимать куртку. Несколько капель скатилось в придорожную пыль и тут же исчезло. Он накинул куртку на плечо и направился к ближайшим домам.

Мартину показалось, что тачка катится тише прежнего. Чего это, подумал он, и даже оглянулся. Звонят, только теперь догадался он. Что-то я сегодня припоздал. Он поглядел на колокольню, которая вздымалась ввысь, окруженная могучими липами.

Костел стоял на краю деревни рядом с домом Мартина, и, если бы не росли вокруг липы, отсюда было бы виднее. Забор во многих местах завалился. Дорога пошла под уклон. Мартин пустился бежать и скоро поравнялся с первым гумном. Позади клубилась пыль. Ему не захотелось тащиться по дороге, и он побежал по проулку, слишком узкому для тачки. Тут он ее и оставил, а сам припустился к башне.

Он остановился в нескольких шагах от костела. Потом толкнул дверь и вошел. Минуту постоял и, только когда огляделся, стал подниматься на колокольню. Ему показалось, что звон стал тише, но это только потому, что среди стен звук приобрел иную окраску. Лестница круто поднималась вверх по спирали. Чем выше он взбирался, тем сильнее слышался ему колокольный звон. Когда он миновал уже почти все ступени и над своей головой увидел качающийся колокол и под ним человека, который тянул веревку, он остановился. Было похоже, будто он боится идти дальше из опасения, что колокол упадет ему на голову.

— Феро! — закричал он, приложив ладони ко рту. Но его голос потерялся. Не может он услышать меня, подумал он, ему и так уши заложило. Он остановился в раздумье. Остаться тут на ступеньках или подняться к Феро? Он опустился на ступеньку и, когда поднял голову, увидел, как Феро напрягает все свои силы. Увидел его куртку на гвозде. Феро вызванивал в одной рубахе с закатанными по локоть рукавами. И то ему было жарко. Мартин восхищался ловкостью Феро, как привычно управляется тот с колоколом. Феро стоял, упершись широко расставленными ногами в пол, а за канат держался обеими руками. Когда колокол отклонялся от него и канат тянул в сторону, Феро позволял ему это делать, не отпуская его и заводя поднятые руки за голову. Тянуть он начинал только тогда, когда движение колокола вверх достигало наивысшей точки и колокол готов был опуститься. Тогда Феро нагибался, и Мартину казалось, что он достает руками до пола. Он посильней меня будет, подумал Мартин, я бы так, пожалуй, не смог. Надо бы его попросить как-нибудь разок-другой потянуть. Труднее всего раскачать колокол, остальное уже легче.

— Феро! Кончай! — закричал Мартин снова, понимая, что голос его, пусть не слова, долетел до Феро, и Феро замахал ему рукой. Мартин поднялся на несколько ступеней. Он стоял совсем близко от Феро. Феро будто собирался засмеяться, но снова стиснул зубы.

Мартин заглянул внутрь колокола. Его огромный язык раскачивался. Будто одушевленный. Феро же между тем стал замедлять движение колокола, теперь он придерживал канат и тогда, когда тот поднимался вверх. Удары стали слабее, звон не так широко разносился. Наконец Феро повис на канате и позволил оторвать себя от пола. Движение вверх и вниз повторилось еще, и тогда язык, заканчивающийся каким-то утолщением, ударил только по одному боку колокола. Становясь на ноги, Феро сдержал канат, и звон умолк.

Сразу же вокруг стало тихо. Пропавший звук продолжал звучать в ушах. Мартин тряхнул головой, желая скорее избавиться от гула. Он поднялся к Феро и стал около каната, конец которого, скрученный, лежал на полу.

— Чего тебе? — спросил Феро. Он опустил рукава и снял с гвоздя свою куртку.

— Да я так, — ответил Мартин.

— Ты мог бы и потянуть за канат, если бы захотел, — сказал Феро.

— Как-нибудь потом.

Они уселись на ступенях, нерешительно глядя друг на друга. Феро достал из кармана краюху и принялся есть.

— Хочешь? — предложил он Мартину.

— Давай!

Отломил ему половину; Мартин укусил, он не очень был голоден, однако стал жевать.

— Устал? — спросил Мартин.

— Немного, но я уже привык.

И они замолчали, пока не съели хлеб до последней крошки. А колокольный звон выветривался из их ушей. Они утерлись и встали. Феро был выше Мартина на голову, и сразу стало видно, что он старше по крайней мере года на три.

— Ну, пошли, — сказал Феро.

— Подожди, — задержал его Мартин, — мне хотелось бы посмотреть из окна.

Феро остановился, пожал плечами и наконец обернулся.

— Как хочешь, — ответил он, направляясь по лестнице на звонницу. Мартин за ним. На звоннице имелось четыре окна. Каждое обращено было на свою сторону света. Они подошли к западному окну и облокотились о подоконник.

— До чего же красиво! — закричал Мартин, высунувшись из окна. Окрестность под ними была как на ладони. Дома стояли с обеих сторон извилистой дороги. Только в трех местах дома скапливались в стороне от нее. Черепичные крыши краснели на утреннем солнце и явственно отличались от тесовых крыш гумен. После недолгого сосредоточенного созерцания у Мартина создалось впечатление, будто башня начала наклоняться и стала падать вместе с ним и колоколами на землю. Он струхнул, но страх его был глубоко запрятан: никто бы и не догадался. Феро беззаботно и спокойно глядел вниз, в какой-то момент он вдруг быстро перевесился через подоконник, да так резко, что у Мартина все захолонуло.

— Гляди, — сказал Мартин, показывая на горы на переднем плане, — вот эта снежная гора — Дюмбьер.

Феро молча кивнул.

— Пойдем посмотрим из другого окна.

Из другого окна было видно, совсем мало домов, но зато там были луга и поля… Прямо перед ними высилась труба бывшей винокурни, и на ней теперь были аистиные гнезда.

— Тут под нами, — объявил Мартин восторженно — состояние приподнятости не покидало его, — внизу наш дом. Если отсюда прыгнуть, как раз попадешь на нашу крышу.

Когда он обернулся к Феро, тот едва заметно улыбался. Надо мной он, что ли, что я так говорю, подумал Мартин. А может быть, ему грустно, что нет у него своего дома, на который он мог бы показать пальцем. Мартину сразу стало жаль Феро, даже захотелось коснуться его локтя, который был совсем рядом с его ладонью. Загрустил и он.

— Посмотришь еще и из того окна? — спросил Феро, показывая на восточное окно.

— Как хочешь.

Они осторожно подошли к окну и наклонились. Под ними было здание костела, большой сад священника, а дальше ручей и продолжение дороги. Сзади, точно высокая ограда, возвышались хребты и вершины татранских гор.

— Вот по этой дороге я пришел сюда, — сказал Феро, показывая кивком головы. Голос его был печальным, будто он вспоминал о вещах, вовсе не известных Мартину.

— Откуда же ты, — спросил Мартин и тут же пожалел, точно допустил неловкость. Он побоялся, что Феро рассердится.

— Из Бардейова, — сказал Феро без всякой злости. Он только прерывисто вздохнул, потом задумчиво сплюнул, проследив, куда ветер отнесет плевок.

— Ты мне никогда не говорил, почему ушел из дому, — тихо промолвил Мартин, — даже словом не упомянул. Я, понятно, знал, что ты не из Липтова. Тут говорят по-другому.

— Мамка померла, — ответил Феро, и только теперь задрожал его голос, — отец убит в партизанах. Я дошел до этих мест с войском. Если бы не бой при Микулаше, кто знает, где бы я теперь был.

У Мартина вдруг закружилась голова. Совсем непонятно почему. Он судорожно ухватился за окно, потом, собрав все силы, отпрянул от него. Свободно вздохнул он лишь тогда, когда отошел подальше. Он застыдился самого себя, а хуже всего, что все это видел Феро. Однако Феро продолжал смотреть вдаль, будто пытаясь проникнуть взглядом за самые высокие вершины.

— Давай спускаться, — дотронулся до его рукава Мартин, — пора уже.

Феро вздохнул, сплюнул снова, будто отбрасывая таким образом воспоминания, которые наполняли его перед этим, и последовал за Мартином. Когда же они спустились, у Мартина никак не хватало смелости и даже охоты напомнить Феро про школу.

— Возможно, я и приду, — проговорил Феро, точно читавший его мысли. Он повернулся и зашагал по тропе к калитке, которая выходила на дорогу. Мартин глядел ему вслед, пока он не скрылся среди домов.

Класс был разделен на две части двумя рядами парт. По проходу в центре обычно взад-вперед расхаживал учитель. Мартин сидел на задней парте, и ему хорошо был виден весь класс. Он уселся сюда по своей охоте в самом начале года, потому что у него было отличное зрение.

— Идет! Вацаг идет! — неожиданно крикнула одна из девочек. Ребята бегом бросились к своим, местам. В окно был виден приближающийся учитель.

Вот он вошел, и все встали.

Вацаг раскрыл журнал, нашел нужную страницу и спросил:

— Кто отсутствует?

— Все здесь!

— И Гавлас здесь? — спросил учитель и поднял голову.

— Здесь! — сказал Феро и встал. Он сидел перед Мартином, но наискосок от него. Вацаг смерил его взглядом и закрыл журнал.

— Хорошо, — сказал он, — садись.

Потом Вацаг раскрыл свой длинный блокнот и долго изучал его. Все опустили головы и притихли.

— Всем закрыть книги и тетради, — прервал молчание Вацаг. — Гавлас пойдет к доске.

В классе облегченно вздохнули. Зашелестели тетради, все заерзали, кое-кто даже зашептался. Феро продолжал сидеть, будто не слышал, и только по прошествии нескольких долгих минут как-то медленно встал и неуверенно подошел к доске. Раза два он обернулся к классу, состроив рожу. Какая-то девочка хихикнула. Феро остановился у самого края доски, подальше от учительского стола.

— Подойди поближе, — пригласил Вацаг.

Феро сделал два шага. Он внимательно следил за учителем, наклонив голову. Он стоял, широко расставив ноги и заложив руки за спину, будто приготовившись защищаться.

— Скажи, что было задано на сегодня.

— Склонение по типу «кость», — ответил Феро.

— Правильно, склонение имен существительных женского рода по типу «кость». Что бы ты мог нам об этом рассказать?

Феро вынул руки из-за спины и сложил их перед собой. Потом стал тереть их одна о другую, точно они у него вспотели. Шепот в классе стал явственнее, и Вацаг начинал уже сердиться.

— Начинай, — сказал Вацаг, перестав стучать по столу. Феро точно проснулся.

— По типу «кость», — начал несмело Феро, — склоняются имена существительные с окончаниями… женского рода с окончаниями… — снова повторил Феро и замолчал.

— С какими окончаниями? — спросил учитель.

— … с окончаниями… — жалобно повторил Феро, глядя куда-то в потолок, точно стыдясь Вацага.

— Ты не знаешь самого главного, — прервал его Вацаг и встал. Он прошелся между партами, заложив руки за спину, дошел до стены, потом вернулся к доске. — По какому типу склоняется слово «милость?» — спросил Вацаг, приподнимаясь на носки.

Феро совсем смешался. Он начал краснеть и отвернул лицо к доске.

— По-видимому, по типу «единица», — строго сказал Вацаг. Феро с удивлением посмотрел на него.

— Ну, чего смотришь? Я ставлю тебе единицу, потому что ты снова не приготовил урока. Это вторая единица. — Учитель медленно подошел к столу и стал рыться в карманах. Найдя ручку, он поставил Феро отметку. — Такой большой мальчик, — выговаривал Вацаг, — и не можешь, собственно, даже не хочешь выучить простейшие вещи. Ты и так старше всех на три года и должен был бы учиться на три класса старше.

Мартину показалось, что Феро сейчас заплачет. Голову он опустил, и не только лицо его, но и шея и уши покраснели. Мартину было жаль Феро, он сам готов был зареветь. Феро вдруг взглянул на класс, в глазах его стояли слезы, но он их не вытирал. Он будто бы искал защиты или же хотел убедиться, что все видят его позор. Мартин напряженно следил за ним. Он еще ничего не успел понять, а Феро уже отбежал от доски, пробежал между партами и выбежал из класса, оставив открытой дверь.

— Феро! Феро! — жалобно крикнул Мартин.

В классе зашумели, а Вацаг обернулся к Мартину. Казалось, он сейчас спросит,: что, собственно, произошло, но, когда Понял, в чем дело, только удивленно и молча посмотрел вслед Феро. Уголки его губ подрагивали. Какое-то время он молчал. Но, опомнившись, строго проговорил:

— Закройте дверь и успокойтесь. Все по местам!

Еще пять минут и конец, подумал Мартин. Он всегда минута в минуту угадывал, когда конец урока. Неужели же он сейчас ошибется?

Но дверь класса отворилась, и вбежала задыхающаяся сторожиха. Все головы сразу повернулись к ней. Девочка, которая отвечала, остановилась.

— Феро Гавлас хочет убиться! — выкрикнула сторожиха, ближе подходя к Вацагу. — Пан учитель, вы должны что-то сделать!

Вацаг метнулся от стола к сторожихе. Он не заметил даже, как выронил мел. Казалось, он до сих пор ничего не понимает.

— Что? Что случилось? — дрожащим голосом спросил он, кивком сажая ученицу.

— Он ходит по карнизу колокольни, — выдавила сторожиха, и в ее голосе было столько ужаса, что у всех мурашки по спине побежали.

— По карнизу? — переспросил Вацаг, глядя на сторожиху, кивающую головой.

Вацаг точно во сне толкнул двери и вышел на школьный двор. Мальчики за ним, девочки отстали, перешептываясь в испуге.

— Только не кричите ему, — сказал Вацаг ученикам, — он может испугаться и упасть.

Выйдя на дорогу, они увидели башню костела. На оконном карнизе стоял Феро, держась за архитектурные украшения, выступающие из стены. Вацаг надел очки и, когда увидел Феро на такой высоте, сказал только: «Ну, дела!»

Он ускорил шаг, потом побежал. Ученики за ним, никто не мог осмелиться обогнать его.

Задыхаясь, добежали до башни. Вацаг с горестным выражением лица прикладывал руку к сердцу. Он тяжело дышал, давясь кашлем. У костельных ворот собирались уже люди, женщины ломали руки, кто-то пошел звать старого Опалку, в доме у которого жил Феро.

— Надо подняться на башню и помочь ему, — сказал сосед Летко. Он не очень-то взволновался и поминутно удивленно посмеивался.

— Нет, только не это, — возразил Вацаг,- — надо оставить его в покое.

Прислонившись к воротам, он не спускал глаз с Феро. Мартин стоял рядом, отсюда было лучше всего видно.

— Я первая заметила его, — объявила одна старушка. — Шла это я полоскать на речку и поглядела на колокольню, как полагается. Чуть не окаменела от страха.

— Господи боже мой, что это вы с ним сделали, — в отчаянии повторял старый Опалка, перебегая от одного к другому. — Люди добрые, спасите его, никого-то больше у меня нет на целом свете! — приговаривал он.

— Я иду наверх, — сказал Мартин, — он послушает меня.

Вацаг посмотрел на него с удивлением.

— Ты останешься здесь, — строго сказал он, — ты ему только повредишь.

Мартин отступил и прислонился к забору. Он поднял голову, напряженно следя за Феро.

— Он покачнулся! — громко сказал он.

Все молча и без движения, запрокинув головы, следили за Феро. Тот стоял спиной к башне, голова его была склонена, и он смотрел под ноги. Руками он держался за выступы. Отчетливо видно было, как он медленно продвигает правую ногу к амбразуре окна. Вот он стоит, широко расставив ноги, а вот приставил к правой ноге левую. Теперь он стоял, наклонившись в сторону. Тихонько он отлепил от стены правую ногу и вытянул ее. Когда же ухватился за выступ, он освободил левую руку и выпрямился. На земле никто не проронил и вздоха, а сосед Летко перестал посмеиваться.

Феро сделал упор на одну ногу, другую поднял вверх. Когда он опустил ее, он будто нарочно ступил рядом, но сразу же снова встал на обе ноги, как перед этим.

Еще минуту Феро балансировал на одной ноге, но быстро прекратил, точно его это больше не забавляло. Он стал медленно вытягивать руки, и наконец ему удалось правой ногой переступить через подоконник. Он уселся на нем верхом, огляделся и вошел в башню.

Возможно, ему не удалось еще и коснуться досок под колоколами, когда кто-то бросился от ворот к костелу. Это был Мартин. Несколько скачков — и он в костеле. На секунду остановился, даже шапки не снял и бросился вверх по винтовой лестнице. Он перепрыгивал через две и через три ступени. И не чувствовал никакой усталости, точно ноги несли его сами. Когда он вбежал на звонницу, он даже не задыхался. Только ему казалось, будто кто-то за ним идет, потому что снизу слышался какой-то шум. Он стал глядеть по сторонам, ища Феро. И увидел, что Феро стоит у восточного окна, упрямо глядя вдаль.

— Феро, Феро, ты здесь? — прошептал он поднимаясь. Теперь он двигался медленно, осторожно, точно не решаясь приблизиться к Феро. Он видел, как Феро повернул голову, глянул на него и едва улыбнулся. Потом продолжал глядеть перед собой.

— Ферко, — говорил он чуть не плача, — ты обиделся? Скажи, ты так обиделся?

Тот махнул рукой и сплюнул.

— А, брось, — ответил он, — ничего.

Мартин встал рядом с Феро и посмотрел туда же, куда и он. Он следил за дорогой, пока она не затерялась где-то у подножий гор. Вдалеке поднимался туман. Солнце стояло высоко. Заботы оставили Мартина, и ему стало хорошо… Он даже отважился высунуться из окна так же далеко, как и Феро. Больше всего на свете ему хотелось теперь, чтобы Феро обернулся и увидел его. Но тот неподвижно глядел в одном направлении, и было трудно точно определить куда.

 

Из книги «Пырей»

 

«PÝR». 1971

 

РАССЛЕДОВАНИЕ

Сейчас мы расскажем не совсем обычную историю, ибо главный протагонист выступает тут только на периферии. Из уст шести человек он слушает изложение одного и того же события, не задав ни единого вопроса.

Часть I

Г о в о р и т  м а т ь  И в а н а.

Вы только посмотрите, милый человек, и сразу же увидите, что этот наш хутор совсем невелик. Несколько домов, которые тут находятся, кроме нашего, так далеко расположены друг от друга, что каждый сам себе хутор. Никто никому не родня, да и сказать, что кто с кем дружит, тоже никак нельзя. Мы здороваемся, когда встречаемся в поле или по дороге из городка, поговорим другой раз об урожае или о том, пора ли резать баранов или сеять чеснок. Случается, что и день-два пройдет, пока мы узнаем, что в таком-то доме кто-нибудь богу душу отдал… Ну а на похороны мы уж ходим почти что все, нас и так тут мало. На похоронах не бывает слишком грустно, ведь, горюет совсем немного людей, да и то по большей части из чужих. Свадьбы повеселее. По крайней мере бабы выпьют, а мужики пошумят. Тут наши дети и знакомятся. Что у нас особенного, так это что мы все на «ты». У нас не в обычае, как у вас в городе, кому-нибудь «вы» говорить. Так и человека обидеть можно. Даже школьник на «ты» с девяностолетней бабкой… Иногда очень долго, когда год, когда и полтора, мы не видимся с кем-нибудь из соседей и, когда встретимся, едва узнаем друг друга… Мы ведь, знаете, все здесь приезжие, нет у нас общей крови, общих воспоминаний. Только у немногих дети тут народились, а для нас, кто постарше, этого мало, чтобы совсем привыкнуть. Я, например, родилась километров двести отсюда, в узкой долине, по которой тек ручей, поросший лопухами. И не было там ничего, кроме двух-трех небольших полян, на которых паслось сколько-то коз, коровок и овечек. Поля там были маленькие, узенькие, скорей на огороды смахивали. И родили они картошки столько, что еле-еле до весны хватало. Что делать? С малых лет мы, детишки, пасли скот, овец и коз. Доили худых коровенок и пили их молоко. А когда они старели, забивали их по одной на мясо. Кожи продавали в отдаленном городе кожевникам. Была там у нас и маленькая школа. Трое учителей, одна учительница. Священник и доктор приезжали раз в неделю. Но дети были способные. Многие учились потом в городе, а кое-кто окончил и высшую школу. Не напихивались мы едой, и мозги нам лучше служили, Но там, где мы жили, не на что было употребить способности. Весь лес вокруг, все звери в лесах, вся рыба в реке — все принадлежало кому-то другому, не нам. Если бы мы могли хоть лесом заняться! Если бы хоть деревообрабатывающая фабрика была, мало бы кто подался за работой и пропитанием в другие края. И мне пришлось уехать. В городе я сначала стала ходить в сельскохозяйственное училище, потом перешла в фельдшерское, не понравилось мне — и поступила я в услужение. Я была молодая и красивая и быстро вышла замуж. От первого ребенка мы избавились, а потом целых десять лет у нас детей не было, пока не родился сын. Это долгое ожидание испортило мне мужа. Он перестал верить, что станет отцом, и, даже когда стал, не очень-то обрадовался. И в работе не преуспел — он был путевым диспетчером на угольных складах. Сказать по правде, жизнь в городе у нас не удалась, но войну, последнюю, мы в нем перетерпели. А потом открылись возможности, везде оставались земли бежавших немцев. Мы решились и выбрали это имение, точнее, этот хутор. Сыну уж восемь лет было, когда мы переехали. И до сих пор стараемся привыкнуть, как и прочие переселенцы. Места тут красивые, сами видите, милый человек, земля хорошая, можно и два раза в год урожай собирать, а привыкать тяжко. И закаты, и зори здесь не такие, как там, откуда я родом. Да и ветер тут дует не с той стороны. Да что зря говорить! Работы тут было, когда мы переселились, видимо-невидимо. Постройки разрушенные, хлева пустые, машины заржавленные. Первые месяцы мы и не выспались ни разу, пока все в кой-какой порядок привели. Сколько слез, сколько зубовного скрежета стало нам все это… Но выдержали мы, милый человек! Все прошло, и теперь бы все наладилось, когда бы не эта беда… Я и сама не знаю, как это могло случиться, как все произошло… И можете мне верить, более честных людей, чем мы, вы не найдете… Да мы тут и ни при чем вовсе, да и касательство мы к делу имеем через сына Ивана… Мужу моему жаль ее, он даже поплакал, но ведь такие случаи бывают где угодно, даже хуже случается… Если бы у этой несчастной не помутилось в голове, ничего бы и не было. Но кто же мог подумать, кто? Я теперь вижу, нам бы смотреть за ней внимательнее, на Ивана повлиять, быть с ним построже, а не заступаться за него. Теперь уж трудно сказать, что было бы лучше, что хуже. Да и что толку после драки кулаками махать!

Что до меня, я не хотела никого защищать: ни мужа, ни сына, ни невестку Жофку, пусть земля ей пухом будет, однако не все, что люди говорят, правда. Кое в чем нельзя верить ни брату, ни сестре, не то что чужому человеку. Хорошо еще, что дитя в живых осталось, бедняжечка.

Когда я услышала, что случилось, я едва на ногах устояла. Я как раз была в огороде, окапывала свеклу, а тут мне соседка и кричит: «Зуза, твоя невестка бросилась под поезд!» У меня тяпка из рук вывалилась, и земля подо мной закачалась. Я так испугалась, что все у меня помутилось, и я бросилась бежать к железной дороге. Я немного пробежала и увидела, как ее везут, несчастную, всю изрезанную. Я подбежала, обезумевшая от ужаса, но лесник Голар только махнул рукой. Было поздно. Ее чем-то закрыли, я даже не видела ее близко, только кровь кое-где проступала. Только потом я увидела на руках у лесника ребенка, мальчик улыбался мне, и мне чуть полегчало…

Так вот, я говорю, сперва там, в огороде, я страшно испугалась, а потом, когда я увидела живого внука, мне полегчало. Я шла за этим печальным возом, и ребенок расплакался у меня на руках. Я успокаивала его, качала, наконец он, бедняжечка, угомонился. И тут, даже не знаю почему, меня злость разобрала на Жофку. Я злилась на нее, и зло перешло у меня в слезы. Я так долго плакала, меня всю било, даже ребеночка разбудила. Он, однако, не заплакал, а смотрел, как я плачу.

Я скажу вам, милый человек, откуда эта моя злость. Чтобы вы правильно поняли. У нас дома, там, где я родилась, очень редко, когда люди себя жизни лишали. Это в наших местах было событие, из ряда вон выходящее. Я помню, мать моя, покойница, рассказывала, что наш сосед, старик Луцко, руки на себя наложил, повесился в собственном саду, так тот, говорили, пил до умопомрачения, и у него это перешло в мозговую болезнь. Пропил поле, пропил гумно, двор, сено на лугах и только потом это сделал. Его жена и дети его еще до света сняли, но скрыть ничего не удалось. Все сразу узналось. И событие это до того всех перепугало, точно какая чума. И когда мы ходили в день всех святых на кладбище отнести цветы и зажечь свечи, мать нам показывала в уголке у ограды могилу без креста, где лежал старый Луцко. Я и сама помню один такой случай. Это был Гартош, воинский начальник. Он был из наших краев, но служил в городе. Когда Гартош вышел на пенсию, он вернулся со своей женой в деревню. Они отремонтировали унаследованный дом, даже черепицу сменили, так что издалека было видать, как она краснеет. Это были добрые и скромные люди. Детей у них не было. Он иногда напивался, но не дрался, только выкрикивал команды. Кое-кто над ним смеялся, но он точно не слыхал. Они жили там у нас уже лет десять, когда вдруг открылось, что у этого пана с соседкой двадцатилетний сын. Никто не мог понять, когда и как это могло случиться, поэтому все очень удивлялись и сообщили его жене. Она сразу уехала, и больше ее никто в деревне никогда не видел. Говорили, что она утопилась в Комарне, но вряд ли это было так. После исчезновения жены пан как-то сразу опустился, и однажды его нашли в лесу мертвого. Говорили, он засунул в рот гранату и взорвал ее…

Значит, такие события происходили и у нас, но тут, в этих местах, на этом хуторе, такое приключилось впервые. Чем нам тут было труднее, тем больше мы держались и держимся за жизнь. На этих просторах, в этих горах, столько приходится бегать, столько ходить, что о смерти и думать-то некогда, да еще от своих собственных рук… А вот Жофка осмелилась…

И так мне было жаль этого мальчика, да и моего сына, и ее родителей, что я на нее и в гробу смотреть не хотела. И столько дней я засыпала и пробуждалась, а она передо мной. И до сего дня я не знаю, почему она это сделала. Ведь со всеми делами, всеми трудностями можно было справиться, было бы желание. Вдобавок и сын Иван считает меня во всем виноватой, он говорит, я принуждала его жениться на ней. А разве я принуждала? Конечно, нет! Сам за ней ходил, окликал ее, когда она девушкой еще проходила мимо нас, и всегда шел ее немного проводить. Я и подумала, что он ее любит. Ведь не желала я ему зла, наоборот. Кого бы он нашел здесь лучше? Девушка была хорошая, рослая. Бедра широкие, крепкие, всякая работа горела у нее в руках. Румяная и крепкая была, как грибок, и, когда затяжелела, работала до последнего дня. Вечером перед самыми родами она подоила коров и дров наколола. Да она бы до ста лет дожила, и ничего бы ей не стало… Иногда, правда, находило на нее, сама она не ведала, что творила, и потом не могла объяснить, что это было. Да кто без странностей?.. Раз я, например, неожиданно вошла в хлев и вижу: сидит Жофка возле коровы, подойник на голове, молоко течет, а она смотрит куда-то вдаль. Я слегка встряхнула ее — она сразу пришла в себя… Но таких случаев было немного, несколько всего… Я Жофке никогда их не вспоминала, даже не намекнула… Позднее, после родов, мне казалось, что она совсем поправилась… И на́ тебе…

Больше всего мучит меня, что сын на меня рассердился, будто я ему что сделала… Уж я упоминала, что хотела ему только добра, когда предложила жениться на Жофке… Другой такой во всей округе не было, а брать девку из города или откуда еще — это кота в мешке. Напал бы еще на такую, что не умеет ни сварить, ни изжарить, ни шить, ни штопать, ни стирать. Я не говорю уже о другой работе. Тут могут жить только такие люди — мужчины ли, женщины, — которые знают, как обращаться с тяпкой и с топором, с косой и с упряжью. Какая-нибудь фифочка из города тут бы с ума сошла и была бы всем в тягость… Я знаю, сын ездил кое-куда на танцы на мотоцикле, но он никогда не упоминал о серьезных знакомствах на стороне… И никогда мы ему ничего не запрещали, ни в чем не мешали, мы думали: пусть перебесится, пусть поживет… Теперь он еще упрекает меня в том, что я женила его перед призывом… А разве бы Жофка так долго, целых два года, ждала его? Как можно было упустить такую возможность, раз уж она представилась? Да и, сказать правду, Жофка его, шалопая, любила. Никогда косо на него не посмотрела, никогда ему не перечила, никогда не ругалась с ним, даже если он и по два дня домой из города не являлся. И нечего ему теперь жаловаться, что я принудила его к этой женитьбе, потому что, если не хотел, зачем же соглашался, мог бы уезжать, если ему не сиделось… Всегда так: хотите сделать своему ребенку добро, откладываете для него, стараетесь, чтобы ему получше было, а чуть не угодите, он вам сразу же кричит, что вы единственная причина его несчастья… Да что, и мы в свое время были не лучше, что теперь толковать?.. Я и не заикнулась бы, да вот запуталась в сплетнях…

У Жофки были богатые похороны; вся округа собралась посмотреть на такое диво — на самоубийцу Жофку. Но что было удивительно — кроме ее близких, никто слезы не проронил. Люди не любят таких, кто посягает на свою жизнь…

Мальчик, внучонок мой, теперь со мной. Я нянчусь с ним и уже научила его ходить. Он немного пройдет маленькими шажками, а потом усядется или перевернется… И слезы текут у меня, когда посмотрю на эту кроху. И жалко мне, и тяжело. Сын на него даже не глядит, а я и не принуждаю. Может, он сам еще переменится.

Теперь все чаще я вспоминаю места, откуда мы приехали сюда. И снится мне часто родительский дом, поля, скалы. Хотелось бы еще раз увидеть все это, но не знаю, суждено ли. Вырваться отсюда, пусть хоть на три дня, тяжелее, чем помереть. Сын работает в городе, муж выпивает, а с внуком еще рано пускаться в дорогу. Но я все же надеюсь, что соберусь когда-нибудь и с внуком. Боюсь только, назад уже не ворочусь, хотя чего и бояться? Да, еще было: собралась я как-то, взяла мальчишку на спину, перешла реку, хотела дойти до леса и обратно, но что-то меня тянуло все дальше и дальше, до самой железной дороги… И только загремел первый поезд, мальчик так и закатился, чуть дышать не перестал, судорогами весь пошел, головку закинул, точно запомнил чего… Я и вернулась, только с холма посмотрела на поезда, что шли в родную сторонку… Что же поделаешь, стара я стала, вот и потянуло к родным краям…

Часть II

Г о в о р и т  м а т ь  Ж о ф к и.

Отец мой был такой силач, что, когда возил дрова из лесу, не тормозил на спуске цепью, а просто придерживал колесо за спицу так, что оно переставало крутиться. И я сильная и выносливая. Еще теперь я могу пройти по снегу босиком и хоть бы что, не охрипну и ревматизм мне нипочем. Моя дочь Жофка пошла в меня и, может быть, была еще крепче… Девушка она была тихая, уступчивая и работящая. От самых невинных шуток краснела до слез. Совсем была дитя несмышленое… Ей еще семнадцати не было, когда пошла туда…

Кроме Жофки, была у меня еще одна девочка, но она, бедняжка, родилась до срока и была слабенькая. Кожа да кости. Даже сосала с трудом, задыхалась, захлебывалась. Промучилась я с ней месяц, она и померла. Теперь я осталась без детей… Так мне теперь до смерти маяться…

Когда-то я думала — это когда впервые почувствовала в себе женщину, когда впервые застыдилась этого и обрадовалась этому, — что будет у меня много, много детей… И я готовилась к материнству. Ела с охотой, чтобы сделаться сильнее и легко переносить роды… Готовилась радостно к будущему потомству всем своим телом, всей своей силой. И была красивая. Больше и крепче всех в округе, сильная, пружинистая, тугая… Я и теперь нисколько не задыхаюсь, когда приходится подниматься в гору на Полудницу…

Я вышла замуж. Муж мой, тот, первый, выглядел здоровым: румяный, высокий, глаза живые, черные. Не такой, конечно, великан, как мой отец, но тоже рослый, сильный… Поженились мы весной и жили два года без детей… Постепенно я начинала что-то подозревать, что-то беспокоило меня… Но только после его смерти я узнала, что он был совсем никудышный… Сгнивший изнутри, худой и бесплодный… Я, уж не взыщите, не очень о нем и горевала, мне даже казалось, что он нарочно обманул меня… Теперь-то я его злом не поминаю. Мне даже кажется, и, может, это и правда, что, если бы он остался жить, было бы мне с ним неплохо. Это был человек мирный и терпеливый, не любил ругаться и даже в гневе мог уступать. Я простила ему даже его бесплодие и не сержусь больше на него, даже его жалею…

Вдовою я была всего полгода, а это и сегодня может показаться слишком мало. Но я боялась, прямо обмирала со страху, что однажды проснусь и пойму, что вся плодородная сила во мне кончилась, ушла навсегда… И еще одно тут было. Два года ведь я жила с мужчиной — и все даром. Ведь тогда я еще не знала, что виноват был мой первый муж. Я только подозревала, но меня мучили опасения, не из-за меня ли это… Тогда-то стал заглядываться на меня Францко, да и я была не против… Он пришел из долины и нанялся на молотьбу. Он тоже был хорошего роста, — а какой смешливый! — теперь он уж не тот, все ему не хорошо, все сердится на меня, на себя, на соседей. Но в те времена он мне очень по душе пришелся. Он носил ковбойку и платок на шее. Вместе с товарищем он нанимался молотить, молотил и у нас. Они пробыли в нашей деревне всю осень. Францко ухаживал за мной, за молодой вдовой, очень настойчиво. На работе он отличался, да и брал полцены, а вечером заходил к нам. Мать с отцом считали его хорошей партией для меня, но были настороже — как бы он не попользовался да не ушел. Долго нас наедине не оставляли, гулять не отпускали, и на танцы мать со мной тащилась и скоро уводила меня домой. Такой строгий надзор над молодой вдовой многим казался смешным, мне и самой было стыдно, но, с другой стороны, опасения родителей были мне понятны. Да мне и не хотелось просто так, за здорово живешь, скурвиться, наоборот, я хотела семью, как у других женщин, хотела рожать и воспитывать детей… Когда нам удавалось остаться на минуту наедине, Францко уговаривал меня, упрекал за покорность родителям, но к нам ходить не переставал. В конце осени молотьба закончилась, Францко и ушел. Я думала, что вижу его в последний раз, и после его ухода всю ночь проплакала. Не так уж я его тогда любила, плакала я над своей грустной жизнью и несбывшейся мечтой. Однако прошла неделя, и он прислал мне первое письмо. И ко мне стали возвращаться надежды на семью, детей, потому что Францко в первом же письме снова написал то, что говорил мне не раз, что любит меня и, как только будет время, приедет. Я не то чтобы поверила, но не допускала к себе всяких шалопаев, которые часто стучались ко мне по ночам в надежде поживиться за здорово живешь. Ведь всегда же найдутся желающие позабавиться с молодой вдовой, а потом посплетничать об этом за кружкой пива в кабаке. Францко писал всю зиму, а на рождество прислал мне красивые сапоги и рукавицы. Эта зима была для меня самой долгой в жизни. Я тосковала, особенно по вечерам, меня бросало то в жар, то в холод, чуть я совсем здоровье не потеряла. Пришлось даже неделю-другую в постели полежать, но обошлось. Я была молода и легко справлялась с кашлем и простудой — отпустило и на этот раз. А в конце марта явился Францко, сам с ног до головы во всем новом, открыл посреди кухни огромный чемодан и стал доставать из него подарки для матери, отца и для меня. Роздал он, что кому предназначалось, и сразу же попросил моих родителей благословить нас. Те только переглянулись и с радостью согласились. В тот же вечер был сговор и мы надели кольца. Угощение, хоть и наспех приготовленное, было обильным и щедрым. Отец достал самогону, мать наварила мяса, картошки, капусты, а, кроме того, много съестного привез в своем чемодане и Францко, были и вареные яйца, одолженный у соседки калач, свежее и кислое молоко. Свадьбу готовили на другую неделю, и Францко остался у нас, хотя ему не позволили спать со мною в одной комнате…

Свадьба была веселая. У нас говорят, что самые веселые свадьбы бывают у вдов, и это правда. Мне и самой теперь кажется, что первая свадьба была у меня скучнее. А на второй я и пела, и танцевала, а плакать и не думала. И родители радовались, они уж не беспокоились, все вроде хорошо складывалось, впрочем, пересудов опасаться не было нужды, потому что Францко был один, без родичей, а сам он тогда мелочам значения не придавал. Теперь уж он не таков, но об этом потом. Могу честно сказать, свадьба удалась. Некоторые мои подружки, с которыми я в школу ходила, мне жестоко завидовали, потому что я уж второй раз шла замуж, а они все еще кисли, если можно так выразиться…

После свадьбы, понятно, кое-что изменилось. Нам обоим пришлось работать, потому что мы не хотели, чтобы нас содержали родители. А устроиться в те времена было нелегко. Пришлось нам из деревни перебираться в городок, сняли мы там комнату и некоторое время держались. Францко работал, где придется, постоянного места найти не мог, я была подсобницей в портняжной мастерской. Скоро я затяжелела и родила, но первый ребеночек помер. Это несчастье сильно по нас ударило. Жили мы до того с Францком в каком-то тумане — и сразу такая утрата. И друг к другу мы стали относиться по-иному. Мы не жалели, конечно, ни о чем; чего не было, того не было. Да и по сей день мы живем, в общем, хорошо, хотя под каждой крышей свои мыши, как говорится.

После этой печали переехали мы в другой городок. Там было немного полегче, и квартиру мы наняли побольше. Тогда, после войны, стали перебираться в города деревенские, и таких, как мы, было всюду много. Стало больше работы. Строились дороги, мосты, перестраивались заводы и города. Я забеременела снова и родила красивую девочку. Мы назвали ее Жофкой… Она росла здоровой, и мы любили ее неимоверно, потому что после родов мне врачи сказали, что это мое последнее дитя… Вы и представить себе не можете, что для меня это было… Я была и счастлива, и несчастлива… Счастлива, что у меня дитя, несчастна от того, что одно… Но скоро я со всем примирилась и все больше и больше заботилась о дочке. Теперь все уже позади…

Все бы могло быть иначе, если бы мы не поехали сюда… Могло бы… не знаю! Когда Жофке было три года, появилась возможность устроиться в здешних краях. Нам предложили землю, дом и кое-какие деньги для начала. Мы и поехали. Мы сразу оказались отрезаны от всего мира, самые близкие соседи за полтора километра от нас, но мы стали привыкать. Работы мы не боялись, собственно, мы вернулись к работе, которую больше всего любили. Поле нам очень понравилось. Земли тут и было и есть сколько угодно, много ее и сейчас пропадает даром… Сперва мы привели в порядок дом. Тогда только я поняла, какой мастер у меня Францко. Из длинных жердей он сбил стремянку и взобрался на крышу. Она была худая в нескольких местах, в дождь намокал потолок и протекало в комнатах. Францко заменил треснутую и разбитую черепицу и починил трубу. Пришлось, к сожалению, сбросить аистиное гнездо, но что было делать — топить-то нам надо было! Аисты нас не покинули, на будущую весну они поселились на липе возле дома… Когда крыша была в порядке, мы принялись за остальное. Выкрасили весь дом изнутри и снаружи. А потом рамы, двери и пороги. Кое-где пришлось перебрать полы, а во дворе вычистить колодец. С ним было много хлопот. Целый день мы таскали из него воду, пока не добрались до дна. Потом Францко по лестнице слез вниз, в вонь и смрад, а я на веревке вытащила пятьдесят ведер илу. А сколько там было всего понабросано! Детская коляска, лопаты, топорики, куски дерева, камни… И чего только там не было! Но мы никогда не жалели, что почистили колодец… Никто у нас потом никогда животом не маялся… Через два дня колодец снова наполнился, но мы еще не пили воду, нет, куда там! Мы еще раз вычерпали всю воду до последней капли, потом Францко набросал на дно большие камни, гальку, и только тогда мы отважились попробовать воды. Что же это была за вода!.. Все, кто живет здесь, да и приезжие, все знают нашу воду. Всем водам вода! Напьетесь — и точно жизни в вас прибудет!..

Когда кончили с домом, мы могли заняться полями и лугами. Мы купили трех коров, поросят, кур, коня… И кроликов. И урожаи все года были хорошие. Иногда выйдешь в поле, оглядишься, и аж сердце заболит, что нет хотя бы десяти детей, о которых я мечтала… Всех бы подняли… Однако я примирилась и утешала сама себя: нет детей, так хоть внуки будут… А теперь? Внук один, и тот не со мной, а с отцом, с Иваном, там, внизу… Иногда неделями его не видишь, так он нас с Францком и вовсе забудет… А что мы можем сделать?..

Тут и выросла наша Жофка… Она не грустила, не скучала, как могло бы кому-нибудь показаться… Детей здесь, конечно, не было, но были птички, кролики, забредали когда и олени, и серны… А еще она научилась распознавать цветы и травы, ведь она собирала их с детства. Тут совсем недалеко от нас, чуть пониже, проходит шоссе к городу, а до окрестного городка совсем недалеко и туда ходит автобус, на нем Жофка ездила в школу и обратно…

Потом, когда она выросла, стал к нам наведываться соседский Иван. Они играли вместе, шалили. Но тогда еще ни я, ни Францко о свадьбе и не помышляли. Ничего мы не думали и когда до позднего вечера они пропадали в лесу… Только как-то пришла Зуза, мать Ивана. Уселись мы на крыльце и разговорились. А Зуза возьми и скажи, почему бы нашим детям не пожениться… Ни я, ни Францко не были против, парень нам нравился, был работящий и вежливый… Только в одном мы не соглашались с Зузой, собственно, больше Францко — он желал, чтобы молодые подождали, пока Иван отслужит. Два года — это два года, говорил мой старик, все может случиться… Но Зуза об этом и слушать не хотела, а раз мне было все равно, Францко пришлось согласиться… Жофка радовалась, потому что парень нравился ей, она его любила. Приготовили мы все к свадьбе. Платье я заказала дочке в салоне в городе. Очень она была в нем хороша. Красивенькая, румяная, как ягодка. На свадьбе было немного народу, но было весело, а на другой день Жофка переехала к мужу. Жить им было где, потому что и их дом большой, да не в этом дело. Нам с Францко очень ее не хватало. Первые месяцы она часто забегала, да и мы спускались к ней вниз. Потом стала ходить все реже, и наконец… Но об этом лучше не говорить… После свадьбы прожили они с Иваном вместе месяца три, потом он ушел в армию… Не знаю, как они тогда жили, потому что, когда я спрашивала Жофку, она не говорила. Только пожимала плечами или улыбалась, но ни словечка не говорила. Знаю только, что осталась она в положении… Когда Иван уходил в армию, было уже видно… Тогда и стала она реже к нам ходить, но это и понятно… И хотя мне уже трудно пускаться в такую дорогу, я ходила к ним… Францко туда ходить не любил, не нашел он общего языка с Юло, отцом Ивана… Не знаю, что им было делить, но, стоило им встретиться, сразу же начинали спорить… И теперь у них не лучше, а то и хуже… Значит, ходила я туда, вниз, несколько раз, но мне казалось, будто все у них в порядке… И Жофка была здорова. А вот что на нее находило порой — это неправда. Никогда ничего подобного я не замечала, а ведь она немало прожила с нами… А почему она сделала то, что сделала, я понять не могу… Думала я над этим не один час, и днем и ночью, но ничего не могу сказать… Значит, что-то ее мучило, но что — не знаю. Я уже сказала, что всегда я при встрече ее спрашивала, нет ли у нее каких трудностей, но она никогда ничего. Да и с лица незаметно было, чтобы что случилось, — ни кругов под глазами, ни слез. И мне казалось, что все обстоит благополучно… Но теперь я вижу, что совсем не благополучно, потому что ни с того ни с сего такого никто не сделает. Под поезд может броситься только несчастный человек. Но что было? Почему? Уж я думала, что вдруг кто-нибудь написал ей, что ее муж Иван бегает на военной службе за кем-нибудь… Может, так оно и было, а может, нет, но она поверила… Может, и написала она Ивану, что все знает, потому что он вернулся именно в тот день, когда все случилось… Я знаю, что они поссорились и Иван даже дома не ночевал, уехал в городок и там напился… Вернулся он только на другой день к обеду, когда Жофки уже не было… Я его спрашивала, что между ними было, но он ничего не сказал… Даже и разговаривать со мной не захотел… После похорон он сразу же уехал обратно на службу… Мне трудно говорить об этом. Слезы мне глаза заливают, и ничего-то я не понимаю, а это хуже всего… А еще того хуже, это когда кто-нибудь свое дитя переживет… Это из всех бед беда…

Часть III

Г о в о р и т  Ф р а н ц к о,  о т е ц  Ж о ф к и.

Когда-то был я веселый парень, точно, теперь уж я не смеюсь. То ли так положено, но только правду говорят, что хорошо смеется тот, кто смеется последним, в этом, видно, все и дело… Так или не так, а ничего не попишешь…

Чего я только на этом горьком свете не делал, где не был, чего я только не видел — всю нашу страну видел, да и в ней видел то, что не всякий увидит, и ничего не захотел, ничему не позавидовал, ни о чем не тосковал… Только по Жофке и тоскую, по дочке моей, перепелочке… Иногда думают, что, если у человека столько родственников, сколько у меня, он привыкает к смерти, как к хлебу. Но неправда это. Нас, конечно, было много, пятнадцать у одной матери, но никто до сего дня не умер, по крайней мере я не знаю… И родители старички живут у одной из сестер. Надо их вскорости навестить… Мои братья и сестры все детные, и, если бы все мы собрались, дети заполнили бы целую площадь… И все дети моих братьев и сестер живы, так что до сих пор в нашей семье не умирали… И вот моя Жофка!.. Но что же я тут рассуждаю, чего жалуюсь! Ничего не изменишь! Слезами не поможешь. Придется привыкать… Не все люди таковы. Помню, когда я еще бродил с места на место в поисках работы, некоторые из моих товарищей исходили тоской по дому через какую-нибудь неделю-две… Ничто их не веселило, и пиво в глотку не шло, намахаются за день, потом сядут куда-нибудь к окошку и часами глядят в ту сторону, где оставили мать или отца. А я ничего, привыкал. Да и товарищей уговаривал погулять, быть среди людей, глядишь, и полегчает. Неужели девушки тут хуже, чем где в другом месте, спрашивал я их, и разве земля вокруг нас не словацкая? Другие деревья здесь растут, что ли, не по-нашему разговаривают? Нет, говорили мне, почти все здесь как дома, но это не дом. Все идет от семьи. У нас, например, было столько детей, что, как только появлялся кто-нибудь новый, самый старший искал уже, в какую школу или на какую работу устроиться, чтобы уступить место младшим. Так мы и разлетелись и все живем в разных местах. И хоть мы все любим друг друга, нечасто ездим домой. И я сам четыре года не видел уж родителей, а сестер, что устроили свою судьбу в Чехии, не обнимал уже шесть или семь лет… Не то чтобы я вовсе не скучал по дому, но я могу с этим справляться. Я много с чем привык справляться. Иначе бы с того далекого времени, как я ушел из дома, я бы где-нибудь прозябал и был всем в тягость. Я везде привыкаю. И тут я привык, а тут вокруг никого. И другие, что живут здесь, привыкли кое-как, но я прижился, мне хорошо… Нашел я в окрестных лесах несколько уголков, куда приятно ходить, собственно, мне и не обязательно уходить далеко. И рядом с домом, под старой яблоней, мне преотлично. После работы растянусь на лавке и сквозь ветви гляжу на заходящее солнце, на долину, на отдаленные хребты и скалы. Каждый вечер в другие цвета окрашиваются леса и долины… Сколько вокруг красоты!.. Когда жива была милая моя Жофка, мы с ней все кругом исходили, оба мы были грибниками. Мы знали верные места и такие находили, где раньше ничего не росло, и вдруг показывался нам белый гриб, точно сказочный карлик в шляпе… Нет ничего лучшего, чем найти в лесу семейство боровиков. Точно добрых друзей встретишь. Присядешь к ним, поглядишь, погладишь по шляпкам, поговоришь с ними… И только потом, сожалея, уложишь их в кузовок… Поверите ли, тяжко мне становится, когда вытаскиваю гриб из земли, трудно мне отважиться на это… Потом подумаю, что после меня придет кто-нибудь другой и даже не посмотрит или грибы пойдут в рост, отсыреют, зачервивеют, так что лучше взять их такими красивыми… Но не только белые грибы мы с Жофкой любили… Даже когда находили мухомор, мы радовались и Жофка едва не слизывала его сахарные пупырышки. Дочка моя любила и лес, и поле, и это у нее было от меня… Хотите верьте, хотите нет, я всегда чувствую себя хорошо там, где лес, поля и луга. Это никакая не причуда. Я привык работать в поле, пахать, сеять, косить, молотить, окапывать, мотыжить, собирать урожай. Это, по правде сказать, единственная работа, которую я хорошо умею делать. После работы, в свободные часы, я, конечно, вожусь с деревом, но это так, для удовольствия. Вырезаю, что мне на ум придет. А если заинтересуется добрый человек моей работой, то я могу и подарить. Бери, говорю я ему, если нравится. Кто берет с удовольствием, кто пренебрегает. Но я не сержусь. Если кто честно откажется — это лучше, чем если кто возьмет для виду, а потом бросит в ближайшую канаву… Но чаще я хожу вырезать в лес. Я не только дышу там свежим воздухом, от которого тело становится пружинистым, но, когда я среди деревьев, у меня глаза раскрываются… Какая-нибудь ветка заинтересует меня. Остановлюсь, возьму в руки, огляжу со всех сторон и или положу на землю, или к себе в рюкзак… У нас говорят «рюбзак»… Я ведь без нужды и ветки не сломаю… Так я и хожу по лесу… А домой ворочусь с полным рюкзаком ценностей. Весь вечер я их разбираю, прикидываю, с чем буду возиться, с чем нет… Если бы вы вошли в дом, вы бы увидели, сколько у меня там вырезанных вещей… Жофка очень любила смотреть на меня… А когда была совсем маленькая, сидела рядом часами, не отводя глаз от моих рук и острого ножика… У нее были и свои излюбленные занятия. Может быть, теперь, когда ее уже нет, это неважно, но она очень любила собирать камни, а еще больше — ловить руками рыбу… Камней после нее осталось дома полно. И всяких. Белых, красных, зеленых, тяжелых, легких, я уж сам не знаю каких. Я их теперь пуще глаза берегу. И не отдал бы их никому ни за что на свете, потому что это единственное, что у меня от Жофки осталось. Иногда, когда мне тяжелее всего, я поднимаюсь на чердак и долго вожусь с этими камнями. Перекладываю их с места на место, взвешиваю на руке, разговариваю с ними, и мне иногда кажется, что меня слушает моя Жофка. Один-единственный камень из этой коллекции я взял и украсил им Жофкин памятник. Ну, уж за это меня никто не осудит…

И с рыбой так же… Она уж и замужем была, и даже беременна, но раз как-то пришла, по-моему, это было в последний раз, и подмигнула мне, как это раньше у нас с ней бывало. Точно спрашивала: ну, как, идем на речку или нет? Конечно, мы тут же и пошли. Все я бросил — работу, скот, все на свете. Уж очень мне было приятно, что и замужняя, и даже чуть не на сносях, она выбрала время и для рыбалки… В тот раз нам повезло. Форели точно отвыкли от нас, была их тьма-тьмущая, и они даже не очень-то спешили укрыться… Жофка с виду была очень робкая, а тут в воде осмелела, подоткнула юбку выше колен, неустанно наклонялась, рыская под бережком и среди камней, схватывала скользкое рыбье тело и выбрасывала мне на берег… После того как она таким образом выбросила мне четыре прекрасные форели, и я не выдержал. Я закатал брюки и рукава и сам прыгнул в воду. Вода была теплая, лов был хороший, нам везло. Посмотрел бы тогда на нас какой-нибудь дипломированный рыбак с первоклассными удочками, заплативший все членские взносы. Мы нисколько не были на таких похожи. Однако скоро у нас была полная корзина форелей, какую господин в сапогах, рыболов-спортсмен, что боится воды, не наловит за весь сезон. Воротились мы домой все промокшие, но веселые. Всю дорогу мы шутили и смеялись. А если бы мне попался еще злодей-боровик, я бы так и умер от счастья и ничего бы вам не смог рассказать… Когда мы пришли и показали матери полную корзину, она едва на ногах удержалась, только вскрикнула. И прямо руки стала заламывать, что у обоих у нас с Жофкой голова не варит, что мы столько времени в воде болтались и могли простыть. Ну, мы с Жофкой изжарили форель. Такой пир получился, сам император пальчики бы облизал. Даже жена моя нахваливала.

Она, понимаете, в сущности, добрая женщина, моя Марка. И я рад, что когда-то встретился с ней. Она понравилась мне своей силой и в то же время какой-то нежностью. Я терпеть не мог всяких кокеток. Таких, знаете, что сверху краска и всякое фигли-мигли, а изнутри колючие иглы. Ведь жену надо выбирать на всю жизнь, а не на неделю. А моя Марка всегда со мною считалась. Я нанимался молотить, когда с ней познакомился. Поженились мы, не откладывая в долгий ящик и без лишних разговоров и затей. Не люблю я этого. Из моей семьи, насколько я помню, на свадьбе не было никого. Подумаешь, ничего особенного. Родители были уже старые, и дорога была долгая. А что до братьев и сестер, если уж звать, то нужно было всех. И если бы я стал все организовывать, списываться, откладывать срок свадьбы — ведь так всегда бывает, то один, то другой не может, — сколько бы это времени прошло? Вот я и не позвал никого. Поверьте, что вовсе не потому, что не люблю их всех. Боже сохрани! Но попробуйте представить, что, помимо меня, туда явилось бы четырнадцать моих братьев и сестер, да еще с семьями, — а ведь я был тогда бедняк, да что там я, и Маркиных родителей родня моя бы объела! Что бы это было?! Ведь я женился, тут не до шуток… Кто-нибудь мог бы подумать, что мои родственники рассердились на меня за то, что я не позвал их на свадьбу, так нет! Теперь все они женаты или замужем, а я на двух-трех свадьбах всего и побывал… Так уж у нас заведено — мы и радоваться, и печалиться с близкими можем издалека. Так мы сызмальства привыкли.

После свадьбы мы оба сразу за работу. Больше нам и делать-то ничего не оставалось, если мы не хотели, чтобы нас вши сожрали. Но работали мы всегда с охотой и, если бы даже не приехали сюда, с голоду бы не пропали. Марке трудно было решиться уехать, но я-то был очень рад… И потом, когда мы приводили в порядок дом, да и потом, на полевых работах, на покосе — ни разу я не пожалел, что сюда приехал, вплоть до сегодняшнего дня… Я знаю, Марка бы рассердилась, если бы услышала меня сейчас… Но никто ведь не знает, что где ждет его, и разве можно сказать, не было бы в другом месте еще хуже? Я-то могу быть благодарным и за то, что было, и за то, что есть… Не то чтобы меня не сломила Жофкина гибель, разве мало я слез пролил, но что поделаешь? Ведь она сама сделала выбор… Если бы мы больше заботились о ней, может быть, и не случилось бы всего этого… Мне Иван понравился, но Жофке я говорил, чтобы подумала, хорошенько подумала, правда ли ей хочется уйти от нас… Не то чтобы я не хотел выдавать ее замуж, но я полагал, что лучше было бы, если бы какой-нибудь парень перешел к нам. Тут и жилья, и работы довольно… И Ивану, зятю, я говорил, но он и слушать не хотел… Да мне кажется, он еще легкомысленный. Но как они жили с Жофкой и почему она сделала это, я и понятия не имею… Я знаю, что она по нас скучала, может быть, что-то ее мучило, но что мешало ей прийти домой в любое время, ведь и двух-то километров полных не было… Сам я пару раз заходил туда, но долго я там пробыть не мог ни разу… С Зузой еще можно было поговорить, но со стариком Юло — никогда! Собственно, не такой уж он старик, мне ровесник, пятьдесят ему недавно стукнуло… Но никак не могли мы найти общий язык… Не нравится он мне, скользкий какой-то… Пьет да еще о себе невесть что понимает… Выставляется, слова правды от него не услышишь, не люблю я этого… И все-то ему не так! Такой бы и с собственной матерью поспорил, и если бы не придерживал себя, то и в драку бы полез… Как они к Жофке относились, эти ее свекры, не знаю… Конечно, они ей рады были, сколько работы она взяла на себя, как только перешла к ним… Коров кормила, доила, птицей занималась, поросят выхаживала да еще в поле со всеми ходила… На это Жофка, конечно, не жаловалась, она любила работу. Ни минуты без дела не сидела, не могла она иначе, заскучала бы… Не знаю я, что сделалось с нашей девочкой, что она такое над собой сотворила… И никто не знает или говорить не хочет… Как спустишься вниз, все глаза отводят, никто не может честно в лицо посмотреть… У меня такое чувство, будто они стыдятся чего… Но чего? Почему? Бог знает. Если бы не было у них нашего внучка, ребеночка, ноги бы моей там не было, честно, не стал бы я туда ходить… Вот и опять я разозлился, а какой прок?.. Людям бы понять друг друга постараться, а не злиться, так я полагаю. Я-то сам не люблю всяких ссор, споров. Потому и не упрекаю нижних за Жофку. Значит, должно было все так случиться, как случилось… Кто же знает!.. Уж я своих взглядов не переменю, так доживу как-нибудь. От креста своего тяжкого я уж не избавлюсь, но жить-то надо… Если бы еще я себя жизни лишил, а мне не раз об этом мечталось, все стали бы говорить, что у Жофки это от меня… Но это же неправда, нет… Конечно, были у меня всякие мысли, но зачем на жизнь посягать? Горе есть горе, а жизнь-то ведь идет… Разве нет больше леса, полей, лугов? Или птички больше не поют для меня? Нет, все осталось по-прежнему. И когда я теперь сам брожу по горам и найду вдруг красивый камешек, я беру его и отношу домой, точно для Жофки. И все мне кажется, что я поднял камешек для нее, и мне радостно так вспоминать ее… Да я везде вижу ее, везде нахожу: и у реки, и в волнах, и в лесу, и в поле, и на лугу… Всюду осталась память по ней, я все время перебираю воспоминания, и они меня радуют… Вот так я теперь и живу, и мне кажется, что до последнего моего дня ничто не переменится…

Часть IV

Г о в о р и т  И в а н,  м у ж  Ж о ф к и.

Мне теперь все равно, на все плевать… Лучше бы я и не говорил ни о чем таком, черт побери, что тут теперь говорить!

Кое-кто думает, что виноват я, а если и не совсем, то уж в чем-то виноват непременно… Я же не чувствую никакой своей вины…

Я не знаю, как все это случилось… Ни к чему такому я не был готов, потому что все это произошло неожиданно… Только это может мне кто-нибудь поставить в упрек, да и я сам себе…

Здесь я вырос; когда мои родители переехали в здешние места, был я совсем маленький. И с Жофкой было так же… Это и есть мой родной край, другого я не помню и не знаю. Мне не пришлось привыкать тут, как моим родителям, я тут дома… И пока я мог, я всегда рад был им помочь в любой работе, и в поле, и в лесу. Правда, во время учебного года мне приходилось ходить в школу, а по вечерам делать уроки, так что тогда большой помощи от меня не было, но за два месяца каникул я все возмещал. Всем ведь известно, что именно тогда в поле больше всего работы…

Уже после 24 июня, после Иванова дня, начинается сенокос. Трава густая и созревшая, ее надо косить, чтобы не зацвела и не засохла. И для того, чтобы успела вырасти новая трава, мягкая, молодая. Вы сами знаете, сколько работы с сеном… А я, и родители подтвердят, никогда не отлынивал… Я и косил, и косу правил сам, потому что отец — он уже не первый год смотрит в рюмку гораздо чаще, чем требуется… Но скосить — это не все. Надо траву сгрести, высушить и чтобы дождь ее не замочил, а дождь может пойти в любую минуту. А если сено хоть два раза попадет под дождь, оно все почернеет и протухнет, скот не только не дотронется до него — глядеть не станет… Очень много работы с этим сеном. Вы переворачиваете его, складываете в стога, разваливаете их снова и, наконец, если повезет, его за три дня надо погрузить на возы и свезти. Да и с этим морока. Сметывать сено в стога — не пустяки, я сам люблю эту работу больше всего. Вспотеешь на возу, сено и труха забьются в волосы, в глаза, прилипнут к телу… весь исчешешься, точно в чесотке… Однако ничего, вытерпеть можно…

Как только сложите сено, сразу хлеба подоспеют, созревают рожь, яровая пшеница, овес… Снова в поле. И снова вы косите, вяжете снопы, складываете их в скирды. Подождете, пока солома высохнет на солнце и на ветру, и снова возить…

К концу каникул приходится еще косить молодую траву, и в это же время поспевает картошка — ее пора копать. К тому же надо сгребать, молотить, да мало ли еще… И так всегда в каникулы работы бывало по горло… А если выдавался свободный час — так тут же в лес за дровами и хворостом… И тогда, и теперь — всегда летом надо думать о студеной зиме… Если бы было нас больше, хотя бы шестеро-семеро, но было нас только трое: мать, отец, я, так что работать нам приходилось здорово. Я даже спрашивал у матери, отчего не было у нее больше детей, один я, но она только загадочно усмехалась и ничего не отвечала.

Так я и жил тут… С соседями мы встречались мало. И времени особо не было, и жили они далековато… Но с Жофкой мы каждый день ездили в автобусе в школу… Мы учились в небольшом городке, она, правда, была на три класса младше… Встречались мы и не только в школе, чаще всего в субботу и в воскресенье… Если не было работы, чаще всего мы ходили в лес. К Жофке я относился скорее как к сестре, чем к чужой девушке. Возможно, и она относилась ко мне так же… Она много чего знала. Научила меня распознавать разные растения, отличать лекарственные, ядовитые и съедобные. И в грибах она разбиралась куда лучше меня… Для меня, например, есть только один гриб — это белый… А прочих я до Жофки и не замечал… А как она ловила форель — об этом можно долго рассказывать…

И я очень удивился, когда месяца за два до призыва мать стала уговаривать меня жениться на Жофке. Мне показалось это смешным и удивительным, потому что я, как уже сказал, считал Жофку за сестру… Но мать твердила, что жениться нужно обязательно, потому что нигде по соседству нет лучшей девушки и потом два года — это два года… Нельзя же знать, кто встретится Жофке и позарится на нее… Для уверенности необходимо жениться… Долго я думал об этом, не спал ночами… Я понимал, конечно, что мать желает, чтобы Жофка перешла к нам хотя бы потому, что, когда я уйду на военную службу, Жофка станет ей хорошей помощницей… И о другом я думал… Я не мог себе представить, что именно с Жофкой мне придется жить, как мужу с женой… Вы мне поверьте, что никогда перед этим мы даже не поцеловались, может быть, нам бы это и в голову не пришло, потому что чувствовали мы себя братом и сестрой. И вдруг такая перемена…

А мать не отставала… Постепенно и я начал опасаться, что, когда меня не будет, Жофку уговорит кто-нибудь другой… Сначала мне было жаль только прогулок по лесам, игр на полянах, в лугах, а потом и самой Жофки жаль стало… Ведь, в сущности, я любил ее, только сам не догадывался, потому что это и не нужно было… Мы встречались, когда хотели, делали, что хотели… Никакие ограничения или препятствия не могли пробудить нашу любовь, потому что их не было, не было и тоски, и неудовлетворенности первого чувства, как это иногда бывает… Как только я все это понял, я сразу же согласился с матерью, а она уж отправилась к Жофке и ее родителям… Я даже опасался, согласится ли Жофка и ее родители, но все устроилось…

Свадьба должна была состояться скоро. Обе матери вместе взялись за приготовления… А мы с Жофкой только наблюдали со стороны… Мы встречались почти каждый день, но по-прежнему уже не веселились… Нам точно было стыдно друг перед другом даже улыбнуться, не то что баловаться в лесу, как раньше… И даже разговаривать стало нам труднее. А тут вдруг точно и говорить стало не о чем. Точно мы в первый раз виделись и ничего не знали один о другом… Такие отчужденные и ушедшие в себя мы и жили до самой свадьбы… Но потом все изменилось. Без всякого волшебства произошло наше сближение… Это пришло как-то само собой, мы даже и не заметили… Снова стали мы веселые и разговорчивые… Эти месяцы, что мы прожили вместе до призыва, было очень хорошо, мне понравилось. И ни разу мы не поссорились, а чтобы драться — и говорить нечего… Мы привыкли быть постоянно вместе и вместе работать… Работали мы с большой охотой в поле и ходили рука об руку, как у нас говорят, даже в лес. И не затем вовсе, чтобы валяться под деревьями, а главное затем, что мы снова полюбили ходить вместе в сосновый бор по грибы и радовались, когда находили их… И в те первые месяцы я вовсе не жалел, что женился. Думаю, что и Жофке нравилась такая жизнь. По вечерам в доме мы вместе мечтали, как станем жить, когда народятся у нас дети, когда ворочусь я со службы… Готовили мы тогда себе сами, потому что родители привыкли ужинать всухомятку. Хлеб с салом или брынзой, к этому лук или чеснок, все это запивается молоком или чаем из лесных трав — вот и все. А у нас приготовление ужина превратилось в торжество, мы забавлялись оба. Мы с увлечением варили галушки с брынзой или запекали картофельную бабу в духовке… Когда нам удавались наши опыты, мы радовались до ночи… Мы старались даже экспериментальным путем улучшить рецепты, унаследованные от родителей… Сколько новых компонентов прибавляли мы к знакомым кушаньям и потом со страхом ожидали результатов… А Жофка изобрела новое блюдо — балабачку, — это была очень вкусная еда, готовилась она из мяса, картошки, молока, зелени, капусты и еще много кое-чего… Я не помню, как готовилось это блюдо, Жофка забрала с собой рецепт…

Эти месяцы быстро промчались. Я получил повестку и должен был уходить на военную службу. Мы долго прощались, но прощание не было особенно грустным… Жофка провожала меня до городского вокзала. Тогда она была уже на четвертом месяце, и, когда я готов был уже вскочить в поезд, она приложила мою руку к своему животу и сказала, что они будут ждать меня оба — она и дитя…

Первые дни и недели на военной службе мне было тоскливо невыносимо! Мы вместе с парнем, с которым ходили в один класс, сидели во дворе казармы, перед нами была груда соломы и пустые мешки для тюфяков. Мы набивали мешки и готовы были взвыть. И у товарища дома осталась молодая жена, и ему было грустно и тяжко. Но постоянный шум и движение, свойственные армии, в результате заглушают человеческие чувства… Постепенно я привыкал и помаленьку забывал… Бывало, что от Жофки приходило письмо, но нечасто… Она писала, как живет и что делает. Ничего особенного у нее не происходило, и из своей дали я мог легко себе все представить, будто сам побывал дома… И я, само собой, отвечал ей или в другой раз открытку пошлю — и все. А через четыре месяца, когда я получил увольнительную на четыре дня для поездки домой, я был даже немного удивлен и мне даже не слишком хотелось и ехать… Но я поехал. Трясся всю ночь в поезде и утром был на месте. Жофка была тогда на восьмом месяце и, хотя и обрадовалась моему приезду, была так занята собой и своим состоянием, что я почувствовал себя в доме абсолютно лишним… В доме не происходило ничего особенного, как я и предполагал… Поэтому я возвращался в свою часть совершенно успокоенный. Через месяц родился мой сын и я опять был дома… Тогда было веселее. Мы отметили, выпили, повеселились… Это был первый ребенок, родившийся в здешних местах. Я обрадовался ему, как каждый отец, но через несколько дней снова пришлось возвращаться в часть… Потом мне часто давали увольнительные, почти каждые два месяца. Мальчик рос, Жофка, как и прежде, работала в поле и, хотя после родов немного потолстела, стала женственнее, притягательнее… Но тогда мне показалось, что она немного охладела ко мне… Я объяснял это себе тем, что она должна заниматься ребенком, не только мною… А так дома ничего не изменилось… Мать стонала и жаловалась, когда у нее что-нибудь болело, как и раньше, а отец, так же как и раньше, выпивал. Работы не убывало, и я отлично мог себе представить, что ожидает меня по возвращении…

Так все и шло до тех пор, пока не произошел один странный случай. Сыну минул как раз год, когда я получил письмо. Меня насторожил конверт, как только я его увидел. Он отличался от тех, которые я получал до сих пор. Адрес написан был правильно, но почерк показался мне незнакомым. Наклон был очень сильным. Адрес отправителя не стоял, а почтовый штемпель был нашего городка. Я торопливо открыл конверт и стал читать, не веря собственным глазам… Письмо у меня сохранилось, я могу его прочитать еще раз и теперь…

«Дорогой Иван, — начиналось письмо, — пишет тебе твой товарищ. Неважно, как меня звать. Гораздо важнее то, что я хочу тебе сообщить. Ты уже почти два года в армии и не подозреваешь даже, что творится у тебя дома за твоей спиной. Твоя жена Жофка, мать твоего сына, совсем сбилась с пути. Ты, может быть, не поверишь, но я должен тебе сообщить, что она валяется с твоим собственным отцом. Это так же точно, как то, что меня родила моя мать. Всего лучшего желает тебе твой искренний друг».

Это все. Я не знал, что делать и верить ли мне всему этому. Сначала я будто окаменел, потом вскочил и, если бы была у меня сабля, все бы порубил. Представьте себе мое положение… Это письмо сжигало меня всю ночь. Но и на другой день я ничего никому не сказал — мне было очень стыдно. Однако выдержать такое положение я не мог. Я подал рапорт и попросил о внеочередной увольнительной по семейным обстоятельствам. В тот же вечер я уехал…

В поезде я все время мучился. Я не знал, как вести себя по приезде. Что сказать, что сделать? Меня бросало то в жар, то в холод. И так продолжалось всю дорогу. Но как только я вышел из поезда и ступил на землю, я точно почувствовал уверенность. Скоро я был дома. И жена, и родители очень удивились моему приезду. Но я ничего не сказал. Я и сам удивляюсь, как я мог вести себя, будто ничего не случилось…

Приехал я утром, поел, поговорил с отцом и матерью, поиграл с сыном. Но когда мы с Жофкой остались одни, я достал письмо и прочитал его вслух… Я не ругался, не кричал, не угрожал. Я даже не требовал, чтобы она призналась… Но Жофка расплакалась… Она убежала в ригу, бросилась там на пол и стала рыдать… Мать пошла утешать ее, потому что думала, что мы из-за чего-то поругались… Но я ничего не говорил… Отец старался не попадаться мне на глаза, и, чтобы не узнать ничего лишнего, да и с горя, я отправился в город и там напился… Я болтался в городе до самого вечера и не знал, ворочаться домой ночевать или нет… И тут встретил я кое-кого из приятелей, двое из них тоже служили… Мне в моем тогдашнем состоянии очень по душе пришлось их приглашение… Последний автобус все равно уже ушел, да мне и не особенно хотелось домой…

И мы просидели до утра. Много пили и много курили, точно у всех были такие же горести… Но когда ночь прошла, меня сразу же потянуло домой… Вы не поверите, но меня точно кто-то подталкивал… Не то чтобы это было предчувствие, но я ощутил необходимость быть дома…

А дома стоял плач… Всюду было полно людей… Женщины заламывали руки, на глазах у мужчин были слезы. Я еще не знал, что случилось, но тут мне показали Жофку… Она была мертва… Я ничего не мог понять… Несколько женщин чуть не хором рассказали мне, что случилось и как все произошло… Будто Жофка сразу же после моего ухода взяла ребенка и куда-то ушла… Ее никто не удерживал, думали, будто она идет к своим. А она, несчастная, бежала бросаться под поезд… Хоть ребенок спасся…

Так и живу я теперь на прежнем месте. С родителями… Работаю в поле и ни о чем не спрашиваю… Ни отца, ни мать… О сыне забочусь как могу… Жениться мне не хочется… Может быть, вам покажется удивительным, как я могу так жить. Может быть, вы удивитесь, что мне даже не хочется узнать правду. Но для чего? Если бы жива была Жофка, мне было бы важно, что в том письме правда, а что — нет. Но теперь… Мне нет необходимости знать правду обо всем об этом… Пусть стыдно будет тем, кто знает правду… Они свое получили!

Часть V

Г о в о р и т  Ю л о,  о т е ц  И в а н а.

Я человек простой, много о себе не думаю. Когда мне хочется пить, я пью, когда голоден, я ем. Тело и душа знают, чего им требуется, и мне подскажут. Этим я и руководствуюсь, прочее меня не занимает… И на что? Вот я весь с головы до пят, снаружи и изнутри… Некоторые стараются казаться лучше перед соседями, и им даже не смешно их поведение. Когда мы еще жили в городе в доходном доме, некоторые соседи по три-четыре раза в день стучали по столу, пусть все вокруг думают, что они отбивают бифштексы… Как-то и я разозлился и стал колотить по пустой доске целых десять дней утром и вечером, но мне-то было смешно, да еще как!

Знаете, тут все думают обо мне, что я пьяница, не говоря уже о моей жене и сыне… Есть такие даже, что при встрече жалеют меня, уговаривают перестать пить, не губить здоровье и совесть… Про здоровье я и сам хорошо знаю… У меня уж кое-когда и почки болят, и повышенная кислотность… И изжога меня мучит, точно ножом режет после каждой выпивки… Вот как с моим здоровьем… Но мне говорят еще, что я себе водкой порчу жизнь… Это, конечно, можно допустить, хотя только допустить… У меня, однако, другое мнение… Что пьяная, что трезвая жизнь — все равно. В жизни ничего не испортишь, ничего не исправишь… Жизнь, по-моему мнению, — это жизнь. Что тут мудрствовать лукаво, дело-то известное… Пока ты жив — живи, помрешь, жить больше не будешь… Жизнь испортить может только смерть, ничто другое не повредит ей… Да это все пустяки… Пусть говорят, что я пьянством порчу себе жизнь и здоровье… Пусть говорят, это вполне естественно… Но что злит меня, огорчает — это глупые слова, что водка уничтожила или еще уничтожит мою совесть… Что же она такое, эта совесть? Пальто, которое можно испачкать? Или жаркое, которое может подгореть? И жена кричит, стоит мне выпить: нет у тебя совести! Кричит, что нет у меня совести, будто она знает, что это такое… И я ее спросил, и она готова была ответить, но замолчала и молчит до сих пор… Таковы те, кто кричит о совести… Кричат, а сами не знают о чем… А если не знают они, что такое совесть, как же могут они знать, что ее можно потерять от выпивки? Это мне не понятно… Я, честно признаться, и сам не знаю, что такое совесть, но по крайней мере я не кричу… Я никогда не высказываюсь о том, чего сам не знаю…

Но я, конечно, понимаю, в чем дело. Всем безразлично мое здоровье, пусть не врут. Всем им это безразлично — высохнет у меня мозг или нет… Этим негодяям нужно другое… Они бы рады потешить себя чем-нибудь дурным, грязным в моей жизни — это они называют потерей совести!.. Они хотят доказать, что я безнравственно живу… Но это не так, поверьте; я, скорее, стараюсь помешать всему безнравственному, обороняюсь от него, преодолеваю, пусть даже мне придется отыскивать проявления безнравственности, чтобы им противостоять…

Конечно, те, кто наслышался обо мне, не поверят, что я говорю правду… Но даю честное слово, все эти слухи обо мне сильно преувеличены. Ведь характер у меня тихий, мирный. Когда я трезв, я скорее печален, чем весел; я не любитель поговорить — кое-кому я этим мешаю, а кое-кого и раздражаю… Но и когда выпью, я держу себя в руках… Многие, когда выпьют, дерутся, ругаются и творят всякие безобразия. За одну пьянку столько глупостей наделают, что потом целых две недели голова болит… А я не таков! Я не дерусь, не ссорюсь, никого не обижаю. Единственное, что я делаю непривычное, — это много разговариваю, как вот теперь… Но что в этом такого? Какой я кому наношу урон?

Могу представить, что вам про меня наговорили… Мне, конечно, дела до этого нет, пусть черт с ними всеми знается, но если бы послушать меня — и я кое-что мог бы порассказать… Я не собираюсь защищаться, но объяснить кое-что я должен… Все следят за мной, ходят по пятам, а потом сплетничают…

Вот моя жена Зуза, например… Она-то уж точно раззвонила по всему свету, как застала меня в постели с бедняжкой Жофкой… Но разве она может говорить об этом? Разве знает она, как все было, с чего началось, как вообще дело до этого дошло? Ничего она, ведьма, не знает! А разговору на семь деревень хватит…

Бедная Жофка! Она ведь была больная… Что-то на нее порой находило… Шизофрения, что ли, болезнь эта называется или еще как-то… Когда они поженились с Иваном и она переехала к нам, мне очень нравилось, как они жили… Правда! Целовались они, миловались, чуть не на руках друг друга носили… И так было все время, пока сын был дома, пока не ушел на военную службу… Тогда уж Жофка была в положении, она очень была осторожна, как-то погрузилась в себя… Но тогда я еще ничего не замечал… Совсем ничего, до самых родов… Здоровая, сильная была девушка… Работала за двоих, все у нее спорилось. Что сварить, что посуду перемыть, корову подоить, боронить, дров наколоть, печь затопить, убраться — ничего, никакой работы не чуралась, все ей нипочем… Так и было все до самых родов… Когда парнишка у ней народился, она прямо ума чуть не лишилась от радости… Первые месяцы ничего не видела и не слышала, все ей застил младенец… Качала его, кормила, купала, обстирывала… Но уже тогда произошла какая-то перемена, и я это заметил… Например, стоило мальчику расплакаться, она совсем теряла голову, начинала вся дрожать… «Что с ним? Что с ним?» — спрашивала она меня или Зузану… «Как помочь ему?» — стонала она и часто плакала, когда всего-то и делов было, что сменить пеленку… Она так убивалась из-за каждой малости, что иногда, казалось, не вынести ей такой тяжести… Говорил я своей старухе, чтобы успокоила ее, чтобы объяснила ей хорошенько, как с детьми управляться… Но она меня не послушалась: «Принесла, так пусть как знает!» — И занялась своей работой…

А что мне было делать, я уж и смотреть на это все не мог больше… Я уговаривал ее, как мог, объяснял ей, что если мальчик и поплачет раз, два или хоть три раза в день, то ничего с ним не станется… Да и на деле, показал ей раз, когда мальчик при мне расплакался, а она растерялась, что надо дать ему бутылочку с молоком и сменить мокрую пеленку — и он сразу же затих… Жофка слушала меня, и ей как будто становилось легче… И кончилось тем, что она так привыкла ко мне, что шагу не могла без меня сделать… Прямо липла ко мне, но только ведь из-за того, что я помогал ей с ребенком… И я не видел в этом ничего дурного, потому что понимал, как ей трудно… Она стала вести странные речи. Сперва я только удивлялся… Все чаще она стала заговариваться, мне приходилось трясти ее, окликивать, пока она не приходила в себя… Я жалел ее и все время следил, как бы она чего не натворила…

Тогда я пил не больше сегодняшнего… Иногда, когда я дольше задерживался в городе, я находил ее в ужасном состоянии… Старуха ложилась или была у себя, а Жофка с мальчиком были в своей комнате… Может быть, она и боялась чего, потому что, когда я к ней заглядывал, она часто вся дрожала… Но как только она видела меня, она бросалась мне навстречу и тащила к ребенку, она заставляла меня глядеть на него и подтверждать, что с ним все в порядке… Так и было, но как она беспокоилась! У некоторых по пятеро-шестеро, а им хоть бы что… И не мучаются они так, как Жофка бедняжка с одним-единственным.

Что было делать, пришлось мне с этим мириться… А что я мог поделать с тем, что она так доверяла мне… Что же, и мне надо было повернуться к ней спиной, как моя старуха? Если бы она чуть больше уделяла ей внимания — мне бы не пришлось…

А потом случилась эта неприятность… Утром еще отправился я в город с живым и тяжелым бараном. Еле уговорил кондуктора в автобусе, чтобы взяли меня… Сначала он никак не соглашался, но потом, когда я посулил отблагодарить, впустил меня… Он, конечно, скотина, потому что в автобусе почти и народу-то не было, два-три места всего были заняты, и у барана были связаны ноги и ему место не требовалось… Я положил его на заднюю площадку. Значит, поехал я, говорю, в город на рынок и понадеялся выгодно продать этого барана… Всю дорогу я об этом думал… Когда же я приехал на рынок, у меня руки опустились: народу полным-полно, и многие продают овец и баранов… Но раз уж приехал, уезжать не хотелось… Сначала я потихоньку выведал цены, чтобы знать, сколько просить, если появится какой-нибудь покупатель, а потом нашел себе хорошее местечко, то есть это я так подумал, что оно хорошее, а когда простоял около трех часов, то передумал… Ну, стоял я, пока не нашелся серьезный покупатель, какой-то бородатый и вообще весь заросший человек, горожанин. Он чуть не уселся рядом с бараном на землю, ощупал внимательно ему брюхо, спину, заглянул ему даже в рот, хотя так никто не делает, и только тогда поднялся и спросил: «Сколько?» Ну, я ему и говорю, а сам испугался, не ушел бы он. И точно, повернулся он и пошел прочь… «Подождите! — закричал я, и даже побежал за ним и потащил его за рукав. — Уступлю!» Тогда он стал благосклоннее и ко мне и к барану. Еще раз ощупал барана и без слова заплатил ту сумму, что я назвал во второй раз. Но удивил он меня напоследок. Неожиданно он одним движением поднял барана, перекинул через плечо и пошел, будто ничего и не нес. А ведь в таком хорошем костюме был — никогда бы я не подумал, что он так-то может…

Это была хорошая сделка, и я в этом скоро убедился, когда подошел к рядам, где продавали баранов, — за такого же барана, как у меня, просили вполовину… Не такой уж я, видите, дурак, как полагает моя жена. Недолго поразмыслив, купил я за половину вырученных денег нового барана, у меня осталось еще и на водку, и на подарки, и на еду… Взял я барана и пошел с ним в ближайшую харчевню… Можете себе представить, как я проголодался, было уж часа два. Я и наелся и выпил, водка показалась мне особенно вкусной, вот я и задержался до темноты. Едва попал на последний автобус, а в нем был тот самый кондуктор, что утром, но теперь он пустил меня без слова, наверное, пожалел, что ворочаюсь я домой с бараном… Если бы он только знал…

Значит, приехал я в тот вечер домой поздно, да еще хмельной… В доме нигде не было света, пустил я барана в овчарню, пошел к себе, разделся в темноте и лег. Скоро я заснул… Проснулся я оттого, что мне показалось, будто кто-то рядом со мной шевелится. Господи боже ты мой — Жофка! Она была чем-то перепугана, вся тряслась… Все время повторяла, что боится… Прижималась, бедняжка, ко мне, а я не знал, что делать. Кричать на нее я не хотел, чтобы не разбудить старуху, а стал уговаривать ее потихоньку, чтобы уходила к себе… Тут отворились двери, показался свет, и старуха накинулась на нас: «Тьфу! Стыда на вас нет!» Мне и стыдно стало, и зло меня взяло. Но я не хотел обижать и еще больше пугать ее, бедняжку, а осторожно отвел ее в комнату к сыну, уложил, успокоил как мог и пошел назад к себе… Поверьте, что была она со мной не больше трех-четырех минут. И ведьма моя должна была это знать, потому что не спала она, когда я вернулся, а все время следила за мной…

Утро было как утро, будто ничего и не случилось… И старуха разговаривала со мной, как обычно, про ночь и не упоминала… Я думал, она все поняла, потому что Жофка была уже совсем больна… Я предложил Зузе вызвать врача, но она только дернула плечом… Никто не мог узнать, кроме нас троих, что произошло той ночью, но через пять дней Иван был уже дома… Я понял, почему он приехал так неожиданно — значит, кто-то ему об этой ночи написал… Но кто это мог сделать? Жофка из дому не выходила, я бы не написал такого… А вот старуха моя в тот день ездила в город и вернулась только после обеда. Что она делала там, змея? Когда я спросил, она сказала, что покупала продукты, но не заходила ли на почту? Если бы я знал! Если бы я знал, что за письмо или телеграмму получил Иван… Я хотел спросить его, когда он приехал, но чего-то я все же опасался… Собственно, я боялся, что он ничего не поймет и вообще поймет не так… Он казался мне даже не слишком рассерженным… Поговорили нормально… А Жофка в тот самый день, что Иван приехал, такое сотворила… Не могу понять отчего… А ведь мне еще жить, еще соберусь с силами и спрошу у сына обо всем… Иначе тяжко мне будет помирать… И верьте мне, когда я узнаю правду, еще прежде, чем помру, кое-кому плохо придется.

Часть VI

Г о в о р и т  л е с н и к  Г о л а р.

Ай-ай-ай… Невеселый это был день, печальный. И не только потому, что бывают дни, в которые случится больше неприятностей, чем за иной месяц, но вообще…

Итак, если начинать с самого начала, накануне мы договорились с шурином Павлом встать до света, в третьем часу, и отправиться в лес на охоту… Я, знаете, хожу в лес каждый день, и не удивительно, что я отыскал одну полянку, куда ходил красавец олень… Я видел его там несколько раз, но только издалека… Этого охотнику вполне достаточно. Следов там было, точно после танцев, и каждый день следы были свежие… Значит, туда-то мы и хотели идти, залечь где-нибудь на краю этой полянки и подождать красавца…

Однако легко сказка сказывается… Проснулся я уже после трех, пока оделся, было полчетвертого, а потом уже пришлось будить шурина… Короче, четыре пробило, когда мы вышли задами из усадьбы… И мало того! Будто назло, из каждой низинки навалилось столько тумана, что на два шага вперед не разглядеть… Это для охоты очень плохо, потому что черта ты увидишь в таком тумане, а уж зверь тебя учует… Так неудачно начинался у нас этот день… Но раз уж мы решили идти, то пошли дальше наудачу…

Мы шли быстро, но все равно было уже пять часов, пока добрались до места… Туман начинал рассеиваться, кое-где проглядывало солнце, мы увидели перед собой поляну, но особо не надеялись на успех… И все же уселись на пеньки посуше и стали ждать… Час прошел, полтора — хоть бы что… Шурин стал уже косоротиться, ведь я уверил его, что олень ходит туда каждый день…

Потом мне надоело, и мы перестали ждать. Закурили, стали вслух разговаривать, шуметь… И только мы эдак перестали остерегаться, чуть не по воздуху пролетел у нас над головами наш красавец, и, пока мы опомнились и схватились за ружья, его и след простыл… Я чуть не лопнул от злости, готов был волосы на себе рвать… Да что изменится?

Ну, что ты будешь делать! Ничего! Успокоились мы и курам на смех стали собирать лекарственные травы… Совсем уж развиднелось, мы с шурином с винтовками за плечами сфотографировались, поставив аппарат на автоспуск.

Немного поели земляники и малины, да еще рыжиков собрали, лисичек там, сыроежек. И тут мы услышали выстрел… Хороший был выстрел!

— Черт, — говорю шурину, — кто же это стреляет? Пошли-ка поглядим!

И мы побежали. Задыхаясь, минут через пятнадцать прибежали мы на верхнюю полянку, а там…

Лежит на травке мой красавец, мой олень, на которого я так давно зубы точил, вот ведь только что промчался мимо меня… И кто же его так отделал? Бунцко, гад!.. Если бы еще кто другой, но Бунцко!.. Он стоял над моим оленем, и ствол его ружья еще дымился. Это самый большой мой недруг, соперник по охоте… Не то чтобы мы не разговаривали, но мы никогда терпеть не могли друг друга… И именно Бунцко преподнес мне такой сюрприз… Именно Бунцко!..

Ну, что же… Со стиснутыми зубами и сжатыми кулаками повернулся я к нему спиной и собрался уходить, не мог я видеть его злорадной рожи; шурин, понятно, за мной…

Сами видите, неудачи в тот день преследовали меня с самого утра и до вечера не отступили, да и вообще… Вот я и говорю…

Я и не заметил как, а было уже восемь часов… Шурин простился со мной и отправился домой досыпать, потому что ему было во вторую смену, а я пошел проверить посадки деревьев в Ольховой, посмотреть, как там бабы работают… Участок у меня большой, там много чего увидишь, кого-кого не встретишь… Я всегда дважды в день тихонько обхожу его… Но теперь я пошел скорей, потому что было довольно далеко. Это, глядите, вон та гора, мы как раз тогда проводили там посадки на одном из склонов… Через полчаса я туда добрался. Женщины работали. Но когда я получше присмотрелся, мне снова пришлось рассердиться. Заместо сосен они стали высаживать лиственницы… Ну до чего же народ бестолковый! То, что уж высадили, пришлось так и оставить, а дальше сажать то, что требуется. Пробыл я там до десятого часа, поел с бабами, а потом стал спускаться по пологому склону вниз, к самой железной дороге. Тумана больше не было, воздух был чистый и свежий… Раз уж больше ничего не радовало, то оставалось наслаждаться ясной погодой и приятной дорогой… Я позабыл уже обо всех неприятностях, которые преследовали меня с утра, и даже стал что-то напевать, время от времени останавливался и брал какой-нибудь гриб, что я делаю не всегда… Так, не торопясь, спускался я к железной дороге… И длилось это не меньше трех четвертей часа. Я подошел к пригорку, который метров на десять возвышается над полотном. Там я уселся на траву и стал смотреть вниз на поезда, проходящие подо мною…

Ну, минут пятнадцать я там просидел, когда увидел, как какая-то женщина прошла по мосту над рекой и стала приближаться к железнодорожному полотну метров на семьдесят пониже меня… Я подумал тогда, кто бы это мог быть и зачем… Женщина казалась вроде знакомой, но узнать ее я не мог. Заметил только, что несла она на спине ребеночка…

Женщина остановилась метрах в десяти от пути и некоторое время стояла там без движения… Сверху спустился поезд, а она все стояла… Я подумал, что она пережидает поезд, а когда он пройдет, перейдет полотно и войдет в лес. Но какое там! Она стояла на том же месте, а ребеночек размахивал ручками у нее за спиной в платке. Я стал думать, чего это она там стоит — хочет показать ребенку побольше поездов? Или ждет кого?

Потом стал приближаться поезд, поднимающийся в гору… И я увидел, как женщина быстро сняла со спины платок с завернутым в него ребенком и положила на траву… Поезд уже приближался.. Что произошло потом, я описать не могу, потому что все это произошло в одно мгновение и было так ужасно, что я даже не знаю… да и вообще-то…

Итак, поезд приближался, женщина положила ребенка в траву, и, когда паровоз был уже близко, она как-то неловко вскинулась, будто даже подскочила, разбежалась и бросилась под колеса…

Да, так и было… Паровоз сперва отбросил ее вперед, я уж подумал, что столкнет ее с откоса, но не тут-то было: он прошел прямо по ее ногам…

Я не знал, что делать… Я не слышал даже крика, ничего… Я думал, что она убита, но, когда поезд прошел, я увидел, как она, бедняжка, уже без ног, ползет по траве… Она ползла медленно, но ползла… Я себя не помнил от ужаса… Я так и стоял, точно окаменел, собственно, я и глазам своим не верил, правда ли то, что я вижу… А женщина все еще ползла… Она хотела доползти до ребенка… Но дитя, как только увидело ее, хотя еще, верно, и ходить не умело, стало отползать прочь от матери… И страшно закричало… Ужас — ребенок, плача, отползал от матери…

Тут я побежал… В несколько прыжков я оказался на месте… Но женщина лежала не шевелясь, а ребенок кричал неподалеку. Я бросился к женщине, она была еще жива, глаза ее были неподвижны, она меня не видела… С трудом дышала, потом стала захлебываться кашлем… Тот поезд, что задавил ее, не остановился… Машинист, наверное, ничего и не заметил… И ничего удивительного. Что значит человек рядом с таким чудовищем? Муха — не более!

Я перевязал ей раны, она теряла много крови… А тут сверху стал спускаться паровоз, и мне удалось его остановить… Мы вместе с машинистом подняли женщину на паровоз, взяли и ребенка и очень скоро были в городе…

Только на паровозе я узнал ее… Я вспомнил, что ее звать Жофкой, заговорил с ней… Но она не отвечала, и я не знаю, была ли она в сознании… Она еще была жива, когда ее увозила «скорая помощь», но протянула недолго…

Она потеряла много крови… И вообще…

Что об этом теперь говорить? Лучше и не распространяться, потому что это очень грустная история… И вообще. Эх, да что там!

З а к л ю ч е н и е.

Главный протагонист выслушал шесть рассказов, кое-что понял, но собственных соображений не высказал… И вообще он не был согласен с тем, что все это — дело семейное.

 

Из журнала «Словенске погляды»

 

«SLOVENSKÉ POHĽADY», 1972

 

ПОСЛЕ ПОЛНОЛУНИЯ

1

После полнолуния, в августе, под вечер, около полседьмого, Ярнач и Пулла вышли из деревни; солнце еще не заходило. Они шли быстро. В левой руке у каждого было по заряженному ружью, а на спине болтались рюкзаки. Там была завернутая в салфетки ароматная домашняя колбаса, сало, лук, чесночок и черный хлеб. Было и вино.

В Ближнем Овраге, меньше чем в трехстах метрах от деревни, они остановились на мостике, облокотились о перила и стали глядеть по сторонам. Волнистые поля и луга перед ними поднимались на взгорки и спускались в долины. Вдалеке чернели леса, намертво вросшие в каменистую почву. Оттуда с ворчанием приближался к ним мопед; вот он замедлил ход, остановился, и агроном из кооператива выключил мотор.

— Откуда это вы так поздно? — спросил его Пулла.

— С поля, откуда же еще, а вы куда? — Агроном сощурился, потому что он стоял прямо против заходящего солнца.

— На кабанов, — сказал Ярнач и нехотя сплюнул. Он попал на переднее колесо мопеда, однако агроном этого не заметил.

— Вижу, что на кабанов, — сказал он. — Но куда? Надо бы вам дойти до Гарайовца, там вся картошка потоптана…

— Да мы ведь туда и идем, Рудо, — улыбнулся Ярнач.

— А чего ж вы тут стоите? — спросил агроном.

— Палицана и Леника ждем, — ответил Пулла.

— Да они уж давно ушли вперед. Я встретил их, — усмехнулся агроном.

Ярнач и Пулла посмотрели друг на друга, и оба покачали головой.

— Вот видишь, опять они нас не подождали, — сказал Ярнач и отошел от перил. — Чтоб мы с ними еще связались… Вот стервецы, только для себя и могут охотиться…

— Да мы их догоним, не бойся, — отозвался Пулла, и они пошли.

Агроном снова включил мотор, но еще раз оглянулся.

— Послать за вами утром трактор с прицепом? — смеясь, спросил он. — А-то вам придется кабанов тащить на своем горбу.

— Ты занимайся своими делами, Рудко, а мы уж как-нибудь справимся, — ответил Ярнач, и они с Пуллой пошли быстрей.

За спиной заревел мопед, но скоро затих. Поля и луга, что расстилались перед ними, зарозовели, залитые предвечерним солнечным светом. Леса потемнели еще больше, нахмурились, как перед грозой, хотя небо над ними было синее, без единой тучки. Они шли молча до самого гумна, а там из-за высокого, но редкого хлеба донесся рев какого-то животного. Они вздрогнули. На меже лежали Палицан и Леник и помирали со смеху.

— Ну, хороши вы, — презрительно сказал Ярнач и плюнул в их сторону.

— А скажи, ведь испугался? — смеялся Палицан.

— Скорее ты, — отрезал Ярнач, но и сам засмеялся.

Они прошли вместе полевую дорогу и стали подниматься вверх по оврагу вдоль зарослей кустарника к Гарайовцу. Слева в темных кустах закричала серна.

— Слышишь? — тихо сказал Ярнач в самое ухо Палицану. — Как-то она не так кричит.

Все четверо остановились и стали смотреть в бинокли на поросший клевером луг, когда их догнал Петрин. Он задыхался, кашлял, стонал. Пропотевшая рубашка прилипла к его груди и спине.

— Тихо! — шепотом сказал Леник. — Ты потише не можешь? А то спугнешь.

— Нельзя стрелять, она еще маленькая, — сказал Петрин, — я вижу это и без бинокля…

Серна убежала. Она останавливалась еще раза два, а потом перевалила через хребет и ушла в другую долину.

Палицан спустился вниз к ручью, среди травы чернела земля.

— Они тут все вытоптали! — закричал Палицан от ручья, собирая в горсть землю. — Вот, земля свежая, они вчера тут были, уж это точно, — добавил он.

— А следы есть? — спросил Петрин.

— Точно маком насыпано. Большие.

Когда они пришли к краю картофельного поля, миновав ручей, они стали подниматься вверх по лугу. Оглядели последние картофельные борозды, в которых почти все клубни были выворочены, и вдруг в бороздах что-то зашевелилось.

— Да ведь это Эминко! — закричал Леник, у которого были самые острые глаза.

— Что это он там делает? — спросил Петрин.

— Не видишь, что ли, штаны придерживает.

Все засмеялись. Эминко встал посреди борозды, привел себя в порядок и закивал им, а потом подошел.

— Все тут перепорчено, — сказал Эминко.

— А ты что же, не мог в кустах облегчиться? — накинулся на него Петрин. — Кабаны почуют, тогда ищи их…

— Да нет, я все землей присыпал, не бойся, — сказал Эминко.

— Ну, смотри.

— Ладно вам, мужики, — вмешался Палицан, — пора становиться по местам, солнце зашло… Кабаны будут спускаться по этой долине или придут справа от Реписк… Троим надо здесь остаться, а троим — подняться вверх, на Шлемпеш, чтобы перерезать им дорогу в Маркушеву долину… Кто останется здесь?

Никто не отозвался.

— Ну, делитесь, — торопил Палицан.

— Подели ты, — сказал Леник.

— Пожалуйста, — согласился Палицан. — Я буду чуть повыше, Эминко останется здесь, Леник пойдет за ручей… А вы втроем, — он показал на Ярнача, Пуллу и Петрина, — заляжете по ту сторону хребта…

Все разошлись по местам. Они прошли шагов сто, когда Ярнач сказал Пулле и Петрину:

— Опять он послал нас на худшее место.

— Да кто знает, — засомневался Петрин. — Никогда наперед не угадаешь…

2

Никогда наперед не угадаешь, откуда что вылезет на тебя из темноты, подумал Петрин, лежа на толстой куртке под кустом возле дороги. Он лежал на спине и считал гаснущие звезды. На востоке посветлело. Солнца еще не было видно, но там где-то над горизонтом чувствовался уже новый свет, новый день. Петрин улыбался. Было ему легко на душе, спокойно на сердце, как никогда. Он не боялся ночи, которая уходила, не боялся дня, который еще не наступил. Ни с того ни с сего у него появилось чувство, будто он только что народился на свет. Вот такой, как он есть. Вместе с сапогами, курткой, шапкой на голове. Так и родился из самой земли. Точно он вылупился вот тут вот, в канаве возле дороги. Он сел, посмотрел в канаву и почувствовал, как там в полутьме шевелится трава. Он протянул руку и с нежностью погладил траву, точно этим прикосновением благодарил материнское лоно. Ему стало еще радостнее. Так, что петь захотелось. И он даже стал мурлыкать какую-то мелодию, но остановился. Глубоко вздохнул, потом задержал дыхание, и тогда только в голове его появилась лохматая мысль: сегодня я в первый раз убью человека! Он выдохнул воздух, расслабился, ему не было ни грустно, ни жалко. Не хотелось ни плакать, ни смеяться. Ему не было стыдно, и не гордился он ничем. И дрожи никакой не было, и напряжения… Чувствовал он себя нормально, естественно…

Он встал, поднял с земли свою куртку, оделся. Подошел к краю шоссе, стал на колени, опираясь руками об асфальт. На минуту даже приложил ухо к асфальту и прислушался. И когда встал, то подумал: уже недолго! Он поправил автомат на плече и ладонью ощупал гранаты на поясе. Потом посмотрел вверх на высокую скалу, но там было тихо. Он обошел скалу и стал подниматься на нее по более пологому склону.

Он осторожно шел по камням, старался не споткнуться и не соскользнуть вниз.

— Ты, что ли, Петрин? — окликнул его голос Гвоздяка.

— Я, не видишь?

Потом подошел к Гвоздяку, рядом лежал Марицин. Он курил, прикрыв сигарету шапкой.

— Ляжешь тут рядом с нами? — спросил Марицин.

— Нет, пожалуй, поднимусь повыше.

— Ну что, слышал что-нибудь? — спросил Гвоздяк.

— Они будут очень скоро. Надо приготовиться и не бояться, — сказал Петрин. Он хотел подняться еще выше, но остановился. — Тебе уже приходилось убивать кого-нибудь? — спросил он Марицина.

— Нет, — ответил Марицин.

— А тебе? — спросил он Гвоздяка.

— Нет, а почему ты спрашиваешь?

— Так просто, — ответил он. — Так просто, — повторил он. — Сегодня нам без этого не обойтись…

Они молчали, и он стал подниматься. Он успел уже пройти метров пять, когда услышал голос Гвоздяка.

— А ты, ты убивал?

— Так же, как и вы, — ответил он не оглядываясь.

Наверху, на каменистой площадке, было виднее. Он поглядел вокруг, поглядел на дорогу и потом поднялся на скалу. В тридцати метрах под ним Гвоздяк и Марицин что-то говорили. Слов он расслышать не мог, да и не старался. Стоя неподвижно, он смотрел на небо, проникая взглядом в его бесконечность. Солнце показалось из-за гор так внезапно, что он даже вздрогнул. Он сел, минуту смотрел на все ярче разгорающуюся зарю, потом отвернулся. Начинался день.

Он подумал: вот бы поспать здесь, на утреннем солнышке, а когда сойдет роса, пойти бы на поляну за ягодами, вот бы!.. И в это мгновение шум с дороги стал приближаться. Он посмотрел на тех двоих внизу, а они на него. Они кивнули друг другу. Приготовили автоматы, гранаты. Стиснули зубы, прищурились и стали ждать. Когда появился первый танк, они будто окаменели. За танком — грузовик с солдатами. За ним еще грузовики… Ребята действовали одновременно. Сперва каждый бросил по три гранаты, потом все они начали стрелять. Танк продолжал свой путь, три грузовика остановились. Выстрелы, крик, рев, боль. Все это ерунда, потому что страх сразу же проходит. А он-то боялся, а он-то боялся…

Петрин вздрогнул только тогда, когда услышал автоматную очередь, и стал снова бросать гранаты. Бросал и думал: сколько я их уже убил? Двоих, троих, десятерых? И тогда совсем рядом, внизу, громким голосом заревел Гвоздяк. И сразу же за ним Марицин. Он посмотрел в их сторону. Они неестественно лежали друг на друге. Они еще дышали и подергивались в судорогах… И он подумал: а скольких они убили? Одного, двоих, троих, десятерых? Внизу на дороге свирепствовал огонь. Огонь лизал свастики. И свастики превращались в прах. Люди ползали по земле в лужах крови. Некоторые перешагивали через мертвых и бежали под скалу. Мертвецы лежали и под скалой… Мои мертвецы, подумал он, мои первые мертвые враги…

Тогда что-то клюнуло его в плечо. Сначала ничего, только прикосновение, потом боль, кровь, крик. Он выпрямился и покачнулся. Автомат вырвался у него из рук и упал со скалы. И он бросился бежать. Он бежал и плакал от боли в плече. «Ой, плечо!» — кричал он, держась за плечо здоровой рукой. А боль все усиливалась. И он продолжал кричать: «Ой, плечо, плечо!»

3

Ой, плечо, плечо! — подумал Петрин, вытянувшись под кустом, опираясь на левый локоть и левое плечо, в котором появилась боль. Болит уже почти тридцать лет и будет болеть до самой смерти, подумал он, но его это не огорчило. Даже наоборот — он усмехнулся в усы, довольный, что живет и что болит у него только это плечо. Он посмотрел на Ярнача и Пуллу, которые с ружьями за плечами шли в темноте по зеленому лугу, дошли до самого гумна и там укрылись. Никогда в жизни кабан не подойдет к этому гумну, подумал Петрин, снова усмехаясь, потому что представил себе Ярнача и Пуллу, как они стерегут кабанов и не дождутся их. И ему было весело под кустом. Ему весело было не только теперь, вот уже почти тридцать лет было ему весело. И теперь радовало его то, что он лежит под кустом, ждет кабана, что он опирается о плечо, которое болит, что Ярнач и Пулла спрятались за гумном и, скорее всего, прождут там зря. Ему нравилось радоваться. И без этой радости, которую он лелеял в себе, он, наверное, не знал бы, как и жить. Это началось у него в ту минуту, когда он бежал по лесу, раненный в плечо, и таким он останется до конца! Сейчас он подумал, что если кабаны минуют гумно, то они, скорее всего, пойдут прямо на него. Он взвесил на руке ружье, ему показалось смешно, что придется стрелять. И он слегка пожал плечами. Для того, кто стрелял в человека, хотя и врага, любой другой выстрел смешон. Так, чепуха, развлечение. Если бы было можно, он бы даже вслух рассмеялся. Но нельзя, зверя можно напугать. А те двое за гумном, те свалят все на него… Он задержал дыхание, стал прислушиваться. И совсем близко услышал серну. Он вздохнул и снова задержал дыхание. Потом напряжение спало, и он улегся поудобнее. Звезды блестели над его лысой головой. Один, два, три, четыре, пять. Да, он убил пятерых. Пятеро вывалилось через борт грузовика на землю. Но тот, кто прострелил ему плечо, тот, по всей вероятности, остался жив. Если только кто-нибудь другой, позднее… И он снова улыбнулся. Давняя картина снова была у него перед глазами. Точно немой фильм, воспоминания кадр за кадром проходили перед его взором. Люди на грузовике корчились, падали, снова выпрямлялись, а потом один за другим переваливались через борт и головами вперед падали на землю. Да, точно в хорошем немом фильме… Он прищурил глаза, и звезды засияли ярче. Ему захотелось вдруг встать, потянуться, достать хоть пять звезд и подкинуть их на ладони. Но он остался лежать. Из-за леса, из-за черных скал вынырнула луна…

4

Луна выплывала совсем медленно, увеличивалась по кусочку, по капельке, осторожно. И чем она становилась больше, тем прекраснее становилась ночь. Пространство вокруг Ярнача и Пуллы расширилось, а когда луна целиком показалась над горизонтом, можно было уже разглядеть и близкий ручей, и противоположный болотистый берег.

Ярнач и Пулла сидели, прислонившись спиной к стогу. Чтобы было удобнее сидеть, они подстелили охапки сена. Им было мягко, тепло, ни влага, ни холод не проникали снизу. Они поставили рюкзаки между ног и стали их развязывать. Потом расстелили салфетки, вытащили сало, хлеб, лук, колбасу, чеснок; раскрыли ножи, стали резать и есть. Еду они запивали холодным вином. Время от времени посматривали друг на друга, но большей частью смотрели на луну. Светящийся круг прямо перед ними будто стеснял их.

— Да, смотрю я, смотрю, давно такой большой луны не видел, — сказал Пулла. Он взял бинокль, висевший у него на шее, и стал смотреть в него. Так он молча смотрел на луну, продолжая жевать. А потом повернулся к Ярначу:

— Далеко будет ездить людям, которые станут там жить, и холодно!

И Ярнач посмотрел на луну, потом на Пуллу.

— А тебе что? — удивился он. — Тебя-то оставят в покое, ты на земле помрешь…

— И ничего не известно, — возразил Пулла, но, видя, как Ярнач с жадностью пьет вино, выпил и он.

Некоторое время они еще молчали, только сверчки в траве вокруг них, как шпаги, скрещивали свои голоса. А рядом с ручьем квакали лягушки. Из черноты за сараем вылетел филин, заухал, покружился у них над головами и улетел.

— Вот Петрин испугается, — сказал Пулла, показывая на филина. — Уж он спит, наверное, под своим кустом…

— Это точно, — согласился Ярнач. — Еще не было такой охоты, которую бы он не проспал…

— Пусть спит, нам больше останется, — засмеялся Пулла.

— И зачем только он ходит на охоту? — удивлялся Ярнач. — И правда, зачем? Ведь он еще ни разу не выстрелил, будто и ружья у него нет… Он, наверное, просто любит спать на свежем воздухе.

— Не в том дело, — возразил Пулла. — Нет в нем этого азарта. А уж у кого его нет, у того никогда и не будет. Это уж ты мне поверь.

— А я верю, — ответил Ярнач.

Они посмотрели друг на друга, поулыбались, а потом каждый молча сложил свои салфетки и остатки еды. Допили и вино. От лунного света их лица побледнели и пожелтели. Через некоторое время они удобно вытянулись на сене.

— Знаешь, когда я так смотрю на луну, — вдруг начал Ярнач, — мне кажется, что она сладкая. Как мед. Затвердевший кусок хорошего меда. Так и хочется откусить… Так и хочется…

Пулла поудобнее устроился в сене и засмеялся.

— Ну и дурачина же ты, — проговорил он сквозь смех. — Придумаешь. Меда ему захотелось…

— Да что ты понимаешь, — махнул рукой Ярнач. — Все тебе смешно… Так и живешь вслепую со своим глупым умом. И какой тебе от него прок…

— Да уж какой-никакой, да есть…

— Впрочем, это я так… — сказал Ярнач.

Они помолчали, прислушались, но звука, которого они ждали, слышно не было. Ярнач посмотрел на часы.

— Рано еще, — сказал он. — Раньше десяти они не спустятся…

— А черт их знает, когда они спустятся!

— Все равно, надо потише.

— Ладно, будем шепотом, — зашептал Пулла. — Луна сегодня большая, сильная, звук хорошо разносится…

Он немного помолчал, а потом снова заговорил.

— А нашего Ондрея, моего брата, помнишь еще?

— Как же не помнить, — отозвался Ярнач, помолчав.

— Сегодня как раз двадцать лет, как он погиб.

— А что это ты о нем вспомнил вдруг?

— Да не вдруг, я с утра о нем думаю…

— Эх, Яно, Яно, жаль парня, жаль вашего Ондрея, что он так погиб…

Яно Пулла не отвечал. Он прикусил верхнюю губу, весь сжался и зарылся в сено.

5

Сено пахло тимьяном. Яно Пулла поднялся по лестнице на чердак и тихо сказал:

— Ондрей, выходи, есть пора.

За спиной у Яно зашелестело сено. Он обернулся и увидел, как сначала из него показалась голова Ондрея, затем плечи, левая рука со скрипкой и правая со смычком и только потом все остальное.

Ондрей отряхнулся, вытащил из волос сухие стебли, потом посмотрел на брата.

— Тихо? — спросил Ондрей.

— Тихо, — ответил Яно.

— Ушли, что ли?

— Нет, поели, отдыхают…

— Да я знаю, что они здесь, я слышал.

— Да ты не бойся, — шептал Яно. — Пойдем в хлев, там поешь, там тепло…

— А что, если кто-нибудь придет?

— Да говорю тебе, не бойся. По нужде они на зады ходят…

Они стали спускаться по лестнице. Лестница трещала, прогибалась под их тяжестью. Где-то кудахтала курица. Чирикали наевшиеся воробьи. Во дворе лаяла собака. Наконец они ступили ногами на пол. Яно выглянул за ворота, потом приоткрыл дверь хлева. Оба вошли.

В хлеву было тепло. Корова спокойно жевала. Когда они вошли, она посмотрела на них, моргнула и сразу же равнодушно отвернулась. Поросенок чавкал в своем закуте. Яно торопливо перевернул вверх дном пустую лохань и подвинул к ней табуретку. Ондрей сел и продолжал держать в руках скрипку и смычок. Он некоторое время колебался, потом положил и то и другое перед собой на лохань. Яно покрыл лохань белой салфеткой, положил еду. Ондрей торопливо ел. Быстрыми движениями он резал хлеб, сало и лук. По временам взглядывал на младшего брата. А тот как раз пристроился доить корову. Потом нацедил молока из подойника прямо в чашку.

— Пей, — поставил он чашку перед Ондреем. — Еще теплое…

— Угу, — кивнул Ондрей с полным ртом. Он взял чашку и отпил большой глоток. И глубоко вздохнул.

— До вечера потерпишь? — спросил Яно.

Ондрей торопливо кивнул. Он дожевывал.

— Придется! — продолжал Яно. — Я вернусь из леса поздно, скорей всего, в десятом часу…

И в этот момент заскрипели ворота. Ондрей и Яно посмотрели друг на друга. Они сжались, перестали дышать. Ондрей встал, хотел спрятаться за загородку, но в этот момент двери хлева отворились и показалась голова немца. Лейтенант Дуц пьяно ухмылялся.

— Пардон, пардон, я ошибся, — сказал он весело, но двери хлева отворил настежь. Он вошел внутрь, споткнулся о порог. — Что это вы тут, ели? — спросил он, показывая на остатки еды и перевернутые лоханки. Ондрей кивнул.

Немец, шатаясь, сделал еще два шага.

— Хорошая еда, — показал он на сало.

Вдруг он остановился. Он всплеснул руками и от удивления шумно вздохнул.

— Скрипка, музыка! — кричал он радостно. Он захлопал, захохотал. — Ты — играть? — спросил он, показывая пальцем на Ондрея.

— Я, — сказал Ондрей.

— Играй, — приказал лейтенант Дуц.

Ондрей посмотрел на брата и, когда тот кивнул головой, взял скрипку и смычок. Немец затих, стал серьезным. Ондрей заиграл. Корова занервничала, задвигалась, ткнулась носом в загородку. Яно успокаивающе похлопал ее. Мелодия наполнила хлев снизу доверху. Немец слушал, склонив голову набок, и вдруг заорал:

— Хватит музыка! Тихо!

Ондрей перестал играть и снова посмотрел на брата. Яно приложил палец к губам, показывая Ондрею, чтобы он перестал. Тот опустил руки.

— Дай, — показал немец на скрипку. — Дай мне. Будет моя…

Немец протянул руку.

Ондрей снова посмотрел на брата. Яно кивнул, показывая, чтоб он отдал скрипку немцу. Медленно, неохотно двигались руки Ондрея. Лейтенант Дуц схватил скрипку, приложил к подбородку улыбаясь. Потом повернулся и хотел выйти из хлева.

Тогда это и произошло.

Яно не успел и крикнуть. Лейтенанту Дуцу осталось еще два шага до порога, когда Ондрей стукнул по лоханке и закричал: «Стой!»

Немец остановился, оглянулся, сразу протрезвел. Он выпустил скрипку из рук и схватился за револьвер. Но раньше, чем он успел выстрелить, сработала рука Ондрея. Нож мгновенно вонзился в грудь лейтенанта. Яно глухо вскрикнул, но лейтенант не произнес ни звука. Только схватился рукой за грудь, голова опустилась, ноги подломились в коленях, и он упал.

— О господи, — вскрикнул Яно, подбежав к Ондрею, — ведь ты ж его!..

— Замолчи! — остановил его Ондрей. — Закрой хлев и принеси топор! — приказал он.

Яно выбежал и прикрыл за собой двери. Ондрей нагнулся, поднял скрипку и смычок и положил их на подоконник. Только теперь он глубоко вздохнул. Он подошел к немцу, закрыл ему глаза. Тут вбежал Яно с топором. Ондрей выхватил топор из рук Яно и стал возле коровы выламывать из пола деревянные планки. Очень скоро появилась там яма.

— Бери! — приказал Ондрей. Сам он взял немца за плечи, а Яно — за ноги.

Тело было тяжелым. Они подтащили его к яме и быстро опустили. Прикрыли сеном и соломой, завалили навозом. Потом вернули на место деревянные планки, спрятали топор.

— А теперь чего? — спросил Яно.

— Мне кажется, — проговорил Ондрей спокойно, — что лейтенант Дуц дезертировал. Ведь Красная Армия недалеко!

Яно немного успокоился.

Старушка мать вышла на крыльцо, весеннее солнце освещало ее волосы и согревало ее.

— Смотри-ка, сын, — сказала она Яно, — первая теплая весна после войны. Вот бы Ондрей был здесь!

— Сегодня придет, — сказал Яно.

— Это очень хорошо, — сказала мать спокойно.

— Вы думаете? — недоверчиво спросил Яно.

— А отчего нет? — удивилась мать.

— Значит, вы его плохо знаете, — проговорил Яно. — Найдет на него — всем нам плохо будет…

Ондрей пришел около двух часов дня. Он поздоровался с матерью и в своей комнате распаковал чемодан.

— А где Яно? — спросил он, садясь в кухне за стол, когда мать наложила ему миску галушек.

— В поле, где ж ему быть, — ответила мать.

— А что нового?

— Да есть кое-что, — ответила спокойно мать. — Но ты сперва поешь, потом я тебе расскажу…

Он посмотрел на нее с удивлением, но продолжал есть. Когда напился молока, он сложил руки на столе, отодвинул пустую тарелку и сказал матери:

— Ну, я слушаю, говорите.

Мать села против него.

— Ну, как бы это тебе сказать, — начала она осторожно. — Понимаешь, кое-что у нас изменилось…

— Говорите прямо, — нетерпеливо сказал Ондрей.

— Ну, раз ты хочешь, — заговорила медленно мать. — На той неделе был у нас председатель кооператива, Рудо Борик, ты ведь знаешь его.

— Знаю.

— Ты видишь, я уже старая, работать не могу, мне трудно дышать, да и в боку колет… Ты живешь в городе, когда еще тебя дождешься… А Яно один наше поле не одолеет… Вот я и записалась!

— В кооператив? — спросил Ондрей шепотом, будто не веря собственным ушам.

— Да, в кооператив, — ответила мать.

— А, чтоб вас! — Ондрей вскочил, ударил кулаком по столу. — А меня, старшего, вы что же, со счетов сбросили?! — взревел Ондрей, выскакивая на середину комнаты.

— Да что ты, сынок, — запричитала мать и подбежала к нему.

— Как вы могли, что вы наделали! — не унимался он и оттолкнул мать так, что она упала между стульями. Она вскрикнула и не поднялась. Ондрей даже не посмотрел на нее, а быстро выбежал из дому. А в это время в дом заглянула соседка Тера.

— Что с вами, тетка? — наклонилась она к старухе.

— Ох, болит, — тяжело вздохнула старуха. — Вот тут в боку, ребра…

— Это он, что ли?

— Не спрашивай, девочка, не спрашивай!

Ондрей побежал вверх по деревне. Он ни с кем не здоровался, только бежал, будто ума лишился. Люди смотрели ему вслед, а старики оскорбленно качали головами. Немного времени спустя он с большим шумом вбежал в правление кооператива. Секретарша испугалась, но председатель Рудо Борик спокойно встал из-за стола.

— Верни заявление, и немедленно! — крикнул Ондрей.

— Какое заявление? — спокойно спросил председатель.

— То, что мать подписала.

— Ты разве не сядешь? — спросил председатель.

— Ты мне зубы не заговаривай, разрази тебя в крест и в душу! — не унимался Ондрей. — Меня не уговоришь! Немедленно возврати!

— Так не пойдет, товарищ, — строго сказал председатель. — Имущество принадлежит твоей матери, только она может взять назад заявление.

— Так не дашь? — тише спросил Ондрей.

— Нет, не дам. Пусть придет твоя мать, она подписывала.

— Не дашь, вор? — крикнул Ондрей, выхватил нож из кармана и ударил. Рудо Борик только громко вздохнул, но секретарша за его спиной завопила от страха. Ондрей будто бы опомнился, он спрятал нож в карман и вышел. Он шел медленно, не спешил. Но не прошел и ста шагов, как секретарша выбежала на порог правления.

— Убийца! — кричала она во весь голос.

Ондрей даже не обернулся и шагу не прибавил. Шел он, как прежде, медленно, люди сбегались, шли за ним, но никто его не тронул. Перед домом догнал его брат Яно. Он схватил его за полу и остановил.

— Домой не ходи, — закричал он Ондрею, — марш в госбезопасность!

— Это еще почему? — спросил Ондрей.

— Ты еще спрашиваешь, идиот! Ты знаешь, куда ты ему заехал? Еще немного — и все! Как с тем немцем…

— Так ему и надо, — ответил Ондрей зло. — Этот твой председатель хочет меня обокрасть, а я не позволю! — Он вырвался из рук брата, вошел во двор и медленно затворил за собой ворота.

Вечером пришли из госбезопасности.

— Здесь проживает Ондрей Пулла? — спросил капитан.

— Да, здесь. Я его мать!

— А вы?

— Я — брат.

— Где ваш сын, пани Пуллова, где ваш сын Ондрей?

— Я не знаю. Рада бы, да не знаю.

— Когда вы его видели в последний раз? — спросил капитан.

— Около трех, — ответил Яно. — Он вернулся из правления кооператива, пришел сюда, к дому, вошел во двор, закрыл за собой ворота, с тех пор мы его не видели… Убежал…

— Вы не знаете куда?

— Я правда не знаю!

— У меня ордер на арест, — спокойно сказал капитан. — Он подозревается в покушении на убийство председателя кооператива Рудольфа Борика. С этой минуты все, что вы узнаете о месте его пребывания, вы обязаны сообщить нам!

— Понятно, — ответил Яно.

— Обыщите дом и двор, — обратился капитан к своим.

Он готов был уже выйти, но остановился в дверях.

— Чуть не забыл. Пани Пуллова, мне сообщили, что он нанес вам оскорбление действием, — обратился он к старухе.

— Нет, нет, мне — нет, — быстро заговорила старуха. — Это, наверное, соседская Тера, так она выдумала… Я утром упала с лестницы, ноги у меня уж слабые…

Капитан хотел еще что-то сказать, но раздумал. Он вышел в сени, там догнал его Яно.

— Товарищ капитан, — обратился он. — Мой брат Ондрей — добрый человек, это наш человек! В войну он партизанил, убил немца…

— Это к делу не относится, — строго ответил капитан.

— Я понимаю, — продолжал Яно, — это я так, чтоб вы знали… Когда на него находит, он себя не помнит, не знает, что делает… Как бешеный!.. Он холерик, вот он кто!

— Ко мне это не имеет никакого отношения, — ответил капитан. — Это вы скажете на суде… Я обязан задержать его…

Яно остановился и не сказал больше ни слова.

Через два дня мужчины возили сено с лугов. Трактор с прицепом добирался до сенных сараев даже в Тесных скалах. Тракторист Юло Сварик подъехал с возом к набитому сеном сараю на лугу, который назывался Росой, наверное, потому, что он выходил на север и роса на нем не сходила до самого обеда. А в иные пасмурные дни — и целыми днями. Члены кооператива Рудо Демчак и Пало Зрун стали разворачивать прицеп. Демчак выбрасывал из сарая сено прямо на прицеп, а Зрун вручную укладывал его рядами. Они не проработали и четверти часа, как на опушке увидели человека.

— Да это же Ондра Пулла! — всплеснул руками тракторист, который первым увидел его.

Они перестали работать и стали смотреть в ту сторону, откуда шел Ондрей. Они глядели на него молча, не говоря ни единого слова. Ондрей остановился примерно в пятидесяти метрах от них и, по всей видимости, их узнал. Невольно оба приподняли шапки. Ондрей подошел к прицепу.

— Бог в помощь! — приветствовал он их.

— Спасибо на добром слове! — ответил Зрун.

— Я смотрю, у вас одни вилы свободные, — сказал Ондрей.

— Точно, — отозвался Зрун, который укладывал сено. — Это мои!

Он подал Ондрею вилы, и тот взял их. Он огляделся, а потом быстро и ловко влез на самый верх сенного сарая к Демчаку. Он поплевал на ладони и начал сбрасывать сено на прицеп. Демчак присоединился к ним. И Зруну, который был на прицепе, пришлось поворачиваться побыстрее. Тракторист оперся плечом о ствол молодого деревца, закурил, сплевывая табачную труху, попадавшую ему на губы.

Прицеп быстро наполнился. Демчак и Ондрей Пулла слезли с сенного сарая и укрепили сено жердью. Теперь и Зрун мог слезть с прицепа.

Демчак вынул из рюкзака двухсотграммовку сливовицы. Он стал наливать в крышку-стакан и предлагать всем. Они выпили. Потом Демчак расстелил на траве скатерть и выложил хлеб с салом.

— Присаживайся, Ондрей, — сказал он. — И ты, Пало, — кивнул он Зруну. Все трое сели на траву вокруг скатерти и стали есть. Подошел и тракторист и отрезал себе сала. Мужчины смотрели на Ондрея, Ондрей на них. И никак не могли начать разговор.

— Ну, что с ним? — вдруг спросил Ондрей. Всем было понятно, что он спрашивает о председателе.

Мужчины переглянулись и опустили головы.

— Вы скажите, — попросил Ондрей.

— Плохо, — ответил наконец Зрун.

— Да как же это плохо? — закричал Ондрей. — Ведь я только по ноге его ударил…

— Ты ему жилу перерезал, — ответил Демчак. — Он потерял много крови, и еще неизвестно, выживет ли…

Тут Ондрей вскочил, будто кто на него напал. Он отбежал в сторону и вытащил из кармана пистолет.

— Смотри, Ондрей, — предостерег тракторист.

— Я смотрю, не беспокойся, — окрысился Ондрей. — Но только скажу я вам, — проговорил он медленно и неизвестно почему оскалился, — берегитесь! Спаси вас бог, если вы кому-нибудь расскажете, что видели меня. Смотрите же, если меня поймают, мне дадут года два и я вернусь, а вы тогда все друг за другом сгорите и сдохнете.

И он изо всех сил побежал вверх по лугу. Вскоре он скрылся среди деревьев и скал.

— Ну и человек! — сплюнул Демчак.

— А, чтоб его! — рассердился тракторист. — Так бы и продырявил всех.

— Ничего подобного, — не согласился Зрун. — Он без причины никого не обидит. Это вы мне поверьте. Мы с ним еще в школе рядом сидели… Он, конечно, своенравный, хочет, чтоб все по его, а так не бывает.

— Черт с ним, поехали, — выругался тракторист. Они залезли на трактор и поехали.

В следующие два дня капитан Цемдо со своими людьми окружил Тесные скалы. Ондрей Пулла чувствовал себя хуже, чем если бы его окружили черти. Он весь был в поту. Все тело чесалось. Он сжимал в руках автомат и два пистолета.

Из пещеры в скалах он видел, как к нему приближались. Сначала на лугу появился газик, из него вышло семь человек в форме. Капитан Цемдо уверенно шел впереди. Через несколько минут пещеру обложили снизу и сверху. Капитан Цемдо остановился метрах в тридцати перед темным входом.

— Ондрей Пулла! — крикнул капитан сильным низким голосом. — Погляди на меня! Ты меня помнишь? Знаешь меня? Я капитан Цемдо, меня раньше звали Морковка, мы вместе с тобой партизанили… Вместе фашистов били!

Некоторое время было тихо. Только что-то треснуло в кустах, или под чьей-то ногой свалился по откосу камень. Потом из пещеры раздался громовой голос.

— Я знаю тебя, Морковка, хорошо знаю, — орал Ондрей Пулла, — оставь меня в покое и уходи!

Капитан Цемдо, которого когда-то звали Морковка, сделал два шага вперед и для убедительности приложил руки к груди.

— Я не могу уйти, — закричал он, — я обязан тебя арестовать!

— Ничего не обязан, — отвечал Ондрей.

— Обязан! — повторил капитан.

— Я буду защищаться! — взревел Ондрей.

Капитан Цемдо сел на траву лицом к пещере. Он достал из кармана сигарету и закурил. Он курил медленно и, казалось, с удовольствием. На глазах Ондрея, на расстоянии выстрела от него, он выпускал сизый дым в воздух. Когда докурил, затоптал сигарету каблуком и встал. Он подошел к пещере еще на пятнадцать шагов. Теперь сквозь отверстие он различал лицо Ондрея.

— Ондрей, послушай меня! — крикнул он. — Ты знаешь, что у меня жена и дети. Не стреляй. Но я не уйду отсюда, пока я жив. Ну, что ты получишь от этого? Тебе будет стыдно. Ты знаешь, что я обязан тебя задержать, тут ничего нельзя сделать… Посидишь два года, потом тебя отпустят и снова будешь таким же Ондреем, как был до этого…

Снова долгое молчание. Потом в пещере вспыхнула спичка и осветила лицо Ондрея. Он зажег сигарету. Капитану Цемдо немного полегчало, но он не двигался, стоял чуть ли не по стойке «смирно».

Через некоторое время Ондрей вышел из пещеры. С автоматом на плече, пистолетами в кармане. Он шел долго и остановился перед капитаном Цемдо. Протянул ему руку. Капитан — ему. Они долго стояли, не разнимая рук. Потом Ондрей выбросил окурок, снял с плеча автомат и подал его капитану. И два пистолета. Тогда из-за стволов и скал стали появляться люди капитана. С револьверами в руках, они окружили Ондрея.

Ондрей улыбался.

— Знаешь, Йожо, — обратился он к капитану Цемдо, — если бы на меня нашло, я бы вас всех поубивал…

Не успел он договорить, как к нему подскочил старшина и защелкнул наручники. Ондрей поглядел на них и нахмурился.

— Вот этого не нужно было, — сказал он наконец.

— Молчи и ступай вперед, — подтолкнул его сзади старшина, так что Ондрей сделал два шага вперед.

— Мы будто не были на «ты», — сказал Ондрей.

Старшина громко засмеялся. К его смеху постепенно присоединились и остальные. И только капитан Цемдо не смеялся. Он прошел несколько шагов, оглянулся на Ондрея и остановился. Его поразила слеза, которая стекала по щеке Ондрея, большая и блестящая. Она скатилась по бороде и упала на землю. Ондрей торопливо наступил на нее и горестно вскрикнул.

Он отскочил в сторону и добежал до края скалы. Старшина вытащил из кобуры револьвер.

— Не стреляй! — крикнул капитан Цемдо.

А Ондрей был уже на краю… Сначала его увидели на самом краю высокой скалы, а потом он только падал, падал и кричал…

— Так ему и надо, — сказал старшина. — Он знал свою вину… сам себя наказал!..

Капитан Цемдо заплакал. Его слезы разбивались о холодную землю.

— Что я мог сделать? Ну, что я мог сделать? — повторял он, качаясь от горя и еле волоча ноги по земле.

6

По земле стелился холод.

Он поднимался сквозь тонкий слой сена и облизывал спины Ярнача и Пуллы. Оба сели, зашуршали сеном.

— Ты что-нибудь слышал? — спросил Ярнач.

— Нет, а ты?

— Я тоже не слышал.

— Не хотят идти, черти чумовые, — ворчал Пулла. — Точно боятся этой желтой рожи, — показал он на луну.

— Нет, не поэтому, к луне они привыкли, — мудрствовал Ярнач, — только сегодня всякий кабан поросячий — и туда же: умным стал. А как же иначе?! Они едят корни, обработанные химическими удобрениями, едят картошку, которая всю весну, лето и осень обрабатывалась химикалиями. И эти химикалии бросились им в голову, так мне кажется. Вот у нынешних кабанов в голове и прояснилось…

Он кончил и сплюнул. И тут увидел, что Пулла хохочет, прикрываясь рукавом.

— Не смейся, — остановил он его, — а то они нас услышат.

Пулла подавил смех и потянулся за бутылкой. Потом передал ее Ярначу.

— Пей, — сказал он, — только потише, — добавил он шепотом. Ярнач взял бутылку, выпил, утерся и вернул бутылку Пулле. Пулла мгновенно ее опорожнил. Он поднял пустую бутылку, поглядел на свет и положил на сено. — Вот бы еще одну! — проговорил он с тоской и жалостью.

— У меня есть, — сказал Ярнач. — Но мы выпьем ее только утром!

Они помолчали.

Луна заливала их своим сиянием. Где-то вдалеке забрехала лиса. Ее завывание, как свежий ветерок, прорезало тишину. Какая-то тоска спустилась на землю. Ярнач вздрогнул. Он переменил позу, и у него хрустнули позвонки. Он взглянул на Пуллу и увидел, что тот засыпает. Голова его свесилась на грудь. Он его не тронул, а сам улегся поудобнее, тяжело вздохнув…

7

Вздохнув, он потер уши и щеки, застывшие на январском морозе. Дыхание его тут же превратилось в белый пар. Холод проникал сквозь худую одежду и гулял по всему телу. Он побежал.

— Само, эй, Само, подожди, — услышал он голос позади себя.

Ярнач остановился, оглянулся. В темноте он увидел на снегу фигуру. Человек бежал не по тропинке, а прямо по снегу. Он узнал Мило Дарная, своего ровесника.

— Чего тебе? — спросил он, остановившись.

— Ты торопишься? — спросил Дарнай, сбивая с ботинок снег.

— Холодно, — ответил Ярнач, — говори быстрей.

— Даже если я буду медленно говорить, все равно ты будешь слушать.

— Опять в бутылку лезешь?

— Да нет, сейчас не до этого.

— Так что ты хочешь сказать?

— Я о твоем отце. Он пьет у корчмаря Калиса.

— Я знаю, — отмахнулся Ярнач.

— Ты бы пошел за ним.

— Не пойду.

— Как хочешь. Только он сидит там вместе с другими гардистами, нажрался и орет, — спокойно ответил Дарнай и достал сигареты. Он закурил, не предлагая Ярначу.

— А что он орет? — спросил Ярнач.

— Как всегда, когда напьется, — ответил Дарнай. — Что расстреляет всех партизан, их жен и детей…

— А тебе чего? — сказал Ярнач, но тут же тихо добавил: — Мало ли чего болтают, когда напьются…

— Не говори глупостей, — разозлился Дарнай. — Как это что мне до того? Ведь твой драгоценный батюшка грозился и моему отцу и мне! Он схватил меня за горло, и я еле-еле удрал из корчмы…

— Однако с тобой ничего не случилось!

— Может случиться, и не только со мной.

— А ты не бойся.

— Я-то не боюсь, — сказал Дарнай. — А вот скоро здесь будут русские. Знаешь, что они сделают с такими гардистами, как твой отец и его дружки? Знаешь? По головке их не погладят… И потом все изменится, это тебе надо знать. И вся деревня от вас отвернется: и от тебя, и от матери!..

Дарнай с силой ударил ногой по снегу.

Снег засыпал штаны и ботинки Ярнача.

— Я пойду посмотрю, что там делается, — сказал Ярнач и направился к корчме.

— Только гляди, чтоб не было поздно! — крикнул ему вслед Дарнай.

Ярнач не ответил, он торопился. Хотя стоял сильный мороз, он весь взмок, пока добежал до корчмы. Он уже хотел войти, но, когда услышал изнутри пение, шум и крик, остановился. И стал глядеть в замерзшее окно.

В корчме было весело.

Гардисты в сапогах с ремнями залезли на столы и плясали. Они прижимали к груди бутылки и выламывались, как уличные девки. Они орали друг другу в морду песни, тискались и обнимались. Корчмарь Калис вертелся вокруг них как белка. Старый Ярнач бешено колотил себя в грудь. Потом схватил со стола несколько стаканов и швырнул их об пол. Стекло разлетелось по всей комнате. Гардисты радостно завопили…

Само Ярнач отлепился от окна и отступил на несколько шагов. Он остановился, услышав за спиной шаги. Оглянулся. Старый Петровский, опираясь на палку, осторожно ковылял по скользкой дороге.

— На последние гуляют! — сказал старик, указывая пальцем на освещенные окна корчмы, откуда на всю деревню разносился пьяный гомон. Ярнач не отвечал и, чтобы старик его не узнал, поднял воротник до самых ушей и побежал.

Было десять часов, когда он вернулся домой и зашел на кухню. Он заглянул и в заднюю комнату, но свет не зажег, потому что услышал спокойное похрапывание матери. Тогда он снял пальто.

Долго стоял он посреди кухни.

Выпил кислого молока, отщипнул хлеба, но кусок не шел в горло. Он закурил. Дым показался ему горьким, но он курил одну сигарету за другой до одиннадцати. Потом разделся и влез в холодную постель.

Спать он не мог.

Он лежал в темноте, скрестив руки под головой. Что-то тяжелое и гнусное душило его. Он старался не шевелиться, чтобы это тяжелое и гнусное не разлилось по всему телу и вовсе не раздавило его. Он и так едва дышал.

И вдруг его отпустило. Снаружи, на крыльце, послышались тяжелые шаги. Кто-то грузно поднимался по ступенькам и дергал за кольцо. Он знал, кто это. Он быстро соскочил с кровати, пробежал через комнату в переднюю и в дверях столкнулся с пьяным отцом.

Отец едва стоял на ногах.

Он хватался за косяк, прижимаясь к нему лбом.

Он тяжело дышал, стонал. И вдруг у сына снова вспыхнул гнев. Потом схватил отца за руки, оторвал от двери и с силой столкнул с лестницы. Отец падал тяжело, вскрикивал и катился вниз по откосу до самого ручья.

Сын немного постоял босой на холодных, замерзших, заснеженных ступеньках, глядя вниз, куда должен был свалиться отец. Ни движения, ни звука. Он закусил нижнюю губу и вошел в дом. Дверь он не закрыл.

В кухне он достал из буфета поллитровку рома и выпил, не переводя дыхания. Потом вслепую дотащился до кровати, повалился и заснул. Утром разбудил его крик.

Мать вбежала в спальню плача, дергаясь всем телом.

— Самко, Самко! — кричала она.

Он сел, замотал головой. Голову ломило, в ушах стоял звон, глаза не открывались. Но руки и ноги повиновались ему, и он даже не дрожал.

— Что случилось? — спросил он тихо.

— Отец замерз.

Само быстро оделся, обулся, вышел на крыльцо и увидел, что около ручья вокруг мертвого тела собралась толпа. Он смотрел на них молча. Мать тронула его за плечо. Он обернулся к ней.

— Все будет хорошо, мама! Не бойтесь, все будет хорошо, — сказал он и стал спускаться по лестнице к отцу. Только теперь сердце его стало бешено колотиться.

Снег так ярко сверкал на солнце, что он зажмурился.

И продолжал спускаться по берегу вслепую. И когда увидел отца, он вздрогнул.

8

Он вздрогнул и перестал храпеть. Сел. Протянул руку к Пулле, который тоже проснулся. Луна повисла над ними угрожающе, точно желтая лопата.

— Что такое? — спросил Пулла.

— Ты ничего не слышал?

— Нет, я заснул.

— Я тоже, — сказал Ярнач, — но что-то меня ведь разбудило…

— А что? — спросил Пулла.

— Да я не знаю, — ответил Ярнач, — право, не знаю, да только я думаю…

Он не договорил. Потому что увидел, как по лугу кто-то бежит к ним. И Пулла увидел.

— Это Петрин, не стреляй.

Петрин точно услышал их и зажег на минуту фонарик. А когда добежал до них, то задыхался.

— Мать вашу! — набросился он на них. — Что ж вы не стреляли? Да тут целое стадо прошло!

Ярнач и Пулла искоса переглянулись и тут только все поняли. Один виновато засопел, а другой закашлялся.

— А ты чего же, ты-то чего не стрелял? — спросил Пулла.

— Да я заснул, — признался Петрин.

— Вот видишь, и мы тоже, — сказал Пулла.

— Куда же они побежали?

— Да вот тут, повыше вас да и выше меня. Совсем немного, — отвечал Петрин. — Передо мной только мелькнули хвосты последних, но, пока я схватился за ружье, они исчезли… Ну, уж если они никуда не свернут, то прямо наткнутся на тех троих…

Не успел он и договорить, как из-за холма, именно оттуда, где залегли Палицан, Леник и Эминко, раздались залпы. Сначала два, потом три, четыре, десять выстрелов раздались в ночи.

Пулла, Ярнач и Петрин переглянулись. Они не произнесли ни слова, не пошевелились, точно вросли в землю. Стрельба уже давно прекратилась, а они так и стояли. То ли ждали чего, то ли стыдились, то ли завидовали…

— Ну и положеньице! — первым заговорил Пулла.

— Это все из-за вот этой луны, — откликнулся Ярнач. — Это вот она нас усыпила!

Он схватил ружье и давай остервенело стрелять в луну. И стрелял, пока не кончились патроны.

— Ты что, рехнулся, дурень? — стал кричать на Ярнача Пулла. — Луне он мстит. Не надо было спать.

Ярнач злобно швырнул ружье в сено.

— Точно малые дети, — корчился от смеха Петрин. К нему присоединились и остальные.

— Ну, доставай свое вино, — сказал Ярнач Пулле. — Выпьем и пойдем смотреть, что добыли те трое.

— Есть и у меня бутылочка, — признался Петрин.

— Давай, — потребовал Ярнач.

Они уселись, выпили, поохали.

Когда стало светать, они забросили за спину рюкзаки, взяли ружья и стали подниматься на холм к трем счастливцам.

— И сохрани вас бог проговориться, что с нами случилось, — пригрозил Петрин.

— Сохрани бог, — сказал Пулла.

— Еще чего, — сказал Ярнач. — Чтоб нам сквозь землю провалиться!

И они прибавили шагу.

Когда они перевалили гору и стали спускаться в долину к картофельному полю и ручью, они услышали в кустах шум. Они остановились, прислушались. Тонкий визгливый смех Эминко раздался там.

— Черти, уже забавляются, — с завистью сказал Петрин. — И кто мне не давал тут остаться?

— Ладно, не мудри, — остановил его Ярнач. — Ты сам хотел туда идти…

Петрин только рукой махнул.

Вскоре они подошли к удачливым охотникам. Те допивали вино, пели песни. Встретили их со смехом, радостно, потому что нет человека счастливее охотника, который убил зверя.

— Сколько вы? — спросил несмело Петрин, когда те трое немного успокоились.

— Угадай, — сказал Эминко.

— Двух?

— Ха!

— Трех?

— Скажешь тоже!

— Так сколько же? Говори, — рассердился Петрин. — Говори, не дразни!

Трое счастливцев расхохотались. Потом замолчали.

— Три штуки лежат здесь недалеко, — ответил Палицан, наливаясь гордостью от своих слов. — И не меньше двух отбежали повыше к ручью. Крови кругом, точно свечек на празднике всех святых…

— Не врешь? — не удержался от удивления Петрин.

— Ей-богу, — подтвердил Леник, — а вы?

— Мы? Ну, мы… — ответил Петрин упавшим голосом. — Мы их и вовсе не видели…

— Как же так? — удивился Эминко. — Вы же стреляли.

— Да это так, в белый свет, как в копейку.

Трое счастливцев посмотрели друг на друга, пожимая плечами.

— А теперь за работу, мужики! — стал приказывать Палицан. — Мясо будем есть все вместе!

— Надо собак пустить, пока след горячий…

9

Горячий ужин благоухал под носом у Ярнача. Мать принесла хлеб и остановилась рядом с сыном.

— Ты, говорят, в луну стрелял, разбойник эдакий, — сказала мать сыну.

— А кто это вам сказал?

— Кто сказал, тот сказал, — ответила мать. — Но ты мне поверь, добром не кончится, если будешь таким своевольным, как отец!

Ярнач отложил ложку, хотя есть еще не кончил. И выбежал в сени. Всей тяжестью он оперся о косяк и всхлипнул.

И первый раз в жизни ему по-настоящему полегчало.

Он вернулся на кухню, сел за стол, взял ложку и стал есть. И когда сделал первый глоток, то снова почувствовал себя счастливым.

Мать подошла к окну, посмотрела на луну и вздрогнула. Она стала торопливо опускать штору.

— Надо закрыть окно, — сказала мать. — А то она сюда смотрит.

 

Из книги «Трижды улыбающийся любимчик»

 

«TROJÚSMEVOVÝ MILÁČIK», 1973

 

ТРЕТЬЯ ОХОТА, ИЛИ ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ МАЛИНЦА?

В сентябре, когда так легко вдыхать прохладный горный воздух и таким близким кажется желание осуществить свои надежды, солнце заходит около шести.

После целого дня работы на картофельном поле и на строительстве нового дома шурин зашел за Марако.

— Ну что, пойдем? — спросил он.

— Куда?

— Как куда? — Шурин развел недоуменно руками. — В лес, конечно, на охоту.

Марако глубоко вдохнул воздух, наслаждаясь запахом розмарина.

— Пойдем, — согласился он. — Вдвоем, что ли?

— И кум придет, — сказал шурин. — Одевайся тепло, спать будем в сторожке или в сенном сарае. Сейчас пять часов, — взглянул он на часы, — в полседьмого я тебя кликну.

Марако сперва напился молока прямо из подойника, потом перерыл весь хлам в дедовском доме. Он нашел и теплые сапоги, и длинные отцовские подштанники, и старый свитер, и подбитую мехом куртку. Он оделся, обулся; в потертый, когда-то синий рюкзак он положил кусок сала, две буханки хлеба, головку чесноку и соду, потому что знал: после вечерних посиделок, если он немножко выпьет, у него может начаться изжога. Он положил еще в рюкзак длинный, остро отточенный нож и электрический фонарик. Потом остановился посреди кухни, подумал: в таком наряде не то, что на охоту, а и прямо в рай можно отправляться. Отец, который до той поры молча наблюдал за ним, вышел. Однако сразу же вернулся улыбаясь.

— Возьми эту палку, — сказал он, подавая палку Марако, — она из грушевого дерева с металлическим заостренным наконечником. Будет тебе обо что опереться. Ну, смотри, не потеряй. Она у меня уже больше двадцати лет. И шапку возьми, чтобы сено в голову не набилось…

Марако взял старую, тяжелую, засаленную шапку, пахнущую коровником, нахлобучил ее на голову и стал рассматривать палку. Это была прекрасная палка, отшлифованная временем, легкая и крепкая. Она прямо сама в руку просилась. А на набалдашнике Марако заметил инициалы: В. Ф.

— Говоришь, она у тебя больше двадцати лет? — спросил он.

— Конечно.

— А что, тебе ее кто-нибудь подарил?

— Ну, зачем же? — спросил отец.

— А вот тут, — показал Марако, — буквы В. Ф. Ведь это не твои инициалы.

Отец засмеялся.

— Твоя правда, — сказал он. — Это не моя палка, хотя она у меня и давно… Когда я еще работал на железной дороге, я нашел ее на станции… Она там валялась полдня, наверное, ее кто-нибудь забыл… — Он еще хотел что-то добавить, но тут уже появились в дверях шурин с кумом. Во дворе, у них за спиной, подвывали в унисон их собаки, словацкие гончие.

— Ну, готов? — спросил шурин и, когда оглядел как следует Марако, не удержался от усмешки.

— Ну да, — сказал Марако.

Еще раньше, чем выйти, и он оглядел этих двоих. Охотничий костюм на них сидел неуклюже, на шее висели патронташи и полевые бинокли.

— Ну, пошли.

И они двинулись. Уже стемнело. Ночью, стоит только потерять дорогу, идти плохо, и нет никакой уверенности в том, что идешь куда надо. Не видать ни травы, по которой шагаешь, ни муравейника, на который натыкаешься, ни рыжиков и шампиньонов, на которые наступаешь; и понятия не имеешь о рытвинах и ямах, которые подстерегают тебя, и очень плохие помощники твои пять чувств. Приглушенные звуки издалека чаще, чем всегда, нарушают тишину.

Внезапно показалась луна. Они едва не испугались. Лес перед ними еще больше потемнел. Кто, кроме зверя, может привыкнуть к лунному свету? Но они трое через некоторое время приноровились, и свет стал помогать им, и они пошли быстрее.

Впереди черным провалом простирался лес.

Они к нему приближались.

Нужно было ступать осторожно и стараться затаить дыхание, а главное — слушать. Первые деревья протянули свою хвою над их головами.

Они не прошли еще и полкилометра, как услышали трубный звук. Это трубил олень-самец, и их точно приморозило к месту. Собаки тихонько заскулили и в страхе прижались к их ногам. В лесу бесновался гон.

Шурин достал рожок и затрубил. Собаки стали кусать поводки, но сразу же замолчали. Олень ответил. Скоро в зарослях послышался топот копыт, который затих в ельнике. Это олениха.

— А, черт! — облегчил душу шурин.

Лесная тропинка встретилась им метров через сто. Они все трое долго шли по ней; они ступали осторожно, точно кошки, по росистой земле, в которую столетиями впитывался пот преследуемых зверей. Неожиданно открылась небольшая полянка, в центре ее чернела сторожка. Они открыли ее и вошли. Шурин зажег три свечки, достал из рюкзака хлеб и сало, рядом поставил поллитровку джина.

— Ну, дай нам бог удачи, — сказал он, налив стаканчики.

Они съели жареную колбасу, стали нарезать уже сало, когда услышали, как собаки, которые остались снаружи, бешено залаяли. Еще раньше, чем они успели открыть двери и выбежать, лай сменился воем. На поляне, освещенной светом луны, они увидели грызущихся собак; распознать, кто кого грызет, было невозможно, потому что собаки катались по траве. В тот момент, когда более слабый пес умолк, сильный перестал кусать его за горло, отпустил и с ворчанием вцепился ему под хвост. И рванул.. Несчастный пес взвизгнул, завертелся волчком и бессильно вытянулся на траве. Трое мужчин подбежали к нему. Еще минуту он щелкал зубами, подергивал задними ногами и хватал воздух, но скоро умолк. Он уже кончался…

— Господи, это же мой! — крикнул кум. Он стал рядом с псом на колени и гладил и гладил его, а, когда поднялся, руки его были в крови.

— Похороним утром, — сказал шурин и подошел к своему псу, который сидел в отдалении, все его тело била крупная дрожь.

— Жалко собаку, — жаловался кум.

— Вам бы их привязать, — сказал Марако.

— Конечно. Теперь чего уж, — ответил шурин, и в его голосе Марако услышал злость и стыд за свою собаку.

— Тут уж нам нет смысла оставаться, — сказал кум, — этой собачьей драки звери на километр вокруг разбежались.

— Поднимемся выше, на Стрмо, — сказал шурин, — там есть сенной сарай, и в нем мы переночуем.

— Да ты что, — удивился кум, — там появляется Ма́линец…

— Малинец? — удивился на этот раз Марако.

— А ты что, не знаешь?

— Первый раз слышу.

— Ну, конечно, ты ж ведь в городе живешь, ничего не знаешь, что тут у нас случилось.

— И что ж, он правда появляется? И именно там, на Стрмо? — продолжал удивляться Марако.

— Именно там. Так и старики говорят, — отвечал кум. — Когда он взбесился от самогона, он взбежал на Стрмо и там убил себя… Нашли его лесорубы, он уже мертвый лежал на траве. Они прикрыли его ветками, чтобы птицы не выклевали глаза, и спустились в деревню за подводой. А когда вернулись на Стрмо, чтобы везти его вниз, его там уже не было. Точно сквозь землю провалился. И до сих пор его не нашли…

— Болтовня, — засомневался Марако.

— Наверное, — присоединился к нему шурин. — Пошли туда, и все.

— Да мне чего, — согласился и кум, — мне только очень жалко собаку…

— Что поделаешь, — стал успокаивать его шурин, — ведь не воротишь… Достану я тебе пса, еще лучше, сильнее!

Снова вошли они в сторожку. Кум свистнул, задул одну свечу и грустно провозгласил:

— Мучит меня жажда — напился бы, мучит меня голод — наелся бы…

Он схватил литровую бутылку чистой воды и чуть не опрокинул ее всю себе в глотку. Казалось, он выпьет ее одним махом. Однако шурин бутылку у него отнял.

— Стой, а то все вылакаешь, — накинулся он на кума. — Утром помрем от жажды.

— Смотри-ка на него, — обратился кум к Марако. — Водой не разживешься…

Но они уже собрались: рюкзаки за спины, ружья на плечи и загасили две остававшиеся свечи. Вышли на полянку, закрыли за собой сторожку и направились вместе с собакой туда, где, они предполагали, был Стрмо.

Перед тем как войти в темный лес, Марако оглянулся… На полянке за их спиной в темной траве чернела остывшая собака. Марако передернуло. Он едва не вскрикнул, но сдержался и прибавил шагу, потому что и так отстал от остальных.

Дорога была трудная; она круто поднималась между редких деревьев. Кое-где попадались большие валуны, на которых росли молодые сосны. Они поднимали к небу свои голые ветки и раздирали камень корнями. После пятнадцати минут быстрой ходьбы они дошли до перевала и там остановились, очень удивленные. Со всех сторон: и снизу, и сверху, и с боков — трубили олени. Они прямо онемели, будто напуганные ревом оленей-самцов.

— Утром мы тут устроим засаду, — решил кум.

Они пошли дальше рядом. Поднимались почти полчаса, пока, задыхаясь, забрались на Стрмо. Это была полянка прямоугольной формы длиной метров двести. Внизу стояла сторожка, сложенная из корья, с очагом, а повыше был большой крытый сенной сарай.

Сначала они остановились у сторожки.

— Холодно, надо бы огонь развести, — сказал кум и вошел внутрь.

— Ой, мужики, там кто-то лежит! — воскликнул он.

Марако с шурином побежали к дверям и стали глядеть из-за широкой спины кума. Под косой кровлей при слабом свете лампы они увидели, что на полатях лежит человек.

— Ну, входи, посмотрим, — подтолкнул Марако кума. Они подошли к полатям и при свете фонарика стали смотреть на того, кто лежал перед ними.

— Да ведь это деревянная фигура, — сказал Марако. — Кто-то вырезал человека из бревна и оставил его здесь.

— Ну и дела, — облегченно вздохнул шурин.

Кум наклонился над фигурой и почти в упор стал рассматривать лицо. Потом он выпрямился, затем опять нагнулся и вновь выпрямился.

— Ей-богу, — выдавил он из себя, — ведь это же Малинец… Кто-то вырезал из дерева Малинца.

— Да ну, — не поверил шурин. Но когда он присмотрелся, то побледнел. — Точно, это Малинец, — сказал он шепотом.

— Ну и ну, — проговорил кум. — Не говорил разве я вам, что тут на Стрмо является Малинец? Я тут спать не буду!

— Ну-ка, посвети, — сказал шурин куму.

Деревянная фигура в человеческий рост была сделана великолепно: ноги были босые, на каждом пальце чернела большая бородавка; живот был вздут; в одной руке держал он головку девочки, а другой, правой, вонзал нож в собственное сердце.

Все трое смотрели молча, пораженные. Слышно было только их дыхание и подвывание пса перед избушкой. Через минуту шурин уже закрывал двери и повел пса прочь.

Они пошли в другой конец поляны, разговаривая по дороге. Голоса звучали приглушенно, будто их сразу же заглатывал лес.

Они подошли к сенному сараю. Здесь сильно пахло сеном, скошенным в августе. Светила луна.

Шурин поднял пса, бросил его в сено и сам быстро взобрался наверх. За ним кум. Последним залез Марако.

— Ночью будет холодно, — сказал кум и стал зарываться глубоко в сено. Шурин привязал собаку на длинный ремень и повесил винтовку рядом с винтовкой кума, так, чтобы ее легко было достать. Марако посмотрел вниз на полянку, на избушку, поднял глаза к звездному небу, а потом опять посмотрел на избушку.

— Ну-ка, ребята, поглядите, — сказал он.

— Что случилось? — испугался кум, хватаясь за ружье.

— Ну-ка, посмотри на избушку.

— Ей-богу, там ведь кто-то есть, — отозвался шурин. — Кто-то раскладывает огонь.

— Ну да, в самом деле? — Кум стал вылезать из сена и заохал рядом с шурином и Марако. Сквозь щели избушки поблескивал огонь. А над крышей стлался густой черный дым; запах его чувствовался даже здесь, на сеновале.

— Пойдем, что ли, посмотрим? — спросил шурин.

— Еще чего! — закричал кум. — Нечего без нужды черта дразнить.

— А что, если это Малинец? — шепотом спросил Марако.

— Вот дурак! Не болтай, от Малинца уж ничего не осталось, — остановил его шурин. — Давайте ложитесь, утро вечера мудренее…

Они зарылись в сено, только носы торчали. Пес еще немного повозился, пока устроился, но и он вскоре затих.

Утром Марако проснулся от крика.

Он задрожал и выскочил из сена; рядом с ним, кашляя, вылезал кум. Шурин внизу кричал и стонал.

— Вот беда какая!

— Что случилось? — спросил кум.

— Идите сюда, поглядите, — звал шурин. Оба соскочили вниз. То, что они увидели, заставило их остановиться и замолчать. Пес шурина неподвижно висел на ремне с высунутым языком. Он удавился.

— Ах, Боби, Боби, что же ты натворил? — стонал шурин.

— Сам себя казнил, — сурово сказал кум.

— Ну как это могло произойти?

— Очень просто, — сказал кум. — Ночью он что-то почуял, хотел бежать на звук, соскочить с сена, но так как он был привязан, то остался висеть, — с некоторым облегчением проговорил кум. И, помолчав, добавил: — Вот мы с тобой и остались без собак.

Шурин уже снова забрался на сено, освободил шею собаки от ремня, осторожно опустил собаку на траву и сам сел рядом.

* * *

— Сколько времени, что так рассвело? — спросил кум.

— Пять, — ответил Марако.

— Вот и кончилась наша охота, — констатировал кум. Поели они быстро и молча. Грустные и сонные стали спускаться вниз по поляне к избушке. Когда подошли к избушке, они как-то испуганно остановились. Посмотрели друг на друга; шурин подошел к дверям и громко постучал.

— Есть кто-нибудь? — крикнул шурин. Никакого ответа. Шурин оглянулся на них и быстрым движением отворил дверь.

— Ну, дела! — сказал он. Кум и Марако вошли за ним. Избушка была пуста, никого не было на полатях, только в очаге догорала деревянная фигура Малинца.

— Но кто тут мог быть? — с удивлением проговорил кум.

Шурин вышел и хлопнул дверью.

— А, черт побери все, не буду себе ломать голову над всякими глупостями.

Рассерженный, он стал спускаться вниз, кум и Марако шли следом.

Они вернулись домой и пообедали, потом Марако улегся на диван и заснул. Снилась ему ночь, которую он пережил, и почему-то он думал во сне: «Такой ночи не забудешь».

И заснул еще крепче…

Ссылки

[1] В четырех стенах (лат.) . — Здесь и далее примечания переводчика.

[2] Термин античной эстетики.

[3] Дальше некуда (лат.) .

Содержание