Ярослав Алексеевич Шипов
ЛЕСНАЯ ПУСТЫНЬ
рассказы
Содержание
Лесная пустынь
Медаль
Великая формула
Указание
Овсяное печенье
Тоскующие по небесам
Бизон и Фуфунчик
«Ехал я из Берлина…»
Ручеёк
Иеромонах Севастиан
Свет
Наводнение
Дядя Вася
Лаврюха обыкновенный
В пустыне, на берегу озера
Новосёлки
Сапоги из Трапезунда
Краузе
Уездный чудотворец
Лесная пустынь
Местность, в которой я когда-то служил, сильно пострадала от злодеяний, ниспосылавшихся русской деревне. К примеру, целый сельсовет со всеми населенными пунктами был опустошен ради некоего укрупнения, и обширные земли его в конце концов заросли непроходимым лесом. Конечно, годные срубы были своевременно увезены, но старья оставалось немало, и почерневшие хоромы, оседая и заваливаясь, медленно умирали.
Сохранился в селе и храм. Каменный, сильно поврежденный. Последний его настоятель был расстрелян и теперь молился о нас в сонме ново-мучеников российских. Храмом этим заинтересовался известный монастырь: искали место для уединения — для скита то есть. Вот мне и выпало сопровождать пожилого иеромонаха, присланного провести исследование. Договорились с леспромхозом: две бутылки — тому, четыре — этому, — и получили в свое полное распоряжение вездеходный «Урал». Дело было весной, но поздней: снег сошел и даже в лесу зеленела первая травка.
Тяжелый грузовик медленно полз по давно не езженой дороге, зараставшей кустарником. Временами путь преграждали стволы упавших деревьев, и тогда мы останавливались, шофер вытаскивал из кузова бензопилу, чтобы расчистить проход и ползти дальше. К полудню, когда преодолели километров десять-двенадцать и, значит, еще столько же оставалось, случилась поломка. В наших условиях совершенно непоправимая. Шоферу надо было возвращаться за необходимой запчастью, а мы были определены в крепкую избушку, вроде охотничьей, сложенную однако не охотниками, а пастухами: вдоль лесного ручья некогда простилались замечательные луговины. Кое-какие продукты у нас имелись, водитель оставил пакет, который ему собрала жена, и мы взялись обихаживать новое пристанище, понимая, что вылазка наша сегодняшним днем не ограничится и ночевать придется именно здесь.
К счастью, печка была вполне исправна, а в сенцах сохранились сухие дрова. Нары, правда, были ничем не покрыты, но мы с батюшкой сошлись на том, что твердое ложе целительно для здоровья. Подмели, проветрили, растопили печь, поставили на нее закопченный чайник, принесли брусничного листа для заварки, разложили на столике перед оконцем еду, помолились и приступили к трапезе.
До чего же вольно, до чего хорошо нам было! Никуда не надо спешить, никаких сроков пред нами — времени словно и вообще нет. А уютно — как бывает лишь детям «в домике», где-нибудь под столом.
Поразмыслив, придумали обустройство постелей: наломали тонких еловых веточек, и взбили такие перины, что о целительности голых досок, пришлось забыть. Потом пошли прогуляться.
Был прекрасный весенний вечер — тихий, теплый, искрилась мелкая, не кусачая мошкара, тянули вальдшнепы. Я рассказал отцу Дионисию — так звали иеромонаха — об этих куличках, о тяге, и он, человек городской, даже, пожалуй, сугубо городской, слушал с искренним изумлением. Попалось сыроватое, грязное место с отпечатком медвежьих лап. Я попросил батюшку не наступать на звериный след, а пройти рядом.
— Это что — языческая примета? — спросил он.
— Да какое уж тут язычество, — говорю, — просто в следующий раз придет, и, глядишь, нашу деликатность оценит. А если затопчем его следы, может расценить как вызов. Он тут, наверное, за хозяина. Вот, смотрите! — Я показал задиры, сделанные на стволе огромнейшей ели.
Отец Дионисий не понимал.
— Встал, — говорю, — на задние лапы и ободрал дерево, чтобы все видели, какой он большой.
— Так это он до такой высоты дотянулся?
— Ну да, — говорю.
И мой напарник запросился домой. В избушке было тепло. Помолившись, мы легли на веточки и быстро уснули. Среди ночи нас разбудил мощный медвежий рев.
— Как паровоз, — сказал отец Дионисий, — и по-моему, паровоз этот приближается… Он избушку-то не сломает?
— Не должен.
— Что же он так ревет?
— Обнаружил наше присутствие и дает понять, кто здесь самый главный.
— А теперь ворчит.
— Это по-стариковски, по-доброму.
— Вы меня все успокаиваете и успокаиваете, а я, знаете, не достиг высот преподобного Сергия или преподобного Серафима, чтобы запросто пообщаться с медведем. — И начал шептать молитву.
Я, конечно, тоже ничего не достиг и потому сожалел, что мы не захватили с собой ни фонаря, ни свечки: если бы окошко излучало свет, было бы куда безопаснее. Судя по следам, зверь был непомерный какой-то и при желании мог, конечно, раскатать старенькую избушку. Оставалось надеяться лишь на его рассудительность, да на молитвы иеромонаха.
Мишка ушел, но заснуть мы уже не могли — переговаривались.
Отец Дионисий рассказал, что в монастыре недавно — лет пять, а прежде работал редактором. Причем, в нотном издательстве. Я никогда не встречал нотных редакторов и потому стал с интересом расспрашивать его. Он же, явно обрадованный тем, что погибельная напасть миновала, говорил охотно и весьма живо.
— Как же, — спрашиваю, — редактировать музыкальные тексты? Сверять с какими-то эталонными образцами, как при переиздании литературной классики?
— Не обязательно, — отвечает отец Дионисий, — я ведь, когда гляжу в ноты, слышу их, и если возникнет какое-то несоответствие, исправлю. Классика ведь невероятно гармонична, она — от Бога. А кроме того, я ведь окончил консерваторию — пианист, много играл, много слушал… Исполнительская карьера не сложилась, стал вот редактором. Но основные фортепианные тексты знаю до мелочей: скажем, некоторые бетховенские сонаты могу на бумаге воспроизвести по памяти. Не говоря уж о шопеновских вальсах или мазурках. Конечно, иногда что-то вызывает сомнение, приходится уточнять, но не часто.
— А двадцатый век?
— Первая половина — потруднее, там еще только все разваливалось, все перемешано — надо сверять, а потом гармония совершенно исчезла и пошли диссонансы — чем страшнее, тем лучше, редактор может пропустить любую чушь — автор все равно не заметит. Большинство произведений и исполнялись-то по одному разу.
Знаете, в нашей музыке конца двадцатого века есть несколько ритуальных имен. Их, как пароль, то и дело повторяют те, кто ненавидят гармонию, те, кто по определению Господню, не могут принести доброго плода. Попросите их напеть хотя бы три мелодии из сочинений ритуальной кучки, и они сразу умолкнут. Мне в прежней жизни не раз доводилось завершать такие дискуссии предложением: вы мне — три мелодии восхваляемого сочинителя, а я в ответ — тридцать мелодий Чайковского или Верди, или Бетховена, Шопена, Шумана, Баха… Сразу начинается: это совершенно иная музыка, концептуальная… Она, действительно, концептуальная — в плане идеологическом или даже духовном: гармония — от Бога, а разрушение гармонии — от… сами знаете от кого. Вот, собственно, и вся «концептуальность».
Он помолчал, а потом осторожно спросил:
— А медведь больше не придет?
— Не должен.
— Да кому он вообще чего должен? — И мы рассмеялись.
— Куда все исчезло? — вздохнул отец Дионисий.
— Что — «все»?
— Да все… Когда я учился, мы ходили на Рихтера, добывали записи Каллас, ездили в Ленинград на Мравинского… Их давно уже нет, но все, что появлялось потом, даже для сравнения с ними непригодно… Впрочем, давайте спать, а то скоро, наверное, шофер придет.
Утром шофер не пришел. Мы доели остатки хлеба и ждем: он между прочим, должен был принести провизии на весь день. Потом насобирали сморчков и сварили их в котелке — получился обед. Пошли гулять: обнаружили развороченный муравейник, и я рассказал отцу Дионисию о пристрастии медведя к муравьям. Батюшке понравилось, что маленькие муравьи, защищаясь, могут укусить огромного зверя прямо в нос, и он воскликнул: «Молодцы!». Воскликнул, наверное, слишком громко, потому что медведь, почивавший на другой стороне ручья, проснулся и, круша деревья, бросился прочь. Там было много гниловатых берез, и они разлетались с треском, словно от взрыва.
— Что это? — растерянно спросил отец Дионисий.
— Испугался, — я поведал ему о пугливости могучего зверя и предложил перейти ручей, чтобы взглянуть на свидетельство медвежьих испугов.
Он отказался.
Других приключений в этот день не случилось, вот только отсутствие шофера вызывало недоумение. Ужинали пустым брусничным чаем.
Ночью снова раздался медвежий рев, но на сей раз «паровоз» удалялся и удалялся от нас, пока не затих совсем.
— Куда это он? — спросил батюшка: — Неужели мы его так напугали?
— Не похоже.
— А обидеться он не мог?
— Не должен.
И мы опять рассмеялись.
Утром пришел шофер. Повинился, что опоздал на сутки — искал запчасть по всему району. Дал нам еды, починил машину, и мы тронулись дальше. Когда пришлось пилить очередное поваленное дерево, обнаружились следы двух медведей: огромные — нашего и поменьше — какого-то незнакомого, чужого. Стало быть, прогонял чужака.
— Тогда ладно, — успокоился отец Дионисий, — а то я уж думал, что мы его чем-то обидели.
— Бо-ольшой, — покачал головой шофер, — но прежде здесь обитал вообще безразмерный. Охотники зимой заходят в избушку, а он — там, спит. Вместо берлоги.
— И что? — взволновался батюшка.
— Что-что? Подстрелили. Вторая шкура в стране.
— А первая где?
— Первая где-то… не помню. Отец Дионисий растерянно посмотрел на меня, и я, скрывая улыбку, отвернулся.
К полудню добрались. Осмотрели храм — довольно обычную постройку конца девятнадцатого века. Стены внутри были закопченными, как после пожара.
— Отчего это, — спросил отец Дионисий, не выпускавший из рук фотоаппарата.
— Да тут году, наверное, в семидесятом художник с писателем ездили — иконы собирали. Тогда почему-то и загорелось.
Обратный путь пролетели быстро и без приключений. От бани иеромонах отказался, мол, и так два дня потеряли — некогда. Я спросил его о впечатлении.
— Храм-то легко восстановить. Жаль, конечно, что все кругом заросло и ни одного строения не осталось — даже переночевать негде. Пусть начальство решает: настоятель наш — дальний родственник этого священномученика, внучатый племянник что ли. Но вообще, поездка была замечательная, особенно — жизнь в избушке. Настоящая пустынька, я бы и поселился в ней.
— А как же, — спрашиваю, — медведь? Вдруг завалится вместо берлоги?
— Не должен, — смеется отец Дионисий, и мы прощаемся.
Медаль
По окончании стажировки иеромонах Евгений был направлен в глухое село, да еще и жилье перепало за три километра в полупустой деревне. Изба оказалась старинной, большой и поначалу отцу Евгению необыкновенно понравилась: он любил все старинное и традиционное.
Правда, начало это выпало на теплую осень, зато зимой, когда углы ветхого сруба покрылись изнутри густым инеем, молодой батюшка загрустил: сколько ни топи, изба вмиг выстужалась. Кровать пришлось переставить вплотную к печи, а спать – в шапке-ушанке, завязанной под бородой. Однако невзгоды он претерпевал стойко: ни одной службы не отменил и на требы ходил безотлагательно.
Бывало, заметет за ночь дорогу, а он рано утром – еще и бульдозер не прошел – пробивается через сугробы к храму, торит трехкилометровую тропу. И в этаком геройском подвижничестве молодой иеромонах отслужил долгую зиму, что вызвало у немногочисленных прихожан благодарное чувство. И вот, когда уже началась весна и потеплело так, что изба наконец просохла, отец Евгений впервые в священнической жизни своей столкнулся с грубой-прегрубой клеветой, которая показалась ему столь значительной, что он впал в отчаяние.
Его обвинили в сожительстве с некоей Анимаисой.
- Это кто? – растерянно спросил он у старухи-соседки.
- Как – кто? Баба!
-Уже неплохо для нашего времени, – признал иеромонах, – да хоть кто она есть-то?
- А помнишь, в магазине балакала?
- Пьянехонькая такая?
- Она.
- Ужас! – отец Евгений вспомнил безобразно пьяную тетку, которая донимала всю очередь матерной болтовней.
- Ужас не ужас, а ночевать к тебе в четверг приходила.
- Да откуда ж вы это взяли?
- А – говорят! – победно заключила соседка.
И поведала, что муж у Анимаисы сидел, но в четверг преждевременно воротился. А дома у нее был сварщик с газопровода. Муж зарезал сварщика, хотя и не до смерти: одного забрали в больницу, другого – обратно в тюрьму. Ну, Анимаиса к монаху и подалась.
Батюшка представил поножовщину лихих мужиков, лужу крови, врача со шприцем, милиционеров с наручниками и несчастную Анимаису, которая после всего выпитого и всего случившегося отправляется в ночь за три километра пешком, чтобы обольстить незнакомого человека.
- Бред какой-то, – заключил иеромонах.
- A – говорят! – обиделась старуха-соседка.
Отца Евгения эта напраслина так придавила, что он словно постарел. И до середины лета жил придавленным и постаревшим. На преподобного Сергия поехал в Лавру. Поисповедовался, а потом рассказал о своих скорбях.
Старенький игумен спокойно сказал:
- Медаль.
- Что – медаль? – не понял отец Евгений.
- Считай, что заработал медаль, – пояснил игумен. – На орден эта клеветка не тянет, а на медаль – вполне. Так что иди и благодари Господа.
- Господи! Как здорово-то! – воскликнул отец Евгений.
Вернулся заметно помолодевшим. Отслужил благодарственный молебен и бросился совершать новые подвиги, навстречу грядущим медалям и орденам.
Великая формула
На приходе у отца Виктора была достопримечательная прихожанка. Кромешно своенравная и капризная. Конечно, таковые есть на любом приходе, а в масштабах страны их и вовсе не сосчитать, но здесь случай особый, связанный и с чудесами, и с научным открытием.
Начать надо с того, что приход у отца Виктора небольшой – сельцо потихоньку вымирает вместе со всем Отечеством. И внезапности, которые время от времени совершала приходская звезда, буквально потрясали жизнь малочисленной общины. Как-то раз отец Виктор не выдержал и призвал народ к совместной молитве об «умирении Антонины» — таково было ее святое имя. И тогда случилось первое чудо: взбалмошная Антонина пришла в храм и пред всем народом покаялась. Надо было начинать службу, но все стояли и молчали, переживая благоговейность момента.
– Какая же ты все-таки молодец, Тонька! – всхлипнула одна из тетушек.
И тут выяснилось, что покаяние было только половиной чуда: Антонина мрачно поведала, что ей приснился покойный батюшка, который и велел сделать все то, что она сделала. Отец Виктор – священник немолодой и многоопытный – не переносил разговоров о снах и потому, вздохнув, пошел начинать службу.
А между тем покойный батюшка Антонины – протоиерей Никандр – в пятидесятые годы был здесь настоятелем. Детей своих воспитывал он в строгости и благочестии, и старшие все остались при Церкви: сыновья – священники, дочери – матушки, а младшая – Антонина – после смерти отца ступила на стезю общественной деятельности и вознеслась до высот председателя сельсовета. И вот теперь, выйдя на пенсию и овдовев, она принесла в храм диковинную свалку, накопившуюся в ее душе. Она умела читать по-церковнославянски, с детства помнила обиходные песнопения – а голос у нее был чистый и приятный, словно и не поврежденный временем. Все это сочеталось с таким самодурством, что ни о каком послушании, ни о какой кротости применительно к ней и упоминать неловко.
Например, разучив с прихожанками какие-то стихиры или тропари, она могла не явиться на службу, будь то хоть двунадесятый праздник, и потом долго не появлялась. Пообещав договориться с трактористом, чтобы на Пасху расчистить снег вокруг храма, она и сама не приходила, и бульдозер не присылала, так что крестный ход брел по насту, проваливаясь в сугробы. Все эти внезапности она объясняла обидами, то на отца Виктора, то на кого-то из прихожан, а обиды, известное дело, достойнейший плод тщеславия. Попытки утихомирить ее неизменно наталкивались на буесловные возражения, дескать, она, не жалея сил, старается для всех, всем помогает, всех выручает, а неблагодарный парод не ценит ее заслуг и не отвечает взаимностью.
Бедствия продолжались до тех пор, пока отец Виктор не призвал приход к соборной молитве за Антонину. Молились-молились и домолились: свершилось то самое чудо из двух половинок. Но хватило его ненадолго: Антонина рассорилась с тетушками из хора, забрала тексты песнопений и снова исчезла. Опять, значит, смута, смятение, скорби. Прихожане усугубили молитвенное прошение, и чудо повторилось: отец Никандр явился своей непутевой дочери в страшном сне и так бранил, так бранил ее, что она не решилась произнести в храме сказанные им слова. Однако и это чудо оказалось весьма кратковременным.
У Антонины от прежней начальственной жизни остался домашний телефон, и ей иногда звонили по церковным вопросам. И вот однажды, не спросив отца Виктора, она назначила жителям отдаленной деревни день для крещения младенца, а батюшка в этот день уехал на похороны. Получилось нескладно. Отец Виктор отругал Антонину, а она в ответ пообещала, что вообще не будет использовать личный телефон для церковных надобностей. На том расстались.
Тяжелое наступило время.
– Уж и не знаю, какие еще молитвы читать для ее окорота, – вздыхал батюшка.
Одна из старух, помнившая давность, убеждала:
– Вся надежда на отца Никандра: уж он кру-ут, так кру-ут был!
– То есть, чтобы вас, баб, к порядку призвать, мужики должны уже с того света являться? – оторопел батюшка. – Уже и на том свете нет покоя от вас? Отец Никандр дважды снился ей, и чего?
– Ну, исправлялась ведь, хотя и ненадолго. Думаю, он пока не сильно строжал ее, все-таки младшенькая, жалеет, а надо призвать его для решительного разговора. Кру-утой батюшка был, властей не боялся: ему что райком, что исполком – с паперти мог вытолкать. Они все церковь хотели закрыть – не дал. А потом увезли его на допросы, а возвратили в гробу – такая история. Может, он вообще мученик, просто до него еще черед не дошел: еще с довоенными – разбираться и разбираться...
Опять молились, молились... Дня через три Антонина пришла: лицо землистое, глаза долу. Похоже, на сей раз отец Никандр был решителен. Много чего сказал он своей младшенькой, но главное – вывел формулу. Назвав Антонину «вздорной бабенкой», втолковал, что «вздорность – это дурь, помноженная на энергию, сугубо женское свойство». Прямо так и сказал. И Антонина все это передала приходскому сообществу. Но сообщество нисколько не задумалось по поводу формулы: оно было восхищено новым чудом. А вот отец Виктор задумался. Сжав бороду в кулаке, он тихо произнес: «Великая формула».
Антонина с тех пор не чудила, а отец Никандр ей уже и не снился. Видать, не было надобности.
Указание
Хоронили старушку. Зимой. Кладбище старое, тесное, между оградками не протиснешься. Худощавые рабочие пролезли еще к могиле, а полнокровный бригадир стоял возле нас, на асфальтированной дорожке. Народу было немного — человек десять. Это вместе со мной и тремя певчими. Служим, а я думаю: как же гроб-то через эти узкости тащить? Да и вообще: для чего оградки существуют? На новых кладбищах их нет, на старинных — тоже, когда ж все это уродство появилось? В двадцатом веке, наверное… Частокол из металлических прутьев, крашенных преимущественно голубой и серебряной краской. Разве что нашему брату удобно — есть, куда кадило повесить, оно всегда под рукой.
Пожилая родственница тяжко вздыхает:
— Тесно у вас тут в Москве, — вероятно, приезжая, — в метро — толкучка, в магазинах — толкучка, и покойники — в эдакой-то тесноте…
У певчих — пар изо рта, усы и брови заиндевели. Певчие стараются: один из них — внук старушки, и приятели, не щадя глоток, по-братски поддерживают его.
«Со святыми упокой…»
Снимаю с ближайшей оградки кадило и только теперь замечаю на камне за прутьями знакомое имя…
Я ведь крестил эту женщину. Лет пятнадцать назад. И было ей тогда немного за сорок. Как-то раз еще она приходила исповедоваться и причащаться. А потом меня перевели на другой приход, и я больше не видел ее и ничего не слышал о ней...
Бригадир шепчет сзади:
— Долго еще?
— Пять минут, — отвечаю, не оборачиваясь.
Я понимаю, что он замерз и работяги замерзли, и провожающим невмоготу: они притопывают ногами, словно пританцовывают на месте. А певчие — хоть бы что: голосят себе, да так чисто, так проникновенно. Я предлагал отпеть у нас в храме, но событие происходило на другом конце города, ехать к нам было очень уж далеко, а проситься к кому-то еще они не захотели.
Вот и все: бригадир вколачивает гвозди и зовет худощавых. Воздев гроб над головами на вытянутых руках, они медленно продираются между оградками…
Оказывается, она уже третий год обитает здесь… Рядом со своим отцом: он был писателем, довольно известным в сороковые-пятидесятые годы. Наверняка лауреат главной тогдашней премии. Здесь же и мать… Помнится, ни мужа, ни детей у моей знакомой никогда не было… Выходит, что у нее вообще никого не осталось? И кто же о ней теперь помолится? Тем более, что окружение у нее было совсем не церковным… А то и не православным… Может статься, я один только и ведаю о ее крещении. Но тогда получается, что на всей земле, кроме меня, за нее, действительно, некому помолиться…
Мы ведь могли служить отпевание чуть сзади или чуть впереди, и я бы повесил кадило на другую оградку… Но остановились, а точнее — были остановлены — именно здесь: потому что, понятное дело, нехорошо, если за крещеного человека некому помолиться. Совсем некому…
С тех пор я и поминаю ее. Неукоснительно.
Овсяное печенье
Случается, самые обыкновенные фразы, сказанные по пустякам, становятся, что называется, учительными. Важен момент, в который произносятся эти простые и, быть может, неинтересные фразы. Если момент подходящий, то и расхожие слова, употребляемые нами по нескольку раз на дню, могут обрести особый смысл и даже вызвать некие, более или менее содержательные, размышления. А вот удобоприменительность момента — вопрос загадочный и легковесному объяснению не подлежит. Тут уж все: как получится…
Однажды, второго февраля мы отмечали у отца архимандрита очередную годовщину Сталинградской битвы, в которой он принимал самое героическое участие. Батюшка был известен крайней строгостью по отношению к себе и безграничной доброжелательностью ко всем остальным людям. Его уже донимали всякие немощи, так что из кельи он выходил редко, разве только на службу иногда: помолиться со всеми, причаститься… Жил, можно сказать, в молитвенном уединении. Но Сталинградскую победу отмечал неуклонно. И всякий, кто помнил, что именно произошло второго февраля сорок третьего года, мог зайти к нему. Празднование совершалось в полном согласии с традицией, начало которой, как мы понимали, было положено еще на передовой. Каждому вручались две мятые алюминиевые крышки от термосов: в одной — сто не сто, но граммов пятьдесят фронтовых, в другой — специально приготовленная закуска: зеленый горошек в собственном соку, перемешанный с мелко нарезанным соленым огурчиком. Мы выпивали крышечку «за победу!», подкреплялись кулинарным изыском и пиршество завершалось. Хозяин кельи в этом занятии не участвовал по привычной склонности к аскетизму. Да тут еще присоединился к нему молоденький пономарь, пришедший с одним из священников: он строго отверг предложение и взирал на все с видимой осудительностью.
Рассказывать про войну отец архимандрит не любил:
— А чего там рассказывать? Наступаем, отступаем, окапываемся. Опять наступаем. Того убило, этого ранило. Того похоронили, этого — в госпиталь. Другого убило, меня ранило. Его похоронили, меня — в госпиталь. Подлечили — опять: наступаем, отступаем, окапываемся. Война — дело неинтересное, — и улыбался.
Обычно такие встречи проходили в разговорах о всяких церковных новостях: где чего построили, кого куда перевели по службе, но тут батюшка вдруг спросил, а из нас-то кто-нибудь бывал в Сталинграде? Оказалось, что, кроме меня, никто.
— В какие, — спрашивает, — времена? Наверное, Волгоградом назывался уже?
— В начале пятидесятых, — говорю, — самый что ни на есть Сталинград.
И ему, не видавшему город с февраля сорок третьего, стало так занимательно, что он потребовал от меня полного описания.
Мы с отцом плыли тогда по Волге на пароходишке — еще колесном: в ту пору по Волге ходило немало таких судов, на плаву был даже «Яхонт» — реликвия с кормовым колесом. А буксиры так почти все были колесными: знаменитые черно-рыжие, непомерно широкие, из-за выпирающих по бортам колес.
Сталинград спешно восстанавливался, была уже построена парадная лестница на берегу Волги, над развалинами тут и там поднимались дома, ходил трамвай. Мы доехали до Мамаева кургана и взобрались на него. Курган был усыпан позеленевшими гильзами. Я насобирал их, а отец, просмотрев, выбросил все немецкие: «Может, пулями из этих гильз убило кого-то из наших». Всюду по сторонам виднелись могильные холмики: где с жестяной звездой, где с табличкой, а где и без ничего. Местами в траве белели россыпи костяного крошева…
Другой батюшка рассказал, что один из его родственников — дядька что ли — был ранен под Сталинградом и потерял ногу. И просил, если кто окажется в тех краях, поискать — может, найдется, а то протез ему надоел.
Отец архимандрит слушал с почтительной благодарностью, воспринимая наши истории как подарки, как посильное приношение к празднику. Приношение Сталинграду.
Тут я вспомнил еще рассказы матери: с выездной редакцией «Комсомолки» она попала в Сталинград вскоре после освобождения. Надо было налаживать выпуск газеты и одновременно заниматься детьми: в городе оказалось неожиданно много детей — тысячи детей, загадочным образом переживших зиму на линии фронта. Когда прошлым летом ребятишек собрали на берегу и начали перевозить через Волгу, немцы старательно разбомбили переполненную баржу с красным крестом. Жуткое это событие нарушило план, и ребятишки порасползались. И вот теперь их собирали, откармливали, лечили. Для самых мелких — «детские сады»: выберут среди развалин место поровнее, посадят человек двадцать в перевернутые немецкие каски, а над всем — девушка-боец с автоматом. Она — и воспитатель, и заведующая, и завхоз, и охранник. Днем солдаты приносят еду, а на ночь малышей укрывают в ближайшем подвале: там есть тюфяки, одеяла и печка-буржуйка.
Летом на другом берегу Волги устроили пионерский лагерь — дети жили в шатровых солдатских палатках. Для развлечения и боевой подготовки то и дело проводились военные игры. Как-то заметили, что один парнишка уклоняется от военных игр, и пристыдили его, обвинив в трусости. В ответ он неохотно предъявил медаль «За отвагу» и сказал, что с деревянным автоматом бегать не будет, ну, а если понадобится, сможет и оборону организовать, и наступление. Сообщили военруку-инвалиду. Тот пришел, побеседовал и велел отрока больше не трогать: «Свой парень — фронтовик», — но при этом выглядел заметно встревоженным. Той же ночью оба фронтовика по-разведчески незаметно пробрались за территорию лагеря, и мальчонка сдал свой тайник — до утра топили в реке пистолеты, гранаты, боеприпасы, с помощью которых и предполагалось организовывать хоть оборону, хоть наступление.
А первого сентября открыли первую школу: ремонт закончили только к утру, сильно пахло сырой штукатуркой. Присланная из Москвы молоденькая учительница начала урок. Она торжественно поздравила всех с разгромом немецко-фашистских войск под Сталинградом, с открытием первой школы, с началом учебного года, а потом стала называть фамилии учеников и расспрашивать о родителях. Дети отвечали: «Отец погиб на войне, мать угнана в Германию… Отец погиб на войне, мать убита в бомбежку… погиб… убита… убит…». Учительница выбежала в коридор и, прижавшись лицом и всем телом к невысохшей еще стене, даже не зарыдала, а завыла — истошно, пронзительно. Девушки-штукатуры, стоявшие у дверей, тоже плакали. А когда вышедшие из класса ученики стали всех успокаивать, завыли и девушки, и общий вой достиг какой-то невероятной силы и высоты. Учительница, перемазанная в штукатурке, обессилено сползла на пол. В конце концов ребята всех успокоили, взрослые вытерли слезы, отмыли учительницу и занятия благополучно продолжились. Вот, собственно, и все, что я мог рассказать…
Мы уже пили чай. Тут-то и прозвучали необременительные слова, которые для присутствовавших гостей — исключая, пожалуй, пономаря — стали уроком. Казалось бы: после таких бесед — и совсем пустой лепет… А вот поди ж ты!
Батюшка, как всегда в этот день, предложил овсяное печенье — оно напоминало ему какие-то галеты военной поры. Строгий молодой человек сказал укорительно:
— В постные дни — не ем. А была не то среда, не то пятница.
— Почему? — робко спросил хозяин.
— У нас его продают в коробках, а на коробках написано, что в состав входит яичный порошок, потому и не ем.
Батюшка улыбнулся и тихо сказал:
— А у нас его продают в пакетах, и на пакетах ничего не написано, так что я — ем.
Вот и все простые слова.
Через несколько дней отец архимандрит принял схиму. А юноша с отличием окончил семинарию и стал священником. Служил на одном приходе, на другом, на третьем, теперь, кажется, на пятом или шестом: ни с кем не уживается, всех поучает, и все у него как-то внешне, внешне…
А мы, тогдашние гости, при случае любим угостить друг друга овсяным печеньем и всякий раз вспоминаем: «на пакетах ничего не написано, так что я — ем».
Тоскующие по небесам
Освящал самолет. Небольшой, частный, принадлежащий богатому человеку. Самого предпринимателя не было, меня сопровождали его помощники. И вот, когда все закончил и спустился на бетон, проходивший мимо дядька сказал:
— Ничего себе! Остановился, осмотрел меня с головы до ног:
— Священник на нашем аэродроме впервые. Полетать не желаете?
— Вообще-то, — говорю, — я часто летаю.
— Так то пассажиром, а я приглашаю за штурвал…
— Вы серьезно?
— А чего там? Во-он стоит, — он указал на маленький самолетик, — мне его с полчаса погонять надо, вдвоем веселее.
Я спросил своих провожатых — их такая отсрочка даже обрадовала: они хотели провести уборку салона. Правда, взволновались:
— А не опасно?
— Уж слишком, — говорю, — красивая смерть: наверное, не заработал.
Сели в кресла, самолетик затарахтел и поехал. Инструктаж оказался непродолжительным: «Вот так — вверх, а вот так — вниз». Взлетели, дядька кричит: «Бери штурвал!». Сжал я рукоятку, а он снова кричит: «Да не напрягай руку, держи свободно!». После чего откинулся в уголок, и что-то поет. Иногда показывает рукой: выше, ниже, я выполняю.
Под нами переполненная автодорога, кварталы жилых домов, высоковольтка. Поворачиваю налево. Надо круче, инструктор дожимает рычаг. Теперь внизу коттеджный поселок: кирпичные дома с башенками. Следующий поворот: брошенные свинарники, зарастающее кустарником поле, потом лес, в глубине которого усадьба с зеленой крышей — вероятно, дача вельможи. Еще раз налево, и вижу наш аэродром, некогда военный, а теперь коммерческий, снова шоссейка, дома… Летаем и летаем по квадрату. Я уже пригляделся к тому, что под нами, смотрю вдаль: видна Москва, хотя мутновато, в дымке.
— Ты сколько еще сможешь летать? — спрашивает инструктор.
— Пока не кончится горючее, — отвечаю: пусть, думаю, провожатые не дождутся меня и уедут, только бы летать и летать.
Он согласно кивает, коротко машет рукой, словно отмахиваясь от всего земного, и опять заваливается в угол кабины. Потом вдруг командует:
— Давай на аэродром: диспетчер передал, что сто пятьдесят четвертый садиться будет.
Жаль, конечно, но приходится освобождать зону большому самолету. Нахожу взлетно-посадочную полосу.
— Выравнивай, выравнивай, держи курс.
— Можно сажать? — спрашиваю в шутку, а сам думаю: скажет «сажать» — надо будет как-то выполнять приказание.
— Ишь разбаловался! — и перехватывает рукоятку. Садимся, заруливаем на свое место, тишина.
— Ты с какого года? — спрашивает инструктор. Я отвечаю.
— Салага. Я на полтора года старше. Служил на Дальнем Востоке, потом вышел в запас, вернулся домой и теперь катаю и обучаю всех желающих… А ты когда впервые самолет увидал?
— Да был совсем маленьким: жили на Хорошевском шоссе, у Центрального аэродрома, самолеты прямо над головой взлетали, садились…
— Слушай, и я там же!
Оказалось, что мы были почти соседями, однако и дома наши, и школы находились по разные стороны Хорошевки. Он рассказал еще, что через дырку в заборе лазал на Центральный аэродром, чтобы из ящиков, в которые выбрасывали отработавшие свой срок детали, добывать «штуки» — тумблера, маленькие подшипники. Я тоже ходил за «штуками», но не через дырку в заборе, а под шлагбаумом на проходной: отец моего одноклассника был летчиком, и они жили в бараке неподалеку от самолетной стоянки. Я говорил часовому: «К майору Матвееву», — и меня всегда пропускали. Тогда на Ли-2 американское оборудование заменяли отечественным, и выбрасывалось много всякого хлама. Было мне в ту пору семь лет.
— А ты про дыру-то не знал что ли?
— Не знал.
— Через нее солдаты в самоволку ходили… Ну, тебе, конечно, зачем, если друг прямо на аэродроме жил. Счастливый…
— Это тебе повезло — взлетел, а я, видишь, на земле остался.
— Не скажи: твое дело тоже в небеса направленное, тоска по небу, может, с тех Ли-2 и началась. Слушай, а давай я тебя обучу летать: получишь лицензию, насчет здоровья не беспокойся — медсправку сделаем…
— Хорошо бы, конечно, только добираться до вас — замаешься, полдня потерять надо.
Подъехала машина с провожатыми. Я поблагодарил своего соседа.
Расстались мы, как старые друзья.
Бизон и фуфунчик
Отец Гавриил совсем стар. Добираться до храма ему тяжело, но он всегда приезжает заранее, минут за сорок. Потом появляется пономарь, следом — диакон, молодые священники и, наконец, перед самым началом службы — настоятель. Отперев дверь, отец Гавриил обходит иконы, и перед каждой молится о своих чадах: о недужных, скорбящих, неудобоучащихся, непраздных, пребывающих во вражде… Просит и для себя: кончину безболезненную, непостыдную, мирную. Говорит: «Господи, дай помереть здоровеньким!». Он пока еще может служить, и потому считает себя вполне «здоровеньким», притом, что хворей у него — не счесть, и лекарства приходится есть горстями. Но эта просьба не главная — главная в алтаре. Зайдя в алтарь, отец Гавриил медленно и неуклюже — ноги болят — совершает земные поклоны, с молитвой «Господи, прости и помилуй», прикладывается к престолу и начинает зажигать лампадки. Исполнив обязанности пономарские, приступает к диаконским: расставляет на жертвеннике сосуды, находит нужное евангельское чтение, после чего усаживается в уголок и дремлет. Минут пять или десять, пока никого нет. В алтаре тихо, теплятся огоньки разноцветных лампадок, и для старого батюшки это теперь самые счастливые мгновения. Блаженство. «Так бы и помереть», — мечтает отец Гавриил.
Сегодня воскресный день. Пономарь прибегает пораньше, и начинается колготня: надо разжечь кадило, открыть вино, принести просфоры, посмотреть апостольское чтение и прокимен. Он еще почти отрок — только-только школу окончил, но дело знает хорошо — в алтаре с пятилетнего возраста.
— А что, батюшка, — говорит пономарь, — голова после вчерашнего концерта у вас не болела?
— Ужас, — отвечает отец Гавриил, вспомнив, как из-за рок-концерта, устроенного на Красной площади, вчера во время всенощного бдения дребезжали окна.
— Просто — новая культура, — снисходительно объясняет пономарь. — Вам, к примеру, нравится консерватория, а современной молодежи — рок.
— Так то оно так, только в консерватории после концертов ни шприцы, ни окурки на полу не валяются, да и нужду под себя там никто не справляет. Мне утром встретились соседи из Василия Блаженного — тащили от храма два мешка мусора.
— К ним на территорию во время концертов вроде не пускают.
— Что с того? Поклонники «новой культуры» могут и через ограду перебросить.
Приходит диакон, несет со свечного «ящика» записки:
— Ну, такого я еще не видал: «О здравии администрации президента» и «О упокоении новопреставленных Фуфунчика и Бизона». Зашел, говорят, прилично одетый человек, написал эти записки, а на «ящике» заупокойную не принимают — требуют святые имена. А он свое: «Бизон и Фуфунчик — святее быть не может. Правильные, — мол, — пацаны, но позавчера их застрелили». Отвалил денег и уехал на машине с мигалкой. Похоже, рядом работает, — сосед.
Кто-то хочет переговорить с батюшкой. Отец Гавриил выходит: пожилой мужчина просит поменять крестных родителей своего сына.
— Это невозможно, — отвечает отец Гавриил, — а в чем, собственно, дело?
— Толян — крестный отец — завязал, а Надежда — мать крестная — совсем спилась: рюмку хлопнет и под стол валится, так что пить с ними невозможно. Лучше уж Валерку и Катерину.
Батюшка какое-то время втолковывает горемыке насчет восприемников, но тут появляются молодые священники, настоятель, и отец Гавриил возвращается в алтарь: приходит время Божественной литургии.
«Ехал я из Берлина…»
Когда началась война, Борьку пристроили денщиком к важному командиру. Сашку пока не надо было пристраивать — годов не хватало. А он взял да и убежал. В местечке говорили, что во всем виноват священник, с сыном которого Сашка был дружен. Дескать, ходил к ним в дом, портился, портился и со временем испортился до того, что выкинул этот неумный фортель и воюет теперь на передовой.
Был он балагуром, шутником, слегка разгильдяем, а такие в окопах ценятся. Правда, за достоинства он однажды и пострадал. Прибыв как-то с донесением в штаб, Сашка решил перед обратной дорогой слегка вздремнуть — день выдался жарким, и бойца разморило. Только устроился в тенечке под деревом, подходит офицер: «Ты, брат, с передовой?.. Чего там у вас нового?.. Совсем ничего?.. Жаль… Да мы тут, корреспонденты, сидим и который день никаких новостей — ничего передать не можем, начальство ругается». А по всему фронту тогда, действительно, было затишье. Уснул Сашка, но его опять разбудили: пришел другой корреспондент. Потом — третий. Разговаривать с ними доблестному воину надоело, и он брякнул: «Фон Бока в плен взяли». Третий убежал. Потом приходили еще какие-то, может, даже первый и второй, переспрашивали, и Сашка, не открывая глаз, сквозь сон отвечал: «Взяли, взяли… Фон Бока… да». А корреспонденты бросились на узел связи, созвонились с Москвой, там проверили, сказали: дезиноформация. И тут Сашку разбудили всерьез — двое автоматчиков. Объясняться пришлось в особом отделе. А он только и мог сказать: «Они спать не давали». «Что мне с тобой делать?» — спросил особист. «Отправьте домой, товарищ майор, в смысле на передовую», — попросил Сашка. «Опять шуточки? Отправлю, но сначала сортир вымоешь до полного блеска, а то эти корреспонденты все загадили». «Разрешите выполнять, товарищ майор?» «Выполняй. Потом доложишь мне — я проверю».
Война Сашкина протекала, на его взгляд, великолепно: всего три ранения и те — легкие, он даже в тыловые госпиталя не попадал. И с перевязанной грудью, и с подвешенной на шею рукой, и с костылем, дальше медсанбата не отлучался. Заслужил две «Отваги», «За освобождение» и «За взятие» городов и вывел название своей части непосредственно на рейхстаге.
У Бориса баталия оказалась совсем иной: всегда при генерале, при теплых штабах, а уж наград — без счету. Но и Борис получил ранение. Обидное — в самом конце войны. Когда их танковая колонна вошла в очередной чешский город, и Борис, сидя на броне рядом со своим генералом, готовился ловить букеты цветов, как это было доселе, кто-то открыл огонь. Командующий спрятался в люк, Борис вниз головой нырнул следом, однако карманы галифе у него были набиты всякими боевыми трофеями, и он застрял, так что нижняя половина туловища с дрыгающими ногами осталась над танковой башней. Вражеская пуля попала в такое место, что ранение сделалось вдвойне обидным. Бориса наградили орденом, какового у него еще не было, и отпустили домой. Пользуясь штабной связью, он разыскал младшего брата, и они договорились возвращаться на родину вместе.
Ехали в литерном поезде, в прекрасном вагоне, отдельном купе. Сашка пригласил офицеров и пировал, рассказывая без умолку байки и анекдоты, а Борис ничком покоился на верхней полке, с трудом опрокидывая подносимые стопари. Когда все разошлись и Сашка рухнул, чтобы уснуть, Борис похвастался, что везет с собой целый вагон добра. Свесив голову, он говорил про дворцы и замки, где размещался на постой генерал, про музейные ценности, антикварное оружие, напольные часы, обещал поделиться… Младшему брату это было совершенно не интересно и он захрапел.
На другой день празднование победы продолжилось: все так же сидели за столом офицеры, все так же лежал на верхней полке Борис. Он никак не возражал против гостей — гости помогали ему спуститься, когда настигала надобность. И вот в какой-то момент, когда Сашка из купе отлучился, офицеры стали обсуждать слух о проверке, которая будто бы ожидает всех то ли в Бресте, то ли где-то еще. Дескать, энкавэдэшники устраивают жестокий шмон, и один генерал уже лишился звезд всего за пульман трофеев.
Борис попросил снять его и потихоньку ушел в направлении хвостового вагона. Отсутствовал долго — часа два, так что о нем уже все забыли. Вернулся измочаленный, с двумя сабельками в руках. Сабли затолкали под стол, раненого подняли на полку, и все продолжилось своим чередом. Ночью голова, свесившаяся с полки, заплакала: всех здешних стрелочников до конца дней процветанием обеспечил. Младший брат, не выразив нисколько сочувствия, опять захрапел.
А в Бресте никакой проверки и не случилось.
Борис хотел застрелиться. Офицеры успели отнять наградной пистолет и спрятали его внизу — благо раненый самостоятельно не умел спуститься.
В общем, доехали сабельки да напольные часы, которые не удалось вытолкнуть из вагона по причине болезненности задних мышц.
После войны братья оказались в Москве: Сашка стал водителем автобуса, а Борис — хозяйственником в министерстве. На семидесятилетии старшего брата, когда вспоминали о войне и дошли до возвращения в литерном поезде, Сашка между прочим обмолвился, что это он и пустил слух про шмон. Борис долго смотрел на него с недоумением, а потом произнес:
— Зачем?
— Ты ж мне спать не давал: только глаза закрою, а ты про всякую ерунду.
— Ничего себе «ерунда» — целое состояние!
— Да пропади оно пропадом, — и зевнул.
И полились на него яростные стенания.
Но Сашка недолго слушал, он сказал: "Спать охота", - и уехал домой.
Ручеёк
В ранней молодости отец Тимофей работал печатником: центральные газеты печатал. И вот как-то появляется под потолком ротационного цеха растяжка: «Увеличим производство на три процента». В честь очередной годовщины социалистической революции. Тимофей спрашивает начальника цеха, как мы можем увеличить производство на три процента, если тираж изданий строго ограничен, и всякий перерасход бумаги приводит к взысканиям и денежным вычетам. Начальник цеха махнул рукой: мол, отстань.
Через неделю добавляется новый призыв: «Увеличим на четыре процента» по поводу съезда не то партии, не то профсоюзов. Тимофей снова спрашивает, а ему снова: отстань.
Однако третье воззвание, появившееся в связи с юбилеем союза молодежи, привело молодого человека в полное недоумение: добавилось еще три процента, и выходило, что в сумме надо было перевыполнить план аж на десятину. Он растерялся: куда выбрасывать тонны лишних газет?
Ему объяснили, что выбрасывать ничего не придется, и ни одной лишней газеты никто не напечатает, но поддерживать «передовые почины» надо: глядишь, выиграем «социалистическое соревнование» и получим вымпел. Чистой воды лицемерие и фарисейство. То, что, по мнению отца Тимофея, со временем и развалило социалистическую державу. Однако молодой печатник отказывался понимать общепризнанный политес.
Впоследствии, учась в семинарии, Тимофей познакомился с жизнеописанием Ростовского митрополита Арсения, известного дерзкими выступлениями против императрицы Екатерины, разорявшей монастыри, и очень полюбил этого необыкновенного владыку. Кстати говоря, для Тимоши отыскалась и своя Екатерина — секретарь комсомольской организации Катька, устроившая собрание.
Наборщица Катька собиралась вступать в партию. И все у нее для этого было: женщина, рабочий класс, из комсомола, — прямейший путь без затруднений. Но ей хотелось чего-нибудь возвышенного, громкого, хотелось идеологических достижений. Вот и взялась она за Тимофея. Дескать, был порядочным человеком: организовал клуб туристов и водил молодежь в походы; возглавил эстрадный оркестр, под который проходили все праздники, и сам прекрасно играл на аккордеоне, особенно, песни военных лет, — а потом вдруг опустился до предательства. Обличала, обличала его с трибуны, и все очень высоким штилем: насчет морали, идейности, а он, сидя в каком-то ряду, слушал. Потом призвала его встать и спросила:
— Ты что, против линии Центрального комитета нашей организации?
Парень пожал плечами:
— Ну, а если эта линия — полная глупость? И Катька сорвалась на визг:
— Комсомольский билет на стол! Билета у Тимофея при себе не было, и он молчал, не понимая, что надо делать.
— На стол! — еще раз взвизгнула Катька, глаза ее победно блистали.
И тут в наступившей тишине из глубины зала вылетело:
— Ты что-ль ему этот билет давала?
Все обернулись: в дверях стояли несколько чумазых печатников совсем не комсомольского возраста. Собрание было открытым, и они пришли поддержать своего.
И вот единственная в этом мужском цеху работница возразила комсоргу.
Катька в ответ переспросила: — А что: ты что ли давала?
И это было неосторожно с ее стороны: русский язык, как известно, безгранично щедр на двусмысленности.
Работница вновь: — А ты давала?
Зал содрогнулся. Это был не хохот, это были рыдания. Причем, как только они затихали, как-бы слышались, всплывали, - все те же встречные вопросы двух типографских тружениц, и рыдания снова охватывали зал. Тимофей стоял посредине и, поворачиваясь то к одной, то к другой, ждал, чем дело кончится. Народ, исплакавший от смеха все слезы, стал расходиться.
С Катькой случилось то, что случилось бы с полководцем, который, призывая воинов к смертной битве, выехал перед ними на белом коне, указал саблей в сторону неприятеля, и вдруг неуклюже свалился бы в грязь.
И хотя собрание завершилось пустым весельем, в протокол было вписано «единодушное осуждение» с передачей личного дела в райком.
Однако через несколько дней, как раз во время Тимошкиной смены, на первых полосах всех газет появилось сообщение об освобождении от должности первого секретаря того самого Центрального комитета, с линией которого Тимофей был не согласен. Печатники хлопали его по плечу, Катька заискивала и шептала: «Ну, если у тебя наверху свои люди, и ты все знал заранее, предупредил бы, чтобы не выставлять меня в неприглядном свете». Но никаких связей у Тимошки не было — он вообще воспитывался в детском доме.
Директор издательства пригласил к себе в кабинет, где у него гостил приятель космонавт. Рассказал о Тимошкиной принципиальности, и космонавт, слегка нагрузившийся коньяком, одобрил:
— Такие люди партии очень нужны — они, как прозрачные ручейки, вливающиеся в мутный поток. Я прямо сейчас готов дать рекомендацию.
— Слабый из меня ручеек, — вздохнул Тимофей и попросил отпустить его — надо было работать.
— Твое здоровье, — сказал космонавт, поднимая фужер.
С этого времени Тимошка стал неудержимо стремиться поближе к сущности бытия,
чтобы, значит, без фарисейства.
Так, собственно, он и стал отцом Тимофеем.
Иеромонах Севастиан
Довелось как-то заночевать у сельского батюшки – спросил дом священника, мне посоветовали идти на кладбище: «Там он и живет».
Отыскал кладбище: слева за воротами церковь, справа – домишко похилившийся. Только постучался – зажегся свет, словно меня тут ждали.
Хозяин – тщедушный старичок с седой бороденкой – встретил приветливо, почти радостно. Похоже, он сильно истосковался по общению: «Как хорошо, что приехали, главное – вовремя, а то я собрался с утра в Лавру податься». Вскипятили чаю и под чаепитие познакомились. Звали его отец Севастиан. Когда-то он был женат: «Давно, в дьяконах еще, но недолго», а овдовев, принял постриг и с тех пор монашествовал. Я в ответ рассказал ему о некоторых новостях столичной жизни – он повздыхал, сожалеюще покачал головой и добавил к нашему разговору одну приходскую историйку.
Началась она сразу после войны. Возвращался через это село солдатик. Мужики тогда, известное дело, были в необычайной цене – для примера отец Севастиан сообщил, что от тутошнего лесника, которого по причине преклонения возраста на фронт не взяли, шестеро баб народили детишек. «Что ж поделаешь? – объяснял отец Севастиан. – Население продолжать надобно? Надобно! А мужского полу, кроме лесника, никого нет. Вот они и постановили: мол, будем ходить к тебе, а ты выручай, а то вдруг все мужики на войне сгинут – что же тогда, народу совсем прекратиться?.. В открытую постановили – их мужья к той поре уже сгинули... Он сопротивлялся поначалу – совестливый был мужичок, я еще застал его, правда, совсем уж дряхленького, — но потом вошел в понимание...»
Такая вот была жизнь. И вдруг: солдатик, молоденький, при руках и ногах – заглядение! Бросились на него бабы и девки, а он что – его дело солдатское. Короче говоря, побрел воин дальше, а спустя некоторое время одна юная барышня почувствовала, что «под сердцем у нее бьется еще одно», – слова отца Севастиана. Испугалась красавица – больно лют у нее родитель был: с фронта вернулся перекалеченным, пил, злобствовал – по пьянке вполне убить мог. Да в конце концов и убил – правда, не дочь, а случайного человека, в тюрьме и помер.
Пока можно было, скрывала, а когда скрывать стало затруднительно, подалась в соседнюю область на торфоразработки – вроде бы за копейкой, отец одобрил. Там народ сбродный, чужой, никому до нее дела не было – потихонечку и родила. Однако домой ребятенка принести не решилась и на обратном пути в мимоходной деревне подбросила. О людях этих знала, что они добрые, живут крепко, а своих детей нет.
Потом женщина эта вышла замуж, родила еще двоих детей, вырастила их... И все это время не переставала секретно проведывать о судьбе подброшенной девочки, а той жилось хорошо.
И вот нынче летом они встретились в поле: рожь высоченнейшая была – столкнулись на тропинке. У дочери уж своих трое, и все – мальчики: старший в армии да двое маленьких – с маленькими она и шла. Встретились, поздоровались, как это принято по деревням, и разминулись. После этого с матерью, а ей недавно исполнилось шестьдесят, стало твориться неладное: бессонница, слезы, вой – муж собрался в город ее везти, к докторам, но она отказалась.
И пришла к отцу Севастиану.
Ну, она все это изложила и спрашивает: «Что же мне делать-то теперь? Признаться дочери или промолчать – так и уйти в могилу? Тяжко, батюшка, – говорит, – душа к ней так и рвется, так и рвется. Ведь мое, родное ведь!.. Вылитая я в молодости... Но боюсь, – говорит. – Скажу вот, что она – дочь мне, и вдруг да в ее сладившейся жизни что-то нарушится? А этого, – говорит, – не пережить. Пусть бы прокляла меня, только бы ей хуже не сделалось», – и плачет, плачет.
– И я плачу, – рассказывает отец Севастиан, – ревмя ревем. А что отвечать – не знаю: не открыто мне, не открыто... Вот вы – как бы вы поступили?
Со стороны в столь непростой ситуации решать трудно, я сказал, что, возможно, положился бы на волю Божию.
– Я и сам к тому же склоняюсь. Господь, конечно, распорядится наилучшим образом: надо будет – сведет их, не надо – так все и останется. Но, пока живой, вдруг что-то успею?..
Еще малость поговорили о послевоенном времени, потом – о войне. Выяснилось, что отец Севастиан воевал, трижды ранен, имеет боевые награды.
– Я тогда по-другому звался – Петром, это уж при постриге меня в честь одного святого... Картина знаменитая есть: стоит он, к дереву привязанный, и весь стрелочками истыкан... Во-во, Тициана! Ну а мученик вообще-то начальником стражи служил у заграничного императора – давно, еще в третьем веке. Ну, император его за непоколебимую веру и... того... А я тогда Петром был. В зенитных войсках...
Вот уж было мне интересно, но легли спать: я на диванчике возле печки, хозяин – в другой комнатенке, «в келии».
Встали рано. Опять пили чай. Старик, продолжая вчерашний разговор, сказал:
– Так что не открыто мне, не открыто... Если бы еще они обе ходили в храм, тогда, может, с Божией помощью и разобрался бы, а так – дар прозорливости надобен. Вот еду теперь в Лавру – к отцам. Может, что присоветуют.
– Так вы что ж – за этим и едете?
– Именно, – удивился отец Севастиан моему непониманию.
– Специально?
– Ну да... Не за колбасой же? А если там не помогут, – старик задумался, вероятно, эта мысль только что пришла ему в голову, – если не помогут... придется ехать в Печоры... Да, – твердо заключил он, – тогда – в Печоры.
Прощаясь, он извинился за бедность и приглашал впредь заезжать к нему. Однако попадать в те края мне больше не приходилось.
Свет
Мой приятель – пожилой московский священник отец Алексий – рассказал мне однажды, как вынашивалось в его душе весьма важное для жизни успокоение.
В детстве Алеша много болел. Врачиха, лечившая поочередно корь, коклюш, ветрянку, краснуху и уважительное число ангин, однажды не выдержала: «Ну что с тобой делать – на помойку снести?». Врачиха была не злой, напротив – доброй, заботливой и, уж конечно, не собиралась выбрасывать на помойку больного ребенка, но спросила так для того, чтобы, думается, построжать родителей. «Знаю, что у вас большая семья, – сказала она еще, – знаю, что ответственная работа, но умоляю: бросьте все и немедленно отвезите его на море». Так впервые Алеша оставил Москву и очутился в Анапе.
Если прежние его ощущения были связаны в основном с тем, что приносили болезни: с горчичниками, уколами, компрессами, с полубеспамятством жара и постельной тюрьмой, то здесь – переставшему наконец болеть – открылась громадность мира, и чувства устремились познать его. Оттого, верно, приметливость сопутствовала ему в то лето, как, может быть, никогда более во всей последующей жизни.
Было, конечно, в Анапе море, песчаный пляж, тянувшийся к горизонту, полчища белых крабиков на мелководье, базар с виноградом, персиками и ставридой: на рубль – пять рыбин... Был еще дом – старой постройки, кирпичный, в три высоченнейших этажа. Бомба не оставила ни кровли, ни перекрытий, ни окон, ни дверей – только стены. За стенами – груды битого кирпича, крошево штукатурки, и все это поросло сладко пахнущими цветами.
На пляже ржавел остов морской баржи, выброшенной после гибели обстрелянного буксира. Иногда к берегу прибивалась мина: народ разбегался по домам и ждал приезда саперов.
То и дело кто-нибудь да тонул. Вытащенного из моря утопленника непременно пытались общими усилиями «откачать» – воду действительно откачивали, однако Алеша ни разу не видел, чтобы человек ожил. Что уж так отчаянно тонули? Трудно сказать: объяснение всякий раз давалось одинаковое – «дельфин защекотал». Дельфинов тогда у побережья держалось множество: возможно, по причине недопонимания человека они подвигались возвращать его в земную стихию, люди же, недопонимая дельфина, шли от страха ко дну.
В центре города стояла триумфальная арочка – небольшая, но вполне натуральная, сложенная из камней в честь стародавнего воинского успеха. У подножия ее возлежали две старинные пушки.
На высоком берегу, окруженные зарослями кизила и белой акации, сохранялись остатки усадьбы: вереи без ворот, постаменты без статуй, колонны без фронтона, крыльца и даже без самого здания.
В береговых осыпях попадались глиняные черепки – осколки греческих амфор.
Алешины родители были тогда еще сравнительно молоды и любили друг друга. Но уже и в ту пору случались не лишенные тревожности разговоры, в которых отец просил маму оставить работу и сидеть с детьми, чтобы наконец «образовался хоть какой-нибудь дом». Однако вздор, благополучно внушенный ей в юности, осенял все без исключения наиважнейшие ее шаги – просьбы отца наталкивались на возрастающее раздражение, и в конце концов семья развалилась.
...Когда-то, в семнадцатилетнем возрасте, отрезав косу и повыкидывав из дома родительские иконы, Алешина маменька решительно ступила на стезю деятельности яростной и многотрудной: на знамени, которое она гордо несла через всю жизнь, аршинными буквами было начертано: «общественное» – для слова «личное» места недоставало. Обстоятельство это стоило ей в конце пути сомнений и разочарований.
Но Анапа находилась ближе к середине пути, там отец еще был с ними. Однако если сценки семейной обыденности тех дней смотреть на просвет, знак разрушения угадывался в них, как угадывается водяной знак на ассигнации или почтовой марке.
Для чего же дням этим суждено было запомниться? Уж не для того ли, чтобы однажды обнаружить, что вся остальная жизнь умещается на них, как чашка на блюдце? И вправду: утопленники открыли Алеше ненадежность и хрупкость телесного бытия и одарили неразгадываемой тайной смерти. Ночные разговоры родителей завершились в некоторое время уходом отца, доброту и страдания которого Алексей сумел оценить только тогда, когда родителя уже не стало, после чего, уверяясь, что идет непроторенною тропой и творит нечто доселе невиданное, сын принялся с изумительною точностью повторять череду множественных отцовских ошибок...
Повторив, кажется, все ошибки, Алексей мог делать достаточно достоверные предположения о своей будущности. Путь в эту будущность, по его представлению, начинался с той давнишней поездки в Анапу. Развалины старинной усадьбы, триумфальная арочка и амфорные черепки столь трепетно изобразили прельстительность прошлого, что ушедшие времена сделались для него с тех пор в высшей степени притягательными, а люди ушедших времен словно бы заключили с ним родство. Наконец, руины трехэтажного дома, полузасыпанная песком баржа, саперы на «студебеккерах» – печать войны коснулась и его дней: легонечко, но коснулась, и печать эта несмываема.
Обнаружив, что жизнь наша, сколько ни крутись, ни фантазируй, ни своеобразничай, легко умещается на пятачке раннего детства, он совершил благодатнейшее открытие, свет которого озарял с тех пор дни его и часы.
«Все – суета сует», – учит древняя мудрость. «Не надо дергаться», – говаривал примерно о том же Алешин отец, отродясь не читавший церковных книжек.
Наводнение
Переполох случился неслыханный: весь день между Нижним Спасом и деревнями, стоявшими подальше от реки, сновали под дождем телеги, тележки и машины – народ развозил добро по родственникам и знакомым. Цапкин эвакуироваться не стал.
– Не верю, – говорит, – чтоб из нашей Ворчалки стихийное бедствие приключилось. В ранешни времена бывало такое? Хоть, к примеру, паводок взять, хоть половодье: у меня – до бани вода дойдет, а дальше не подымается. А чтоб огороды позатопило, тем более дома залило – не верю. Да у нас и во всем районе воды столько не сыщешь.
– В ранешни! – возражали собравшиеся у него на крыльце мужики. – В ранешни всемирного потепления не было, а теперь…
– Дело хозяйское, – отмахнулся Цапкин, – мотайте, а мы с Петровым чихать хотели.
Имя егеря повергло мужиков в тягостное смятение: Сашка Петров – человек серьезный, не то что балабол Цапкин. В молчании докурив цигарки, нижнеспасовцы побрели грузиться дальше.
Петров в это время плавал в лодочке по затопленным рощам, отыскивая угодивших в беду зверей. Однако оттого, верно, что вода нынче разливалась медленно, зверье успело поразбежаться, лишь еноты опозорились. Ну, тем простительно, те спросонок, ведь шел декабрь: уж и снегу нападало, и Ворчалка замерзла, и вдруг – на тебе, дождь! Да еще как зарядил! Сидели теперь еноты на островках возле затопленных нор, мокли. Лодку увидят, забегают туда-сюда, но в воду лезть не хотят – зябко. Конечно, рычат на человека, зубы скалят, но Сашка их без счету перевидал, не церемонится. «А ну!» – как рявкнет! Некоторые сразу и падают. Другим приходится добавить пинка, но не сильно, чтоб без телесных повреждений: шмякнешь его для острастки, он – брык – и вроде как околел. Бери его за шиворот, делай что хочешь.
Пятерых затолкал Сашка в мешок, шестой не поместился. Пришлось положить его прямо на стлани, а на морду ушанку надеть. Плывет лодка, покачивается, уключины скрипят – страшно енотам, не шевелятся. Если вдруг и заворочается какой, Сашка притопнет: «А ну!» – и мешок вмиг цепенеет. А тот, который на стланях, знай себе мордой в шапку тычет – прячется, стало быть. Выбрал Сашка берег повыше, выпустил зверей – они и поплелись кто куда: искать незанятые норы, рыть новые. Сашка же дальше поплыл и уже в сумерках обнаружил енота огромного – прямо баран-рекордсмен, разве что на коротких ногах. Тот сам в лодку прыгнул. Тоже, однако, чтобы не колобродил, пришлось в мешок засадить.
Домой егерь вернулся вечером. Развязал мешок и выпустил на пол енота. Жена испуганно вскрикнула, и енот свалился без чувств.
– Вот, Татьяна Борисовна, – устало сказал Петров. – Дикий зверь, и тот, как только увидел вас, так и окочурился. Каково же мне с вами бок о бок столько лет жить?..
– Зачем ты его принес, Саша?
– Да берега, понимаешь, твердого в темноте не нашел – все вода, вода, ступить некуда.
– Ну так деревню-то отыскал?
– Отыскал. Хотел выпустить, а тут собак понабежало… Изорвали б в клочья. Пусть в сарае переночует, отнесу его завтра куда-нибудь.
– Ой, отнеси, Саша, уж больно страшный...
За ужином, когда Сашка Петров смотрел программу «Время», явился Цапкин – «полюбопытствовать, не скажут ли чего по телевизору насчет наводнения».
– Твой-то сломался, что ли? – спросил у него егерь.
– На чердак перенес. Бабы бают, что ежели кто не предпримет, стало быть, действия... для спасения добра... ну, имущества... тому могут и страховку не выплатить. Вот я маленько и... Для порядку... Не так, как остальные, конечно... По другим деревням не повез, но на чердак... Вроде как... Ну вот! Вот оно, гляди, наводнение-то!..
– Так то ж в Америке... Понял?.. Штат Колорадо!
– Ну и что, что в Америке? Не слыхал, как погодный мужик рассказывал?
– О чем?
– Теперь все глобально!
– Ты чего, Цапкин? Хочешь сказать, что этот вот разлив и до нас докатился?
– Ну!.. Жук колорадский, он тоже оттуда, а картошку нашу жрет. В общем, ты как хочешь, а я пойду действия предпринимать. По спасению.
Выйдя в сени, он вдруг обернулся:
– Больше всего мне наша молодежь нравится! Тут такое творится, а они в клуб подались. Мой говорит: «В гробу я видал твое наводнение, у меня дискотека сегодня». Раньше за эти танцульки отец мне под зад давал, а теперь: «дискотека»... Вроде как чего-то серьезное, не моги помешать! Тьфу! – И ушел.
Поужинав, Сашка завалился в постель, жена убрала со стола и мыла посуду.
– А что, Татьяна Борисовна, у вас, поди, тоже сердчишко екает? – спросил задремывающий супруг.
– Из-за чего?
– Да из-за наводнения.
– Была нужда... Ты-то не боишься, – она перестала греметь тарелками.
- Не боюсь, дорогая Татьяна Борисовна, нисколечки не боюсь: дождь скоро кончится – воздух сегодня стынью пахнет.
– Ты мужикам-то говорил?
– Сказал Цапкину, да что толку? Какие-то все опасливые стали.
– Так добра-то все сколь понакопили – вот и боязно за него, – объяснила супруга, но Петров уже спал.
Проснулся он по охотничьей привычке рано. Глянул в окно: дождь перестал, в разрывах облаков сияли кое-где звезды, на белом шифере цапкинской крыши чернела привязанная к трубе надувная лодка. Быстро позавтракал и пошел в лес определять большого енота.
Дядя Вася
Был у меня дядя Вася. Не родственник, а старый приятель моего отца.
Отца давно нет, но приезжает вдруг дядя Вася и говорит: «Таисья пропала». Таисья – его жена. Стало быть, тетя Тая. Сколькото времени уходит у меня на то, чтобы постигнуть суть происшедшего, – не видел я дядю Васю много лет, не видел, не слышал, и вдруг... Да и почему ко мне? У него сын есть, внуки... Насчет сына выяснилось быстро – в командировке, а со снохой дядя Вася «раздрызгался». Что же до всего прочего – обнаружилась полная неразбериха: дядя Вася сумбурно и путано громоздил одну на другую какие-то истории, так что мне пришлось совершенно в духе криминалистических изысканий докапываться до первопричины, чтобы затем, отталкиваясь от нее, расположить события в разумной последовательности.
Начать, вероятно, следовало бы с того, что дядя Вася, сколько он был мне известен, «не любил» выпить. Впрочем, это – общее для всех дядей Васей свойство, а уж отчего так – судить не берусь.
В пору моего детства, когда принято было каждое воскресенье либо принимать гостей, либо отправляться в гости, когда каждый праздничный день заканчивался дружным, хотя и не вполне стройным пением «камыша» и «рябины»[1], дядя Вася частенько бывал у нас, да и мы наезживали к нему в Перерву. Теперь это Москва, а тогда – полвека назад – там еще водились рябчики, тетерева, да и зайчишки иногда попадались, так что к приезду нашему дядя Вася неуклонно добывал дичь. Работал он инженером на легендарной станции аэрации – ее знает всякий москвич, не имеет права не знать: отец мой, выбрасывая в унитаз окурки, привычно напутствовал их: «К дяде Васе»...
Тетя Тая принадлежала к известной фамилии: батюшка ее и дед в свои времена достойно поусердствовали на ниве отечественной живописи. Унаследовав от предков доброе предрасположение, она вела теоретический курс в художественном училище, при этом еще немножко «красила» и сама. Какой-либо оценки ее творениям – даже самой неграмотной – я дать не могу, так как видел их только в детстве и плохо помню. Сдается, правда, что работы ее были безусловно реалистичны. Однажды я сам наблюдал, как в писанные ее рукой гладиолусы бился шмель. В другой раз дяди-Васин гончак впрыгнул всеми четырьмя лапами в траву, изображенную на пейзаже, – пейзаж этот, подготовленный к выставке, был вынесен из дома и дожидался погрузки в автомобиль. Но, несомненно, лучшим подтверждением реалистичности ее холстов являлся случай, о котором любил рассказывать мой отец. Будто бы дядя Вася, вернувшись как-то с очередного ристалища, очень долго оправдывался: мол, не пил и не думал, да и вообще ни в одном глазу, ну, может, только так – кружечку пива, ну что ты молчишь, скажи хоть что-нибудь, – пока наконец не обнаружил, что беседует с автопортретом жены.
Тетя Тая была женщиной тихой, неразговорчивой и, как понял я с течением времени, довольно замкнутой.
Единственного сына их, а он был старше меня лет, наверное, на семь, я тоже не видывал с детства. Помню, как он, выучившись для необъяснимой надобности играть на самой большой трубе, демонстрировал мне свое умение: разложил ноты, два раза дунул, перевернул страницу, дунул вновь, теперь уже один раз, после чего вытер лоб и внушительно объявил: «Варяг». Тем же манером он исполнил еще несколько заветных вещей. Окончив школу и училище, стал офицером, служил все где-то далеко и лишь выйдя в запас вернулся в Москву. Тут-то и произошел «раздрызг» со снохой – насколько мне удалось понять, причиной тому послужила неуемная захватническая страсть этой женщины: проще говоря, она попыталась выжить стариков из квартиры.
Это все – предыстория. А история того события, которое привело дядю Васю ко мне, начиналась с позднейших времен. Постигая ее, я между тем названивал в милицию, морги, но безрезультатно.
...Выйдя на пенсию, дядя Вася решительно заскучал: прежде, бывало, он с приятелями чуть не каждый рабочий день завершал в шашлычной, а тут вдруг мир ограничился стенами квартиры, для «выходов» же остались одни юбилеи да поминки. Он уж и выпивать почти перестал – здоровье не позволяло, но по гостям хаживал, случая упустить никак не мог. Хаживал пообщаться, разговоры послушать, любил, чтобы послушали и его. Дяди-Васины рассказы я помнил с детства.
Про то, как ехали на аэродром – в Боровичи, кажется. Опаздывали, а машина то и дело ломалась. В конце концов не поспели – «дуглас» взлетел у них на глазах. Дядя Вася набросился на шофера, дело дошло чуть ли не до расстегивания кобуры, но в это время раздался взрыв – самолет упал. Шоферу потом, винясь, флягу спирта отдали. «Полнехонькую», – подчеркивал дядя Вася.
Другой эпизод касался выхода из окружения. С одним сержантом перебирались
по гати через болото – дело было под утро: сумерки, туман. Слышат – навстречу немцы идут. Ну, сползли в топь – с головой, а руками за бревнышки ухватились. Немцы прошли, не заметили. У дяди Васи один палец так и не разгибался с тех пор – крючком, сержанту же отдавили кисть – пришлось ее ампутировать, а потом он и вовсе помер от гангрены.
Третья эпопея происходила в какой-то европейской столице уже после подписания капитуляции. Дядя Вася брел по ночной улице и обнаружил «виллис» со спящим водителем: «Пьян мертвецки! Голова на руле, руки обвисли!» Растолкал. Объяснил, что ему надо в штаб, поехали. А когда подъехали к КПП, где горели яркие фонари, дядя Вася увидел на капоте машины огромную белую звезду: «Американец! И как он понял, куда меня отвезти? Ну, малый! Ну, силен! Выгрузил – и опять отрубился!»
Был у дяди Васи еще сюжет – про возвращение с японской. Он приехал в Перерву на белом коне, к седлу которого была приторочена фисгармония, а на поясе самого дяди Васи болтались три огромнейших пистолета. Пистолеты потом пришлось сдать. Правда, сдал дядя Вася только два – третий тетя Тая утопила в Москве-реке. Вместе с сотней патронов. Коня конфисковали по закону о раскулачивании, а фисгармония сохранилась, и тетя Тая с удовольствием играла на ней «Баркаролу» Петра Ильича Чайковского.
Все это дядя Вася обычно и рассказывал гостям юбилеев и поминок. Тетя Тая его путешествий не одобряла и сама никогда в них не участвовала. А тут получилось трое поминок подряд – дядя Вася аж в Саратов гонял, и тетя Тая не выдержала: перед третьими похоронами обиделась. А когда гуляка вернулся, – и ездил-то на один денек, третьи поминки недалеко были, в Мытищах, – супруги на месте не оказалось: «Таисья пропала!»
Ее не было день, ночь, а наутро дядя Вася начал метаться и попал ко мне: он пребывал уже в полной растерянности и ничего полезного придумать не мог.
Звонили десяткам знакомых – близких, полузабытых и забытых совсем, опять в морги... Наконец в одном из них нас «обнадежили»: поступила сбитая автомашиной женщина без документов. Впрочем, тут же и выяснилось, что ни по одежде, ни по внешности, ни по возрасту несчастная ничего общего с тетей Таей не имела.
Не берусь теперь восстановить ход своих мыслей, только в какой-то момент я поинтересовался у дяди Васи, не могла ли супруга его по собственному ее желанию прилечь в больницу? Оказалось, могла: знакомая врачиха давно уже уговаривала ее пообследоваться на предмет повышенного давления, почек и чего-то еще, но тетя Тая пожимала плечами – у нее не болело ну совсем ничего.
Отыскали больницу, тут же и супруга нашлась. Старики маленечко побеседовали, дяде Васе велено было немедленно возвращаться домой и встречать тетю Таю. Так закончился этот нервический эпизод. Я звонил в милицию, полузабытым родственникам и знакомым, виновато давал «отбой», а дядя Вася возбужденно и весело мешал мне.
– Представляешь, – рассказывал он, едва сдерживая радостный смех, – она говорит: «Ты все-таки поехал к Пучкову?» Я говорю: «Поехал». А она: «И Валентина там была?» Я говорю: «А как же!» Она тогда: «Ну и как она?» Я говорю: «Почти не изменилась». Таисья аж чуть не взвыла. «Ты, – говорит, – и прежде ей шоколадки покупал, а мне – ландрин»... Ну, ничего, обошлось...
– Какая Валентина?
– Не помнишь, что ли? А! Это до тебя было. Когда мы в Москву приехали, у Таисьи подруга завелась, Валентина, ну она и давай меня к этой подруге ревновать – та уж и замуж вышла, а эта всё... Ландрин какой-то...
– Когда ж это было?
– Это?.. Году, наверное, в двадцать восьмом.
– И что, с тех пор так и тянется?
– Ну да: то к Валентине, то еще к кому. Валентины-то я лет пятьдесят не видел – она теперь согнутая вся, с клюшкой, а тогда – ничего была.
– И не тяжело, дядя Вась?
– Чего?
– Ну, терпеть все это?
– А чего тут тяжелого: жена – она и есть жена, мы с ней уже седьмой десяток вместе живем... С ней-то легко, а вот со мною... Я же одно время знаешь до чего допился?.. А-а, то-то же. В общем, стали ко мне являться лукашки да окаяшки. Как надерусь, они и являются.
– Что, с копытами и рогами?
– Насчет этого не скажу: на ногах – штиблеты, а волос у них кучерявый, так что не разглядел, да и хвостов не видал – при костюмах ведь, но в остальном – носатые и серой воняют, вот, брат!.. Один, кстати, сильно похож был на председателя худсовета, которому Таисья картины сдавала. Он всё пейзажи не любил, заводы всё требовал, фабрики... да. Ну, это так, к слову.
Однажды я, знаешь, психанул на них, а они народ такой, всё, бывало, посмеиваются да ухмыляются, – ну, психанул, стало быть: схватил топор и ка-ак хрястну! Что тут бы-ыло!.. Искры, огонь, дым... Оказалось, по телевизору саданул. Ну, выкинул телевизор. И этих, знаешь, сразу же поубавилось. Сильно поубавилось... Вот, брат...
Так что несладко ей со мною пришлось, несладко. Однако шестьдесят лет прожили. Это вы – нынешние: чуть что не так – побоку, разошлись, как в море корабли. А чего расходиться-то? Это ж – крест: взвалил на себя – и неси, до упора неси, до конца. Чего его сбрасывать-то? Увидишь какой поменьше, думаешь: о, возьму его! Сбросишь свой, новый подхватишь, а он хоть и поменьше, зато из чугуна. Потом глядь – еще меньше: цап его – а он вовсе свинцовый. Сменяешь на пенопластовый, а тот – орясина – за все кусты задевает. Снова какой-нибудь деревянный подберешь – ан весь в занозах...
Так что тащи, что дали, и не рыпайся: браки совершаются на небесах – это мне Таисья сказала, когда я начал ее... это... уговаривать... Мы ж с ней на дороге лесной сошлись: я из дома сбежал, учиться двинул, а у нее родителей шлепнули, вот и шастала, неприкаянная... Было нам тогда по пятнадцать лет. Ну на небесах, говорю, так на небесах: зашли в церковь, обвенчались, вот и живем с тех пор.
А насчет разных там выкрутасов, вроде больницы этой, – ерунда, на ход поршней не влияет. Как наставлял меня тот священник – ну, который венчал нас: «Женщина – сосуд слабый, немощный, ты уж побереги ее». Так что извини и спасибо.
Мы попрощались, и дядя Вася ушел. Через несколько минут позвонила мне тетя Тая. Попросила прощения за то, что «по своей бабьей глупости» – ее слова – доставила столько хлопот мне и Василию – «человеку великодушному и благородному». «Вы знаете, – сказала она, – кроме меня, никто и не ведает, как он прекрасен и чист – я ведь и мизинца его недостойна...».
Так что же соединило этих столь непохожих людей на весь их жизненный срок?.. Во времена, когда семья все более и более напоминает собой поле бессмысленной и жестокой битвы, супружество дяди Васи и тети Таи изумляет своею едва ли не фатальной надежностью.
Дело тут, думается, вот в чем: они верили, что браки совершаются на небесах, потому их брак на небе и совершился.
Лаврюха обыкновенный
Поздней осенью, когда выпал снег, а вода в реке сделалась непроглядно черной, Лаврюха погнал леспромхозовский катер на ремонтный завод для замены двигателя – старый едва тарахтел. Кое-как сплавившись по течению до устья, прибился к пристани – подождать рейсового теплохода и, пришвартовавшись к нему, перейти озеро. Но выяснилось, что рейсовый теплоход тоже сломался и будет только через неделю. Если, конечно, к той поре не ударит мороз и не закроется навигация.
Назад Лаврюхе на таком движке не вскарабкаться было, неделю без харчей не прожить, и пришлось отправляться в поселок самостоятельно. «Тьфу, незадача», – раздосадовался Лаврюха, а тут еще начальник пристани пассажиров «навялил»: двух городских теток, возвращавшихся не иначе как от деревенской родни, и мальчишку-дошкольника – своего сына, который, как понял Лаврюха, приезжал к отцу на побывку да из-за того же рейсового и застрял.
Пошли. Не плаванье было – маета: моторишко тянул еле-еле, боковой ветер сносил в сторону от поселка, а когда уж почти перебрались, у самого берега мотор вовсе заглох.
Лаврюха полез копаться, тетки, обрадовавшись тишине, взялись балаболить, продолжая разговор, прерванный, похоже, отплытием.
– Ой, Валь! Палас – три на два с половиной, голубой... Эспадобна, Валь! Как у тебя... Обои – тоже голубенькие, под цвет... Ну все, Валь, прям как у тебя! Стенка, люстра хрустальненькая, Валь: динь-динь – эспадобна! Парке-эт!.. Я, грю, не разрешу в этой комнате танцевать! Как заржали все, Валь!..
Тут Лаврюха обнаружил, что аккумулятор чужой.
– Ну, беда! Говорил же я твоему отцу: не могу оставить аккумулятор – движок дохлый, так хоть зажигание путное... Спер-таки, не удержался...
– Он сказал: все равно ремонт, – растерянно объяснил мальчишка, – там, сказал, поменяют.
– Ремонт-то ремонт, но до него еще добраться надо, а теперь...
– А что теперь? – подхватились тетки.
– Встретим кого – отбуксируют. А не встретим – к тому мысу прибьемся, – указал он, – маячник свезет, поможет.
– Он в поселок переехал, – робко сказал мальчишка, – мотоцикл перевез, дом, моторку...
Лаврюха пристально посмотрел сначала на него, потом за иллюминатор: темнело, над черным лесом вспыхивал огонь маяка. «На автоматику переведен», – понял Лаврюха и спокойно, с некоторой даже ленцой, словно речь шла о чем-то не заслуживающем внимания, заключил:
– Ну и пущай. До шоссейки и пешком доберемся, а там кто-нибудь подбросит, отдыхайте пока.
– Отдохнешь тут: болтает до невозможности, – раздраженно бросила Валя.
Волна была небольшая, но, как только суденышко потеряло ход, ветер развернул его и стал раскачивать с борта на борт.
Ни одна моторка не прошла в тот час мимо катера, дрейфовавшего вдоль берега к маяку. И оставалось уж немного совсем, когда Лаврюха понял, что ветер гонит их не на мыс, а левее – на каменистую подводную гряду, уходившую от мыса далеко в озеро.
«И волнишка-то плевая, а вполне можно ни за понюх табаку...». Подумав, он достал из сумки, в которой умещалось все его личное хозяйство, коробок спичек, тщательно завернул их в полиэтиленовый пакет, затем – в другой и спрятал на груди под тельняшкой. Тетки, начинавшие заболевать по-морскому, не обратили внимания.
Когда до камней осталось несколько метров, Лаврюха разобъяснил теткам ситуацию,
– те стали орать: «За все ответишь!»
– оделил их спасательными поясами, сохранившимися, вероятно, лишь потому, что на них сроду никто не обращал внимания, надел пояс на мальчонку.
Потом, оборвав идущий к мачте электропровод, одним концом обвязал себя, другим – парня:
– Мы теперь, друг, как альпинисты: связались веревочкой – и по камням! Ты, главное, не давай волне шибко забижать себя, черепок береги, понял?
Тот молча кивнул.
– Не задерживайтесь, бабоньки, сигайте следом, – сказал Лаврюха, – иначе угробит на валунах! – Подхватил мальчишку, шагнул из рубки и прыгнул.
Тотчас раздался за спиной скрежет днища о камни...
В озере и летом не купались, а сейчас вода была настолько холодной, что ноги у Лаврюхи отнялись сразу.
«Минут пять продержусь – и кранты».
Он пошуровал руками, проплыл до камней, потом, обнимая валуны, пополз к берегу. Волны заливали его с головой, парнишка мотался на привязи где-то сзади. «Только бы не захлебнулся!»
Наконец выбрались. И здесь, уже на снегу, мальчишечка потерял сознание. Лаврюха взял его на руки и побрел к постройкам, стоявшим у маяка: от подворья смотрителя остались дощатый сарай да маленькая, недавно срубленная из сосны банька – видать, не верил старик, что маяк сможет без него обойтись, новую баньку сгоношил, расстарался.
Лаврюха пристроил мальца на полок, отвязался, снял с него начавшую подмерзать одежонку, попытался растереть, но пальцы скрючило, руки сводило... «Огонь. Или пропадем, – понял Лаврюха. – Скорее!» В сарае нашел гниловатую, но сухую сеть, весло.
«Выживем».
Потащил к баньке, споткнулся, упал, ноги не слушались.
«Только бы сетку не выронить – намокнет».
К баньке приполз на коленях.
Ткнул в печь сетенку, потом, вытащив из-за пазухи сверточек, добрался до спичек. Кое-как высек огонь, запалил сетку, подал в печь конец весла – размочаленную лопасть, дерево занялось.
«Выживем».
Отогрев руки над пламенем, взял окоченевшего мальчишку, подержал его, сколько хватило сил, у открытой дверцы, вновь положил на полок и принялся растирать... Так повторял он и повторял, не забывая подталкивать в печку прогорающее весло. Вслед за веслом пошла вывороченная в предбаннике половая доска.
Парнишка очухался, трясся в ознобе. Лаврюха, не переставая, грел его, растирал, мял.
«Выживем. Теперь выживем...»
Но огня было мало, и воздух в баньке теплее не становился. Лаврюха снова сходил в сарай: подобрал несколько щепок. Потом в куче мусора на том месте, где прежде стояла изба, попытался отыскать какую-нибудь железку, годную для расщепления досок. Ничего не нашел. «Пропадем», – прикинул Лаврюха.
Постоял, постоял на снегу посреди двора, подумал… Складывалось так, что лишь один выход оставался: подошел Лаврюха к сараю, двумя руками поднял с земли здоровенный камень и бросил в сколоченную из горбыля стену. Снова поднял и снова бросил, еще раз, еще и еще. Голова закружилась, к горлу подступила тошнота. Он сел на снег, привалился к стене, отдохнул – и снова...
Одна из досок треснула. Лаврюха принялся за вторую, потом за третью. «Теперь выживем».
Вскоре огонь в печи полыхал, сделалось заметно теплее, мальчонка перестал дрожать, но зябнул еще, поеживался.
«Тогда так», – решил Лаврюха и понатаскал в котел воды: ведерко, к счастью, в баньке имелось.
Потом опять ломал, крошил стену сарая, подбрасывая обломки в печь; плескал воду на каменку и добился: ежиться парнишечка перестал, распарился, ожил. И – уснул.
«Выживем», – заключил Лаврюха и только теперь вспомнил: «Бабы!»
То есть мысль о тетках, оставленных на катере, не покидала его, но спасать и мальчишку, и теток одновременно никакой возможности не было, и Лаврюха занимался мальчишкой. Тетки же, по его разумению, могли и должны были выбраться на берег. Лаврюха ждал их, надеялся на их помощь, но они не появились, и теперь он забоялся: волны могли перевернуть катер, свалить его с гряды на глубину...
По своим следам Лаврюха добежал до того места, где выполз на берег: катер торчал в камнях. Волны поднимали его, опускали, скрежетало мятое днище, но сидел катер крепко.
– Бабы! – заорал Лаврюха. – Ба-а-бы-ы!
Из-за дверцы высунулась голова.
– Давайте сюда-а!
Тут судно снова бросило вниз, и голова исчезла. Лаврюха подождал-подождал: «Убились они там, что ли?» – и шагнул в воду. «Не сдюжить. Околею от холода».
– Ба-бы-ы! – Бабы не отзывались. – А! Была не была! – И прыжками побежал к катеру. Но тут же подвернул на камнях ногу, упал и далее добирался прежним способом – не то ползком, не то вплавь.
И, уже ухватившись за борт суденышка, подумал с досадой: «Зря поперся. Случись что – парнишка один останется, застынет совсем». А случиться что-нибудь вполне могло: ни рук, ни ног Лаврюха уже не чуял.
Бабы были в кровище – сильно побились. На сей раз они попрыгали за Лаврюхой, но у каждой оказалось по два чемодана.
– С ума сошли? – заорал Лаврюха. – Бросайте, бросайте все!
Они упорно тащили за собой поклажу до тех пор, пока чемоданы не наполнились водой и не утонули.
Тетки ругались, а Лаврюха прикидывал: «Эти – толстые, не должны простудиться. Эти отогреются быстро, мальчонка вот...».
На берегу тетки, обогнав его, бегом бросились к баньке. У Лаврюхи же, пока он дошел, одежка заледенела. «Холодает, – машинально отметил он. – Ночью мороз будет».