Рассказывал об этом мне вчера, когда спускался вечер, на понтоне, что с отливом понемногу оседал на дно, под шорох тайной жизни окружавших нас песков, под жалобные выкрики совы в прибрежных зарослях покрытого цветами дрока и морского камыша, — рассказывал об этом Дезидерио Мориар, истинный художник, пусть ничего не создал он и славы не снискал, который знает, как и я, что в жизни — еще больше, чем при чтении, — важней всего привычка ко вниманью.

Голос же его походит на ненастливые мартовские дни, сплошь из серебристых проблесков, внезапных шквалов, ливней, града, мелодичных пауз, когда кажется все время: явленное — только малость по сравненью с тем, что впереди. Исходит он из жадного, досадливого рта — как у мальчишки-лакомки, прилипшего с фальшивой гнутой денежкой к кондитерской витрине. Карие глаза, когда он говорит, порою так тревожно мечутся среди трепещущих ресниц, что капли крови в уголках их загораются, как киноварные мазки на некоторых вычурных портретах, порой же отрешенно отдаются воле грезы, понятной лишь ему, покачиваясь на ее волнах, как пара гладеньких ореховых скорлупок.

Не менее несхож он сам с собой анфас и в профиль: дерзкой чувственности, не сносящей принужденья, даже в миг порыва склонной выбирать, он, повернувшись, противопоставит сломленную волю человека, чьей судьбы капризы — и незатейливые, и замысловатые несут ему одно и то же чувство гнетущей пустоты. Его красивой лепки руки — то нервные, как у блистательного скрипача между смычком и грифом, то мягкие, бескостные, как у известного портного, примеряющего даме платье, — вдруг, вскинувшись, похрустывают пальцами, как будто пробуя тональность заключенного у них внутри скелета. Тогда по скулам, по вискам его, по подбородку пробегают волны, напоминающие мне породистых коней с их слишком тонкой шкурой, а иногда — смешные кроличьи мордашки.

Не чудо ли одушевленный этот инструмент, что жестом, тоном, паузой, намеком, взглядом может выявить значенье зримого и скрытого от взоров?

Вчера сказал он мне, ребячливый кудесник: «Разве ночь не вездесуща и не вечна? Сожму кулак — и вот средь бела дня она — в моей пригоршне!» Слушая его, я постоянно ощущал чудесный этот мрак, в котором проступали формы и события, божественную тьму, что заполняет складку юбки или трещину в разбитом сердце.

Не льстя себя надеждой даже приближенно воссоздать здесь яркое его искусство, я, приводя одну из слышанных историй, стараюсь представлять, что пережил все это сам.

То был один из тех тоскливых дней, как говорят, придуманных для двойственных натур наставником Нерона, когда жизненные силы уходят из кругов души, как покидает желоб сукновального устройства или мельницы вода, обнажая в пересохших рвах у замерших машин обломки и отбросы.

Любая мысль пахнет, кажется, гниющим илом. Тело словно бы лишилось оболочки и вот-вот разломится: в своих усильях удержаться, опереться, найти позу, которая позволила б надолго обрести покой, оно напоминает старые распятья без креста, что в антикварных лавках выглядят распятыми на том, к чему случайно прислонились.

Способствовало мукам время года: в Ландах шел какой-то дождь-недождь. Дырчатая туча окропляла полосу песка редкими большими, редко падавшими, тепловатыми, как будто бы с шумовки, каплями. За этой полосой песок был сух, а дальше — снова в брызгах, и опять сухой клочок — словно и земля недомогала, как будущие матери, когда бросает их то в жар, то в холод, если подскакивает в глубине бесформенный комок.

Я расставался у калитки сада с нежным и назойливым созданием из тех, которые, в отличие от юношеской грезы Данте, упрямо держат на руках свою угасшую любовь, «легко прикрытую лишь алой тканью», не решаются никак ее похоронить и силятся заставить нас «уловками» терзать их драгоценное сердечко, уж не способное пылать. Vide cor meum.

Я слушал воздыхания — привычные, как гул, что поднимается под действием хинина в ушах больного лихорадкой после приступов. И все не совершал решительного шага, стоя у порога, покрытого цветочною пыльцой. Я наблюдал, как налипает эта мука дикорастущих трав на свежекрашеную новую калитку, заполняет щели, обволакивает пузырек камеди, взбухшей на живой еще сосновой перекладине, — так на ладони надувается волдырь, чтоб после стать мозолью.

В подвешенный к стволу со снятою корою глиняный горшочек с первым же движением древесных соков хлынула смола, плеснула через край, повисла карамелевыми нитями, и захотелось дать ей пожевать их, чтоб перемазали они докучливый язык и заманили нудные слова на нёбо. Под мягкой млечной сенью нерешительного облака фальшивила то тут, то там, подобно нерадивой ученице школы хорового пения, какая-нибудь птаха. И жизнь казалась мне одной из глупых аллегорий, заданных когда-то на экзамене преподавателем риторики. Я справился так скверно, что пришлось потом носить свой опус в наказание пришпиленным двумя булавками к спине. Сходя тогда лесными тропками туда, где зимние квартиры, я думал с завистью о ландских пастухах — немногочисленных потомках старых чудаков, шагавших на ходулях по рассыпанным в песках болотам и прудам со скоростью галопа пиренейских скакунов.

Несколькими днями прежде в зарослях я свел с одним из них знакомство. От легендарных тех шестов оставив жалкие обрубки, надев через плечо салатного оттенка зонтик и коричневую торбу, нахлобучив грибовидный шерстяной берет, он на одном и том же месте, опершись на палку, вяжет день-деньской, обремененный мыслями не больше собственного пса и равнодушный к бегу времени, как, видимо, песочные часы, годами не тревожа свой язык, застывший, наподобие сардины в масле, в безмолвии слюны.

Вдали от милых или уж не милых глаз свет кажется иным.

Небо входит в нашу спальню, лишь когда погаснут лампы.

Между соснами, едва очищенными от коры (чудилось издалека: к стволам прибиты рыжеватые козлячьи шкурки, что висят обычно у мясницких лавок), виднелся пестрый город Этизия, объятый теплой сыростью — такой же мерзкой, как в перенятых Западом турецких банях, где с усердием потеют толстяки, расстелив на мокрых животах газеты — символы их веры.

Изящные дома, казалось, вырезаны из ажурной жести и папье-маше; радушное искусство архитектора-жирондца с летучим галстуком и остренькой бородкою дух лигурийского приморья примирило с таким же утешительным, присущим Озеру Четырех Кантонов. На всех фасадах были выведены литерами в новом стиле названия, навеянные мифологией, ботаникой, городскими празднествами или же какой-нибудь сентиментальной глупостью. Во всех домах, наверное, имелись ваза с фальшивыми цветами под стеклянным колпаком, громадная причудливая раковина, статуэтка Жанны д’Арк в графитовых доспехах, часы с кукушкой, дабы накликала счастье или смерть.

За стеклами кристальной чистоты, которые отгородили, как аквариум, далекий мир, от взрывов кашля иногда вздымались ворохи тряпья и одеял, чтоб снова опуститься на плетеные шезлонги. Неведомо откуда нескончаемая вереница гусениц стремилась в вечность, легко и жутко сокращая бесчисленное множество колец. Пушистые их гнезда на концах ветвей порою походили на обмотанные корпией больные руки. Шарманки перенявшее натуру фортепьяно играло наверху пассаж из тех, где ноты обозначены цифирью, чтобы каждый палец попадал на нужный клавиш, и пробудившийся во мне какой-то романтичный предок любопытствовал, украшена ль обложка черною гондолой, плакучей ивой, арфой Оссиана, названо ли сочинение «Мечта Скитальца», «Юный раб» или «Последний день Марии Стюарт».

Мелькнула мысль — ребяческая и жестокая: «Вот закричу — и все больные устремятся к окнам и застынут с одним и тем же выражением на лицах, пористых как пробки, что свисают с рыболовной сети, растянутой для сушки после ловли».

В незанавешенном окне взметнулась белая рука — то ли отгоняя муху, то ли зовя меня к себе. Я был, по сути дела, отделен от смерти только тоненьким стеклом, и незнакомая рука могла его разбить.

Припомнилось: раз в Ницце моему кузену довелось полдня испытывать чудесную любовь супруги одного каноника из Кракова, почившей той же ночью вечным сном.

Но дверь потерянной избранницы моей была закрыта. В маленьком саду служанка в чепчике и деревянных башмаках намыливала пуделя каштанового цвета, казалось таявшего, словно шоколадный, и грязная вода ко мне стекала по тропинке на дорогу, подобная уродливой руке, которая как будто бы ощупывала землю, делаясь все шире и длиннее, в поисках чего-то мной оброненного.

Я не знал чего.

Я ждал, что кто-нибудь меня заботливо окликнет: «Синьор, постойте, вот глядите, что вы потеряли». Но никто не подал голоса; не поднялась, чтобы вернуть потерю мне, и жидкая рука: все щупая, она текла к канаве, мешая ассамблее устроившихся под холстиной гусениц, похожих сразу на змеиный выползок и на пустые высохшие соты.

Тем временем навстречу мне катилась трехколесная коляска, схожая с корзиной; усатый господин с посеребренной головой толкал ее с достоинством, присущим ветеранам войн за независимость и тем, кто посвятил себя спасенью утопающих и гибнущих в огне. В коляске возлежала престарелая особа; дни ее, похоже, были сочтены, однако же в глазах, венчавших сморщенные сумки, — в этих грозных спрутах с непременными унылыми мешками, волею неведомого случая лишившихся восьмерки щупалец с присосками, — светилась ненависть ко всей Вселенной. За два шага коляска стала — так неожиданно, что я невольно вздрогнул.

Через дорогу шествовала вереница гусениц, и горделивый господин, приставленный к коляске, жалостью ли движимый, брезгливостью иль предрассудком, находчиво пытался избежать резни. Он нажимал на задний край корзины, чтобы приподнять перёд, старуха ощутила тряску, собрала все силы, и два увечных осьминога извергли в недотепу яд. Колесо упало и разрезало мохнатую и дряблую кишку. Другие два и туфли довершили бойню.

С омерзеньем отвернувшись, я увидел за оградою мальчишку, чья громадная лоснящаяся рожа с глубоко сидящими свинячьими насмешливыми глазками едва не лопалась, как будто кто-то сквозь дыру в затылке беспрерывно подбавлял в нее топленый жир и молотое мясо.

Не правда ли, кишащая личинками на свалке дохлая дворняга — зрелище почти бодрящее в сравнении с отдельными явлениями человеческого безобразия, прикрытого одеждой?

Вдруг у меня над головой пронесся сильный ветер: кажется, подобные порывы исходят от чудесных рубежей иного бытия — непознаваемого, разве что порой оно проглядывает смутно в проблесках воспоминаний или вспышках беспокойства, когда, то ли памятуя что-то, то ли предрекая, дух напрасно силится освободиться от бесчисленных привычек, маний, немощей, гримас, обманов, страхов, которые и составляют нашу жизнь.

Встревоженные ветви будто бы курились золотой пыльцой, окрашивая ею порванное облако; меж двух клоков его, похожих на льняные лоскуты, покрытые лесною позолотою, на миг явился мне божественный из ликов воздуха.

И прежде чем раздаться неумелой ноте дебютанта-соловья, послышалось, как ветер от подножия и до макушки наполняет музыкой сосну, подобно духовому инструменту.

Достало хрупкой ноты, чтобы все переменилось.

Тогда с надеждою, что музыка мне приоткроет тайну этих всех картин, которые воспринял я благодаря не только зрению, но и еще какому-то мучительному чувству, я отправился не медля в город.

Молодой клавесинист, питомец Schola Canto rum, усвоивший изящную и сильную манеру старых итальянских музыкантов, мне горделиво и любезно написал, что на своем концерте в этот день играть он будет только для меня.

Чудесная, замечу, проницательность вошедши в Казино, я обнаружил, что, за редким исключением, местным свиньям — more biblico — и в самом деле бисер оказался ни к чему.

Лишь единицы слушателей собрались в просторном зале, изукрашенном в турецком стиле, распаляющем воображенье унтер-офицеров в залах ожидания борделей. Не хватало только знаменитых благовонных свечек, именуемых гаремными. Местная Эвтерпа — грубая, костлявая, — сопровождая редких слушателей к креслам, временами запускала руку в свой передник — думалось, что за такой ароматической свечой, чтоб воскурить ее в отполированной посудине для чаевых; но ожидания всегда оказывались тщетны.

В стеклянный потолок вновь хлынул ливень, и вот уж, кажется, в унылый полумрак проник проворный дух воды, неся с собой какое-то земное благовонье радости.

Разверзлись стены, неохватный остов из железа, алебастра, дерева и лака весь сметен одним порывом ветра, точно горсточка сосновых игл на берегу, в который бьются атлантические волны.

Вдруг отовсюду вырвались прозрачные фонтаны — так хозяин, приведя с загадочной улыбкой в тихий угол парка своих доверчивых гостей, незаметно поворачивает тайный ключ в колчане Купидона, открывая путь забавам и каверзам воды.

На газонах, между симметричными кустами, между стрижеными кронами самшита, из сосцов наяд, из раковин тритонов, из дельфиньих спин, из глоток бронзовых лягушек, что таятся у скамеек и у входа в грот, из куполов миниатюрных храмов, из резных балясин лестниц и террас, из арок над аллеями — повсюду бьют, текут, подскакивают, щелкают, преследуют и настигают струи — грозные, как сабли, пики, шпаги, ждущие в засаде.

Дамы, кавалеры кричат, бегут, хохочут, уклоняются, скрываются.

Но во всяком тайнике, в любом укрытье свежая гонительница тут как тут: брызжет искоса в затылок, в ухо, меж лопаток, снизу, будто в колокол, колотит глухо в фижмы, срывает с клокотом парик, пропитывает, треплет, обращая в пенный ком.

Амариллис, наскочив на кустик роз, падает ничком, осыпав лепестки, задев шипы. Струи, полные коварства, — на нее толпой прозрачных гномов, обирают беззащитную красу. Перышко, вуаль, бантик, монограмма, тафтяная мушка, гребешок из черепахи, парчовый башмачок — легковесные прикрасы пляшут на верхушках струй, как выдутые яйца, с ними вместе и зеленый лист, и бурый шип, и белый лепесток.

«Спасите! Помогите!» Кавалер, чье имя Паламед, не оборачивается, не мешкает, не слышит, улепетывая в панике под звон своих регалий: чулки прилипли к мощным икрам, в руке — пустые ножны от парадной шпаги.

Голося, пыхтя, все мчатся грабовой аллеей к лестнице из розового мрамора, как лебеди и гуси, вспугнутые чем-то из пруда.

Лишь только начали отряхиваться, думая: угроза миновала, вдруг розовые мраморные сфинксы маленькие, с аккуратными прическами, благообразные, как компаньонки, — опершись на лапки с безобидными когтями, изо ртов, загадок не таящих, выпускают широко распахнутые веера воды, которые, пересекаясь, накрывают все ступени.

Вновь — пленительная беготня, и кажется, что лестница, подобно вставшей пред Иаковом, уходит в сладостное западное небо, где ласточки, снуя как челноки, плетут лиловую вуаль Печали.

И вот не выдержала нитка жемчуга, и зерна вместе с крохотными водопадами по гладким розовым ступеням заскакали вниз.

Вот лопнула вторая (из семи?), вот третья нить (из двадцати одной?), еще, еще — не счесть.

Жемчужинок все больше, больше, теплым градом сыплются со всех сторон, звенят, сверкают, прыгают, подхваченные ручейками, выглядят то драгоценным пузырьком воды, то капелькой текучей красоты.

Едва угомонились сфинксы — с грабов поднялись крича павлины, прельщенные нежданным угощением, слетают на дорогу, гонятся за зернышками, сложенными опахалами своими вытирая мокрый мрамор.

Вдруг откуда ни возьмись — пушистая компания ангорских кошек: дымчатые, белые, как сливки, синеглазые и с красными глазами.

Вдруг еще одна — блестящих, как стеклярус, черных обезьянок с бледными морщинистыми лапками, с золотыми колокольчиками на хвостах.

И киски, и мартышки носятся за звонким жемчугом, хватают бусины, кидают, ловят, резвятся, забавляются, дерутся, и все их позы, жесты, знаки в простоте своей прелестны и свежи.

А нитки наверху все рвутся, распускаются, все рассыпаются на зерна, словно там каким-то чудом происходит превращенье в бусы чувственного смеха Юности. (Что Амариллис там, внизу, средь розовых кустов, не потеряла ли сознание? Не отдала ли душу?)

То были сонаты Доменико Скарлатти.

У молодого музыканта было чисто выбритое худощавое лицо со щетинистыми родинками, как у Франца Листа, на почти что греческом носу очки в золотой профессорской оправе, старомодная припудренная грива на манер Якопо Пери, галстук, завязанный двойным узлом, на длинном черном бархатном жилете, как у франтов с литографий Гаварни; но в упоительном искусстве своих пальцев и души являл себя он подлинным «маэстро клавесина», достойным восемнадцатого века и божественного Неаполитанца.

Живость, дерзновенность, искренность, изящество, веселость, переменчивость и сладострастность этой музыки чудесным образом опять дарили мне утраченное ощущенье жизни, возвращали ему свежесть. Каждая соната, развивая в обеих партиях одну и ту же тему, казалось, складывалась из коротких линий, равно совершенных и несхожих, неожиданными модуляциями заставляя проявляться по-иному самые прозрачные из элементов.

Смежив веки, предавался я чарующим фантазиям, когда вдруг до меня донесся слабый шелест и женский аромат, какой исходит от примятого куста, так что подумалось мне было: потревожила меня моя же собственная греза. Амариллис?

Но, обернувшись, я увидел: рядом собралась расположиться молодая дама, и тотчас отметил свойство ее глаз: казалось, двигалась она вслепую. И сразу мир, рожденный у меня в душе той музыкою, рухнул и растаял, будто бы я выронил одну из тех хрустальных сфер, которые в руках английских ангелов Творения изображают шар земной. И струи не разили больше, как кинжалы, не разнизывались ожерелья. Душа, покинувшая как по волшебству свои пределы, отпрянула на несколько веков назад.

Наше бытие — магическое действо, не освещаемое светом разума, и тем оно богаче, чем более бывает от него удалено, разыгрываясь втайне, часто вопреки всем видимым законам. Когда нам мнится, будто бы мы спим и видим сны, то в сон на самом деле погружен Волшебник, переставший неожиданным и безошибочным своим искусством наши свойства сопрягать со свойствами того, что окружает нас. На время предоставлены самим себе, наверно, мы могли бы наблюдать за ним и познавать его, могли б разгадывать и тайну собственного бытия — не выключай он что-то в нас, как делает рабочий, запуская гвоздь или осколок в механизм, чтоб вывести его из строя. Сам же человек не спит с начала мира, и неидущий сон не в состоянии зарезать никакой Макбет.

Что люди спят — такая же иллюзия, как время и пространство.

Постели наши — только символ ритуала, не понятого или понятого ложно, как в древнем мире ежегодный катафалк Адониса, а ныне — Иисуса, возводимый в нефе перед Пасхой. Там лежит не человек, а восковая кукла божества.

У незнакомки были очи из тех, что повергают нас в отчаяние и растерянность, как гладкая отвесная скала без перевалов. В оправе четких, жестких век они казались драгоценными камнями, напоминая мне глаза какого-нибудь бронзового бога или же атлета, сделанные из стеклянной массы или отливающего синью серебра и вплавленные или вставленные в выемки в металле, чтобы вечно требовать от смертных восхваления и подношений, не давая ничего взамен.

Цвет же неприкрытого лица ее, напротив, был так нежен, что взволновал меня, как никогда не удавалось даже первой плоской розочке, раскрывшейся на персиковой ветке. Бледное, оно светилось — может быть, благодаря особой крови или мощной лепке, ибо прежде я не видел лиц, изваянных природою с такой скульптурной щедростью, чтоб заставляли они думать и о величественном сотрясенье тверди в благородных землях, и в то же время о неповторимом сопряжении долин с холмами в самую погожую и тихую погоду.

Прикрыв глаза рукой, склонивши голову, я несколько мгновений слушал ее дыханье по ту сторону — а может быть, из глуби — музыки, что не струилась больше вдоль клавиатуры, а делалась безбурной, ровной, как в вечерний час отлива оставленные морем озерца, возвышенную красоту которых моя фантазия, питаемая Средиземноморьем, объясняет появленьем там одной из статуй, затонувших у Киклад.

Чувствовать живую душу рядом так чудесно, что и сам не знаю я, какое заблуждение или трусость столь подолгу заставляют меня жить среди деревьев или на пустынных берегах. Но следует отметить: даже очень сильные, активные натуры противятся последующим усилиям, и нужен чрезвычайный интерес, чтоб, сладив с закоснелою привычкой, уловить подспудный ритм чужого бытия.

Внезапно на меня нахлынула волна печали, будто бы созданье это вновь проделало мой путь между домов с больными, вытерпело взгляд венчавших два морщинистых мешка старушечьих свирепых глаз и принесло мне снова мои мысли цвета пепла, сминаемые тою грязной растекавшейся рукой.

С силою галлюцинации, такой же неопровержимой, как реальность, охватило меня вдруг неясное, расплывчатое ощущение тревоги и беды, не связанное с этими лицом и телом, но разлитое вокруг — как будто я поднялся по зловещей лестнице и, нерешительно пройдя унылым коридором, оказался в полутемном помещенье со следами преступления. Наверно, я бы обнаружил в сумраке улики, если бы, открыв лицо, не повернулся в сторону соседки с невольной неучтивостью, которая, похоже, ее не столько оскорбила, сколько удивила.

Красота ее вошла мне в душу, словно заняв место, ей принадлежавшее, как в свой футляр ложится редкая вещица, в оттиск выпуклый рельеф. Тяжелое предчувствие сменилось у меня иным волненьем.

Силуэт ее был подчинен закону великих изваяний: где бы я ни представлял начало линии, она в текучести своей обречена, казалось, возвратиться к той же точке: начавшись у затылка, там и завершалась, у колена — к нему же и влеклась со свойственными ей одной лишь цельностью и совершенством и в единственно ей подобавшем ритме, как каждой музыкальной форме сообразен лишь один размер — «в три четверти» звучавшему Анданте, «в шесть октав» — Аллегро Доменико Скарлатти.

Она была в шиншилловом жакете легче пуха пепельного лебедя, в нецеломудренно ее стянувшей, словно путы, юбке цвета беж. Волосяная шляпка, украшеньем коей кроме ленты служили перья нумидийской цапли, похожие на два ножа, не скрыла мягкого каштанового, с золотым отливом шелка локонов, державшихся благодаря не шпильке и гребенке, а лишь собственной их густоте и силе.

Затянута в изысканный наряд была она по моде, словно бы подготовлявшей дам к тому, чтобы они удобно разместились в саркофагах фараоновых принцесс. Пространства, сидя в кресле, заняла она не больше, чем его имелось в этих деревянных разрисованных египетских гробницах. Под новомодными одеждами, однако, проступала линия, которая, рождаясь у щеки, очерчивала всю ее до пят такой, какой художники, должно быть, представляют Леду с древнего Эврота. Ниже талии, казалось, прелести ее устремлены навстречу тайне «божественного Лебедя», как выразился Полифило.

И снова мне подумалось о Леде Леонардо, которую приятелю Пуссена Кассиано дель Поццо удалось в 1625 году увидеть в Фонтенбло, а я по-прежнему мечтаю отыскать каким-нибудь невероятным образом.

— Бетховен? — удивившись, шепотом нарушил я не знаю сколько длившееся отрешенное молчание, когда вернул меня к реальности аккорд звучавшей музыки.

Из любопытства опустила она взгляд в лежавшую на муфте у нее программу и, видя, что я жду, откликнулась:

— Фердинандо Туррини.

Имя итальянца назвала с какой-то детской и почти жеманной робостью, залившись краскою, преобразившей лик ее, как алый сок, которым свои горестные лица натирали девы из Апулии, готовясь заключить в объятья статую Кассандры на ее могиле.

— Что же думать? — вопросил я с трепетавшим сердцем, радуясь предлогу. — Слышал ли он раннего Бетховена? Не знаю, право. Если нет, то как оригинальна, как значительна эта Соната ре-бемоль!

И тут же я увидел, сколь она к подобным тонкостям и темам от природы равнодушна — так певцу довольно первой пробной ноты, чтобы убедиться: в этом зале акустика плоха. Глаза ее меж четко обрамленных век вновь сделались непроницаемы. Я бессознательно чуть-чуть склонился к ней, приблизился к пределам тайны — но уже в растерянности, без порыва, в первые мгновения позволившего мне постигнуть, как она несчастна.

Струимый ею аромат лишал меня желания разгадывать ее загадку; смотрел я на нее теперь, как на бесценное сокровище, к которому проделан бесконечно долгий путь. Подобно неожиданному дуновенью, всколыхнувшему над головой моей сосну, катилась на меня волна далекой жизни, грозила опрокинуть, захлестнуть. В смятении я чувствовал, что обречен, что близок к добровольному безумию — к завороженности, от которой шаг до страсти.

Действительно, рассматривал я каждую ее черту в особенном каком-то свете, будто бы сквозь дымку времени — так, прежде чем с великой бережностью завернуть и спрятать на хранение вещицы, их разглядывает тот, кто знает, что настанет день, когда они пробудят драгоценные воспоминания, подарят упоение, лишь только он возьмет их в руки. И в сложном ощущении моем прошедшее сходилось с будущим, а настоящее служило лишь закваской.

Я говорил ей в мыслях, словно из грядущего: «Все у меня стоит перед глазами. Ты подалась слегка вперед, как будто для того, чтоб лучше слышать музыку. Казалось, что ты слушаешь не ухом, скрытым волосами, а припухшею губой, подобно детям, увлеченным сказкой. Правая рука твоя лежала в муфте. Дважды, вытащив, ты прятала ее со странной торопливостью, как если б опасалась что-то уронить. Перчатка у тебя держалась только на запястье, рука высовывалась в прорезь, и кожаная оболочка, свисая с тыльной стороны ее, хранила форму пальцев. Вдоль большого протянулась вмятина — едва заметный след прикосновения чего-то твердого…»

Вряд ли слушала она на самом деле итальянскую сонату. К музыке душа ее, по-моему, была почти глуха.

Тело женщин, чувствующих чистоту мелодий, наполняют они чем-то невесомым, как кости крыльев у летающих пернатых полны воздуха. Однажды на концерте, глядя, как моя согбенная невзгодами подруга вздрагивает от прекрасных стонов знаменитой скрипки, я представил почему-то пузырьки в потоке жаркой крови, бьющей на глазах охотника из птичьего крыла, где кость расколота свинцом. Прекрасный и глубокий образ вновь пришел на ум, когда я вглядывался в эту жизнь — наоборот, насыщенную, в плотную материю, в сокрытую столь благородной формой полнокровную животную природу.

Но неизвестная была исполнена тревоги, которая, должно быть, в этот миг рвалась наружу. И мука, изливавшаяся временами в нижнюю ее губу, была настолько очевидной, что казалось даже странным не видеть на ее пушистой шубке судорожных волн, какие пробегают елочкой по шкуре умирающих животных.

— Синьора, вам нехорошо? — решился я спросить, и взволнованный мой голос явно ее тронул.

Незнакомка повернула в мою сторону загадочный свой лик, мощной лепкой схожий с вытесанной из базальта головой Пастушьего царя.

— Ничего подобного, — и рассмеялась — резко, глухо, как порой смеется куртизанка кому-то за своей спиною, глядя в зеркало, где отразилось жесткое, застывшее лицо, с каким она вонзает в шляпку длинную булавку.

И снова все фантазии мои развеялись. Она вдруг принялась болтать, как настоящая парижская кокотка, играя интонацией и округляя нежный и упругий рот так, что похоже это было на гримасы. Отозвалась с насмешкой о турецком зале, длинногривом пианисте, туповатой публике, с презрением — о жалкой и унылой жизни в этом городке, возникшем из бараков и лачуг, где жили сборщики смолы, с отчаяньем — о том, что вынуждена прозябать здесь чуть не целый год.

— Но почему? — спросил я робко. — Вынуждает вас здоровье?

Она расхохоталась снова — горько:

— Я выгляжу больной?

Во тьме, как будто становившейся прохладнее от ливня, зашелестевшего опять по серым витражам, кашляло то тут, то там какое-нибудь горло.

— Нет, нимало.

Она выпрямилась в кресле, почти непроизвольно вскинувшись всем телом — так иногда мы резко вздрагиваем от необъяснимого озноба. Ширина груди и плеч и крепкое сложенье соответствовали форме головы. В отверстье муфты проблеснуло что-то из стали и слоновой кости, похожее на рукоятку чуть не выпавшего револьвера.

— Может, пригодится по дороге, — пояснила мне она с улыбкою, наверное предвидя, что, заметив у нее оружие, я буду удивлен. — Я потом машиною в Бордо.

Теперь действительно казалось: губы эти не принадлежат ей и живут своей особой жизнью — игривая подвижность их никак не сочеталась со скульптурной недвижимостью всего лица, со страшной тайною прямого взгляда. Я вспомнил о сардинских танцах, исполняемых с угрюмым, отрешенным выраженьем, об арабских — когда лишь живот один все время движется на теле, будто завороженном змеей. Помада, нанесенная недавно, возможно перед входом, торопливою рукой — где ярче, где бледнее, — выступала кое-где за контур губ. Зубы — крепкие, внизу слегка неровные, сверкавшие, как будто бы осколки драгоценностей, — покрывала столь глубокая и чистая эмаль, что хотелось оценить их наивысшими каратами, словно то были сокровища, представленные в каталоге ювелира.

— Слушайте! — призвал я, тронутый какой-то нотой, звучавшей в завершение сонаты Доменико Парадизи.

И наблюдал за ней из-под ресниц.

Внезапно с этих губ сошло притворство, и незнакомая серьезность на них легла такой же плотною чадрой, как у берберок в нашем светлом, в лунах, Гадамесе.

Под звуки завершающей каденции, страшась финала, означавшего разлуку, я снова на нее взглянул, как на бесценное сокровище, к которому проделан бесконечно долгий путь.

Кожа у нее была такая гладкая, что я не мог вообразить морщинки и в ее горсти. Поистине, она была отполирована водой Эврота, поскольку ясно мне привиделась сверкающая галька реки Лаконии без лебедей меж голубыми узкими тенями от олеандров и от камыша. «Скажи мне, кто же ты, за невысоким лбом наверняка таящая коварную змею, хоть сердце у тебя готово изойти слезами?»

Как прежде многажды, все существо мое соприкоснулось с незнаемым — глубинной сутью жизни — через разлитый в теле мрак, через заполнившую потаенные местечки плоти тьму, потемки органов и полостей.

Я чувствовал, как, точно капли, медленно сочащиеся вниз по стенам сумрачной пещеры, все ближе, ближе подступают боль и смерть.

Полные отчаяния строки вошли отныне в мою плоть и кровь.

Она стояла между креслами, а слушатели покидали зал подобно жидкой грязи, что сметала к выходу костлявая Эвтерпа. Все представители людского рода выглядели согнутыми до земли, беспозвоночными, ползучими, бесцветными — все, кроме той, которая стояла предо мной прямая, молчаливая, исполненная боли, подобной абсолютной истине иль совершенной лжи, ей заменявшим жизнь.

Самые уединенные места — не на горах или в пустынях, не средь песков или бесплодных скал — там, где душа встречается с судьбою и несколько мгновений дышит воздухом, которым бы не смог дышать никто другой.

Она смотрела на меня теперь, чуть смежив веки, казавшиеся прежде мне застывшими, как у античных бронзовых фигур, — приподнятое обрамление глазниц, и взгляда холодней и зорче не могло быть даже у барышника, который покупает лошадь. Однако этот испытующий, из глубины зрачков идущий взгляд блестел, как смертоносное оружие — я чувствовал, — готовое мне нанести удар. В пушистой муфте цвета жемчуга скрывалась лишь вторая, оголенная рука — придерживала, видно, револьвер. Сверканье глаз ее, однако, было для меня куда страшней. Я ощутил себя каким-то слабым, бренным, угнетенным страхом наподобие того, что нас одолевает, когда ощупывает тело в поисках больного места врач. И у меня (на самом деле, сколь это ни покажется чудным!) невольно промелькнул в сознанье образ, может быть навеянный когда-то пережитым эпизодом, — странный мрачный образ страхового доктора, который щупает желудок, печень, выслушивает сердце, легкие, прикидывая срок. Я чувствовал: мой дух, при всех его умениях, возобладать над этим существом не в силах, божественное, чтоб приблизиться к нему, как в мифе, должно принять животное обличье.

Под оценивающим этим взглядом я чувствовал себя лишь жалким телом, обессиленным излишествами, взвинченным тревогою, на грани слома, непременно следующего за крайним напряженьем. «Разумеется, — хотелось мне сыронизировать в ответ на взгляд ее, — со мной покончить просто. Вся жизненная сила моя собрана у основанья черепа. Довольно резкого удара или дырочки не больше той, которую в курином горле прогрызает ласка…»

Но от какой из черт ее проистекало это пагубное веянье? Зачем она сама являла мне те разрушительные, гибельные силы, что таились в глубине ее натуры?

И все же не одна угроза исходила от нее, но и неясный крик, который, не достигнув еще уха, уже тронул мою душу.

— Пора, — промолвила она и устремилась с неожиданной поспешностью в унылый лабиринт из кресел.

Шла снова будто бы вслепую. Задев ногою, повалила кресло, еще одно, но продолжала двигаться вперед, где вновь и вновь вставали перед ней сплошные длинные ряды. Их приходилось опрокидывать, чтоб проложить проход. Все было как во сне — гнетущем и смешном.

Не знаю, потемнело ли на самом деле в этом зале, но мне он стал казаться жалкой церковкою, полной отголосками вечерни на Страстной неделе. И костлявая блюстительница в ярости спешила к нам со рвеньем ризничного сторожа, стремящегося уберечь от поругания святыню. Монетка успокоила ее, повергнув в неуемное веселье, и на притворный незнакомкин смех отозвалась она подобострастным, поднимая кресло и стремясь уверить нас и самое себя, что нет на свете приключения забавней.

Снаружи не было дождя. Лицо мое умыл насыщенный смолой, как дождевая влага, наполняющая баночки на соснах, свежий ветер. На западе виднелся в небесах слепяще-белый пенный гребень облаков.

В глазах у незнакомки я заметил серебристый проблеск, словно отсвет перламутра. На небе, отливавшем зеленью, как будто бы фея Моргана в нем отражала бледность Ланд, висела четвертушка месяца.

Вам есть на чем доехать? — В ее вопросе слышалось сомнение, воспользоваться коим не дала мне робость.

Выходит, знала, кто я и откуда?

— Доберусь пешком, — ответил я.

Она вглядывалась внутрь себя, в то, что оставалось для меня невидимым, но, мне казалось, заряжало все вокруг энергией, какая прорывается в бесшумном блеске молний порою летним вечером, когда душа с вершины сердца готова разлететься искрами, как в столкновенье с тучею — огонь. Лицо ее сводила судорога, для меня невыносимая, — казалось, мои собственные челюсти сжимает спазм, именуемый врачами тризмом.

Мое сознанье уподобилось ступице бешено вертящегося колеса.

— Всего хорошего, — промолвила она и, скованная узкой юбкой, двинулась к машине маленькими быстрыми шажками.

Сколь трогательная ирония заключена была в противоречии меж этой мрачной волей и изысканными путами!

— Мы встретимся еще?

Рука с оружием таилась, как и прежде, в нежном мехе.

— Кто же знает?

Под шум мотора я увидел сквозь окошко жест другой ее руки, в перчатке, — светлый взмах, напомнивший о том, что угадал я в незашторенном окне, в городе больных и умиравших. Мигом позже на дороге, в колее, остался только отсвет ослепительного облака, вбираемый дорожной жижей.

Неизвестная исчезла. Навсегда?

Поистине, проезд ее и в похоронных дрогах не смог бы вызвать ощущенья более глубокой тайны, большей безысходности. Отлично ли подобное исчезновение от смерти? Я должен был вернуть это лицо из мрака, равного могильному.

Обратно, вверх, я шел знакомым мне путем, шел снова через Зимние квартиры, чувствуя не столько направленье, сколько то пространство, сквозь которое судьба вела меня прямой дорогой, куда от молодой луны уже ложились тени, мягкость коих отзывалась в безутешном сердце болью.

Пришла пора домашних ламп, и с каждой новой выплескивалась из меня печаль — как будто для того, чтоб поддержать огонь.

Дома преобразились: жизнь, казалось, вся сосредоточилась в светящихся кругах, куда сходились тени — черпать свет, как к тихим родникам. Вокруг стояла мгла от испарений человечьих тел, будто бы дымилась легкая вечерняя горячка, разгорающаяся с заходом солнца в колонии больных.

Смеркаться только начало, и между прутьями решетки разглядел я паутинку-звездочку, среди травинок — маленький пушистый шарик, названия которых никогда не знал, — из тех, что, легковесней первой нити будущего шелкового кокона, несутся за пределы мира, чуть дунет в них какой-нибудь пострел.

В углу чьего-то сада одинокий тополь, одетый в переливчатое серебро, трепетал весь, будто восклицая: «Вон, там, — она, она!»

Вдруг — та, о ком в волненье возвещал он, в сравненье с ним вся — свет, вся — свежесть, чистота и свадебное ликование, стыдливая невеста, облаченная в свою невинность, — яблонька в цвету!

И что ни появлялось предо мною, распаленным моим чувствам виделось явлением, но всякий раз меня пронзала боль — почти физическая, вроде той, какую я испытывал когда-то, стремясь вдохнуть поглубже воздух моря грудью, где не срослись еще три сломанных ребра.

Я чувствовал давленье силы, над которой я не был властен и не знал, она ли часть меня, или я — ее.

Вкус пепла, появившийся во рту, когда спускался я туда, где суждена была мне неожиданная встреча, возник опять, однако же теперь к нему прибавился какой-то сладковатый привкус крови, вызвав горечь отвращения, едва не тошноты, поскольку мои мысли оказались ужасающе похожи на пиявок, коих в детстве на глазах моих бросали в миску с пеплом, чтобы они извергли выпитую кровь.

Когда же наконец, оставив позади район недугов и агоний, я углубился в лес, где шею и лицо защекотали мне натянутые меж ветвями невидимые нити, то осознал, что это дарит ласку мне весна, а до того во мне, должно быть, смутно отзывались муки, коими сопровождается ее рожденье.

На руку мне капнуло, потом на веко, сухая хвоя брызнула из-под ноги, скакнуло через тропку что-то влажное, наверно жаба, ушастый филин на своем гобое твердил одну и ту же ноту — во тьме подхваченная соловьем и разукрашенная трелью, она из темной бархатной преобразилась в прозрачный переменчивый кристалл. Весь лес стонал и пел, сочился дождевою влагой, истекал смолою, лакомой, как блюдо из душистых трав, неописуемой, как ощущенье полового созреванья.

Но в этом всеобъемлющем дыхании мое смятение искало лишь напоминания об аромате, «какой исходит от примятого куста», окутывавшем ту, что мне явилась стянутая путами. Неиссякаемая жажда приключений вновь овладевала мной и будоражила меня с безумной силой. На обладанье чем еще я мог рассчитывать? В каких еще надеждах обмануться? Меня глодала и терзала острая досада оттого, что я не захотел или не смог решительно использовать недолгие сомненья незнакомки, когда в ее застывшем взоре проблеснула обоюдоострая дилемма. Я презирал себя, как будто упустил по слабоволию и глупости роскошную добычу, позабыв, какой внушал мне страх тогда, меж кресел, пытливый ее взгляд.

Броженье леса наделяло меня мнимой силою, рождавшей безрассудные желанья. Ноги мои сами направлялись в сторону той дальней гонки, к главной магистрали. Успеть бы оказаться на ее пути, дождаться бы ее проезда вечером или ночью! Мне чудилось, что то, далекое безумие через просторы Ланд зовет к себе мое. Я шел быстрей, быстрей. Два раза я терял тропинку, вновь отыскивал ее, прокладывал дорогу через чащу, через ежевику, дрок — а сердце колотилось, словно у бандита, ждущего в засаде.

Горели лампы и в моем жилище. Тучи снова затянули небосвод и, мчась к востоку, задевали крышу. Когда вошел я, комнаты на нижнем этаже полны были тем смутным ужасом, что в опустевших помещениях воцаряется до появления хозяев, ибо кажется: лишь повернется человек, чтобы уйти, как место, где сидел он, занимает призрак. Тем временем волна росла, и чудилось мне: толпы женщин угрожающе горланят в дюнах, громыхают на веранде.

— Никто не приходил? — спросил я у слуги.

— Синьора, — был ответ.

Хоть сомневаться, кто имеется в виду, не приходилось, в сердце глухо шевельнулась у меня другая.

— Она была весьма встревожена, — добавил он. — Ждала вас до шести. Просила к ней прийти тотчас после обеда.

В одиноком бытии случаются часы, когда пределы восприимчивости тела словно расширяются до самых стен, так что порою, поднимая руку, чувствуешь биенье сердца кончиками пальцев.

Весь дом, казалось, подготавливался к встрече с неизвестным. Бесшумное событие могло войти в любую дверь. Вниманье стен все обратилось в ночь. Все комнаты утратили укромность и, пренебрегая сохранением тепла и примиреньем помыслов в них собранных и расположенных предметов, вслушивались в то, что близилось извне.

Я стал искать среди своих гравюр какую-нибудь Леду из известных. Под руку сперва попалось мне творенье Амманнати, что содержится в Барджелло. И ожило во мне воспоминание о давнем флорентийском происшествии. В тайной книге памяти своей я отыскал его, означенное днем 22 сентября 1899 года.

С волнением, причин которого я уяснять не смел, боясь его развеять, прочитал я: «Вчера — немыслимое дело — несколько служителей Барджелло опрокинули, передвигая, мраморную Леду, расколов ее на семь кусков. Осколки ныне в Камнерезной мастерской, где статую должны восстановить. Сегодня я отправился увидеть расчлененное на части сладострастие. Те из них, что наслаждались более всего, остались целы. Голова разбита, как и у меня… Из мастерской прошел в Музей — взглянуть на место, где она стояла до сих пор. Фантазия моя его заполнила более надменной красотой. Я представлял ее себе, когда внезапно все колокола, загромоздившие террасу, — позабытые, немые (рты, заткнутые кляпами) — в голове моей устроили трезвон…»

Страница, шедшая затем, была написана как будто в легком помраченье, но я не помнил уж, кого любил тогда, по ком скучал. «Кажется мне, протяни я руку — и в пространстве мог бы ухватить тебя и потащить, как тащит змея за веревку мальчуган, сражаясь с ветром, что грозит увлечь его за облака. Воздух вспыхивает, ты приоткрываешь рот, чтоб пить прохладу скорости. Смеешься, и я слушаю твой смех, я трогаю его, как ожерелье, бусину за бусиной. Вот-вот подступят слезы…»

Никогда магическое ощущенье жизни прежде не было во мне таким глубоким. Как музыка, забытая в тетради, оживает и является во всем великолепье, будто только сотворенная, лишь тронет струны музыкант, так соразмерен оказался моему дыханью этот ритм минувших дней. Какие-то слова являлись мне подобно тем, что, выписанные на зеркале когда-то пальчиком сестренки, проступали, только если, подышав, я затуманивал стекло. И наконец, я прочитал: «Старинное английское надгробие изображает Леди Бошан склонившей голову не на подушку, не на верную борзую, по обычаю, — на спину лебедя, плывущего как будто к острову Артура. Наверно, проберись я этой ночью в Мастерскую, увидел бы такой погубленную Леду…»

Закрыв глаза, вообразил я мысленно лицо представшей предо мною в путах, верхнюю губу, где отыскал не тронутый помадой краешек, в мгновения, когда ее охватывала дрожь, — бескровно-синеватый, между тем как тонкий нос ее, казалось, весь слабея, приобретал у выреза ноздрей тот пепельный оттенок, что бывает при потере чувств.

Пришел слуга — сказать мне, что фонарь готов. Я взял его, чтобы, идя к подруге, освещать себе песчаную дорогу среди луж. Ланды под затянутыми небесами лежали погруженные во тьму, но было так тепло, как на Маремме нашей ночью при восточном ветре или при сирокко, когда лишь редко-редко раздаются в тамариске крики диких уток, тявканье лисиц на берегах пушистых от побегов камыша болот, хруст камней, раскрошенных копытами переходящих через невысокие ограды кабанов, стенанья, что доносятся из глубины веков.

А здесь я слышал, как вдали, за дюнами, кричат морские птицы, чьи голоса сливались иногда в тоскливый писк, и жалобные стоны Океана, и ноту филина, все время попадавшую мне в самую больную точку сердца, будто знал он, где она, верней, чем я.

Меня пронизывала неожиданная ностальгия, порождая ощущенья столь живые, что чудилось мне: это часть меня, взлетев из камышовых зарослей, бросалась вновь куда-то в воду, выходила из трясины, спускалась по тропинке попастись у пробкового дуба. Призраки животных уступили место поэтическому ощущенью родины, похожему на шепот духов, грезящих под сенью небожителей.

«Я не могу ее увидеть, с ней заговорить, услышать голос», — подумал я, остановившись и поставив на песок, в след человеческой ноги, фонарь.

Казалось, я не вынесу соседства дожидавшейся меня докучливой подруги, не вынесу общения и близости с любым ничтожным существом, которое бы призвало меня к себе, заставило опять войти в свои пределы, устремило прежним руслом удивительную жизнь, что била из моей груди, захлестывая все вокруг, и жаждала простора, новизны и созиданья.

Фонарь стоял у ног, и от того следа, где был он, расходились в стороны другие, теряясь за границей освещенного пятна. Белела борозда от колеса повозки, будто бы покрытая мукой, просеявшейся из дырявого мешка, но то опала с облака цветочная пыльца, а в параллельной колее стремилась в вечность вереница гусениц, легко и жутко сокращая бесчисленное множество колец, и поперек лежала ветка без листвы, с развилиной — такими ищут клады. Свет, падавший на землю, был неярок, но казалось мне, что стоит пожелать — мой дух исторгнет из себя всевидящий огонь, какие с орудийных башен военных кораблей исследуют враждебные пространства, выхватывая изо тьмы крадущуюся смерть. И я бы мог обозревать глубины ночи, приподняв второе веко, лежащее под тем, чувствительным, которым нравилось мне ощущать морскую свежесть, мигая им, как будто шлепая губой. Но страстное желание творить все время сдерживало излиянье духа моего вовне, мое стремленье в бесконечность, тяготенье к безднам, будто бы во мне имелся некий род таинственной закваски, сгущавшей мир идей в определенные фигуры.

На Ландах наступило полное безмолвие — беззвучно совершалось воцаренье терпеливой ночи.

Как устремляются пернатые на стекла маяка, как вьются насекомые у лампы, так жизнь безлюдья, подступив вплотную к низкому огню, дышала на меня, присматривалась, оставаясь для меня незримой.

Не без опаски я прислушался к каким-то странным звукам — то близким, то далеким, то в воздухе, то под землей, похожим на ритмичное постукиванье двух киев, на звяканье вязальных спиц. Пастух?

Конечно, это вечный ландский пастырь, на своих ходулях прислонился там, во тьме, к чешуйчатой сосне, а рядом дикая его собака, чьи глаза мерцают, точно светляки! Не в листья ли одет он? Не привешен вместо бороды пчелиный рой? Из-под усердных пальцев у него не кукурузные выходят ли метелки?

Так явственно представил я его обличье и преображение, что, если б погасил фонарь, остался бы уверен, что глазам моим действительно явились и человек, и полубог.

Но вновь я вслушался с тревогой — странный стук не утихал. Идя на звуки, я вступил во тьму с невыразимым чувством, будто бы, покинув освещенный круг, я вышел за пределы самого себя, чтоб воплотиться в некое ночное естество и в веществе, меня вбиравшем, услыхал биенье собственного пульса.

Но то был просто ветер в жестких копьевидных листьях одного из видов лилии, распространенного в песках.

Во мне же просто поселилось таинственное чудище любви: неукрощенное, несвязанное, непрестанно изменяясь, принимая множество разных форм, оно вводило тысячью обличий меня в соблазн и заблужденье, тысячью уловок мучило и обновляло.

Во мне и вне меня все было боль и перемена, нетерпенье и тоска.

Я шел куда придется, у земли раскачивая фонарем, высвечивал полоски удивительного мира, похожего на тот, что сквозь стекло скафандра наблюдает водолаз. Как и в морских глубинах, жизнь растений и животных различалась мало. В ужасе щетинились кусты, с жадностью ко мне тянулись бдительные ветви. И мне грозил удел того, кто, лишь завидев в гроте тень сирены, всплыть уже не смог.

Где эта женщина из мифа? Пустынную ли улицу из тьмы выхватывают фары перед быстрыми ее колесами иль вязкую дорогу, ослизлые булыжники или, быть может, край канавы? Разбита ль вся она своею тайной болью, как та статуя, воссозданная из осколков?

Внезапно вновь на сердце мне легла глубокая печаль — как в миг, когда, прикрыв глаза рукою, я напряг свой слух, пытаясь уловить сквозь музыку ее дыханье. В одно мгновение лесной туман рассеялся. Я обессилел, как случается, когда спадет температура. Стало трудно продвигаться по песку. Во мне не оставалось ничего нечеловеческого, ни недужного, ни жалкого.

Я вышел на привычную дорогу.

От тягостного зноя воздух становился вялым. С затянутого неба стал накрапывать почти что тепловатый дождь. Над зарослями понемногу нарастал какой-то треск. Из чащи доносились стоны соловья, напомнившие мне слова из тайной книги памяти: «Вот-вот подступят слезы…»

Сперва увидел я в окне светившуюся в доме розовую лампу. Сердце почему-то застучало, как от страха. Когда я наклонился у калитки, чтоб погасить фонарь, меня позвал тревожный хриплый голос, полный горя, перевернувший мою душу голос. Приблизившись, и я промолвил имя. За калиткою была моя подруга — взволнованная, бледная, легко одетая, она трясла ее обеими руками, силясь отворить.

— Что приключилось? Что с тобой?

Протянутые сквозь решетку руки — дрожащие, уже политые дождем — дотрагивались до меня, как будто проверяя, жив ли.

— Толкай! — произнесла она в смятении. — Толкай сильнее! Я не могу открыть.

Я надавил плечом — калитка устояла. От влаги свежеструганое дерево разбухло, а невысохшая краска соединила стык. Приплюснутые пузырьки камеди пачкали мне пальцы.

— Позовем прислугу, — предложил я ей, пытаясь сообразно положенью засмеяться.

— Нет, нет! — откликнулась она сквозь слезы с нетерпеньем и тревогой, вновь вцепляясь в перекладины. — Ты пробуй, пробуй!

Я снова попытался. Просунув руку еще раз через решетку, она потерянно ощупала мое лицо.

— Что это значит? Что с тобой?

Дождь припустил, хлестал вовсю. Не умолкая жаловался соловей. Казалось, Ланды удручены неизъяснимым горем.

Любовь рыдала, словно, пригвоздив к еще живому дереву, ее я бичевал.

Когда наутро я проснулся, образы минувших дня и ночи уж утратили реальность. Зыбкое воспоминание подобно было тени, навеянной весенним нездоровьем грезы. Всякое стремленье что-нибудь узнать, заняться поисками тотчас пресекали моя привычка жить в уединенье, время проводя в трудах, разумное намеренье не поддаваться искушеньям. Случай не способствовал ни новой встрече, ни появлению источника полезных сведений. К означенным причинам отречения добавились к тому же подозренья, надзор, усердные заботы надоедливой подруги. Затем были мучительный разрыв, болезни, причиненные тоской, небыстрое выздоровленье среди взгорий, лугов и возрожденье вкуса к созерцанью и раздумьям.

Однако образ Леды без прекрасной птицы являлся предо мной довольно часто, с поистине живым дыханьем на устах, уже не искажаемых притворством, неизменно приоткрытых, будто через них дышала больше чем одна душа.

Он посещал меня порой в час ламп, когда слуга еще готовит их и зажигает в комнате на нижнем этаже, а кажется: они уже горят, поскольку прежде них восходит темной лестницей какое-то чудесное предвестие, однако позволяя нам успеть изведать те не менее чудесные раздумья, что навевает расставанье с каждой из любезных сердцу нашему вещей другого света, уходящего на Запад.

Поскольку долгий день отшельника — всецело результат усилий его воли, он любит под вечер оставить незакрытой маленькую дверь, куда б могла проникнуть нищенка или колдунья, травница иль отравительница — в общем, та, что послана Неведомым, — и ожидает неожиданного, жаждая затрепетать. Но большей частью ежели и забредет, то лишь какой-нибудь невинный призрак.

Эту мою гостью привязывало к жизни много разных уз и чар, стесняла не одна лишь юбка, и всякий раз она, ко мне склоняясь, будто бы натягивала цепи, разбивала кандалы, рвала канаты. Я говорил ей в ободрение: «Не бойся! Покажись! Ты мне явилась в пору зрелости. Мне все понятно, догадаюсь обо всем».

Похоже было, что мой дух стремится к славному мгновению, когда он сможет все принять и обещать защиту, как города-прибежища, где укрывались осужденные безвинно или чересчур сурово, как священные места, где собирались в древности «головорезы и подонки». Но вел себя он двойственно и противоречиво. Ему была, по сути дела, тягостна надежда на рожденье чувства, которое могло бы управлять темнейшими из сил инстинкта и подняться выше сладострастия. Для этого не требуются милосердие и справедливость. Нужны иные качества, иные навыки, иные ритуалы.

Настала новая весна, и приближалась годовщина удивительного дня, казалось возвращенного обратно длинной вереницей гусениц по желтой от пыльцы дороге. И молодой клавесинист из Schola Cantorum едва ль не в тот же день опять давал концерт, играя итальянцев в сопровожденье соловьев. С ним была теперь его подруга, миниатюрная Испанка с Кубы, золотистым цветом кожи напоминавшая изысканный табачный лист; пообещав петь арии и ариетты Кариссими, Кальдары и Антонио Лотти для меня лишь одного, она заставила подумать не без сожаленья о породе никогда не лаявших собак, которых обнаружили Конкистадоры на чудесном острове, где ныне они вывелись и не осталось даже памяти о них.

Клавесин, однако, снова отдал дань Доменико Скарлатти. Будто бы магическая формула, Соната ля мажор воссоздала загадочный тот час как явь — казалось, незнакомка вновь пришла и села рядом, и опять с предельной проницательностью я приник к пределам ее тайны.

Хоть слушателей собралось на сей раз больше, соседний стул остался пуст.

Вдоль ряда приближалась тень.

Мое волнение от мига к мигу нарастало так неодолимо, что с душой, припавшею к зрачкам, и рвавшимся наружу сердцем я невольно повернулся, словно приглашая красоту занять в душе моей привычное ей место. Увидел же простертые ко мне худые руки с пальцами лопаткой, услышал собственное имя, произнесенное знакомым голосом.

И сразу же узнал приятеля, потерянного было из виду: незаурядный музыкант, ценимый знатоками, сюда, на горестные Зимние квартиры, приезжал он в пору обостренья своего недуга.

— Ты здесь? Давно?

— Я с матерью провел тут зиму, дела мои не слишком хороши.

— А выглядишь прекрасно.

Челюсть, которой мог сокрыть он боль, иссохла; бритва, видимо, сняла с нее частицы омертвелой кожи, замещенные блестящим жиром глицерина.

— Да нет. Я догораю.

Рдяные, в прожилках скулы напоминали листья девственной лозы, осеннею порой увившей стену, — не без остатков прозелени и следов улиток. Увы, на угасание его взирал я теми же неумолимыми глазами, что заметили бы в шелковистых волосах иного существа легчайшую волну, на склонах век — прогалину от выпавшей одной ресницы.

— Догораешь? Что же это за огонь?

Он лишь махнул рукой — с небрежностью почти жестокой, но не сводя с меня при этом глаз — так смотрит иногда один мужчина на другого, проникая взглядом в душу в поисках поддержки, мужественного участья.

Теперь казалось мне, что и его глаза лишились оболочек, соприкоснулись с окружающей суровостью, как обнаженные чувствительные окончания, умерить ощущения которых не смогла бы никакая мазь. Их видеть было больно.

— Ты будешь еще здесь? — спросил я. — Хочешь, встретимся?

— Я уезжаю через два-три дня, наверное, в субботу. Увозит мать.

В его дыхании я уловил пары портвейна, но зубы отличались белизной, и рот от этого казался еще довольно молодым.

Все естество его я ощущал так остро, будто бы служил при нем я санитаром, вдыхая испарения его и зная все наперечет невзгоды и причуды.

И неожиданного ждал теперь и от него.

— Позавтракаем у меня? Я за тобой пришлю машину.

— Что же, я согласен.

Он судорожно стиснул мою руку. Мы умолкли — началась Соната фа минор. Мне показалось, музыка нас не сближала, а, напротив, разделяла: тот, кто сам творит ее, подумал я, должно быть, чувствует ее иначе. Приятель весь объят был беспокойством, передавшимся и мне.

— Что с тобой? Кого ты ищешь?

Он обернулся, вслед за ним и я. За нами справа, прислонясь к стене, стояла незнакомка. Она кивнула нам. Черты ее увиделись мне от волненья зыбкими, расплывшимися, как пастель, опущенная в воду.

— Ты с ней знаком? — тон был таким, как будто в опустевшей вдруг груди его пронесся ветер.

— Нет, не знаком. Однажды видел. Кто она?

Имя, прозвучавшее в ответ, не слившись с образом, повисло в воздухе пустым и чуждым звуком, как случается с названием далекого прекрасного холма, чей облик безымянным уж давно живет у нас в душе.

— До завтра, — прибавил он под завершение каденции и встал.

Как на подернувшейся пеплом головне внезапно вспыхивает пламя, так озарилось жаром изможденное его лицо. Он устремился к ней чуть горбясь, но с поспешностью, которая сквозила даже в складках его платья и рано поседевших волосах, что закрывали воротник. Приблизился, и, поздоровавшись, они ушли. Два слушателя позади позволили себе язвительные замечанья. Я поборол смятение, стряхнул с себя остатки одиноких грез и, вновь обретши зоркость взгляда, приготовился соприкоснуться с явью. Забылись и шутихи, и рассыпанные ожерелья, радостная беготня по лестнице и туфля Амариллис на верху струи, и вновь я ощутил, как, точно капли, сочащиеся медленно по стенам сумрачной пещеры, все ближе подступают боль и смерть.

Мой друг пришел, как мы уговорились. Мне все так же было жаль его, но я заметил, что отношусь к нему теперь почти как к средству достиженья цели, к орудию, с которым нужно обращаться то решительно, то осторожно. И мягкость, как нередко у меня случается, была не чем иным, как формой проявленья силы.

Ясности ума сопутствует порой почти животный ужас — видимо, расплата, уготовленная разрушителю иллюзий, попирателю приличий.

За завтраком приятель обнаружил скверные манеры человека невоспитанного и больного: жевал причмокивая, шумно, пил, не проглотив кусок, и не давал себе труда скрывать свою прожорливость и жажду. Заурядные повадки эти в монастырской келье, украшенной гравюрами и книгами, где я обычно только перекусывал, читая или размышляя, — повадки эти ужасали меня еще и потому, что я все время ощущал свое коварство, наполняя то и дело его тарелку и стакан, желая вдоволь накормить и напоить его, как делают, стремясь к себе расположить.

Действительно, казалось, будто должен он заполнить пищею обширные пустоты или накормить кого-то обитавшего внутри, кто угрожал иначе поглотить его со всеми потрохами. Возле дряблого его лица, чуть оживленного вином, в обрамленье длинной шевелюры и галстука, завязанного бантом, — лица, которое еще напоминало романтические маски Анри Мюрже, — я представлял другое — загадочное, мощной лепкой сходственное с вытесанной из базальта головой Пастушьего царя.

И спрашивал безмолвно: «Стало быть, она твоя любовница? Тебе знакомы очертания ее колен? Ты трогаешь ее своими пальцами-лопатками? Ешь, пей!»

Среди заставленных томами стен витало дуновение таинственной природы, от коего душа моя дрожала, точно воздух, заключенный меж сухих дощечек сделанной как должно скрипки. Суть вечных книг, вливающаяся в течение уединенной жизни, застывшая в волнующих осколках удивительных шедевров вечность, преданье, винного оттенка гиацинтом отяготившее невидимый висок, прозрачное сверкание вина, казавшегося воплощенным богом растворенья, и хлеб, и нож, и плод, преображенная огнем полоска мяса, край бокала, удостоенного милости луча, — все, что ни видел я перед собою и вокруг, являлось выражением меня. Полный разных смыслов, я играл с любовью и со смертью. Мой гость и та, которой с нами не было, мне, без вина хмельному, представлялись в сценах новой Пляски смерти.

— Кто это? — спросил он, поворачиваясь к очагу.

Там находился слепок в полный рост одной из тех восьми фигур в плащах, которые несут надгробье над могилой, где покоится Великий Сенешаль Бургундии. Она стояла рядом с таганом, ссутулившись под тяжестью незримой ноши, капюшоном скрыв лицо и выставив одну лишь руку с длинным большим пальцем.

— Право, — произнес приятель, — у тебя не слишком весело.

И, обратив туманный взгляд на что-то, видное ему лишь, сник, как будто бы душа его свернулася клубочком на наполненном желудке.

— Пойдем, пойдем, — сказал я, вдруг поднявшись и с веселой дерзостью беря его непринужденно под руку. — Расскажешь о своих последних увлечениях.

— Каких?

— Завидую тебе. Роскошное животное.

Я усадил его в удобном кресле — слуга тем временем принес ликеры, сигареты — и встал у шкафа, как в засаде.

Взяв из своей самшитовой шкатулки табаку, в который был примешан опий, он пальцами — большим и указательным, такими желтыми, как будто смазанными йодом, — закатал его в бумагу. Изобразил прекрасно мне знакомую самодовольную улыбочку пресыщенного волокиты, одну свою интрижку плохо отличающего от другой, но слабая нога его, дрожавшая, опёршись на каблук, и взгляд, направленный на кончик туфли, мне напомнили крестьянина, который в поле преспокойно созерцал свою разутую стопу, где наподобие шестого пальца поместилась голова гадюки.

— Животное? — переспросил он. — Что, ее история тебе известна?

— Нет, я ничего не знаю. Кто это?

Он бросил оскорбительное слово — и запнулся, будто у него внезапно пересохло в горле.

— Так ты в нее влюблен?

Он начал говорить, исполненный обиды и смятенья, жаждущий отплаты и завороженный, и было это так же нестерпимо, как и зрелище агонии, фальшиво, как кривляние шута, достойно жалости и мерзко, трагично и смешно.

И показалось: Леда здесь — такая гладкая, что ни морщинки не могло быть и в ее пригоршне, истинно отполированная водами Эврота. И жизнь ее была иной.

Она принадлежала по рожденью к смешанной породе, пагубные свойства коей предрешаются таинственным стечением кровей и судеб рока, подобно силе тех с ума сводящих зелий, для приготовления которых корень мандрагоры варится в кобыльих соках. Отец ее, большой любитель лошадей, держал известную конюшню скаковых, но разорился, стал ловчить, пустился в авантюры и, катясь все ниже, не однажды преступал закон. Она росла среди берейторов, конюших и жокеев, давая выход прирожденной дерзости и страсти к цирку, скакала в полных зрителей манежах на трехлетних жеребцах; когда самой сравнялось восемнадцать, вышла замуж за француза-дворянина, в двадцать разошлась и стала жить сперва с любовником — холодным негодяем, а потом — одна, в нужде, завися от случайностей и подвергаясь домогательствам отца, стремившегося сделать из нее источник неплохих доходов не для нее самой, а для себя. Не в силах больше выносить лишения, готовая на все, она в одном курортном городке спозналась с аферистом, подыскивавшим там себе сообщников и жертвы, который ухитрился обручить ее с едва достигшим совершеннолетия болваном — сиротой, уже весьма богатым и к тому же вскоре ожидавшим куда большего наследства. Она, жених и сводник прожили два года вместе на большую ногу, переезжая из гостиницы в гостиницу, переходя от наслажденья к наслажденью, от тоски к тоске, от вечеринки к вечеринке, от игорного стола к игорному столу и представляя из себя довольно странный треугольник, так как суженая вплоть до заключенья брака собиралась оставаться непреклонной, а посредник над неопытным юнцом сумел забрать неограниченную власть, похожую на злые чары, — угощая снадобьем, которое употребляют при посредстве золотого шприца. Вводимый опытной рукою морфий привел его в такое сладостное состоянье духа, что легко, не вызвав подозрений, удалось добиться от него для строгой нареченной брачного залога — страхового полиса на сумму в полтора мильона. Когда же первый взнос был, как положено, уплачен, осмотрительность потребовала благодетеля убрать. Однажды на рискованной дороге в Пиренеях за приемом большей, чем обычно, дозы последовала виртуозно подготовленная катастрофа. После случайной остановки машина сорвалась в ущелье, оставив на дороге невредимого убийцу.

Разве не было все это мне знакомо? Да, само собой, таким историям числа нет в уголовных хрониках, в романах ужасов, что по сердцу консьержкам. Но за скопленьем заурядных фактов вился некий темный путь, которым дух мой проходил однажды и смутно узнавал теперь знакомые приметы. И оттого, что вел он так глубоко, меня страшило это приобщенье, приближенье к истинному мне, который не робел бы и не сделал ложный шаг перед лицом того, что зарождалось и готовилось явиться.

— Откуда ты все это знаешь?

Свой рассказ он оживлял порой такими откровенными признаньями, какие может делать тот, кто не боится потерять свое лицо.

— Я слышал это от нее самой.

— Каялась?

— Нет, просто говорила. Она не различает, где добро, где зло. Сначала скажет что-нибудь ужасное, не глядя на тебя, с такой несмелою улыбкой, будто пробует ногою доску, что перекинута через поток. Ну, а потом тебя сгибает, словно бремя, давит, как вина, и устоять непросто.

— А ты уверен, что она не выдумала свое прошлое, не продолжает жить иллюзией сейчас?

— Нет, оторваться от земли ей не удастся.

— Почему?

— Она живет с убийцей.

— Где?

— В этом городке.

— Давно?

— Два года.

— Она была его любовницей еще до катастрофы?

— Была — сначала за посредничество, после — так как стала соучастницей. Она его не переносит.

— Почему же терпит?

— Жених погиб при обстоятельствах сомнительных. Компания воспользовалась этим и оспорила законность полиса. Хотя и не было улик, а если были — слишком смутные, процесс затеяли, он длится до сих пор. И стало быть, тот тип ее все время держит под угрозой безрассудного признания и обоюдной гибели. Должно быть, когда тяжба завершится — теперь уж ясно, что в их пользу, — они поделят капиталы, как договорились.

— Остатками какого допотопного романа питается твоя фантазия?

— Все это правда, и еще не вся. Представь, живут они на берегу Лимана в гулком домике из тонких перекрытий и простенков, где слышны сердцебиенье и дыхание, где никуда не деться ни от запаха того, кто ненавистен, ни от плескания воды в его тазу.

— А что он представляет из себя?

— Вообрази-ка голову, как у удава, в форме усеченной пирамиды, четкую, как план геометра, незыблемую, как условия задачи или приговор, бесцветные глаза за стеклами очков — толстенными, как линзы потайного фонаря…

— На что они живут?

— Он по рожденью жалкий буржуа, отцу его принадлежит фарфоровый завод в Лиможе. У нее еще осталось что-то от приданого. Но слишком мало, ежели учесть ее привычку к элегантности и роскоши, по крайней мере показным. В надежде на удачу в тяжбе она берет вино у местных лавочников в долг под разорительный процент. Посредничать и здесь с успехом удается холодному удаву.

— А ты кто для него?

— В игре, уже привычной, — жертва. Дважды или трижды в доме над Лиманом я сидел за фортепьяно, как вдруг он возникал в дверном проеме, усмехался и, не говоря ни слова, уходил — наверное, туда, где мог бы посмеяться вволю. И был похож на призраков, каких рождает иногда сознание больных, стоящих у черты безумия, — которые то им являются, то исчезают, холодя их кровь. К моему несчастному товарищу, когда его еще не поместили в клинику, захаживал подобный гость, и он боялся обернуться, чтобы не увидеть его рядом. Теперь вот что-то в этом роде происходит и со мной…

— Однако, друг мой, призрак твой определенно снисходителен, чтоб не сказать услужлив.

— Превратностям судьбы, фантазиям, капризам, рожденным скукой и жестоким сердцем, он не мешает, просто наблюдает — как издали, так и вблизи. Единственная цель его — держать сообщницу прикованной к себе — пусть длинной цепью, которую он может отпускать. Боится же он только одного: что ей удастся вырваться, освободиться, ускользнуть. Но то оружие, которое готов пустить он в ход, известные угрозы, всякую ее попытку обрекают на провал. И все же избавление возможно — хоть и не на этом свете, в царстве тьмы. Вот то единственное, что она способна противопоставить средствам, с помощью которых он ее сломил.

— Так, значит, она может и покончить счеты с жизнью?

— В любой момент.

Мне вновь представилось оружие из стали и слоновой кости, сверкнувшее тогда в отверстии жемчужной муфты. И женщина, державшая в ней руку, встала предо мной — прямая и безмолвная, исполненная боли, подобной абсолютной истине или совершенной лжи, которые ей заменяли жизнь.

— В любой момент, с такой же простотой, как открывают дверь, шагают за порог, как сходят со ступеньки.

Все, что я слышал до сих пор, к лишенному изъяна образу ее имело отношения не больше, чем, допустим, к слепку Аполлона из Пьомбино, поставленному мною на вертящийся квадратный шкаф для книг у фортепьяно. Я был не в силах ни прочувствовать, ни осознать, что все это на самом деле составляет ее жизнь. Она мне виделась все так же в ореоле тайны, как в золоте послеполуденного света — темная фигура божества, с которой не сводил я глаз. Описанные мне поступки были столь же непохожи на несчастное создание, как песнь Гомера или главы книги мифов далеки от напряженной формы изваянья, где обитает дух не менее непостижимый, чем жизненная сила дерева, когда на нем завязываются плоды.

Где та рука, что изваяла на маленьком божественном челе два ряда симметричных завитков? С не меньшей властностью, казалось мне, распоряжалось той душою прошлое. В скопленье заурядных фактов ум мой не желал усматривать малейшей связи, им владело поэтическое чувство, приобщавшее его таинственно к тому, что зарождается в молчанье. И потому так часто обращал я безотчетный взгляд свой к Аполлону, что, ограниченный орудием ваятеля в пространстве, каждой линией своею выражал он безграничную поэзию. Я снова доверялся форме и, слушая напрасные слова бесчестья, верил лишь тому, что выражала красота, отполированная водами Эврота.

Но вдруг такая красота предстала предо мною сцепленной со смертью, подобная камее, вырезанной в белом слое темного агата, и сделалась такою яркой, что затмила все вокруг. Сердце грохотало — странно, как не слышал мой приятель? Видно, оглушен был собственным смятеньем, которое пытался временами заливать он обжигающим глотком.

— Но почему, — спросил я, — почему же говорит она об этом нарочито, зачем, как часто женщины, кокетничает этим…?

— Двумя годами ранее она переживала пору нетерпимости и бешенства и чуть не каждый день вела игру со смертью. У нее имелась легонькая гоночная лодка, на каких проходят состязания в Монако, с шестнадцатицилиндровым мотором — подарил поклонник-аргентинец. Пропащая душа — механик отправлялся с ней в любое время дня и ночи, как только западный проклятый ветер поднимал в Лимане шторм и становилось невозможно выйти в Океан. Она была так изворотлива, что никому не удавалось ни уследить за ней, ни удержать. Потом обычно возвращалась в то же место, где уж не надеялись ее увидеть. Часами волны обдавали ее пеной, как ростральную фигуру корабля. Потом, наверно, еще долго тот, кто целовал ее, чувствовал соленый вкус на этих шелушащихся губах.

Я видел ее, будто бы причал был у меня внутри: в непромокаемом плаще и капюшоне из клеенки, обрамляющем лицо — прозрачное, как ламповидная плывущая медуза. И ждал ее я для того лишь, чтобы вновь уйти с ней в полумрак.

— Вскоре после расторженья ее брака на изысканном нормандском пляже за ней усердно увивался некий молодой любитель поло, предоставлявший ей своих роскошных лошадей. Не позволяя ничего ему, она свела его с ума от страсти, и он ей сделал предложенье. Она ответила насмешкою и стала изводить его настолько изощренно, что у него в конце концов хватило мужества уехать — видимо, отправился играть в свою игру на каком-нибудь английском поле в Индии. К нему любви в ней не было, была привычка только, как к рабу, который ей служил для испытания изобретенных ею мук; не чаяла она души в одном из жеребцов для поло, темно-гнедом, с шекспировскою кличкою Петруччо. Когда узнала об отъезде, в тот же вечер отравилась, приняв несколько таблеток сулемы, и много дней лежала при смерти, все время с ложа скорби протягивая руку вверх ладонью, будто предлагала сахар своему Петруччо.

Теперь из-под опущенных ресниц мне виделось, как вынутая из перчатки длинная и крепкая ее рука с сухими гладкими суставами касается губы одной из Фидиевых маленьких лошадок, что, исполненные в гипсе, галопируют на фризе вдоль моей стены. Недоставало разве деревянного шара и молота с подвижной рукояткою у статных всадников-афинян и пружинистого, гладко стриженного луга под копытами поджарых их коней. Видел я, как солнце косо врезается в обильную нормандскую траву, как четко отсекает золотым клинком пучок его лучей пару беспокойных ног, упертых в землю в резкой остановке. А сердце прыгало от дикой радости — ведь я услышал о сопернике: «К нему любви в ней не было»!

— Ровно год назад, в один из первых дней апреля, вечером…

Сердце замерло. И снова слышалось мне: опрокинутые стулья падают на гулкий пол в том темном зале, полном отголосков, точно церковь в час вечерни на Страстной неделе.

— Вечером?.. — ободрил я умолкший, будто бы подавленный моим волненьем голос. И как воочию увидел искаженное неодолимым содроганьем лицо, глаза, отсвечивавшие перламутром.

— Однажды вечером в Бордо из-за чего-то спорила она в машине с дядей одного несчастного юнца, с которым ей мешали встретиться, и внезапно выстрелила в грудь себе из спрятанного в муфте револьвера. Пуля зацепила легкое, застряла под лопаткой. Снова долгие недели — жизнь на волоске, кошмар больничной койки, в изголовье — ужасом охваченный удав…

Все виденное и предвиденное мною в давний тот весенний вечер хлынуло в меня с особой силой, вызывая ощущенье страшной боли, в полной мере испытать и вынести которую мне только предстояло. Сомнений не было, однако я спросил:

— Ты знаешь точно день?

— Да, пятое апреля.

— Причина, говоришь, — несчастная любовь?

Глухая ревность жгла меня.

— Выдуманная любовь и нетерпимость к пресной жизни. Этот Паоло, мальчишка, ею совращенный, доводится племянником виноторговцу — одному из тех, с кем вел дела удав в расчете на грядущее богатство, на преступный капитал. Представь, какая странная игра! Как будто мстя ростовщику, покорила она этого парнишку, не лишенного и внешней привлекательности, и определенной тонкости души. Скоро его было не узнать: он стал послушен ей, как ястребок, сидящий на руке под колпаком. Обнаружив это, родичи, не тратя понапрасну времени, прибегли к крайней мере — лишили Паоло свободы, увезли и скрыли неизвестно где. Довольно этого, чтоб прихоть превратить в «идею фикс». Она просила разрешения в последний раз его увидеть, с ним поговорить. Ответили отказом. Чуть не каждый вечер приезжала она к дому, где жила его родня, передавала письма — но всегда впустую. В тот вечер на ее посланье, повелительное, полное угроз, явился дядя — чтоб убедить ее отречься. Она была в машине, тот с ней говорил с подножки. Она твердила: «Я хочу с ним встретиться», но тот не соглашался ни за что. И вдруг внутри, под меховым жакетом, грянул выстрел — будто бы случайный. Торгаш отвез ее простреленное тело в клинику. Когда она пришла в сознанье и смогла шептать, то стала умолять позволить ей на миг увидеть Паоло. Но тщетно. Торгаши не знают жалости. У койки был один удав, за окнами — весна. Ту пулю вынули. А шрамы…

— Не хватало, чтобы ты их мне описывал!

Я не скрывал свое смятенье. Он умолк, отпил еще глоток — подлил немного жидкого огня туда, где заходилось обессиленное сердце. Пальцами-лопатками он целиком охватывал бокал, большим и указательным сжимая край, к которому прикладывался ртом, потягивая тепловатую уже эссенцию ликера. На блестящей маске — воплощении порока — трепетали ноздри. Все теперь мне в нем казалось оскорбительным и раздражало. Сквозь уродливые пальцы и почти расплющенное в них стекло я видел, как играет на его губах противная улыбка. Подумалось о свиньях, одержимых бесами, — в таких художниках обычно и живущих до тех пор, пока их не изгонит вдохновенье.

— Дальше, дальше! Что же привело ее к тебе?

Он горько рассмеялся в свой бокал.

— Наверно, запах падали.

— Скорбный этот смысл можно выразить изысканнее: ожиданье лебединой песни. Правда ведь, она напоминает Леду? Погляди-ка на гравюру Амманнати.

В голосе моем звучала неприязнь.

— Друг мой, — выговорил он прерывисто, глядя на меня в упор, — скажи-ка правду: ты вчера не притворялся, узнавая, кто она? Не познакомился ты с нею до меня? Не пережил все это сам?

— Да нет.

— А почему же ты ревнуешь?

— Я не ревную, но, пожалуй, мне чуть-чуть досадно. Знаешь ведь, я жизнь воспринимаю в образах. А ты туманными рассказами своими линия за линией во мне разрушил ее образ. Я должен снова обрести его, восстановить — при помощи любви и боли.

И тон мой, и улыбка были беззаботны.

— Она придет к тебе — полюбишь, будешь мучаться.

— Ты оставляешь мне ее в наследство?

— Конечно, я и сам не прочь уйти из жизни от подобных мук. Но, как Паоло, меня увозят прочь, лишают этого прекрасного удела. А ей — вот странно, — видно, суждено, чтобы намеченные ею жертвы непременно ускользали. Как ускользает от себя она сама.

— А не боялся ты, что передашь недуг свой раненому легкому?

Казалось, воздух в комнате стал колким — как в краях, где нет законов, нет и лжи. Я не был более способен ни на умолчанья, ни на мягкость. Я видел изумительную форму, сотворенную с таким же строгим благородством, что и образцы античного искусства, в коих мироощущение мое себе находит постоянно подтвержденье, и с нею рядом — этот человеческий очаг заразы, род постыдной похотливости, неотделимый в представлении моем от грязи и обмана. Соединенье их казалось невозможным. Вопрос был каверзный — я знал, приятель мой хвастлив и выше сил его признать, что обманулся в ожиданиях и он, как тот, скакавший на Петруччо.

— Ты действительно держал ее в объятиях? Она вдыхала воздух из твоей груди?

Я пожирал приятеля глазами. Невольный спазм, исказивший его губы, показал, что я был прав, однако же он стер его с лица, пронзительно расхохотавшись, и пошатываясь встал.

— Вопрос благоразумный и бесстыдный, — отозвался он. — Но, заразив ее, я только свел бы с нею счеты. Который час? Она зайдет сюда за мною около пяти, чтоб отвезти меня домой, и ты ее увидишь. Она желает посмотреть твоих собак. Я все равно уеду завтра утром. Так что принимай-ка эстафету.

Я распахнул окно веранды так поспешно, будто задыхался от миазмов.

Волна прилива — женская натура — вздымалась к дюне, ощетинившейся камышом. Вода, подрагивая и сверкая, затопляла отмели — такие бледные и мягкие, как высосанные сиренами тела погибших в кораблекрушеньях. Откуда-то из глуби доносился шорох, какой, должно быть, предвещает в льдистых странах пробивающуюся весну. Солнце, опускаясь, оставляло за собою светозарную дорогу — казалось, для своих огромных белых коней, уже свободных от ярма. В одиночество мое, лишенное истории, вторгались мифы моей расы. Дух был пылок, плодотворен, движим роком, как бывает на заре любви. Предчувствие сбывалось, прорицанье крови истолковал я верно.

Мне не хотелось оборачиваться, чтоб не видеть охваченное разрушением лицо, ужасный череп — костяную маску, проступавшую через иссушенную кожу. То, что зарождалось, было сильнее и меня, и этого ходячего упадка и сходствовать должно было со мной. Некто утверждал: «Есть только то, чего еще не существует, живешь ты будущим и вспоминаешь тоже лишь о нем». Мое же сердце говорило: «Я беру все на себя. Она безвинна. Я ей все прощаю. Вот она». Как тополь, что стоял в тот вечер одиноко в углу сада, облаченный в переливчатое серебро. Картины давних сумерек и ночи осеняли меня вновь — и исчезали.

Глухо стукнула откинутая крышка фортепьяно. Я, не поворачиваясь, ждал — объятый трепетом, как если б не на клавиши легла рука, а на мое плечо.

Душу инструмента будто бы пронзила вспышка боли.

Умирающий заговорил на языке, что был ему всех ближе. Отчаянье порою словно подражало крику наивысшего блаженства и брало судьбу за горло крепкой по-бетховенски рукой. Все сказанное, все подуманное прежде было мелким, суетным, далеким. Свет сделался подобен тьме.

Я повернулся к косяку окна, уперся поднятой рукою, уткнулся в руку лбом, закрыв глаза. Устроил ночь в себе, чтоб видеть на ничтожном фоне жизни излучаемое музыкой сверканье. Пауза — и я повис над пропастью. Безмолвие, казалось, воцарилось навсегда. Но вот рыдания возобновились, стихли снова. И опять — как будто бы с порога двери, что должна закрыться, — смолкли. Ни один из нас не шевелился.

Внезапно у ворот раздался гул.

Он встал, я обернулся — и узрел себя: с бескровным, мертвенным лицом и серыми губами, как у всплывших бездыханными со дна. Чувства могут обладать пластическими свойствами, они порой едва ли не преображают человеческое тело, придают ему на миг иную форму.

Когда, еще во власти музыки, спускались мы к калитке, мне почудилось, что мы — единое создание, крупнее нас двоих, с совсем простой душой, и фантастическое это существо покачивается в одну сторону, хромает на одну из ног. Так продолжалось лишь мгновение — неизъяснимое, оно тотчас же растворилось в необъятности весны, покинуло пределы мира. Будь женщина наделена чудесным виденьем, она б узрела эту зыбкую химеру — разноликого Амура. Но что ни шаг, мы все отчетливее разделялись. Я ощущал волнение приятеля, сумбурно проступавшее через табак и алкоголь, через бессчетные его недуги, яды, растворенные в его крови. И чувствовал, как растекается мое волнение, подобное живительному соку, по легкому, почти не принявшему пищи телу, нарастая с каждым шагом, как если бы, дотрагиваясь до земли, я наполнялся ее жаром.

Она сидела в экипаже у ворот. Когда мы подошли к ней, соскочила вниз, движением своим подняв во мне бесчисленные волны, как порой в Лимане рыбки, что мелькают над водою золотой дугой, подобной молодой луне.

Теперь ее не стягивали путы. Уже отмеченному мной склоненью стана, точно у дарящей лебедя своими милостями Леды, благоприятствовала драпированная юбка, впереди завернутая чуть не свитком, похожим на закрученные лепестки тех крупных темных ирисов, которые известны под названьем сусских лилий. Все складки, тень в них, отсветы на фалдах, покорность ткани и орнамент — проявленья юной этой жизни — трогали меня не меньше очертаний подбородка, прорисованных божественною молодостью. Я вбирал ее, простую и неисчислимую, — так воздух облекает наше тело всей своею массой, одновременно проникая в каждую из пор. Все было мне знакомо в ней и все неведомо — и в то мгновенье, и навек. И это восхищенье новизною, без сомнения, прочла она в моих глазах.

«Еще! Еще!» — твердил во мне какой-то дух, словцо того, кому всегда бывает мало, кто знает: за прекрасною картиною последует еще прекрасней.

И видимое, и незримое вдруг представало взгляду, словно выносимое течением стремительно, как в шлюзах, прибывающей воды.

От вспышки зноя, что на Ландах кажется уловкой западной Морганы, вздумавшей изобразить дыханье лета, парк стал очагом жары. Чуть дрогнет ветерок, пыльца срывалась с веток и растворялась в золоте лучей. На кончиках сосновых игл застыли капельки лазури.

Меж нами завязался разговор. Со стороны казалось, каждый слушал остальных и отвечал. Но было это как во сне, когда мы видим шевеленье губ — живых иль мертвых, — но не слышим звуков. Бесшумный вихрь соединял два жизненных потока воедино, третья жизнь была подобна тем обломкам, что туда затягивает, кружит, а потом отбрасывает прочь. Все совершалось тайно и одновременно явно, в сокровенной глубине и в окончаньях нервов, казалось посвящением и шагом к гибели. Уж одному из нас погибнуть явно было суждено, возможно, и двоим, быть может, всем, как в песне, что сложили греки о Хароне.

— Ты что?

Я не сумел сдержаться, только приглушил свой крик: он, вне себя, со страхом и мольбой вцепился безотчетно в ее руку. И было бесконечно грустно наблюдать, как, овладев собой, невольное движение пытается представить он невинной фамильярностью.

Она зарделась, отстранилась и побежала в сторону загона, где уже заволновались молодые псы. Мы ворвались на псарню вместе будто в пене разбивающихся волн. Тот, третий, не решился, опасаясь столкновенья, и остался ждать снаружи.

— Леда! Леда с лебедями!

Нередкие в античности Метаморфозы продолжаются и в наши дни.

В окруженье молодой природы вся она преобразилась; в ее хрустальные глаза, казалось, изнутри забил источник. Она сама была своим источником, своей рекой, и берегом, и тенью от платана, колышущимся камышом и бархатистым мхом… Бескрылые большие птицы налетали на нее, и, разумеется, она протягивала руку, касалась шелковых их шей тем самым жестом, что и Фестиева дочь.

— Леда с лебедями!

Она прижалась к дереву, чтоб выдержать наскоки обезумевших животных, и, когда пытался я хлыстом и голосом их отогнать, кричала:

— Перестаньте же! Не надо!

Борзые эти появились в августе у белоснежной Тамар, но казалось, их рожденье связано с божественною пеною, как эллинское прозвище Венеры. На зов они неслись, как к рифу устремляется волна, и надо ль говорить, что всякий раз бывал я удивлен, у ног своих не слыша клокотанья? Сотворены были они, конечно же, из самых ценных материалов, никакая раковина не могла б сравниться с пастями, где розовые десны так изысканно переходили в белизну зубов. У некоторых светлые глаза напоминали капли первозданной свежести воды, вместившие, казалось, всю морскую флору.

— Довольно же!

Держась на задних лапах, все они старались ей лизнуть лицо и шею, страстно жаждя ласки, но один, слепящей белизны, нарушенной лишь несколькими пятнами — легчайшими, как тень от дыма, — преследовал ее, теснил упорней всех.

— Ах ты какой! — воскликнула она с любовью, отдавая предпочтение ему.

Других я отогнал, при ней остался лишь ее избранник.

О воображение, дающее желанию всевластие, глаза поэзии!

Меня охватывало наслажденье, прежде незнакомое. Приникнув к дереву, она удерживала трепетного зверя и разговаривала с ним словами, обращаемыми нежностью в пустые звуки. Длинной мордой тот прильнул к ее щеке; звериный рот и человеческий равно блистали юной свежестью. Нагие пальцы погружались в изумительную шерсть, как в нежный пух, растущий под крылом.

Порою встреча взглядов — таинство, свершаемое трепетанием ресниц. Иногда к тому же она — обмен дарами, по сравнению с коими все прочее теряет ценность.

Когда втроем мы молча шли к калитке, под ногами поскрипывала, словно сено, хвоя. Сосновые стволы блестели как закованные в медную броню, с обратной стороны чернея, словно смазанные дегтем. Обочины, усыпанные дикою мукой, казались золотыми. Под холстиной, похожей сразу на змеиный выползок и на пустые высохшие соты, проходили ассамблеи гусениц. Я вздрогнул: у меня над ухом вдруг раздался тот угрюмый звон, что давней ночью вызвал в представлении моем фигуру занятого нескончаемым вязаньем пастыря-молчальника. То потревожил листья-копья вечерний свежий ветерок.

— Ну что ж, прощай, — промолвил мой приятель возле дверцы.

— В самом деле завтра уезжаешь?

— Да.

— Я, может быть, приду к отходу поезда — проститься с твоей матерью.

Рот у приятеля скривился, словно его переполняла горечь. С трудом поднявшись, он уселся рядом с женщиной из мифа.

Она как будто не была знакома ни со мной, ни с ним. Меж жестких, четких век увидел я глаза, какие повергают нас в отчаяние и растерянность, как неприступная скала без перевалов. Те падавшие искоса лучи, что превращали чешую стволов в сплошные алые пластины, воспламенили на виске ее металл волос.

— Прощай, — сказал мой друг опять и поднял руку, извлекшую из клавиш жалобный ноктюрн.

«Она тебя не любит, нет, не любит».

Колеса с шумом тронулись, глубоко бороздя песчаную дорогу и оставляя за собою некий след того очарованья, которое далекой ночью высветил стоявший на земле фонарь.

Шум делался все тише, замер. Напрягая слух, я слышал лишь удары собственного сердца, отдававшиеся у меня в затылке. Тревога, жгучая, как разрушительное пламя, разгоняла мысли, вызывая вновь во рту тот пепельно-кровавый вкус, что появился на пути, приостановленном текучей грязною рукой, ощупывавшей землю в поисках неведомой потери.

Я вернулся к псарне, как возвращаются туда, где совершилось чудо жизни или искусства, чтобы вновь задать вопросы, на которые ответа нет.

Борзые высунули морды — длинные и влажные, взирая потемневшими с приходом вечера глазами, как смотрят лебеди на проходящего по берегу пруда в саду, уже объятом сумраком и сном.

Войдя, повел я с ними разговор при помощи понятных им гортанных звуков. Все бросились ко мне; одни, казалось, подражали гребням волн, начавших заворачиваться свитком, другие же вставали на две лапы, точны козы, пляшущие в память о сатирах. Лишь один, держась поодаль, впал в безумное веселье, точно маленький щенок, нашедший кость, подбрасывая что-то и ловя зубами. Это был любимец Леды.

Я звал его. Он прекращал игру и, глядя недоверчивым, лукавым взглядом, несколько мгновений колебался, извиваясь больше, чем волна в изображенье одного японца, и опять пускался прочь, подскакивая на сосновых иглах или семеня. Услышав более суровый оклик, подчинился, начал подбираться чуть ли не ползком, весь — грациозное смирение, к концу пути склоняясь набок, пока не опрокинулся у ног моих, как если бы лишился чувств иль находился при последнем издыханье. Но то, что было у него в зубах, держал он бережно и крепко, сжимая, но не нанося ему вреда.

— Что у тебя там? Что там? Покажи!

Он умоляюще отмахивался лапами. Чтобы ослабить хватку, я просунул пальцы в место смычки челюстей и наконец сумел отнять его добычу — черепаховую светлую гребенку из Лединых волос!

Она была чуть влажной от слюны. Держа ее в руке, я чувствовал: она живет какой-то тайной жизнью. Была она не тяжелей морской звезды. Пес все еще лежал, как будто в ожидании прощенья; меж бахромою приоткрытых губ поблескивали зубы, напоминавшие о тех, что оценил я наивысшими каратами.

Мной владела лишь одна мучительная мысль, рожденная неясною тревогой: попробовать ее увидеть снова, прежде чем наступит ночь. Потеря гребешка была предлогом благовидным. Возможно, отвезя приятеля, она поехала к себе. Дрожа, я думал: «Если бы застать ее одну! Поговорить бы с ней!» Любое промедление, казалось мне, содействует неведомой враждебной силе, отдаляет мое счастье. Облегчение в тревоге приносит только скорость.

Я оседлал прыжком велосипед, что было духу стал крутить педали. Первый из крутых подъемов дался без труда. Все мышцы налились какой-то странной силой, вечерний ветер в грудь мою входил, как в свежую листву. Так я пронесся через Зимние квартиры, городок больных. В окнах кое-где уже светились лампы. Справа, перед поворотом, вроде бы блеснула новым серебристым платьем яблонька. С Часовни доносился колокольный звон. В конце бульвара, за большим Распятием, поблескивал Лиман.

Я знал, что дом недалеко от пристани, четвертый слева. В поисках его пошел пешком, неторопливо — мною овладела робость. В этом доме не горело ни одно окно. Прошел вдоль сада: за оградою еще блестели в сумраке лощеные кусты. Через распахнутую дверь передней виднелась в глубине веранда — также раскрытая навстречу бледным небесам; под сводом веял свежий ветерок, легонько надувая занавески. Дом выглядел пустым. Прибой гудел в нем, как у пристани. «Быть может, она там, сидит во тьме. Сейчас меня узнает, встанет, вскрикнет…»

Я ждал, застыв в потоке ветра, сдувавшего по искре мою жизнь. Она была уже не впереди, а позади, как ледяная глыба.

На звук шагов я обернулся. Кто-то заходил из сада в дом. Интуитивная моя брезгливость и сверканье толстых линз мне подсказали: тот, чья голова имеет форму усеченной пирамиды.

— Кто там? — послышался пронзительный, холодный голос, расколовший монотонный гул прилива.

Назвавшись, в нескольких словах я объяснил свое присутствие и подал сверточек с гребенкой, чтобы он вернул ее владелице.

— Она еще не возвращалась, — был ответ.

И ледяным, безукоризненно учтивым тоном он предложил мне подождать.

Глазам моим, привыкшим к темноте, недвижная питонья голова предстала как в нелепом сновиденье, будто, не подозревая ни о чем, вошел я в комнату, а из угла враждебно смотрит, свившись кольцами в колонну с человечий рост, огромная рептилия, уползшая из зоосада.

— Благодарю, — ответил я, не в состоянии избавиться от наважденья. — Мне пора.

Я вышел и опять помчался во весь дух. В надежде повстречать ее доехал до конца приморского бульвара. Поднялся вновь на дюны. Пришел к себе, где среди книг и слепков все витал табачно-опиумный запах, снова увидал раскрытую клавиатуру, тень Бессмертного на смолкнувшей слоновой кости.

Часть ночи прожил я с сознанием того, что не вполне уже собой владею. Я слушал, не раздастся ли тот крик, который, не достигнув уха, тронул мою душу.

Не знаю, долго ль от усталости я пробыл в забытьи, когда душа очувствовалась — вся в смятении, каким обуреваема толпа, внезапно услыхавшая сигнал тревоги. Приподнявшись на локтях, объятый дрожью, широко раскрытыми глазами я глядел во тьму, не зная, где я, что за день и час, что ждет меня, — так пробуждаются, чтобы уснуть навеки в рушащемся доме. Окно было открыто, как обычно, и по цвету неба в звездах понял я, что близится рассвет. Прохлада принесла успокоение. Я лег, но сон не шел.

Нет берега, куда бы билась мировая скорбь с такой же силой, как на Крайнем Западе, когда приходит новый день. Петуший крик на Ландах сипл и мрачен, словно птица помнит: предков приносили в жертву божеству, которое зачато было Ночью без помощи другого бога. Человек, разбуженный тем криком, чувствует себя бесплотной тенью, не сразу обретая ощущенье собственного тела, чтоб влачить земной свой жребий дальше.

Усталость снова одержала верх.

Проснувшись от слепивших солнечных лучей, я сразу вспомнил обещание проститься с матерью приятеля. И чтоб не опоздать, отправился с букетиком фиалок.

В бесстрашном, плодородном, полном возвращений и миграций небе дули западные ветры.

«Может быть, он не уедет, — думал я, представив горький его рот, услышав резкий смех. — Быть может, передумал».

Но другое мое «я», припомнив, как душу инструмента будто бы пронзила вспышка боли, говорило: «Уезжает. Он решил уйти. Он сломлен».

И я таил в себе загадку древнего и юного лица, напомнившего мощной лепкой вытесанную из базальта голову Пастушьего царя. Я ждал, не знаю сам откуда, некой вести, чтоб снова на него взглянуть открыто и без страха.

Вот я вступил на жалкую платформу. Вдоль перрона под навесом вытянулся поезд — закопченный, тяжеленный и дурацкий. Длинная скамья с нагроможденьем камышовых клеток, где теснились заморенные цыплята. Лица человеческих существ отмечены печатью рабства и бесчестья. Ландский петел пел для них.

Шагая вдоль вагонов в поисках приятеля и самого себя, я вдруг его увидел: прислонившись к материнскому плечу, сидел он будто в наркотическом дурмане, с восковым лицом и ватными ногами; меж приоткрытых век виднелись узкими полосками белки. Пожилая дама предупредила жестом неуместные поступки и слова. Потом ко мне склонилась бесконечно осторожно, чтоб не потревожить сына, и прошептала:

— Этой ночью она покончила с собой.

Вот что мне поведал Дезидерио Мориар.

Рассказ его, похоже было, подошел к концу, он молча вглядывался в мель (неяркую, без асфоделей и следов, впадину лежащего под нами мира), и я спросил:

— Вы видели ее на ложе смерти?

— Видел, — был ответ.

— Лицо осталось невредимым?

Он кивнул; руки на коленях чуть дрожали.

Набравшись духу, я добавил еле слышно:

— И какое оно было?

Он погрузился в ночь, закрыв ладонями глаза, и не ответил.

Пляж с отливом сделался огромным; в мелководье, бездыханном и недвижном, отражалось замершее небо. Проливы, косы, отмели и дюны, мысы, пятна невысоких зарослей — все внутренние линии равнялись на океанский горизонт, выдерживая ритм возвышенного совершенства, дозволенного людям только в первый их посмертный час.

Западная красота простерлась в обнажившей ее тишине.