Леда без лебедя

д'Аннунцио Габриэле

Три притчи прекрасного врага

© Перевод И. М. Заславской

 

 

I. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ПРОТИВНИКА

Вечер, 27 января 1897 (Багаццано)

Я жажду, сам не знаю отчего. Томлюсь, а отчего — не знаю. Тревожно, тяжело дышать; молю Бог весть о коей передышке, Бог весть какого пристанища ищу. Но передышки той страшусь, как будто насмерть она дыханье перехватит; пристанища страшусь, как будто стены его живые обрушиться способны на меня. Я ничего не знаю о себе; о, если бы нашелся кто-нибудь, кто что-то знал бы обо мне и мне поведал.

О, просвети, направь меня, любовь! Но только что высокая женщина с глазами, полными тоски и бесконечности, покинула меня. В печальной поступи ее почудился мне шелест лавра.

Она перевязала волосками мои пять пальцев, когда, приблизившись вплотную, я с нею говорил. Я был опутан волосками и мучился, как будто волоски оковами сдавили длани мне.

Я вскакиваю — не пойму зачем — и восклицаю:

— Берегись!

Она не внемлет предупрежденью, а лишь ответствует:

— Порви, порви их сам!

Я отстраняюсь, оглушенный биеньем сердца своего. И рвутся волоски, но узелок стянул навечно каждую фалангу.

Ни возгласа, ни крика. Вот она касается моей руки, которую сама окольцевала столь нежной болью. Я слышу, как падают ее слезинки. Нить за нитью рвется, и непонятный, сумрачный обрыв нас друг от друга отделяет. Мы оба говорим слова, но нет в них смысла и не в силах они утешить нас. Слезинка теплая скатилась в промежуток меж безымянным и средним пальцами; от этого я смутно ощущаю себя над схваткой. Да, разум внемлет лишь живым приметам живых страданий: порванным нитям, влаге остывающей. Жизнь точно ускользает, готовая разверзнуться.

— Куда ты?

— Я ухожу. А ты пребудешь с тем, кто светел и высок на фоне черноты твоей. Я знаю, он у тебя в душе. За ним до сей поры следишь ты взглядом.

Порой неистовая четкость привидений, моим воображением рожденных, меня в смятенье повергает. Не мне ль дано увидеть дивное созданье, что удаляется меж кипарисов, неся любовь на дланях, как агнца, стреноженного бурою веревкой, а может, то стрела, летящая из ножниц пустоты, сияющей в своей вселенской тщете?

Ведь мы еще намедни были вместе в Скуола ди Сан-Рокко. Тот светлый и высокий человек стоял на затененном фоне. Я помню все. Я думаю о нем.

Неужто и меня кому-нибудь удастся одолеть, стреножить, ведь дух мой владеет силой уничтожать и время, и пространство, и зримые, и мнимые пределы, земные и небесные запреты?

Пройдя под мостом Гамберайя, я поднимаюсь к перекрестку, что осенен распятьем древним и древними стволами кипарисов. Гляжу сверху на Арно, струящуюся по долине. Вновь слышу сердцем всплески, наморщившие гладь венецианского канала. Вновь мерзну меж колонн большого зала, где уж давно лампады не горят. Вот стая серафимов снялась в полет к святилищу Пречистой: то ястребиное стремленье в погоне за Горлицей. Безумье крыл как бы предвосхищает кровавую расправу. За скорбью матери, склоненной у парапета над немощным младенцем, кровавый призрак в средоточье ужаса застыл. Святая Мария Египетская, Святая Мария Магдалина, две грешницы покинутые, за себя не просят воздаянья ни единой живой душе; но против них восстал зловещий сумрак, странно прочерченный сполохами, — то ствол древесный, подобие громадной головешки; колючий гнев людской восстал, чтоб выместить небесную обиду.

Но что мне суетная слава, ежли себя я узнаю в мастеровом моей породы, ежли умею я подняться к любой вершине, ежли знаю, что я рожден для беспримерного геройства? Иду между оливами. Оливковою рощей поднимаюсь к Багаццано. Вползает сумрак. Я остановился. Страсть и молитва в саду меня взрыхляют, насквозь пронзая, открывая мне, что горечь одиночества и жертвы без оглядки суть кровное мое предназначенье.

Коль не смешон я сам себе, то что мне до чужих насмешек?

Оливы эти достойны моей жертвы, что выше даже самоотреченья; достойны моей мольбы, что выше святотатства. Отчего так тяжко болит душа при виде чужих мучений? Отчего так жжет меня в язычестве моем глоток из чаши, меня миновавшей? Отчего среди товарищей беспечных, средь верных братьев я думаю с презреньем о крепком сне его сытых учеников и о вторичном крике петуха?

Нет испытанья тяжелее для исполненья праведной души, для вечного ее самоотчужденья.

Исполниться означает утвердиться в блаженной отстраненности от многих испытаний; это есть темное и вместе очевидное усилье воли. Люблю в своем я взгляде нечто такое, что порой внушает ближнему невольный стыд.

И вот отяжелевших от пищи и ковыряющих в зубах соломками иссопа учеников одолевает сон.

И вот в лирическом запале Тинторетто я снова вижу бренные тела спящих под оливою, которая подпирает бодрствующего Иисуса. Вот ангел вырвался из огненного шара — мне видится он вспыхнувшим доспехом одинокого героя; тот грозным жестом, будто меч карающий, подносит ему чашу, полную прозрачной влаги. И вот пронзен сияньем череп оголенный ученика, не вовремя проснувшегося.

Виденья застят зренье. То ль это лик луны, возникшей вдруг из-за холма? Тот дальний холм — не вскрытый ли могильник всемощных серафимов? Не знаю. Свет извергается из камня точь-в-точь из кратера священного. А после проступает в нем лик коварный серафима. У искусителя два красных крыла, пухлые руки, голый торс и женственные выпуклости, дерзко украшенные множеством каменьев; обеими руками он предлагает два из них Иисусу, распластанному навзничь на узловатых, скрюченных корнях. Бессилен жест героя, поверженного наземь; искрометно коварство его прекрасного врага; обманчива и неверна пустыня.

Пить, пить хочу. Под вечер песнь свою заводят воды. Глубокое, певучее теченье долину бороздит. Но разве это Арно? Нет, музыка. Иль это шелест мельничного колеса? Нет, то пьянящее журчание потока. Я его вбираю не напряженным слухом, а ртом, от жажды раскаленным. Тело мое так иссушила жажда, что, кажется, на нет оно сошло. Осталась лишь душа. И так она заполонила тело, что, кажется, на нет оно сошло.

Так, значит, с неба свесилась скала? Скала, что у меня над головою. Скала, в которую ударил Моисей. Огромный столп воды взметнулся аркой, а там, внизу, он, сотрясатель. Жажда людская и звериная жажда стремятся к чуду журчащему. Рты, челюсти и руки, сложенные чашей, пустые кубки, вся жажда, вся ненасытность тянется к нему. На горизонте в облачном столпе Бог указует путь, и всадники копытами коней неудержимых пустыню будоражат.

Я остановился, закрыл глаза. Вот что-то рвется из меня, как тот поток воды из камня. Дрожу всем телом. На ногах едва держусь. Склоняюсь к стволу оливы. Век не размыкаю. Вновь слышу голос безутешной утешительницы, заступницы неблагостной:

— Пребудешь с тем, кто светел и высок на фоне черноты твоей.

Так это я — та темная стена? Я облечен той мрачной плащаницей на туманном фоне? Некто коснулся век слепцов иерихонских, и те, открыв глаза, прозрели. Некто моих коснулся век, смежив их накрепко, чтоб я прозрел.

Стихает внутри волненье. И в чаше моих ладоней теперь не бурная вода Хорива, но глоток воды Кедрона, скопившейся меж двух камней. На фоне черноты моей белеет фигура в длинном льняном хитоне, подобном трепещущей и негасимой мысли. Откуда он явился моему воображенью? Не от стен ли Скуола ди Сан-Рокко? Не из той ли безжалостной руки, направившей усилья неразумных на то, чтоб вору плаху возвести?

— Здесь, после великого порыва и буйства творчества (взгляни на более чем дантовскую страсть крыльев, что переносят Увечного, и задержи в себе, покуда сможешь, хоть на мгновение, дрожь перьев, осенивших земной разлом!), здесь, после столь плодотворной ярости, мастер Тинторетто изведал облегченье и вдохновился святой зарею, когда пропел вторично петух-отступник.

Так, значит, то Иисус безмолвно стоит перед Пилатом в хитоне белом, что дал ему тетрарх, чтоб выставить на осмеянье?

А может быть — о таинство невыразимой поэзии моей! — в ночи на Масличной горе тот юноша, обвитый плащаницей, апостол безымянный, коего лишь я боготворю средь всех апостолов, тот незнакомец, что примкнул в час роковой к Одиннадцати для пополненья их числа и не смыкает глаз ни в первый, ни во второй, ни в третий раз?

— И услыхал я глас мужской, возопивший: «О Гавриил, открой ему свое виденье!»

Размыкаю веки. Мне чудится: глаза мои открылись в ветвях оливы, как будто в ней живу, ее одушевляю. Мне чудится: на веках у меня листвы серебряная бледность. Склоняюсь я и в путь пускаюсь. На одном плече несу часть самого себя, как ворох листьев. Мои движения освящены той нежностью, которую один из древних назвал воздушной. И вдруг, сомнением объятый, застываю и стряхиваю с плеч легчайший ворох. И вновь накатывает мука. Мне чудится, что кто-то должен выйти из меня. Да, кто-то изнутри вот-вот подаст мне руку, и выйдет из недр моих, и пригвоздит, как на пути помеху, и разорвет, как путы. Изнемогаю от его натуги. И вдруг теряю ощущенье той посторонней силы. Она ль во мне? Я ль в ней? Я продолжаю путь неверным шагом, и клонится плечо к земле, точно на нем уже не ворох сребристых листьев, а серый куль. Вновь обретаю время, что вычеркнул, пространство, что отторг. Да, время мчится по пятам и наступает мне на пятки, косит под корень траву и краткое мое существованье. Меня незримо облетают предметы, устремляясь к горизонту, где голубеет холм, а прошлое встает как пепелище. Небесный свод почти недостижим, и я молюсь о первой звезде, что хоть немного смогла б ко мне приблизить эту твердь. Воспоминания о детстве из сердца вылетают и тихо садятся мне на пальцы. Когда вытягивал я руку с балкона в доме матери моей, чтоб поглядеть, не моросит ли дождь, то мне казалось, держу я на ладони груз небес — не тяжелее мокрой дрожащей птахи.

Куда иду? К какой вершине? И что творится у меня внутри помимо воли?

Ищу я дом пустой, заброшенную виллу и комнату, звенящую мне в ухо пустотой, подобно ракушке из вод морских. Душа как море, чей рокот неумолчен, даже когда замрут слова в устах твоих.

Очертанья старинной виллы медицейской все чахнут на холме средь пиний, кипарисов. Вхожу. Никто не ждет того, кто ждет одних лишь перемен.

В парадной зале камин с гербами медицейскими над дымоходом; в камине ни потухшей головешки, ни горсточки золы, ни костяка древнейшей саламандры. Легкий бриз, влетев с балкона, листает страницы требника. Склоняюсь и читаю негаданное слово. О том, что Бог есть вечный возлюбленный душ человеческих: «Deus qui animarum humanarum ae ternus amator es».

Я на балконе, подпираемом колоннами светлого камня, в коем угадываю лики кариатид, сокрытые подобно нимфам в стволах древесных. И старый, потускневший фриз стены так утонченно окаймляет мою печать фестонами плюща, гвоздикой в вазах. Потертые, расшатанные кирпичи колеблются у меня под ногами. Я вижу Арно, вьющуюся меж благодушных холмов, аллею мрачных кипарисов, которые спускаются к реке, чтобы напиться не склоняясь.

Я возвращаюсь в дом. Наткнулся в полумраке на остов разбитого кимвала — он стонет жалобно. Перехожу из залы в залу с опаской, что на голову обрушится кусок лепнины. Однако же печаль моя осталась на балконе, в плену у тусклого изящества стенного фриза.

В тебе есть нежность, способная доставить мне страданья, и есть жестокость, что тщится осчастливить. И благость, призывающая смерть, и скорбь, не насыщаемая жизнью. Есть отвращенье жаждущее и жажда отвращающая. Любовь, замешенная на ненависти, и ненависть, дрожащая под бременем любви.

Кто говорит со мною в этой угрюмой зале? Неужто возле уха все рокочет морская раковина?

Меня объемлет, увлекает демон бегства. Лес гигантских пиний меня сечет. Вот оскверненная часовенка пустой глазницей сверлит одичалый сад. Вхожу. И возлагаю руки на жертвенник немой. Вдыхаю ароматы мира, а может, это запах предрассветной лесной смолы? Читаю надпись над изгибом алтаря: «Propter nos homines» — и содрогаюсь. Озираюсь. Смотрю. Внимаю.

— Пребудешь с тем, кто светел и высок на фоне черноты твоей.

Бреду наугад. Оливковая роща мне предстает толпой истерзанной, смятенной. Пусть говорит с оливами душа, они поймут ее скорее, чем я понять бы мог. А я ловлю лишь клочья слов, как будто взвихренных внезапно стихшей бурей. Сгущается безлунье, но зренье не подводит меня, как слух: смотреть мне легче, чем слушать. Ночь входит в свои права. И кто-то начинает с ангелом борьбу. Нет, не Иаков, а тут, вблизи пещер, бок о бок с каменотесами — иной каменотес, по имени Сумрак Ночи. Недолго бился Иаков с тем ангелом ночным. Увидев, что его не одолеть, коснулся Некто состава бедра его. А Буонарроти бился с ангелом своим всю жизнь, с заката до восхода. И ему, как Иакову, всякий раз ангел говорил: «Отпусти меня, ибо взошла заря». И всякий раз ответствовал творец: «Не отпущу, покуда я тебя не изваял, а ты меня, да, я тебя, а ты меня».

И бьется до сих пор. За эти озерки, за эти рощи, за каменоломни бьется до сих пор. Его я видел, вижу: уперся в землю, так что ногтями подошвы продырявил, и при каждой встряске колышутся божественные перья вокруг сурового чела.

Да, ежели борьба — искусство, искусство есть борьба. Я это знаю. Мне терзаться любо. И ежели бы он меня увидел, я стал бы люб ему. Его я вижу. Опять смежаю вежды. Снова жду, прижавшись к узловатому, худому, как стан борца, стволу оливы. Как он, дышу натужно и терзаюсь.

— Скажи мне свое имя! Имя свое открой!

И в зрении, и в слухе ощущаю приметы явные бессмертного недуга моего.

— Ты тайно в грудь свою приемлешь души, объятые живительным огнем.

Дрожу от ослепленья. Внизу, в тени, белеет чей-то образ. Он жив, я знаю. При каждом взмахе ресниц вбираю жизнь его с уверенностию воды, что проникает в уста и орошает горло. Меня уж не волнуют подспудные мучения олив. Дыханье раннего тепла пронзает холодную кончину января, и где-то, в верховьях сердца, стучится доверительно и тайно приход весны. Что это за одежды? Лен не бывает столь воздушен, и не видал ни разу я, чтоб он так празднично белел издалека. Наверно, то необычайный хитон из лепестков. Он так нежен и будто делит надвое долину, а вечер — на две синевы, а благовест — на два напева, что всколыхнули покой холмов.

— Тебя узрел я прежде, чем белизна твоя вспорола сердце ночи.

В душе любовь и страх. Скрываю от растущей тьмы под веждами блаженное сиянье. Не сам направил я стопы, они ведут меня с глухим шуршаньем крыльев по сумрачному склону сна. Я — звук, два звука, аккорд извечной музыки, я — пауза средь здравиц. Я следую за собственным обманом и верую в незыблемость свою.

— Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся и не прядут; но говорю вам, что и Соломон, Давидов сын, во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

А кто теперь вещает? Не он ли, одетый в белый хитон, тот самый, что в насмешку дал ему тетрарх?

Вот я склонил колени, распростерся в забвенье на траве, щекой к земле прижался, а надо мною древо-первоцвет.

И в мире все отныне творится между деревом и мной, травой и мной, землей и мной.

Глаза даны мне, чтобы видеть, я вижу. Уши — чтоб слышать, и слышу я.

И я парю, как горная вершина в небесах, и я глубок, как корень, ушедший в землю.

Дышу дыханьем всех земных существ и мыслю за все земное.

Мне чудится, что ум мой излучает вокруг себя свеченье, как будто мысль фосфоресцирует.

И то и дело дерево в цвету дрожит, искрится рябью той, которой налетевший ветерок морщит морскую гладь; и мысль по мозговым извилинам, и кровь по жилам бестрепетным бегут, искряся и дрожа, как бы давая начало превращенью.

Я превращаюсь, перевоплощаюсь?

Ну да, я просвещаюсь. Я постигаю суть мучительной и радостной тоски. Мне явственна теперь размытость моих пределов. Едва она стихает, млеет, стынет, я узнаю великое томленье, иль возгоранье, или ускоренье присущего мне гения. Я знаю: оплодотворяет меня какой-то новый бог; я — плод усилий неведомого божества. Я знаю: как это дерево в цвету, так и в цвету душа моя. Мы оба дышим единой дрожью. Одно и то же дуновенье колышет незапятнанные лепестки и шевелит страницы книги девственной. Эта книга, она во мне; я сам — живая книга. Нечто животное с духовным вместе преобразует содержание мое и видоизменяет форму. Быть может, я догадался, как трепещет грива льва святого Марка, что держит в лапах книгу, прижав ее к груди.

Уходит ли искусство? Уступает ли место иному божеству? Но кто ж внутри меня сгущает свет, доселе мной не видимый? Я полон огня и льда, стопы мои повернуты на запад. И у меня в руках зажата книга, ее я прижимаю к груди и к горлу. Ползком передвигаюсь по траве. Стебельки протискиваются меж страниц моих, и жил, и всех волокон. Касаюсь лбом древесного ствола; сжимаю его обеими руками; терзаю, как некогда терзал плющом повитый тирс. Очами повожу направо, в пустоту. И вижу. Ах, отчего оливы так белеют, точно когорта в белых одеяньях? Я тщусь поднять навстречу первой звезде штандарт когорты, колеблемый дыханьем вечера.

При каждом дуновенье дерево «высокое и светлое» дрожит, как бы мечтая укорениться близ меня.

И ни один цветок не пал на землю.

А голос все твердит:

— Но говорю вам, что и Соломон, Давидов сын, во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

Не существует внутренней и внешней красоты; не существует красоты телесной и духовной. Мне нравится, что я, как учит Федерико Борромео, «не делаю различий». Да, для меня вся красота едина; и есть один лишь способ ее создать, что я и делаю всенепрерывно, над самим собою, вне себя — живу, дышу, и задыхаюсь, и предаю себя самосожженью. Сгорю, погибну в стремленье создать жизнь «вне» — вне смерти, вопреки всей пошлости и лести. Я сознаю, что значит перед вечной красотой этот конец моего дня, это — начало моей ночи. Я знаю, с кем я был и с кем я есть. Я знаю. Я хочу остаться здесь, преодолев свой страх. Из риска я создал свое искусство, и другого мне не надо; другому я не позволю соблазнить себя и обессилить — нет, никогда.

Я не изгоняю своего дьявола, я превращаю его в своего бога.

Я поднимаюсь. Мне дела нет, что от моих лирических затей не остается ничего — лишь разве отпечаток тела на ложе трав? Скульптура, изваянная мгновенно, что вырвалась из пекла адова и в пекло возвратилась.

Я поднимаюсь. Поднимаю брови. И устремляю взор перед собой. Стою против Иисуса; ко мне он обращает лик — нет, не из тьмы Якопо, но с открытого пространства, не с безмолвной фрески, но из-под дерева звенящего.

Надо наконец его окинуть взглядом изнутри. Надо, чтоб я как враг истолковал, расшифровал его: истолковал для самого себя и самому себе расшифровал. Надо, чтобы мое Евангелие от противника заставило меня любить его в себе и в нем себя. Я не узрю его величья, коль скоро не позволю дьяволу во мне величия достичь. Не возлюблю его, коль скоро он не совершится в молчании и я не уравняю с собой его молчанье посреди пустыни жаждущей. Хвала цветку, живущему без устали, — вот первое его слово, которое меня волнует. Его геройское, жертвенное молчанье призвано посвятить меня истинной моей судьбе. Душе отважной изначально обещано спасенье, как изначально душа унылая обречена. Коль скоро нет на свете Бога, которого ослушаться бы мог, тогда какому сонму принадлежит мой дух, которого ослушаться я не смогу вовек? Не раз я спал во храме, не раз в нем бодрствовал. Порой я говорил: «Тебя скрываю, ибо люблю». Но чаще говорил: «Срываю с тебя покровы, ибо люблю».

Вот так. Я был рожден от грека с островов и от благоуханнейшей из женщин благоуханного Иерихона.

Я с гордостью осознаю, что Александр Македонский, пересекая Сирию, и направляясь в Египет, и подчинив себе могущество столь сильных городов, как Тир и Газа, решил наведаться в Иерусалим, где иудейский первосвященник почтил его своим вниманьем и напророчил ему победы, свершив во храме жертвоприношенье.

Я видел каннелюры, что высечены на столпе Закона рукою греческого камнетеса.

Я открываю на златоцвете Палестины во владеньях Антиоха Епифана следы от твердой поступи Афины Паллады, покровительницы людского племени.

Я оплакиваю школу, возведенную царем и жрецом по эллинскому подобию: там молодые иудеи упражнялись в атлетических играх и не боялись в наготе своей запретных нечистот — напротив, стыдились, скрывали свою обрезанную плоть, тогда как даже жрецы пренебрегали службой, дабы забежать в палестру для упражнений, не Господом помазанных.

Впервые встречаю Учителя в пальмовой роще Иерихона, где вознамерился достать плоды, отяготившие вершину чересчур высокой пальмы. Место пустынное. Я слышу легкие шаги и оборачиваюсь. Иисус, должно быть, пытается избегнуть теснящейся толпы, чей рокот уж слышен издали. Гляжу. Воистину, прекрасней он всех пальмовых рощ, возлюбленных племенем Вениамина.

Набедренная повязка прикрывает мою нагую плоть; на мне прозрачная одежда, белый складчатый хитон.

— Ты кто? — он вопрошает.

И голос этот робкий будоражит мое проворное воображенье. Из легенды о младенчестве его, не знаю где услышанной и неправоподобной, я быстро сотворил свой собственный рассказ.

— Иезус, Иасон, ты помнишь, как однажды с другими товарищами игр нам удалось вскарабкаться на стену до уступа, где были солнечные часы, застывшие в преддверии полудня? Тремя отважными богами явились мы на каменном уступе. Ты головой касался колонны из железа, ломая линию тени, указывавшую время. Внезапно один из нас толкнул другого, и тот слетел, сорвался с высоты и, грянувшись о землю, застыл бездвижно. О Иезус, Иасон, тебе был предназначен тот удар, приговорен был ты. Родня сбежалась, все испускали гневные, грозные, слезные вопли. А ты, однако, остался на уступе, пронзенный линией тени и времени. К тебе, задыхаясь, поднялись отец и мать. Она спросила: «Ты его столкнул? Так это, значит, правда? Отвечай». Ты не ответил. Ты спустился с часов, безмолвный, как будто продлил собою до земли линию тени и времени, линию гномона. Склонился ты над мертвым другом, который уж больше бы не мог тебя толкнуть, окликнул его по имени: «О Алсимис, Елиасис, неужто это я тебя столкнул?» Тот вздрогнул, шевельнул губами, взмахнул ресницами, приподнялся на локте: «Не ты, Господь». О Иезус, Иасон, ведь то был я, тот юноша воскресший, что стал тебе заступником. Алсимис, Елиасис — вот он я, перед тобою.

Он смотрит на меня, а сам молчит. Солнечные часы, зарешеченные пальмовыми листьями, дрожат над нами. В моем воображенье и искушении он словно бы окутан сверкающею сетью. Меня же обуяло вдруг жгучее коварство.

— Не узнаешь меня, не доверяешь. А я так помню еще тот день, когда твоя прекраснейшая мать тебя послала по воду с кувшином. Ты шел назад, кувшин наполнив, но тут один из сверстников твоих, толкнув тебя внезапно, сосуд разбил. Тогда ты взял свой плащ, собрал туда разлившуюся воду и так вот матери принес. Я помню, как сейчас, ведь это я с тобой тогда столкнулся на бегу.

Он смотрит и молчит. И чудится мне, будто золотая сетка опутывает нас все крепче и все сильней трепещет.

— Я жажду, Иезус, Иасон. А в складках твоего хитона теперь не скрыта влага. До того, как ты сюда пришел, я собирал вот эти фиги — нелегкий труд — и вслушивался — не журчит ли где источник. И вот ты здесь. Я вспоминаю, как мать твоя Мария раз на земле Египетской решила прилечь под сенью пальмы, усеянной плодами, и попросила твоего отца собрать ей фиги. А тот все плакался: мол, слишком ствол высок, а после сетовал, что пусты бурдюки. И ты вдруг повелел, чтоб наклонилась пальма, и дерево исполнило приказ — склонилось так, как ты того желал. Затем ты повелел, чтобы корнями она сыскала несколько подземных струй. И вновь повиновалась пальма: столь свежая струя еще не орошала столь знойную пустыню. А после ангел прилетел; сломивши ветку, пересадил ее туда, в сады долины. Внемли же мне, Иасон. Вели, чтоб наклонилась эта пальма, а корень утолил бы мою жажду.

Он смотрит и молчит. Но на устах его сейчас возникнет нечто — то ли улыбка, то ли слово. А я не в силах различить, что в нем трепещет — то ли солнца блик, то ли растерянность души.

— Так ты не хочешь, Сын Человеческий, Сын Божий, мою исполнить просьбу?

И тогда он молвит, сомкнув ресницы:

— Елиасис, здесь не пустыня, а ты не голодал сорок ночей и сорок дней, как я, когда ко мне спустился искуситель.

Я отвечаю с внезапным холодом в суставах, точно внутри меня разлился неведомый источник:

— Так ты не помнишь чудес из детства своего, не признаешь воскресения своего?

Теперь, когда он смотрит, — щурится немного: я вижу у него на лбу распятье, составленное дугами бровей с глубокой вертикальною морщиной.

Он говорит:

— А помнишь ли, какой показывали час те солнечные часы, когда полоска тени коснулась головы невинной, упиравшейся в уступ?

Мгновенно, без колебаний, точно душу мою пронзила солнечная стрелка, я отвечаю:

— Девятый, о Иезус, по расчисленью раболепного народа.

И к дрожи ломаного луча добавляются смятенье и вроде рокот, стремящийся от кистей к вискам моим, неясное ворчанье, что без уст и дланей выламывается изнутри меня. Но Иисус слегка сворачивает голову, плечо, прислушивается — нет, не к моей волнуемой груди, а к кронам пальм.

— Кто звал Сына Давидова?

С той стороны пальмовой рощи к нам приближается гудящая толпа. Средь стройных стволов я вижу муравейник униженных созданий в одеждах цвета грязи и навоза, густая, безрассудная нужда, вся — руки, очи, рты. Я слышу мольбы обезображенного горя и жалобы бесформенной тоски.

— Смилуйся над нами, о Господи!

Но он стоит вполоборота к тем, кто к нему взывает. Дрожащая, светящаяся сетка спустилась на плечи, теперь уж солнце клонится к закату; я чувствую дрожащий трепет его души, чела и груди. Видно, он стыдится и добродетели своей, и всех своих деяний. Он смотрит как будто сквозь меня; пронзает взор навылет глаза мои и сердце, тогда как тень его скользнула под ногами у меня, сливаясь позади с моей, а тень моя есть продолженье его тени в неведомом, неясном одиночестве.

— Кто жизнь дает, тот должен смерть принять.

Я чувствую под веками и на глазах — которые не видят, а провидят — тень смерти, опоясавшей его. И в средоточье своих мыслей я ощущаю неоформившийся ужас, бесхребетный страх.

— Послушай. Я восхваляю жизнь, увековеченную в смерти. Я восхваляю смерть-провидицу, которая собой являет высшее рожденье.

Вершина распятья на его челе все глубже западает, туманится. Однако глаза горят из-под бровей, точно сигнальные огни.

Он молвит:

— И кто ж тебя такому научил?

— Парвати, возлюбленная моей печали, василек в моем болоте!

Ну почему душа моя вот-вот взорвется пением ликующим? И отчего шум в роще вдруг умолк и нет в ней ничего, кроме тягучей паузы, что предваряет мелодии триумф?

Сын Человеческий склоняет лик к закату и движется навстречу людям. Он не велит мне следовать за ним, и я иду его стопами.

А тень его все удлиняется, прямая и стройная, как тени пальмовых стволов. Я ступаю в тени его, и поступь меня ни разу не подводит. Среди непобедимых пальм, стоящих неподвижно, я следую за тою, что идет вперед.

— О, смилуйся над нами, Сын Давида!

Молящие как будто состоят насквозь из праха, готового рассыпаться, но прах их не сверкает в косых лучах. Целитель замирает. Тут от толпы, что вся есть очи, руки, рты, вдруг отделяется слепой и падает на колени, немой — и падает на колени, калека — и падает на колени.

Пауза в глухом ропоте, трепет души, отринувшей сеть лживого соблазна, тень наложилась на тень, безмерность тела — на безмерность духа, непознанное, неясное одиночество, поставленный предел существованью, дьявол — противник Бога, Бог — противник человека; безоружная ненависть оборотилась вооруженною любовью; вздох задохнувшийся стал Благовестом, все стволы пальмовой рощи Иерихона пророчат, все фигуры превращаются в меня — следящего, скользящего, лживого, правдивого.

Я презираю, ненавижу учеников-невеж, что неспособны его понять, ему служить: Симона по прозванью Петр и брата его Андрея, Иакова Зеведеева и Матвея, сборщика пошлин, и Симона Кананита, и прочих, даже Иоанна — прежде всех Иоанна. Я знаю тайну Иуды; и лишь его сверлю глазами, лишь его взыскую и будоражу.

— Отчего не говоришь со мной, а лишь с твоими слугами? Как могут любить они тебя? Ведь они тебя не украшают; как могут повиноваться, когда не поняли тебя? Я же украшаю и понимаю тебя тем лучше, чем более тебе противлюсь. Рассыпая слова твои, хочу я обрести твое молчанье там, где ты сам его не ищешь. — Так говорю Целителю. — Познай меня, — я говорю ему. — Горит во мне светильник вечный, божественный, и чую я божественность в себе, как если б жил я десять и десять пятилетий во храме из мрамора, слоновой кости, ливанского кедра, бронзы и злата. Порой я начинаю шипеть и дымиться, точь-в-точь как головешка, опущенная в чан святой воды. Познай меня. Я знаю, как от крови зардеет роза, как от слезы зажжется злотоцвет. Из грязной толщи слеплен твой рабский сброд! Познай меня. При свете и дыханье ветерка я легок, точно златоцветы на утренней заре иль в полдень.

Всякая притча его попадает мне в руки еще вертящейся, словно глиняный кувшин, только что снятый с круга для просушки. Я рьяно сминаю глину, вновь ставлю ее на круг и начинаю обрабатывать с терпением, достойным самосских гончаров, настраиваю ритм ногой — она-то знает мелодию оси.

Вот он окончил притчу о блудном сыне. И только слово пронзило слух толпы, едва разнесся ветер пустыни, как сгрудились вокруг Целителя калеки со всех мест и умоляют дозволить им коснуться хотя бы края его хитона.

А я в сторонке уже перелепил насыщенную глину на потребу немногим честолюбцам необрезанным; а из оставшейся леплю двух горлиц, подобных тем, обетным, что Кармил попросил у Вирсавии и благовониями оросил.

— Иезус, Иасон, — говорю я Сыну Человеческому, Сыну Божьему, который, удаляясь, проходит вместе с Дидимом, Иудой и Филиппом, — сколько чудес ты совершил для них и ни единого не хочешь сделать для меня! Ты исцелил расслабленного в Капернауме, во всяком случае, уверен, что исцелил, ты изгнал легион бесов из одержимого в стране Гадаринской, во всяком случае, уверен, что изгнал, очистил десять прокаженных в Самарии и прочих зачумленных спас от грязи, во всяком случае, уверен в том; однако ж благость души, намеренной мир сделать совершенным, ты отрекаешься воспеть?! Вот нынче суббота. А помнишь, как тогда, в субботний день, мальчишкой ты слепил двенадцать ласточек из грязи? Случился мимо путник иудейский, узрел он труд ваятеля-ребенка. И тут же он осыпал упреками и бранью мать твою, за то, что позволяет заниматься недозволенным в субботу. И твой отец хотел забрать тебя. А ты захлопал в ладони, закричал, чтоб ласточки, из глины слепленные, взмыли в воздух. И птицы тут же снялись на крыло и всех повергли в изумленье. Иль ты не помнишь: закон против закона, свет против света? Так повтори для меня чудо с горлицами из глины, что я слепил согласно ритуалу и сну блудного сына. Ударь в ладони, о субботний Господи, и сотвори так, чтоб они взлетели и уселись на алтарь для вечернего жертвоприношения.

Подталкиваемый учениками, он, не отвечая, продолжает путь свой к храму.

— Ах, так сегодня ты боишься закон нарушить, о субботний Господи?! — кричу ему я в спину, а он пытается прикрыться рукавом. — Пусть лучше искушают тебя во храме законники? Иль ты желаешь, чтобы я написал о том, имея полномочья, и косвенно просил тебя о знаке свыше?

Лучше, чтобы босой левит в льняной тунике, притворяясь справедливым, следил за шевеленьем губ твоих, чтобы поймать тебя на слове? Но я за тобою, Иезус, Иасон. Я этих двух горлиц глиняных рискну направить в Суд Милосердный, где разглагольствуют торговцы жертвами, кудахчут менялы и купцы, где горлица сидит и где елей с пшеничною мукою рядом. И им поведают живые перья смятенье шелеста, и я увижу, как хлопают они крылами о стропила кедровые. Нет, от меня вы не дождетесь угодливого страха. Буду я бесстыден, как искуситель из пустыни пред постником из пустыни. Ты идешь ко храму? Там собирается совет против тебя, чтоб возложить на тебя руки, чтобы срубить тебя, убить тебя, Сын Божий. Вступаешь в плохо освещенный храм, и смерть идет тебе навстречу, чтоб осветить твой небосвод. Вон, заприметили тебя издалека, как братья Иосифа в Дофане, и говорят друг другу: «Вот идет сновидец, пойдем теперь и убьем его» — да, так они бормочут. Я возвещаю багряный час, о Иезус, для того порфирового сосуда, в коем на бракосочетанье ты превратил простую воду в чистое вино. Внемли же мне. Все исходит от человека и к нему возвращается. Все сотворенное бренно. Ничему из того, что взаправду живо, научить нельзя. Внемли мне. Будь подобен человеку, не слагай оружье. И не сдавайся, Иезус, не сдавайся!

Глас мой похищен южным ветром, что свистит и воет и будто разносит ввечеру кровь вершителей судеб, от крови Авеля, убиенного на прямой борозде, до крови Захарии, убиенного меж храмом и жертвенником. Догадки сердца опьяняют меня, как будто Парвати дала мне пригубить из чаши своего индусского напитка. Не ведая, в каком опьянении, я вижу, как Сын Человеческий опускает рукав, прикрывающий лик его, вскидывает голову, выпрямляется на пятках, как в пальмовой роще Иерихона, напоминая пальму, что шествует непобедимо; затем он властным жестом отстраняет сторонников своих, он отдаляет их от себя и делается выше, оставшись один; и так, один, он входит в храм, пламенеющий, дымящийся, бурлящий.

— Срываю с тебя покровы, ибо люблю.

Мое бесстыдство ему приносит жертву вечернюю. В глине чувствительной, что наполняет пригоршни мои, я ощущаю, как снова умирают две горлицы Вирсавии.

Теперь я не могу его покинуть. Те Двенадцать уж для него ничто, как и Одиннадцать. Он одинок, без всевиденья, без всемогущества, без чар и без чудес, один, с душой героя в хрупком теле, один, с неумолимым бессмертием своим в предсмертном теле. И только я, последователь его, привязанный к его тени, лишь я есть безрассудный ученик без имени и голоса, прикрывший нагую плоть льняным хитоном. А может, плащаницей?

Теперь уж не Паллада, а смерть мне видится защитницей людей.

И вот тень смерти нахлынула на Сына Человеческого, внезапно, точно облако на вершину Моава на склоне лета.

В нем дух волнуется, словно вода в купели Вифезды; когда нежданный ангел ее волнует своею трепетной красой, и скопище калек становится одною язвой вопиющей под пятью порталами.

Как на окраине пальмовой рощи Иерихона слепец из Вифсаиды, так каждый из несчастных вопиет к нему:

— Помилуй меня, Господи, Сын Давидов!

У них одежды цвета навоза и грязи. Они как будто состоят из праха, не успевшего еще рассыпаться в могилах. И, как женщина-хананеянка в стране Тирской, каждый вопиет к нему:

— Помилуй меня, Господи, Сын Давидов!

Они видали у того же храма калеку лет тридцати восьми, что, излечившись, взял постель свою и пошел в дом свой. И впрямь ли они видали того Гамула из Эммауса, который здесь напрасно ждал до старости движения воды? Неужто слыхали, как он ответил на чудотворный вопрос: «Так, Господин, но не имею человека, который опустил бы меня в купальню, когда возмутится вода. Когда же я прихожу, другой уже сходит прежде меня».

Теперь же самые злосчастные твердят:

— Так, Господин, но не имею человека! Так, Учитель, но не имею человека! Так, Сын Давидов, но не имею человека!

Ни один крик не повторяется столь долго; и он пронзает сердце того, кто обещал царствие небесное во искупленье жизни на земле. И нет у них человека — ни братьев, ни сестер, ни детей — нет у них ничего, кроме их бед, их лохмотьев, ложа их боли и дыханья, чтобы воззвать и быть услышанным.

— Не имею человека!

Развязывают, распахивают, срывают они с себя одежды цвета грязи и навоза, обмотки, потники.

И ужас заразной плоти здесь обнажается, как корча корней, как раскол камней оцепенелых, как трещины на выжженной земле.

И возглас прокаженного исходит из язвы, в которую слилися нос и рот, под складками ужаснейшего снега, покрывшего лицо.

Слепой же на ветру невзгод почуял, как его потухшие зеницы стали сигнальными огнями маяков погожей ночью, о да, как темной ночью маяки, зажженные на башнях порта.

Глухонемой же кричит глазами, и молит, душу держа в горсти, и слышит костями черепа.

И вся плоть наказана пред лицем того, который несет в себе свидетельство извечной благодати.

— Не имею человека!

Все одиноки, все — скорченная боль, безбрежная тоска пред Сыном Человеческим; дабы исполнилось пророчество Исайи, дабы взял он на себя все их увечия и язвы.

Все одиноки, словно тот, Гамул. Ему подобно, все преумножали годы ожиданья, все старались, и истощались их надежды.

О, сколько ждали родичи единокровные, и ожиданье отторгали, как отторгли свои обмотки, и отреклись, и погребли в забвенье.

— Кто мать моя? Кто мои братья?

Теперь тот люд лиет в сторонке слезы, их утирая лохмотьями.

И скопище болящих вопиет едино слово голосом единым перед лицем могущего, что ничего не может:

— Господь, Господь, нет, не имею человека. Ты излечил Гамула, излечи же и меня. Ты сможешь, коль захочешь.

Едва же изнуренный у колонны хмурит чело и прячет среди пальм тот крест, что образуют брови с глубокой вертикальною морщиной, вдруг воцаряется пред храмом божественная тишина.

И он, как некто, что стыдится добродетелей своих и предает забвенью собственное имя, не ведает, что возвещает звезда его небес — день или ночь.

Кто ж царствует в царящей тишине, как не безмолвный самый?

Крик оборвался, и неизбежное присутствие затмило всю прочью власть. Труп больного водянкою полощется в воде у каменных ступеней. Он — в зараженном водоеме; он тоже одинок, и у него нет человека.

Но давит он, как рухнувшее бремя, вновь себя затаптывает, нудит, как всякий, кто возложил свой груз на плечи иль на шею, равно как груз греха, равно как иго смерти.

Здоровью положен круг. Живительный источник замутнен.

Елиашив, сын Адайи, метнулся, чтобы первому войти, и пал, чтоб боле не подняться, и здесь же умер.

И тут, меж камнем и водой, полощется он, лежа навзничь, раздутый, как бурдюк из бычьей кожи, с глазами, остекленевшими на мертвенном лице, как жухлый лист, с губами, отверстыми от жажды неутолимой в вечности.

Его накрыла облачная тень.

— О Сын Человеческий, Сын Божий, воскреси его! — кричит среди молчанья мужской голос. — Позови Елиашива! Позови его!

Но Сын Человеческий не в силах воскресить умершего. Идущий на смерть не в силах воскресить уже умершего. И незачем его напрасно звать. И он молчит, бездвижен в молчанье, столь же непререкаемом, как и молчанье раздувшихся останков меж камнем и водой.

Он одинок. Все одиноки.

— Не извлечет Господь ноги мои из сети, что скрытно поставили они для меня.

Он мучится в догадках сердца моего, он мучится в стремленье узнать свою кончину, узнать, как он окончит дни свои.

— Господи, рука твоя найдет всех врагов моих, десница твоя найдет всех, ненавидящих меня. Не скрой от меня лица твоего!

Он одинок, так быть должно. И ненависть вдруг вырвалась из чрева храма, схватила камни, чтобы побить его; он уклоняется, он отступает, скрывается на Масличной горе, гнездится в горе своего горя. Он одинок, так быть должно. Я не иду за ним. И боль его простерта со мною вместе от востока до запада. Это последний сон мой на возвышенности Акравимской.

— Я видел одиноких, смеющихся над болью в колючем терне и волчце, и понял я, что слушают они изреченную боль Господню, откровенную и вечную красоту.

Так молвит мне Парвати в маленькой хижине Агры, где сокрыта ее благость, как благость ибиса в папировой клетке. А я смеюсь над теми, кто тщится узнать земной предел и измеренье времени. Я оглушен тем грохотом, что эхом отдается во всем существе моем; подобно раковине морской, я полон далей и веков, полон фигур и тайн, я полон горизонтов и лабиринтов.

Кто еще вчера на берегу Иордана, на краю пустыни Иудейской, в долине той уединенной, в чащобе ив и тамарисков, окропил водой свои худые плечи?

И из каких глубин веков спустился на берег Ганга тот искупитель, чтоб окропить себя, очистить свою смертную оболочку от мрачных знаков слишком долгой и кровавой борьбы, чтоб опуститься на колени, и вперить в небо взор, и к смерти воззвать, и умереть пронзенным стрелою, и быть подвешенным на дереве злодеями на растерзанье коршунам?

Парвати молвит:

— О вода, освященная пятью благовоньями и молитвою, из моря ль, из реки, из ручья ль, из болота, иль из купели течешь, чиста, чтобы меня очистить, ты — суть жертвоприношенья, ты — исток свободы!

Из дальнего далека прислала она немного воды своего Ганга в небесно-голубом кувшине и, чтоб сохранить, напоила ее мастями и благовоньями.

А в темном узкогорлом кувшине прислала несколько глотков напитка, что вызывает бред, и вдохновляет оракулов, и вселяет божественное забвение в души девственниц, приверженных святилищу.

А с ними прислала свой цвет жасмина, что сверкает, подобно ее зубам, благоухает, как ее дыханье; она его выкопала в маленьком саду Агры и скрестила со смоковницею, что растет в Иерусалиме, многие ее считают древом терпения святого, другие же — безумия святого.

Парвати молвит:

— Свет моего сада, отдели от сикомора одну из твоих веток, самую гибкую, и обвей меня, как прежде обвивал.

Прежде она была одной из жриц в священной пагоде — поддерживала жертвенный огонь, и танцевала перед святой повозкой, и пророчила в забвенье, забвенье навевая нищим и ничтожным.

Ей ведомо, что тяга к божественному, страсть к забвенью, и жажда спасения, и жертвенный порыв к обновленью перепахали глубокие недра ее страдающего племени до того, как пастух египетский и пастух иудейский повели первые стада свои, до того, как дочь фараона наткнулась на корзину, сплетенную из тростника, до того, как Фивы семивратные, и Фивы стовратные, и Афины победные, но без эгиды, и Рим триумфальных арок, и Вавилон с его хрупкими стенами были основаны полубогами и царями.

— Скажи мне, Парвати, слышится ли до сих пор вдоль Ганга твоего плач Александра? И жив ли там до сей поры тот скорбный, бедный люд, что не желал богатством обладать и что раскапывал могилы своих умерших на пороге своих лачуг, и украшал их, и молился под сенью бога своего?

Парвати молвит:

— Я верую, что слышно до сих пор, как царь того народа ответствует Двурогому: «Могилы есть наши двери, пороги жизни истинной, пределы света и тени». Я верую, что слышно до сих пор, как он ответствует Двурогому: «Нищета ведет нас все дальше и все выше, туда, куда нет доступа твоим суетам». Я верую, что слышно до сих пор, как он ответствует Двурогому: «Ты смущен, Искендер? Насытился ли ты блаженством мира? Ты сыт? И на который из этих голых черепов похож будет твой череп, Искендер?» Двурогий сжимает в объятиях его и приглашает: «Иди. Пойдем со мной. Оставь со мною царство и блага всей моей огромной славы». А тот ответствует: «Довольно мне лишь того блага, что моя молитва дарит моей душе убогой. Спешу тебя оплакивать». И Великий плачет великими слезами.

Я думаю о Масличной горе, что кажется далекой, как самая далекая вершина в веках, как та гора Похищенных певцов. Ни часа настоящего, ни часа будущего больше нет. Мой дух — вечеря мудрых, созванных из недр сознанья моего. И ежели не плачу я, то потому, что знаю: есть во вселенной плач, вобравший боль — не той чета, что выразилась в страданье плачущего. И видится мне Александр, склонивший на левое плечо главу под львиной гривой, и влажен взгляд его.

И что-то неведомое трогает меня. И мысли, что теснятся со всех сторон, из всех времен, мне стягивают разум, как сандальи на ступнях женщины, уставшей от воспоминаний. И вопрошаю душу я свою: тот свет, что воссиял в лице людей, ослаб иль стал ярчее?

— Парвати, твои власы не трепещут ли под ветром, что веет издалека? Твое чело не тяготит венец, его не увенчавший? Я сплю, а ты не спишь? Иль мне привиделось, что ты спала? И что тебе приснилось?

Парвати молвит:

— Мне снилось, что кто-то связал мне ноги тетивою лука и танцевать заставил. Мне снилось, что кто-то зашил мне губы алой нитью, из крови вытканной, и петь заставил.

Я жажду того, что в ней незримо, и вопрошаю:

— А что за мысль тебя томит?

Парвати молвит:

— Я думаю о нашем святом, что львиц ловил и заставлял доить их, а после приказывал собрать то царственное молоко и разливал его по стеблям тростника, чтоб напоить всех жаждущих.

— А что еще за мысль томит тебя?

— Я думаю о зеркале, которое повесила себе на спину на двух тесемках, свиставших с плеч, когда служила в пагоде, с тем чтобы образ божественный мог видеть пред собою рвенье молящейся толпы. И поступь моя была подобна шагу той, что никогда колен не размыкала и двигалась бесшумно, не оступаясь, не пошатываясь. Все для того, чтоб зеркало ни разу не солгало, чтобы ничто не замутило истинность его.

Она прекрасна, как прекрасны очи, прежде чем из них изольется первая слеза, прекрасна, словно грусть вечерняя, прежде чем дыханье веспера ее коснется.

— О лотоса цветок, о василек из моего болота, как можешь ты ковать мою бронзу листом столь нежным и столь хрупким?

Моя тоска как будто растворяется в чуть слышном пенье.

— Азия, Азия, ты, что носишь прах веков, как семена без счета, ты, что хранишь все страхи и надежды бытия, ты, что прикрываешь свою тайну золотом ресниц, и ни один еще завоеватель мечом железным не смог сломить печати той!

Жизнь столетий пробуждается и клокочет: в душе ли страждущего? Иль в горле жаждущего? Десятый вал, мощнейший, обширнейший, меня настиг и накрывает, топит, сокрушает. Как может человек родиться там, где взвихряется могучая волна?

— О Парвати, сердце мое смешалось с музыкою моря: не того, что омывает Содом и Энгадди, а того, что омывает Делос с Лесбосом. О жизнь, люблю тебя!

И молвит женщина:

— Люби ее. Чем жизнь к тебе жесточе, тем больше ты ее люби. Любовь сладка, и самое ее коварство слаще всего на свете, кроме разве смерти, что освещает надежды живущих, смерти, что дарит свет, и человечьи руки более часа не в силах удерживать тот свет.

Наверно, я ее люблю. Она богата и новыми лучами, и древним ароматом. И втрое тяжелей одной из душ моих, той, что любит: оттого, что она бессмертна, бессонна, бесслезна. И чудится, как стонет чей-то глас во мне: «О Боже, будь я лишь человеком, будь доволен тенью, угнездившейся в плоти моей, будь закован во тьме сердец и внутренности, так не получил бы от тебя права на воздаяние!»

Парвати приближается. И вдруг протягивает мне фиал, наполненный напитком исступленья.

— Ты истомлен печалью. Вот, выпей глоток и позабудь о всем, опричь своей возлюбленной печали. Нет на свете духа сильнее дуновения весны. Позволь мне краешком листа моего лотоса выковать красную твою бронзу. Люби меня. Заклинаю тебя тем тайным чудом, что ласточка вершит под моей застрехою!

Отталкиваю ее фиал; беру ее губы.

Все вокруг нас так мягко, нежно, все — ненасытное блаженство. Вот подошвы ее сандалий, тонкие, как виноградный лист. Вот кофр, в котором ее белила, масти, благовонья. Вот факел из сердцевины тростника, покрытый пеленою восковою. Вот флейта и ее футляр из древа благовонного. Вот переметная сума, в которой хранятся все сорта семян для огорода. А вот кимвалы из благозвучного самшита. А вот коробочки для специй и отдушек. Вот утренний челнок, что просыпается и вместе с ласточкой стрекочет. Вот покрывало девственницы-жрицы, которое однажды ночью она нашла развешенным на ветвях бергамота, и ей почудилось, что серебристый свет его затмил сиянье полнолунья.

— Присядем в тени смоковницы.

Чтоб выйти в сад со мною, выбрала она два самых своих прекрасных одеянья: наряд танцовщицы священной, как будто хранящий в складках таинство движений, подобное превратностям светил небесных; и наряд святой певицы, в котором словно бы застыло дыхание молитвы.

— О пламя, что вбираешь жертвы аромат, что гнешь железо, как лозу, что пылаешь в безумии плясуньи, и в жилах загнанной газели, и в сильных руках сплетенных!

Она в моих объятьях, в тени смоковницы, что скрещена с жасмином. И на мгновенье перед очами предстает фигура богача Закхея, начальника иерихонских мытарей, что на смоковницу залез, дабы лицезреть пришествие Иисуса. Листва трепещет и вздыхает от забвенья, держащего меня в плену.

Во сне Парвати рвет тетиву, что стягивала ей лодыжки, но не затем, чтоб танцевать. И вырывает алую нить, стянувшую ей губы, но не затем, чтоб петь. За ними во сне же следуют и оба ее наряда.

Солнце клонится к острову, куда слетаются кормиться горлицы, куда забрел в скитаньях блудный сын. Из-за ограды пламенеют верхушки судных ворот. Красивые чернеющие тени избороздили зарево Голгофы. Маленький кирпичный дом, папировая клетка для ибиса как будто обескровлена, вся в сгустках. Слышен лишь грохот двух потерянных сердец у двух заблудших пчелок.

Скорей, Парвати шепчет; затем вдруг испускает вопль, похожий на хриплое рыданье; отпрянула и сжалась; пытается прикрыться своею наготой, вся напоенная багрянцем зари, стыдливости; теперь она лишилась и третьего наряда — тени смоковницы.

Спустилась ночь. Закончена вечеря, открыты окна в долину Кедронскую. Но на столе еще раскиданы пресные лепешки и травы горькие, пустые и невыпитые кубки, кости агнца пасхального и косточки плодов подгнивших, и все еще хранит трусливый, спертый воздух отпечатки ленивых локтей, сальных мешков, тяжесть утроб, тьму челюстей, медлительно жующих.

Я рыскаю, ищу, как пес бездомный и голодный. Без колебанья и без оболыценья. Ведь я все время подсматривал под окнами за их вечерей. В разбитой миске нахожу краюху обмакнутого хлеба. Это частица того, кто благословил умершего, частица его тела. А в кубке вижу глоток вина — то капля его крови. Беру и ем. Беру и пью.

Выхожу. Иду к Кедрону. И на бегу хитон мой как крыло, надутое тревогой. Скрываюсь в саду. Я есмь самый болящий из стволов олив, пустивших корни в выжженную землю, там, где гомонят ученики, пасущиеся на Пасху. Я стражду вместе с одиноким. Капли с его чела струятся по щеке моей; сгустки его отчаянного пота мне в глотку проникают.

Еще ужасней и мучительней ночь пробужденья спящих. Хитон мой пуст, изодран в руках вооруженных, но в нем свидетельство достоинства, что несравнимо с их мрачным лепетом. Великая срамная тишина меня связала с великой жертвой, подобно каплям и сгусткам пота с чела его.

Сын Человеческий теперь безмолвствует. Лишь смотрит — и ни слова. Лишь терпит — и ни слова. Сжимает кровавые, потресканные губы — и ни слова.

Нет, неправда, он не пошатнулся, не побледнел и не склонился до земли под тяжестью креста. Неправда, что Симон, Кирена житель, подставил плечо свое под крест, тем самым облегчив судьбу героя. Неправда, что Иоанн, презрев опасность, при кресте распятого стоял; что ученик женоподобный к нему привел хор плакальщиц.

Вот он проходит перед лачугой Агры, перед глинобитным домом, пред садом со смоковницей. В забвенье выходит женщина, спешит к нему и покрывалом, сорванным с ветвей бергамота, утирает пот и кровь с чела; затем протягивает ему кувшин с напитком. Он качает головой, кривятся губы. Идет вперед по склону. Безмолвствует.

О, если б он заговорил, о, если б голос сравняться мог с безбрежностью, с кошмаром агонии его, все люди попадали бы в пыль, и рухнули бы храм, и тюрьмы, и чертоги Маккавеев и Ирода, и башня Силоама, и усыпальница Давида, и вскрылись бы гробницы.

Ни слова. Неправда, что сказал он: «Отче, прости им». Неправда, что к злодею обернулся и отозвался на его слова. Неправда, что мать препоручил трусливому ученику. Неправда, что попросил напиться, поддавшись неумолимой жажде; неправда, что гнет мучений исторгнул из груди его сомненья крик; неправда, что на шестом и на седьмом словах прорвалось его натужное дыханье, последнее великое дыханье, взлетевшее преодолеть границы пустынь и бездн, небес и лет. Нет, ни одно из тех семи словес не произнесено, не внято. Лишь молчанье, одно молчанье, что от рожденья человека и до свершенья человека воплощено в величье жертвы, да, лишь молчанье достойно Посредника. Клянусь вам в том.

А римские легионеры еще страшнее иудейских рабов взирают на распятого Посредника снулыми воловьими глазами, те воины, что дрались под водительством Помпея против пиратов-мучеников и донесли до Тибра Марсова образ Митры, святого гения зари восточной.

Один из них, щетинистый и грязный, как козел, ему пронзает ребра железным острием копья.

Кровь и сукровица обдали меня струею. И сила внезапная ко мне взмывает по склону Голгофы, где печально меряю шагами землю — в отчаянье, что крыл лишен. Я повергаю подлеца на землю, топчу и вырываю из рук его копье. Скрываюсь в темноте меж вспышек светильников.

Острие того копья есть первый лист для будущего лавра.

О канун оружья и души в лачуге Агры, в доме из красных кирпичей, подобии свернувшейся крови, однако же радушном приюте для звонкой ласточки, — о, о тебе я умолчу! Я в тишине тебя миную, о мой великий предрассветный час, соединяющий свод звездный с расколотой землей, час боли моей геройской, ты творишь божественную радость на земле.

В тени Парвати задерживает жизнь свою, становится воздушной, невесомой, тает, как тогда, когда носила за спиной правдивое зерцало, предваряя небесный образ. В руке у ней все тот же лотос, а на колене покоится край того листа, что ради любви изваял мою бронзу из трех неведомых металлов.

Стоим в тени, молчим и не касаемся друг друга. Перед нами на ветвях бергамота трепещет покрывало; на нем следы от пота и крови. Мы оба застыли в рассветной белизне.

На коленях у Парвати дрожит листок, который вторит дрожи покрывала и на котором любовь как будто воскресила желанный образ. Да, мы оба трепещем не дрожью двух сердец разъединенных, но трепетом совсем другого сердца. А в комнате закрытой неужто от света покрывала заря взошла?

— Он поднимает веки, мир освещая. День отделяется от ночи, и все живое воспряло духом.

Я выхожу. А женщина загадок и наваждений в тени задерживает жизнь. Меж нами нет ни расставания, ни слез. И на коленях у нее остался трепещущий лист лотоса. Со мною же уходит кровавый лавра лист на острие жестокого копья.

Переступил порог, в ночь возвращаюсь. Еще рассвет не занялся над Иерусалимом. Из пяток поднимается мне в грудь та сила Голгофы, не превращаясь в неутомимое крыло, но повергая меня в бег, в тревогу, в неведомую даль. Каким путем идти? Тем, что уже открыл в страхах, и пытках, и покушениях рабам мятежным законник беззаконный с главою овна, сверкающей от жреческих обманов?

Я покидаю город, обагренный кровью, пропитанный зловоньем. Иду на юг, к пустыне, меж Иудейских гор и Мертвого моря, к Идумее, к аренам Сура, к местам, где перемены не связаны с мученьями, к местам, где от скалы к скале проверенной, измеренной тропой карабкаются люди к Богу, а Бог нисходит к людям.

Иду я тьмой ночною, рассветом, зарей, полуднем. Не мешкаю. Уж я познал Победу, что, запыхавшись, мешкала, дабы поправить сандалью на лодыжке, склоняя свою эгиду.

Одолеваю жажду; я — деспот своей жажды и не посмею от нее погибнуть. Ищу я свой источник, а из чужого не стану пить. Утес мой не в Хориве, нет, не в Хориве, где беснуется толпа. Не с посохом взберусь на свой утес, а с этим вот копьем, что жжет мне сжатую ладонь, что вырезает на моей ладони сеть знаков роковых.

Неужто острие сего копья — не первый лист для будущего лавра?

 

II. ПРИТЧА О БЛУДНОМ СЫНЕ

Было у человека два сына. И звали их Елиуй и Кармил; и жили оба в отчем доме, взрастая в юности беспечной, подобно кедрам у родного порога. И пока старший помогал родителю подсчитывать коры пшеницы, младший ловил лис и лисенят, чтоб не портили их виноградника в цвете. И пока тот помогал родителю подсчитывать барыши от торговли, этот подглядывал за наемными работницами, что раскладывали в горшочки мед, нардовую мирру и шафран и приправляли песнями да смехом душистую свою работу.

Приходили к отцу его должники, приносили множество батов масла и коров пшеницы, а юный Кармил глядел с балкона, как стекаются долги их в обширные житницы и в глубокие точила, но при этом не упускал из виду полноводной реки, что, разливаясь по долине, обильно орошала окрестные земли.

Любил он эту реку, и грезилось ему, что исполнит она однажды все его заветные желанья, даст лицезреть цветущие края, далекие, неведомые города, превратит безжизненные его богатства во всякого рода живые увеселения.

Потом спускался он в сад и плел венки из самых свежих цветов, украшая ими наполненные точила и житницы — как видно, в знак своих неудержимых мечтаний.

Как-то раз сказал ему Елиуй, брат его, застав за странным таким занятием:

— О Кармил, зачем тебе все это?

А Кармил, уже познавший речь скорых на язык купцов, что почитали бога Гермеса, сказал в ответ:

— Затем, чтобы за плодом ты не позабыл о цветке, о Елиуй. Работая в полях, помни о садах.

Осердился Елиуй и сказал:

— Тогда как я служу отцу нашему, ты не ведаешь иного, о Кармил, как бездельничать на балконе или в саду. Я слежу за работниками и считаю баты с маслом и коры с пшеницей, а тебе бы все розы нюхать!

На что Кармил, усвоивший обхожденье купцов заморских, отвечал:

— Чего серчаешь? Или не видишь, как благодаря моему искусству твое богатство улыбается тебе?

И впрямь, тяжелые двери житниц, похожие на темницы, украшенные венками, точно улыбались, точно из них, из тех цветущих обручей лучилось блаженное богатство, подобно тому как внутренний свет изливается из очей.

И надо было случиться, что женщина, сбежавшая с невольничьего судна, что проходило мимо по реке, нашла прибежище в богатом доме и упросила хозяев принять ее в число тех наемных работниц, что раскладывали мед и благовония по горшочкам; в той напоенной ароматами зале и увидал ее Кармил.

Как матка пчел своих, так всех работниц она превосходила красотой. И как пчелы, жужжа, наполняют соты, так и эти женщины наполняли горшочки с пением, дабы не поддаться сладкому дурману ароматов, которые навевали сон. И в слиянье голосов голос чужеземки звучал нежнее прочих, а двигалась она так плавно, словно исполняла какой-то заученный танец. И с того дня во всем — в бурленье ручьев, в изгибах стеблей, в колыханье занавесок — виделись Кармилу движения ее прекрасного тела.

Звалась та женщина Лиддою и рождена была на острове, куда слетаются горлицы. Волосы ее были так светлы, что Кармилу поначалу казалось, будто мед, который капал с перстов ее, струится по ланитам ее. А глаза у нее были голубиные, как небо в полуденную жару. А уста ее были знойные, как плоды мирта, и Кармил любил смотреть, как из них бесшумно вырывается дыханье.

Однажды предстала она распаленному юноше среди цветущих роз. Ни слова не говоря, скинула она тунику и открыла ему сосцы, подобные набухшим, пламенеющим бутонам. И такой хмель, будто на затянувшемся пиру, ударил ему в голову, что готов был Кармил тотчас же бросить к ее благоуханным ногам все богатства, скопленные за долгие годы отцом его. Внимая, как таинству, стуку сердца беглянки, унесся он грезами по манящим водам реки к морю. Изнывая в любовной истоме, как в сладостный миг смерти, он слушал отдаленный рокот никогда не виданных волн.

Остров, куда слетаются горлицы, предстал ему тогда осененным тенями синими от ресниц; под ними же узрел он белоснежные города, рассыпавшиеся по берегам извилистых бухт, узрел прекрасных юношей, и доступных женщин, и статуи, и пенящиеся ритуальные кубки, и роскошные одеяния, и мягкие ложа, на которых под пение вечных гимнов пребывали в сладостном соитии обвитые венками мужчины и женщины, покорные власти богини, той самой, которую Лидда именовала Афродитою.

И сказала ему Лидда:

— О Кармил, а ты не хочешь ли поклоняться Афродите? Кто не видал ее лица, тот не знает полного счастья. Далеко-далеко она стоит и смеется под колоннами храма, открытого морским ветрам.

И сказал Кармил:

— О Лидда, я хочу с тобою поклоняться Афродите, а ежели позволено мне будет, то и тем, кого ты именуешь Харитами и у кого златые веретена, и всему прочему, что услаждает взор и сердце человека.

И поднялся он, и предстал перед отцом своим, и сказал:

— Отче, дай мне следующую мне часть имения.

Отец его был мудр, он не смутился, не осерчал, а позвал к себе старшего сына и сказал:

— О Елиуй, брат твой просит дать следующую ему часть имения.

И сказал Кармил с улыбкою:

— О Елиуй, ухожу я свивать венки в других садах. Хочешь отправиться со мной?

И сказал Елиуй:

— Нет, пусть тебе другие сопутствуют. Я остаюсь служить отцу.

И сказал Кармил:

— Будь счастлив, брат. Пусть много батов масла войдет в твои точила и много коров зерна — в твои житницы, и пусть никакое приказание отца не будет для тебя тяжкой обузой. А я привезу тебе издалека необычайный подарок.

И отец разделил им имение.

По прошествии немногих дней младший сын, собрав все и наняв судно, отправился с женщиною-островитянкой вниз по реке к морю, над коим владычествовала богиня, которую Лидда именовала Афродитою.

Вознеся на родине Лидды хвалы богине, взложив на жертвенник ее множество пар горлиц, узрел Кармил белые города с храмами, где к алтарям стекались толпы блудниц. Познал он и священный пот, омывающий тела во время соития, и таинство ритмических движений, ведущих к апогею сладострастья. Открыл все тайны, изведал все утехи. И рука его всегда была щедра: подстилал он пурпур под томно изогнутые спины, швырял золото к стройным ногам, летал к любовницам на конях, взнузданных ветром, и на триремах, что обгоняют чаек. Богатство на краткий срок сделало его царем. И возжелала богиня Афродита прежде, чем он станет нищим, оказать ему последнее свое благорасположение, и завела напоследок в город Элевсин, куда сбирался на торжественное празднество весь люд той страны. И там, в толпе, на берегу моря узрел он глазами смертного блудницу, прекраснейшую из прекрасных, что прозывалась Фриною, и развязала она пояс, и сбросила одежды, и распустила волосы, и предстала нагая восхищенному взору толпы, и вошла нагая в волны, и плескалась там, обласканная безудержным смехом богини, коей нравилось вот так являть свое присутствие смертным.

Вот какое зрелище увидел Кармил, прежде чем стать нищим. И в тот же самый день отправился он в порт и поднялся на судно, готовое к отплытию; и пустился он к берегам Азии, назад в свою землю, и в докуке дальнего путешествия утешало его душу виденное в Элевсине диво, что возникало вновь и вновь в остающихся за кормою пенных бурунах. Но едва судно стало на якорь, он, расточивший в скитаньях все до последней драхмы, вспомнил об отце, о брате, о процветании отчего дома, о полных житницах, на дверях которых развешивал он некогда венки из свежих цветов, о комнате, напоенной ароматами меда и мастей, и смеющихся женщин.

Ныне остались скитальцу лишь лохмотья да маленькая глиняная статуэтка Афродиты, что дала ему Лидда при слезном прощании. И он начал нуждаться и пошел нищенствовать, но тем прокормиться не мог, ибо настал великий голод в той стране. И пристал он к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней. И он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему.

И вот сидел он как-то у подножия дуба, бледный как мертвец, и все прижимал к груди священный амулет из глины, дабы согреть сердце, объятое стужею. И думал он о доме, оставленном ради женщины-беглянки, и о груженом судне у речного причала, и об искрящемся звонком море, и об острове, куда слетаются горлицы, и о величии храмов, и о неге постелей, и о бренности наслаждений.

Чувствуя смертный час, воскресил он в памяти брата, что пересчитывает наполняющие точила и житницы баты с маслом и коры с зерном, принесенные должниками. И молвил:

— Сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода. Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче, я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. Прими меня в число наемников твоих.

Встал и, оставив свиней пастись, повернул стопы к отчему дому. По дороге питался он кореньями, пил из ручьев, и стоило присесть передохнуть, как думалось: не встать ему более. Кожа его иссохла, кости размягчились, живот весь подвело, будто ядовитый змей изгрыз всю внутренность его. И все же продвигался он вперед, точно лист, гонимый ветром.

И увидел он вдруг, уже приближаясь к отчему дому, волов на обильных пастбищах, и овец, и ослиц, и верблюдов во множестве, и ведра, доверху молоком налитые, и ульи, ломящиеся от меда. И признал он дом каменный, и сени с толпящейся прислугою, и высокие балконы, откуда в былые времена глядел он на реку. И заметил издали отца, в задумчивости сидящего на пороге; волосы его совсем поседели. И сжалось сердце в груди у сына, и сдержал он крик, боясь показаться на глаза родителю. Но увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его.

Сын же сказал ему:

— Отче, я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим.

А отец сказал рабам своим:

— Принесите лучшую одежду и оденьте его. И дайте перстень на руку его и обувь на ноги. И приведите откормленного теленка и заколите; станем есть и веселиться! Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся.

И начали веселиться.

Старший же сын его был на поле; и, возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование. И, призвав одного из слуг, спросил, что это такое.

Он сказал ему:

— Брат твой пришел. И отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым.

Елиуй осердился и не хотел войти. Отец же его, выйдя, звал его.

Но Елиуй сказал в ответ отцу:

— Вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими. А когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка.

Отец же сказал ему:

— Сын мой! Ты всегда со мною, и все мое — твое. А о том надобно было радоваться и веселиться, что сей брат твой был мертв и ожил, пропадал и нашелся.

И Елиуй вошел и целовал брата, но не было легко у него на сердце.

И сидел тут Кармил на почетном месте, одетый в лучшее платье, чистый и благоуханный; а одна из служанок умащивала ему бальзамом ноги, израненные дальнею дорогой. И будто бы он смыл с себя в теплой купальне весь позор, всю вину свою, ибо имел он вид именитого гостя, что улыбается пирующим, но даже с какою-то надменностию, словно некто, чья жизнь всегда была полна изысканной роскоши.

И поставил он пред собою полный кубок и созерцал его, прежде чем испить, привычный сперва блага вбирать глазами, а уж после устами.

И, повернувшись к брату своему, который не сводил с него пристального взора, сказал ему:

— О Елиуй, тот мастер, что отлил этот кубок, глух был к музыке. В дальней стороне я пивал из кубков, на кои довольно взглянуть, словно были они выплавлены из любви самой, каковую изливает цитра под умелою рукою. И мгновенно становились они любы благостному сердцу, и так сладко было, прежде чем пригубить из того кубка — равно осыпать лепестками розы их совершенную красу, как голову красавицы, что может поцелуем наполнить забвеньем душу.

И сказал ему Елиуй не без укора:

— Отчего ж ты не привез с собой, о Кармил, из дальней стороны тех золотых кубков, кои так любы твоему сердцу, а тот, что подносят тебе в отчем доме, презираешь?

И сказал Кармил:

— Так ведь они же хрупки, о брат мой. — И, прикрыв глаза, осушил залпом свой кубок.

А как завели певцы пиршественный напев, он прислушался, желая оценить красоту аккордов, но, видно, не ласкали они слуха его. Затем сделал он знак главе певцов, чтоб перестали играть, и сказал ему:

— Тот, кто сложил эту музыку, никогда не ведал счастья. Надобно тебе настроить голоса и инструменты на иной лад. Я научу тебя. Я слыхивал в дальней стороне такие напевы, что возвышали всякого так, будто он есть царь всего рода человеческого. Никогда прежде не заносился я в своих думах столь высоко, никогда столь великие надежды не волновали сердца моего. Каждую весну новые песни перелетали вместе с ласточками от острова к острову. Никакое судно, груженное несметными богатствами, не встречали в порту с такими почестями, с какими встречали новую песню. Одна мелодия запала мне в память, о Елиуй, и я научу ей главу певцов, чтоб он благостными звуками потешил отцовскую старость.

И сказал Елиуй:

— О Кармил, ты, как видно, учить нас сюда приехал.

И сказал Кармил:

— Да, брат мой, могу и поучить, коли желаешь.

И сказал Елиуй:

— Так, стало быть, твои суда скоро прибудут к нам по реке, груженные такими диковинами, коих мы и не видывали?

И сказал Кармил:

— Суда мои потонули, но память о тех диковинах, коих ты и не видывал, во мне осталась.

И сказал Елиуй:

— А помнишь ли, о Кармил, как на прощанье ты мне посулил необычайный подарок?

И Кармил в ответ лишь улыбнулся лукаво. А после пошарил он под складками одежды, у самого сердца, и сказал:

— Вот что я припас для тебя, о брат мой.

И вытащил на свет маленькую глиняную статуэтку Афродиты, которую всегда носил возле сердца с того самого дня, как оставил Лидду для новых увеселений.

Показав ее всем, точно святыню, сказал он словами чужеземного гимна, что рвались из его горячего сердца:

— О Елиуй, то образ нетленный божества, что люди из дальней стороны нарекли Афродитою, богини плодородия, из пены морской рожденной; любит она веселье, и мягкие ложа, и венки, и пляски, и втайне милует, и зажигает буйные желанья в сердцах племени людского, и птичьего, и звериного, и подводного; она дает начало всему, мать видимых и неделимых тяг, ночная, воздушная, цветущая, благоуханная, непобедимая; волосы ее — чистое золото, брови изогнуты, смех звонок, на голове фиалковый венец; о, та богиня слаще меда и ярче пламени. И вылепил ее из глины мастер по прозванью Автомед. Многие годы она меня хранила, воспламенила кровь мою и наделила нежной силой, что продлевает наслаждения на ложе. И посейчас врачует она мои истерзанные члены от долгого пути, дарит забвение от понесенных невзгод, и препоясывает силою чресла мои, и зажигает в очах сиянье жизни новой. Ее-то, о брат мой, я тебе дарю. Но прежде, чем ты ее получишь, желаю принести неизъяснимой богине жертву вот с этого щедрого стола.

И наклонился он к служанке, что умащивала его ноги бальзамом, ибо почувствовал в пальцах ее любовный пыл. Склонился и сказал ей:

— Ступай и принеси мне двух горлиц и чан с благовониями.

И поднялась служанка, и пошла, и поймала двух горлиц, и предстала с ними и с благовоньями перед лицом Кармила, который на нее тем временем взирал.

И сказал он, на нее взирая:

— Хочу послушать, как звучит имя твое.

И она сказала ему в ответ:

— Вирсавия.

Она была девой во цвете юности, быстрой, как лань, трепетной, точно струна; а с перстов ее еще капал бальзам, коим она врачевала раны его.

И сказал ей Кармил:

— Как нежны твои персты, о Вирсавия.

И погрузил он горлиц в благовония, а после отпустил их, и несмело они вспорхнули над столом, касаясь чела пирующих влажными перьями, и все щедрое застолье оросили благоуханными брызгами. Но краток был их полет: отяжелели перья. Терпкий аромат оборвал паренье крылатых жертв.

Протянула руки Вирсавия, чувствуя, как уходят из них силы, ибо принесла она в жертву самых любимых своих птиц, и умирающие горлицы укрылись на лоне той, что выкормила их пшеничною мукою и маслинами.

И сказал Кармил:

— О Вирсавия, ты избрана богиней.

И в сердце своем возжелал эту деву для своего ложа.

И сказал он брату:

— Вот тебе мой подарок, о Елиуй.

И протянул руку. Но Елиуй не сказал ни слова и не шелохнулся; и все пирующие застыли в безмолвии.

И встряхнул плечами Кармил, и спрятал образ под одеждою, возле горячего сердца. И при гробовом молчании застолья сделал знак главе певцов, дабы зазвучал напев, что некогда услышал Кармил из любвеобильных уст во граде, прозываемом Митилена — цветущая ветка на стволе моря.

 

III. ПРИТЧА О БОГАЧЕ И ЛАЗАРЕ

Некоторый человек был богат, одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно.

И было всего вдоволь в богатых его домах и в пышных его садах; и были дома его полны наложниц и певцов; и были сады его полны плодов и цветов благоуханных. И каждый день пробуждался он к жизни, точно цветущий край, готовый к будущему процветанию. И каждый день пробуждались, подобно звонким источникам, все новые желания во плоти его.

И любовался он то стройными формами колонн, которые возводил зодчий перед входом в дом его; то сильными и красивыми ногами пращника, коими тот упирался в землю, перед тем как метнуть орудие; то стремительным, молниеносным, точно огонь, подгоняемый западным ветром и травы пожирающий, бегом борзых псов по полям.

Подобно царям мидийским и персидским, повелевал он умащивать тела наложниц своих ароматными маслами и каждый день требовал, чтоб составляющий масти изыскивал новый аромат в цветах, древесных смолах, железах животных. Но когда летний ливень внезапно омывал жаркую, иссушенную землю, безмолвно, прикрыв веки, вдыхал он этот свежий запах земли, позабыв на этот миг о женских ароматах и золотых горшочках с притираниями.

Любил он также застолья, дневные и ночные. И подавали на стол ему лучшие яства в драгоценной посуде; и сласти, которые так долго томились на огне, что неразличим в них был вкус отдельных плодов; и вина, пробуждающие в крови те древние легенды, что изображены на кубках; и все те диковины, неодушевленные с виду, чью скрытую благодать способен оценить лишь самый изысканный вкус. Повара его кухонь умели извлечь из туши убитого зверя нежнейшую мякоть, притаившуюся в толще мышц, словно второе сердце, и, подобно певцу, настраивающему орудие музыкальное, знали точно, сколько следует держать ее на огне и чем приправить. Однако же случалось ему спрыгнуть вдруг с коня и напиться соку из древесной коры иль уподобиться простому пастуху, высасывая сотовый мед и запивая родниковою водой, зачерпнутой пригоршнями.

Он ведал истинное наслаждение благодаря тонкой чувствительности, каковая со всего тела стекалась к оконечностям перстов и изливалась наружу, как изливается свет из лампы алебастровой. Желая продлить это наслаждение, не раз повелевал он рабам вводить к нему наложницу, укутанную сотней многоцветных покрывал, подобно редкому плоду, который долго надо очищать от кожуры; и покуда снимал он один за другим все покровы, нарастала в нем сладостная дрожь, и персты, предвкушая жар женской плоти, добирались постепенно туда, где ощутимо райское блаженство. Однако и песок на морском иль речном берегу, ржавый и шершавый, точно львиная шкура, либо светлый и рыхлый, как шкура оленя, либо серебристый, как овечья шерсть, и теплый, как все они вместе взятые, тоже немало приятствовал босым его ступням.

И не только при звуке флейт и гимнах певцов трепетало в груди его сердце, но с тем же чувством внимал он и звонкому ржанью и хрипу, вырывающемуся у породистых его коней, когда конюхи спешили засыпать подогретого овса в бронзовые ясли.

Мог он и одаривать щедро, и плакать, и убивать, и придумывать пытки, и порождать в тишине мудрые мысли. Так, подарил он красивое, быстроходное и хорошо оснащенное судно неизвестному юноше, одиноко созерцавшему с берега далекий горизонт.

И вот однажды восседал он за столом на открытой галерее, обращенной к садам, а по обе руки его сидели две наложницы, избранные из трехсот, именами Адония и Эласа. И там же были певцы, и певица, и мальчик-абиссинец, чья черная кожа была натерта маслом и оттого сверкала, как эбеновое дерево.

Адония клонила набок голову, зачарованная звуками, ибо музыка всегда завладевала ее томной душою, как ветер завладевает податливым огнем. И персты ее, поднесенные к устам, напоминали золотые ости в маковом венчике; и вся жаркая нега летнего дня как будто вплетена была в пышные ее волосы.

Эласа же вдыхала аромат сладостей, стоящих перед нею на роскошном блюде и словно тающих в расплавленном янтаре. Полуобнаженные груди ее румянились — каждая, точно луна, выплывающая из-за холмов, — а тело все лучилось, как светильник, сквозь дымчатую завесу одежд.

А как умолкали певцы, слышала Адония цокот копыт и хриплые крики, от коих билось сердце ее, ибо знала, что там, внизу, под галереею, прекрасный юноша, коновод Талмон, укрощает необузданного коня.

Слышала и Эласа цокот сей и крики, билось и у ней сердечко украдкою, ибо сила и краса Талмона походя оставили в душе ее след глубокий и жгучий, какой оставляют на ниве ветры из Ливийской пустыни.

А сиятельный господин обращал то на одну, то на другую свою наложницу ласкающе-жестокое око, ибо и ему внятно было желание, воспламененное в рабской их крови. Про себя он уж положил натешиться ими в последний раз и умертвить обеих, и любо было ему взирать на обреченные их прелести.

Обеих осыпал он лестью и похвалами любовными и говорил:

— О Эласа, Эласа, никогда еще не была ты столь прекрасна и желанна, как в этот час, о Эласа. Сосцы твои сверкают, как луна, встающая над поросшими травою холмами. Уста твои как сотовый мед. Очи твои подобны гаваням царства, куда прибывают суда, груженные винами, и зерном, и ливанским кедром, и нардовой миррой, и киннамоном.

Обеих осыпал он лестью и похвалами любовными и говорил:

— О Адония, Адония, никогда еще не была ты столь нежна, гибка и благоуханна, как в этот час, о Адония. Гибка и нежна ты в волнах музыки, как прутья ивы в хрустальном ручье. Губы твои как невысказанное слово, косы твои как знойный лабиринт. Очи твои подобны гаваням царства, когда прибывают туда заморские посольства под мачтами, что расцвечены флагами, трепещущими на ветру.

Встревожились наложницы, услыхав такие речи, ибо видели они, что очи его подобны царскому чертогу, где возжжены все факелы, кроме одного, возле коего не дремлет палач.

И стихла музыка, и снова сказал он, напрягая слух:

— А Талмон-то обуздал коня своего.

В галерее и в саду на несколько мгновений воцарилась глубокая тишина, как в чреве музыкальных орудий, не тронутых ничьею рукой. И смолкло все в сиянье солнца, как перед божеством, рассылающим во все концы света полуденный ветер, дабы похитил он пыльцу невиданных цветов. И слышно было, как треснул в саду слишком спелый плод граната возле отцветшего венчика (ибо то был сезон гранатовых яблок).

А сиятельный подумал о женщинах, коих еще не знал, ибо в этот час везут их на верблюдах через пустыню для ложа его, и о дереве альгуммим, что наемные торговцы обещались достать ему для нового ложа. Древо то никогда еще не видывали в сей стороне, а в дальних краях, говорят, делают из него гусли.

Сказала Адония:

— Кто это плачет там у ворот?

Сказала Эласа:

— Да, кто это молит там у ворот?

И залаяли псы.

И повелел господин черному мальчику:

— Выдь посмотри.

И пошел мальчик, и отпер ворота, и псы перестали лаять, и снова послышались жалобы и стоны.

А был то некоторый нищий, именем Лазарь, который лежал у ворот в струпьях и желал напитаться крошками, падающими со стола богача. И псы, приходя, лизали струпья его.

И сказала Эласа:

— Это нищий там издыхает.

Обе они с Адонией, как увидели человека в струпьях, отвели ясные очи и содрогнулись в чистой плоти своей.

И сказала Адония черному мальчику:

— Дай хлеба ему и закрой ворота.

Но богатый господин сказал:

— Нет, мальчик. Пусть войдет он и приблизится. Хочу, чтобы и он изведал ныне блаженство.

И привел мальчик нищего к столу. И была плоть нищего как жухлый лист на осенней лозе, с которой сняли уже все гроздья. И опустился он без сил на зеркальный мрамор, и псы, рядом стоя, его не трогали, и женщины от него отворачивались.

И спросил богач, от него не отвернувшись:

— Кто ты таков?

И отвечал нищий:

— Я Лазарь.

И спросил сиятельный:

— Откуда же ты взялся, Лазарь?

И отвечал нищий:

— Из праха разоренных городов.

И спросил сиятельный:

— Чего же надобно тебе, Лазарь?

И были то слова царя, готового одаривать щедро.

Но отвечал Лазарь:

— Дозволь мне, господин, напитаться крошками, падающими с твоего стола.

И были щеки его бледны и впалы, как след в золе, и тень смерти лежала на веждах его, и видно было, когда говорил он, что уж ничего живого не осталось на нем, кроме десен его. И душу свою убогую держал он на ладони руки своей.

И сказал ему сиятельный:

— Наполню я блаженством и счастием уста твои.

И тут же повелел черному мальчику, чтобы поставил перед ним самое изысканное кушанье в самой дорогой посуде. И повиновался мальчик, и поставил пред оголодавшим золотое блюдо.

Но не смел Лазарь коснуться руками своими изъязвленными царской еды. Возлежал он, точно слепец, и слезы катились из очей, и мнилось: дух уже не держится в нем, ибо голод высосал всю плоть его и опустошил кости его, как шомпол опустошает ствол духового ружья. А борзые псы, что сгрудились вокруг него, в мгновение ока сглотнули кушанье с золотого блюда.

И сказал богач:

— О горе тебе!

И повелел мальчику, чтобы подал тому самого лучшего вина в кубке драгоценном. И повиновался мальчик, и протянул нищему сверкающий кубок абиссинского топаза.

Но столь сильно дрожали руки Лазаря, что кубок выпал из них на мраморный пол и разбился; и пролилось душистое вино под ноги псам.

И опять сказал сиятельный:

— О горе тебе!

И повелел черному мальчику, чтоб нашел для него сирийское платье и дал надеть. И повиновался мальчик, и вернулся с одеждою узорчатой работы, и дал ее в руки нищему.

И сказал богач:

— Ну, вставай же, Лазарь, и одевайся в красивое платье.

И поднялся Лазарь, но, одеваясь, наступил нечистою подошвой на тончайшую ткань, и та разорвалась с визгом, похожим на щебет ласточки.

И сказал тогда сиятельный:

— О горе тебе!

А по саду тем временем проходил коновод Талмон, ведя в поводу взмыленного коня. И господин заметил и подозвал его, взяв одною рукою за локоть Адонию, а другою Эласу. И вздрогнули женщины, ибо увидели они, что очи его подобны царскому чертогу, где возжжены все факелы, кроме одного, возле коего не дремлет палач.

И сказал сиятельный:

— Приблизься, Талмон, со своим конем укрощенным.

И приблизился Талмон со своим конем, у коего было звонкое копыто и крутая шея; и, улыбаясь, трепля его густую гриву, сказал коновод:

— Видишь, господин, в руках у меня кроток он стал, как ягненок.

И бахвальство своею силою стерло печать рабства с чела его.

И стоял выпрямившись Талмон меж двух столбов, и лицо его пылало, и струился по челу пот, как у борца, и воистину прекрасен он был. А конь дрожал от страха при виде нищего, покрытого ступьями. И породистая кровь, как негасимый огонь, играла в его жилах. А жилы шейные сплетались с жилами крупа, подобно нервам его.

И сказал сиятельный, отдыхая взглядом на славном животном после струпьев нищего:

— Ты получишь заслуженную награду, о Талмон. Пойди сними с коня путы, коими ты его взнуздал, и принеси их мне тотчас. Я жду тебя.

Сказал так, ибо зародилась уже в голове у него мысль, а наложниц своих все держал под руки: при виде коновода вздрогнули они от желания, теперь же дрожали от страха, что пробирал их до костей.

И, продолжая речь свою, сказал он Лазарю:

— О Лазарь, раз язык твой не умеет отличить яств от нечистот и ни кушаньем, ни вином, ни одеждою не смог ты насладиться, желаю я проверить, способен ли ты вкусить любви. Отдаю тебе моих женщин.

И вскричала Адония:

— Что задумал ты, господин?

И вскричала Эласа:

— Господин мой, что ты задумал?

И задрожали еще пуще и ударились в слезы, и вся плоть их наполнилась ужасом при виде изъязвленного.

И рыдала Адония:

— Не ты ли сказал, господин мой, что нет для тебя никого нежнее меня?!

А Эласа:

— Не ты ль говорил, что сосцы мои сияют для тебя, как луна?

Но не внимал их плачу господин и бестрепетно срывал с них одежды.

И молила Адония:

— Не напускай на меня эту порчу, господин, неужто я тебе больше не нравлюсь?!

А Эласа:

— Лучше кинь меня псам своим, господин, пусть разорвут меня на куски!

И сказал сиятельный:

— Вот идет Талмон и несет прекрасные свои путы, о Адония, о Эласа.

И пришел коновод, и принес длинные пурпуровые постромки крепче самого крепкого аркана.

И сказал сиятельный нищему:

— О Лазарь, этих женщин я любил, теперь они твои. Совокупися с ними.

Вот так властно изрек он мысль свою.

Тогда мальчик-абиссинец расстелил на мраморе ковер, и был на него брошен Лазарь, и две рыдающие наложницы были брошены на него, повитые путами коновода. И был Лазарь точно жухлый осенний лист меж двух ярких гроздьев виноградных.

И сказал сиятельный главе певцов, желая перекрыть крики наложниц:

— А ну, сыграйте-ка мне песнь звонкую.

Но женщины и без того не кричали больше и не вырывались: должно, ужас их сковал. А черный мальчик покрыл ложе пытки их багряницею. И тени от колонн все удлинялись, ибо солнце клонилось к закату.

И сказал сиятельный:

— А ты ступай со мною, Талмон. Желаю наградить тебя по-царски.

И удалился с юношей в сады, к тому тайному месту, где работал ваятель родом из Греции, именем Аполлодор, и ваял он такие статуи, что у человека при виде их омывалась душа росою забвения.

Став на пороге и оборотившись к коноводу, сказал он с улыбкою:

— Слишком красив ты, о Талмон. Но бренны красота и молодость смертного. Жизнь, что владеет красотой твоею, пробежит скорее челнока. А я желаю, чтоб вечным оставалось твое совершенство. Вот тебе моя награда.

И взошел он и сказал ваятелю:

— Вот этот юноша обуздал сегодня бешеного коня. Он столь же силен, сколь и красив, он достоин, о Аполлодор, чтобы ты увековечил его в чистой бронзе.

И эллин в восхищении смотрел на азиата, что собирался воздать бессмертные почести простому юноше, укротившему коня. И вспомнил он священный город Олимпию на берегах реки Алтей, осененной платанами, и торжественные Игры, и статую, им изваянную, в честь знаменитого атлета, именем Псавмид, коего великий Пиндар превознес в своем крылатом гимне. И предстал ему во всем великолепии смеющихся богов полуостров, изрезанный, как лист шелковицы, рассекающий море надвое.

И продолжал сиятельный:

— Отдаю тебе, о Аполлодор, этого смертного юношу, с тем чтобы сделал ты его бессмертным.

И, как в комнате трещал огонь, расплавляющий металлы, отвел он ваятеля в сторону и сказал ему:

— Сумеешь ли ты вживе сделать с него слепок, бронзу растопив, как топишь воск?

Засим сказал он коноводу:

— Ты больше не раб. Твоя красота вступает в вечность, о Талмон. На бронзе твоей освящу я путы укрощенного коня.

И приставил к нему стражу для охраны.

Уходя, думал он о таинственном счастье, коим наполняют статуи сердце человеческое, так что может всякий наслаждаться ими, не испытывая плотского желания. А как стал он взбираться на башню, дабы поглядеть вниз на землю и на море, не показались ли вдали караваны Сивы и корабли Фарсиса, кои должны были скрасить жизнь его новыми радостями, нагнал его черный мальчик и сказал:

— Ангелы спустились к нам во двор и на крыльях своих вознесли нищего на небо, а один из них остался. Он там, рядом с мертвыми женщинами, и лицо у него пылает.

Не поверил господин таким чудесам, но все же направил стопы к дому своему. И был вечер, и звезды рассыпались мириадами по своду небесному, и цветы ночные распустились в садах, точно чары ассирийские, и столь сокровенна была тишь вокруг, что слышно было, как ходит рыба в водоемах.

И сказал мальчик, объятый страхом:

— Видишь ангела, мой господин?

И впрямь узрел господин небесное создание, ибо и впрямь расслабила сердце одного из посланцев Божиих красота Адонии и Эласы, что лежали тут нагие и бездыханные, и лучились опаловым блеском тела их.

А колонны на галерее, ангельским светом осиянные, стали прозрачны, точно хрусталь, а багряница сделалась белоснежною. И ослабли путы, ибо промеж них не было уже Лазаря, коего ангелы вознесли на лоно Авраама.

И сказал богач небесному созданию:

— О посланец Божий, будь благословенна для тебя крыша моего дома! Все, что имею, отдаю тебе, коли пожелаешь жить со мною в домах моих.

И ангел рек ему в ответ:

— Пребуду с тобой, дабы насладиться тем, что имеешь ты.

И пали с плеч серповидные крылья его, будто обрубленные невидимым мечом, пали, будто листва в лесу, бесшумно. И затрепетали на земле близ женщин, нагих и бездыханных, всеми перьями своими, и вспыхнули последним светом, и остались лежать потухшие.

Сказал тогда сиятельный:

— Попируем же, посланец Божий, взвеселимся теперь, когда освободился ты от крыл своих. Идут ко мне караваны Сивы и корабли Фарсиса с женщинами, конями, одеждами, винами и смолами ароматными, со всем, что радует и красит жизнь человека.

И устроил он той ночью великий пир с музыкой и плясками. И открыл он небесному созданью путь ко всем земным утехам. И с той ночи повсюду в счастливой жизни его сопровождал тот ангел бескрылый. А был он прекрасен — не чета Талмону, — подобен царственной деве, лишь на плечах его два шрама багровели и жгли, отчего все неистовей стремился он к неописуемому земному блаженству.

И оставил богач того ангела наследником, ибо умер он, не вполне насытившись отмеренными ему днями.

И в аде, будучи в муках, он поднял глаза свои, увидел вдали Авраама и Лазаря на лоне его.

И, возопив, сказал:

— Отче Аврааме, умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем.

Но Авраам сказал:

— Чадо, вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Лазарь — злое, ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь. И сверх всего того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят.

Тогда сказал он:

— Так прошу тебя, отче, пошли его в дом отца моего, ибо у меня пять братьев, пусть он засвидетельствует им, чтобы и они не пришли в это место мучения.

Авраам сказал ему:

— У них есть Моисей и пророки, пусть слушают их.

Он же сказал:

— Нет, отче Аврааме, но, если кто из мертвых придет к ним, покаются.

Тогда Авраам сказал ему:

— Если Моисея и пророков не слушают, то, даже бы кто и воскрес из мертвых, не поверят.

Но он сказал:

— Если я пойду к ним, поверят. А к тебе приведу и того ангела, что унаследовал богатства мои. Молю тебя, отче, пошли меня к ним.

И возжелал он вновь воскреснуть и обрести, хоть на короткий срок, благословенные богатства свои. Но Авраам не ответил ему, а Лазарь возлежал нем и бездвижен на лоне у Авраама, одетого светом.

И сказал он:

— О Лазарь, помнишь ли, как положил я для тебя изысканное кушанье на дорогом блюде, а ты не посмел его коснуться, и псы под носом у тебя вмиг его проглотили. Горе тебе, что не отведал ты того вкуса!

Но Лазарь оставался нем и бездвижен на лоне у Авраама.

Тогда сказал он:

— О Лазарь, помнишь ли, как поднес я тебе душистого вина в драгоценном кубке, а ты обронил кубок и разлил вино? Горе тебе, что не познал ты силы того напитка!

А Лазарь оставался нем и бездвижен на лоне у Авраама.

И сказал он:

— О Лазарь, помнишь ли, как подарил я тебе платье тончайшей сирийской ткани, узорчатой работы, а ты разорвал его, наступив ногою? Горе тебе, что не испытал ты нежного прикосновения легкой ткани той!

Но Лазарь оставался нем и бездвижен на лоне у Авраама.

И сказал он Лазарю:

— О Лазарь, помнишь ли, как возложил я тебя с двумя женщинами, избранными из трехсот, на прекрасный ковер? Как возложил тебя с Адонией и Эласою, точно жухлый лист меж двух виноградных гроздьев, а ты умер, и ангелы вознесли тебя. Вспомни, о Лазарь, как стройны были члены их — даже один из посланцев Божиих ими соблазнился! И умерли они. Горе, горе тебе, что не насладился ты ими!

И вздрогнул Лазарь на лоне Авраамовом.

И сказал он:

— О Лазарь, воспою я в вечности блага, коими ты не насладился. И языки пламени адова станут моими гуслями.

Тогда пламя, его объявшее, и вправду зазвучало, как огненные гусли; и запел он, перечисляя и прославляя блага жизни.

И пел он так:

— Вот видели очи мои все это, слышали уши мои все это, вкушал язык мой все это, чуяли ноздри мои все это, осязали персты мои все это, и плоть моя всем этим насладилась!

И блага, порожденные памятью его и напевом его, сообщали изменчивому пламени все свои причудливые формы; и вот уже караваны Сивы и корабли Фарсиса достигли той области с роскошными грузами своими. А песнь о счастливой жизни все лилась нескончаемо.

И встал Лазарь с лона Авраамова, дабы послушать песнь о счастливой жизни сей, и, слушая, приближался. И вскоре ступил он на край пропасти.

А тот, кто предлагал ему блюдо, и кубок, и платье, и любовь, тот богач, тот сиятельный, вновь возопив, говорил ему сквозь гул изменчивого пламени, в коем звуками его напева пробуждались формы и движенья бесконечной радости, вновь, возопив, говорил ему:

— Горе тебе, Лазарь! Горе тебе, что напитался ты разве крошками! Вот очи мои видели все это, уши мои слышали все это, язык мой вкушал все это, ноздри мои чуяли все это, и вся плоть моя исполнилась блаженства!

А Лазарь, словно бы забывшись, потянулся за той блистательной тщетою и низвергся в великую пропасть.

 

VI. ПРИТЧА О ДЕСЯТИ ДЕВАХ

Десять дев, взяв светильники свои, вышли навстречу жениху.

Шли они по садам благоуханным, поначалу в молчании, одна за другою, зорко следя за огоньками, что дрожали в фитилях светильников чеканного золота, уподобленных горлицам; и складки легких одеяний их, колышемых шагами, напоминали взмахи многих весел, рассекающих море благовоний, переливавшихся из-за ограды на дорогу, как вино переливается из кубков на столы.

Пять дев шли впереди, ибо поступь их была проворнее: Махалафа, Иезавель, Фамар, Азува, Иедида. Они несли в руках лишь зажженные светильники; и только Иезавель, у коей волосы на голове были как пурпур, несла с собою еще псалтирь десятиструнную.

Остальные же пять поотстали, ибо клонились набок под тяжестью кувшинов, что держала каждая в руке своей, в то время как другой рукою поддерживала ярко горящий светильник; наполнили они кувшины чистейшим оливковым маслом, дабы не угасло неверное пламя. И имена этих мудрых дев были: Гомер, Ходеша, Орфа, Афара, Иеруша. Опасаясь не догнать подруг, их опередивших, воззвали они к ним. А те, смеясь, оглянулись; звонкий смех их разнесся в воздухе, подобно весеннему дождю, сотрясающему серебристыми струями молодую листву.

Сказала Гомер подругам, внезапно ощутив в сердце девственном укор веселости той:

— Вольно же нам тащить с собою эти тяжелые кувшины! Не лучше ль было пойти на пир без такой обузы? Видите, как отстали мы от них? Они первыми явятся пред женихом, когда прибудет он со свитою, и лучшие места отведут им за столом.

Сказала Иеруша:

— В конце те окажутся достойнее, чьи светильники дольше будут гореть. А как погаснут наши светильники, нечем нам будет их заправить и поддержать в них огонь до глубокой ночи.

Сказала Орфа, глядя в просвет меж крыльев золотой горлицы, что сверкал не хуже хризолита:

— Оливковое масло прогорает быстро, а ночь еще не наступила.

Но неразумные девы всё смеялись, и по временам примешивался к смеху звон псалтири, чьи струны, задетые случайно, играючи, как бы воспевали гармонию и грацию желанного девства, коему сумрак был божественным покровом.

Сказала Иезавель, у которой волосы были как пурпур:

— Слышите голос Афары? Слышите голос Ходеши? К нам они взывают, чтобы мы обождали их.

Сказала Фамар, чьи губы подобны были виноградинам, напитавшимся жаром солнечных лучей:

— Постоим тут под деревьями. Может, и гранатовые яблоки уже поспели. Видите — отягощены ветви, как никогда.

Сказала Махалафа, благоухающая миррою, повесив на ветку свой светильник:

— Вот одно смеется, показывает свои гранатовые зубы.

И от светильника озарился в листве царский плод, коим украшают храмы; и впрямь сквозь трещину ранней зрелости проглядывал частокол темно-красных кораллов.

Иезавель, Иедида, Фамар и Азува также повесили на ветви светильники и принялись собирать плоды. Обнаженные их руки, жадные и проворные, сквозь светящуюся листву казались крылами, что трепещут возле свитых гнезд.

Но когда от жадности насбирали они уже сверх меры, сказала Иедида:

— А в чем же понесем мы этакую гору?

И ответила ей Фамар, ссыпая плоды в подол своего платья узорчатой работы:

— Я в подоле понесу, а ты возьми мой светильник.

И наполнила подол до краев. А Иедида взяла два светильника.

Нагнали их мудрые девы и, запыхавшись, сказали:

— Для чего награбили вы столько плодов? Не боитесь разве, что сердитый сторож вас здесь настигнет?

Добытчицы в ответ лишь рассмеялись, направляясь к кипарисовой роще. И шла впереди Фамар без светильника, неся в подоле спелые плоды, глядя на первые звезды, что зажигались тут и там в небесных кущах.

А как дошли они до кипарисовой рощи, то остановились все и взглянули в ту сторону, откуда должен был прибыть жених со свитой певцов. Но ничья тень не появлялась с той стороны, но ни звука оттуда не слышалось. Тогда взглянули они сквозь стволы древних кипарисов, как в просвет меж колонн, и увидели за рощею дом, белеющий, как снежный холм, с дверями из кедра на золотых петлях; и двери те вели в летнюю трапезную, где приближался брачный пир.

Сказала Гомер, поставив у подножия кипариса свой кувшин с маслом:

— Замедлил что-то жених. Надобно подождать.

Сказала Иезавель:

— Присядем вот тут на скамьях и будем ожидать. А едва покажется он вдалеке, выйдем ему навстречу двумя вереницами, как в танце.

И сели все, кроме Фамар, а та ко всем подходила и угощала гранатовыми яблоками.

Но мудрые девы не тронули угощенья, ибо желали сохранить уста в чистоте для брачного пиршества. Сидели они строго, безмолвно, и каждая прижимала к себе свой светильник и свой кувшин с маслом; сидели, подперев ладонью подбородок, поставив локоть на колено, и взирали, не покажется ли долгожданный. А извилистая линия холмов на горизонте была безмолвна, как эти недвижные уста.

Сказала Фамар, разломив самый сочный плод, словно ларец сирийский, полный драгоценных каменьев:

— Воздадим хвалу Господу, даровавшему нам плод сей, самый прекрасный из всего, что породила земля. Восславьте со мною Господа за бесценный дар его!

Сказала Азува:

— Это любимый плод Господа в доме его. Разве не сделал Хирам царю Соломону в доме Господнем сетки плетеной работы для венцов, вылитых из меди, которые были на верху столбов, и не положил разве на венцах рядами кругом по двести гранатовых яблок, чтобы покрыть венцы, которые на верху столбов?

Сказала Иедида:

— А еще сделал Хирам цепочки, как во святилище, и сделал сто гранатовых яблок и положил на цепочки.

Сказала Махалафа:

— И не восхвалял ли царь Соломон ланиты невесты, и не говорил ли: как половинки гранатового яблока ланиты твои под кудрями твоими?

И тронула Иезавель перстами, окрашенными соком гранатовым, струны псалтири. А четыре девы устами, влажными от пьянящего сока, сочащегося из раздавленных зерен, запели псалом Господу Богу Израилеву.

Так пели они:

1. О Господи, прими дар добровольный уст моих, что наслаждаются творением твоим.

2. Дивно знамение, которое возложил ты на ладони рук моих для наслаждения моего.

3. Возблагодари, душа моя, благодать Господню, что питает сладостью язык твой,

4. ибо от цветка огненного создал он гранатовый плод, святилищу подобный,

5. и разделил он цвет гранатовый на две половины, как святилище разделено надвое завесою из яхонтовой ткани, на коей изображены херувимы,

6. и на обеих половинах устроил он столько отделений, сколько было вокруг храма скрижалей каменных, сулящих погибель нечестивым,

7. и сколько столбов возведено было для приношений во дворе Израилевом.

8. И равное число избрал он для святилища и для плода, покрытого оболочкою.

9. И явил он свою мудрость и величие в той и в другой постройке.

10. Благослови Господа, душа моя, ибо сотворил он это чудо для твоих очей, для твоих уст и для твоих дланей.

11. И во дворе Израилевом воздам тебе по обету не сиклями, не горлицами, не деревом, не благовоньями, не золотом, но соком гранатовых яблок моих.

Так пели они. И проснулись от пения того необычайного стаи голубей и горлиц, что расселись спать на кипарисах; и возмутило трепетанье перьев без числа черные кроны дерев над головами дев сидящих.

В благословенной тишине, воцарившейся после пения, сказала Ходеша, внезапно поднявшись на ноги:

— Вот, жених идет!

И все тогда взяли светильники и поднялись на ноги, глядя в ту сторону. Но ничья тень не появлялась с той стороны, но ни звука оттуда не слышалось.

И сказала со смехом Фамар:

— Заснула ты, что ли, Ходеша? Видать, сон забрался под вежды твои. Так спи же, спи, Ходеша.

И вновь уселись девы и опечалились; и смотрели, как блещут созвездия в глубинах Божиих.

Но вскоре великое сияние озарило твердь небесную, соединившись с дыханием жизни их. Разливалось блаженство в тишине ночи, подобно тихому морю цветов неукорененных. С древних кипарисов, чьи ветви отягощены были птицами, спустилась тончайшая завеса сумерек, тоньше, чем покрывала языческие с острова Кос. И слышались по временам трепет крыл и прерывистое воркованье, точно журчала вода из садового источника, наполняя купальни.

Пробормотала Иезавель невнятные слова, склонив лицо, сном размягченное, на спящие кудри и виском уткнувшись в резную слоновую кость, что прижимала она к груди своей. Светильник, возложенный у ног ее, бросал отблески на узорчатые сандальи, и на струны псалтири, и на камни берилла, вставленные в золотые гнезда на поясе ее. И, как роза, росою напоенная, уста ее отверстые дышали покоем.

И все девы одна за другою задремали и уснули вслед за Иезавелью. Поначалу дыхание их перерывалось вздохами, затем же стало ровным, словно ритм, отбиваемый главою певцов. Легла на лица их печать неведомой дали, той, куда сны увлекали невесомые души их, как будто благословенная смерть, поднявшись из глубины вод бездвижных, запечатлела свой поцелуй на устах дев. Горели светильники у ног их, возле края одежд их, подобно бессмертным светилам на верхушках кипарисов. А время тянулось, точно перерывы между псалмопениями.

Но в полночь раздался крик:

— Вот, жених идет. Выходите навстречу ему.

Тогда встали все девы те и поправили светильники свои.

Сказала Фамар:

— Ах, потух светильник мой.

Сказала Махалафа:

— Ах, угасает светильник мой.

Сказала Иедида:

— В моем ни капли масла не осталось.

И Азува с Иезавелью то же самое сказали. И раскаялись, ибо слышали вблизи звуки музыки.

Другие же заправили светильники свои маслом, что принесли в кувшинах, готовые и радостные в лицах.

Неразумные же сказали мудрым:

— Дайте нам вашего масла, потому что светильники наши гаснут.

А мудрые отвечали:

— Чтобы не случилось недостатка и у нас и у вас, пойдите лучше к продающим и купите себе.

Сказала Азува:

— Ночь темна. Где будем мы искать продающих масло?

Но мудрые, не отвечая им, отправились навстречу жениху, грядущему со своею свитой.

Сказала Иедида подругам своим, что отступили в тень со светильниками потухшими:

— Что же делать нам теперь?

И прошел жених с головою, обернутою дымчатым покровом, сквозь который блистали очи, точно драгоценные каменья, оправленные в перстень. И следовали за ним факелы, и звуки, и ветви мирта и пальмы, и благовония. И вся свита двинулась меж кипарисов к дому, что белел в глубине, точно снежный холм, двинулась к дверям из кедра на золотых петлях, ведущим в летнюю трапезную, где приближался брачный пир.

А Иезавель, и Махалафа, и Иедида, и Фамар, и Азува с того места, где прежде задремали они, смотрели, как входит жених на брачный пир, а с ним пять невест с возжженными светильниками. И двери затворились.

Сказала Иедида:

— Что же нам теперь делать?

Сказала Фамар:

— Пойдем постучим у двери, пусть жених отопрет нам. На пиру столько факелов возжженных, нет нужды, чтобы и наши светильники сияние излучали.

И пошла она по кипарисовой роще, наполненной трепетом птичьих перьев.

Сказала Иезавель, у коей волосы были как пурпур, Иезавель, что на псалтири играла:

— Нынче и горлиц любовный хмель объял.

А Махалафа, благоухающая миррою, вздохнула о том, кого любила душа ее.

И подошли они к запертым дверям, большим и светлым, из кедра, на золотых петлях. И стали стучать в двери светильниками погасшими и возопили:

— Господи! Господи! Отвори нам.

И услышали они шаги возле дверей, и возопили все вместе:

— Господи! Господи! Отвори нам.

Он же сказал им в ответ:

— Не знаю вас.

И взмолились они:

— О Господи, отвори нам.

А он:

— Истинно говорю вам: не знаю вас.

И услышали они, как удаляются шаги от дверей, и донесся до них сквозь кедровое дерево гул пиршественного веселья; и прислушались, не признают ли в нем голоса мудрых подруг своих.

Сказала Иедида:

— Какое-то место отвели им на пиру?

Сказала Фамар:

— Какое бы ни отвели, все одно веселиться они не умеют.

А Азува:

— У них в кувшинах было довольно масла, но не захотели они поделиться с нами.

А Фамар:

— Да что проку? Все одно не знает их душа веселья.

А Махалафа:

— Что ж, так и будем стоять здесь перед закрытыми дверями?

А Иедида:

— Что ж нам делать теперь?

А Иезавель:

— Воспоем вновь и вновь уснем под звездами. Ночь коротка, и холмы уже белеют, чуя дыхание зари.

И тронула она струны псалтири, а подруги подхватили ее напев. И пошли так, распевая хором в ночи, теплой, словно ванна, умащенная бальзамами. И оставили за спиною запертые двери, позабыв о них. И об одном лишь сожалели: что не превратятся светильники потухшие в сладкозвучные систры.

И вернулись на место сна своего, где сели уж не на скамьи, а на землю, усыпанную златоцветом. И одна склонила голову на грудь иль на колена другой, и прижались девы друг к другу потесней, чтобы не упустить нить сна. И души их подобны были ткущим женщинам, что, оставив работу, вновь возвращаются к ткальным колодам и вновь берут челнок, что поет, будто ласточка, и мелькает туда-сюда по разноцветной основе.

Сказала Иезавель, прикрывая грудь Фамар пурпуром своих волос:

— Как ароматны груди твои, о Фамар!

А Фамар, что носила между грудей мирровый пучок, вздохнула о друге своем.

И спустя краткое время легкие души их вновь взялись ткать разноцветные сны.

Первой пробудилась Фамар, ибо приснилось ей, что левая рука ее друга у нее под головою, а правая обнимает ее, и лобзает он ее устами своими, и ласки его лучше вина. Дрожью тела своего разбудила она Иезавель, и все стряхнули с себя сон, как бы перейдя от одного блага к другому. И сила жизни бурлила, точно струя источника, в свежести их членов. А одежды на телах юных были как нежная шелуха миндаля, которую надобно очистить, дабы насладиться плодом.

И вскрикнула Фамар, оборотившись к холмам:

— Вот, солнце встает. Выйдем навстречу ему.

И поднялись девы вместе с горлицами из кипарисовой тени, и направились к холмам, и оставили на истоптанном златоцвете золотые светильники свои; и ни одна не обернулась, чтобы поглядеть, как белеют позади запертые двери, ибо уже позабыли они о пиршестве.

И только Иезавель, у коей волосы были как пурпур, взяла с собою псалтирь свою и сказала:

— Выйдем навстречу ему с песнею.

И ударила по струнам. А подруги ее подхватили новый напев.

И пошли они так, и пели хором меж отягощенных лоз виноградных, меж пряных огородов, меж садов с гранатовыми яблоками, меж текучих вод, осененные крылами горлиц, пошли навстречу высшему знамению Господа.

И каждая смотрела, не предстанет ли ей в первых утренних лучах возлюбленный, что бел и румян, лучше десяти тысяч других, и знамя его — любовь.

 

ИИСУС И ВОСКРЕСШИЙ ЛАЗАРЬ

22 июня 1907 (Флоренция)

Прежде чем спуститься в город и поглядеть в мастерской Доменико Трентакосты на нового Христа его, я провожу около часа под открытым небом, на той кривой скамье, которую поставил под сенью конского каштана. То для души моей час напряженного вниманья и видений. Один лукавый мастер флорентийский с несвязным выговором и осанкою, такой, что кажется уже не человеком, а орудьем податливым, его мне начертал меж гроздьями плодов, сменяющихся девизом: ВИЖУ, ВНИМАЮ. И точно гроздь меж двух розеток, мое искусство не подвешено ль промеж сих важных слов?

Перечитал я Страсти по Иоанну. Уж сколько раз я приближался к теме этой и с дрожью отступал! Мне кажется, никто до сей поры не смог объять с положенною силой глубокую трагедию сию (да, самую глубокую и темную из всех, что мне встречались); и начинается она с момента, когда внезапно, как облако покрыло гору Моав на склоне лета, надвинулась тень смерти на Сына Человеческого. В притворе Соломоновом, придя в Иерусалим на праздник обновленья, объявил он иудеям, что обступили его враждебно:

— Я и Отец — одно.

Тут иудеи схватили каменья, чтобы побить его. Но он уклонился от рук их и пошел опять за Иордан, на то место, где прежде крестил Иоанн, и остался там, дабы избегнуть искавших схватить его. Уверенность в кончине, близкой и ужасной, явилась ему как раз в тот миг, когда он перепутал себя с Отцом, когда он объявил, что он с Отцом — одно, когда сказал:

— Если я не творю дел Отца моего, не верьте мне; а если творю, то, когда не верите мне, верьте делам моим, чтобы узнать и поверить, что Отец во мне и я в Нем.

И нерушимо верит он в свое предназначенье и глубоко осознает свое достоинство Мессии; но вот гонения и смерть его настигли, вот нависает над ним угроза исчезновенья до прихода Царствия Небесного, и должно примирить ему, Посланцу Бога, в смятенной душе своей приятие страданий и пыток со свершеньем высокой миссии своей. Вот здесь исток его божественной тоски; здесь истинная сила трагедии, что пронимает нас до самого нутра.

Я говорю не как истолкователь, но как поэт; меж всех чудесных сюжетов я избираю самый трогательный: воскрешенье Лазаря. Христос в Вифаваре — первое явленье; Христос в Вифании — второе. Как получил он посланье двух сестер, сказал ученикам:

— Пойдем опять в Иудею.

Ученики же ему сказали:

— Равви, давно ли иудеи искали побить тебя камнями, и ты опять идешь туда?

Они ему противополагают виденье смерти, ужасной и позорной, он же в этот миг провидит тайну смерти во плоти того, кого он любит.

— Лазарь умер, — он говорит им прямо.

Коптские апокрифы Евангелия от двенадцати апостолов запечатлели таинственную сцену между Учителем и Дидимом: вот исключительная тема для разработки. Но более приводят в умиленье слезы Иисуса пред могильным камнем, еще не отнятым.

Умерший уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе. При громком воззвании Иисуса выходит, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами. Так вот, согласно тому апокрифу, Адам в жилище мертвых слышит голос; и голос этот Лазаря зовет; Адам выталкивает Лазаря вон из жилища мертвых и направляет послание тому, кто называет его своим Творцом. Брат Марфы и Марии, значит, был четыре дня в жилище мертвых, он, значит, знает тайну переправы и видел то, что там. И вот перед угрозой тех, кто совет собрали и положили его убить, Иисус вновь избегает кары: идет в страну близ пустыни, в город, называемый Эфраим. Но, безусловно, душа его влечется назад, к созданью, им воскрешенному, что, сбросив пелены и будучи очищен от смрада, возлежит в доме сестер своих. Томимый страшною тревогой, Иисус, оставив учеников, идет один в Вифанию под покровом ночи, и в дверь стучится к Лазарю, и предстает опять пред тем, кто четыре дня в жилище мертвых пребывал.

Ах, как хотел бы воссоздать я силой моего воображенья тот разговор ночной, что состоялся в комнате высокой, где кучею лежали испачканные мазью пелены и издавали зловонье и слышался по временам охрипший, приглушенный стон горлиц из гнезда при меркнущем сиянье лунном.