АНТВЕРПЕН – БЕГЕЙНЕНСТРААТ

8 марта 1944 года. Четыре часа утра.

Я спал не более двух часов. Накануне состоялась премьера оперетты, либретто и музыку которой сочинил я. Кто не грешил этим в юности… Стихи я тоже писал тогда. И романтические повести для воскресных приложений «Вечерний друг» и «У камина». Как не быть романтиком в двадцать два года!

Но тогда я страшно гордился успехом своего юношеского начинания. Зал переполняла восторженная публика. Бурные аплодисменты. Меня вызывали на сцену, и я чувствовал себя смущенным и счастливым.

Да, это был счастливый вечер – последний вечер моей молодости.

После представления музыканты, актеры, хор, балерины, забыв о войне, собрались за кружкой военного пива – «свистящего пива», как мы его называли, – и рюмкой вина. В половине второго я проводил домой свою невесту. Проходными дворами, так как с половины двенадцатого был введен комендантский час.

Мы забыли о войне.

Но она о нас не забыла…

Крики на улице, удары прикладов в дверь, беготню в доме я услышал будто во сне.

Ночной кошмар превратился в действительность, когда мама в ночной рубашке открыла дверь моей комнаты. В ее голосе слышался страх.

– Вставай. Немцы. Много.

Мы знали, что это когда-нибудь случится. Я редко ночевал дома, но у нас был оборудован тайник за фальшивой деревянной стеной, оклеенной обоями, перед которой стояли ящики для цветов. Во время предыдущего обыска полевая жандармерия не нашла его. И тайной полиции, основательно обшарившей весь дом после моего ареста, так и не удалось его обнаружить. Кроме того, в доме был еще запасной выход через подвал.

Но в ту минуту я не подумал ни о тайнике, ни о подвале. Мама тем более. Послышалась брань. Удары прикладов. Сонные, еще не понимая, что происходит, мы растерянно метались по дому.

– Быстрее на чердак, в солому, – прошептала мама.

В дни войны мой отец вспомнил о своем крестьянском происхождении. Вечером, вернувшись со службы, он, городской житель, сажал картофель, сеял пшеницу. Кроме того, к нему часто приходили крестьяне с просьбой «написать прошение». Один просил освободить сына, которого увели нацисты, другой – вернуть отобранную лошадь. За свои труды отец получал сноп пшеницы или немного зерна.

Зерно хранилось в двух каморках в мансарде, а солому свалили на чердаке.

В полусне я полез наверх. Шум отдавался в моей голове, во всем теле. Страх…

Удары прикладами стали настойчивее.

– Открывайте. Тайная полиция.

Я лег на пол. Мама быстро забросала меня соломой. Сердце учащенно колотилось.

– Не шевелись. Они не найдут тебя. Пойду открою.

Я неподвижно лежал под грудой соломы, в висках стучало, в ушах не прекращался звон. Солома колола, от ее запаха щекотало в носу. Сквозь солому я ничего не мог видеть, но слышал все: мамины шаги по лестнице, голос отца в коридоре.

– Возможно, это за мной.

– Да.

– Поди открой. Я не ручаюсь за себя. Где он?

– На чердаке.

– Иди отопри. А вы лежите в постели. Последнее относилось к двум моим сестрам – четырнадцати и двенадцати лет.

Дверь отворили. Брань стала громче. Я сразу вспомнил о тайнике и о подвале. Но было слишком поздно. Меня бросило в пот. Идиот! Болван!

Стук сапог. Везде сапоги. Немцы даже не заглянули в подвал. И не пытались найти тайник. Казалось, они с порога учуяли, где я. А может быть, опыт подсказал им, что в таких случаях обычно прячутся на чердаке? Я услышал, как тяжелые сапоги загрохотали по лестнице.

– Где ты, мерзавец?

Они поднялись на чердак. Я слышал их. Совсем рядом.

Довольный голос произнес:

– Здесь он, в соломе.

Зашуршала солома, разбрасываемая штыками. Мне ужасно хотелось, чтобы меня задели штыком. И вместе с тем я дрожал от страха. Я слышал, как штыки протыкали солому. Затем меня ослепил свет. Вокруг стояло не менее десятка немцев. Винтовки, пистолеты, автоматы. В глазах – и ярость и страх. Видимо, они рассчитывали поймать дикого зверя. Их штыки касались меня.

Было противно лежать перед ними вот так, полураздетым. У меня не было сил натянуть пижаму перед сном

– Встать!

– Я ни в чем не виноват! – крикнул я.

– Встать!

От сильного пинка я окончательно проснулся. Ночной кошмар кончился. Удар сапога пришелся в бок.

Я вскочил, продолжая кричать, что ни в чем не виноват. Посыпались новые удары, и меня вытолкали в чердачную дверь. От толчка в спину я упал и скатился по лестнице на второй этаж.

Там стоял отец. Жалкий и растерянный, в одних кальсонах. Редкие волосы растрепаны, рот в крови – один из немцев ударил его кулаком по лицу.

Обе сестренки в ночных рубашках стояли у двери в детскую. Они плакали. Двенадцатилетнюю Денизу тоже ударили. Отец возмутился:

– Мы ничего не сделали. Что вам здесь надо? Если вы, черт побери, еще раз дотронетесь до моей дочери…

Они набросились на него, стали бить – безжалостно, со знанием дела. Меня еще никогда не били, и я ни разу не видел, как избивают человека. Я ненавидел нацистов и боролся против них, но в ту минуту я впервые по-настоящему понял, какие это варвары. Отец упал.

Мама смотрела не на него, а на меня.

– Что с ним будет?

– Он грязный террорист! Пусть немедленно собирает вещи и идет с нами.

– Мой сын ничего не сделал.

– Твой сын – бандит.

Дрожащими руками я натягивал одежду. Меня подгоняли брань и угрозы.

– Поторапливайся! Выходи!

Пока я одевался, мама спустилась вниз. Она совала мне в руки деньги, хлеб, кусок копченого мяса, носовые платки, полотенца. Вооруженные немцы стояли вокруг меня, пока я собирал вещи.

– Выходи! Быстрее!

Меня выгнали на улицу. Я ничего не видел в кромешной тьме и мог только догадываться, что за темными окнами соседних домов стоят люди. На улице я увидел пять-шесть грузовиков и легковую машину, где сидели старший офицер и женщина. Я знал эту женщину. Она была медсестрой и ухаживала за двумя американскими летчиками, которые выпрыгнули из горящего бомбардировщика и получили тяжелые ожоги. Мы нашли их раньше, чем подоспели немцы. Их звали Мартин Минник и Генри Сарноу. Потом они благополучно вернулись в Англию, о чем мы узнали из передач Лондонского радио.

Я не понял, почему медсестра оказалась в машине. Может быть, она выдала нас, чтобы спасти себя, а возможно, вела двойную игру и работала на немецкую разведку. Видимо, немцы специально не мешали ей возиться с Минником и Сарноу, чтобы размотать всю цепочку. Но им не повезло – мой отец не доверял медсестре, и как только американцы поправились, я перевез их в другое место.

Увидев медсестру, я растерялся – она знала некоторых членов моей группы.

Меня втолкнули в грузовик, где сидели несколько немцев и мужчина в габардиновом плаще, который держался просто и дружелюбно.

– Ну вот и Марина,- произнес «Габардин». «Марина» – так называлась моя оперетта.

– Объясните, что здесь происходит. Я музыкант. Ничем другим не занимаюсь, – сказал я.

Он добродушно улыбнулся.

– Ну конечно же, дуралей.

Машины тронулись. Легковая шла позади колонны на некотором расстоянии. Видимо, медсестре не хотелось, чтобы ее узнали. Слева от меня сидел немец, справа – Габардин. Мы проехали всего несколько десятков метров и остановились у дома, в котором у меня знакомых не было. Я вздохнул с облегчением. Может быть, все не так уж плохо. Но вскоре оказалось, что арестовали Жака Петерса. Он тоже входил в нашу группу, но лично мы не были связаны. Как старший сектора, я сообщался лишь с командованием бригады. От Жака Петерса мне передавали через связного информацию о поездах, проходивших через Мол. В сообщениях Петерса, который служил машинистом на железной дороге, обычно указывались пункт назначения, груз и номер состава. Когда его втолкнули в машину, он посмотрел на меня и облегченно вздохнул, так как не знал меня.

Машины снова тронулись в путь. Габардин ткнул в меня пальцем.

– Бумажник.

Меня словно громом поразило. В бумажнике лежала не только фотография Боба Мастерса, канадца – первого переправленного мною летчика, – там находились также документы, ставившие под угрозу людей из моего сектора. Один раз в две недели организация выдавала подпольщикам по пятьсот франков под расписку – для отчетности. Эти расписки и хранились у меня в бумажнике.

Габардин – я так и не узнал его имени – рылся в моем бумажнике. Он вытащил оттуда лишь удостоверение личности и вернул мне бумажник. Я перевел дыхание. Необходимо быстрее отделаться от обличающих документов, пока мы не прибыли к месту назначения.

– А теперь заедем за твоей невестой,- сказал Габардин все так же спокойно и дружелюбно.

Я вздрогнул.

– Какая невеста? У меня нет никакой невесты.

Но машина уже приближалась к дому Мариетты. Сидя между двумя немцами, я пытался представить себе, что им может быть известно. Мариетта была нашей связной. Несколько раз она вместе со мной сопровождала летчиков союзников.

Прошло минут десять-пятнадцать, и она вышла на улицу в сопровождении немцев. Мариетта еще не поняла всей серьезности положения. Она выглядела очень юной. И очень сонной. На ней почему-то были драгоценности – словно она собралась на бал. Видимо, вечером, после премьеры, она так устала, что легла спать, не сняв с себя украшений. Увидев меня, она улыбнулась.

– Я спешила, – сказала она. – Они велели мне поторопиться, сказали, что жених уже ждет.

Мариетте было двадцать лет. Она хотела сесть рядом со мной, но Габардин указал ей другое место.

– Любовь кончилась, – сказал он и, повернувшись ко мне, спросил: – Где живет Каликст Миссоттен?

Новая неожиданность. Черт возьми, они знали больше, чем я предполагал! Каликст был командиром бригады и занимался доставкой оружия. Я лихорадочно обдумывал план действий. Тут уж не скажешь, что я с ним незнаком. Я и Каликст были неразлучны. И, кроме того, он играл главную роль в моей оперетте.

И я ответил:

– Розенберг, 95.

Каликст жил в доме 96. Я надеялся, что дом 95 расположен на другой стороне улицы, где-то рядом. Может быть, Каликст попытается скрыться, когда увидит приближающихся немцев. Позади его дома находился большой парк, за ним река Нет, а дальше – поле.

Но они подъехали не к девяносто пятому дому, а прямо к девяносто шестому. Габардин улыбнулся мне. Они были прекрасно осведомлены обо всем. Немцы скрылись в доме.

Я вспоминал о том, как мы ночью принимали оружие, которое сбрасывали нам с самолета. Каждый вечер мы должны были слушать передачи Лондонского радио. Услышав пароль, мы собирались в одиннадцать часов в условленном месте. Нам не разрешалось вступать в контакт друг с другом, каждый должен был добираться в пункт сбора своим путем.

Отец Каликста торговал пивом, и Каликст развозил пиво в повозке, как это было принято тогда. Если маршрут оказывался длинным, с заездом в деревушки, он возвращался домой поздно. Однажды я, нарушив инструкцию, заехал к нему.

Он спокойно сидел за столом, положив рядом с тарелкой спортивную страницу газеты.

– Ты еще не готов? – удивился я.

– К чему? – спросил он с набитым ртом.

– Ты что, не слушал радио?

– Отец слушал. Он сказал, что условного сигнала не было. – Я сразу понял, в чем дело. Я понял это, как только взглянул на его отца.

– Пошевеливайся, черт побери, не то мы опоздаем, – сказал я. Отец бросился на колени перед сыном и с мольбой протянул к нему руки.

– Я слышал пароль, но не хотел говорить тебе об этом. Я не хочу отпускать тебя! В прошлую войну мофы гноили в тюрьме меня, а теперь они убьют тебя, если ты им попадешься.

И Каликст ответил. Очень просто. И очень мудро:

– Отец, неужели ты хочешь, чтобы я стал трусом?

Родители Каликста провожали нас со слезами. Он был единственным сыном.

В то утро, 8 марта 1944 года, Каликста тоже взяли. Прямо из кровати. Сонного и растрепанного, они втолкнули его в грузовик. Но он даже и тут не потерял чувства юмора:

– Доброе утро! А я-то надеялся поспать сегодня подольше.

Его швырнули на скамью.

Следующий адрес: Рондплейн, 3, в Моле. Тревога все сильнее охватывала меня. Становилось ясно, что они знали довольно много. На Рондплейн жили мои дядя и тетя. У них скрывались двое американцев до того, как я перевез их в другое место. Лихорадочно перебирал я в своей памяти, что могло быть известно моим родственникам, кого из наших они видели.

Дядю с тетей вывели на улицу и усадили на скамейку. Они молча взглянули на меня.

И вот мы снова в пути, едем из Мола в Донк. Остановка у дома Луи Мертенса. Он тоже участвовал в операции по доставке оружия. Кроме того, часть оружия хранилась у него. Теперь, когда они после Каликста Миссоттена взялись за Луи, стало ясно, что немцам известно о том, каким способом нам доставляют оружие. Меня одолевали тревожные мысли. Медсестра не знала об этой операции. Месяц назад арестовали нескольких человек из нашей группы – участников операции. Возможно, кто-то из них проговорился. А может быть, кто-то еще раньше проболтался обо всем медсестре? Впрочем, она не похожа на шпионку, о которых так часто рассказывается в романах и фильмах. У нее есть ребенок; говорили, что он от немца и что поэтому медсестра была вынуждена работать на немцев. Иначе жизнь ребенка оказалась бы под угрозой.

Луи Мертенса жестоко били, пока он не указал место, где было зарыто оружие. Следы побоев мы увидели, когда Мертенса втолкнули в машину.

Немцы, запретившие моей невесте и Каликсту сесть рядом со мной, позволили сделать это Мертенсу. Луи был помолвлен с двоюродной сестрой моей невесты. Я сразу же заговорил с ним.

– Ты что-нибудь понимаешь? – спросил я.

– Ничего, – ответил он. – Они вломились к нам и заявили, что я прячу оружие.

– Осторожно, – вмешался Габардин. – Я понимаю по-фламандски. Разговаривать о делах запрещено.

– Давай посмотрим фотографии, – предложил я.

Луи удивленно посмотрел на меня. Но понял, что у меня какой-то план. Он достал фото Лизетты, а я – карточки Мариетты. Немцы перестали обращать на нас внимание. Видимо, их вполне устраивало наше поведение. С каждой фотографией я вытаскивал из бумажника расписки, незаметно отправлял в рот и проглатывал. Так я уничтожил все расписки и фото Боба Мастерса. Только тогда я почувствовал себя спокойнее. Теперь они не получат дополнительных данных и новых арестов не будет. А это главное. Движение Сопротивления должно продолжаться. Я знал, что руководство в надежных руках моего заместителя и что он сделает все для того, чтобы борьба не прекращалась. И он это сделал. Спасибо тебе, Фернанд Геверс, за то, что ты не опустил руки после нашего ареста и руководил сектором до самого освобождения.

Я продолжал анализировать, что может быть известно немцам. Доставка оружия. Американцы Минник и Сарноу. Возможно, они знают и о Бобе Мастерсе. Я брал для Боба Мастерса велосипед в одном доме, где случайно оказалась та самая медсестра. Тогда мы ей еще доверяли. Я взял для Боба Мастерса велосипед и удочки. Удочки мы привязали к раме. Рыболов на велосипеде ни у кого не вызовет подозрений.

Я думал о предстоящих допросах. Самое главное сейчас – предотвратить новые аресты.

Нас привезли в Антверпен. В тюрьму на Бегейненстраат.

Мужчин сразу же отделили от женщин. Обыскали. Бумажники отобрали, а деньги и драгоценности конфисковали. Часть денег была положена на счет, и мы могли расходовать их в тюремной лавке – разрешалось покупать бутылку пива в день, пачку сигарет и дюжину спичек – раз в неделю. Нам оставили то, что мы взяли с собой из дома: еду, белье и туалетные принадлежности. Меня отвели в камеру первым. Многочисленные двери с решетками подействовали на меня удручающе. Мрак. Холод. Теснота. Под самым потолком – окошко с решеткой.

Глупо, но я сказал немцу, открывавшему передо мной дверь:

– Первый раз я в каталажке.

Он молча захлопнул дверь. Послышался стук сапог и звон ключей. Я осмотрелся. Раздвижной стол, на ночь превращавшийся в нары. Несколько соломенных тюфяков в углу. Толстая черная труба отопления, проходившая через все камеры. Треугольный шкафчик в углу около двери. Тюремные правила на стене.

В этой жуткой тишине я, казалось, слышал биение своего сердца.

Меня охватил ужас одиночества. Безысходность и страх перед неизвестностью. Холодный мрак проникал в мое сознание. Все звуки казались нереальными и далекими.

И вот снова застучали сапоги, зазвенели ключи. Скрежет ключа в двери. В камеру втолкнули Луи Мертенса. Я быстро кивнул на решетку вентилятора над дверью. Кто знает, может, там спрятан микрофон…

– Что за идиотизм? – спросил я.- Забирают прямо из постели неизвестно за что.

– Я тоже не понимаю, в чем дело,- сказал он.- Контрабандисты зарыли оружие в нашем дворе. Ума не приложу, как немцы об этом дознались. Мне приказали копать, и я случайно наткнулся на место, где оно было зарыто. Сам удивился, увидев оружие.

Мы растерянно смотрели друг на друга. Хорошо, что мы могли разговаривать. Надо установить, откуда немцам стало все известно. Однако мы боялись говорить из-за проклятого вентилятора. Теперь это звучит смешно. Но тогда… Я разговаривал с другими заключенными с Бегейненстраат, и все они точно так же считали, что за вентиляционной решеткой установлен микрофон.

Привели, Каликста Миссоттена. За ним – моего дядю Иоса. И наконец, Жака Петерса. Все продолжали недоумевать, за что их арестовали. Мы разговаривали очень громко – в надежде, что нас подслушивают.

Под вечер дверь камеры отворилась.

– Мертенс, выходи.

Тогда мы еще не знали, что значит «выходи». Мы сидели рядом и напряженно ждали. Мы смотрели друг на друга и говорили глупости.

– Его допрашивают?

– Сейчас мы наверняка узнаем, что это простое недоразумение.

Ожидание длилось почти три часа. Три столетия. Только что мне казалось, будто в тюрьме невероятно тихо. Но теперь отовсюду неслись какие-то звуки, гортанные крики. И беспрерывный стук сапог.

– Они не могут ничего сделать с нами, если мы ни в чем не виноваты.

– Возможно, на нас донесли. У каждого ведь есть враги.

Наконец дверь отворилась, и в камеру втолкнули Луи Мертенса. Он был багрово-красным, выглядел усталым и растерянным.

– Конец, – сказал он и выругался по-фламандски.

Я кивнул на вентилятор, но он насмешливо покачал головой.

– Не имеет значения. Им и так все уже известно. Эти гады расстреляют нас.

– Что им известно? – спросил я напрямик.

– Когда я вошел, там был X.

Этот человек еще жив, поэтому я не называю его имени. Я не знаю, как и почему он оказался лицом к лицу с Луи Мертенсом. У него были жена и дети, а это может сломить волю человека. К тому же немцы допрашивали «с пристрастием».

Мертенс рассказал, что его сильно били, и объявил, что нет никакого смысла отрицать те факты, о которых немцы уже знают, – это вызовет только лишние мучения. Им все известно о том, как нам сбрасывали оружие, о двух американцах и канадце. Я внимательно следил за Мертенсом, когда он говорил все это. Мне казалось, что он не в себе. Однако он повторил все сначала еще раз.

– И ты признался? – испугался я.

– А что оставалось делать? Им все известно. И X. все уже подтвердил. Мне показали его письменное признание.

Каликст спросил:

– А они не сказали, что будет с нами?

Луи иронически засмеялся:

– Нет. Я их об этом не спросил. Оказался нелюбопытным. Если они меня расстреляют, то перед этим я еще пошлю их к…- Луи грубо выругался.

Меня вдруг бросило в холодный пот. Болезненно сжало желудок. В памяти пронеслись газетные сообщения о смертных приговорах тем, кто помогал летчикам союзников или прятал оружие. Все эти сообщения кончались одинаково: «Приговор приведен в исполнение». Я представил себе, как стою перед» карательным взводом. «Предпочитаешь пулю в спину?» – «Нет». – «Повязку на глаза?» – «Нет». Так полагалось вести себя двадцатидвухлетнему идеалисту. И все-таки я ужасно боялся.

– Нас расстреляют! – повторил Луи Мертенс.

– Перестань каркать! – разозлился я.

– Я не признаюсь ни в чем, – решил мой дядя. – Если ни в чем не признаваться, то нечего писать в протокол. А раз нечего писать в протокол, не за что наказывать.

Каликст недоумевал:

– Как они узнали о доставке оружия?

– Ума не приложу,- задумчиво сказал Луи Мертенс. – Они задают такие вопросы… Подожди немного, сам увидишь. Это тебе не дружеская беседа.

– А они спрашивали тебя о других? Об оставшихся на воле? – спросил я.

– Нет. Но им известен твой номер – АМ1.

– Проклятие! – воскликнул я.- Что же делать?

– Не знаю, приятель. Выкручивайся сам, Но глупо терпеть побои, когда им все уже известно.

– Ты подписал протокол допроса?

– Да. Показания записывались на машинке. Там указаны фамилии участников операции.

– Проклятие!

– А как бы ты поступил?

Не знаю. Видимо, так же, как и он. Луи очень сильный человек. Но он был прав – к чему лишние муки.

На допрос увели дядю Йоса. Снова томительное ожидание. Луи все еще не успокоился. Изредка тихо ругался.

Я спрашивал себя, почему первым вызвали не меня. Ведь им известен мой номер, а значит и моя роль в организации (АМ1 означало: Провинция Антверпен. Сектор Мол. Номер Г). Было бы логично допросить меня первым. Возможно, они надеялись сломить меня, показав другим, насколько они осведомлены. На моем счету числились не только доставка оружия, американцы и Боб Мастере. Я возглавлял организацию. Крепкую организацию. И нельзя было допустить, чтобы они добрались до нее. Мы оказывали помощь и другим летчикам. Готовили акты саботажа. Каликст тоже участвовал в них.

– Ты участвовал только в операции с оружием, – сказал я ему.- Больше ты ничего не делал.

Он понимающе кивнул.

– Завербовал тебя я, и, кроме меня, ты никого не знаешь, – продолжал я.

– Разумеется.

Через полтора часа вернулся мой дядя. Он был совершенно подавлен.

– Ну как? – спросил я.

– Били…

– Рассказывай.

– Я сказал им, что ни слова не понимаю по-немецки. Тогда длинный немец обозвал меня ослом. Я возразил, что это не я осел, а они. Меня стали бить. Били здорово. Канальи!

– Как тебя угораздило сказать такую глупость? – возмутился я.

– Так уж вышло, – признался он. – Конечно, глупо. Я прикинулся дураком. Скроил такую физиономию, будто не могу сосчитать до трех. Я подумал, что если они примут меня за полуидиота, мне ничего не сделают.

– Ну и что дальше? – спросил я.

– Они добивались, чтобы я назвал себя идиотом, били меня страшно. Тот длинный – настоящий зверь. Я сказал, что я не идиот, так как все идиоты смешные, а я совсем не смешной.

Мы рассмеялись. Он и в самом деле скорчил такую мину, что невозможно было удержаться от смеха.

– Так ты ни в чем и не признался? – спросил я.

Он глупо захихикал.

– Признался. После побоев мне задали «баню». Такую баню… Они сказали, что все знают, и если я не признаюсь, то меня ежедневно будут водить в баню. Им известно, когда летчики поселились у меня и когда уехали. Они знают все,

– И ты сказал им, куда я их переправил?

– Да.

Я замолчал. Он попался в ловушку. Они убедили его, что им все известно, и он поверил. Остальные почти не слушали нас. Я не мог упрекать их – у каждого свои заботы. Если человек после двадцатишестилетних раздумий о том, как он попал в тюрьму и концлагерь, прочтет эту книгу, то найдет в ней ответ. Я никогда не затрагивал этого вопроса. Но теперь, спустя четверть века, нет необходимости умалчивать об этом. Дело не в предательстве. Дело просто в неосторожности. Я тоже совершил ошибку: я не имел права сообщать дяде, куда увожу американцев. Но он так беспокоился за них! Ведь он выхаживал их, больных и слабых, несколько недель и хотел быть твердо уверенным, что их укроют в надежном месте.

После дяди увели Каликста. Через час вернулся и он. Его обвинили лишь в доставке оружия. Ему зачитали показания Луи Мертенса. Он спросил, расстреляют ли его.

– Да нет. Вы глупые мальчишки, вас только интернируют.

Каликст признал свою вину и подписал протокол.

Затем наступила очередь Жака Петерса. Вернувшись, он ничего не стал рассказывать. Он не участвовал в наших делах и решил вести на допросе свою собственную игру. Нам сказал лишь одну фразу:

– Меня выдала медсестра.

(Жак Петере сообщил об этом домой. В его письме каждое предложение начиналось с заглавной буквы, из которых составилась фраза: «Меня выдала медсестра».)

Темнело. Меня все еще не вызывали. Нам принесли по миске вонючего супа, но ни один не притронулся к еде. Мы не трогали и продуктов, захваченных из дома.

Нары уступили Жаку Петерсу – он был старше всех. Остальные улеглись на соломенных тюфяках. Никто не раздевался. Мне думается, ни один из нас не уснул в ту ночь.

Так началось одичание.

Жак Петере первым воспользовался парашей.

Авеню Бельгиелей, Антверпен. Роскошный особняк. Здесь размещалась тайная военная полиция.

На следующее утро наступил мой черед ехать на допрос. Меня вывели из камеры в сопровождении двух солдат вермахта и провели к машине. Мне указали место в фольксвагене – сзади. Рядом сел вооруженный солдат. Второй вел машину. Мы ехали по городу. Это был уже чужой мир. Я смотрел на трамвай, на редкие такси, на кинотеатры, на пешеходов на тротуарах. Тысячи пешеходов, торопившихся домой. Люди, которые вечером могут выпить пива, сходить в кино, тайком послушать Лондонское радио.

Перед входом в здание тайной полиции стояли два часовых – парни из пресловутой Черной бригады. Машина нырнула в ворота. Два солдата провели меня в подъезд. Мраморный пол. Широкая лестница с толстой дорожкой.

На втором этаже один из конвоиров постучал в дверь.

Я глубоко вздохнул.

– Входите!

Солдат отворил дверь, второй подтолкнул меня в спину. И вот я в комнате.

Там был Габардин. Унтер-офицер в очках сидел за пишущей машинкой.

За массивным письменным столом восседал мрачный грузный военный с многочисленными знаками различия. Я всегда плохо разбирался в чинах немецкой армии и не понял, кто он: лейтенант или капитан. А может быть, еще выше. Странно, что в тот момент я думал о таких вещах… Настал мой час! Меня ждет допрос. Побои… Я остановился перед столом. Толстяк продолжал сидеть, роясь в бумагах. Нарочно, чтобы вывести меня из равновесия. Я понимал это и все же нервничал. Наконец он поднял голову. В правой руке у него был гибкий хлыст, которым он ритмично постукивал по столу. Я старался выглядеть спокойным. Не знаю, удалось ли мне это. Он продолжал наблюдать.

Я ожидал, что он начнет орать. Немцы всегда орут. Но у этого был тихий голос, который почему-то раздражал меня.

– Итак,- начал он,- вот и АМ1.

Я не испугался, так как уже знал, что им известен мой номер. Я молча ждал.

– Я майор Бос,- представился немец. – Бо-о-с, а не Бош. До войны служил инспектором уголовной полиции. Не пытайся водить меня за нос, я вижу тебя насквозь. А если вздумаешь врать…

Стало тихо. Замысел Боса был ясен: он рассчитывал на то, что тишина испугает меня. Так или иначе, но она и в самом деле наводила страх. Рядом с ним я был неопытным двадцатидвухлетним юнцом. Я думал о том, как ему удалось провести моего дядю.

Бос, улыбаясь, показал мне свой хлыст:

– Взгляни-ка, молодой человек. Знаешь, что это?

Он внимательно следил за мной. Я ответил как можно простодушнее:

– Нет, господин офицер.

– Это бамбук,- произнес он довольным тоном и с ухмылкой посмотрел на меня. – Так. Теперь можно начинать.

Он медленно встал. Снова игра. Когда он сидел, то казался просто грузным, но когда встал из-за стола, то оказался огромным детиной двухметрового роста. Руки как лопаты. Бос подошел ко мне, схватил за лацкан пиджака, приподнял и встряхнул.

– Знаешь, почему ты здесь? Я кивнул, и он отпустил меня.

– Мне уже рассказали,- ответил я.

– Учти: я все знаю. Мне известно о тебе все. Чтобы дать мне немного подумать, он опять стал копаться в бумагах на своем столе.

– Твоя оперетта имела большой успех, не так ли? – спросил Габардин.

Я взглянул на него. Он показал мне билет и программу. Значит, он был на спектакле.

– Сегодня опять пойду, – сказал он.

Он показал билет. На пятницу 10 марта 1944 года. Я старался скрыть свою радость. Значит, спектакли продолжаются. Главную роль в моей оперетте исполнял Каликст, и я не мог понять, кто же его заменил. Все расходы по спектаклю, очевидно, взяли на себя мои родители. Если представления сорвутся, то они понесут большие убытки. Черт возьми, какая чепуха лезет в голову… Ведь мне предстоит допрос.

– Я хочу знать все о членах твоей организации, – резко начал Бос. – Мелкая сошка меня не интересует. Руководители бригады и групп – вот кто мне нужен. Младших я знаю. Они меня не интересуют. Геверс, Ванарвеген и все остальные идиоты меня не интересуют.

Я молчал, выжидая. Геверс – мой заместитель. Ванарвеген – командир бригады. Я так никогда и не узнал, откуда Бос узнал их фамилии. Но в нашем городке было столько Геверсов и Ванарвегенов, что я решил лучше ждать и молчать.

– В твоей организации шестьсот пятьдесят членов,- сказал Бос. – Они меня не интересуют. Мне нужны командиры бригад и групп.

Он давил меня фактами: фамилии, точные цифры. В нашей бригаде действительно должно быть 650 человек. Фактически их было меньше, так как группы еще не были полностью укомплектованы. Я старался вспомнить, кто из арестованных знал о численном составе бригады и групп. Несколько человек.

– У меня нет людей,- ответил я.

Меня не проведешь. Я знал, что ему нужны все. От меня он хотел узнать фамилии командиров бригад и групп, а от них – фамилии подчиненных.

– У меня нет людей. Слишком большой риск заниматься вербовкой,- повторил я.

– Я все знаю о тебе,- скороговоркой повторил он.- Шеф вашей провинции уже месяц здесь. Он все рассказал. Языки быстро развязываются, когда приходится спасать собственную шкуру.

Но я понял, что шеф провинции молчал. Иначе Бос узнал бы значительно больше того, что сказал мне.

– У меня нет людей,- упорствовал я.- У меня было задание вербовать людей, но я его не выполнил. Мы все уже в ваших руках, других нет.

– Об этом поговорим потом,- сказал Бос. – Никакие увертки тебе не помогут. Здесь как на исповеди. Солжешь или забудешь что-нибудь – попадешь в ад. Разве твой ненормальный дядюшка не рассказал тебе о баньке, которую мы ему задали?

Я не ответил. Габардин жевал яблоко. Очкарик за пишущей машинкой, кусая ногти, ждал.

Бос начал зачитывать показания Луи Мертенса, дяди, Каликста Миссоттена. Он читал медленно и отчетливо. Видимо, он привык иметь дело с людьми, слабо знающими немецкий. Я подумал, что мне тоже лучше сделать вид, будто я не все понимаю. На самом же деле я говорил по-немецки совершенно свободно. Когда я был маленьким, мой отец несколько лет служил в жандармерии немецкой области, отошедшей к Бельгии после первой мировой войны, так что в детстве я учился немецкому и в школе и на улице.

Зачитав показания, Бос сделал небольшую паузу. Он смотрел на меня, постукивая бамбуковым хлыстом по руке. Он как бы изучал меня, обдумывая, какой «способ воздействия» применить ко мне: суровый или мягкий. Я ждал с нарочито глуповатым видом.

– Итак, болван, ты собираешься отвечать?

Я пожал плечами:

– Чего вы ждете от меня, если вам и так уже все сказали?

– Они-то сказали все,- подтвердил он.- Но ты нет. Ты знаешь значительно больше. Это наша первая встреча. Завтра, послезавтра или чуть позже я снова вызову тебя. И тогда ты сообщишь мне все подробности. Где ты должен был встречать этих воздушных бандитов? Куда отправлял их? Назови фамилии командиров бригады и групп. Надеюсь, что ты не вынудишь меня прибегнуть к крайним мерам. Я не сторонник таких вещей. В мирное время я был полицейским. И теперь остаюсь полицейским, только полицейским военного времени. Я стараюсь действовать старыми методами, если нет необходимости применять новые.

Он сам диктовал «мои» показания на основании уже полученных ранее. Унтер-офицер печатал неуклюжими пальцами, шевеля губами. Габардин продолжал не спеша грызть яблоко. Бос дал мне подписать протокол допроса и отправил обратно в тюрьму.

Я подумал, что все обошлось как нельзя лучше.

Когда меня доставили в камеру, там уже никого не было. Несколько часов я просидел один. Я радовался, что наконец остался в одиночестве. Нужно было все обдумать. Много ли знает Бос? Что нужно сделать, чтобы избежать новых арестов?

За мной пришли, велели взять еду и белье – меня переводили в камеру пятого отделения. В любом рассказе о тюремной жизни можно прочесть, что шаги в тюрьме звучат глухо, а двери скрипят. Да, шаги звучат глухо. И двери действительно скрипят. Этот скрежет дверных петель надрывает душу.

В камере уже сидели четыре человека. Говорят, что у заключенных лица серого цвета. Да, они и в самом деле были серого цвета.

В камере воздух был спертый и ужасно пахло. Потом, человеческими испражнениями. И страхом. А еще голодом. Узники выглядели изможденными и неряшливыми. В их глазах застыла безысходность. Все четверо были старше меня: лет сорока – пятидесяти. Они смотрели на меня, я – на них.

Один из них в форме капитана жандармерии сказал:

– Моя фамилия Липпефелд.

– Людо ван Экхаут,- представился я.

– Откуда ты?

– Из Мола.

– Это там, где песчаные карьеры?

– Да.

– За что тебя? – спросил грубоватый мужчина с усами. У него был лимбургский акцент.

– Ни за что,- ответил я. Судя по романам, в тюрьме среди заключенных обязательно должен сидеть шпик…- Не знаю, почему я оказался здесь. Наверное, взяли по ошибке.

Им это показалось забавным. Они засмеялись. Хотя смех этот был невеселый, но все же они смеялись. У некоторых даже слезы выступили.

– Никто сначала не знает, за что его посадили. Но после нескольких допросов кое-что проясняется.

– И за что же вы попали? – спросил я. Они переглянулись.

Лимбуржец сказал:

– Они арестовали моего сына. Он заболел, и его отправили в больницу. В бельгийскую больницу. Они все боялись, что он убежит по дороге, но он исчез из больницы. И теперь меня обвиняют в том, что я его оттуда вывез.

– Ты?

– Конечно же, нет. Я и понятия не имею, где он.

Франеке – цветочник из Мортселя – сказал:

– Мне никто не верит, но я действительно не знаю, почему я здесь.

– Зови меня просто Наполеоном,- представился маленький насмешливый мужчина. – Меня в наших краях все так звали. Я тоже не знаю, за что попал сюда.

– Меня арестовали прямо на службе, – рассказывал Липпефелд. – Даже не представляю, в чем причина. Здесь я ввел военные порядки. Считаю эту камеру как бы армейским карцером, где все должны выполнять определенные обязанности. С завтрашнего утра включишься и ты.

– Какой великолепный кусок мяса! – воскликнул лимбуржец.

– Нужно молиться, – назидательно сказал Франеке.

– Молиться? – возмутился я. – Зачем это?

Я получил среднее образование в католическом коллеже, где меня навсегда сделали атеистом и антиклерикалом.

– Чертовски хороший кусок мяса! – не унимался лимбуржец.

– Оставь его в покое, – взорвался Наполеон. – Нечего зариться на чужое. Через пару дней он подохнет с голоду. Ведь сопляк еще.

Я и не предполагал, что этот кусок мяса привлечет такое внимание. У меня было такое чувство, что мне больше никогда не захочется есть.

– Хотите попробовать? – спросил я.

– Еще бы! – воскликнул лимбуржец.

Он вытащил нож из треугольного шкафчика и разрезал кусок копченого мяса на пять частей. Остальные внимательно следили, ровно ли он режет.

Франеке встал в угол и отвернулся к стене.

– Кому? – спросил лимбуржец, взяв первый кусок.

– Наполеону.

– А этот?

– Мне.

– А этот?

– Новенькому.

Мясо разделили. Я положил свою долю в тумбочку. Остальные стали жадно есть.

– Ты неправ,- поучал жующий Франеке. – Здесь нужно утешение. И смирение. А их тебе может дать только бог.

– Ешь и не болтай! – рассердился я. – А то ненароком подавишься.

Первым справился с мясом лимбуржец.

– Какой чудесный хлеб! – сказал он.

– Моя мама нечет его сама,- ответил я.

– Сразу видно. Ни в какое сравнение не идет с пресным пайковым хлебом.

Мою буханку тоже разделили на пять частей. Свою долю они умяли сразу, моя осталась в тумбочке.

– Послезавтра и у тебя заурчит в животе, – предсказывал Наполеон.

– Почему тебя прозвали Наполеоном? – поинтересовался я.

Он засмеялся:

– Это еще с той войны. Я поспорил на бутылку джина, что встану на бруствере окопа в позе Наполеона. И получил пулю в ногу. Видишь, остался шрам. Но бутылку джина выиграл.

В полдень принесли суп. Я не стал есть, и Мою порцию разделили на всех. Переливали по ложке в каждую миску, осторожно, почти торжественно. Они вызывали у меня жалость. И презрение. Мне казалось, что, попав в руки врага, человек прежде всего должен думать о сохранении своего достоинства. Было неприятно видеть патриотов, споривших из-за того, что одна ложка супа казалась чуть-чуть полнее другой.

Я решил, что никогда не уподоблюсь им.

На следующий день я съел свою порцию хлеба и сахара – 225 граммов хлеба и четыре куска сахара. Церемония раздела началась сразу. Франеке встал в угол, а лимбуржец взял хлеб.

– Кому?

– Липпефелду. Потом делили сахар.

Скандал разразился из-за того, что Франеке досталось больше всех хлеба и самые крупные куски сахара.

– Ты подсмотрел, каналья. Вчера тебе тоже достался самый большой кусок.

Буханки, весившие по 450 граммов, разрезали на две части очень небрежно. Похоже, что их специально делили неровно, чтобы перессорить заключенных.

Эти ссоры возмущали меня. Пребывание в тюрьме я представлял себе совсем иначе: возвышенные беседы о свободе, о новой демократии. Непременно возвышенные. Но трудно думать о возвышенном, когда голоден.

Кажется, я нашел способ прекратить перебранку из-за хлеба. Я внес предложение:

– Почему вы решили делить вслепую? Давайте лучше установим порядок – от старшего к младшему. Каждый выбирает сам себе порцию. Сначала старший, за ним остальные. На следующий день мы перемещаемся на одно место и таким образом все попеременно будем то первыми, то вторыми, то третьими. А с сахаром поступим наоборот. Тот, кому достанется самый маленький кусок хлеба, получит самые крупные куски сахара.

– Сопляк прав,- сказал лимбуржец, и предложение приняли.

Но и такой порядок ни к чему хорошему не привел. Первый в очереди невероятно долго копался: брал два куска хлеба, сравнивал их, клал один и брал другой, а потом снова хватал первый. И, сделав наконец выбор, расстраивался из-за того, что отложенный кусок казался ему больше. И сахар выбирали не быстрее.

Возобновились шумные и противные скандалы: «Убери свои лапы!» – «Не лапай хлеб!» – «И где тебя только воспитывали, черт побери!»

Четырнадцать дней подряд они делили мой суп в обед и вечером. С каждым днем их порция понемногу уменьшалась: я съедал все больше и больше сам. А когда я впервые съел весь суп, только Наполеон одобрительно похлопал меня по плечу, остальные были разочарованы – словно они уже обрели право на мою порцию.

Меня уже два раза вызывали на допрос.

– Твой отец – крайне грубый человек,- заявил Габардин на другой день после второго представления моей оперетты.

Я молча смотрел на него. Мне казалось, что лучше молчать до тех пор, пока не начнут задавать вопросы.

– Я вчера был на спектакле. Твой старик сидел за кассой. Он отказался продавать билеты нашим солдатам, заявив, что этот спектакль только для гражданских. Не очень разумно с его стороны.

– Старика мы, наверное, тоже возьмем,- сказал Бос.

– Отец ни в чем не виноват,- сказал я угрюмо.- Мой отец совершенно не в курсе наших дел. Если бы узнал, то надрал бы мне уши.

– Я был в гражданском,- продолжал Габардин.- Малыш в роли Миссоттена великолепен. Но петь он не умеет.

– Старика мы, наверное, тоже возьмем,- повторил Бос.

Унтер-офицер за машинкой изнывал от скуки.

Еще до моего ареста один из членов нашей организации сказал, что в случае провала я должен все свалить на него. Он уверял, что узнав о провале, он немедленно скроется. Его звали Эдгар Мол. Он был директором фирмы, которая занималась продажей белого песка. Эдгар утверждал, что у него есть абсолютно надежный адрес за границей и все необходимые документы, чтобы уехать без осложнений.

В нашем городке Эдгар слыл чудаком, но во время войны показал себя смелым человеком. Я подолгу разговаривал с ним. У него была железная логика. В 1941 году он сказал мне, что англичане – об американцах тогда еще не было речи – непременно высадятся в Нормандии, если вторжение когда-либо осуществится. Однажды ему удалось вывести из многолюдного кафе английского летчика да так, что ни один из свидетелей и пикнуть не посмел.

Я разговаривал с ним и о возможном аресте, и о допросах, хотя никогда всерьез не думал, что меня могут арестовать. Молодость всегда беззаботна.

Он учил меня, как вести себя на допросах. Эдгар считал: главное – лгать что угодно, но только не молчать. Каждого можно довести до такого состояния, что он заговорит. Ведь эти молодчики не церемонятся. Лучше говорить самому, пока тебя не взяли в оборот. Когда тебя доведут до точки, можешь и проговориться. Надо выдумать легенду. Не обязательно хорошую, но, во всяком случае, убедительную. И надо успеть рассказать ее до конца, пока тебя не изобьют до беспамятства.

– У тебя будет легенда суперкласс, если ты всю вину свалишь на меня,- внушал он мне.

Разумеется, уже на первом допросе я вспомнил советы Эдгара Мола. Но я не решался воспользоваться его предложением, хотя он не раз повторял мне, что говорит все это вполне серьезно. Одно дело – теория, другое – практика. Если Эдгар Мол не скрылся, узнав о моем аресте, и выжидает, то окажется, что я выдал одного из лучших своих друзей.

На первых допросах Бос вел себя дружелюбно. Часто оставлял меня наедине с Габардином, который разговаривал со мной таким отеческим тоном, что мне хотелось плюнуть ему в физиономию. «Мы желаем тебе только добра, парень». Он произносил слово «парень» так, будто обращался к родному сыну. «Ты был слишком молод, чтобы понять серьезность своих поступков и предвидеть последствия. Но по молодости или нет, ты сделал то, что сделал, и теперь должен искупить свою вину. Ты должен помочь нам, чтобы мы могли помочь тебе. Если расскажешь все, мы сможем интернировать тебя и закрыть твое дело, не передавая его в трибунал. А с трибуналом шутки плохи. Там не посмотрят на твой возраст. Они скажут: за то, что сделал этот парень, по статье такой-то полагается смертный приговор».

– Мне очень хотелось бы вам что-то рассказать, но я ничего не знаю. Вам так хорошо все известно, что мне уже нечего добавить,- с готовностью сказал я.

Надменный Бос иной раз тоже пытался прикинуться добреньким.

– И чего вы, недоросли, занялись такими глупостями?

Я злился. Он прекрасно понимает, что в моих глазах то, что мы делали, вовсе не глупости.

– Я бельгиец, а вы немец,- ответил я. Бос не возразил. Думаю, что мой ответ понравился ему.

В другой раз – не помню уже, чем он тогда вывел меня из равновесия,- я сказал:

– Мне кажется, что вы больше уважаете нас, чем тех шутов, которые стоят на часах у входа.

И на сей раз он тоже ничего не ответил. Наверное, и эти мои слова понравились ему.

На первых порах мне не приходилось на него жаловаться: Бос задавал конкретные вопросы, я давал уклончивые ответы. Он и на самом деле вел себя, как обыкновенный полицейский, которых так карикатурно изображают в фильмах. Постепенно я стал думать, что он из тех собак, которые не кусают.

Однако он ждал своего часа. Рассчитывал на эффект перехода от мягкости к жестокости. Но он просчитался – он выжидал слишком долго. И когда я встретился с настоящим майором Босом, я уже точно знал, что Эдгар Мол скрылся.

Это произошло так:

Солдат, доставивший меня к кабинету Боса, испуганно остановился перед дверью, услышав крик майора. Я по-прежнему делал вид, что не понимаю немецкого. За дверью слышался голос Габардина, извиняющийся и льстивый. Чем больше он извинялся и раболепствовал, тем громче кричал Бос, обвинявший Габардина в исчезновении проклятого Эдгара Мола, ареста которого он так долго ждал. Он спрашивал, что собирается делать этот «набитый дурак», чтобы найти Эдгара Мола. Габардин промямлил, что не знает, как быть.

Я, разумеется, внимательно слушал. Однако не принимал все это на веру. А вдруг они разыгрывают комедию специально для меня? Но когда наконец отворилась дверь и появился багровый Габардин, я сразу понял, что это была не комедия – он получил настоящий нагоняй.

Заметив нас. Бос заорал еще громче. Теперь он набросился на солдата за то, что тот стоял со мной у двери. Он был вне себя от ярости. Таким я его еще никогда не видел. Солдат совершенно растерялся, пытался оправдаться: «Я не знал… Простите, господин майор». Но Бос продолжал орать, брызгая слюной, и отчаянно ругаться. Наконец он приказал солдату убираться вон, а я получил свою первую порцию ударов. Бос бил меня не бамбуковым хлыстом, а своими огромными ручищами. Он хлестал меня по лицу, пока я шел через его кабинет. Затем он захлопнул дверь и опять принялся избивать меня. Беспощадно. Злобно. Я расставил ноги, чтобы не упасть. Тогда мне казалось, что самое главное – устоять. Позже я узнал, что надо было сразу падать. Иногда мучителя успокаивает сознание собственной силы, хотя случалось, что упавшего поднимали и продолжали бить. Итак, я стоял, расставив ноги и раскачиваясь взад и вперед от его ударов. В ушах гудело, щеки горели.

– Мое терпение лопнуло, мерзавец! С этого дня ты заговоришь. Зря только я терял с тобой время. Думаешь, ты очень хитер? Да я вижу тебя насквозь, террорист проклятый. Не будешь говорить, отправлю в военный трибунал, а там тебе не миновать смертного приговора. Я уже повидал немало таких храбрецов – перед карательным взводом они хныкали и просили о пощаде. Приходилось привязывать их к столбу, потому что у них подгибались колени.

Он сел, взял свой бамбуковый хлыст и принялся постукивать им по руке. Унтер-офицер за машинкой сидел не шелохнувшись.

Вернулся Габардин. Лицо его все еще пылало.

– Твой отец – наглый негодяй,- сказал он.- Во время второго представления твоей оперетты…

– Ты уже рассказывал ему об этом,- разозлился Бос.- Пора брать старика.

Я не хотел снова выводить его из себя.

– Сейчас я сообщил ему, что его ждет смертный приговор,- сказал Бос.- Специально приду взглянуть, как его будут расстреливать. Завтра рано утром буду возвращаться от своей красотки и заверну посмотреть этот спектакль.

– Нет,- возразил Габардин, вступая в игру.- Этого не будет. Глупый парень в конце концов образумится.

Его вкрадчивый голос возмутил меня. На моих щеках все еще горели пощечины Боса.

– Я не боюсь карательного взвода,- сказал я и посмотрел Босу прямо в глаза.

Он в бешенстве вскочил.

– Карательный взвод? Никакого карательного взвода не будет. Я уж позабочусь об этом. Террористов у нас вешают. Они висят в петле с высунутым языком и с мокрыми штанами.

Мне стало страшно.

Ночью, просыпаясь от страха, я прислушивался к чужому хриплому дыханию в тишине. Ужас одиночества… Я старался отогнать грустные воспоминания о прошлом и подготовить себя к расстрелу. Каждый из нас не раз видел расстрел в фильмах. Темные брюки, чистая белая рубашка. Глаза идеалиста. Я знал, как должен себя вести. Не закрывать глаза. Отказаться от темной повязки. Воскликнуть: «Да здравствует Бельгия!» Но к виселице не подготовишься. В фильмах героев не вешают. Пуля делает тебя героем. Виселица – обыкновенным трупом, болтающимся на веревке.

– Ну а теперь отвечай, откуда ты знаешь Роберта Мастерса. И не вздумай на сей раз водить меня за нос. Мне надоело твое вранье.

– Я встретил его, когда он бродил по лесу,- ответил я.

– Ты ездил за ним. Брал для него велосипед и удочки. Он был переодет в гражданское. Ты куда-то заезжал за ним.

– Я встретил его в лесу, спрятал в кустах, потом достал гражданскую одежду и привез домой. Его форму мы закопали.

– Придется сводить его в баньку,- сказал Бос.

Тогда я еще стеснялся раздеваться в присутствии посторонних… Бос снова ударил меня. Габардин стоял рядом и смотрел на меня с деланным сочувствием, прямо-таки с отеческой теплотой. От него несло винным перегаром. Видимо, он пытался залить вином горечь неудачи.

Меня подвели к лежачей ванне, белой, эмалированной. С душем. Приказали сесть в эту ванну, наполненную ледяной водой. Потом повернули кран душа. Полилась ледяная вода. Сверху били беспощадные струи. В голову вонзались ледяные иглы. Перехватывало дыхание. Я ничего не видел и не слышал. Я словно слился с водяными струями. Когда Бос злобно ударил меня хлыстом по лицу, мне показалось, что эта боль не от удара, а от холода.

Прошли часы или минуты – я не знаю. Наконец душ прекратился. В голове стучало, уши горели.

– К кому ты заезжал за Робертом Мастерсом, черт тебя побери?!

– Я встретил… его…- с трудом прошептал я. Еще немного продержаться. Сказать, но не сразу, иначе не поверят.

Снова душ. Холод и боль. Холод – боль. Боль – холод. Череп разламывается от холода. Холод душит. Я широко открываю рот, чтобы глотнуть хоть немного воздуха. Но воздуха нет. Где же предел? Нельзя ошибиться.

Пять раз повторялся душ. Я мог выдержать еще два, возможно три. Но и пяти раз было вполне достаточно. Я решил, что теперь пришло время показать, что им удалось меня сломить.

– К кому ты заезжал за Робертом Мастерсом?

– К Эдгару Молу,- ответил я.- Он прятал его в уборной в песчаном карьере.

Бос удовлетворенно кивнул.

– Вот видишь. Если мы захотим, непременно добьемся признания.

Он и не предполагал, что проиграл.

Да, по ночам я просыпался. Я заставлял себя не прислушиваться к чужому дыханию и тишине. Эта тишина пробуждала мысли об одиночестве и жалость к самому себе. А жалость делает человека слабым. Я гнал от себя воспоминания о доме. О сказочных вечерах с девушкой в лесу у озера. Об удачном улове и о победе в спортивных соревнованиях уличных команд. Я думал о смерти… Тяжело думать о смерти в двадцать два года. Но я был вынужден думать о ней. Я не мог об этом не думать. Ежедневно к нам в камеру приносили эти проклятые газеты. «Народ и государство» – орган предателей из Фламандского национального союза. «Брюссельс цайтунг» – немецкая брюссельская газета. И почти в каждом номере были сообщения на первой странице в рамке: «Террорист приговорен к смерти». И фамилия. Обвинение в хранении оружия или в помощи вражеским летчикам. А в конце: «Приговор приведен в исполнение».

Днем я не обращал внимания на эти сообщения. Днем я ничего не боялся. Я даже бравировал. Днем в смерть не веришь. И потом рядом был Франеке со своими проповедями самоутешения, Наполеон с его глупыми шутками и нервный лимбуржец. Я говорил: «Буду петь «Брабанконну», когда они начнут целиться в меня».

И все-таки днем я не верил в то, что меня ждет смерть.

Ночами – да, бессонными ночами приходила смерть. Собственной персоной. Холодный пот и дрожь, непередаваемый страх, и где-то в глубине души страстная мольба: о господи, дай мне силы. Пусть меня душит страх, но внешне я должен казаться сильным. Я хватался за слова: любовь к родине, свобода для тех, кто придет после нас…

Непонятно откуда, но мы точно знали, что происходит обычно в камере смертников. Вечером накануне казни приказывают сдать ремень или подтяжки, шнурки от ботинок – тоже. Всю ночь не гасят свет, чтобы приговоренный к смерти до утра не сомкнул глаз. Исключалась любая попытка самоубийства.

Возможно, днем смертники в этой камере тоже не верили, что их ждет конец. А ночью? Какой была их последняя ночь?

Часто мы слышали стук сапог. Он раздавался рано утром, когда на дворе было еще темно и холодно. В такие часы почему-то всегда дрожишь от холода. А может, этот холод в нас самих? Мы слышали стук сапог, напоминавший барабанную дробь из фильма о Марии-Антуанетте. Мы знали, что этот стук сапог провожает кого-то на смерть.

И я представлял себе, как все это будет. Вечером предупредят, что на следующее утро – моя очередь.

Как поступят остальные? Их пока еще не трогают, они еще надеются. Наверное, постараются скрыть свой страх.

– Выше голову, Людо.

– Дорогой Людо, мы еще сыграем в картишки в аду.

– Не успеешь и глазом моргнуть, как все кончится. Это гораздо быстрее, чем уломать девушку.

Найдется и такой, кто скажет:

– Они ответят за это, Людо! Рано или поздно эти сволочи получат сполна.

А что скажешь ты сам? Скорее всего, промолчишь. Улыбнешься и попытаешься довести до конца свою роль.

Однажды я прочел где-то, что перед казнью смертник имеет право на сытный завтрак. Я помню, там было написано: «Приговоренный хорошо позавтракал».

Но тебе нет никакого дела до этого чертова завтрака. Твое единственное желание – жить! Ты хочешь быть сильным, встретить их винтовки язвительной улыбкой, отказаться от повязки на глаза.

Но все это до той минуты, пока смерть не стала реальностью… А реальной ее делает немецкий поп.

Утром дверь камеры отворил унтер-офицер отделения. Мы прозвали его Фрицем за типично немецкую физиономию. Кроме этого, мы дали ему еще одну кличку: «Кривой», так как одно плечо у него было выше другого.

Я, как положено, выкрикнул свою фамилию. Затем заявил:

– Господин унтер-офицер, я хочу говорить с пастором.

Я сказал «пастор», так как не знал немецкого слова «священник».

Фриц почувствовал, что я не в себе, и решил немного посмеяться надо мной. Иногда он был не прочь пошутить, этот Фриц.

– И что это тебе вдруг вздумалось поговорить с пастором? – спросил он, скорчив хитрую физиономию.

– Я должен ему кое-что сказать,- ответил я угрюмо и смущенно.

– Почему обязательно пастору? Почему не мне? Разве я не заменяю тебе отца и мать в пятом отделении?

Я уже жалел, что затеял этот разговор. Но в таких случаях невозможно идти на попятную. Я покачал головой.

– Нет. Я должен поговорить с пастором.

– Почему именно с пастором? Меня бросило в жар.

– Чтобы попасть на небо,- ответил я в отчаянии.

– Попасть на небо? – удивился Фриц.- За что тебя посадили?

– Не знаю, господин унтер-офицер, – сказал я, испугавшись, что он, узнав правду, будет обходить стороной нашу камеру, когда начнет раздавать «добавку» – остатки супа, которые делили на две-три камеры.

– Это нам уже известно. Все вы невиновны. Еще ни в одной тюрьме не сидело столько невинно пострадавших, сколько в этой.

Он наблюдал, как мы получали хлеб, жидкую бурду, именуемую кофе, и по четыре кусочка сахара. Потом вышел, захлопнув дверь.

Не прошло и получаса, как дверь в нашу камеру распахнулась. Мы не успели даже вскочить и выкрикнуть свои фамилии, как он заорал. Он дрожал от ярости. Меня всегда поражало, как немцы, мгновенно распаляясь, легко приходили в бешенство.

– Паразит! – орал красный от ярости Фриц, и губы у него тряслись.- Ты помогал англичанам! И ты собираешься попасть на небо? Нет, нет, нет, нет!

Он так хлопнул дверью, что содрогнулось, наверное, все здание. Мы слышали, как он бежал по коридору, топая сапогами и выкрикивая «нет, нет, нет…». Это «нет» долго катилось по коридорам, пока не растаяло в тишине.

Мы растерянно смотрели друг на друга. И вдруг я громко, с облегчением, расхохотался.

– Идиот! Вздумал искать утешения у мофа! Я знаю, что должен делать… Если вы собрались киснуть здесь до тех пор, пока тоска не задушит вас, то на меня не рассчитывайте. Я в этом не участвую. Если нам не суждено выйти отсюда живыми – ничего не поделаешь. Но в любом случае я постараюсь сохранить хорошее настроение. И скорее сдохну, чем обращусь к Кривому за милостью.

Несколько вечеров мы до колик смеялись над этим Фрицевым «нет, нет, нет». Не помню, когда еще я так много и громко смеялся. Мы не могли удержать слез, лившихся из глаз. И смех слышался не только в нашей, но и в других камерах.

Я придумал, как реабилитировать себя перед товарищами по камере. Утром мы услышали, как одна за другой отворяются двери камер и как заключенные выкрикивают свои фамилии. Я радовался своей выдумке. Сердце учащенно билось. Я ждал с волнением.

Дверь отворилась. Все выкрикнули свои фамилии. Я последним громче всех крикнул на грубом фламандском диалекте: «Людоед!» На диалекте это слово созвучно моей фамилии. В случае разоблачения я мог сказать, что Фриц просто ослышался.

Но Фриц ничего не заметил и одобрительно кивнул. Я чувствовал, что все испытывали в эту минуту испуг. И у самого сердце замерло. Когда дверь заперли, мы бросились друг к другу. Никогда еще в нашей камере не делили хлеб так спокойно. Мы даже не спешили есть и то и дело отрывались от еды, чтобы посмеяться.

– Я здорово перетрухал,- сказал лимбуржец.

– Он еще никогда так хорошо не стоял по стойке «смирно»,- похвалил меня Липпефелд.

– Ну и номер ты отколол, сопляк! – удивился Наполеон.

На следующее утро, когда дверь камеры снова отворилась перед завтраком, я, разумеется, повторил вчерашнюю сцену. Но на сей раз меня затмили. В соседней камере кто-то обозвал Кривого «жуликом».

Мой пример оказался заразительным. Появился новый вид развлечения. Каждое утро град ругательств сыпался на голову Кривого. Но он продолжал одобрительно кивать в ответ, и это делало игру еще азартнее. Он стал гордиться своим пятым отделением, полагая, что его заключенные отличаются особым рвением.

Это продолжалось до тех пор, пока один из заключенных не придумал ничего лучше, как выкрикнуть: «Смеерлап!»

Каждый немец в Антверпене прекрасно знал это ругательство. Фриц остолбенел от изумления. В коридоре и в камерах стало тихо. Фриц влетел в камеру, схватил заключенного за шиворот и начал трясти его изо всех сил.

– Как твоя фамилия, Шмеерлап? Как твоя фамилия, Шмеерлап? – повторял он в бешенстве.

Мы смеялись. Смеялись до слез. Смех звенел по всему коридору.

Да, такой была тюрьма на Бегейненстраат.

Проверка камер проводилась регулярно: еженедельно, иногда два раза в неделю и всегда неожиданно. Четверо или пятеро здоровенных немцев врывались в камеру, топая сапогами и крича для острастки. Все боялись этой проверки. В каждой камере всегда можно было обнаружить что-нибудь запретное. Мы нарочно нарушали тюремные правила: раз мы могли делать что-то «запретное», значит, нас еще не сломили.

В нашей камере такой запретной вещью был огрызок карандаша. Вероятно, и в остальных камерах имелось что-нибудь в этом роде. Хотя письма практически никогда не доходили до адресатов, нам разрешалось писать их каждые четырнадцать дней. Отрезать кусочек от карандаша, который нам давали для этой цели, было нелегкой задачей.

На Бегейненстраат люди быстро осваиваются. Мы по шуму в коридоре догадывались, что там происходит. Заключенных вызывали из камеры и ставили лицом к стене. В камере мгновенно все переворачивали вверх дном. Перед возвращением в камеру заключенных тщательно обыскивали. Огрызок карандаша мы прятали по очереди. Ответственный за сохранность карандаша мог спрятать его в камере. Но мы этого никогда не делали. Огрызок засовывали под мышку, в рот, прятали под одеждой.

Я терпеть не мог этих проверок и старался всячески избегать их. Вместо унитаза нам служили металлические ведра, которые назывались «парашей». Немцы испытывали почти животное отвращение к сидевшим на параше. В тесных камерах, куда помещали пятерых мужчин, смрад стоял невыносимый. Во время одной из проверок я уселся на парашу почти перед самой дверью. Крышки двух других оставили открытыми. Мы уже привыкли к запаху. Когда немцы, крича и ругаясь, вломились в камеру, они замерли у двери, удивленно уставившись на меня, а потом с бранью захлопнули дверь.

Три раза нам везло.

В четвертый раз унтер-офйцер заорал на меня: – Что ты все сидишь, идиот! И я ответил, желая продемонстрировать свою храбрость товарищам:

– Это от здешней пищи, господин унтер-офицер.

Немец выругался и погрозил мне кулаком.

В следующий раз никто не успел произнести ни слова. Унтер-офицер выхватил из-под меня парашу, содержимое разлилось по камере, а я очутился на грязном полу.

Три дня в камере стояла невыносимая вонь, и мы вынуждены были отказаться от этой системы.

Посылки из дома.

Большинство заключенных получали посылки. Через каждые четырнадцать дней мы засовывали грязное белье в мешок, на котором стояла метка с фамилией и номером, а вместо него получали мешок с чистым бельем. Разрешалось передавать еще кое-что. Например, соль – в каждой камере имелись килограммовые запасы соли. Или бульонные кубики, их мы клали по утрам в наш эрзац-кофе. Вкус у этого напитка, надо сказать, был отвратительный. Нам передавали табак. В камерах разрешалось курить сколько угодно, и там всегда висело облако дыма. Одно было осложнение: спички. Передавать спички запрещалось. Каждому заключенному разрешалось покупать дюжину спичек раз в неделю в тюремной лавке. Этих спичек не хватало, поэтому мы навострились делить одну спичку пополам. Мы резрезали ее вдоль бритвенным лезвием. Работа была тонкая, и, если головка отскакивала, все набрасывались на виновного с руганью.

В посылках из дома передавали иголки и нитки. Мы развлекались тем, что отрывали пуговицы и снова пришивали их.

Передавать продукты, разумеется, запрещалось. Исключение составляли важные особы и те, кто согласился служить у немцев. Зато их околпачивали: продержав несколько дней в тюрьме, выпускали лишь после уплаты крупной суммы.

На наши деньги мы могли купить раз в неделю пачку сигарет, дюжину спичек и ежедневно – бутылку пива и нацистскую газету.

Нацистские газеты мы покупали потому, что только из них могли узнать о военных событиях. Пиво покупали все. Наполеон брал четыре бутылки в неделю. Но сам он пиво не пил, а отдавал его нам по воскресеньям. Этот добрый малый оставлял ежедневно по маленькому кусочку хлеба, а в воскресенье отдавал мне, как самому младшему.

– Твой старик – грубый человек,- начал Габардин.

– Отвечай, что делал твой отец в вашей бандитской группе, – сказал Бос.

– Он не имеет к нашему делу никакого отношения, – ответил я.

– Ах так? – воскликнул Бос и слегка усмехнулся.- За что же мы тогда взяли его?

Я потерял самообладание и сорвавшимся голосом крикнул:

– Он тут ни при чем!

– Роберт Мастере прятался в твоем доме.

– Отец не знал об этом. Он избил бы меня, если б узнал. У нас большой сад…

– Мастере ночевал не в саду.

– Я уже говорил вам. В саду есть маленький сарай, там он и ночевал. Я носил ему еду. Все это я вам уже рассказывал.

– И все же мы взяли твоего старика,- произнес Бос с издевкой.- Приведи его сюда.

Отца втолкнули в комнату. Редеющие волосы. Старомодный высокий воротничок. Как всегда, съехавший набок галстук. Багровое лицо. Видимо, его мучили. Может быть, и его водили в душ.

Мы с отцом никогда не были слишком сентиментальными в выражении своих чувств; и теперь только молча смотрели друг другу в глаза. Я заметил, какие широкие и сильные плечи все еще были у него. А он, наверное, заметил, как я исхудал в тюрьме.

Бос наблюдал, постукивая бамбуковым хлыстом по руке.

– Ну вот, старый и молодой мерзавцы вместе,- сказал он.

Я разозлился.

– Мой отец ничего не знает!

– Если он ничего не знает, то он старый дурак,- сказал Бос. – Он твой отец, а ты еще сопляк, значит, он отвечает за тебя и за все, что происходит в его доме.

– Мастерса не было в нашем доме, я уже говорил вам. Он прятался в саду и ночевал в сарае. Дело было летом. Отец ничего не знал.

И тут мой отец, мой старик, подошел ко мне. Он положил руку мне на плечо. Он был невысокого роста, но в тот момент он показался намного выше.

– Я знал все,- произнес он.- И я не препятствовал сыну.

«Идиотская гордость»,- подумал я. Но я гордился своим стариком. Никогда не чувствовал его своим отцом так, как в тот момент.

Наполеон питал ко мне слабость. Иногда он утешал меня – просто, как умел. Мне думается, он один догадывался, что происходит со мной по ночам.

– Ничего не бойся. У них все рассчитано. Они целятся прямо в сердце и убивают сразу, наповал. Ты даже не заметишь. Такие, как ты, попадают на небо, если оно есть. И никакого пастора-мофа для этого не требуется.

Он выдумывал самые нелепые истории:

– Каждую ночь я уползал из траншеи. Я брал с собой только бритву. Держал ее в зубах. Иначе я не мог бы ползти. Я добирался до немецких окопов и быстро перерезал глотки двоим-троим. Чирк…

При слове «чирк» он быстро проводил ногтем большого пальца по горлу и делал это с таким усердием, что на шее оставалась красная полоса.

На пасху Наполеон дал каждому из нас по кусочку хлеба. Он копил этот хлеб несколько недель.

– Ну вот, теперь и у вас счастливая пасха, – радовался он.

Когда его отправляли из тюрьмы в лагерь, он прошептал мне на ухо:

– Какое счастье, черт побери. Они не знают, как я перерезал глотки их солдатам.

Питание на Бегейненстраат было сносное.

Кусок хлеба утром – 225 граммов. Миска супа на обед. Миска супа на ужин. Днем мы обычно получали суп из свекольной ботвы – очевидно, использовались отходы с сахарного завода. Запах у него был вполне сносный, да и вкус тоже ничего. Вечером меню было разнообразнее. Иногда на ужин давали красную капусту – миску красной капусты, полувареной, и я был одним из немногих, кто не мог осилить эту миску, так как после пяти ложек от этого «блюда» начинало тошнить. Раз в неделю давали так называемый лягушачий суп – прозрачную массу, похожую на желе из лягушатины. Раз в неделю мы получали соевый суп, самый невкусный, но мы ждали его, так как он был самый питательный.

Однажды я обнаружил в своей миске коровий глаз.

– Смотрите-ка, мясо.

Они стали давиться, но к моему изумлению, есть не прекратили.

На Бегейненстраат мы пользовались «телефоном». Эту роль выполняла отопительная труба. Техника была простой. Сначала завешивался полотенцем дверной глазок – ведь «разговаривать по телефону» запрещалось. Затем, прижавшись ухом к трубе и приставив руку ко рту, начинали говорить. У каждой камеры был свой «номер». Он состоял из набора коротких и длинных ударов ложкой по трубе. «Номером» нашей камеры был сигнал «два длинных – один короткий». Можно было слышать друг друга «на расстоянии» четырех-пяти камер, дальнейшая связь обеспечивалась «ретрансляцией». Так как наша камера находилась примерно в середине коридора, то мы и являлись «центральной станцией». Самым любимым занятием стало у нас дежурство у трубы.

Я поддерживал регулярную связь с Луи Мертенсом. О деле мы, разумеется, не говорили, так как любой мог подслушать наши разговоры. Каждый день Луи придумывал идиотские истории, одна хлеще другой. От его рассказов у нас прямо слюнки текли. В тюрьме становишься наивным, иной раз даже подумаешь: а вдруг все это правда. Луи рассказывал, что у них в камере появился барон, который ежедневно получал два кило мяса. В другой раз к ним якобы поселили крестьянина, у которого, представьте себе, было четыре буханки ржаного хлеба и окорок. Чаще всего мы разговаривали о еде, хотя тогда еще не знали, что такое настоящий голод.

– А теперь расскажи, кто был с тобой, когда ты ездил за оружием в Керкховен,- настаивал Бос.

– За каким оружием? – спросил я слишком поспешно.

Очевидно, им удалось кое-что пронюхать. Оружие мы доставали у одного крестьянина, который как-то за двадцать килограммов зерна продал мне пистолет «люгер» (зерно я, разумеется, украдкой взял дома). В другой раз у крестьянина оказался разобранный пулемет с английского самолета. И боеприпасы. Боеприпасы были в порядке, а вот с пулеметом мы попали впросак. Правда, ни я, ни мой друг Вик Неелс из Балена в этом не были виноваты. Мы были примерными бойцами Сопротивления, но в оружии – не считая пистолета и винтовки – разбирались плохо. Пулемет был в разобранном виде. Я рассчитывал на Эдгара Мола, который мог собрать пулемет. Как и в прошлый раз, я расплатился ворованным зерном, только теперь пришлось отдать пятьдесят килограммов. Я приехал в Керкховен на велосипеде и таким же путем вернулся обратно. Эдгар Мол никогда так не смеялся, как в тот раз – при виде нашего «пулемета». Я обратился к могильщику из нашего города, тоже участнику Сопротивления, и мы спрятали «пулемет» в одном из склепов. Всякий раз, когда мы собирались вместе, Вик и я становились мишенью для всеобщих шуток из-за этого случая, и я твердо решил никогда больше не покупать пулеметов. Об этой нашей операции знали многие, и мне было трудно догадаться, кто раскрыл ее Босу. Во всяком случае, он явно не знал, кто был в тот раз со мной, и я опять назвал Эдгара Мола.

Бос ударил меня по щеке.

– Не ври, мерзавец. С тобой был молодой парень низенького роста.

Я повторил, что это был Эдгар Мол. Меня повели в баню и обрабатывали так, что я решил назвать еще одно имя.

– Со мною был Каликст Миссоттен.- сказал я.

Бос клюнул на это. Если Каликст Миссоттен уже обвиняется в доставке оружия, то мое признание ничего не изменит, считал я. Я сочинил целый рассказ. Будто бы мы получили анонимную записку о том, что в лесу лежит пулемет с боеприпасами, видимо украденный с английского самолета. Мы поехали туда и забрали его. Но Эдгар Мол сказал нам, что пулемет совершенно непригоден, и мы вечером выбросили его в канал. Бос поверил.

Единственное осложнение заключалось в том, что Каликст ничего не знал о моем «признании», а я не мог связаться с ним иначе, как по трубе. Однако о таких вещах по трубе не говорят. Значит, Каликсту предстоит провести неприятный час у Боса. Но иного выхода не было.

Через четыре дня меня снова вызвали на допрос. Бос сказал, что Каликст оказался «дураком» и ни в чем не признался. Бос велел мне передать Каликсту, что он все знает. Я согласился.

Когда Каликста ввели в комнату, он осуждающе посмотрел на меня.

– Что это значит, черт побери? – спросил он.

– Не делай глупостей, – ответил я. – Они нас видели. Им известно, что ты был со мной.

Теперь он смотрел на меня не только осуждающе, но и недоуменно. И вдруг он все понял.

Он скорчил виноватое лицо и что-то пробурчал.

– Ну? – рявкнул Бос.

– Мне нечего к этому добавить,- сказал Каликст.

Бос ударил его. Не очень сильно. Просто так он выражал свое удовольствие.

– Что же ты не признался сразу? Тогда не было бы необходимости вести тебя в баню.

– Я не был уверен, что вы действительно все уже знаете. Не хотелось выдавать его, – кивнул он в мою сторону.

Унтер-офицер в очках уже записывал его показания.

В следующий раз Бос встретил меня, багрово-красный от ярости. Он схватил меня за воротник куртки и начал трясти, а потом потащил по кабинету, методично отвешивая пощечины.

– Ты врал, подлец, – орал он.- Ты все врал! Мы повесим тебя! Обманщиков мы вешаем!

У меня еще никогда так не горели уши. Я испытывал поистине животный страх. Его бешенство могло означать лишь одно: он действительно узнал всю правду. Видимо, Эдгар Мол арестован и состав нашей организации установлен.

Сначала Бос орал только одно: что я лжец и что меня следует повесить. Тогда я тоже начал кричать:

– Я не врал. Я рассказал все, что знал. Я не понимаю, чего вы хотите.

Наконец он прижал меня к стене и сказал:

– Почему ты ничего не сказал мне о Фернанде, мерзавец.

Фернанд, Фернанд Геверс. Он был моей тенью в организации.

– Я не знаю, – проборматал я.

– Ты, конечно, не знаешь Фернанда? Ни дороги Мол – Ломмел, так? Ни магазина, так?

При каждом «так» я получал новый удар. Вместе с воротником куртки он прихватил и ворот верхней рубашки, который душил меня.

Оставался один выход. Я начал кричать так же громко, как и он:

– Вы сами сказали, что Геверс вас не интересует, что он вам не нужен. С Фернандом Геверсом я ездил на рыбалку. А с Ванарвегеном играл в футбол. Можете арестовать их. Они ничего не знают. Арестуйте всех моих знакомых. А еще я ел мороженое в кафе «Рубенс» и пил пиво во «Флигере». Берите там всех. Берите всю футбольную команду «Стандард Мол». Всех парней, с которыми я был в Лувене. Не забудьте также пожарную команду Мола.

Фернанда Геверса не арестовали. Господин инспектор уголовной полиции оказался не таким уж хорошим полицейским, каким считал себя.

Приходили и уходили новые соседи. Выпустили Липпефелда. Вместо Наполеона пришел некий Виллемссенс. Ежедневно его водили на допрос. И ежедневно били. Его обвиняли в том, что он прятал в своем доме английских и американских летчиков. Он упорно отрицал это. Но однажды утром мы услышали на зарядке вместо обычного «айн, цвай, драй, фир» – «уан, ту, фри, фо». Виллемссенс почувствовал недоброе. Он забрался на отопительную трубу и посмотрел в окошко. Перед отправкой в германский лагерь англичан иногда помещали в тюрьму на Бегейненстраат. Виллемссенс узнал среди заключенных во дворе своих англичан. Он сразу все понял.

Я услышал также рассказ о двух жителях Мехелена, которых всегда допрашивали отдельно. Эти чудаки упорно утверждали, что не знают друг друга, до тех пор, пока после долгих допросов и побоев им не показали фото, на котором они стояли в кафе, обнявшись, со стаканами пива в руках.

На Бегейненстраат проводили дезинсекцию.

Легион клопов в нашей камере, казалось, удваивался с каждым днем. Однако эти паразиты оказались разборчивыми. Видно, моя кровь пришлась им по вкусу, и я стал их излюбленной жертвой – все тело покрылось саднящими царапинами и чесоточными волдырями, наполненными водянистой жидкостью. От зуда можно было сойти с ума.

Однажды утром я сказал об этом унтер-офицеру. На сей раз я особенно громко выкрикнул свое «Людоед», чтобы привести его в хорошее расположение духа.

– Господин унтер-офицер, – обратился я к нему. -В камере клопы.

И показал ему свои расчесанные руки.

– По ночам мы не можем спать. Все ночи напролет мы вынуждены бороться с этой нечистью.

Он посмотрел на мои руки.

– И сколько же вы поймали сегодня ночью?

– Штук двадцать, – ответил я не подумав.

– Двадцать? – усмехнулся он. – Только и всего? Нельзя же из-за двадцати клопов проводить полную дезинсекцию.

На другой день я показал ему свою миску, где чернели трофеи прошедшей ночи.

– Господин унтер-офицер,- доложил я.- Сегодня ночью мы задавили двадцать тысяч.

Он с отвращением посмотрел в миску.

– Если вы уничтожили такое количество клопов, то здесь их больше не осталось и нет смысла проводить дезинсекцию.

Но через несколько дней нашу камеру все же обработали. Операция эта длилась сорок восемь часов, и на двое суток нас переселили в другую камеру, в другое отделение, к другому унтер-офицеру. Там мы чувствовали себя неуютно. Мы не знали здешних «номеров телефонов», а через окно можно было видеть лишь уголок двора, где разрешалось по полчаса в день гулять смертникам. Правда, отсюда мы могли переговариваться с женщинами, сидевшими в соседнем корпусе. Приглашали их сходить вечером на танцы или в кино.

Когда мы вернулись в свою старую камеру, наш Фриц вошел к нам. На сей раз он был дружелюбен и спросил с любопытством:

– Ну как, понравилось там, внизу? Я отрицательно покачал головой.

– Нет, господин унтер-офицер. В вашем отделении лучше. Там наливали по половине миски, а у вас они всегда полные. Внизу у нас было только три табурета на пятерых, а здесь – четыре.

В обед наши миски были наполнены до краев, а к вечеру унтер-офицер швырнул нам пятый табурет.

– Вот так, сказал он гордо. – Мое отделение лучше всех.

Однажды в камеру все же пришел священник. Он уселся в углу на табурете, и каждый подходил к нему исповедоваться. Остальные сидели в противоположном углу.

Мои четыре товарища уже исповедались, но я не двинулся с места.

Священник удивленно посмотрел на меня.

– А ты? – спросил он.

На нем была серая полевая форма, которую я считал офицерской, и только накрахмаленный воротничок и маленький крест на груди указывали на его сан. Я впервые видел этого человека, но он мне сразу не понравился.

– Я вам тоже нужен? – спросил я угрюмо.

– Конечно, – ответил он. – Я пришел, чтобы помочь вам всем.

Помочь… Я подумал, что он, наверное, «помогает» и тем, чьи шаги мы слышим иногда по утрам. Может быть, и мне он скоро «поможет» таким же образом.

– Начинай, – сказал он, и я нехотя подошел к нему.

Исповедовался я так, для виду: несколько раз солгал, еще какие-то пустяки. Он слушал с благочестивой миной – все как полагается. Пока я говорил, он смотрел на меня совершенно равнодушно, а когда я замолчал, он вдруг насторожился.

– Все?

– А разве этого мало? – нагло переспросил я.

– Ты мог согрешить и без умысла, – пояснил священник. – Ты мог. к примеру, согрешить из-за ложно понятого патриотизма. Представь себе, что ты однажды помог английским летчикам. Они вернулись в Англию, а затем прилетели сюда на бомбардировщиках, чтобы убить твоих и моих соотечественников. В этом случае ты становишься соучастником убийства. А это смертный грех.

– Ничего подобного я не делал, – сказал я. – Правда, я выкрикивал «Людоед» на поверке вместо своей фамилии, но я не считаю это грехом.

Он встал. Я подумал: интересно, передаст он Фрицу мое признание… Он не передал.

Иногда мы получали посылки от Красного Креста. И хотя от них не разжиреешь, каждый раз мы радовались, как дети. За четыре месяца на Бегейненстраат мы раза четыре получали банку рыбного паштета, два раза – баночку макрели и еще пару раз – коробку шоколадного желе.

Однажды в нашей камере появились сразу четыре новичка. Они ничего не ели – как обычно новички в первые дни. В обед я впервые съел тогда пять литров супа. А потом еще два с половиной литра, так как в этот день была очередь нашей камеры получать добавку. После такого обеда я должен был прислониться к стене – не мог сидеть. И все-таки был голоден.

«Дежурство», придуманное Липпефелдом, стало традицией в нашей камере. Один убирал постели, другой вытирал пыль, третий подметал пол, четвертый мыл посуду, а также чистил параши кирпичом. Пятый должен был чистить медь, что практически означало освобождение от дежурства, так как, кроме ручки на дверце углового шкафа, в камере не было никакой меди.

Когда дверь камеры отворялась, кто-нибудь обязательно хватал кусок кирпича. И каждый немец, появлявшийся в двери, неизменно смотрел на этот кирпич и всегда произносил одну и ту же фразу: «Положи кирпич», боясь, что этот кирпич полетит ему в голову.

Отопительная труба выполняла не только роль телефона, она являлась также инструментом для передачи наших чувств и настроения. По трубе передавались радость, протест, вызов, боль. Во всех камерах оглушительно стучали ложками по трубе, когда пролетали эскадрильи американских и английских бомбардировщиков. По трубе стучали и рано утром, когда в коридоре раздавались шаги – медленные шаги человека, шедшего умирать.

Когда в камеру вошел Жак ван Баел из Тюрн-хоута, я понял, что следствие по нашему делу закончено – мы с ним были из одной группы.

При Липпефелде в камере царил военный режим. С появлением Жака в ней воцарился радостный оптимизм. Он придумал забавную игру: в определенный час начинал куда-то собираться. Долго умывался, тщательно брился, затем одевался. Надевал пальто, шляпу. Иногда он шел в кино или на футбольный матч, иногда ехал домой – в таких случаях у него в руке был «чемодан». Вскоре и я включился в эту игру. Перед сборами мы долго обсуждали маршрут поездки, решали, как поедем: потащимся на трамвае в Тюрнхоут или сразу махнем на поезде в Мол. Я сожалел лишь о том, что у меня не было шляпы. Без шляпы игра была ненастоящей. Я написал домой, чтобы в следующей передаче мне прислали шляпу. «Чтобы предстать в приличном виде перед судом», – писал я. Шляпу мне прислали, и мы продолжали играть. Иногда часами топали по камере, направляясь к «трамвайной остановке» или на «вокзал».

Мы, разумеется, пристально следили за событиями в Нормандии. В пронемецких газетах постоянно сообщалось об огромных потерях, которые несли англичане и американцы: о потопленных кораблях, о сотнях ежедневно сбиваемых самолетов. И все же эти сообщения не могли скрыть, что линия фронта постепенно отодвигается от моря и что плацдарм союзников расширяется. Шестого июня утром мы уже знали, что союзники высадились на континенте. Никогда еще не раздавалось такого оглушительного стука по трубе в тюрьме на Бегейненстраат. И никогда еще охранники не выглядели такими хмурыми.

На допрос нас больше не вызывали. Мы начали привыкать к тюремной жизни, привыкать к голоду. Страх перед военным трибуналом улегся. Нам казалось, что теперь, когда союзники высадились, с нами ничего больше не случится. Теперь, когда все складывается не в их пользу, немцы побоятся расстрелять нас. Они стали вести себя менее развязно, прекратили орать. По тюрьме ходили разные слухи. Мы предполагали, что союзники продвинулись гораздо дальше, чем сообщалось в газетах. В одно прекрасное утро, думали мы, немцы исчезнут и двери камер откроют союзники. Мы думали, что русские уже в Германии, а не в Польше. Однажды ночью Жак ван Баел разбудил меня: «Слушай, по улицам Антверпена идут танки». Я ничего не слышал. Он тоже. Видно, ему это приснилось.

Мы стали самонадеянными. Считали, что все страшное уже позади, и только ждали момента, когда нас выпустят из тюрьмы.

И вдруг неожиданная новость: всю нашу группу в следующий понедельник отправляют в военный трибунал. Родственники некоторых членов нашей группы наняли адвокатов – им разрешалось вести защиту. Каждый понимал, что это были за адвокаты. Ни один из подзащитных никогда и в глаза не видел своего защитника, их лишь уведомили, что дело будет рассматриваться в военном трибунале. Начались оживленные «переговоры» по трубе. В газетах снова появились сообщения о смертных приговорах. Были они и на прошлой неделе. Но мы их не видели. Не хотели видеть.

Страх ожил снова. Страх, более сильный, чем вначале. Ведь высадка свершилась, и освобождение казалось таким близким… Разговоры по тюремному телефону продолжались. Мы говорили о камере смертников. О последнем дне. О последней ночи. О последнем утре. «Прежде чем они расстреляют меня, я постараюсь напакостить им», – сказал Луи Мертенс.

Днем я держался спокойно, старался сохранять уверенность в своих силах, однако ночью меня мучили кошмары.

В пятницу мы прочли в газете: «К., медсестра из Мола, убита в Меерхауте». Это была «наша» медсестра. Впоследствии мы узнали, что она получила повестку с вызовом в военный трибунал в качестве свидетельницы. Она неосмотрительно показала эту повестку нескольким лицам, в том числе и комиссару полиции Мола, который был членом нашей организации. Она сказала, что боится ареста во время суда. Организация приняла все меры, чтобы убрать ее. Она не попала в руки к нашим, ее застрелил Рик Нюлстманс.

В следующий понедельник нас всех собрали вместе. Видимо, для отправки в суд. Все были спокойны, считали, что самое страшное уже позади.

Оказалось, что нас везли вовсе не в суд, а в тюрьму Сент-Гиллис, находившуюся в предместье Брюсселя. В Вилворде нас застала воздушная тревога. Всех высадили из машины и велели лечь на землю позади вокзала. Послышался гул самолетов. Рядом со мной оказался Луи Мертенс. «Если начнут бомбить, бежим».

Я тоже думал об этом. Каждый из нас с нетерпением ждал, когда начнут падать бомбы.

Но бомбежки не было. Самолеты пролетели мимо.

В Сент-Гиллисе нас поместили в барак, расположенный между двумя корпусами тюрьмы. Барак был обнесен колючей проволокой, за которой несла службу вооруженная охрана. Вся наша группа была настроена оптимистически. Что бы с нами ни случилось, куда бы нас ни увезли, хуже не будет – думали мы. Тюрьма есть тюрьма. Если мы пережили Бегейненстраат, то сможем пережить и другие тюрьмы. Угроза военного трибунала определенно миновала.

Однажды нам приказали выйти из барака, построили и повели к узкоколейке. Началась посадка в эшелоны. Я оказался в чужом вагоне, где оставалось четыре свободных места, и поэтому туда попала первая четверка из нашего списка: Жак ван Баел, Тавернир, Луи Перард – все из Тюрнхаута – и я.

Эшелон отошел от Сент-Гиллиса.

Мы старались подбодрить друг друга, говорили о том, что нас везут на сельскохозяйственные работы.

И только оптимист Жак ван Баел угадал, что нас ждет. Когда мы пересекли границу у Гербешталя, он сказал:

– То, что мы уже пережили,- это ерунда. Вот теперь мы действительно у них в лапах. Теперь начнется ад.