Сатирические очерки

де Ларра Мариано Хосе

Очерки, печатавшиеся в журналах «Испанское обозрение» и «Наблюдатель»

(1833–1835) [149]

 

 

Мой псевдоним и мои намерения

[150]

Уже с давних пор меня обуревало страстное желание написать о нашем театре, и не потому, что я лучше других в нем разбираюсь, а потому, что больше всех хочу, чтобы другие стали в нем разбираться. Однако я постоянно откладывал осуществление своего намерения, иногда потому, что сомневался, есть ли у нас вообще театр, а иной раз раздумывая над тем, хватит ли у меня способности написать о нем. Между тем я считал наличие этих двух вещей совершенно обязательным, ибо нужно иметь, о чем говорить, и знать, как говорить.

К тому же у меня появились и другие сомнения: во-первых, захотят ли меня слушать, во-вторых, захотят ли меня понять, в-третьих, будет ли хоть кто-нибудь мне признателен за мое доброе намерение и за тот очевидный риск, которому я подвергаюсь, – риск не угодить в достаточной степени одним и возбудить крайнее неудовольствие других.

Я не переставал бороться с этими мыслями и чувствами, когда один из моих приятелей (ведь надо же как-нибудь назвать его) вздумал убеждать меня не только в том, что у нас есть театр, но и в том, что у меня есть все данные, чтобы написать о нем: я скорее готов был поверить в первое, чем во второе, но он положил конец моим колебаниям, сказав, что именно я и должен был разъяснить публике, есть ли у нас театр, а что касается моих способностей, то об этом должен судить не я, а публика. Насчет моего опасения, что меня не захотят слушать, мой приятель вполне резонно заметил, что не я первый и не я последний рискую не найти себе слушателей, но в данном случае речь идет не о том, будет ли кто-нибудь слушать, а о том, буду ли я разговаривать; а чтобы решить этот вопрос, нужен я, а не слушатели. Разумеется, было бы нелепо говорить, не имея слушателей, добавил он, но было бы еще хуже, если бы слушали, когда никто не говорит. Что касается того, захотят ли меня понять, он успокоил меня, заявив, что если большинство меня и не поймет, то не потому, что не захотят этого, а лишь потому, что не смогут это сделать. Относительно риска не угодить в достаточной мере одним и вызвать крайнее неудовольствие других он мне сказал:

– Боже мой! Чего ради вы беспокоитесь о таких пустяках. Если бы всех, кто пишет, останавливали подобные мелочи, то у нас не было бы такого множества писателей, которые для того только и существуют, чтобы докучать своим читателям. К тому же у вас всегда остается возможность не понравиться ни тем, ни другим и таким образом поставить их в равное положение; и если после этого вас назовут глупцом, то уж по крайней мере не назовут несправедливым.

Когда таким образом были рассеяны все мои сомнения, мне оставалось только выбрать какой-нибудь малоизвестный псевдоним, по которому могли бы все-таки узнать, что статьи пишу именно я, а не кто-нибудь другой. Подписываться собственным именем имеет то неудобство, что тогда все слишком ясно, для каждого все понятно и автор может прослыть за педанта. Если же ты и на самом деле педант, все же лучше им не казаться. Приятель предложил мне непременно выбрать псевдоним «Фигаро». Имя это и достаточно звучно и достаточно выразительно для характеристики моих подвигов, потому что, хотя я и не цирюльник и не родился в Севилье, я, как и Фигаро, самый что ни на есть шарлатан, интриган и сплетник. Итак, меня зовут Фигаро; я всюду поспеваю, ловко выискиваю и вытаскиваю на свет божий грешки всяких невежд и злопыхателей. И поскольку мне ниспослан дар писать просто иискренно и всегда открыто выражать свое мнение, все считают меня человеком язвительным и колким. Все это потому, что я не хочу подражать тем людям, которые или не говорят того, что думают, или уж чересчур задумываются над тем, что говорят.

Мне кажется, что на сегодня будет достаточно, если я сообщу публике, кто я такой и каковы мои намерения. Театр будет одним из главных моих объектов, хотя это вовсе не значит, что я собираюсь ограничивать этим область моей невинной критики. В доказательство того, что не такой уж я критикан, каким меня считают, я буду оставлять в стороне тысячи мелочей, которые только постепенно и в небольших дозах осмелюсь вовлекать в орбиту своей критики.

Так, например, в отношении актеров и в особенности новичков, которыми нас угощают ежедневно и которых публика охотно отдала бы всех оптом за одного хотя бы посредственного, я говорить не буду и воздержусь от того, чтобы на этом основании бросить хотя бы одно критическое замечание в адрес нашего просвещенного муниципалитета. Возможно, в наших театрах до сих пор еще живут идея и принципы одного знаменитого генерала, имени которого я сейчас не припомню, хотя считаю уместным рассказать эпизод из его жизни, эпизод, который напоминает мне обычай наводнять нашу сцену многочисленными, но плохими актерами.

Генерал этот стоял однажды со своими подчиненными на позиции и получил сообщение о том, что к ним быстро приближается противник.

– Генерал, – доложил ему адъютант, – перед нами противник!

– Как? Противник? – спросил генерал. – Надо дать ему подойти ближе.

– Сеньор! Он уже виден, – вскоре объявил адъютант.

– Верно! Он уже виден!

– Так что же прикажете делать, генерал? – спросил адъютант.

– А вот что, – отвечает генерал тоном человека, принявшего, наконец, решение: – велите дать по нему пушечный выстрел. Посмотрим, как это на него подействует.

– Пушечный выстрел? – переспросил адъютант. – Но ведь неприятель еще слишком далеко.

– Это неважно, я сказал: дайте пушечный выстрел, – отвечал генерал.

– Но позвольте, сеньор, – заметил раздосадованный адъютант, – снаряд ведь не долетит до него.

– Как не долетит? – прервал его взбешенный генерал тоном человека, который с легкостью преодолевает трудности. – Снаряд не долетит?

– Нет, сеньор, не долетит, – твердо сказал адъютант.

– Ну ладно, – заключил его превосходительство, – пусть тогда пошлют два снаряда.

Мы рассказали этот анекдот весьма кстати. Сначала публике преподносят одного актера, чтобы посмотреть, как она его примет. Не принимает? Не нравится? Дать двух.

Не буду говорить уже о том, что как новые, так и старые актеры полагают, что их задача сводится только к тому, чтобы выучить свою роль наизусть, и без всяких угрызений совести можно утверждать, что они проговаривают свои роли, а не играют их. Наши актеры, очевидно, одержимы той же идеей, которая владела одним маньяком. Этот сумасшедший не так давно проживал в Мадриде и безвыходно сидел в своей комнате, не разрешая, чтобы кто-нибудь из родных заходил к нему. Родные упросили одного из приятелей больного навестить его. Приятель зашел к безумцу и, обратив внимание на беспорядок в комнате, заметил между прочим, что больной, повидимому, никогда не убирал своей постели, до того она была запущена.

– Как это можно, сеньор дон Браулио, – обратился приятель к сумасшедшему, – как это можно не позволять чтобы вашу кровать убирали, и самому ее не убивать, и…

– Нет, нет, друг мои, это моя система.

– Что же это за система?

– У меня на то свои причины.

– Что же это за причины?

– Нет, друг мой, – ответил сумасшедший, – я не буду убирать постель ни в коем случае, – и, наклонившись к уху, с таинственным видом произнес: – «Дела берегись, и бережен будешь».

Вероятно, этой поговоркой и руководствуются наши актеры, когда они «берегутся» делать роль. Нам не нужно работать над ролью, говорят они подобно тому маньяку: «Дела берегись, и бережен будешь».

В отношении всего остального я должен проявлять вежливость не меньшую, чем по отношению к театру. Да иначэ и быть не может. В особенности же это относится к политике и вопросам, касающимся правительства. Что же еще может делать журналист, кроме как расточать похвалы?

Обычно говорят, что это делается против воли. Но если мы сегодня не решаемся восхвалять всех оптом, то это только потому, что мы совершенно уподобились некоему жителю Убеды, случай с которым я непременно должен рассказать читателю, хотя из-за постоянных вставок и отступлений статья моя может показаться читателю тяжеловесной.

Позвал как-то этот самый человек живописца и приказал ему нарисовать картину с изображением одиннадцати тысяч девственниц. Согласно условию, заказчик должен был уплатить по дукату за каждую девственницу, что, конечно, было вовсе не дорого. Через некоторое время живописец закончил свою картину, но он правильно сообразил, что одиннадцать тысяч фигур на один холст уместить трудно, да и незачем. Поэтому живописец из Убеды решил изобразить храм, из которого все эти девственницы выходят, и, таким образом, можно было насчитать около дюжины девственниц на первом плане и две-три дюжины на втором, а дальше виднелось бесконечное число голов, выглядывающих из дверей храма. Заказчик сосчитал про себя всех нарисованных на картине девственниц и затем спросил живописца, сколько ему по условию следует уплатить. Тот ответил, что, само собой разумеется, нужно уплатить одиннадцать тысяч дукатов.

– Как же это может быть? – возразил заказчик. – Я едва могу насчитать здесь сотню голов.

– Но разве вам не ясно, – отвечал живописец, – что остальные девы находятся внутри храма и поэтому их не видно.

– Ах, так! – сказал заказчик. – Ну, так получите-ка, любезный, пока эти сто дукатов, по числу девственниц, уже вышедших из храма. Что касается остальных, оставшихся в храме, то я буду платить за каждую отдельно, по мере того как они будут выходить оттуда.

Так пусть же и наше просвещенное правительство вершит благие дела, и по мере их свершения мы будем награждать их нашей похвалой.

Словом, я буду очень осторожен в оценке всякого рода дел и, прежде чем подвергнуть что-нибудь критике, сначала прикину – когда, как и кому это можно высказать. Считаю своим долгом теперь же заявить, что я сам не знаю, какой злой демон вводит меня в проклятое искушение постоянно пытаться что-нибудь исправлять и улучшать. Я приступаю к этой обязанности с тем же настроением, с каким солдат бросается на штурм неприятельской батареи.

 

Итак, я журналист

[151]

По какому таинственному предначертанию судьбы человек всегда стремится к тому, чего он лишен? Спросите безусого юнца, чего он желает. «Когда же у меня вырастут усы?» – воскликнет он. Но вот усы появились, и он уже проклинает цирюльников и бритвы. «Когда же Филлида ответит мне взаимностью?» – вопит в глубине его сердца врожденное стремление любить и быть любимым. Но, наконец, он услышал желанное «да!» Он насладился благом, которого жаждал! И вот он уже проклинает любовь и ее тернии. Лаура его любит? Так нет же, ему нужно только одно – одержать победу над Амирой, которая его презирает. Где источник этой неутолимой жажды, этого неустанного стремления, которому на смену приходят все новые и новые, быстро сменяющие одно другое, не находя никогда полного удовлетворения? Падре Альмейда, если только мне не изменяет память, говорит между прочими любопытными вещами и даже доказывает, что провидение пожелало внушить нам это стремление как постоянное доказательство того, что в этом бренном мире мы пребываем лишь краткое мгновение, а исполнение наших желаний возможно лишь в иной, более совершенной и длительной жизни. Так, вероятно, оно и есть. Во всяком случае мы безмерно признательны пламенному человеколюбию и предусмотрительности, с какими почтенный падре стремился избавить нас от каких бы то ни было странных сомнений. Но я, не имея ничего общего с метафизикой и оставляя решение этих проблем на совести тех, кто имеет более достоверные, чем мне удалось получить, сведения о том, что нас ждет в загробном мире, ограничусь лишь заявлением, что стремление все же существует. Для моей цели этого вполне достаточно.

Я, Фигаро, живое подтверждение этого: едва только поддался я дьявольскому искушению и впервые испытал зуд публициста, как тотчас же стал пожирать глазами все газеты, попадавшиеся мне под руку. И днем и ночью я в то время молил бога об одном: «Когда же я стану журналистом?» Мне, правда, и тогда казалось, без сомнения, делом нудным и долгим заполнять и начинять блистательными истинами длинные колонки газетных полос. Но зато не было для меня иного, более истинного наслаждения, чем воображать себя во главе литературного отдела, представлять себе, как я буду отовсюду получать почтительные и учтивые письма, как ежедневно на газетном листе черным по белому будут запечатлены идеи мои и моих друзей, как при всем том у меня не будет иных обязанностей, кроме подсчета в конце месяца сладкозвучных дублонов, а которые в обмен на газету беспристрастная публика внесет в кассу издания, светоча и факела отечества, глашатая цивилизации отчизны.

Оставим в стороне причины и поводы, благоприятные и противодействующие, которые вели меня по пути от неудачи к неудаче, пока, наконец, не привели меня к желаемым вершинам журналистики. Умолчим об этом, потому что, во-первых, вряд ли эти причины имеют какое-либо значение для публики; а во-вторых, возможно, что мне и самому было бы трудней, чем на первый взгляд кажется, эти причины указать. Факт остается фактом: однажды ночью я заснул автором брошюрок и чужих пьес, а проснулся журналистом. Я оглядел себя с ног до головы, обратившись с этой целью к зеркалу, которым тогда обладал (к зеркалу, не настолько великому, как моя персона, чтобы восславить его), и принялся тщательнейшим образом исследовать, не произошли ли какие-нибудь перемены в моем лице. Но, к счастью, я убедился, что внешне и осязаемо (моральную сторону дела я не принимаю в расчет) журналист таков же, как и автор брошюрок.

«Итак, я журналист!» – воскликнул я в упоении и тотчас же принялся ковать статьи, полный решимости истолочь в ступе моей критики всех литературных мошенников, которые попадутся мне на пути и в сфере моей юрисдикции. Но, боже, сжалься надо мной, неразумным, ибо ныне, пережив все мыслимые неудачи, я столь же глубоко разочарован в профессии журналиста, как и в сочинении комедий. Поведаю кратко, что со мной произошло, не обнажая, впрочем, тайных пружин, которые приводят в движение грандиозный механизм газеты, и не срывая покровов уважения, которыми покрыты наши алтари, – это было бы излишним и неуместным. Пусть же сам читатель рассудит – не лучше ли спокойно жить подписчиком газеты, чем быть обязанным быстро и умело ее выпускать.

– Сеньор Фигаро! Нужна театральная рецензия.

– Рецензия? Бегу в театр!

«Я пишу для публики, а публика, – говорю я себе, – заслуживает того, чтобы ей говорили правду. Так вот: представление ниже всякой критики; пьеса нелепа; актер А. плох, а актриса Н. и того хуже».

Святый боже! Лучше бы мне никогда не приходила в голову идея говорить о спектакле. Тотчас же в моей газете и во всех остальных появляется письмо, в котором автор пьесы заявляет, что он превосходный драматург, а рецензент – тупица. Актеры организуют против меня настоящий заговор, захлопывают навсегда двери театров перед моими пьесами и обращают свои вопли к небесам:

– Кто этот наглец, который осмелился нас критиковать? Ах ты, гнусный переводчик, разбойник, недоучка!!!

И это все по адресу несчастного ревнителя истины и просвещения? Ах, что за счастье быть журналистом!

Я поспешно покинул театр и обратился к литературе. Некий напыщенный титулованный фанфарон только что опубликовал какое-то глупейшее сочинение. «Сеньор, – пишет он мне в льстивом письме, – полагаясь на ваш ум и нашу дружбу, доказательства которой я неоднократно вам давал (увы, обычно так оно и есть!), уверен, что вы оцените мое произведение беспристрастно (беспристрастным он называет хвалебный отзыв о себе), и жду вас к обеду, чтобы вместе обсудить некоторые моменты, которые следовало бы подчеркнуть…» и т. д. и т. п. Попробуйте-ка воспротивиться этому нажиму, коли вам приходится выбирать между неблагодарностью или ложью. Оба эти порока имеют своих суровых обличителей, и кто-нибудь обязательно омоет свои руки в крови несчастного Фигаро. Ах, что за счастье быть журналистом!

Ну, хорошо же: займусь иностранными известиями. За работу: я оттачиваю перо, разворачиваю толстую иностранную газету. Набираю материал на три столбца. Я сказал: три столбца? На следующий день ищу их в «Обозрении», но тщетно.

– Сеньор редактор, что сталось с моими столбцами?

– Успокойтесь, – отвечает он, – вон они там, в корзине: они не годятся. Это известие – несвоевременное; вот то – рискованное; третье – неподходящее; четвертое – слишком пустяковое, а вот это – хорошо само по себе, да плохо переведено!

– Но вы должны учесть, что на всю эту работу мне были даны считанные часы, – возражаю я с жаром. – Каждый может устать…

– Если вы когда-либо способны утомиться, значит, вам не место в газете…

– Но у меня болела голова!

– У настоящего журналиста голова никогда не болит… Ах, что за счастье быть журналистом!

Оставим всю эту мелочь, она, видно, не по мне. Обратимся к серьезным и большим статьям. Я перелистываю Сэя и Смита, – будем писать о политической экономии.

– Великолепная статья, – говорит мне издатель. – Но, друг Фигаро, никогда больше не пишите ничего подобного.

– Почему?

– Потому что иначе вы погубите мою газету. Кто, по-вашему, станет читать эту статью? Ведь в ней нет ни шуток, ни насмешек, ни верхоглядства! К тому же она занимает целых пять колонок! А ко мне и так со всех сторон поступают жалобы… Нет, научные статьи ни к чему, раз их никто не читает. Писать их – напрасный труд.

Ах, что за счастье быть журналистом!

– Займитесь-ка вы просмотром присланных статей и материалов, в особенности поэтических произведении на злобу дня…

– Ох, сеньор издатель, но ведь их надо прочесть…

– Конечно, сеньор Фигаро!

– О нет, сеньор издатель, я предпочел бы сотню молитв и двести поклонов, чем…

– Сеньор Фигаро!

Ах, что за счастье быть журналистом!

Политика и еще раз политика. Что еще мне остается? Правда, в политике я ровным счетом ничего не смыслю. Но разве могут меня остановить подобные пустяки? Добро бы я был первым, кто берется писать о политике, ничего в ней не смысля. За дело! Подбираю слова и говорю: доклады, протоколы, права, представительство, монархия, законность, ноты, узурпация, палаты, кортесы, централизовать, нации, благоденствие, мир, неосуществимые, неосторожные, развращение, спокойствие, война, воинственные, перемирие, контрпроект, принадлежность, политические бури, силы, единение, правители, афоризмы, системы, возмутители, революция, порядок, центры, левая, умеренность, билль, реформы и т. д. и т. п. И вот статья готова. Но – о небо! – меня вызывает издатель.

– Сеньор Фигаро, вы, видимо, хотите меня скомпрометировать идеями, которые излагаете в своей статье…

– Я излагаю идеи? Поверьте, сеньор издатель, это произошло без моего ведома. Неужели статья столь зловредна?

– Если вы не обладаете чутьем…

– Прошу прощения, я и не подозревал, что моя политическая система столь… я ведь писал для забавы…

– Что ж, если она принесет нам убыток, вы будете отвечать…

– Я, сеньор издатель?

Ах, что за счастье быть журналистом!

Увы, если бы все этим и ограничивалось, если бы бедный Фигаро отвечал только за то, что он сам пишет! Но есть и еще одно досадное обстоятельство. Предположим, что не было ни глупого автора, ни оскорбленного актера, что статья всем понравилась и все в ней было хорошо. Кто мне поручится, что какая-нибудь проклятая опечатка не исказит смысла написанного мною, превратив все в сплошную нелепицу. Кто мне даст гарантию, что не напечатают: «камелия» вместо «Комелья», «шумит» вместо «Смит», «фирма» вместо «рифма» и тому подобные глупости? Или я сам должен и печатать свои статьи? Ах, что за счастье быть журналистом! Святое небо! А я-то мечтал работать в газете! Как человек слабый, – признаюсь тебе, мой дорогой читатель, – я никогда не ведал, чего хотел. Суди же на основании этого долгого повествования о моих неудачах в журналистике, повествования, которое я старательно сокращал для тебя, имею ли я право и не должен ли я сейчас, добившись своей цели, воскликнуть вполне убежденно: ах, что за счастье быть журналистом!

 

Дон Кандидо Буэнафе,

Или Путь к славе

[156]

Дон Кандидо Буэнафе – одно из тех приятнейших существ, о которых мы обыкновенно отзываемся с притворным сочувствием: «неудачник». С юных лет он служит в должности не очень значительной, и все его познания сводятся к умению читать «Газету», сочинять, погрешив против синтаксиса и еще более – против орфографии, какое-нибудь отношение, с приложением никому не нужных копий и описи, да составить предлинное изложение какого-нибудь краткого документа. Но каким бы невеждой ни был дон Кандидо, он все же достаточно скромен, чтобы пожелать своему сыну Томасито больше знаний (впрочем, чтобы выполнить желание отца и превзойти его в науках, от сына не требуются ни сверхъестественные усилия, ни крайние жертвы).

Во времена свободы печати дон Кандидо читал или, лучше сказать, поглощал многочисленную печатную продукцию, тогда выходившую, и у него сложилось весьма лестное мнение о людях, способных писать для развлечения публики. Поэтому все, что он видит искусно напечатанным, обладает в его глазах непререкаемым авторитетом: видя, что находятся люди, берущие на себя труд это печатать, он говорит себе: «Там лучше знают!» В те никчемные годы он совершенно искренно считал себя либералом, так как, прочтя что-нибудь, восклицал: «Автор прав». Затем, в наше славное время, он совершенно искренно стал роялистом, потому что теперь он читает «Газету» и восклицает: «Сразу видно, что правильно».

Подобные сторонники будут бесценным сокровищем для всякого правительства до тех пор, пока существует пресса. Тем более что он верит, как в спасение души, в сводки о сражениях и стычках, обычно публикуемые в газетах. С несказанным наслаждением встречает он сообщения вроде следующего: «Противник потерял убитыми несколько сот человек, с нашей же стороны – только один контуженный и один сержант, лишившийся сознания», или что-нибудь в этом роде.

– Я отдал бы половину своего жалования, если бы мог написать хотя бы вот этакую статью о политике, – говорит он иногда. – Черт возьми! Что это за люди, что за умы! Как умеют они любого убедить своими речами! Я отдал бы полжизни и еще половину оставшейся половины за то, чтобы мой сынок Томасито смог завтра написать что-либо подобное.

Одержимый этой идеей, он заставил мальчика изучать латынь, а сейчас приставил к нему учителя французского языка, ибо он утверждает, что знание французского языка это предел познания и что он знаком со многими мудрецами, слывущими у нас наиболее известными, а между тем они не сведущи ни в чем, кроме французского. После того как ангелочек, которому сейчас уже минуло четырнадцать лет, с трудом два месяца читал и переводил «Калипсо пребывала безутешной с тех пор, как Улисс ее покинул», папаша решил однажды утром представить его мне. И оба они нанесли мне визит, в интересные подробности которого я и хочу посвятить моих любознательных читателей.

– Сеньор Фигаро, – сказал мне дон Кандидо, обнимая меня. – Перед вами мой сын Томас, тот самый, который знает даже латынь. Вам известно, что я предназначаю его в литераторы. Раз уж мне самому не довелось стать таковым, пусть хоть сын будет писателем и извлечет из тьмы забвения свой род. Ах, сеньор Фигаро, я умер бы счастливым, если бы мне довелось увидеть его знаменитым.

А в это время Томасито обнаружил передо мной столь превратные представления о вежливости, что меньше всего мог возбудить большие надежды на литературные дарования. Его внешность и разговор ничем не выделяли его из большинства нынешних молодых людей. Он мне заявил, что ему действительно только четырнадцать лет, но что он познал уже мир и человеческое сердце «comme та poche». [158]Как свой карман (франц.).
Что все женщины одинаковы и ему известен горький опыт других, но его-то никому провести не удавалось. Что Вольтер был человек что надо и никто его, Томаса, не заставлял так смеяться, как «compère Mathieu», [159]Campère Mathieu (франц. – «ловкач Матьё»). – Томасито, очевидно, имеет в виду популярного в это время молодого французского поэта Антуана-Гюстава Матьё (1808–1877), автора шутливых и сатирических песенок.
ибо его папаша, жаждая просветить его, дозволял ему читать все, что попадется под руку. Что касается политики, то он заявил: «Я и Шатобриан сходимся в мыслях»; и тотчас же заговорил о народах и революциях, как если бы речь шла о его школьных друзьях.

Признаюсь, что юноша очень напомнил мне фрукты, обычно продаваемые в Мадриде: сорванные с дерева еще зелеными, они дозревают в дорожной тряске и спешке и выглядят переспелыми, хотя никогда не обладали ни свежестью, ни прелестью юности и зрелости. «Юноши просвещенного девятнадцатого столетия, – подумал я, – старятся, так никогда и не пережив юности».

Мои друзья – юный старец и старый юнец – уселись, и Дон Кандидо извлек из внутреннего кармана сюртука объемистую связку бумаг.

– Этот визит имеет двоякую цель, – сказал он мне, – вo-первых, для того, чтобы Томасито поупражнялся в Французском языке, я предложил ему перевести комедию. Вот он ее и перевел, а я принес ее вам.

– Вот как!

– Да, сударь: кое-где у него есть пропуски, потому что у нас имеется только словарь Соврино… и…

– Так…

– Будьте любезны исправить то, что вам не понравится. И так как вы хорошо знаете, что значит – добиться постановки… и сколько хлопот стоит добиться…

– Ага! Вам бы хотелось, чтобы пьесу поставили?…

– Конечно… Скажу вам прямо, сеньор: денежки, которые принесет постановка, предназначены ему…

– Да, сеньор, – вмешался юноша, – papa мне обещал заказать черный костюм, чтобы после завершения превосходной трагедии, которую я сейчас сочиняю…

– Трагедии!

– Да, сеньор, в одиннадцати картинах… Как вам известно, в Париже эти штуки имеют теперь не акты, а картины… Это – романтическая трагедия. Классицизм – это, как вам известно, смерть гения… Как вы думаете, ее можно будет поставить?

– А почему бы и нет?

– Скажу вам также, – прервал нас дон Кандидо, – что он уже сдал в театр комедию нравов.

– Прошу прощения, – поспешил вставить свое словечко Томасито, – когда я ее сочинял, я еще не читал Виктора Гюго и не имел знаний, которыми обладаю сейчас…

– Ну, конечно.

– Так вот, мой сын сдал эту комедию, и послушайте, что было дальше, как я это понимаю. Передали мы ее некоему господину, который рыщет повсюду в поисках комедий. Он сказал, что будет посредником и отправит пьесу в цензуру; он отправил ее, затем…

– Простите, papa, сначала ее потеряли…

– Совершенно верно. Она затерялась, и никак не могли разыскать ее; пришлось снять копию и передать в цензуру…

– Простите, papa, но перед тем ее отправили к коррехидору.

– Верно. Она побывала у коррехидора, а оттуда… затем ее передали в духовную цензуру… Иными словами, она попала в руки одного замечательного каноника, и в одно мгновение, то есть через два месяца, тот ее просмотрел. Пьесу вернули к коррехидору, а оттуда направили в политическую цензуру. Одним словом, не прошло и полугода, как она подверглась там запрещению.

– Запрещению?

– Да, сеньор. И я не знаю, по правде… потому что моя комедия…

– Нет, нет! Скажите ему, сеньор Фигаро, что они поступили правильно… Он ведь всегда пишет с тенденцией! Но чего-чего только он не вычитал из книг!.. Скажу только, что, читая комедию, его мать помирала со смеху, а я рыдал от удовольствия… Пришлось все же заняться переделкой… И в конце концов она была представлена…

– Ах, вот как!

– Но вы послушайте: поскольку сеньоры, которые заправляют этими делами, не слишком сведущи насчет комедий, они отправили ее одному актеру, о котором говорят, что он разбирается в этом и к тому же имеет сильную руку в труппе. Актер заявил, что пьеса никуда не годится. Но сказал это он лишь потому, что, как мне удалось выяснить, в пьесе не было для него хорошей роли, в которой он мог бы блеснуть. Мы забрали комедию, и Томасито написал ему прекрасную роль! Но и на этот раз он объявил, что пьеса не годится, и потому только, что, как мне сказали, роль получилась слишком длинной, а у него не было особой охоты трудиться. Тогда мы передали пьесу другому театру, но там ответили, что они, мол, не хуже других и не нуждаются в отбросах. Тем не менее ценою огромных усилий и настойчивости, большей, чем требуется для получения прихода, нам удалось добиться распоряжения от сеньоров, возглавляющих театр. Но и здесь не обошлось без забот: одна актриса, получившая вторую роль, но претендовавшая на первую, захворала накануне спектакля; другой актер, также ради каких-то козней, задумал дьявольскую интригу: он кое-кому заплатил, и пьеса прошла один раз и в этот единственный раз была освистана…

– Освистана?

– Сами посудите, интриги!

– Мошенники!

– Вот мне бы и не хотелось, чтобы произошло что-либо подобное с этим переводом и трагедией. Вторая причина нашего визита и заключается в просьбе помочь моему Томасито, дав ему несколько советов… Ведь я уже говорил вам, что театром ему не следует ограничиваться… Литературная арена просторна, а в храм славы ведут многие врата.

– Вы совершенно правы, дон Кандидо.

Тут я задумался, немного собрался с мыслями и в форме, о которой читатель сейчас получит возможность сам судить, более или менее уверенно направил моего юного посетителя на путь литературной славы, которой рано или поздно, следуя моим указаниям и наставлениям, он добьется несомненно.

– Полагаю, – сказал я наконец, обращаясь к моему Томасито, – что вы не помышляете обрести одновременно и материальные блага и почести. Удивительные сказки, которые нам здесь рассказывают путешественники по поводу Вальтер Скоттов, Казимиров Делавиней, Викторов Гюго, Ламартинов и Скрибов, каждый из которых будто бы обладает, помимо соответствующей славы, по меньшей мере дворцом, где и живет подобно сказочному принцу, – у нас так не бывает, такие странные дела могут твориться только во Франции и в Англии. Правда, у нас и людей нет им под стать, но если бы даже и были, все оставалось бы попрежнему.

Итак, не имея возможности приобрести и почести и выгоды одновременно, вы, вероятно, предпочтете либо то, либо другое. Если вас прельщают почести, то, как мне кажется, вы уже находитесь на пути к ним. Во-первых, вам всего четырнадцать лет, а нынче это уже почитается за возраст, или почти что так: La valeur n'attend pas le nombre des années. [165]Доблесть не спрашивает о возрасте (франц.).
Что касается знаний, то вам известен только французский, но, как очень хорошо выразился дон Кандидо, с этим вы уже можете считать пройденной добрую половину пути. Сочините несколько стишков, какой-нибудь сонет, весьма звучный и полный пышных поэтических красот. Не сокрушайтесь, если в нем не будет мыслей: пустите его по друзьям, распространяйте его тайно в списках, наделяйте им всех, как святыми дарами. Пусть ваши стихи будут посвящены прежде всего женщинам, ибо именно они создают славу. Распустите слух, что трудитесь над грандиозным сочинением, название которого со временем станет известно. Всячески старайтесь использовать инверсии и слова, изгнанные из словаря и никому не знакомые, чтобы о вас сказали: «Как он владеет слогом! Этот-то по-настоящему знает испанский!» Ведь знание родного языка объявляется у нас вершиной учености, хотя оно лишь самое малое из того, чем должен обладать литератор. Когда же вы увидите, что сходите за юношу, подающего надежды, отправляйтесь путешествовать и оставайтесь за границей лет десять – двенадцать, в течение которых можете быть уверены, что говорить о вас будут больше, чем следует. Затем возвратитесь, соберите в одном томике какую-нибудь комедию, полдюжины од и романсик. В прологе напишите, что эти произведения созданы в те немногие часы досуга, которые ваши несчастья вам оставили свободными; что вы решились опубликовать свои творения, узнав, что некоторые из них опубликованы в Антверпене или в Америке без вашего ведома и с ошибками в результате небрежности переписчиков и что вы посвящаете родине этот скромный дар. И пусть выходит книга! Более ничего не пишите: молчание и литературный аристократизм, и я вам отвечаю головой, что вы достигнете преклонного возраста, слыша, как вокруг вас будут твердить все, точно попугаи: «Дон Томас, дон Томас, дон Томас, дон Томас – это мудрец». А вот тогда можете спокойно дарить публике комедии, памфлеты, комментарии; все будет признано прекрасным: ведь это самого дон Томаса!

Если же вы гонитесь не за почестями, а лишь за малым доходом, который в этой области можно извлечь, то необходимо избрать иной путь. Установите приятельские отношения с актерами; заведите себе знакомого в Париже и с каждой почтой получайте оттуда по комедии Скриба, ибо здесь их принимают с распростертыми объятиями. Изыщите способ для того, чтобы вам предоставили на газетной полосе местечко, и пишите там, что все идет хорошо, а все мы по меньшей мере святые. Сговоритесь с двумя-тремя издателями, которые будут платить вам по четыре или пять дуро за каждый томик романов Вальтер Скотта, переведенных вами без особого труда. И пусть перевод будет даже из рук вон плох, не беспокойтесь, так как ни издатель, ни кто-либо другой в этом ничего не смыслит. Sic itur ad astra, [166]Выражение, принадлежащее Вергилию, значит; «Этим путем до самых звезд» (лат.).
сеньор Томас.

Здесь дон Кандидо бросился ко мне в объятия, а затем, взяв за руку Томасито, сказал ему:

– Вот видишь, как сеньор Фигаро все хорошо объяснил. Приблизься же, сын мой, и поблагодари своего благодетеля. Как видишь, тебе ничего не требуется знать, кроме того, что ты уже знаешь. Какое счастье, сеньор Фигаро! Карьера моего сына обеспечена. Памфлеты, комедии, романы, переводы… И все это только со знанием французского языка! О французский язык! А газеты? Не правда ли, сеньор Фигаро, вы говорили также о газетах?

– Да, мой друг, я говорил и о них, – заключил я, провожая их до двери и прощаясь с ними. – По я посоветовал бы вам от души, чтобы на газеты вы не очень-то рассчитывали. Вам ведь известно, что у нас они не всегда выходят…

– О да, это верно, появление их стало редкой случайностью.

– Так что лучше вам обратить внимание на остальные мои советы. Они-то и откроют вам путь к славе.

 

У нас в Испании

[167]

В разговорной речи имеются удачные обороты, которые рождаются как раз тогда, когда они нужны, и распространяются в народе подобно тому, как волны, вызванные падением камня в середину пруда, докатываются до самых берегов. Мы могли бы указать множество подобных оборотов, особенно в политическом лексиконе. К их числу относятся выражения, которые, разжигая партийные страсти, так мрачно звучали в наших ушах еще совсем недавно, в минувшие годы нашего века, столь богатого переменой декораций и мизансцен. Какой-нибудь краснобай в узком кругу пустит в оборот словцо, а весь народ, жадный до слов, подхватывает его, передает его из уст в уста. И со скоростью электрической искры все большее и большее число людей машинально повторяет и освящает это слово, часто не понимая его и постоянно забывая, что слово само по себе может иногда стать рычагом, который способен поднять массы, воспламенить сердца и произвести переворот в состоянии дел.

Подобные излюбленные обороты, как правило, исчезают вместе с обстоятельствами, вызвавшими их к жизни. Ихсудьбу можно целиком уподобить судьбе пустого звука, который теряется в отдалении, как только исчезла причина, его породившая. Но есть у нас одно выражение, которое живет постоянно, хотя по своей природе оно не принадлежит к числу только что упоминавшихся, и поэтому объяснить его бытование у нас весьма затруднительно. Обороты и фразы, о которых мы говорили вначале, в годы революций служат для того, чтобы польстить победившим партиям и унизить побежденных, – цель, которую нетрудно понять, зная благородную натуру человека. Но фраза, составляющая предмет этой статьи, навеки упрочилась у нас, будучи позорным клеймом как для тех, кто ее слышит, так и для тех, кто ее произносит. Ее повторяют в равной мере и побежденные и победители; те, кто может и кто не желает вырвать ее с корнем; испанцы и чужеземцы.

У нас в Испании… – таково это выражение, которое мы все наперебой повторяем. Оно служит ключом при любом объяснении, каково бы ни было то, что неприятно поражает нас. «Чего же вы хотите? – говорим мы. – У нас в Испании…» Любое неприятное происшествие, которое с нами случается, мы считаем возможным объяснить словечками: «ведь здесь – Испания…», словами, которые мы произносим тщеславно и повторяем без всякого зазрения совести.

Является ли эта фраза свидетельством того, что вся нация признает свою отсталость? Не думаю, чтобы именно в этом скрывалась причина рождения подобного оборота: ведь только тот может заметить отсутствие какой-либо вещи, кому знакома сама вещь. Следовательно, жители страны не были бы отсталыми, если бы все они, как один, сознавали свою отсталость. Быть может, леность воображения или недостаток разумения мешают нам исследовать истинную причину того, что с нами происходит? Быть может, именно это заставляет нас всегда держать наготове шаблонную фразу, которая помогает отвести собственные возражения, создавая при этом иллюзию, что мы-то не являемся соучастниками зла, ответственность за которое перекладывается на страну в целом? Эта версия скорее остроумна, чем точна.

Думаю, что мне удалось обнаружить истинную причину популярности этого унизительного для нас выражения. Когда какая-нибудь страна ощущает приближение переломного момента в своей истории, когда из-за туч появляются, ослепляя наши глаза своим блеском, сияющие лучи солнца, народ в этот момент еще не ведает блага, но уже познал зло, от которого следует избавиться, чтобы изведать что-нибудь иное, – все равно что, лишь бы оно не было похоже на прошлое. С народом происходит то же, что с девушкой, расстающейся с отрочеством: она еще не ведает любви и ее наслаждений; но ее сердце или, вернее, природа начинает открывать ей чувства, которым вскоре предстоит безраздельно ею завладеть, а источник и средства удовлетворения которых она носит в самой себе, хотя еще и не познала их; смутное беспокойство ее души, которая ищет и жаждет, сама не зная чего, приводит ее в смятение и пробуждает чувство неудовлетворенности нынешним состоянием и своим прошлым; и вот мы видим, как она начинает презирать и безжалостно разбивать те самые игрушки, которыми она еще так недавно в своем неведении восхищалась.

Быть может, именно таково наше состояние, и в этом, как мы полагаем, заключен источник фатовства нашей молодежи: полузнайство царит среди нас; нам еще неведомо благо, но мы уже знаем, что оно существует и что в нашей власти его обрести, хотя и понятия не имеем, каким образом. И вот мы нарочито и жеманно отворачиваемся от того, что имеем, чтобы дать понять тем, кто нас слушает, что нам знакомо и лучшее. Мы мелочно лжем друг другу, хотя все находимся в одинаковом положении.

Это полузнайство мешает нам насладиться тем хорошим, что у нас имеется, и более того – жажда обладать всем сразу ослепляет нас и мешает заметить наше неуклонное, хотя и малозаметное движение вперед. Мы находимся в положении тех, кто, ощущая голод, отказывается от вкусного завтрака в предвкушении великолепного, но весьма сомнительного обеда, который то ли будет, то ли нет. Попробуем мудро заменить надежды на завтрашний день воспоминаниями о вчерашнем дне и посмотрим, имеем ли мы основания говорить по всякому поводу: ведь здесь – Испания!..

Только эти предварительные размышления позволяют понять характер дона Перикито, тщеславного юноши, образование которого свелось к первоначальным сведениям о латыни – ее стремились ему преподать, а он не пожелал ее усвоить. В своих странствиях он никогда не забирался дальше Карабанчеля. Читает он только в глазах своих возлюбленных, а это, конечно, не самые глубокомысленные книги. Ему неведома иная слава, кроме собственной, иные люди, кроме его друзей, скроенных на тот же лад, иной свет, кроме светского общества в Прадо, иные страны, кроме той, в которой он живет. Не так давно мне случилось нанести визит этому типичному представителю большей части нашей молодежи, исполненной презрения к своей родной стране.

Я нашел его в комнате, плохо обставленной и еще хуже прибранной, как это обычно бывает у холостяков; в обстановке и разбросанной повсюду одежде царил такой ужасающий беспорядок, что, увидев меня, он не мог не устыдиться.

– Эта комната похожа на клетку в зверинце, – сказал он. – Чего вы хотите? У нас в Испании…

И он остался весьма доволен подобным оправданием собственной неряшливости. Он настаивал на том, чтобы я позавтракал с ним, и мне не удалось устоять перед его назойливостью. Скверный завтрак, плохо сервированный стол с неизбежностью должны были вызвать новый приступ извинений, и дон Перикито не замедлил объявить:

– Друг мой, у нас в Испании невозможно никого угостить даже завтраком; приходится довольствоваться заурядными блюдами и шоколадом.

«Боже мой, – подумал я, – да разве у нас в стране нет отличных поваров, изысканной сервировки и подходящих слуг, чтобы насладиться превосходным бифштексом и всем прочим, что требуется для легкого завтрака; и разве в Париже тем, кто платит восемь или десять реалов за меблированные комнаты или за жалкий номер в гостинице, подобно моему другу Перикито, подают на завтрак индейку с трюфелями и шампанское!»

Мой друг Перикито – человек надоедливый (такие встречаются в любой стране); он настаивал, чтобы я провел с ним весь день. Я немедленно принял это предложение, ибо уже принялся, подобно анатому, рассекающему труп, изучать этот своеобразный человеческий механизм. Несмотря на явную непригодность к какому-либо делу, дон Перикито ищет должности. Поэтому мы побывали с ним в нескольких министерствах. Одно из двух мест, на которые он рассчитывал, перехватил другой претендент, оказавшийся более настойчивым.

– Так всегда бывает у нас в Испании! – воскликнул он, поведав мне о своей неудаче.

– Конечно, – ответил я, посмеиваясь над его несправедливым суждением. – Ведь во Франции или в Англии никто не прибегает к интригам, и не приходится сомневаться, что там все сплошь святые и люди там на людей не похожи.

На вторую должность, которой добивался дон Перикито, назначили более сведущего человека.

– Ну, конечно, это же в Испании! – повторил он.

«О да; в других странах безусловно предпочитают назначать тупиц», – подумал я.

Затем он повел меня в книжную лавку, предварительно признавшись, что, увлеченный дурным примером, опубликовал брошюру. На вопрос – сколько экземпляров его на редкость занимательной брошюры распродано, владелец магазина ответил:

– Ни одного!

– Вы видите, Фигаро? – сказал он. – Вы видите? У нас в Испании невозможно писать. А в Париже разошлись бы уже десять изданий.

– Ну, конечно, – ответил я, – потому что в Париже люди, вам подобные, легко распродают свои сочинения.

В Париже безусловно не бывает плохих книг, которых никто не читает, и глупых авторов, которые щелкают зубами от голода.

– Поймите же: у нас в Испании ничего не читают, – продолжал он.

«А вы, дон Перикито, жалующийся на это, – что вы-то читаете? – мог бы я его спросить. – Все мы жалуемся на то, что никто ничего не читает, но никто из нас сам ничего не читает».

– Читаете вы газеты? – спросил я дона Перикито.

– Нет, сеньор. У нас в Испании не умеют издавать газеты. Почитайте хотя бы «Ежедневник дебатов», этот здешний «Таймс»!

Следует предупредить, что дон Перикито не знает ни французского, ни английского языков, а что касается газет, то теперь они все же издаются, хорошо ли, плохо ли, а ведь длительное время их у нас вовсе не было.

Мы проходили мимо строящегося здания, одного из тех, что всё более украшают наши города, и он воскликнул:

– Что за грязь! Здесь, в Испании, нет полиции!

В Париже дома, разрушающиеся и вновь отстраиваемые, конечно не загрязняют улицы!

Вот он оступился и угодил в лужу.

– В Испании чистота не в почете! – восклицает он.

За границей грязи не бывает.

Заговорили о случившейся недавно краже.

– А, страна разбойников! – завопил он с возмущением.

Ясно же, в Лондоне не грабят. В Лондоне, где злоумышленники под покровом тумана среди бела дня нападают на прохожих!

Какой-то нищий попросил у нас милостыню.

– У нас в Испании – сплошная нищета, – воскликнул Перикито в негодовании.

Конечно, за границей любой бедняк разъезжает в экипаже!

Мы отправились в театр.

– Что за ужас! – восклицал дон Перикито тоном сострадания, хотя лучших спектаклей он никогда не видел. – Здесь нет приличных театров!

Проходили мы мимо кафе.

– Не заходите! Разве имеются у нас в Испании настоящие кафе! – закричал он.

Зашла речь о путешествиях.

– Избави меня бог! В Испании невозможно путешествовать! Что за гостиницы! Что за дороги!

О адский зуд, заставляющий презирать родную страну, которая, стремясь к обладанию преимуществами, имеющимися у так называемых образцовых стран, вот уже несколько лет неуклонно движется по пути прогресса, и притом гораздо быстрее, чем некогда двигались эти страны!

Почему дон Перикито и ему подобные, отвергающие все сейчас, в 1833 году, не обернутся назад или не спросят своих отцов о временах не столь отдаленных, когда в столице был только один киоск с прохладительными напитками на улице Каноса, а утолить жажду можно было только молоком на льду; когда в Испании не существовало иных дорог, кроме как на тот свет; когда не было иных гостиниц, кроме злополучных постоялых дворов для выбившихся из сил путников да гостиниц, которые описаны Моратином в пьесе «Когда девушки говорят «да», с ломаными стульями и изображением блудного сына на стене; когда на дорогах можно было встретить лишь фургоны да каталонские колымаги; когда орава так называемых «колбасников» и «поляков» гнилыми апельсинами приветствовала драматические таланты, а публика приносила с собой мехи с вином и закуску, чтобы за глотком вина провести время на представлениях буффонных комедий или драм Комельи; когда известностью пользовалась лишь опера о Мальборо (или Мальбруке, как говорят в народе), исполнявшаяся под гитару; когда из всех газет читали лишь «Ежедневный вестник»; когда, наконец…

Но завершим нашу статью, и так слишком длинную. Люди, подобные дону Перикито, конечно не станут вспоминать прошлое, потому что это заставило бы их ограничить свое злословие и назвать чудом те почти внезапные перемены в нашей стране, которые произошли за столь краткий срок.

В заключение разъясним, однако, совершенно четко нашу позицию, хотя людям типа дона Перикито, нас окружающим, это не понравится и не польстит.

Когда мы слушаем иностранца, которому посчастливилось родиться в стране, где преимущества просвещения дали себя знать намного раньше, чем у нас, по причинам, исследовать которые не входит в нашу задачу, ничто нас не удивляет в его устах, если не считать недостатка уважения и даже благодарности, которыми каждый честный человек обязан отплатить за гостеприимство, ему оказываемое. Но когда это презрительное выражение, избранное нами сегодня в качестве объекта нашей сатиры, мы слышим из уст испанцев и в особенности тех, которые ничего, кроме своей страны, не видели и тем не менее ее поносят, тогда нашему негодованию нет пределов.

Вычеркнем же из нашего лексикона это унизительное выражение, в котором наша отчизна упоминается лишь для того, чтобы нанести ей оскорбление; обратим свои взоры в прошлое, сравним его с настоящим и убедимся том, что сейчас мы счастливы. Если же нам доведется когда-нибудь заглянуть вперед и сравнить наше положение с тем, что мы наблюдаем за границей, то пусть это послужит лишь для того, чтобы подготовиться к тому грядущему, которое будет лучше нашего настоящего; пусть это поможет нам вступить в соревнование за прогресс с нашими соседями. Только в этом смысле мы намерены в некоторых наших статьях противопоставлять то хорошее, что есть за пределами Испании, тому плохому, что имеется у нас в стране.

Забудем же, повторяю, это отвратительное выражение, которое способствует лишь тому, что возрастает наше неверие в собственные силы и возможности. Будем более милосердны или более справедливы в отношении своей родины и поверим в плодотворность наших усилий и в возможность нашего счастья. Пусть каждый испанец выполнит свой долг искреннего патриота и, вместо того, чтобы искать оправданий своему бездействию с помощью наводящей уныние фразы «у нас в Испании», пусть каждый приложит все усилия, чтобы добиться наибольших успехов. Тогда и иностранцы не смогут относиться к нашей родине с презрением, которому сейчас мы ничего не можем противопоставить, ибо сами подаем в этом иноземцам постыдный пример.

 

Дон Тимотео,

или Литератор

[175]

Genus irritabile valum, [176]Раздражительное племя поэтов (лат.). Это выражение принадлежит римскому поэту Горацию.
– сказал один латинский поэт. Одного этого выражения было бы достаточно для доказательства того, что себялюбие во все времена было первой страстью писателей, если бы только эта неопровержимая истина нуждалась еще в каких-нибудь доказательствах. Чтобы подтвердить это, достаточно бросить беглый взгляд на любого, кто живет в нашей стране литературой. Мы отнюдь не хотим сказать этим, что себялюбие было недостатком, присущим исключительно людям, выделяющимся своим талантом; могу вас заверить, что и обществе вообще нет ничего опаснее общения с людьми, которые ощущают в какой-то мере свое превосходство над себе подобными. Есть ли что-либо более невыносимое, чем разговоры и ужимки красавицы, знающей, что она красива? Поглядите на нее пристально раза три подряд; обратитесь к ней вежливо, с тем расположением и удовольствием, которые с трудом удается скрыть в разговоре с красавицей, – и вот она уже записала вас в свои рыцари Амадео и уже смотрит на вас как на человека, которому она дарует жизнь. О да, она любезна, она образец нежности; но се любезность – это напускное добродушие льва, время от времени дающего почувствовать тяжесть своей лапы; это лишь чистейшее сострадание, которого нас удостаивают.

Перейдем от аристократии красоты к наследственной аристократии. Как любезен сеньор маркиз, как он прост в обращении и доступен! Посмотрите, как он стоит со шляпой в руке среди людей, которые ниже его по положению. По если заглянуть в его душу поглубже, то окажется, что эта непосредственность, эта благожелательность не что иное, как честь, которую он снисходительно оказывает плебею, своего рода милостыня, которую он считает необходимым швырнуть черни. Пусть попробует этот плебей вступить с ним в более тесное соприкосновение, – не пройдет и дня, как истинная цена любезности сеньора маркиза обнаружится, и может случиться, что удар хлыста этого феодала заставит нашего плебея вспомнить, с кем он имеет дело.

Не будем говорить об аристократии денежного мешка, потому что нет более сомнительных прав на аристократизм, чем богатство, которым всякий может обладать. Они основывают свои права на золоте, которым, как мы часто видим, набиты карманы разных людей, и далеко не всегда самых достойных; на деньгах, которые нередко приобретаются грязными способами и которые фортуна раздаривает вслепую своим случайным любимцам.

Таким образом, если уж какое-нибудь самомнение и может быть извинительным, то это – самомнение, опирающееся на аристократизм таланта. И особенно извинительно оно там, где безусловно легче родиться красавицей или красавцем, быть знатного происхождения или приобрести богатство, чем обнаружить блеск таланта, который с самого своего рождения прозябает среди чертополоха, не испытывает ничего, кроме огорчений, и сиротливо ютится в голове своего обладателя, как в тупике. Состояние литературы в нашей стране, а также героизм, который необходим для того, чтобы отдаться не приносящему явных выгод литературному творчеству, – эти обстоятельства делают многих наших литераторов куда более несносными, чем литераторов любой другой страны. Прибавьте еще к этому невежество большинства нашей публики, и вывод будет ясен: литератор у нас – это нечто вроде оракула, который, будучи единственным обладателем тайн и секретов своего ремесла, громогласно и высокопарно вещает свои путаные суждения, взобравшись на треножник, воздвигнутый для него невежеством. Обманщик по природе, он окружает себя показной пышностью и оказывается еще более неуязвимым, чем знаменитый клин римских легионов. Художественная литература, то есть искусство писать, – это особый род занятий, доступный лишь весьма немногим, в то время как он должен был бы составлять крошечную частицу обучения, обязательного для всех. Но если, учитывая все эти беглые замечания, и можно извинить самомнение человека, обладающего талантом (это самомнение является для писателя единственным средством вознаградить себя за все те невзгоды, которым он подвергается), то из этого вовсе не следует, что общество склонно терпеть тех, кто смешон. Между тем дон Тимотео безусловно смешон.

Я вовсе не считаю себя крупным писателем и с превеликим удовольствием избавился бы от подобного рода клички, если бы в обществе не было необходимости каждому иметь свою кличку и если бы я мог приобрести иную, получше; и вот как-то на днях мне пришлось обратиться к нескольким литераторам для того, чтобы, сопоставив их суждения, выяснить, какова ценность тех статеек, которые принесли на мой суд. Сделать же это самому, по правде сказать, мне было крайне затруднительно, потому что – признаюсь откровенно – я предпочитаю никогда и ни в чем своего мнения не высказывать. Я имею достаточно оснований полагать, что только таким путем можно добиться успеха в делах, где требуется высказать свое суждение, ибо я считаю, – да простят мне это прегрешение против грамматики и логики, – что все суждения хуже.

Итак, я отправился с рукописями подмышкой (обстоятельство, которое вряд ли имеет большое значение для читателя), в надежде повидаться с кем-нибудь из писателей. Мне пришло в голову, что для осуществления моей цели следует вырваться из нижних слоев литературной атмосферы, где кишат желторотые поэты-юнцы, и направиться к одному из тех Литераторов с большой буквы, возраст и лавры коих давно уже вознесли их в заоблачные высоты.

Я решил повидаться с одним из тех, чья репутация утвердилась особенно прочно. Ясно, что мне пришлось, как и полагается просителю, просидеть должное количество времени в передней, – ибо если у нас что-нибудь и поставлено хорошо, так это именно передние. Наконец я имел удовольствие быть проведенным в слабо освещенное святилище.

Любой другой пригласил бы меня сесть, но дон Тимотео предоставил мне беседовать стоя, учитывая, видимо, различие, существующее между Литератором и простым смертным. Представьте себе, господа, существо, во всем сходное с человеком, только чуть-чуть более пригнувшееся к земле, чем остальные представители рода человеческого, что, повидимому, является результатом привычки проводить большую часть времени склоненным над бюро, – полукресло-получеловек; хмурое, изборожденное морщинами лицо; голос более гулкий и звучный, чем у античных комедиантов; руки «серединка на половинку» (как выражаются торговцы прохладительными напитками и валенсийцы) в чернилах и табаке; высокомерная манера держаться; неторопливая, размеренная речь; оскорбительно пристальный взгляд, который прячется от собеседника в щелочках прищуренных, полузакрытых век (подобный способ разглядывать придаст человеку значительность и, кажется, присущ тем, кто обременен разнообразными заботами); очки на лбу; лысина, плод умственного труда; огромная груда лежащих в беспорядке бумаг и книг, которая одна уже может дать понятие о порядке, в каком находятся мысли в его голове; коробка нюхательного табака и табакерка; другие пороки были скрыты. Да я забыл сказать, что платье на нем нарочито плохо сшито, что должно свидетельствовать о его презрении к мирским делам; и вообще весь туалет не блистал особенной чистотой, ибо дон Тимотео был один из тех отсталых литераторов прошлого столетия, которые воображали себя тем более значительными писателями, чем менее они были опрятны. Я пришел, увидел и сказал: это – ученый.

Поклонившись дону Тимотео, я извлек рукописи.

– Привет, – произнес он тоном, исполненным важности.

– Это написал один из моих друзей.

– Вот как? – откликнулся он. – Прекрасно! Очень хорошо!

И окинул меня взглядом с головы до ног, словно надеясь прочесть на моем лице, что, может быть, это рукописи все-таки мои.

– Благодарю вас, – сказал я, а он принялся их перелистывать.

– «Записка о применении пара»…

– А, это по поводу пара, не правда ли? Вот, я уже заметил… Поглядите-ка. Тут не хватает запятой: в этом отношении я очень строг… У Сервантеса вы не встретите слова «Записка» в этом значении… Стиль немного рыхлый, а фразы плохо построены… Что означает «давление» и…?

– Да, но ведь речь идет о паре… Задача автора – показать, является ли…

– Сейчас я вам объясню. В одной оде, которую я написал в юности, когда еще занимаются такими вещами… да, неплохими вещами…

– Но какое это имеет отношение…

– О, конечно, да, да!.. Это хорошая статья, наверное хорошая… Но, видите ли, эти точные науки убили радости, доставляемые воображением. Пет больше поэзии!

– Но при чем же тут поэзия, дон Тимотео, если речь идет о том, как привести в движение судно?

– Безусловно… Но поэзия, друг мой… Ах, прошли те времена… Статья, ну, конечно, очень удачная, но покажите ее какому-нибудь физику, одному из тех, которые…

– Однако, дон Тимотео, писатель, обладающий такой славой, как вы, не может не иметь хотя бы общего представления обо всех этих вещах; вы слишком учены, чтобы…

– И все же… Сейчас я пишу трактат с примечаниями и комментариями, также моими, о том, кто первый употребил испанский ассонанс…

– Вот как! Вам следует поторопиться с изучением этой проблемы; ведь она так важна для блага Испании и ее просвещения… Если вы внезапно умрете, мы так и останемся в неведении относительно происхождения ассонансов…

– Конечно! Есть у меня здесь, кроме того, кое-какие вещицы, которые мне принесли почитать. Не могу же я допустить, чтобы печатали то, что… Меня замучили просьбами об отзывах!.. Ох, уж эти нынешние юнцы! Все они пишут так, что… А! Вы, конечно, читали мои стихи? Там есть кое-что…

– Несомненно. Но ученый, пользующийся таким признанием, как вы, дон Тимотео, вероятно опубликовал также и более капитальные произведения, и…

– Ах, это невозможно… У нас не умеют ценить… Вы же знаете, что напечатать сейчас… Только моя проклятая привязанность ко всем этим вещам…

– Мне во всяком случае хотелось бы прочесть все, что вами опубликовано. Человечество должно оценить ученость дона Тимотео… Продиктуйте мне, пожалуйста, названия ваших произведений. Мне хотелось бы записать их все.

– О! О!

«Что это за животное, – подумал я, – которое только и умеет, что испускать односложные восклицания, говорить, растягивая фразы, удлиняя все гласные и произнося «а» и «о» каким-то необычным образом?»

Тем не менее я взял перо и большой лист бумаги, полагая, что этот лист сейчас покроется названиями блистательных творений, опубликованных знаменитым доном Тимотео за его долгую жизнь.

– Я написал, – начал он, – оду «Целомудрие». Да вы же ее знаете, наверно… Там есть несколько строчек…

– «Целомудрие», – повторил я. – Продолжайте.

– В газетах того времени я опубликовал несколько анакреонтических стихотворений; правда, под чужим именем…

– «Анакреонтические стихи». Так, дальше. Теперь-то мы переходим к самому главному.

– В дни нашествия французов написал я брошюрку, которую так и не удалось опубликовать…

– Так, значит, и запишем: брошюрка, которую по удалось опубликовать…

– Создал также оду «Ураган» и сильву «К Филлиде».

– «Ураган», «К Филлиде».

– И комедию, наполовину переведенную без особых усилий; по в те времена никто не знал французского, и пьеса сошла за оригинальную, принеся мне большую славу… Перевел также один романчик…

– Что еще?

– Там, на столе у меня лежит начатое предисловие к одному задуманному мною произведению, в котором я намерен скромно заявить, что не претендую на славу ученого; что затянувшиеся политические потрясения, взбудоражившие Европу и одновременно меня, интриги моих соперников, врагов и завистников, а также несчастья и огорчения, которые выпали на мою долю и на долю моей отчизны, помешали мне посвятить свои досуги прославлению муз. Далее там будет написано, что, обретя разумное правительство и служа ему в меру своих скромных способностей в критических обстоятельствах, я вынужден был отказаться от приятных занятий, требующих, – как говорил Цицерон, – уединения и спокойствия духа. Указано будет также, что при отступлении из Витории я потерял свои наиболее важные бумаги и рукописи. И дальше в том же духе…

– Понятно… Это предисловие имеет для нас крайне важное значение…

– Ну вот, а больше я ничего не опубликовал…

– Итак: ода, еще одна ода, – сказал я, резюмируя, – сильва, анакреонтики, оригинальный перевод, брошюрка, которую не удалось опубликовать, и предисловие, которое будет опубликовано…

– Совершенно верно. Абсолютно точно.

Услышав это, я едва сдержал смех. Распрощавшись как можно быстрее с ученейшим доном Тимотео, я расхохотался посреди улицы в полное свое удовольствие.

«Клянусь Аполлоном! – сказал я себе после этого. – Вот, значит, каков дон Тимотео? И он полагает, что ученость заключается в том, чтобы кропать анакреонтические стихи! И его называют ученым за то, что он написал оду! Дешево же стоит твоя слава! До чего простодушны люди!»

Стоит ли утомлять внимание читателей пересказами других, столь же мало значительных бесед, которые я имел в то утро с прочими литераторами? Едва ли можно назвать хоть одного из этих знаменитых писателей, который был бы способен в равной мере основательно высказать свое суждение, когда речь заходит о поэзии и законодательстве, истории и медицине, о точных науках и… Литераторы у нас занимаются только стихами, а если и бывают иногда исключения, если некоторые из них не лишены истинных достоинств и дали тому реальные доказательства, то эти исключения лишь подтверждают общее правило.

Доколе мы будем продолжать слепо поклоняться незаконно присвоенным репутациям? Наша страна двигалась вперед быстрее, чем эти плетущиеся в хвосте литераторы. Мы вспоминаем их имена, которые гремели в те годы, когда мы, более невежественные, сами же первыми им аплодировали, и теперь продолжаем все еще повторять, подобно попугаям: «О, дон Тимотео, – ученейший человек». Доколе же так будет? Пусть они делами докажут свои права на славу – и тогда мы будем их чтить и учиться на их произведениях. В то время как никто не осмеливается коснуться этих священных имен, пользующихся всеобщим уважением лишь в силу их древности, мы судим нашу начинающую молодежь со всей той строгостью, какой заслуживают на деле эти самые старцы! Малейшую ошибку молодых молва разносит по всему свету: перекличка с каким-нибудь автором объявляется воровством, подражание – плагиатом, а настоящий плагиат – нестерпимым бесстыдством. И все это – в стране, где уже несколько веков даже наиболее самобытные деятели литературы занимаются одними только переводами!

Но вернемся к нашему дону Тимотео. Заговорите с ним о каком-нибудь юноше, опубликовавшем свое первое произведение.

– Я его не читал… Таких вещей я вообще не читаю! – воскликнет он.

Заведите с ним разговор о театрах, и он заявит:

– В театры я не хожу. Это значит – даром терять время…

Эти господа хотят нас уверить, что в их время театры были куда лучше. Никогда никого из них вы не встретите в театре. Такой литератор ничего не знает, ничего нового не читает, но берется судить обо всем, и все ему не по вкусу.

Полюбуйтесь на дона Тимотео, окруженного в Прадо свитой поклонников, которые, находясь около него, никого больше уже не замечают. Посмотрите только, как они его слушают, разинув рты. Кажется, что его вытащили на прогулку с единственной целью, чтобы он не испустил дух за своим никому не нужным исследованием о рифме. Дон Тимотео что-то сказал? Сколько восторженных восклицаний, какие рукоплескания! Дон Тимотео улыбнулся? Кто же тот счастливец, которому удалось вызвать улыбку на его губах? Таково мнение дона Тимотео, ученейшего автора давно забытой оды и никому не известного романа. Конечно же, дон Тимотео совершенно прав!

Вы нанесли дону Тимотео визит, отлично! Но не ждите ответного визита. Дон Тимотео никого не посещает. Он ведь так занят! Здоровье не позволяет ему обращать внимание на светские условности, короче сказать, благовоспитанность для дона Тимотео не обязательна!

Посмотрите на него в обществе. Какое самодовольство, какая властность, какое сознание собственного превосходства написаны у него на лице! О, дона Тимотео ничто не способно заинтересовать! Все кругом плохо. Само собой разумеется, дон Тимотео не танцует, не разговаривает, словом – не делает ничего такого, что делают простые смертные. В цепи общества он – сломанное звено.

О премудрый дон Тимотео! Кто позволил бы мне, написав одну плохонькую оду, почить затем на лаврах и разглагольствовать о моих великих литературных трудах, об интригах, преследованиях и невзгодах, которые на меня обрушились; строить презрительные мины при одном только слове «литература»; принимать посетителей сидя; не отвечать на визиты; небрежно одеваться; ничего не читать; о юных служителях муз в лучшем случае отзываться так: «Этот юноша не лишен способностей, он подает кое-какие надежды»; глядеть на всех с покровительственным видом и потной рукой трепать вас по щеке, чтобы через это прикосновение мак бы передать вам свои знания; полагать, что человек, умеющий писать стихи или знающий, где и когда ставится запятая, какое слово употреблял Сервантес, а какое нет, – что такой человек достиг summum человеческих познаний; оплакивать прогресс наук, необходимых в жизни; испытывать чувство полнейшего самодовольства и непомерной гордости; разговаривать педантично и напыщенно; пренебрегать всеми общепризнанными нормами поведения в обществе; словом, быть смешным в обществе и вместе с тем не казаться смешным в глазах общества, – скажите, кто позволил бы мне все это?

 

Новая гостиница

[181]

Следует признаться, что отечество наше отнюдь но является страной, где люди живут для того, чтобы есть; наоборот, скажем спасибо, если у нас едят для того, чтобы жить; правда, не одним только этим фактом доказывается, что мы чрезвычайно плохо ублажаем самих себя: нет почти ни одного удовольствия, в котором мы бы себе не отказывали, или такого удобства, в котором бы мы не нуждались.

– Что такое ваша страна? – спрашивал у меня месяц тому назад один иностранец, приехавший с целью изучить наши обычаи. Справедливости ради следует отметить, что путешественник мой был француз, а француз меньше, чем любой человек на свете, способен понять однообразное и гробовое безмолвие нашей испанской жизни.

– У вас, наверное, бывают отличные скачки, – заявил он мне как-то с утра, – непременно сходим.

– Простите, – ответил я, – у нас не бывает скачек.

– А что, разве молодые люди лучших семейств не участвуют в скачках? Неужели же у вас нет рысистых бегов?

– Нет даже рысистых бегов.

– Ну, так поедемте на охоту.

– У нас не охотятся: не на что и негде.

– Посмотрим на катание в экипажах.

– Нет у нас экипажей.

– Тогда прокатимся в загородный парк, где можно провести время.

– Нет у нас загородных парков, и времени мы не проводим.

– Но ведь существуют же у вас всякого рода увеселения, как повсюду в Европе… существуют городские сады, где люди танцуют; пусть в самых скромных разменах, но имеются же у вас свои Тиволи, свои Ренелафы, свои Елисейские Поля – или какие-нибудь развлечения для общества?

– Ничего у нас нет для общества; наше общество не развлекается.

Стоит взглянуть на мину, изображающуюся на лице иностранца, когда мы ему напрямик заявляем, что наше лена некое общество либо вовсе не испытывает потребности в развлечениях, либо, согласно мудрому правилу (а в этом отношении все мудрецы одинаковы), развлекается собственными думами. Мой иностранец решил было, что я злоупотребляю его доверием, и с выражением не то сомнения, не то покорности вымолвил наконец:

– Ладно, удовольствуемся посещением танцевальных вечеров и балов, бывающих в светских домах.

– Послушайте, сударь, – оборвал его я, – выходит так: я вам заявляю, что кур у меня нет, а вы их снова у меня спрашиваете?… У нас в Мадриде не бывает ни балов, ни танцев. У нас здесь каждый поет, играет или занимается всем, чем угодно, у себя дома, в кругу нескольких ближайших друзей, и баста.

Увы, это вполне достоверная, хотя и глубоко прискорбная, картина наших нравов. Один только день в неделю – да и то не круглый год – соотечественники мои позволяют себе развлечение: это бывает по понедельникам, и мне незачем особенно распространяться, каким образом они развлекаются; что до остальных дней недели, то посмотрим, к чему сводятся наши публичные увеселения. Простой народ в самые веселые дни года тешит себя лишь тем, что, напяливши кастаньеты (говорю напяливши, потому что у иных руки сильно смахивают на лапы), буйно отплясывает посреди улицы под звуки гнусавого пения и разбитого бубна. Для золотой молодежи все эти рысистые бега, поездки на охоту и в загородные парки сводятся к двум-трем лавчонкам на улице Монтера. Там они весело проводят утро, считая часы, остающиеся до завтрака, если только не подоспеют какие-либо важные известия из Лиссабона или не пройдет мимо вереница стройных фигурок, о которых можно посудачить и на поведение которых можно набросить тень; в этом случае положение решительно изменяется и для всякого находится дело.

– Чем занимаются в Мадриде в послеполуденное время?

– Погружаются в сьесту.

– Ну, а те, кто не спит?

– Бодрствуют, и всё. Правда, вечером уделяется время театру, и наши щеголи разрешают себе невинные шуточки, являясь туда освистать голос комика-буфф или похлопать хорошенькому личику второй примадонны, но случается это не каждый день, и развлекаются этим очень немногие (между нами говоря, все время одни и те же лица), составляющие узкий круг зрителей с иностранной повадкой, тесно охваченный широким кругом зрителей отечественного покроя, – ни дать ни взять маленький кулек, попавший в кулек побольше.

Что до нашего среднего класса, границы которого у нас все более стираются и исчезают, устремляясь либо вверх, к высшему обществу, куда проникает таким образом немало втируш, либо вниз, к плебейским слоям, воспринимающим от «середины» ее манеры, – то он развлекается на один-единственный лад. Наступают ли именины, случается ли свадьба, родится ли ребенок или хозяин дома получает, наконец, место, – все эти события неизменно отмечаются на один и тот же манер. Заказывают наемную карету, с которой как следует поторгуются; семьи бывают большие, а карета вмещает всего-навсего шесть персон. Тем не менее входят папа, мама, обе дочери, двое приглашенных, случайно забредшая в дом кузина, зять, служанка, двухлетний ребенок и дедушка; не входит только бабушка, скончавшаяся месяц тому назад. После этого хлопает дверца, закрывающаяся с большим трудом, словно крышка битком набитого сундука, снаряженного в дальнее путешествие, – и едут в гостиницу! Предвкушение пиршества, к которому их с грехом пополам подвозит карета, ощущение неловкости оттого, что едешь у всех на виду, краска стыда у девушек, посаженных на колени к гостям, а главное, отсутствие каждодневной домашней снеди приводят всю компанию в такое смятение, что уже за полмили не трудно распознать карету, везущую в гостиницу веселящееся семейство.

Три года подряд мне, к великому моему прискорбию, пришлось обедать в мадридских гостиницах, и сейчас разве только желание убедиться в изменении обычаев, происходящем у нас гораздо скорее, чем это некоторые полагают, или же желание провести часок вместе с друзьями способны вынудить меня к сумасбродству подобного рода. И все же один приятель недавно вздумал извлечь меня из дома в обеденные часы.

– Пообедаем-ка в гостинице.

– Благодарю покорно; лучше уж вовсе не обедать.

– Обед будет первоклассный; мы поедем к Хениэйс: в самую лучшую гостиницу.

– Гостиница на славу: чтобы хорошо пообедать там, следует истратить шесть-семь дуро! Какие же соблазны ждут нас там за эту цену? Комнаты безобразные, обстановка никудышная: нет ни ковров, ни красивой мебели, ни приличного обслуживания, ни хорошей сервировки, ни зеркал, ни камина, ни калорифера зимой, ни воды на льду летом, нет ни бордо, ни шампанского… Ведь не бордо же этот их вальдепеньяс, хотя бы его и настаивали на корне ириса.

– Тогда поедем в «Два друга».

– Где нам с вами придется уйти обедать на улицу или на лестницу или же заранее положить в карман свечку, чтобы хорошо видеть друг друга в их большом зале.

– Ну, тогда поедем куда угодно. Можете быть уверены, что нынче людей кормят отличными обедами.

– Хотите я вам скажу, что нам подадут в любой гостинице, куда мы с вами направимся? Так вот, прежде всего нам дадут грязную скатерть и грязные салфетки, грязные стаканы, грязные тарелки и грязных официантов, вынимающих столовые ложки из кармана, где они у них лежат вместе с окурками от сигар; затем нам подадут суп под названием «из зелени», и он с полным основанием может быть назван травянистым; штуфат из говядины по-итальянски, приготовленный сегодня, и шпигованную телятину, подающуюся изо дня в день; вино собственных фонтанов, подпорченные маслины, жареные мозги и бараньи ножки, состоящие главным образом из сухариков; цыпленка, к которому посетители не притронулись вчера, и сладкое, которое мы в свой черед отложим на завтра.

– Но зато мы не очень истратимся; ведь у нас кормят дешево.

– Да, но потребуется большое терпение, друг мой; претерпеть нам придется немало.

Ничто, к сожалению, не помогло: мой друг оказался беспощадным. Видимо, сегодня на него нашла фантазия съесть плохой обед. Я был вынужден составить ему компанию, но в ту минуту, когда мы собрались завернуть в «Два друга», внимание наше было привлечено большой новой вывеской тут же, на улице Алькала, на месте упокоения таверны «Перона», вывеской, гласившей: «Коммерческая гостиница». Новая гостиница? Ладно, посмотрим. Что до помещения, то, как известно, содержателям гостиниц не везет с помещениями. Обстановка? В этих вещах считается, что за внешностью мы не гонимся. У нас вот принято говорить: было бы что поесть, а есть можно и на полу. Так что в этом отношении новая гостиница не дала ничего нового.

Нас поразило, однако, несходство в облике нынешних посетителей и тех людей, которые бывали здесь полгода тому назад. Мы обнаружили франтов, и это произвело на нас самое выгодное впечатление. Действительно, нужно было признать, что новая гостиница – самая лучшая. Однако не следует забывать, что и «Фонтан» тоже была самой лучшей в дни своего открытия. Через месяц-другой наша гостиница окажется тем же «Фонтаном). Разнообразие блюд, наблюдаемое сегодня, исчезнет под натиском обстоятельств; единственное, чего нельзя будет изменить, – это обслуживание: новая гостиница не сможет сократить количество официантов, ибо трудно сократить недохватку; здесь усвоен принцип, проводимый во всех гостиницах, – один лакей на целый зал; один зал на двадцать столиков.

И все же общий вид гостиницы представляет довольно-таки занятную картину для постороннего наблюдателя. Если при его появлении там уже заседает семейство, доканчивающее сладкое, как поразит сдержанного и бесстрастного человека шум и гам этой компании, галдящей только потому, что она насытилась. Что за жалкое создание человек! И чего они так хохочут? Может быть, кто-нибудь сострил? Нет, смеются оттого, что наелись, и физическая сторона берет верх над духовной, возвышенной, а между тем духу человеческому не пристало приходить в восторг единственно от насыщения.

А вот и семейство, приехавшее сюда в карете… Отведем глаза в сторону и закроем уши, чтобы не видеть и не слышать!

Этот молодой человек зашел сюда пообедать за две с половиной песеты, но, заметив дюжину знакомых за соседним столиком, поддался голосу ложной чести и единственно из-за присутствия свидетелей спрашивает себе обед за пять песет. Сейчас тут одни мужчины, а если бы рядом за столиком сидела женщина, сердце которой ему хотелось бы покорить, он заказал бы обед в десять песет. Стоит ему встретить кого-нибудь из знакомых, и бедняга себя разоряет. Глупо краснеть оттого, что ты не очень богат! Какое заблуждение стыдиться того, что ты не мот!

А этот? Он ежедневно в один и тот же час обегает целый ряд гостиниц с таким видом, будто кого-то ищет, л он действительно ищет; ищет и находит – он встречает своих знакомых и устремляется к ним с готовой фразой: «Ба! Вы, оказывается, здесь?» – «Садитесь обедать!» – восклицают хором присутствующие. Сначала он отказывается; впрочем, не обедать же одному… Он, мол, поджидал приятеля, а тот не пришел… «Ладно, пообедаем вместе», – заключает он и подсаживается к столу. У сотрапезников его и в мыслях не было отобедать в его обществе! Сам же он еще накануне знал, что пообедает вместе с ними: он подслушал, как они уговаривались о дне и часе, он ведь человек, обедающий сплошь и рядом по слуху, а иной раз даже понаслышке.

А вот еще парочка, не оглядывающаяся по сторонам, спрашивающая себе у лакея отдельный кабинет и… Но нам пора уходить, мы с приятелем закончили свой обед. Непонятное любопытство заставляет нас пройти мимо полуоткрытой двери, куда прошла пообедать без свидетелей эта молчаливая… надо думать, чета. Наша коротенькая остановка вспугнула посетителей, сторонящихся чужих ушей, и резко захлопнутая дверь, говорившая о крайнем неудовольствии любителей одиночества, уяснила нам нашу нескромность и беззастенчивость. «Ладно, – проговорил я при выходе, – не все полагается наблюдать на белом свете; кое-что из нашей картины должно остаться в тени, и пусть именно это будет оттиснуто черным по белому в нашем бытовом очерке для страниц «Испанского обозрения».

 

Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару,

или Путешественники в городе Витория

[185]

Почему бы Испании не завести себе собственного швейцара, если в каждом мало-мальски приличном доме таковой обычно имеется? В прежние времена во Франции эта обязанность возлагалась на швейцарцев, в Испании, как видно, ее взял на себя кое-кто из бискайцев. А между тем если никому нельзя пройти, не переговорив предварительно со швейцаром, то каким же образом пробраться иностранцу, если ему полагается столковаться с бискайцем? Дело в том, что раньше при поездке из Парижа в Мадрид все препятствия сводились к тому, чтобы преодолеть триста шестьдесят лиг пути, бордоские пески и фуэнкарральскую таможню. Но в один прекрасный день нежданно-негаданно кучка алавесских (прости их господи!) граждан, людей смекалистых, сообразила, что они, мол, своего рода заслон как раз на полпути от Парижа к Мадриду, и ни с того ни с сего возопила: «Как же так? Значит, всякий может приехать и следовать дальше? Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару!» С тех пор каждый из них преобразился в швейцара, а город Витория – в бумажный кулек, свалившийся на дорогу из Франции: проезжающий может в него попасть, но дно кулька заслоняет нашу сторону, и чтобы продолжать путь дальше, его нужно прорвать.

Но к чему затруднять наших читателей ненужными отступлениями? В первых числах текущего месяца в городе Витория, что в Алаве, занялся день; рассвет протекал почти так же, как и во всех остальных частях света; я хочу сказать, что в этих благословенных краях – выразимся так – мало-помалу стало светло, но вдруг легкое облачко пыли возвестило о том, что по французской дороге во всю прыть мчится экипаж, следующий из соседней с нами страны. Внутри находились двое почтенных путешественников: один – француз, другой – испанец; первый облаченный в плащ, второй – в пальто. Француз строил в своей голове «испанские замки», а испанец строил воздушные, поскольку оба прикидывали в уме, в какой день и час случится им прибыть в верноподданный и коронный (да простит нам это слово отец Вака!) – город Мадрид. Экипаж резво подкатил к воротам города Витории, как вдруг громоподобный глас, отличающий обычно хорошо упитанные тела, повелел нашим легковерным путникам остановиться:

– Эй, ге-ге! – произнес голос. – Дальше нельзя!

– Дальше нельзя? – переспросил испанец.

– Не разбойники ли? – осведомился француз.

– Нет, сеньор, – ответил испанец, выглядывая наружу, – это таможня.

Но каково же было его изумление, когда, высунув голову из запыленного экипажа, он увидел перед собой тучного монаха, явившегося причиной переполоха. Все еще одолеваемый сомнением, наш путник окинул было взглядом горизонт в надежде усмотреть кого-либо из таможенной стражи, но увидел рядом еще черноризца, чуть подальше от него – другого, потом еще целую сотню, расставленных то здесь, то там наподобие деревьев на аллее.

– Боже праведный! – воскликнул путник. – Эй, возница! Ты, как видно, сбился с дороги! Ты нас куда привез: куда-нибудь в пустынь или в Испанию?

– Сеньор, – ответил кучер, – если Алава находится в Испании, так мы с вами, надо полагать, в Испании.

– А ну-ка прекратите разговоры, – произнес монах, которому, видимо, надоели все эти удивления и изумления. – Разговоры вам надлежит вести со мной, господин путешественник.

– Как? С вами, святой отец? Что же собственно вы можете мне сказать, ваше преподобие? Я еду из Байонны, где побывал на исповеди, а за время переезда – провались я на этом месте, если у меня и у моего спутника был случай согрешить самым невинным образом, если только путешествовать по вашим краям не значит совершить грех.

– Помолчите, – заметил монах, – так будет лучше для спасения вашей души. Во имя отца и сына…

– О боже, – воскликнул путешественник, у которого волосы стали дыбом. – Видимо, в этом городке порешили, что мы одержимы дьяволом, и нас заклинают!

– … и святого духа, – продолжал священник, – выходите из экипажа и побеседуем!

Тут вокруг них стали собираться мятежники и бунтовщики, на шляпах которых в виде кокарды красовалось имя «Карл V».

Из всей этой беседы француз не понял ни слова, по решил про себя, что тут имеет место сбор городской пошлины. Они вышли из экипажа, и, едва бросив взгляд на наших дозорных монахов, француз воскликнул на своем языке:

– Черт возьми! (Какое слово он употребил, я не знаю.) Какую неудобную форму носит в Испании таможенная стража! И какие они все упитанные, какие цветущие!

Но лучше было бы ему ни слова не говорить по-французски!

«Контрабандисты!» – воскликнул один; «Контрабанда!» – закричал второй; «Контрабанда!» – стали повторять шеренги монахов.

Подобно тому как от падения капли воды в масло, клокочущее в поставленной на огонь сковороде, кипящая жидкость мечется, булькает, скачет, занимается пламенем, шипит, сыплет искрами, проливаясь в очаг, задувая огонь и взвихряя пепел, и в ту же минуту кот, дремавший поблизости от угольков, вздымает шерсть свою дыбом, дети обжигаются и весь дом мигом превращается в ад, точно так же переполошилась, словно обожженная огнем, вздыбила шерсть и зашипела ватага таможенной стражи, состоявшей из мятежников и монахов, при первом же французском слове нашего злосчастного путешественника.

– Лучше всего его повесить, – заявил некто, причем испанец помогал французу в качестве переводчика.

– То есть как это лучше? – крикнул на это несчастный.

– Ну, ладно; посмотрим, – отвечал говоривший.

– Что тут смотреть, – возопил другой голос, – ведь это француз!

Наконец препирательства стихли; путешественников вместе с их вещами водворили в какой-то дом, и испанцу нашему показалось, что это сон и что во сне его душит кошмар, когда человеку чудится, будто он попал в лапы медведей или, подобно Гулливеру, очутился в стране лошадей, гуигнгмов.

Пусть читатель представит себе комнату, наполненную сундуками и чемоданами, съестными припасами, бочонками маринада и бутылками, расставленными повсюду так, как это обыкновенно делают на витрине магазина колониальных товаров. Ясное дело: производился осмотр. Два послушника с двумя мятежниками-волонтерами выполняли в прихожей обязанности, поручаемые в барских домах входным лакеям, а здоровенный ризничий, наспех превращенный в швейцара, ввел наших путников. Несколько карлистов и монахов производили осмотр чемоданов с таким видом, будто в складках сорочек они доискивались грехов, а кучка путешественников, перепуганных не меньше наших, осеняли себя крестным знамением, точно увидев дьявола. В сторонке, за письменным столом, один из монахов, более почтенной внешности, чем другие, начал допрос новоприбывших.

– Кто вы такой? – обратился он к французу.

Тот, однако, продолжал молчать, не понимая вопроса. Тогда он спросил у француза паспорт.

– Вы, значит, француз, – произнес монах. – Кто вам выдал ваш паспорт?

– Его величество Луи-Филипп, король французов.

– Это что еще за король? Мы не признаем ни Франции, ни этого вашего мосье Луи. Отсюда явствует, что ваш документ недействителен. Послушайте, – пробормотал он сквозь зубы, – неужели же во всем Париже не нашлось священника, который мог бы вам выдать паспорт; ведь вы приезжаете к нам с негодным документом. Зачем вы приехали?

– Я приехал изучать вашу прекрасную страну, – ответил француз с той особой учтивостью, которая отличает человека, оказавшегося в трудном положении.

– Изучать? А? Секретарь, запишите: эти господа приехали сюда изучать; мне думается, что их следовало бы направить в трибунал Логроньо… Что у вас в чемодане? Книги… так, так. «Этюд из области…»? Из области, а? Этот «Этюд», должно быть, автор, пишущий о какой-то еретической области. Кинги эти мы отправим в огонь. Что еще? Ах, целый пакет часов! Посмотрим:…Лондон… очевидно, имя мастера. Это зачем?

– Часы я везу своему знакомому, мадридскому часовщику.

– Наложить арест, – провозгласил монах.

Едва услышав слово «арест», каждый из присутствующих выбрал себе часы и опустил их в карман. Говорят, что один из них тут же перевел свой экземпляр на один час вперед, желая таким образом ускорить час вкушения трапезы.

– Сеньор, – возразил француз, – я ведь их вез не для вас…

– Но мы-то отбираем их у вас для себя.

– Разве в Испании запрещается смотреть на часы и узнавать, который час? – спросил француз у испанца.

– Помолчите, – посоветовал монах, – а не то мы сейчас начнем изгонять из вас беса. – И он на всякий случай сотворил над французом крестное знамение. Француз так и оторопел, еще больше оторопел наш испанец; пока шел этот разговор, двое мятежников, состоявших при монахах, успели обчистить нашего друга вплоть до кошелька, в котором находилось свыше трех тысяч реалов.

– Ну, а вы, земляк, – спросили его немного погодя, – вы откуда будете? Кто вы такой?

– Я испанец; меня зовут дон Хуан Фернандес.

– … раб божий, – вставил монах.

– И подданный ее величества госпожи королевы, – прибавил испанец довольным и благонамеренным тоном.

– В тюрьму его! – закричал чей-то голос.

– В тюрьму! – заорала тысяча голосов.

– Но за что же, сеньор?

– А разве вам, господин революционер, неизвестно, что у нас нет никакой королевы, кроме государя и повелителя нашего Карла Пятого, благополучно правящего в своей монархии без какого бы то ни было сопротивления.

– Ах, я не знал…

– В таком случае, узнайте и провозгласите…

– Знаю и провозглашаю… – залепетал перепуганный путник, у которого зуб на зуб не попадал от страха.

– А какой у вас паспорт? Ах, тоже французский… Обратите внимание, отец-секретарь, что на всех этих паспортах проставлена дата: тысяча восемьсот тридцать третий год. Что за люди! Как они торопятся жить!

– Так ведь это же и есть текущий год, провались я на этом месте, – проговорил Фернандес, чувствуя, что он вот-вот спятит с ума.

– У нас в Витории, – раздраженно заметил монах, стукнув кулаком по столу, – сейчас первый год христианской эры, попрошу вас не забывать этого.

– Господи боже! Первый год христианской эры! Значит, все мы, здесь присутствующие, еще не родились на свет божий, – пробормотал про себя испанец. – Клянусь господом, дело-то, видно, нешуточное!

Тут испанец окончательно убедившись в том, что он спятил с ума, начал плакать и молить всех святителей рая вернуть ему снова разум.

Мятежники и монахи, тайком посовещавшись между собой, порешили отпустить наших путешественников на волю; история не объясняет причин, но ходят слухи, будто один из них высказался так: хотя мы и не признаем Луи-Филиппа и никогда его не признаем, но вполне возможно, что этот Луи-Филипп сам пожелает выяснить, кто мы такие, а поэтому, во избежание неприятностей от визита подобного рода, следует путников отпустить, но, конечно, не со старыми паспортами, явно непригодными по изложенным выше причинам.

И тогда безголовый глава этой банды повел с ними такую речь:

– Поскольку вы направляетесь в революционный город Мадрид, восставший против Алавы, то поезжайте себе на доброе здоровье, и пусть это останется на вашей совести: правительство нашей великой страны никого задерживать не станет, но паспорта мы вам выдадим настоящие.

И незамедлительно он вручил каждому по паспорту следующего содержания:

Первый год христианской эры

Мы, брат Педро Хименес Вака. Предоставляю свободный и беспрепятственный пропуск дон Хуану Фернандесу, вероисповедания римско-католико-апостолического, направляющемуся в революционный город Мадрид по своим собственным нуждам; католический образ мыслей его удостоверяю.

– Добавлю еще, – сказал монах, – что я, отец наместник, утвержденный Верховной хунтой города Витория и повелением его величества императора Карла Пятого, отец почт-директор, находящийся здесь в ожидании почты на Мадрид, дабы отправить ее дальше как следует, отец капитан таможенной стражи и отец губернатор, похрапывающий в соседнем углу, дабы не создавать излишней докуки с Францией, удостоверили католический образ мыслей вас обоих. А так как мы не имеем обыкновения обирать кого бы то ни было, то попрошу вас, сеньор Фернандес, получить обратно ваши три тысячи реалов в переводе на двенадцать золотых унций, что составляет вполне правильный счет.

И тут монах действительно вручил ему эти унции. Фернандес положил их в карман, ничуть не удивившись, что в стране, где тысяча восемьсот тридцать три года составляют один только год, двенадцать унций приравнены к трем тысячам реалов. Пока происходило это объяснение и прощание с отцом наместником и беспечальным губернатором, который спал, прибыла почта из Франции. Прочитав чужую корреспонденцию и разрешив нам лично прочесть адресованные нам письма, могучая монашеская держава занялась отправкой двух путешественников, направлявшихся в Мадрид и так-таки и не разобравшихся в том, действительно ли и на самом ли деле они живут на этом свете или же неприметным для себя образом они скончались на предшествующей почтовой станции.

Все это поведали они по прибытии в революционный город Мадрид, прибавив, что в тех краях никак не пройдешь, не обратившись сначала к швейцару.

 

Новое растение,

или Мятежник

[194]

Из естественной истории

Те, кто приписывает климату прямое влияние на поступки людей, – правы. Север всегда давал миру суровых воинов, Юг – нежных любовников, Азия – жестоких фанатиков и бездельников, Греция – героев, Африка – рабов, улыбающееся небо Франции – весельчаков и фантазеров, туманный Альбион – скучнейших мудрецов. Каждая страна имеет свою продукцию: вот почему знамениты персики Арагона, земляника Аранхуэса, перец Валенсии и мятежники Роа и Бискайи.

Следует признать однако, что в Испании есть немало земель, которые производят превосходных мятежников в поразительном изобилии; есть области, которые за один год дают два-три урожая; нам известны места, в которых достаточно лишь раз копнуть почву, и не успеешь оглянуться, как уже вырастает мятежник. Ничего удивительного, впрочем, в этой плодовитости нет, если иметь в виду, что мятежник – растение дикорастущее; как дичок, он сам рождается в зарослях и акклиматизируется одинаково успешно как на равнине, так и в горах; он легко выносит пересадки, и чем дальше он от населенных пунктов, тем более силен и цепок. Из этого вовсе не следует, что при случае он не может превратиться в домашнее растение: мы видели его и раньше и теперь постоянно видим во многих домах; там он встречается столь же часто, как цветочные горшки на балконах. В залах кафе и аллеях парков также разносится его терпкий, дурманящий запах. Одним словом, он растет повсюду, и только регулярная и тщательная обработка почвы задерживает его рост, а чистота прополки и в особенности запах пороха его убивают.

Мятежники соединяют в себе многие свойства различных растений: подобно цветкам «недотроги», они разлетаются кто куда, едва коснешься рукой; так же как цветок, называемый «ночной красавицей», мятежник избегает солнечного света и распускается только ночью; подобно неблагодарному плющу, он истощает и душит дерево, на которое опирается; как всякое растение-паразит, он протягивает свои присоски в поисках точки опоры, и ему особенно приходятся по душе монастырские стены; подобно всем паразитарным растениям, он поддерживает свое существование тем, что отнимает у других; кровавым дождем поливает землю, как многие растения, цветущие осенью, когда их пыльцу прибивает к земле осенний моросящий дождик; по запаху напоминает ферулу вонючую и пуст, как тростник; пускает ростки в грозу, как, согласно преданию, делает кедр, и растет обыкновенно скрытым в земле, подобно картофелю; благоденствует в развалинах, точно дикий хрен; ест глаза, подобно луку; более зубаст, чем головка чеснока, хотя и безголов; сильно обрастает ворсом, подобно кокосовому ореху, и им пугают детей, как букой.

Это – растение, присущее только Испании; и притом вполне современное, ибо в древности его совсем не знали либо называли по-иному. Во всяком случае несомненно, что о нем не упоминают ни Страбон, ни Аристотель, ни Диоскорид, ни Плиний Младший, – и вообще о нем не обмолвился ни единым словом никто из известных нам географов, философов или естествоиспытателей.

Что касается внешнего вида и строения, то мятежник образует промежуточное звено между растительным царством и животным миром. И как обезьяна среди животных более других напоминает человека, так и мятежник в растительном царстве более всего напоминает живое существо. Одним словом, он – получеловек, полурастение, как летучая мышь – полуживотное, полуптица. Поэтому неопытный человек легко может принять его за человека. Приведу один пример: ветер свистит, проносясь над камышом; проносясь над мятежниками, он разговаривает; вот где заключен орган речи у этого вида растения. Мятежник, подобно веткам, протягивает две ноги и две руки, по одной с каждой стороны; и эти ответвления имеют по пучку пальцев-сучков, наподобие усиков у колоса; у мятежника можно обнаружить лицо и нос, и, увидев его, каждый сказал бы, что у него есть даже глаза, хотя это было бы серьезным заблуждением. Однако коренное отличие его от других живых существ в том, что он лишен разума.

Природа удивительна и мудра во всех своих проявлениях; того, кто помнит об этом и знает, как много самых разнообразных человеческих качеств дано другим существам, не удивит наш рассказ еще о некоторых поразительных свойствах мятежника. Что может быть достойнее удивления, чем существование пчелиного роя, или республики муравьев, или сообщества бобров? Разве не кажется разумной африканская пальма, которая всегда растет рядом с другой пальмой мужского пола, и как только эта последняя вырвана, овдовевшая сгибает свою гордую шею, вянет и гибнет, как влюбленная голубка. Вот почему если иногда и видят, как мятежник совершает нечто, что, казалось бы, указывает на наличие разума, – это еще не свидетельство того, что разумом он действительно обладает. Самое большее, что можно вывести из этих наблюдений, – это то, что природа мудра, удивительна и непостижима.

Мятежники, например, несмотря на свое пристрастие к пустынным местам, объединяются, подобно волкам, в стаи, движимые инстинктом самосохранения. Они впиваются всеми своими щупальцами в сбившегося с пути прохожего или заблудившуюся лошадь; высасывают все соки и впитывают в себя кровь, которая нужна им для питания так же, как другим растениям – роса. Еще одно, не менее удивительное свойство. Это растение – прирожденный враг почтовых связей; где бы ни появился почтовый курьер, тотчас же прямо из камней вырастают со всех концов мятежники. Они окружают его, оплетают своими щупальцами, поднимают его на воздух, как это делает драконов корень, и удушают его. Если он не успевает сбросить с себя сумку, то гибнет как Лаомедонт, не успев и глазом моргнуть. Если же ему удается вовремя освободиться от сумки, то иногда он спасается. Меня спросят: а зачем им нужна почтовая сумка, если они не умеют читать? Вот видите, отвечу я, как непостижима природа. Единственное, что я могу добавить, – это то, что они всегда поворачиваются в сторону почтовой сумки, как подсолнечник к солнцу.

Серьезные естествоиспытатели, обладающие весом и авторитетом в этих вопросах, замечают также, что как уродливому полипу нравится присасываться к прелестной женской ножке, как обыкновенно цепляются к одежде те неприятные цветки, полные колючек и похожие на ежа, цветочки, которые мы называем обычно дурнишником, – так и мятежники, в особенности наиболее рослые и главные отпрыски, присасываются к кассам административного аппарата, а серебро, к которому прикасаются мятежники, полностью лишается своей силы, ибо исчезает. Удивительное химическое свойство! Так, в бурные времена можно видеть, как горсточки мятежников, вырванные сильным порывом ветра из родной почвы, налетают на какой-нибудь населенный пункт, опустошают и разоряют его, наполняя жителей ужасом и страхом. На улицах они производят яростный шум на манер зазывал. Наивно, имея деньги, стремиться вырваться от них, не оставив им всю наличность, равно как нелепо человеку, одетому в шелк, пытаться выбраться из кустов ежевики иначе, как нагим и исцарапанным.

Обойдем молчанием многие иные свойства этого странного растения, которые нетрудно вывести из указанных выше, вроде, например, способности в мирные времена находить пристанище среди полезных растений, как пырей в хлебах, или способности принимать облик полезных растений и питаться теми же соками и т. п.

Таким образом, мятежник – это вредное и даже вреднейшее растение. Но, порождая яд, природа тут же создает и противоядие. Мудрая в данном случае, как и во всех иных случаях, природа сделала нам известными и особые средства, сопротивляться которым не способна никакая поросль мятежников. Это, прежде всего, великая бдительность и уничтожение его повсюду, где он начинает размножаться, как чертополох; а в целях профилактики их следует выкуривать порохом в таких пунктах Кастилии, где, как в Роа и других местах, они произрастают столь пышно. Их не пробовали еще выжигать, как стерню, н хотя это средство чаще применялось против ведьм, все же оно может оказаться подходящим и даже, как я полагаю, более действенным против мятежников, чем против колдуний. Конечно, наилучшим противоядием было бы воспитать во всех жителях любовь к своей родине и раскрыть им глаза, чтобы они увидели мятежников такими, каковы они на самом деле, и научились их различать. Но это – более долгий способ и является делом будущего, а для прошлого уже непригоден. В заключение мы можем, кроме того, сказать, что благонамеренному земледельцу не составит никакого труда сбор мятежников, ибо, как отлично показал опыт, это растение в крайней беде способно также переносить зиму, можно сказать, на весу. Ясно и несомненно, что, будучи повешенным и основательно оторванным от родной почвы, питающей его своими соками, этот сорняк, как и остальные растения, теряет свою силу, то есть злокачественность. Это последнее средство имеет лишь то неудобство, что, прибегнув к нему, надо вешать мятежников одного за другим, а это – длительная операция. Кроме того, мы противники крайних средств, продиктованных отчаянием. Так что, как нам кажется, лучшее из всех возможных средств против мятежников – это то, которое связано с порохом, а еще более действенное – это просвещение, ибо свет их высушивает и при нем они, посрамленные и ослепленные, гибнут.

 

Хунта в Кастел-у-Бранку

[199]

Хунта, иначе – объединение, – наипрекраснейшая вещь на свете, в особенности когда речь идет об единении тварей божиих. Члены хунты могут ничего не делать, возможно также, что им и делать-то нечего, и все же хунта вещь до крайности необходимая; так что стоит где-нибудь зародиться какой-нибудь группке, как к ней сейчас же пристраивают хунту, все равно как к ребенку кормилицу, и не успеет эта группка глазом моргнуть, как она уже обросла хунтой, и польза ей от этого немалая. Итак, хунта является сплошь и рядом как бы предвозвестником группировки, и подобного рода хунты обычно слоняются у нас по дорогам на положении преследующих или преследуемых, если только не отправляются подышать воздухом за границу или не улепетывают во все лопатки, ибо с хунтами всякое приключается.

Нас интересует в настоящее время хунта, обосновавшаяся в Кастел-у-Бранку. В городке этом дело, видимо, клонилось к ночи и горизонт начал уже темнеть, когда в те края удосужился пробраться испанец из числа продувных малых доброго старого времени, то есть людей, чрезвычайно и даже полностью равнодушных к правительству и выражавшихся обычно так: кто-нибудь мною все равно должен управлять, так не все ли равно, кто именно.

За каким таким делом направлялся в Кастел-у-Бранку наш испанец, сейчас трудно выяснить. Достаточно будет сказать, что он направлялся и ужо подходил к месту, как вдруг на самой середине дороги его остановил какой-то португалец, обладавший свирепым голосом и страшным лицом.

– Кастилец, – спросил он, – вы не из подданных ли его величества императора Карла Пятого? Вы ведь идете из Кастилии?

Кастилец наш, разбиравшийся в галисийском наречии едва ли лучше, чем в пороках правительств, спокойным голосом и с невозмутимым видом ответил:

– Чей я подданный, не знаю, да и знать мне это не к спеху: я иду по своим делам; я королей не свергаю, я их и не назначаю; кто пустился в путь, о других делах забудь.

Португалец рассвирепел, а это дело нешуточное! Поселянин смекнул, в чем дело, и, прежде чем тот начал метать громы и молнии, – хотя небо оставалось безоблачным, – произнес:

– Вы, ваша милость, сеньор португалец, не гневайтесь; я в любую минуту готов стать подданным кого вы только прикажете. А кто же в этих краях почитается моим королем?

– Его величество Карл Пятый.

– Ну, ладно! В час добрый! Хотя в то время, как я уходил, у нас правила ее величество королева…

– Кастилец!

– Не гневайтесь, ваша милость…

И вот мало-помалу эта пара вступила, наконец, в городок – португалец со страшным лицом и наш медоречивый кастилец. Не успели они пройти два-три шага, как по всему Кастел-у-Бранку разнеслось известие о прибытии подданного его императорского величества. Дело в том, что его императорскому величеству далеко не каждый день выпадало на долю созерцать своего собственного подданного, ибо насчет подданных у него не густо, а потому произошло нечто вполне естественное, нечто бывшее в порядке вещей.

А именно: подобно тому, как обычно целый город подданных торжественно встречает приезд своего короля, в данном случае было вполне законно, чтобы город королей торжественно встретил приезд подданного. И вот грянули во все колокола, так что по этому поводу кое-кто заметил: лиха беда начало, а другие еще прибавили: чтобы править, важно только начать. [201]Ларра образует новую пословицу, иронически намекая на широко известную испанскую пословицу: el comer у el rasgar todo es empezar (чтобы есть и чесаться – важно только начать).

Как уже было сказано, грянули во все колокола; поселянин разинул рот от удивления, и действительно грохоту было хоть отбавляй.

– Какой это праздник завтра? – простодушно осведомился он.

– Празднуется прибытие вашей милости, сеньор кастилец.

– Мое прибытие? Подумать только, какая разница! У нас в Испании никто никогда не праздновал мои выходы и приходы; и то сказать, я там обычно вола вертел; вижу, что в ваших краях умеют оказать внимание человеку…

В такого рода приятной беседе подошли они к домику, на котором висела большая вывеска и на ней крупными буквами значилось:

ВЕРХОВНАЯ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ХУНТА

всех Испании и сверх того всех Индий [202]

Поселянин не решался войти, но португалец потащил его силой. Наклонив как следует голову, тот, переступая со ступеньки на ступеньку, оказался, наконец, в комнате величиною с доброе королевство, поскольку в тех краях королевства бывают величиною с комнату.

Убранство вышеозначенной комнаты было чисто спартанское: одни голые стены; кругом заседали сановные сочлены хунты, но если уж говорить чистую правду, восседали они «на чем бог послал». Свеч было мало, и те еле мерцали. Дрянное зеркало служило им для двоякой цели: чтобы казалось, что их много, хотя на самом деле было мало, и таким образом укреплять их не очень стойкий дух; а также, чтобы время от времени говорить друг другу: «Поглядитесь в зеркало, ваша светлость»; ибо одарять друг друга они могли только такими двумя вещами, как «покойной ночи» или «ваша светлость».

Швейцара не было, да и дверей, строго говоря, тоже не было: домик представлял собой жалкую деревенскую лачугу, где дверей либо не бывает вовсе, либо же они не закрываются. Посредине – плохонький стол да убогий шкафчик – вот вся мебель и вся обстановка.

Помнится, я где-то читал, что в какой-то стране, у индейцев, верховная ассамблея, обсуждавшая дела племени, происходила в бочках с холодной водой, куда в голом виде погружали сочленов, оставляя вне бочки только голову для участия в спорах. Нельзя не признать, что существует бесспорное сходство между хунтой Кастел-у-Бранку и ассамблеей в бочках, поскольку карлисты, составляющие первую, и дикари, заседавшие во второй, в равной степени бесстыдники.

На самом видном месте зала заседаний красовался генерал-казначей принца-претендента, дон Матиас Харана; когда в кармане пусто, человек с деньгами – первое лицо в государстве. В прошлом дон Матиас, правда, был известен не столько как великий казначей, сколько в роли главного каноника. После этого уточнения будет, пожалуй, излишним долго задерживаться на его описании; мы уверены, что любой смышленый читатель без труда представит себе его внешность. Рядом с ним – министр финансов, восседавший на расшатанной скамейке, скрипевшей не столько от покоившегося на ней благородною груза, сколько по причине неблагоустройства. Вот почему его превосходительство все время покачивалось, а поселянину нашему показалось, будто его превосходительство дрожит от страха; впрочем, окончательно выяснено, что все дело в занимаемом им месте. Худой, тощий, с лицом заядлого спорщика, обязанности правительственного нотария выполнял дон Хорхе Гансуа, до этого нотариус в городе Корня. Немного в сторонке в позе человека, готового при первом же приказе побежать, стоял капрал пограничных войск, бывший повстанцем в 1823 году. Он числился военным министром, и имя ему было Квадрадо, да и в облике его было что-то квадратное. Писарь городской думы города Корин вкупе с двумя какими-то личностями в звании генеральных советников хунты размышляли – видимо, приличия ради – в одном из уголков зала.

Неописуемая радость охватила верховную хунту, когда португалец представил ей нашего поселянина в качестве подданного его величества императора.

– Сиятельнейшие сеньоры, – громким голосом воскликнул генерал-казначей, – в подданном этом нам следует усмотреть перст господень: пришел уже день победы его императорского величества, и в ту же минуту к нам пришел и его подданный; одним словом, все пришло. Полагаю, что подобного рода новость необходимо будет обсудить.

– В части, касающейся обсуждения, – промолвил правительственный нотарий, – должен заметить господину председателю, что у нас здесь хунта.

– А я и позабыл об этом, – объяснил тут же председатель. – Прошу учесть, что это первая хунта, в сочлены которой я имел честь вступить.

– Сразу видно, – сказал нотарий и занес это обстоятельство в протокол. – В таком случае пусть говорит, если он знает, о чем и что говорить, – его превосходительство министр финансов.

– Разбудите его, ваша милость, – обратился председатель к португальцу, исполнявшему должность гофмейстера, – разбудите его; его превосходительство, видимо, вздремнул.

Португалец приблизился к его превосходительству, который действительно спал, и сказал ему по-португальски:

– Нечего считаться с тем, что здесь хунта: пришел ваш черед говорить.

В эту минуту его превосходительству снилось, будто на него обрушились все военные силы королевы Кристины, и, с трудом придя в себя от душившего его кошмара, он пробормотал:

– Мой черед говорить? Ну, ладно. Итак, реформы, хотя не нам это говорить, реформы…

– Поближе к делу, поближе к делу, – оборвал его председатель, – причем тут реформы?

– Мне приснилось, будто мы с вами в Испании, – смущенно залепетал его превосходительство. – Прошу прощения у хунты. Одним словом, пусть говорит кто-нибудь другой, поскольку я к этому делу неспособен. К тому же мое выступление не спешно. Мое министерство…

– Ваше превосходительство, – заметил председатель, – вы совершенно правы; однако прибытие…

– Что? Прибытие финансов, прибытие моего министерства? – заторопился переполошившийся сеньор Тальярин, обводя глазами все углы комнаты в надежде увидеть там хотя бы один дуро…

– Их еще нет, но…

– Ну, в таком случае, – ответил министр, – я еще раз скажу, что время терпит…

Затем он повернулся на своей скамейке в сторону португальца:

– Известите меня, сеньор дон Амбросио де Кастро-п-Пахарес Альмендрадо Оливейра-и-Карабальо де Аль-буксрке-и-Сантарем, о времени прибытия финансов.

При этих словах его превосходительство снова подхватил оборвавшуюся было нить своего сладкого сновидения, когда ему, как говорят, снилось, будто он и в самом деле министр.

– Гов… в…орить б…б…уду я, – произнес один из генеральных советников, бывший заикой, – говоритьбуду я., так как я б…б…был судебным док…док…док… ладчиком.

– Лучше бы уж никто не говорил, – пискнул нотарий на ухо председателю, – чем говорить этому сеньору.

– Гос…гос…подин нот…арий заметил совершенно правильно, – выдавил из себя советник, опускаясь на место, – п…п…потому что иначе мы никогда не кончим.

– Прошу слова, – произнес его сосед.

– Да какой же черт может его предоставить вашему превосходительству, если оно у нас никому не дается, – сердито буркнул председатель.

– Должен напомнить вашему превосходительству, – проговорил нотарий, – что по регламенту правительства его величества просить слова запрещено, и самое это выражение неприлично: у нас или просто говорят, или совсем не говорят.

– Если сеньор Квадрадо не собирается взять слово, – объявил председатель, – предлагаю разойтись по домам.

– Я более расположен действовать, а не разговаривать, – сказал министр, – но, видимо, придется выступить, так как никто не выступает. Прежде всего должен заявить, что я не сделаю ни одного шага вперед, если здесь не будет решено, что завтра на подпись его величества будет представлен декрет… А… что?…

– Продолжайте.

– Ладно. Как наипослушнейший верноподданный его императорского величества, государя нашего Карла Пятого, за которого я готов с абсолютным бескорыстием пролить каплю своей крови, заявляю, что я выхожу из игры, если его величество не подпишет декрет.

– Вряд ли хунта может что-нибудь возразить против подобного великодушия.

– Итак, я предлагаю, – продолжал его превосходительство, сеньор капрал и военный министр, – следующий подготовленный мною для подписания декрет:

«Я, милостию его преподобия отца Вака и его превосходительства сеньора Квадрадо Карл Пятый, император того-то и того-то (перечисляются королевства), не входя ни в какие пояснения, приказываю и повелеваю упразднить береговые и пограничные карабинерские отряды и восстановить стародавнюю охрану, предоставив необходимые для того фонды в распоряжение его превосходительства господина Квадрадо.
]Военному министру Квадрадо».

Я – император.

– А пока что охрану будет представлять присутствующий здесь господин подданный, обязующий отныне и впредь до особого распоряжения подчиняться приказам правительства.

– Стоп! – провозгласил, прослушав до этого места, председательствующий сеньор каноник. – У меня тоже есть декрет, и в черновике моем mutatis mutandis [204]Со всеми необходимыми заменами (лат.)
значится следующее.

(Нам так и не удалось получить на руки никакой копии вышеозначенного черновика, несмотря на всю тщательность произведенных разысканий, но о содержании его можно более или менее догадаться. Господи боже мой, какие сокровища погибают на белом свете!)

Нотарий занес в протокол второй декрет и перешел к чтению следующего, только что им самим составленного в качестве министра юстиции и милосердия; черновик его, если отрешиться и от юстиции и от милосердия, гласил:

«Статья 1-я. Учитывая ничем не возмутимый покой, с коим его императорское величество государь наш Карл Пятый владеет и правит своими королевствами, все те, кто сию бумагу увидит и уразумеет, должны самопроизвольно возрадоваться и добровольно, под страхом смертной казни, преисполниться сердечного и доброхотного веселия с той минуты, как они ознакомятся с настоящим декретом: радость эта должна продолжаться непрерывно трое суток подряд, начинаясь ровно в шесть часов утра и заканчиваясь не раньше десяти часов вечера, после чего каждый имеет право оставаться безмятежным.

Статья 2-я. Полагая недопустимыми злоупотребления в освещении, имевшие место в наших владениях с некоторых пор, Верховная хунта Кастел-у-Бранку упраздняет и объявляет недействительными всякие иллюминации, [205] бывшие или имеющие быть, учитывая, что данные иллюминации служат в большинстве случаев лишь для ослепления наших возлюбленных верноподданных. Хунта повелевает отныне и впредь не праздновать никаких побед, даже если таковые когда-нибудь случайно будут одержаны, при посредстве подобного рода развлечений, от коих удовольствие получают лишь торговцы лампадным маслом.

Статья 3-я. Запрещаются впредь, как вредоносные, любые реформы; следует также считать недействительными те из них, которые будут осуществлены непроизвольно, ибо произвольное их введение немыслимо.

Статья 4-я. Придерживаясь твердого убеждения в том, что школы ничего не приносят, кроме беспорядка, и что сии учреждения лишь разгорячают умы сынов возлюбленных верноподданных государя нашего императора Карла Пятого, хунта повелевает закрыть все школы, кои были открыты; всем жителям неукоснительно, в срок не более трех дней, считая с нынешнего, предписывается предать забвению то многое или малое, чему они обучались, под страхом быть вынужденными забывать сие в ином, для них менее приятном, месте.

Статья 5-я. Имея в виду насущную нужду в обзаведении верноподданными, дабы иметь себе подчиненных, Верховная хунта объявляет о прощении и помиловании всех тех испанцев, кои покорно служили правящей королеве, сохраняя, однако, при сем за собою право впоследствии, как только сии испанцы будут приведены в подчинение, наказать их поодиночке или in solidum, [206] как сие хунте заблагорассудится.

Статья 6-я. Полагая ненормальным, чтобы верховные власти опасности малейшей свои жизни подвергали; имея в виду также, что находятся по всей видимости в Испании испанцы, кои убивать себя дозволяют за своего государя императора Карла Пятого, не дерзая справиться – разделяют ли его величество и приближенные его их ратные труды и встречают ли, подобно им, противника лицом к лицу, либо дожидаются в безмятежности за игрой в кегли и в правительство, пока им не предоставят всего в готовом виде и ценою крови сих испанцев завоеванным, дабы отблагодарить себя впоследствии согласно обычаю рыцарей – искателей счастья, либо с помощью силы; имея сие в виду, Верховная хунта и правительство его величества государя императора попрежнему пребудут в Кастол-у-Браику. Тем более что наличествуют в Португалии вина отличные и прочие безделицы, надобные для поддержки ее бескорыстных сочленов. Вступит же сия хунта в Испанию, коли это случится, для того только, дабы принимать поздравления, раздаривать перевязи и жезлы главарями видным мятежникам, кои сражаются бескорыстно за государя императора Карла Пятого ради сих наград, и палочные удары остальным нашим возлюбленным верноподданным».

– Браво! Браво! – закричали все члены хунты в этом месте, и по слухам именно в этот момент и проснулся вновь министр финансов; некоторые добавляют даже, что он закурил сигару, несмотря на плачевное состояние своего министерства.

Слушая все это, наш земледелец все более дрожал от страха, начиная понимать, что если все эти господа начнут повелевать им одним, а ему придется всем подчиняться, то игра окажется более чем неравной. Сообразив таким образом, что в селении, где только и есть жителей, что он да судья, ему как пить дать не миновать приговора, начал он изыскивать способы улизнуть из-под власти хунты, которая тем менее склонна была его выпустить на свободу, чем более убеждалась, что он – лишь ломтик столь лакомой Испании, которую провидение, однако, к счастью хранит для более высокополезных целей.

Но господь, никогда не забывающий о своих творениях, хотя те и забывают нередко о нем, рассудил все по-своему: едва нотарий успел дочитать последнюю строку своего декрета, как на улице раздался ужасающий грохот.

– Это выстрелы, – воскликнул Квадрадо, единственный из присутствующих, кому хотя бы издали довелось раньше слышать выстрелы.

– Выстрелы? – произнес председательствующий. – Значит, мы там выигрываем сражение и никто нас об этом не поставил в известность?

– Эта опасность нам не угрожает, – закричал, входя, португалец. – Спасайтесь, ваши превосходительства, спасайтесь. Я же останусь здесь: португалец устоит против сотни кастильцев.

И тотчас же, обернувшись к тем, кто вбегал в комнату, сказал:

– Я прощаю вас, кастильцы; так и быть – живите, я не хочу вас убивать.

Девятнадцать рослых контрабандистов тем временем ворвались в комнату, чтобы подать свои девятнадцать голосов хунте, и каждый из них бросил ей в лицо в качестве аргумента: «Да здравствует Изабелла Вторая!» Председательствующий осенил себя крестным знамением, светлейший сеньор министр финансов забрался под скамейку, королевский нотарий закрылся протоколом, заика никак не мог произнести ничего, кроме «п…», первой буквы слов «прошу прощения», а остальные каялись на коленях более из страха перед преисподней, чем из любви к господу богу.

Только один земледелец благословлял свою судьбу и, достав веревку, предназначавшуюся прежде для иных целен, взял членов хунты, подобно гончим, на свору. В таком именно виде, охраняемая более тщательно, чем табак, который нужно выдерживать, хунта проследовала в пределы Испании под крики португальца, который издалека, почти от самого Кастел-у-Бранку, кричал им все еще на ломаном испанском языке:

– Не имейте страха, ваши превосходительства, хотя бы кастильцы повесили вас; как только я кончу здесь сражаться за его величество Мигела Первого, а это случится скоро, тотчас же я перейду границу. И тогда либо притащу туда государя императора Карла Пятого, либо приволоку сюда Кастилию.

 

Обстоятельства

[207]

Обстоятельства, думалось мне не раз, обычно служат людям поводом для объяснения своих ошибок и оправдания своих убеждений. Собственную глупость или промахи неудачник, как плащом, прикрывает обстоятельствами, которые, говорит он, довели его до этого. Такие мысли занимали мое воображение несколько дней тому назад, когда я получил письмо, которое и хочу передать моим читателям ad pedem litterae, [208]Буквально, дословно (лат.)
оттого что оно подтвердило мои взгляды на этот счет и пришлось как нельзя более кстати: как раз этому я собирался посвятить свою статью о нравах. В письме говорилось следующее.

«Сеньору Фигаро. Уважаемый сеньор, я обращаюсь к вам, исследователю нравов, с двумя намерениями: во-первых, пожаловаться на мою несчастливую судьбу; во-вторых, справиться у вас, как человека опытного, – ибо, судя по вашим статьям, вы прожили на свете дольше, чем вам осталось прожить, – существует ли в самом деле рок, который преследует людей, и встречалось ли на земле злополучие, которое могло бы сравниться с моим. Обстоятельства играют мною, как хотят, а я никогда не умел им противиться, и они увлекали меня, как увлекает бурная жучина водоворота неопытного пловца, неосмотрительно доверившегося коварному течению полноводной реки.

Мой отец был англичанином и богатым человеком, сеньор Фигаро, но жил одиноко; естественно, что он замкнулся в себе и имел только одного-единственного друга; этому другу вздумалось впутаться в заговор; он доверил моему отцу различные важные бумаги, заговор был раскрыт, и обоим пришлось бежать. Отец мой приехал в Испанию, обратив в звонкую монету все, что успел спасти из своего значительного состояния. В Кадисе встретил он красивую девушку, влюбился, женился, и не прошло еще и девяти месяцев, как он умер в отчаянии, не переставая бредить заговором, который, видимо, лишил его рассудка. И вот взгляните, сеньор Фигаро, на Эдуардо де Пристли, вашего покорного слугу, испанца, католика и бедняка, которому несомненно суждено было быть англичанином, протестантом и богачом; и этого превращения ничем иным не объяснить, кроме стечения обстоятельств. Как видите, взялись они за меня с самого детства. Моя мать была женщиной на редкость дальновидной и просвещенной. Она воспитала меня наилучшим образом, истратив небольшое состояние, оставленное ей моим отцом, чтобы дать мне все то образование, которое можно было получить в Испании в те времена. Мечтая о юридической карьере и ненавидя военную, которая мне предназначалась, я стал изучать право в университете; но могу заверить вас, что, несмотря на это, из меня вышел бы хороший адвокат, потому что способности у меня были выдающиеся, в особенности к этим наукам. Вероятнее всего, сеньор Фигаро, став знаменитым адвокатом, я со временем надел бы мантию, занял бы, пожалуй, теплое местечко в правительстве, и Совет Кастилии к концу жизни приютил бы меня в своем лоне, где я и скончался бы в мире, стяжав неувядаемую славу. Однако этому помешали обстоятельства. Был на этом свете Наполеон, и надо же было ему захотеть стать императором и раздать лучшие троны Европы своим братьям, чтобы я не стал ни хорошим адвокатом, ни плохим министром.

Я был полон благородных чувств; мои товарищи взялись за оружие и, вместо того чтобы изучать наши законы, стали защищать их, что было важнее. Что делать? Сменил я, как брат Херундио, науки на проповедь, [209] иначе говоря, стал военным, чтобы послужить родине. На войне я лишился профессии, терпения и одного глаза и остался по вине обстоятельств капитаном, и притом кривым; видит бог, что ни то, ни другое мне не было по душе. Был я, сеньор Фигаро, человеком пылким и по природе своей непостоянным; тем менее, значит, мог прийтись мне по вкусу брак, да я и не помышлял об этом; но при бомбардировке Кадиса [210] погибла моя мать, которая, благодаря своим семейным связям, помогла бы мне пробить себе дорогу. Вот как опять мне услужили обстоятельства!

Остался я один на свете, а тут случилось, что одна арагонская красотка, дочь депутата кадисских кортесов, приютила и спрятала меня, израненного, у себя в доме и спасла мне жизнь благодаря исключительному стечению обстоятельств; я женился на ней из чувства чести и благодарности, а не по любви; другими словами, обстоятельства меня женили. Моя вторая профессия должна была бы сделать меня по моим заслугам генералом; ведь получили же иные высокое звание, хоть и оставались равнодушными к судьбе отечества. Но я был зятем депутата; меня лишили эполет, я разделил общую печальную участь, и обстоятельства привели меня в Сеуту, [211] куда, видит бог, я совсем не собирался. Там я испытал, что такое каторга и неудачный брак, хотя достаточно и одной такой петли, чтобы прикончить человека. Но сами видите, я не виноват. Какой черт меня женил? Кто сделал меня военным? Кто вселил в меня убеждения? На каторге карьеры не сделаешь, зато сделаешься злым. Наконец вышли мы из заключения, и я, будучи человеком порядочным, упрятал поглубже обиду и стал искать работу; но так как я не таскался по кофейням и не разглагольствовал, а это по тогдашним обстоятельствам требовалось для успеха, то службы я не получил, зато мне напевали не раз «Глотай ее». [212] Я обозлился, бог мне свидетель: не для того я родился, чтобы стать журналистом, но обстоятельства вложили мне в руку перо; я начал писать статьи против правительства, а так как в ту пору каждый был волен думать только то, что думают власти, меня угостили ударами шпаги некие любители уличных беспорядков. Таковы были лавры, которыми обстоятельства увенчали мою литературную карьеру. Я бежал и решил присоединиться к сторонникам законного короля. Но там мне заявили, что обстоятельства не позволяют им принять в свои ряды человека, который был женат на дочери депутата кадисских кортесов, и хорошо еще, что отпустили меня, а не повесили.

Раз я не мог стать монархистом, я отправился во Францию, где меня, как либерала, послали работать на склад за шесть куарто [213] в день. Но, наконец, сеньор Фигаро, пришла и амнистия. Благодаря милостивой королеве, нет у нас больше различия в цветах, нет больше и партий. Теперь-то уж для меня найдется дело, говорю я себе, способности у меня есть, знания мои всем известны, я пригожусь… Но увы, сеньор Фигаро! Пет у меня матери, нет у меня жены, нет у меня денег, нет у меня друзей; жизненные обстоятельства помешали мне приобрести знакомства. Если бы мне удалось попасть на глаза правительству, я, может быть, и добился бы успеха; намерения его – лучшие в мире; но как пробить себе дорогу через толпу швейцаров и лакеев, которые охраняют и преграждают доступ к цели? Прошение без протекции – вылинявшая бумажонка. Сколько людей просят, лишь бы просить! Сколько людей отказывают, лишь бы отказать! Я подал сотню прошений, и ровно столько же раз ко мне поворачивали спины: «Оставьте, посмотрим, не изменятся ли обстоятельства», – говорят мне одни. «Подождите, – отвечают мне другие. – Столько людей ищут работу при нынешних обстоятельствах». – «Но, сеньор, – возражаю я, – жить-то надо при любых обстоятельствах. А разве над теми, кому повезло, обстоятельства не властны?»

Вот каково, сеньор Фигаро, мое положение. Либо я не разбираюсь в обстоятельствах, либо я самый несчастный человек на свете. Сын англичанина, которому следовало быть богачом, юристом, литератором, генералом, человеком, далеким от борьбы партий, завершит, вероятно, свои три блестящие карьеры в одном-единственном приюте для бедняков, по вине обстоятельств, в то время как другие, родившиеся бог знает для чего и сменившие всевозможнейшие убеждения, занимали, занимают и будут занимать самые высокие места по милости этих же обстоятельств. Остаюсь, сеньор Фигаро, преданный вам Эдуардо де Пристли, или раб обстоятельств».

Могу ответить сеньору де Пристли только одно. Беда его, если говорить попросту, заключается в том, что он родился неудачником, – зло непоправимое; а также если поразмыслить в том, что он запутался в обстоятельствах и не понял, что пока существуют люди, подлинные обстоятельства складываются из уменья интриговать, выгодно породниться, хвастать тем, чего не имеешь, врать о том, чего не знаешь, клеветать на тех, кто безответен, злоупотреблять доверием, писать на благо, а не во вред тем, кто правит; явно держаться каких-то убеждений, а втайне насмехаться над всеми, стараясь только придерживаться тех убеждений, которые когда-нибудь возьмут верх, и провозглашать их где нужно и когда нужно; разбираться в людях; мысленно считать их своими орудиями, а обхаживать их как друзей; ухаживать за красотками, как за плодородной почвой; жениться во-время и не ради чести, благодарности или других иллюзий; а если и увлекаться, то с оглядкой и лишь тем, что может пойти на пользу.

«Боже мой, – воскликнет строгий моралист, – вот так советы! Принципы макьявеллизма!» А Фигаро и не говорит, что они хороши, господин моралист; но ведь не Фигаро же создал мир таким, каков он есть, и не ему этот мир исправлять, а сердца человеческого не переделаешь никакими нравоучениями. Обстоятельства дают ловким людям все, чего те хотят, а со слабыми расправляются; человек сильный создает их по своему вкусу или принимает их как они есть, обращает их себе на пользу. Что же такое, следовательно, обстоятельства? То же самое, что судьба: лишенные смысла слова, при помощи которых человек хочет взвалить на потусторонние силы ответственность за свои безрассудные поступки; обстоятельства чаще всего – ничто; а почти всегда дело в уме.

 

Трое – это только двое, и тот, кто ничего не значит, стоит всех троих

(Политический маскарад)

[215]

Должно быть, тысячу раз случалось моим читателям и даже тем, кто меня не читает, испытать, как гудит в ушах от колокольного звона после того, как колокол уже отзвучал; случалось им также, выйдя из экипажа после многих часов, проведенных в пути, еще долго сохранять ощущение движения и тряски. Именно это произошло и все еще происходит со мной, так поражены были мои чувства фантастическим убранством и разноголосым шумом недавно закончившегося маскарада. Иду ли я по улице, лица кажутся мне масками, а платья и мундиры – маскарадными костюмами. Слышу ли я какие-нибудь новости, мне сразу кажется, после всего этого старья и всех дурачеств, на которые я насмотрелся, что меня все еще дурачат. Несомненно, это чувство пройдет, и придется тогда верить всем на свете; но пройдет оно или пет, буду я верить пли не буду, мой слабый рассудок пока что занят одним – он старается отгадать, кто собственно говорит со мной, а это уже немалый труд.

Вот так шумело у меня в ушах, так именно не доверял я своим глазам, когда вышел в последнюю ночь прошлого карнавала из «Абрантеса», где я толкался в аристократической толпе, и из театра, где меня затолкала толпа демократическая. Аристократия и демократия! Голова моя была забита этими двумя понятиями, которые я никак не мог примирить и которые разлетались, сталкиваясь, как разлетаются от удара друг о друга бильярдные шары. И вот мне почудилось, что я вхожу в зал, отделанный в старинно-современном стиле: верхняя часть его была готической, готическими же были стены и окна; зато мебель и все убранство нижней его половины отвечали самой последней моде. Как мне тогда показалось, там находились три группы масок. Самая немногочисленная состояла из одних стариков, но – удивительное дело! – тучных и рослых; чтобы привлечь народ к себе и умножить свои ряды, они щедро раздавали деньги, но с такой таинственностью, как будто нажили их нечестным способом, а сберегли еще худшим. Однако с каждой отданной монетой – вот чудеса! – они худели и слабели. Все эти маски все время отступали и притом так быстро, что, казалось, они не шли, а спасались бегством. Ноги и головы у них были вывернуты в обратную сторону, что придавало им весьма странный вид. Двигались они нестройной толпой, потому что их главарь удалился по собственным делам; но зато каждый считал себя главарем. За ними следом шла горсточка бедняков, оборванных и несчастных, с повязкой на глазах, как у веры на изображениях художников; они слепо верили всему, что им говорили первые, и получали в награду за свои труды разные пустые побрякушки. Время от времени ряженые вельможи били их палками, и одни отвечали «ура!», а другие «спасибо!». Странные наряды можно было увидеть на этих вельможах, и все по моде не позднее XVIII века. Лохмотья сутан, кресты и ордена, папские грамоты, толедские шпаги, у иного звезда на груди, хлыст в руке, короткие штаны, парички и пряжки. Господствующий цвет был молочно-белый; разговоров было мало, а острот никаких.

У второй группы был свой предводитель или, вернее, представитель. Это все были люди молодые, в большинстве случаев молокососы; тощие, как подростки в переходном возрасте; за версту было видно, что есть они имеют возможность не так часто, как первые. Они не шли, а бежали, вся сила их сосредоточилась в ногах. Плясали они все как один и выделывали одни и те же па: высокие приседали, маленькие подскакивали – все они жаждали быть равными! Стоило кому-нибудь выделиться, сразу поднимались толчея и галдеж. Они просили слова и брали его все сразу. Их маскарадные костюмы были сотканы из постановлений и окрашены в цвет гарантий, и это было лучшим из всего, что они когда-либо носили; однако у многих просвечивали под этими костюмами жилеты из честолюбия, отделанные каймой из должностей, и видно было, что они не очень-то привыкли их носить, потому что для многих они были слишком просторны. Эти маски раздавали не деньги, а газеты; они храбро разбрасывали их на все четыре стороны, а если какой-нибудь газете случалось потеряться или попасть не в те руки, сразу появлялась другая, как будто они их тут же печатали. В отличие от первой группы, с каждой отданной газетой они жирели и умнели. Масками им служили исторические труды по престолонаследию. Они все время зажигали огни, а первая группа старалась их погасить; но так как зал был все-таки освещен, можно было заключить, что огни зажигались быстрее, чем удавалось их гасить. Следом за ними спешила разношерстная толпа, жаждущая счастья; правда, никто из них его еще никогда не пробовал. Одни были толстыми, другие худыми; у одних было по три ноги, у других по одной; у того три глаза, у этого один, да и тот с бельмом; один гигант, а другой лилипут. «Все будете равными! – повторяли им предводители. – Ничего нет легче!» И все этому верили, не удосуживаясь внимательней посмотреть друг на друга – дурак и умный, паралитик и здоровяк, нищий и богач. Они надеялись найти счастье на этом свете; сторонники первой группы – на том. Красноречия тут было хоть отбавляй, острот немало, а больше всего шума. Повсюду преобладал черный цвет.

Большинство масок составляло третью группу. Но они держались на некотором расстоянии от того, кто казался их главарем. Он отливал всеми цветами радуги и с разных концов зала выглядел по-разному, но стоило к нему приблизиться, как становилось ясно, что он совершенно бесцветен. Он и его сторонники никуда не шли, хотя казалось, что они движутся, потому что они топтались на месте. Так как они знали, что ноги им не нужны, у одних их вовсе не было, у других они были налиты свинцом. Главарь же сверху до пояса был одет по старинной испанской моде, а от пояса вниз – по новейшей французской; и это был не маскарадный костюм, а его обычная, повседневная одежда. Он не был ни высок, ни низок, ни толст, ни тощ; изворотлив, как бесплотный дух; словом, он как будто надел на себя маску совершенного благоразумия. Однако маски он не носил, а просто лицо его сияло улыбкой, которой он всем хотел угодить. Спутниками его были люди бездеятельные и отсталые, из тех, которые кое-что имеют и не хотят терять, которым незачем шевелиться, которые боятся оступиться, если сделают шаг. Это были люди, наученные горьким опытом, парализованные, пришибленные страданиями и примирившиеся со всем, либо равнодушные, насмехающиеся над всеми остальными людьми и партиями. Они ничего не говорили, ничего не одобряли и не порицали: на них были гипсовые маски; они смотрели то на одну группу, то на другую и то дрожали от страха, то смеялись. В сущности они нисколько не считались со своим главарем; это он должен был считаться с ними, иначе говоря, с их косностью. Одним словом, казалось, что здесь три группы масок, а было их всего две. Когда я вошел в зал, они только что разделились; до тех пор они танцевали. все вместе, потому что тут же был распорядитель танцев, который заставлял их всех плясать под одну дудку.

Едва я успел разглядеть все, что здесь описал, как ко мне направилось несколько масок из первой группы.

– А, проклятый Фигаро! Вот ты где! «Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару!» «Новое растение!» Да знаешь ли ты, что этими статьями ты нанес нам больший урон, чем мог причинить обстрел из пушек?

«Начало не предвещает ничего хорошего», – подумал я.

– Послушай-ка, – продолжали они. – Ты, должно быть, дурак. Что за выгода тебе писать статейки?

– Я радуюсь тому, что как думаю, так и пишу – этого более чем достаточно.

– Выбирай: либо эта радость, либо удовольствие быть повешенным, если… Выбор неравный!

– Придется держаться от вас подальше!

– Переходи на нашу сторону!

– Благодарю покорно.

– У нас тебе будет лучше, здесь ты будешь избавлен от соперников, ведь никто из нас не пишет. Мы сделаем тебя священником…

– Я женат.

– Мы устроим тебя в почтовом ведомстве, и ты сможешь перехватывать письма.

– Я не любопытен.

– Вместе с нами ты будешь бродить по диким зарослям…

– Я не любитель бродячей жизни.

– Будешь спать на свежем воздухе…

– Предпочитаю спать спокойно.

– У тебя будет инквизиция и абсолютный монарх.

– Спасибо, но вы опоздали с этим.

– Смерть ему! Смерть!

– Эй, вы, оставьте Фигаро! – вмешались маски из второй группы, оттаскивая меня прочь. – Он наш, весь наш. Не правда ли, Фигаро?

– Ваш всем сердцем!

– Браво! Ты, как и мы, ты равен…

– А если и не равен, – мне все равно.

– Вот опять! Потому-то ты так неосторожен и пишешь иногда такие длинные и скучные статьи, так часто отклоняешься от темы и допускаешь ненужные выпады. Когда никого не уважаешь, легко смешить…

– Вы меня узнали, не о чем больше и говорить, – ответил я, спеша прервать моих заступников, от которых мне досталось больше, чем от противников.

Тем временем в другом конце зала главари обеих групп издевались друг над другом. «Эти шутки оборачиваются чем-то серьезным», – подумал я и приблизился, чтобы послушать их.

– Подите вы, – говорили одни, – лицемеры! Нас не одурачите, мы-то вас знаем. Сейчас вы носите маски карлистов, но это ложь: вы существовали еще тогда, когда претендента и в помине не было. Гнуснейшими средствами вы одержали победу при Вильяларе, действуя именем другого Карла Пятого. С тех пор вы не стали ни на йоту смелее. Это вы в четырнадцатом году обманули короля и погубили весь народ. Это вы в двадцать третьем…

– Молчите лучше, – отвечали другие. – В чем вы нас упрекаете? Разве вы сами не виноваты? Вы дважды были у власти и дважды…

– Это верно, но не беспокойтесь, в третий…

– Посмотрим!

– Ну, конечно, вам очень хочется убаюкать народ своими шарлатанскими фокусами, завязать ему глаза и заткнуть рот, чтобы жиреть на его крови. Фаворитизм, абсолютизм, обскурантизм, фанатизм, эгоизм – вот они, ваши добродетели, вот он, Карл Пятый, которого вы сулите народу! А все остальное – фарс и маскарад. Снимайте-ка маску закона Филиппа Пятого, мы вас уже узнали!

– Смотрите-ка, – отвечали обиженные. – А вы-то чего добиваетесь? Хотите осчастливить народы? Смешно, право. Равенство, чтобы все получили права на все, национальное представительство, чтобы получить там для себя местечко, – ведь все вы наловчились читать и писать и полагаете, что одних разговоров… А должности, которые мы занимали столько лет, а ренты, проедавшиеся нами…

– Вот, вот! Ничего умнее вы придумать не могли? Ведь хотим мы того или нет, но трудясь себе на пользу, мы трудимся также и во имя общего блага.

– Это только маска, только предлог.

– Пусть предлог; но более благородный, чем ваши. В нашем лице прямой наследник престола…

– Долой, долой маски! Мы тоже вас узнали! Бездельники!

– Честолюбцы!

Стало ясно, что шутки зашли слишком далеко, и те и другие маски пришли в ярость. Что за ужасная, тревожная ночь! «Бей их, бей их!» – кричали те и другие, хватаясь за оружие. Кипа старых «Коммерческих ведомостей», брошенная крепкой молодой рукой, разлетелась, ударившись о группу париков; шестеро свалились от удара. Девятнадцать «Веков», полных обличений, поднялись все как один против белой клики. Кто мог устоять против них? Но и пострадавшие тоже не зевали. «Звезды» носились во все стороны, но, сталкиваясь в воздухе с «Веками» и «Ведомостями», падали, угасая, как летние блуждающие огни.

Парламентская речь налетела в воздухе на карлистское воззвание и тотчас же уничтожила его. Что за ужас! Проносились «Время» и «Комар», набрасывались друг на друга «Атеней» и «Минерва», а враги, раненные ими, впадали в сон и потому выбывали из строя. Нашлись даже такие, которые вытащили «Вестник», «Хронику» и «Зарю», оружие запрещенное, потому что оно обычно ранит того, кто к нему обращается. Кто смог бы подсчитать убытки и потери? И кто мог бы предугадать исход этого кровавого сражения, если бы главарь неподвижной группы не появился с улыбкой на устах и с номером «Обозрения» в руках? Многоцветный глава третьей группы взмахнул журналом, как Меркурий жезлом, и все противники склонились перед этим тяжелым оружием. Все были повержены в прах. Горе тому, на кого свалился отдел происшествий! Горе тому, кто испытал на себе тяжесть провинциальной хроники! Горе тем, на которых обрушилась палата депутатов! По счастью, все это выпало на долю белых масок, и никто из них больше не смог поднять головы. Одни хрипели, другие горестно стонали. На группу же молодых упала только передовая статья и – о чудо! – подобно манне небесной, пришлась всем по вкусу; однако это никого не избавило от синяков и шишек.

– Эй, кто это? Ваш, что ли? – спросили молодые у своих противников.

– На что он нам, несчастным! – ответили побежденные.

– Ах, вот как! – возразили первые. – Сам черт не разберет, кто ты. Послушай, ты сойдешь за одного из наших. Рассуди нас.

– Мне судить? – сказал посредник. – Небо не допустит этого! Вот если бы примирить…

– Смотри, не будешь судьей у нас, так будешь подсудимым у них. Это лицемеры!

– О нет, не совсем лицемеры, нет… скорее соблазнители… – сказал посредник.

– Революционеры! – закричали старики.

– Революционеры, не совсем… нет… организаторы мятежей… – перебил миротворец.

– Фанатики! – закричали молодые.

– Нет, не фанатики, нет… обманутые, заблудшие…

– Невежды!

– Неверующие!

– Господа, вы все совершенно правы; единение, культура, золотая середина… ни то, ни другое… и то и другое…

– Нам нужно все новое!

– Нет, только не новое, – сказал миротворец.

– А нам все старое!

– Нет, только не старое, – возразил хамелеон.

– Нам черное!

– А нам белое!

– Все будет, все; по возможности, конечно. У нас белое будет черноватым, а черное – беловатым.

– Так, значит, да?

– Ну, не совсем да, но…

– Значит, нет?

– Ну, не совсем нет, но…

– Вот это называется правильно рассудить! – раздались вдруг голоса из группы, составлявшей большинство. Неподвижное до тех пор, это большинство теперь медленно поднималось. – Мы за этого сеньора в староиспанском и моднофранцузском платье. Мы представляем собой не партию, но большинство. Что там ни случись, называйте это как хотите, а мы будем себе жить-поживать. Жили мы как-то до сих пор, даст бог, и помрем не хуже.

– Истинное развлечение, сеньоры, если дозволено будет так выразиться, – сказал тогда многокрасочно-бесцветный, воодушевленный этой могучей поддержкой, – заключается в том, разрешите мне это выражение, чтобы заимствовать от чтимых нами древних забав все, что нам нужно, приспособляя это к вкусу тех, кто собирается развлекаться. С этой целью скажу вам следующее, дабы окончательно убедить вас: нужны и реформы, уложения и гарантии, а также старая монархия с новыми идеями, раздор, гидра революции и благодеяния, идущие сверху вниз, а не снизу вверх, законность, усмирение злонамеренных, царство ужаса и братской любви, реакционные события и прогрессивные массы… Я мог бы сказать еще многое… но!.. Как сладостно, господа, жить в мире и согласии! И, наконец, все тут мое: мой талант, мой опыт, мое уменье, мой народ, потому что он ни на чьей стороне, потому что он пассивен. А того, кто будет противиться моему справедливому посредничеству, – добавил он, сияя самой любезной и ласковой из своих улыбок, – того, кто не захочет быть счастливым соответственно моему пониманию счастья, мы заставим быть счастливым, хочет он этого или не хочет!

Вопль огромной толпы, молчавшей в течение всей ночи, вопль, вызванный не вспышкой восторга, но спокойствием и уверенностью, как голос власти, которому не нужно напрягаться, чтобы его услышали все, глухо приветствовал эту двусмысленную речь, которая, в переводе на понятный всем язык, означала для одних: «Уже поздно!», а для других: «Еще рано!»

Когда снова воцарились мир и тишина, исчез и бал и обе враждовавшие партии; я очутился в самом центре Мадрида, повторяя про себя: «Трое это только двое, а тот, кто ничего не значит, стоит всех троих!»

 

Газета «Век» на чистом листе

[231]

Не знаю, кто из пророков сказал, что великий талант заключается не в том, чтобы знать, о чем нужно говорить, а в том, чтобы знать, о чем нужно промолчать. Что касается пророков, то я в них не больно-то разбираюсь, как сказал человек, который, рассматривая статую Нептуна на фонтане в Прадо, чистосердечно заметил, указывая на нее приятелю:

– Вот тебе Иона, вышедший из чрева кита.

– Как так Иона? – возразил приятель. – Да ведь это Нептун!

– Ну, Нептун так Нептун, если тебе это угодно, – ответил его чичероне, – я в пророках не больно-то разбираюсь.

Во всяком случае факт, что кем-то это было сказано, и неважно, сказал ли это отец церкви, философ или языческий бог, – от этого изречение не станет ни менее верным, ни менее правдивым, ни менее заслуживающим подтверждения в такие времена, когда каждый болтает о своих и чужих делах, как и где только может.

Платон, который хорошо знал, какой башмак ему тесен, хотя он и вовсе не носил башмаков, и который особо ценил за красноречие того, кто еще ничего не сказал, имел обыкновение обучать своих учеников молчанию, раньше чем переходил с ними к более высоким материям, и тратил на это обучение пять лет. Это с очевидностью доказывает две вещи: первое, что Платон, как и наши университеты, был сторонником длительного срока обучения, и второе, что не так-то легко, как кажется на первый взгляд, научить молчать человека, который рожден, чтобы говорить, как ошибочно утверждают некоторые плохо осведомленные авторы, введенные в заблуждение нашим даром речи, столь печально отличающим нас от других существ, которых мудрая природа создала безмолвными.

Можно примерно представить себе, о чем только может человек промолчать в течение пяти лет, если припомнить, о чем молчали мы, мои читатели и я сам, в течение десяти лет, иначе говоря на протяжении двух полных курсов платоновского обучения, которые мы прошли с двадцать третьего года по тридцать третий включительно; блаженной памяти годы, когда у нас происходило как раз то же самое, что в школе у Платона, а именно: говорил только сам учитель, обучая нас безмолвию, да простит Мне греческий философ это сравнение!

Все это я говорю для того, чтобы вы могли представить себе, как много есть на свете такого, о чем можно умолчать за пять или десять лет; а чтобы представить себе, о чем можно умолчать за один только день, достаточно прочесть, если это только возможно, газету «Век», которая не обидится, если мы скажем, что в ней есть кое-какие неписаные истины; газету безусловно платоническую, но сумевшую извлечь из умения молчать гораздо больше почета, чем выгоды.

Сознаемся однако, что речь идет о чтении статей, которые не напечатаны. Читать слова и опять слова – это всякому доступно; если уж трудность в чем-нибудь и заключается, то в том, чтобы прочитать чистый газетный лист. Чистый лист поддается самым благоприятным толкованиям; чистый лист это статья, написанная в духе всех партий; это мягкий воск, которому каждый может по желанию придать форму соответственно своему вкусу.

Чистый лист к тому же – это острое блюдо, которое подстегивает любопытство до крайнего предела. Что там есть? Чего там нет? В этом мире иллюзий и фантазий, где все блаженство заключено лишь в ожидании, дарить надежду несомненно значит дарить блаженство. Все то, чего можно коснуться и чем можно овладеть, теряет свою привлекательность; исчезает обаяние, спадает покрывало, которым украшало его наше воображение, и разочарованный человек восклицает: «И этого-то я добивался?» Потому-то дарить блаженство, даря надежду, – это система, рьяных последователей которой мы можем назвать ныне среди весьма именитых людей, и потому-то чистый газетный лист имеет все преимущества перед напечатанной черным по белому статьей. Ведь в ней-то сразу разберешь, о чем пойдет речь, или хотя бы уловишь политический оттенок.

Вот благодаря этой легкости, с которой читается чистый газетный лист, родилось мнение, которое, к несчастью, и послужило концом «Века»: будто такой лист можно сравнить с рукописью, начертанной симпатическими чернилами, или же с изящным экраном, который просвечивает то больше, то меньше, по мере того как его приближают или отдаляют от огня. Прочитанная в правительственном кабинете, защищенном от любой непогоды, где обычно держится довольно высокая температура, такая рукопись приобретает накал, опасный для глаз, а прочитанная на вольном воздухе она принимает нежную окраску, радующую взоры толпы. Как бы то ни было, ей всегда везет, потому что и в этом случае и тогда, когда она попадает в руки поклонника безмолвия, ее качества приписывают вкусу журналиста, и таким образом автор статьи на чистом листе получает исключительную привилегию – оставить чистыми листы всех последующих номеров.

Читатель несомненно поймет, даже если он и не читал «Века» (а он, наверно, его не читал, каким бы любителем чтения он ни был), что я не намерен ни защищать, ни нападать на такие статьи, а тем паче, боже меня упаси, на какое-либо правительство!

Моя единственная цель – набросать здесь кое-какие мысли относительно теории чистого газетного листа, жанра в нашей стране нового, о котором, должно быть, и сказал Малерб:

Et rose, elle a vécu ce que vivent les roses,  — L'espace d'un matin. [234]

«Quod scripsi, scripsi», [235]Что написано мною, то написано (лат.).
– сказал в древности некий знаменитый государственный муж. Вот вам еще одно из преимуществ чистого газетного листа. Если кому-нибудь придет в голову попрекать «Обозрение» за то, что оно жалеет краски, оно без опасений сможет бросить вызов «Веку», вряд ли там они ярче. На этот раз он уж не скажет quod scripsi, scripsi.

В такие времена, когда прежде всего не следует никому перечить, это является еще одним преимуществом авторов статей на чистых листах. Но не думайте, что в этом жанре легко выдвинуться. Сознаюсь вам откровенно: если верно, что во всяком деле труднее всего начало, то я действительно не знал бы, с чего начать, когда бы мне довелось сесть за сочинение статьи для чистого газетного листа; а если бы мне понадобилось его запретить, – я находился бы в еще большем затруднении!

Век сильнее человека, – эту истину время опровергло. Мы же, искренно сочувствуя горькой участи нашего собрата, приходим к следующему заключению: либо наш век еще ничтожнее, чем мы полагали, либо нам нужен не тот век, в который мы живем.

Очевидно, наша страна еще недостаточно развита, чтобы читать статьи на чистых листах, и спокойнее кормить ее с ложечки, как это делают «Ведомости». Примем к сведению намек нашего молчаливого собрата. На нашу долю пришлось всего четырнадцать «Веков», иначе говоря, мы дошли до средневековья. Сознаемся же, что нам оттуда не выбраться, и останемся, в добрый час, ни с чем! Действительно много есть вопросов, о которых начисто умолчал наш славный «Век»: вопрос об амнистии, о внутренней политике, о чести, патриотизме и бог его знает каких подвигах, вопрос, наконец, о кортесах; но мы полагаем, что девятнадцатый «Век» промолчал бы об этих вопросах точно так же, как четырнадцатый.

И, наконец, все сказанное нами, а также и гибель нашего славного «Века», несмотря на всю его просвещенность и величие, заставляет нас заключить, что век наш ничтожен, как и люди, и что в подобные времена человеку благоразумному следует поменьше говорить, а еще меньше – молчать.

 

Преимущество полумер

[236]

Обычно говорят, что человеку столько лет, на сколько он выглядит. Это одна из многих вздорных выдумок, которые ходят по свету в обличий истины и принимаются на веру, хотя на самом деле принадлежат к вещам, которые, не будучи «сего», тем не менее «ben trovalo». [237]Намек на итальянскую пословицу: Se non è vero è ben trovato – если это и неправда, то все же хорошо придумано.
Если бы ложь была способна что-нибудь доказать, то эта выдумка подтвердила бы только одну несомненную истину, а именно, что б мире не существует ничего определенного, ничто не существует само по себе и для себя, а лишь в том виде, каким оно нам кажется. Продолжая в том же духе, можно было бы сказать, что некоторые народы не стареют, так как для того, чтобы стареть, надо жить. Вот где скрыта причина того, что каждый раз, как мне вздумается повнимательней присмотреться к нашей Испании (да хранит ее господь, в особенности от самой себя!), я обыкновенно обращаюсь к ней с комплиментом, обычным среди людей, лишь время от времени встречающихся друг с другом: «Дружище, вас не коснулось время!» Нашей родины, действительно, не касается время; по правде сказать, ее вообще ничто не касается. Зато она сама, наоборот, имеет до всего касательство. Так что, прожив не одно столетие, она иногда вновь является юной и сверкающей, как тот, кто только начинает жизнь. Если бы нам понадобилось ее с чем-нибудь сравнить, мы бы сравнили ее с теми престарелыми кокетками, которые то подкрашивают свои седины, то забывают это сделать; или с теми животными, которые проводят зиму словно мертвые, забившись между двух камней, и ждут лишь яркого июльского солнца, чтобы вновь воскреснуть; или со статистами знаменитой труппы Робинсона, в прошлые годы освистанной в нашем городе, со статистами, которые делали два шага вперед и шаг – назад; или с добродетельной Пенелопой, которая по ночам распускала сотканное ею за день; можно было бы ее сравнить, наконец, с кошками, о которых говорят, что они имеют тысячу жизнен; впрочем, в данном случае можно отметить и существенное различие: дело в том, что кошки всегда падают на ноги, а относительно Испании мы бы не осмелились точно утверждать, как именно она обычно падает. Одним словом, ее можно сравнить со всем, а точнее говоря, ни с чем.

Из этого не следует, что мы стремимся сказать что-либо Дурное об Испании; для этого сейчас мало подходящий случай, тем более что мы переживаем как раз то время, когда она подкрашивает седины, потягивается со сна и приходит в движение, делает шаг вперед, выделывает ткань и, хрипло мяукая, поднимается после очередного падения. Избави нас господь от подобных намерений, как и от нового манифеста. Мы стремимся только рассказать об Испании, и если удастся, даже воздав ей по заслугам. Ведь тут мы имеем дело со злом, которое ускользает от наблюдения, подобно воде под давлением: вам кажется, что вы ухватились за него с одной стороны, а оно выскальзывает с другой. Наша родина так же часто меняет свою окраску, как меняются фигуры в том самом фантасмагорическом калейдоскопе, который при каждом движении открывает любопытным взорам все новые и новые сочетания.

В восьмом году, как заявило правительство, Испания могла быть счастливой лишь под просвещенным владычеством верховного распорядителя счастьем народов. Вскоре после этого обнаружилось, что блаженство ей могут дать только самоуправление и отказ от вышеуказанного владыки. В четырнадцатом году уже не подлежало сомнению, что только законный король и законная свобода способны привести ее к длительному и устойчивому благоденствию. В середине того же года ее спасение попрежнему зависело от законного короля, но уже без содействия означенной свободы (с построенного дома леса долой!), и страна уже не проклинала помощь соседа. По девятнадцатый год включительно порядок и мир, слава и удача могли опираться только на святейшую инквизицию. В двадцатом году стало, наконец, ясно, что счастье, которым она наслаждалась столь благочестиво, не было истинным; истинным же должно было стать то, которое ей предстояло получить на основе свободы и равенства; теперь уже знали наверняка, что Испания будет счастлива. Тем не менее в двадцать третьем году мы увидели, как было восстановлено истинное благо; на этот раз его следовало ожидать от тех самых французов, которых в восьмом году считали единственным источником счастья, а в девятом – источником всех бед. Таким образом, в этом двадцать третьем году она обрела истинное счастье абсолютизма, единственную форму правления, способную привести народ твердой рукой к процветанию; в те времена она в четвертый раз открыла глаза и ясно увидела, чего именно ей не хватает для полного счастья. И, наконец, в тридцать четвертом году она открывает глаза в пятый раз и приходит к незыблемому, как всегда, убеждению, что ее счастье может зависеть только от национального представительства, абсолютистское правление вовсе не является философским камнем. Извлекши уроки из прошлых ошибок, она уже больше не попадается в западню, которую ей ставят злопыхатели, мечтатели и прочие мошенники, только и знающие, что обманывать народы и сбивать их с пути истинного. В тридцать четвертом году она твердо убеждена, что истинное счастье – то самое, которое существует ныне; все прежнее было лишь призрачным счастьем. Признаем, что ее нынешние убеждения – самые прочные, хотя бы потому, что уже не раз она была в этом убеждена.

Некоторые полагают, что счастье – это одна из многих вздорных выдумок, «ben trovato», как мы уже сказали для нашего утешения. Мы со своей стороны остерегаемся утверждать это. И если до сих пор мы видели счастье только на бумаге, то, конечно, не потому, что его вообще не существует, а лишь потому, что до сих пор нам не посчастливилось его найти. Во всяком случае из всего сказанного выше следует вывод: время Испании не касается! Наша родина всегда одинакова, вечно она играет со своим счастьем в кошки-мышки; вечно стремится схватить его на манер того безумца, который упорно пытался левой рукой схватить большой палец той же руки, держа его в правой руке; вечно убеждена она, что ныне счастливее, чем прежде.

Любой вид счастья кажется ей темным и запутанным лабиринтом. Некоторые даже утверждают, что свойственные ей противоречия – это неизбежное зло, ибо никогда она не предпринимала ничего определенного и решительного… Нам остается, однако, выяснить, являются ли противоречия злом, а это еще неизвестно. Если бы мы всегда изрекали только истины, мы должны были бы вечно твердить одно и то же. Но, не говоря уже о том, что вечно проповедовать только одну истину было бы невыносимо тяжело, это заставило бы нас высказать все сразу. Ну, а дальше? А дальше мы вынуждены были бы замолчать. Представь себе, читатель, каким пустым стало бы наше долгое существование. Будем же лучше сегодня говорить одно, а завтра – другое. Подумай только, читатель, какое разнообразие! Любую ткань раскраивают раз и навсегда. То же можно сказать и о вещах ясных и определенных. Мы же стоим за неясность и говорим это вполне серьезно. Прежде всего, никто не станет отрицать одно огромное преимущество, которое имеет неясность перед ясностью, а именно, что неясность в дальнейшем может проясниться. Сделайте вы все сразу, скажем, в первый день нового года. А что вы будете делать в оставшиеся триста шестьдесят четыре дня? Бездельничать? Избави нас господь от этого: ведь праздность – мать всех пороков. Если уж она наихудшее из всех зол, то лучше делать плохо, а затем хорошо переделывать сделанное, чем совсем ничего не делать.

В заключение представим себе на минутку: то, что мы намерены сделать в тридцать четвертом году (ибо я думаю, что мы что-нибудь да сделаем все же!), мы бы сделали сразу в девятом году, или в четырнадцатом, или в двадцатом. Что нам оставалось бы делать в тридцать четвертом? Благоденствовать? Веселое занятие! Так и жили бы мы и состарились со своим счастьем, которое по-настоящему только сейчас начинает нам улыбаться. Словом, время и дела оставили бы на нас свои следы вместо того, чтобы мы оставляли свои следы на времени и делах, и мы бы не находились, как сейчас, у самых истоков счастья. Ужасная перспектива! Нет, мы более благоразумны и потому всегда оставляем себе нечто, что предстоит сделать, нечто неясное, что прояснится в будущем! О счастливый день, когда ничего не надо будет делать, ничего не надо будет прояснять!

 

Человек предполагает, а Бог располагает,

или Что значит быть журналистом

[241]

Великую истину высказал тот, кто первым произнес эту столь избитую теперь пословицу. Если некоторые пословицы стареют и дряхлеют, то эта, наоборот, с каждым днем обретает все новую силу. Я, со своей стороны, сознаюсь, что если бы имел несчастье родиться язычником, эта поговорка явилась бы одной из причин, которые не позволили бы мне признать существование множества богов; потому что меня, человека строптивого и независимого, страшила бы мысль, что я стану предполагать, а тысячи богов будут располагать моими предположениями. Однако, к несчастью, журналист – это только человек, и, что еще хуже, человек хрупкий и слабый. Нельзя отрицать, что журналист – существо, отлично воспитанное, если судить по тому, что у него нет собственной воли. Но помимо хорошего воспитания, он также должен соединять в себе свойства чуть ли не всех живых существ: чтобы быть крепким и выносливым, ему нужно иметь нрав осла и его уверенную поступь, дабы не упасть, бредя по узкой тропке, нередко изрытой и ненадежной; и ему следует прижимать уши, подобно ослу, когда над ним свистит палка. Он должен, как верблюд, по целым неделям уметь обходиться без пищи и шествовать по пустыне, гордо вскинув голову. Ему необходима быстрота лани на случай опасности, то есть на тот день, когда бог, на беду его, расположит так, как он совсем не предполагал. Ему следует иметь собачий нюх, чтобы во-время почуять дичь и облаять нищего; а также ему следует знать, на кого бросаться и кто, по воле божьей, попадет ему на зуб. Ему нужен острый глаз рыси, чтобы прочитать на лице того, кто может им располагать, все, что ему самому следует предполагать; слух дикого кабана, чтобы еще издалека различать звуки мятежа. Он должен, как крот, прикидываться мертвым, пока не пронесется буря, и двигаться вперед как черепаха, такими мелкими и медленными шажками, чтобы никто этого не заметил, ибо ничто так не пугает, как журналист, идущий вперед. Он должен пятиться как рак, если зайдет слишком далеко, а порой уползать в кусты, как змея; менять кожу, подобно ящерице, когда следует и где следует. Он должен быть упрямым, как вол, и мило непоследовательным, как женщина. Он должен быть, как олень, постоянно начеку и ждать, как пиявка, что его разрежет ножницами тот, кому он спас жизнь. Он должен, как музыкант, разбираться в футах, то есть в смене бегущих друг за другом голосов, и не петь басом партию, написанную для контрабаса. Наконец, он должен уметь в ответ на вопросы строить умильные гримасы, подобно обезьяне. Это – из области животного мира.

Что же касается растительного, то журналиста, как и растение, может погубить ураган, как бы ни были хороши плоды, которые они приносили. Он должен гнуться под ветром как тростник, но, в отличие от тростника, ему не полагается при этом шептать и роптать; расти на болоте, как камыш и шпажник; должен покорно переносить подрезку, как и когда бог располагает, и принимать ту форму, которую придает ему садовник; должен впиваться, как терновник и ежевика, в ноги беспомощных путников и стлаться под ноги сильных; в пасмурные дни он должен закрывать свои лепестки, как цветок шафрана, чтобы никто не мог добраться до пестика; должен приобретать тот цвет, который ему несут лучи солнца; должен уметь, как орешник, отбрасывать, а иногда и набрасывать тень; должен, как подсолнечник, поворачиваться лицом к самому щедрому из светил, иначе ему конец; он подобен пальмам, которые гибнут все, стоит погибнуть одной; он должен быть годным на топливо, наподобие сосновой шишки. Он должен пахнуть как роза для высших и как лаванда для низших и должен убивать, ласково обвиваясь, как плющ.

Если обратиться к мертвой природе, то журналист похож на камень тем, что нет такого каменотеса, который бы не нанес ему удара и не отбил бы от него осколка. Он должен отливать всеми цветами, как яшма, чтобы оказаться всем по вкусу; должен быть холодным, как мрамор, под ногой сановника; должен быть податливым, как золото, и помнить, что основное его свойство – быть бессребренником; должен передвигаться на свинцовых ногах; должен быть стойким, как бронза, чтобы увековечить даже глупость вельможи; должен уметь спаять все воедино, подобно олову; должен иметь больше жил, чем рудник, и больше ценных качеств, чем горячий источник. И после таких трудов и достижений он должен в конце концов разбиться вдребезги, как сталь, ударившись о твердое препятствие.

Одним словом, журналист это существо трудно вообразимое, а главное – он никогда не должен рассчитывать на завтрашний день; счастлив тот, кто может рассчитывать на вчерашний! Поэтому он никогда не должен говорить как «Вселенная»: «Эта газета выходит ежедневно, кроме понедельника», а, наоборот: «Об этой газете можно сказать наверняка только то, что она не выходит по понедельникам».

Потому что человек предполагает, а бог располагает.

 

Слова

[243]

Не знаю, кто сказал, что человек по природе зол. Несомненно, это чьи-то плутни! Мы так никогда не думали. Что бы там ни говорили, а человек не столько зол, сколько несчастен. Он немного горяч, немного взбалмошен, это верно. Но в остальном, если принадлежность животного к тому или иному виду определяется по внешним признакам и если на основании этих признаков можно сделать положительные выводы, то я хотел бы, чтобы Аристотель и Плиний, Бюффон и Вальмон де Бомар ответили мне, к какому виду относится животное, обладающее способностью говорить и слушать. В этом-то несомненно и заключаются доводы в пользу превосходства человека над животным, – скажет мне естествоиспытатель. В этом-то несомненно причины его несовершенства, – таково мое мнение, ибо я больше похожу на естественного человека, чем на естествоиспытателя.

Представьте себе льва, терзаемого голодом (единственный признак, по которому человек может выдержать сравнение со львом), покажите ему барашка, и вы увидите, что хищник ринется на невинную добычу с такой ловкостью и уверенностью, каких потребует удовлетворение его насущной потребности. Вместе с тем покажите ему газетную статью, превосходно написанную и отредактированную, произнесите перед ним речь о счастье, порядке, благосостоянии, но остерегайтесь приближаться к нему. Может быть, он совсем и не поймет этого, однако когти его докажут вам, что единственное счастье для него состоит в том, чтобы полакомиться вами. Тигр не может не растерзать лань, но лань, разумеется, не рассчитывает услышать от него доводы в обоснование этого. В лишенных разума животных все разумно и положительно. Самка не обманет самца, и, наоборот, самец никогда не обманет самку. Они не умеют говорить и именно поэтому понимают друг друга; сильный не обманет слабого по той же причине: едва завидев сильного, слабый бежит, – таков закон, единственно возможный закон.

Наделите зверей даром слова: во-первых, им потребуется академия, которая присвоит себе право указывать, что то или иное слово должно означать не то, что им желательно, а нечто совсем иное. Им потребуются ученые, которые всю свою долгую жизнь посвятят разговорам о том, как следует говорить. Им понадобятся писатели, которые испишут кипы бумаги, называемые книгами, для того, чтобы высказать свои мнения остальным, кому, на их взгляд, эти мнения важны. Лев, как самый сильный, взберется на дерево и будет убеждать более слабых зверей, что они созданы не для того, чтобы бродить, где вздумается, и жить в свое удовольствие, а чтобы подчиняться ему. И не то плохо, что лев будет это говорить, а то, что звери ему поверят. Они смогут дать вещам имена и, назвав одно воровством, другое ложью, а третье убийством, не только не добьются устранения преступлений, а, наоборот, наполнят преступниками леса. Они породят тщеславие и себялюбие. Благородный зверь, спокойно спавший все двадцать четыре часа в сутки, будет бодрствовать, терзаясь призрачным сознанием своей исключительности; и ближнего, которого он раньше убивал только для того, чтобы съесть, убьет за белую или красную ленту. Наконец, если вы наделите их даром речи, они начнут лгать: самка – из любви к другому, сильный слабому – из властолюбия, равный равному – из соперничества, бедный богатому – из страха и зависти. Они пожелают во что бы то ни стало получить правительство и придут, быть может, к согласию относительно того, какое именно правительство им необходимо. О боже! Одни готовы будут положить свою голову на плаху за то, чтобы ими правил кто-нибудь один, – стремление, которого я никогда не мог понять. Другие сами захотят приказывать этому владыке, что мне не кажется большой победой. Здесь все захотят править, и это я отлично понимаю. Там появятся благородные животные знатного происхождения, это значит… вернее сказать, я не знаю, что это значит. Так вот, появятся животные знатного происхождения, которые будут повелевать животными низкого происхождения. Где-то еще совсем не будет сословных различий… Какое столпотворение! Какой лабиринт! Лабиринт, который доказывает, что в мире существует истина – явление положительное, единственно справедливое и хорошее; все его признают и все с ним соглашаются; отсюда и проистекает единогласие.

В довершение всего, животные, лишенные разума и дара слова, не нуждаются в ораторе, который поучал бы их, как стать счастливыми; они не способны ни обманывать, ни быть обманутыми, ни убеждать других, ни быть убежденными.

У человека все наоборот. Человек говорит и слушает, человек верит не только тому, чему желает верить, а всему на свете. Какое удивительное свойство! Мужчина верит женщине, верит общественному мнению, верит в счастье… Чему только не верит человек! Он верит даже в истину. Скажите ему, что он талантлив. «Конечно!» – скажет он про себя. Скажите ему, что он первый во вселенной. «Не сомневаюсь», – подтвердит он. Скажите ему, что любите его. «Спасибо», – ответит он чистосердечно. Хотите повести его на смерть? Подмените слово и скажите: «Я веду тебя к славе», – пойдет. Хотите ему приказывать? Скажите ему просто: «Я должен тебе приказывать». – «Несомненно», – ответит он.

В этом заключается все искусство управлять людьми. И после этого еще утверждают, что человек зол! Какая стая волков удовлетворится манифестом? Они потребуют мяса, а не слов. Попробуйте скажите им: «Голод, о волки, кончился! Чудовище задушено навсегда…» – «Ложь! – закричат волки. – В овчарню, в овчарню! Голод утоляют только бараниной…» А вот газета заявляет людям: «Гидра разногласий, о граждане, издыхает, поверженная твердой рукой. Порядок отныне и вовеки будет фундаментом общественного здания. Уже встает заря справедливости (над бог весть каким горизонтом). Радуга мира (что отнюдь не означает мира) светит после бури (которая еще не кончилась). Отныне законность (квадратура круга) явится основанием общественного блага…» и т. д. и т. д. Вы сказали: «Гидра разногласий, справедливость, общественное благо, горизонт, радуга, законность»? Посмотрите, народы тотчас же начинают рукоплескать, сочинять оды, воздвигать арки, устанавливать мемориальные доски. Изумительное свойство слова! Как легко достижимо счастье! С помощью краткого словаря современных слов вы можете располагать своим временем, как вам заблагорассудится. Повторяйте лишь иногда слово «завтра», и каждый день подбрасывая людям по словцу, как Эней бросал лепешки псу Церберу, вы можете спокойно почивать на лаврах.

Такова история всех народов, такова история человека… – всё слова, шумиха, неразбериха. Ничего положительного. Как счастливы те, кто не говорит, ибо они понимают друг друга!

 

Представление «Нуманции»

Трагедия в трех актах

[247]

Есть одна область, которая не предусмотрена цензурным уставом газет и о которой дозволено писать, если к тому есть, разумеется, охота. В уставе нет ни единого параграфа, который запрещал бы говорить о «Нуманции». Правда, о других вещах говорить не разрешается, но обо всем сразу все равно ведь не скажешь! Сегодня, и это самое важное, никто не может помешать нам разговаривать о «Нуманции» в ожидании того времени, когда будет дозволено потолковать и о другом. Тем лучше нам удастся обсудить все обстоятельства дела. Конечно, при этом надо иметь в виду, что не допускаются «вымарки, под угрозой штрафа в две тысячи реалов». Чистота прежде всего: газета должна быть строгой и требовательной, без пятнышка, как паспорт или карлист. Газетная статья должна получаться удачной с первого же раза: ведь в конце концов она не какой-нибудь «Милицейский устав»! Надо иметь также в виду, что нельзя оставлять «никаких пробелов», под угрозой того же штрафа в две тысячи реалов. Нет, вы подумайте только – дать публике читать газеты с пробелами! Да мало ли что можно вычитать на чистой бумаге!.. Кроме того, следует иметь в виду, что для того, чтобы печататься, надо пользоваться избирательными правами, ибо, в конечном счете, какой может быть талант у человека, который не сумел сколотить себе приличную ренту в шесть тысяч реалов!

Учтя все эти многочисленные «в виду», приступим к делу и скажем, что театр во время представления был почти полон (как мы полагаем, в опубликовании этого факта нет никакой опасности). В равной мере и трагедия была полна патриотических намеков. Нам, испанцам, очень нравится свобода, особенно в пьесах. Овации не умолкали: столь полной была иллюзия и так часто повторялось слово «свобода», что любой мог забыть, что дело происходит на сцене. Все это почти походило на истину. Таково магическое действие театра!

Еще одна вещь, также не предусмотренная цензурным уставом, – это сеньор Луна. О нем, как об исполнителе главной роли, говорить разрешается, ибо он не «вопросы религии», не «прерогативы тропа», не «Королевский статут», а игра его не «подрывает основ», потому что в ней вообще нет никакой основы; она не нарушает спокойствия, не преступает законов, не проявляет неповиновения властям, не «скрывается под намеками», а лишь под дурными старинными костюмами; она не «нарушает приличий» и не противоречит никаким обычаям, ни хорошим, ни плохим; она – не «памфлет» и не «клевета», словом, ее ни с какой стороны не касается ни одно «не» из всех бесчисленных «не», какие только существуют в уставе; она тем более не «суверен» и не «иностранное правительство». Таким образом, в роли сеньора Луны есть много пробелов. Нам же предстоит, увы, и в этом отношении выполнить свою роль без пробелов, под страхом лишиться упомянутых выше двух тысяч реалов на первый раз, удвоенной суммы – во второй раз и имея в виду, что, споткнувшись в третий раз, мы получим полный расчет. Мы заявляем это, потому что нам не понравился сеньор Луна: печально, но ничего не поделаешь. Да, мы заметили его рвение и благие намерения. Но этого (нам, испанцам, ныне это понятно более, чем когда-либо) вовсе недостаточно. Его декламация напыщенна и неестественна; его переходы грубы, более грубы и резки, чем цензура. Нам очень жаль, что приходится высказать ему свое мнение, но таков наш долг, и в этом отношении мы являемся лишь выразителями мнения публики.

А в остальном трагедия, не обладающая высокими литературными достоинствами, произвела впечатление, какое можно ожидать от подобного весьма патриотического произведения. Каждый отправился домой с печальным убеждением, что в политике, как и в трагедии, народу труднее всего завоевать свободу. Остается только надеяться, что на этот раз у нашей свободы будет более счастливая судьба, чем в дни Нуманции, хотя это зависит и от нас самих.

Нам показалась весьма посредственной декорация последнего действия, включая статистов и тех девиц с растрепанными волосами, которые визжали в глубине сцены, спасаясь бегством от жестоких римлян, и походили на газеты, преследуемые каким-нибудь уставом.

Занавес, падая, вдруг остановился на полпути, как бы для передышки. Казалось, что он движется по пути прогресса, столь медленно он двигался и так много преград встречал оп на своем пути. Он опускался даже медленнее, чем поднимаются из праха паши отечественные свободы.

 

Письмо Фигаро

к своему корреспонденту, бакалавру

[251]

Не знаю, помнят ли еще подписчики нашей старой газеты того Фигаро, который осужден вечно вызывать вашу улыбку, независимо от того, намерен он или нет развлекать себя и других. Однако возможно, что большая часть читателей вспоминает о нас не чаще, чем наша просвещенная санитарная хунта о снабжении Мадрида медикаментами. Во всяком случае мы располагаем надежным и приятным для нас свидетельством, что по крайней мере хоть один читатель заметил, что в журнале давно уже нет наших скромных статей.

Этот человек – один из почитателей нашей газеты, загнанный, по его словам, в один из самых отдаленных уголков нашего королевства, отчасти уже возрождающегося, но во многом еще испытывающего на себе гнет обскурантизма – словечко, с некоторых пор вошедшее в моду в газетах и речах. Он подписался бакалавром и в своем письме, адресованном лично сеньору Фигаро, обращается к нему с бесчисленным множеством вопросов по поводу нынешнего положения дел. Мы предпочли бы ответить на них лично, если бы не пагубная случайность: наш бакалавр забыл, как это часто у нас бывает, о самом главном и не сообщил нам ни где он живет, ни даты написания письма, ни своего точного адреса, без сомнения рассчитывая на проницательность газетных редакций. Лишившись, таким образом, возможности ответить ему приватно и будучи, с другой стороны, не настолько невнимательными, чтобы оставить чье бы то ни было письмо без ответа (ведь мы в конце концов не святые и не представители властей, которым присуще исключительное свойство – слушать всех и никому не отвечать), мы решили поместить эти строки в нашей газете. Мы уверены, что в книжном магазине того местечка, где находится наш корреспондент, он найдет их, и таким образом мы выполним перед ним свой долг.

В данном случае мы лишь следуем примеру одного каталонского священника, историю которого мы сейчас расскажем. Священник из андалузской деревушки должен был каталонскому священнику одну песету, сумму, которая если и не была потеряна, то должна была считаться таковой ввиду трудности перевода денег на столь большое расстояние или выдачи векселя на столь незначительную сумму, И хитрый каталонский священник, сообразив все это, написал своему должнику: «Дорогой мой сеньор, касательно наших расчетов по поводу вышеупомянутой песеты я рассудил, что, получив сие извещение, вы можете бросить ее в кружку вашей приходской церкви, ибо я уже извлек из нашей церковной кружки точно такую же сумму, и мы в расчете. Пребудьте с миром. За сим остаюсь преданный вам священник…»

Итак, вот наш ответ неизвестному корреспонденту.

Я очень польщен, сеньор бакалавр из местечка, название которого мне трудно вспомнить, тем, что я получил ваше письмо, полное доброжелательности и вопросов.

Вы оказали мне огромную честь, заметив отсутствие моих статей в «Обозрении», но этому способствовали многие причины. Во-первых, мои статьи не должны быть статьями закона, которые фабрикуются в мгновенье ока и как бог на душу положит, без нелепого предрассудка – добиваться впоследствии их улучшения или заботиться об их исполнении. Как ни говорите, но у меня есть некоторая репутация, и мне бы не хотелось ее лишиться. С другой стороны, вы, милостивый государь, видимо не знаете, что, с тех пор как мы обладаем разумной свободой печати, едва ли найдется какая-нибудь разумная вещь, о которой можно было бы написать что-нибудь разумное. Прибавьте к этому, милостивый государь (надеюсь, это не представляет для вас трудности), что нам, журналистам, в данный момент приходится выбирать направление в политике. А так как мы должны ждать, пока первым это сделает само правительство (инициатива ведь остается за ним), то вам не покажется странным, почему мы отмалчиваемся точно так же, как отмалчивается правительство по самым неотложным и важным вопросам.

Кроме того, хотя официальные сообщения и отчеты о парламентской сессии в сущности ничего не говорят, однако это не мешает им быть длинными. Они занимают у нас в журнале три четверти столбцов, не оставляя места ни для чего иного. Добавьте ко всему этому, милостивый государь, что я пишу очень медленно: когда я сижу с пером в руке за письменным столом, может показаться, что я организую городскую милицию или принимаю меры против какого-то заговора.

В остальном же здесь, согласно старинным обычаям, все идет по воле божией, и не может быть ничего лучше, так как в конце концов бог не может желать ничего плохого. Наша родина гигантскими шагами приближается к своему счастью – к цели, которую ей определил всевышний. У нас уже введена форма для членов Палаты знати, а именно: голубой плащ, волочащийся по земле, согласно досточтимым законам XIV века. Исключение составляет бархат, которого в прошлом Палаты знати не удостаивались. Впрочем, здесь принято менять достопочтенные обычаи тех времен в соответствии с современными нуждами. Истина эта может быть применена и к кашемировым панталонам, и к шелковым чулкам, пряжке и перевязи, о которых ничего не говорят ни Педро Лопес де Айала, ни Сурита, ни «Центона», но которые составляют, с высоким отложным воротничком и прочими принадлежностями, этот старомодно-современный костюм. У каждого члена Палаты – своя шпага, шляпа и полукафтан из шелка Глассе. Говорят, что это обошлось дорого, но еще дороже нам стоило додуматься до этого. Если, предположим, у вас, милостивый государь, есть колода карт, то, взглянув на пикового короля, вы сможете приблизительно представить себе новую форму и убедиться в том, что она красива. И если только 60 тысяч реалов, положенных в качестве жалованья членам Палаты знати, хватит на приобретение подобного костюма, то собрания и дебаты этих разодетых сеньоров будут представлять весьма любопытное зрелище.

Вы, видимо, также знаете, милостивый государь, что в канун мятежей, которые, как видно, стали нам так же нужны, как хлеб насущный, все, кто имеет усы, должны будут их тщательно сбривать, ибо иметь даже пару волосков под носом несовместимо с порядком и нашей разумной свободой. Действительно, многие несчастья человека происходят от того, что он пи на волосок ни в чем не уступает. Все это, милостивый государь, возможно засвидетельствует вам, что мы здесь не довольствуемся малым.

Может быть, в вашей деревушке говорят, что в Мадриде холера. Что здесь происходит, официально никому не известно. Во всяком случае это не холера, а какая-то широко распространившаяся и настолько подозрительная болезнь, что эти проклятые подозрения свели в могилу многих жителей столицы, без сомнения именно в силу подозрительности, свойственной этим людям. Но если, милостивый государь, вам скажут, что умирает такое-то количество народу в день, не верьте. Никто не умирает. Иначе появился бы отчет о санитарном состоянии, а ведь он не появляется. Правда и то, что этот отчет, возможно, не появляется, так как у нас нет санитарного управления, которое могло бы опубликовать подобный отчет. Но если это зло действительно существует в Мадриде, то власти о нем умалчивают, и таким образом никому ничего не известно.

В трех направлениях, однако, мы движемся несомненно к лучшему, хотя это не так-то легко заметить: в отношении свободы, здоровья и войны в Бискайе. Такова уж, очевидно, таинственность, с какой эти улучшения совершаются!

Не слышно ли у вас чего-нибудь, сеньор бакалавр, про дон Карлоса? Тут все единодушно полагают, что он находится в Лондоне, во Франции и в Элисондо в одно и то же время, точно так же, как все врачи единодушны в мнении, что холера не может попасть в Мадрид, поскольку он слишком высоко расположен, и в том, что, с одной стороны, холера – болезнь заразная, но не эпидемическая, а с другой стороны, – эпидемическая, но не заразная. Что касается верного способа излечения от нее, то кладбища полны надежных предупредительных средств, безошибочно действующих лекарств и лечебных методов. Вернемся к дон Карлосу. Говорят, правительство наверняка знает, где он находится, но попробуйте спросить его об этом сами.

Здесь вы ни за какие деньги не найдете ни депутата, ни типографского наборщика, ни врача, ни лимонов, ни пиявок, но зато встретите сколько угодно нищих, грязи на улицах в любое время дня и ночи и санитарных носилок на каждом углу.

Да, совершенно забыл! Тронная речь в общем понравилась. Она так хороша, что должна быть отнесена к разряду вещей, на которые невозможно дать ответ, по крайней мере до сих пор он не был дан никем. Тем не менее утверждают, что его спешно готовят.

Вы мне пишете, что собираетесь приехать в Мадрид. Если вы действительно намерены как можно скорее предстать перед богом, то приезжайте быстрее. Но если вы добиваетесь должности или лишились ее, эмигрировав во времена Конституции, то ехать незачем. Вот если вы карлист, то можете приехать и быть уверенным, что выдвинетесь, ибо карлисты, а их здесь немало, занимают теплые местечки и непременно посодействуют вам. Вы спросите меня, почему их не отстраняют от дел? Зачем это нужно, если со временем они все равно умрут? Если вы хотите услышать парламентские дебаты, то в добрый час – приезжайте. По крайней мере в Палате депутатов вам удастся послушать речи. Что же касается Палаты знати, то там публику буквально загнали на чердак, такой узкий и узко-длиннющий (как выражаются в пьесе «Ножка козочки»), что, кажется, они не очень-то стремятся быть услышанными. Там так же невыносимо, как в театре Крус или на концерте гитариста. Стенографов они также упрятали в укромный уголок под самым потолком, так что их можно принять за паутину. Ораторам, по всей вероятности, придется вести разговор на высоких нотах, если они рассчитывают, что их слова услышат так высоко.

Не знаю, на все ли я вам ответил, если что-нибудь забыл, то напишу в следующем письме, так как сейчас я тороплюсь составить один список еще не прибывших сюда членов Палаты депутатов, и другой – бесполезных санитарных кордонов, существующих в Испании, – оба списка потребуют некоторого количества бумаги.

Молю бога, сеньор бакалавр, чтобы банды мятежников, которых уже в течение года изо дня в день полностью уничтожают, не перехватили бы по дороге моего письма и чтобы почтовая администрация, столь хорошо организованная в нашей стране, не скрыла бы его в своих интересах, или чтобы оно не было послано через Америку, так же как мы получаем неизвестно каким образом корреспонденцию из Франции, благодаря непрерывным победам, из-за которых наша главная дорога закрыта для почты.

Ваш покорнейший слуга.

P.S. Пусть вас не беспокоит прибытие дон Карлоса в нашу страну, так как уже заключен четырехсторонний союз, согласно которому его будут высылать за пределы Полуострова всякий раз, как только он здесь появится. Правда, можно было бы вообще не допускать его сюда, но стоит лишь обратиться к тексту пакта, чтобы убедиться в отсутствии каких-либо указаний на этот счет. К тому же четырехсторонний союз не мог бы выслать его с Полуострова, если бы он сюда не приехал.

 

Второе и последнее письмо Фигаро

своему неизвестному корреспонденту, бакалавру

[258]

Можете ли вы себе представить, сеньор бакалавр, что в первом письме, предназначенном вам, и опубликования которого, не зная вашего имени, я никоим образом не мог избегнуть в нашей столице, была обнаружена неблагонамеренность? Виной всему упорство, с каким вы скрываете ваше имя и место жительства именно в такую эпоху, когда все окончательно превращается в пустые наименования. Заметили ли вы, милостивый государь, что одно у нас именуется возрождением, другое реформами, третье Палатой, это – свободой, а то – национальным представительством? Что еще? Есть даже такие названия, как личная неприкосновенность, и закон, и…

Почему бы вам, милостивый государь, не назвать себя каким-нибудь именем, даже если вы и не составили себе имени. Таким образом мы избежали бы того, чтобы письмо, адресованное вам, читала и обсуждала публика, как будто бы я действительно сказал все, что следует сказать, или все, что мне по этому поводу может прийти в голову.

Но в этом письме, а оно будет последним, я клянусь вам той разумной свободой, которой мы наслаждаемся (а это настоящая клятва!), что я готов принять даже назначение министром, если только разрешил себе хотя бы невинную насмешку в отношении правительства «ли нечто в этом роде. Если бы я позволил себе какую-нибудь насмешку, мне пришлось бы поссориться с цензором, а он запретил бы мне писать друзьям (это равносильно тому, что вырвать у меня сердце) только потому, что он получает жалованье и инструкции от правительства, а я не хочу от него ни того, ни другого. Меня запросто могли бы арестовать, не пытаясь даже выяснить: за что?… Нет уж, если ваша милость хочет развлекаться чтением моих писем, скажите мне, кто вы такой, и я напишу вам лично; самое большое, что может случиться – мое письмо вскроют, и уж тогда, сеньор бакалавр, пусть его запрещают. Это же письмо, не говоря уже о том, что оно последнее, не будет содержать ни размышлений, ни какой-либо шутки, как в силу вышеуказанных причин, так и бог знает почему. Если уж мне самому причины эти неясны, то до шуток ли мне сейчас? В отношении правительства я в особенности воздержусь поступать так, как в известном анекдоте сумасшедший поступил с собакой: «Берегись, это правительство!» Далее я буду излагать только факты. И если сообщение голых фактов покажется кое-кому неблагонамеренным, то тут не моя вина, а самих фактов или тех, кто о них читает. В таком случае можно считать неблагонамеренностью даже искреннее содружество Палаты и Кабинета министров.

Ходят слухи, что один из министров собирается подать в отставку; не верьте этому, милостивый государь, это шутки. То же самое говорят уже в течение двух месяцев о другом министре, но проходит день за днем, а слухи все остаются слухами.

Вам, видимо, уже известно, милостивый государь, что в Палате знати ответ на тронную речь был превосходно составлен. Это был образец хорошего стиля и изысканного кастильского языка, один из лучших образцов прозы на нашем языке.

Что касается Палаты депутатов, то я, милостивый государь, ничего не могу вам сказать, кроме того, что в настоящее время нецелесообразно, чтобы человек использовал дар слова, которым всевышний отличил его от прочих животных. Сейчас каждый должен молчать обо всем, что он знает, если только он не намерен высказать все, что у него на душе, в какой-нибудь объемистой книге, ибо в этом случае человек сможет быть вполне свободным – ведь эту книгу никто не станет читать. Но ежедневно обо всем этом повторять в газете, нет, это не то. Дар слова, как и все на свете, надоедает, если им ежедневно пользоваться.

Суд присяжных у нас нынче не в чести. Нет ничего хуже присяги, в особенности если присяга пропадает впустую. В этом вопросе сторонники правительства согласны со святым отцом Рипальда. До сих пор сторонники правительства считали испанцев слишком неразумными для того, чтобы говорить то, о чем мы думаем, и чтобы судить по всем правилам закона.

Вам, вероятно, уже известно, каким образом выяснилось, что наше законодательство не является абсурдным. Вы хотите знать, милостивый государь, чем прославила себя Каталония? Господа депутаты от Каталонии сообщили, что прибудут в Мадрид двадцать девятого. Выехав из Барселоны двадцать второго, они прибыли в Марторель только двадцать восьмого – нечего сказать, быстрое путешествие! Здесь они проведали о том, что в Мадриде холера, хотя мы об этом помалкиваем, и официально заявили, что это никуда не годится. Действительно, легче всей нации собраться в Мартореле, чем Марторелю отправиться туда, где находится вся нация. Вообразите, милостивый государь, что один из них уже ушел из Мартореля, ибо происходящее в Вальекас вызвало у него подозрение! Представительствовать можно в любом месте, а бродить с места на место для того, чтобы осуществлять национальное представительство, означало бы превратиться в некоего бродячего депутата. Если у родины есть какие-то безотлагательные дела, пусть потерпит: один плохонький депутат от Каталонии стоит куда больше, чем четыре добрых родины, вместе взятые. Ни один каталонский депутат, следуя примеру Гарсиа де Кастаньяра, не променяет все сокровища Мадрида на какой-нибудь сущий пустяк, если только он марторельский.

Вам уже известно, милостивый государь, об аресте двух лиц, обвиненных в организации крупного заговора, который якобы имел место. Но так как против них никаких улик не обнаружили, то одного из них выслали в Бадахос, а другого в Сарагосу. Кажется, они сделали какое-то представление по этому поводу, но на него, как и на каталонское представительство, никто не обратил внимания. Из отчетов о состоянии здравоохранения, которые начала публиковать «Медицинская газета», явствует, что хотя в Мадриде и не было холеры, как я уже сообщал вашей милости, все же от нее умерло четыре тысячи человек с лишним, причем излишек этот установить не удалось. Теперь вы можете судить, милостивый государь, насколько коварна болезнь.

Вы также должны знать, милостивый государь, что в Мадриде санитарные кордоны и меры по изоляции больных наихудшие в мире, поэтому они вообще не применялись. В четырнадцати лигах от Мадрида положение не лучше. Например, в Сеговии больного увозят от семьи, семья отправляется в санитарный барак, их дома забивают, улицы огораживают, одежду сжигают, и уж не знаю, что там еще делают! Есть ли на свете более странная и непостоянная болезнь! Она подобна газете. Тут ее считают эпидемией! Там она заразительна! Помилуй меня бог!

Подумайте, милостивый государь, какие блага приносят нам телеграф, консульство в Байонне и сообщения из Лондона! Теперь нам стало известно, что дон Карлос в Наварре. Вот и доверяйте после этого консулам, телеграммам и сообщениям из Лондона.

Да! Знаете ли вы, милостивый государь, какая газета является трибуной кабинета министров?… «Пчела». Та самая «Пчела»… Одним словом – «Пчела».

А известно ли вам, ваша милость, какое издание представляет оппозицию? «Обозрение». Это нам стоит денежек. В результате правительство отказало нам в подписке на некоторое число экземпляров и в субсидиях, предоставлявшихся нам ранее. Нашелся даже человек, который, к сожалению не читая, возвратил в редакцию полученные им экземпляры. С тех пор кажется, что о нас заботится само провидение, подписка так повышается, что просто одно удовольствие. Да и как может быть иначе! Вы же знаете, милостивый государь, что мы – добрые христиане, поэтому мы и выносим все это с подобающей покорностью.

Извините меня, милостивый государь, кто-то стучится в дверь. Вероятно меня пришли арестовать или сослать в Сарагосу. Так или иначе, я должен быть настороже. Поэтому, сеньор бакалавр, желаю вам всякого благополучия, и будьте любезны подписаться каким-нибудь именем. Если даже у «Обозрения» есть название, совершенно ясно, что сейчас не время для анонимных писем и секретов.

P. S. Читали ли вы, милостивый государь, мой сборник «Простодушный болтун»? Я публиковал его во времена Каломарде и Сеа. Теперь, когда у нас существует разумная свобода, его, по всей вероятности, уже нельзя было бы издавать.

 

Моды

[264]

Мы ждем с нетерпением, когда полное исчезновение холеры позволит вернуться в лоно нашей столицы щеголихам, которых страх похитил у нас, и когда наступление новой счастливой поры оживит временно приутихшее кокетство немногих красавиц, все же оставшихся в этом огромном городе. Почти совсем опустели театры, обезлюдели бульвары, прекратились балы, – где же нам искать образцов моды? Мы можем сделать только несколько общих замечаний относительно причуд, более или менее обоснованных, этой богини всего мира, которой покорны как костюмы и прически, так и вкусы и мнения. В опере, например, весьма в моде сеньора Кампос: недаром чуть ли не каждый вечер ее награждают аплодисментами. Не менее модны и шляпы из рисовой соломки; и, право, они не хуже других. Определенно вошло в моду смеяться над страшными ужимками сеньора Хенеро, жаловаться на правительство и удивляться бездействию палат. Эти три моды, видимо, окажутся более устойчивыми, чем удлиненная талия.

Потрясающим успехом пользуется запрещение отправлять свои обязанности членам Палаты знати и депутатам: это действительно ужасно! Пройдет немного времени, и с этими запретами случится то же, что произошло прошлой зимой с красной бахромой на плащах, когда нельзя было встретить ни одного цирюльника без подобного плаща. Точно так же скоро не будет ни одного члена Палаты, который не ограничили бы в правах. Следует надеяться, однако, что эта безвкусная и совершенно несвойственная нашему отечеству мода будет искоренена, как искоренили у нас слишком большое декольте у женщин. Между этой модой и женским декольте имеется действительно много общего: они обнажают то, что всегда должно быть прикрыто. Начинают входить в моду статьи оппозиционного туалета: утверждают, что они всем к лицу. Некоторые, однако, полагают, что они уродуют Палату так же, как дам уродуют лобные повязки с драгоценным камнем, предательски губящие их красоту. В данном случае речь идет о фасоне в стиле «закрытого заседания». Удивительнее всего, что эти изделия, повидимому, фабрикуются в самой палате, – не потому, чтобы эта фабрика была из лучших, а просто потому, что там имеются и необходимое сырье и рабочие руки. Но эта мода нам не по душе: ей недостает скромности и достоинства, – ну, так, скажем, как короткой юбке.

Статьи министерского туалета, которые некоторые незадачливые щеголи пытаются ввести в моду, не пользуются успехом. Они подобны высоким прическам, которые служат только для того, чтобы можно было увидеть издали приближающегося к нам обладателя такой прически и чтобы прекомично возвысить его. Есть, впрочем, готовый набор этих статеек к услугам всех искателей должностей: обратитесь в улей-фабрику «Пчела», издаваемую дон Томасом Хорданом. Хотя это и самая последняя мода, продаются эти статейки очень дешево; несомненно потому, что люди с хорошим вкусом к ним не прибегают. Эта мода так же противна нашему национальному характеру, как и дамские шляпы. Чем больше их украшают, тем труднее с ними мириться, я хочу сказать – мириться терпеливо. Эти две последние моды, в особенности сильно утрированные, а это нередко случается, вряд ли нам подходят. Министерские статейки нам не к лицу, а оппозиционные могут и совсем его обезобразить. Все хорошо, если только соблюдать меру.

Продолжают пользоваться успехом короткие заседания, совсем коротенькие. Они напоминают костюмы наших щеголих: и в том и в другом случае все самое заманчивое остается открытым.

В отношении обуви можем сказать только, что модными считаются башмаки, подошвы которых залиты свинцом. Что касается талии, то в большой моде сейчас очень затягиваться, настолько туго, что едва можно дышать. Сейчас по крайней мере эта мода очень широко распространена, но она может быстро исчезнуть, если только мы раньше не задохнемся. Что до мебели, то каждый день появляется какая-нибудь новенькая; но обычно мы довольствуемся и старой. Что касается сервировки, то ведь известно, что мы в Испании на этот счет не сильны; тем более что недостает главного, а именно, что поесть.

А по части цветов, то тут мало что изменилось; основные цвета попрежнему белый и черный. Только белый заметно поблекнул, а черный, наоборот, все больше как-то выделяется. Но наиболее распространенными, особенно у людей, имеющих вес в обществе, становятся переливчатые тона, смесь белого с черным, какие-то сероватые или матовые оттенки, такие, что их по-настоящему и цветом-то не назовешь. Надо, конечно, надеяться, что в скором времени волей-неволей будут вынуждены допустить цвета более яркие и отчетливые, чистые и без всякой примеси. Пока же между ними происходит такое смешение, что некоторые слишком нервные люди при одной мысли о том, что им предстоит этим заняться, строчат донесения, утрачивают покой, заболевают и ложатся в постель.

 

Открытие великой истины

[267]

Говорят, что великие политические потрясения ни к чему не приводят. Это ложь! Дикая ложь! Именно из столкновения тел и мнений рождается истина. Так, из двухдневных дебатов, например, родился весьма новый и ясный принцип. Может быть, вам неизвестно, что было открыто у нас в Испании, здесь в Мадриде, нынче, совсем недавно, не далее как два дня тому назад? Было открыто, установлено и определено, что закон охраняет и гарантирует личную свободу. [268]2 сентября в кортесах обсуждалась петиция о политических свободах испанского народа, которую обе палаты должны были представить Марии-Кристине. В проекте петиции 1 статья гласила: «Личная свобода охраняется и гарантируется; а посему никакой испанец не может быть принужден делать то, чего не требует закон». Обсуждение статьи носило бурный характер, и при голосовании она не была принята, так как голоса разделились. Вместо этой статьи была принята формулировка, которую приводит Ларра, формулировка, лишавшая эту статью какого-нибудь реального значения.
Эта истина хранилась в тайне от всех, не была никому известна, никто не подозревал о ней. Понадобились бурные события в Ла Гранхе, падение трех кабинетов, амнистия, возвращение на родину эмигрантов, мятеж наследного принца, последовавшего дурному совету, [269]5 августа 1834 г. товарищ министра юстиции Николас-Мария Гарельи употребил эту формулировку в своем представлении королеве. Эта попытка оправдать поведение дон Карлоса вызвала всеобщее возмущение.
четырехсторонний союз, война в Бискайе, принесение взаимных клятв и торжественных заверений, издание Статута, появление основных законов, возрожденных в обличий членов Палаты знати, национальное представительство, двухпалатная система, проведение двух дискуссий, перемещение в министерских должностях, голосование с ничейным результатом при одном воздержавшемся, хотя и воздерживаться-то было ни к чему, – все это понадобилось только для того, чтобы извлечь со дна политического ковчега великую истину: закон охраняет и гарантирует личную свободу. Теперь мы, слава богу, знаем это. Girolamo, [270]Girolamo (Джироламо) – один из популярных персонажей итальянской народной комедии.
lo sappiamo, [271]Джироламо, мы это знаем (итал.),
– скажут нам. Sappete!!! [272]Знайте!!! (итал.)
Раньше мы никогда этого не знали, мы узнали об этом только теперь и уж больше никогда не забудем.

Разве можно теперь лишить нас этого преимущества! Коперника в какой-то момент осенила мысль о том, что земля вращается вокруг солнца; в какой-то момент Гассенди понял, что тела обладают свойством тяготения; валявшееся стеклышко открыло Ньютону свойства призмы; проводя наблюдения над тычинками и плодниками, Линней вдруг обнаружил различие полов у растений. Но понадобились долгие века угнетения и реорганизация министерства, чтобы обнаружить ту великую истину, что закон может что-то охранять и что-то гарантировать. Разница между естественнонаучными истинами и политическими состоит в том, что первые берутся, так сказать, голыми руками, вторые – целыми столетиями скрываются за министерской чехардой. Стоит только открыть дискуссию, обсудить тот или иной параграф, провести реорганизацию министерства – et voilà la vérité. [275]Вот она, истина (франц.).
Она так и бьет мощной струей, обдавая всех стоящих вокруг. Уф!

Итак, закон охраняет и гарантирует личную свободу. С того момента как это положение принято и одобрено, никто не может не считаться с ним. Какой же разбойник отважится теперь снова грабить, какой убийца снова решится пойти на преступление? Разве мятежники осмелятся теперь поднять голову и, наконец, разве карлисты не вынуждены будут отказаться от своей прежней деятельности?

Итак, дискуссии поистине необходимы. В этом весь секрет. Раз закон охраняет, значит, закон – вовсе не такая плохая вещь, как это обычно полагают, У нас теперь есть закон – это ли не открытие истины! Слава революции, слава бурным многодневным дискуссиям, слава мероприятиям по реорганизации министерств и, наконец, слава, вечная слава открытию великой истины.

 

Министерский клеврет

[276]

Какое мне дело до того, что Локк так изощряется в остроумии, пытаясь доказать отсутствие врожденных идей у человека, или что, согласно девизу его школы, «Nihil est in intellectu, quod prius non fuerit in sensu»? [278]В сознании нет ничего такого, чего прежде не было у нас в чувствах (лат.).
Никакого! Может быть, Локк был просто фантазером, в таком случае – не он первый, не он последний. Все же что-то с Локком было неладно. Да будет известно читателю, что он всегда был запрещенным автором в нашем отечестве! И не говорите мне, что на него косились как на революционера; между нами говоря, Локк ведь никогда не был эмигрантом, он непричастен к Конституции двенадцатого года, не занимал никаких постов в двадцатом, не был журналистом, не служил в городской милиции, Зa либерализм его тоже не преследовали, потому что в его времена в Испании еще и не знали, что такое министры-либералы. Однако, хотя свои слова об идеях Локк и не предназначал для Испании, что было весьма благоразумно, и хотя его нисколько не тревожило то, что отцы-цензоры из ордена Милости и монастыря Победы приговорили к сожжению его опасные силлогизмы, – досталось ему поделом.

Хотел бы я увидеть господина Локка в Мадриде в наши дни и посмотреть, продолжал бы он утверждать, что человек, родившийся слепым и глухим, не может иметь никаких идей, связанных с зрением и слухом. Доказано, что если человек к известному возрасту плохо видит и слышит, то он никогда ничего не видел и уж не увидит. Однако же я знаю в Мадриде людей известного возраста, да не одного или двух, а по крайней мере пятерых, которые так– же хорошо видят и слышат, как я летаю. Но попробуйте-ка заговорить с ними об идеях; у них не только есть идеи, но еще и такие, что лучше бы их не было! В том, что это врожденные идеи, я сомневаюсь в той же мере, в какой мне известно, что никогда мне не быть министерским клевретом. Если эти идеи и не рождаются вместе с человеком, то они рождаются с получением должности. Все к тому же отлично знают, что человека делает человеком только служба.

Может быть, в том, что я говорю, не все ясно, и это потому, что знаменитейшие философы, разные Кондильяки и Дестюты де Траси говорят только о человеке, об этом избранном творении природы, а я буду говорить о министерском клеврете, этом избранном творении правящей породы. Исследовать, чем отличается министерский клеврет от человека, – это дело, требующее основательного разбора, тем более что я, очевидно, первый журналист, занявшийся этой породой, которая еще не зарегистрирована ни в одном труде по зоологии. Древним, вероятно, это существо не было известно, и поэтому ни один из авторов не упоминает его среди чудес древнего мира; его не отыскали при раскопках Геркуланума, и Колумб не встретил ни одного подобного экземпляра среди открытых им индейцев. А из современных авторов – Бюффон не упоминает его среди разумных существ, и Вальмон де Бомар не обнаружил его, не относят его к миру растений Жюссье, Турнфор и де Кандоль, не упоминает Кювье среди ископаемых, и у барона фон Гумбольдта в описаниях его дальних странствий мы не находим ни единой строчки, которая свидетельствовала бы о его существовании. Однако сказать, что он не существует, значило бы отрицать истину, а видит бог, я скорее решусь порицать и истину и министерскую карьеру, чем отрицать их, тем более что в мире несомненно имеется немало очень отрицательных чиновников.

Министерский клеврет, возможно, вовсе даже не человек, но он очень на него похож, в особенности внешне: тот же вид, та же осанка. Безусловно, это не растение, потому что его не выращивают и не собирают; скорее он мог бы принадлежать к царству минералов, во-первых, потому, что министерская карьера – своего рода золотая жила, а во-вторых, потому, что министерский клеврет создается и растет путем напластования.

То, чем являются в царстве минералов перекрывающие друг друга пласты, тем служат здесь следующие друг за другом чины. Минерал откладывается по слоям, министерский клеврет складывается по чинам; но все же, строго говоря, он не относится и к этому царству. Что же касается животного мира, мы слишком вежливы, чтобы поместить его туда. Министерский клеврет ближе всего к художественному изделию, чем к чему-либо другому.

Его не порождают – его делают, его изготовляют. Человек – это сырье, тесто. Вы берете человека (разумеется, если вы министр, иначе ничего не получится), улыбаетесь ему и видите, как он начинает принимать какую-то форму, подобно тому, как перед живописцем на холсте выступают очертания фигуры, сделанные одним мазком кисти. Теперь следующим мазком в самое сердце наделите его надеждой, слегка отлакируйте его назначениями и поярче раскрасьте чинами, и вы увидите, как тут же у вас в руках он начнет склоняться, как лепестки стыдливой мимозы, согнет спину, отставит назад ногу, наклонит голову и начнет улыбаться всему, что бы вы ни сказали, – вот у вас и готов министерский клеврет. Из этого видно, что в изготовлении министерского клеврета есть нечто возвышенное, как это понимает Лонгин. Бог сказал: «Fiat lux et lux facta fuit». [284]Да будет свет, и стал свет (лат.) – фраза из библии.
Министр улыбнулся, и был создан министерский клеврет. Бог создал человека по своему образу и подобию, сколько бы ни доказывал Вольтер, что имело место обратное; точно так же министр изготовляет чиновника по своему подобию. А уж когда он его сделал, он испытывает такое же чувство, как знаменитый греческий скульптор, который влюбился в свое создание, или как всевышний творец, который завершал каждое свое творение, как говорит библия, следующим выражением: Et vidit Deus quod erat bonum. [286]И увидел бог, что это хорошо (лат.) – фраза из библии.
Министр создал министерского клеврета и увидел, что сделал его хорошо.

Здесь я должен признаться, что, пожалуй, кое в чем смахиваю на материалиста; не настолько, чтобы сойти за одного из нынешних их представителей, но зато настолько, чтобы со мной в свое время могла расправиться некая зловредная покойница, которая фактически испустила дух четырнадцать лет назад, но которую министерство юстиции недавно юридически доконало. Это все я говорю потому, что привык высказывать свое мнение, когда чувствую к тому расположение духа, и утверждаю, вместе со многими физиологами и Галлем в том числе, что душа приспособляется к форме тела и что материя в форме человека порождает идеи и страсти, точно так же как материя в виде апельсинового дерева приносит апельсины.

Материя, которая в форме депутата производит на свет разумные речи и мысли, отражающие интересы провинции, им представляемой, высыхает и видоизменяется, когда принимает форму министерского клеврета. Тут-то и проникают в нее врожденные идеи, то есть идеи, рожденные вместе с чином, как я утверждаю вопреки мнению философов. Именно с этого момента министерский клеврет становится частицей всех царств природы.

По своим способностям передразнивать он – обезьяна; он живет подражанием. Он не спускает глаз с хозяина. Тот делает какое-то движение? Смотрите, вот оно, как в зеркале, отразилось на лице чиновника. Встанет хозяин – обезьяна тотчас же вскакивает; усядется хозяин – садится и обезьяна. С другой стороны, он попугай; стоит сорваться слову у того, кто его учит, – оно сразу будет повторено. С министерским клевретом случилось то же самое, что с попугаем, о котором рассказывает Жуй; уцелев в морском сражении, куда он случайно попал, он затем всю жизнь, полный ужаса, повторял звук пушечной пальбы, которую тогда услышал: «Бум, бум, бум!», и ничего другого произнести не мог. Министерский клеврет только и знает, что эту пальбу: «Испания не созрела», «Еще не время», «Прошу слова для возражения», «Смею уверить, что я беру слово не для того, чтобы поддержать петицию, а только для того, чтобы высказать некоторые соображения…», и т. д. И все почему? Потому что у него в ушах вечно раздается пальба двадцать третьего года. Он только и видит, что Бич, [289]«Бич» («El Zurriago») – сатирический листок, выпускавшийся в 1821–1823 гг. представителями крайней левой оппозиции, так называемыми «безрубашечниками».
он только и слышит, что герцога Ангулемского.

Он рак, потому что, не смущаясь, пятится от собственных мнений; он сосет мед, как пчела; скользит, как змея; изгибается, как ивовая лоза; проникает повсюду, как воздух; подчиняется течению, как вода; цепляется за все, как репейник; всегда указывает на свой полюс, как магнитная стрелка; поворачивается к солнцу, как подсолнечник; воздерживается, как добрый христианин, и тем самым он походит и на верблюда, потому что может долгие дни проводить в воздержании; в момент решающего голосования министерский клеврет поднимается и восклицает: «Воздерживаюсь!», хотя не исключено, что он, подобно тому же самому животному, при первом удобном случае с лихвой вознаградит себя за воздержание.

Министерский клеврет движется со скоростью реформ; это значит, что он не идет, а скорее раскачивается, не двигаясь с места. И, наконец, он по природе своей робок и боязлив, городская милиция – вот его пугало! Неизвестно, почему она внушает ему такой страх, ясно только, что он ее боится; подобно сумасшедшему, которому постоянно чудилась муха в носу, ему вечно мерещится ненавистная анархия, и он не переставая ищет ее повсюду, как Гусман в «Ножке козочки» искал чертей в щелях потрескавшихся стульев.

В заключение скажем, что министерский клеврет это существо, которое обманет любого, так же как его хозяин. Все былые надежды, все его предшественники для него более не существуют, едва он добрался до министерского кресла; а по этому поводу я хочу рассказать читателям одну историю.

Для одной кастильской деревни, о названии которой я умолчу, выдался бедственный год. Народ собрался и решил обратиться за помощью к жителям соседней деревни, где были в почете чудотворные мощи какого-то святого, и попросить у соседей, как это водилось, священные останки и немного зерна для новых посевов. На просьбу ответили согласием. Через год к пострадавшим явился алькальд благоденствующей деревни; а следует сказать, что, вопреки всем надеждам, хотя урожай был хорош, небо, которое всегда скрывает от недостойных смертных свои высокие предначертания, продолжало насылать бедствия на деревню, которую, очевидно, невзлюбило.

– Как же это случилось? – спросил один алькальд другого.

– Друг мой, – ответил тот с печальным видом. – Урожай-то поразительный… но, хоть и не хочется мне говорить этого…

– Да что такое?

– А ничего. Урожай-то, говорю, поразительный, а вот святой, выходит, того… подгулял…

И вот, друг читатель, хоть и не хочется мне говорить того, министерские клевреты тоже, выходит, подгуляли.

 

Второе письмо местного либерала либералу иноземному

[292]

Без сомнения ты удивишься, дорогой Сильва Карвальяо д'Альбуркерке, получив мое второе письмо раньше, чем первое. Поскольку там, в Португалии, вы привыкли поступать логично и всегда начинать с начала, ты меня примешь либо за сумасшедшего, либо за клеврета правительства. Но ты должен учесть следующее. Во-первых, не везде обычаи одинаковы. В Испании мы привыкли начинать с конца, оставляя суть дела на дне чернильницы. Полагать, что я могу самостоятельно сойти с этой проторенной дорожки, все равно что искать грушу на тополе или просить свободы у кабинета министров; другими словами, достать луну с неба или, яснее говоря, если ты но понимаешь этой поговорки, все равно что дожидаться смертного приговора по делу карлистов.

Да я и не вижу необходимости всегда начинать с начала, поскольку так может поступить каждый, а мы здесь поступаем далеко не так, как каждый. Тебе, наверное, и в голову не пришло, что наше обыкновение начинать с конца дает нам удивительное преимущество: именно потому, что мы так поступаем, нам кажется, что дело уже завершено, тогда как мы еще только начинаем его. Народами следует управлять так же, как поэты пишут сонеты. Нет ни одного посредственного поэта, который не начинал бы их с последнего стиха. Прибавь к этому еще одно наше преимущество: делая что-нибудь плохо, мы имеем возможность это переделать. И то, что не попадет в книгу, попадет в список опечаток. В связи с этим очень кстати будет напомнить тебе рассказ нашего дона Бартоломе о бесталанном художнике, который хотел побелить свой дом, а потом его разрисовать и которому один умник посоветовал, что для его славы было бы лучше сначала разрисовать дом, а затем уж его побелить.

Во-вторых, ты должен знать, что мое первое письмо было перехвачено. И не то чтобы я послал его через Бискайю, что было бы серьезной географической ошибкой, а через посредство этой злополучной газеты. Да простит мне цензура, но надо сознаться, мой друг, что газета в настоящее время, в смысле перехвата писем, ничуть не хуже Бискайи. Легче, пожалуй, доставить пакет главнокомандующему, не зная даже, где находится его штаб-квартира, чем предоставить читателю возможность прочесть злонамеренную статью. Правда, уж если говорить начистоту, то обнаружить, где находится читатель, все же легче, чем где пребывает Родиль. Как видишь, я описываю тебе все как есть, без всяких прикрас. Каждая газета говорит, что имеет читателя, но в действительности читатель похож на свободу, о которой все упрямо твердят, что мы ею обладаем, и тем не менее никто ее не видел.

Итак, поскольку мое первое письмо было перехвачено, мне не оставалось ничего другого, как написать второе. Не будь я так педантичен, я вполне мог бы назвать свое второе письмо первым, но я, мой друг, подобен Буало:«J'appelle un chat un chat et Rolet un fripon». [295]«Кота я называю котом, а Роле – подлецом» (франц.) – слова французского писателя Никола Буало в одной из его сатир.

Если бы мне разрешили и прочие вещи называть своими именами и дали мне право, как министерству внутренних дел, изменять наименования, можешь поверить, что я начал бы не с моих писем.

Поговорим лучше о другом. Выходит, в Португалии нет мятежников, дорогой Сильва? Есть ли более удивительная страна? Как же вы можете жить без мятежников? О чем же вы тогда говорите? Кого преследуете? Чем заполняете вашу газету? Живете без официальных сводок, без неожиданностей? Мне говорили, что Португалия – удивительная страна. Но не настолько же! Меня опечалила смерть вашего дона Педру, весьма опечалила, и не потому, что, как мне кажется, он вам был необходим, а больше из-за того, что я испытывал к нему чувство привязанности. Вот, например, у нас здесь не было дона Педру, и мы обошлись без него. Правда, мы обходимся и без многого другого. Возможно ли, чтобы в Португалии никто не боялся либералов? Вот что бывает с изменением климата! Они подобны тарантулам, которые в Торенто ядовиты, а в более холодных странах – нет. Здесь либералы внушают ужас. Не скажу, чтобы мы боялись их, как пугливая лань, но по крайней мере – как пугливый министр. Особенно опасен тот либерал, который эмигрировал и нуждается в службе для того, чтобы существовать. Хорошие же либералы те, которые не эмигрировали, не остались здесь и не нуждаются в пище, чтобы жить. Остальные всегда в душе анархисты. В Португалии, напротив, опасны были мигелисты. Здесь – нет, здесь карлисты, можно сказать, домашние… но достаточно об этом.

Как ты писал, из газет тебе стало известно, что в Бискайе дела обстоят хорошо. А как же иначе! Один хорошо осведомленный депутат не так давно заявил в палате, что в прошлом году насчитывалось около двух тысяч мятежников, а сегодня их насчитывается двадцать тысяч. Таким образом, мне кажется, что все идет как нельзя лучше: мятеж разрастается так же, как наш государственный долг.

Ты спрашиваешь меня о деньгах. Вот в этом отношении у нас действительно все хорошо. Ты же изучал философию и знаешь, что богат не тот, у кого больше денег, а тот, у кого меньше желаний. Согласно этой вечной истине есть ли более богатая нация, чем наша? Здесь никто не желает больше того, что мы имеем. Посмотри, разве мы не довольствуемся малым! Да по правде сказать, у нас всего вдоволь, разве только денег не хватает. Но все это наладится с помощью божией и займа.

Из дебатов в палате ты узнаешь, что Испания недостаточно цивилизована, иными словами, не вполне созрела для более свободных учреждений. Но если для этого она еще не созрела, то для другого – вполне. Например, для того чтобы платить за все, что было и не было съедено, а также чтобы признавать свои и чужие долги, – для этого-то она уже дозрела настолько, что еще немного – и свалится с дерева. В смысле долгов она находится на уровне самых цивилизованных стран. Действительно, если признаком зрелости плода является то, что он падает с дерева, согласимся, что наша родина уже перезрела и даже подгнила.

Что касается наших путей сообщения, то есть только одна новость, если только это можно считать новостью, а именно: дороги продолжают оставаться закрытыми, включая сюда и путь реформ. Только путь на небо нам всегда открыт, а это великий путь, по которому мы идем гигантскими шагами с великим смирением добрых христиан. Все остальные – скорее тропинки, чем настоящие дороги. Что касается окольных путей, то ты, вероятно, уже знаешь, что для ведения военных операций в Бискайе назначен Мина. Мина при этом правительстве сделает быструю карьеру. Он потратил только год для получения назначения. Еще год – и бог знает, куда он вознесется.

Позавчера в Палате знати было заседание, возможна последуют и другие. Тебе уже известно, как используются талантливые люди. Не дается ни одного назначения, которое не было бы заслужено.

Городская милиция уже собиралась не раз, а, как я думаю, даже целых два. Идут споры, будут ли представители милиции дежурить в театре в дни праздника. Уже из этого ты видишь, каковы успехи Сумалакарреги.

Холера продолжает в некоторых провинциях приносить больше ущерба, чем цензурный устав.

Очень рад, что вы так свободны и так счастливы в своей Португалии. Здесь вечно одно и то же.

До следующего письма, дорогой Сильва.

Местный либерал.

 

Первый ответ иноземного либерала местному либералу

[297]

Ты говоришь, дорогой кастильский либерал, что я буду удивлен, получив твое второе письмо раньше, чем первое. Ты ошибаешься, мой друг, как вам и свойственно во всех случаях жизни: меня ничто но удивляет, когда дело идет о вашей стране. Я бы скорее удивился, получив твои письма в должном порядке. Нам здесь уже известно, что с письмами у вас ведется нечестная игра.

Но, так или иначе, я получил твое второе письмо и в связи с этим скажу тебе – пусть твои письма приходят, пусть приходят когда и как могут, а уж я расположу. их как бог мне на душу положит, по примеру одного сеньора, знакомого с орфографией не больше, чем многие представители государственной власти – с искусством управления государством. Он помещал в постскриптуме большое число запятых и других знаков препинания, заявляя своему корреспонденту: «Что касается точек и запятых, то я их ставлю тут все вместе для того, чтобы вы развлеклись, расставляя их по местам, так как мне некогда».

Во всем твоем письме чувствуется горький привкус иронии, способный вызвать головокружение у самой крепкой головы, если вообще с такой головой может что-либо произойти. Клянусь дон Себастьяном: я не понимаю, почему вы, кастильские либералы, всегда жалуетесь? Есть ли у вас победители и побежденные? Конечно, пет, так как хотя мятежники в некоторых местах имели перевес, им следовало бы сказать то же самое, что ответил один остряк о двух подравшихся, когда его спросили, кто из них, по его мнению, имеет перевес: «Ясно, тот, который лежит внизу, поскольку второго он держит на себе».

Мятежники имеют перевес потому, что в действительности они всегда держат вас на себе.

С другой стороны, и я настаиваю на этом, нет ни победителей, ни побежденных, как это утверждают ваши министры. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на те посты, которые в тридцать втором году занимали Каломарде и его сторонники, и на те должности, которые занимают его преемники в настоящее время. Все эти изменения произошли не из-за того, что у вас имеются победители и побежденные, а просто из-за любезности Каломарде, великодушно отказавшегося от своего министерского кресла в пользу тех, кто правит сейчас.

Согласимся, что всякому, кому плохо живется, послужило бы немалым утешением, если бы ему шепнули на ухо: вам живется плохо, но заметьте, что победителей и побежденных не существует. А раз их нет, то пусть тебя обворуют где-нибудь в проулке, пусть у тебя вскочит шишка на лбу или вырастет горб на спине, тебя это не должно волновать, ведь все равно без победителей и побежденных счастье на земле невозможно, как это утверждают все философы. А сейчас с этими победителями и побежденными можешь следовать по избранной тобой дороге, как карета с надежными колесами.

Спешите же, кастильские либералы, кого-нибудь победить, и если карлисты победить себя не позволят, то скорей побеждайте самих себя, ибо эти сеньоры именно такую победу считают необходимой для того, чтобы все пришло в порядок; к тому же такая победа всего угодней богу.

И если бы даже при каждой новой неудаче вы не имели бы возможности найти утешение в том, что у вас нет ни победителей, ни побежденных, то и в этом случае я еще не вижу причин для такого уныния. То, что претендент находится в Бискайе… Ну, и что ж особенного! А что такое претендент? По удачному выражению одного французского депутата, переведенному и примененному одним из наших общих друзей, это ничто. Одним мятежником больше.

Ты говоришь, увеличилось число мятежников; в прошлом году их было две тысячи, а в этом двадцать тысяч, как сказано в твоем втором письме. Но что из того, мой друг? Если хорошо поразмыслить, ничего: на восемнадцать тысяч мятежников больше, только и всего.

Вам причинило боль то, что случилось с Каронделетом? Малодушные! Что же это такое, если хорошенько вдуматься? Ничего: одной неожиданностью больше.

О друг мой, вещи таковы, какими их хотят видеть! Пофилософствуем немножко. Предположим, что мы вернулись к тридцать второму году. Это самое ужасное, что могло бы с вами случиться! И что же? С точки зрения поэзии, что произойдет? Ничего, еще десять лет деспотизма. Или если бы, например, тебя повесили. Что бы это значило по сравнению с вечностью? Ничего: одним повешенным в мире больше, только и всего.

Увас, ты говоришь, нет денег… Ну и что же? Ничего, одной нищей страной больше. Не имея ломаного гроша за душой, вы признали старые долги. Ну и что? Ничего: одним долгом больше. Вам пришлось прибегнуть к займу. Что ж из этого? О, мелочные души! Ничего: одним займом больше. Наконец, ты пишешь, что холера распространилась в некоторых провинциях. Ну и что же из этого в конце концов? Одним бедствием больше.

Как видишь, если смотреть на вещи таким образом, то будь я проклят, если есть из-за чего огорчаться. Кстати об огорчениях. Что слышно о министерстве внутренних дел? Мне кажется, что после того, как оно изменило наименования вещей, оно провело еще тысячу реформ не меньшей важности. Если есть о чем, напиши мне поподробнее.

Как обстоят дела с городской милицией? Она, вероятно, уже всем внушает доверие: уже организована и вооружена, я в этом уверен.

Ты рассмешил меня в конце письма своим рассказом о страхе, который, как ты утверждаешь, испытывают у вас к либералам. Что касается страха и того, что многие либералы кочевали из тюрьмы в тюрьму, из ссылки в ссылку за участие в заговорах, а некоторых еще не пристроили куда следует как анархистов, я напомню тебе девиз, который один ученейший писарь нашел в кипе бумаг, перерывая архив канцелярии в Вальядолиде. Девиз гласит: «Процесс, учиненный в этом городе над монахинями монастыря святой Клары, за то, что они летали и за другие тяжкие грехи».

На мой взгляд, грехи бедных кастильских либералов не более тяжки, чем полеты вышеупомянутых святых матерей; а теперь всегда остаюсь к твоим услугам, ожидая известий о выдающейся нации, которая, как мне представляется, с течением веков сможет подняться до уровня Португалии,

сеньор дон Себастьян Карвалъяо д' Алъбуркерке.

 

Прозрачный вопрос

[301]

Всего два дня назад один оратор в Палате депутатов назвал вопрос о назначениях на должности прозрачным вопросом, потому что сквозь него, как этого ни хотят избежать, всегда видны личности. Мы полагаем, что это действительно так. Есть выражения настолько удачные, что, кажется, нам никогда не удастся запечатлеть их в памяти с достаточной четкостью. Что касается ценности этих выражений, сказанных ко времени и к месту, то нет нужды доказывать это читателю. Они удачны, потому что во-время пришли в голову, сказаны кстати и, наконец, потому, что приносят удачу. Эти выражения при подобных условиях обычно наносят последний и решительный, смертельный удар в дискуссиях, являются высшим авторитетом и, наконец, неопровержимым и неоспоримым. основанием. После того как один оратор ясно и громко заявил, что претендент – всего-навсего «еще один мятежник», хотел бы я знать, что ему можно возразить на это. Когда оратор разражается выражениями вроде «по дурным советам», «неуместный», «основание» и «прогнившее сословие», – мне хотелось бы, чтобы мне сказали – долго ли можно ставить вопрос, о котором стоит вопрос. Но если имеются удачливые ораторы и удачные эпитеты, прилагательные и выражения, то имеются также и удачные вопросы. Вопрос, когда это только простой вопрос, – и есть лишь вопрос и ничего более. Но есть всем вопросам вопросы. Среди них есть непроницаемые, по природе своей темные и запутанные, за которыми ничего не разглядишь. Над ними можно было бы сделать надпись: nonplus ultra. [302]Ничего нет за их пределами (лат.)

К числу подобных вопросов с полным основанием можно отнести вопрос об общественных правах. Что можно увидеть за этим вопросом? Наверняка ничего: только какое-нибудь «уже рассматривали» или «еще рассмотрим», а вернее всего, «уже не рассмотрим». Или вопрос о свободе печати. Вот вам другой вопрос, мрачный и черный, как сажа. Вокруг него возникают какие-то запреты, что-то связанное с изгнаниями, но что можно увидеть сквозь него? Абсолютно ничего или, как говорит Гусман в «Ножке козочки», видно только то, что ничего не видно. Или вопрос о городской милиции: вот это действительно вопрос! Он более плотный, чем плед. В лучшем случае там весьма расплывчато выделяется некий устав, который – можно биться об заклад – превосходит по количеству поправок и опечаток даже географический словарь. В крайнем случае на самой поверхности проблемы можно различить несколько тысяч человек без винтовок и тысячи винтовок без людей. Но на свет – ничего. Как в театре маэсе Педро, все немногочисленные участники представления находятся на переднем плане. Позади этих марионеток не видно даже плута Хинесильо де Парапилья-и-Пасамонте, который приводит их в движение.

Итак, эти темные и непроницаемые вопросы ничего не стоят. Подлинно великим вопросом является прозрачный вопрос. Например, проблема назначения на должности: вот это по-настоящему эфирный вопрос. Здесь-то все ясно видно; и не требуется лупы, чтобы за ним различить должности. Даже самые малюсенькие должности, можно сказать, величиной с орешек, и то кажутся здесь, как под чудодейственным микроскопом, куда больше нашей свободы. А уж лучшего масштаба и не подберешь! Но можно увидеть и нечто большее, потому что за должностями видны (хотя и в несколько уменьшенном виде) люди, правда вдали, но все же видны. Чего только не увидишь за некоторыми должностями! Тут всё увидят не только зрячие, но и с закрытыми глазами. Видны чиновники: правда, среди них почти не заметишь людей трехлетия, но кое-что все же видно. Одним словом, видно, что кое-что видно; видно, что будет видно и много больше; и будет видно, скажем это сразу, то, что всегда было видно: взаимные услуги, приятельские отношения, семейственность.

…О, это великолепная точка зрения: с этой точки зрения все видно. О, судьба человеческих деяний! В других вопросах мы жаждем ясности. А в этом, где все ясно, мы вынуждены воскликнуть: Дай бог, чтобы ничего этого не было видно!

 

Два либерала,

или Что значит взаимопонимание

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ [306]

Среди лиц, проявляющих ко мне несомненно излишнее расположение и интересующихся статьями, которые я систематически публиковал на протяжении всего своего короткого журналистского века, имеются и такие, которые ежедневно по-дружески журят меня за то, что перо мое с некоторых пор обнаруживает склонность к лени. Я охотно охарактеризовал бы эти упреки с помощью пословицы: «слышали звон, да не знают, где он», если бы не боялся оскорбить тех, кто своим вниманием делает мне честь и отличает меня среди других. Не стану входить в объяснение частностей, ибо вряд ли достаточно одного желания это сделать. Скажу только, что называть меня лентяем все равно, что упрекать безногого за то, что он не ходит. Если этого сравнения вам мало, то не знаю, что еще можно сказать; боюсь, как бы и это сравнение не казалось лишним. Могу добавить только одно: по странному стечению обстоятельств, для моих читателей совершенно необъяснимому, а для меня вполне понятному, больше всего статей я пишу именно тогда, когда читатели их не получают. Таким образом, вместо того чтобы говорить: «Фигаро ничего не написал за этот месяц», куда ближе к истине было бы сказать, в случае если за целый месяц ни разу под статьями не появлялась подпись Фигаро: «Как много, вероятно, написал Фигаро за этот месяц!» Кажется, это требовало бы объяснения, но, дорогой читатель, как много подобных вещей не поддаются объяснению и как много легко объяснимого в них осталось бы непонятым! После того как я сообщил вам все это, мне остается только добавить, что у меня есть слуга-горец, который хотя и любит меня, но в обращении со мной допускает много вольности: так, например, он не позволяет мне писать больше четверти часа, похваляясь при этом, что заботится о моем благе. Он входит ко мне в комнату, ворчит что-то себе под нос, как это обычно делают старые слуги, бесцеремонно устремляет взор в мои бумаги, рассматривая их одним глазом за неимением второго.

– Эге! – произносит он. – Опять оппозиция? Хватит, сеньор, хватит!

Иногда он опрокидывает чернильницу, покрывая исписанную бумагу кляксами, а чаще всего хватает гасильник для свечей, накрывает им подсвечник и гасит свет. Не знаю, по чьему дьявольскому наущению делает это проклятый горец, но он клянется, что так для меня же лучше. Правда, он меня знает и ему известно, что если бы он не появлялся, то я писал бы без остановки, потому что, как он утверждает, есть что покритиковать и у меня есть к тому охота. Горец взял надо мной власть, а я не в силах оказать ему сопротивление. Поэтому я не выгоняю его, а довольствуюсь лишь тем, что каждый раз, когда он обрывает нить моих бесконечных размышлений, произношу:

Пусть бог здоровья даст, Пусть бог здоровья даст Слуге, по чьей вине Огонь свечи погас.

Как раз сегодня утром я тихонько напевал эту песенку (потому что громко я петь не решаюсь), мрачно и со слезами на глазах оценивая урон, нанесенный моему письменному столу последним визитом горца, когда он вновь появился с почтой в руках. Должен предупредить, что я называю почтой всякое получаемое мною письмо по той простои причине, что при нынешнем состоянии почтовой службы все равно – послать письмо по почте или доставить лично. Итак, он вошел с моей мадридской почтой, и среди различных заметок, которые посылают мне корреспонденты и которые я остерегусь предавать гласности, как остережется и цензор разрешить мне это, я нашел два письма, совершенно очевидно написанных либералами, так как каждое из них ясно обнаруживает, чьим усилиям оно обязано своим появлением на свет: оба они полны добросердечности, оба продиктованы заботой о благе отечества. И так как содержание их сводится к нескольким упрекам, вполне мною заслуженным, за многочисленные скандалы, которые я уже вызвал тем, что написал, и еще более намерен вызвать при первом удобном случае, то пересылаю эти письма любознательному читателю, если только в Испании еще сохранились любознательные читателя после того, что они прочли за долгий срок существования полной умственной свободы (да позволит мне это сказать бог и собственная совесть!).

Один из них пишет:

«Сеньор Фигаро! Благодарение господу, отважный литератор, что вы дали некоторую передышку своему перy. Не могу не признаться, что ваши статьи заставляли меня иногда смеяться. И все же всегда у меня сохранялось страстное желание дать вам один совет. Я, сеньор Фигаро, еще будучи младенцем, считался либералом, подобно тому как бывают младенцы среди либералов. Мне довелось участвовать в событиях 1812 года, эпохи жестоких столкновений. Нет необходимости подчеркивать, что я спас, таким образом, родину от французского ига. О том, что вернулся король, – всему миру известно (ах, если бы этого не знали!), а то, что я отправился в Мелилыо, [307] – известно только мне, и этого вполне достаточно. Пришел 20-й год, и я вернулся; то есть все мы вернулись. Так как шуму было тогда много, то, видимо, как это произошло, известно и вам, тем более что вы, как я понимаю, – либерал нового покроя. Очевидно, нас не поняли; в противном случае запели бы по-иному. Но что поделаешь? Разум – это дар, которым высшее существо наделяет нас не слишком щедро. Зато оно в избытке снабдило нас, на наше несчастье, крепкой памятью и волей, самой злой из всех возможных. Таков человек! Но если мы сами не могли понять друг друга, то, кажется, герцог Ангулемский нас понял: он даже переводил и обрабатывал нас столь успешно, что мы оказались в еще более незавидном положении, чем античная пьеса, попавшая в руки современного поэта. А кто в этом виноват? Свобода печати. Это очевидно. А если вы еще сомневаетесь, то я сейчас это докажу. Северные народы увидели, что здесь вот-вот готова ударить молния, они подстрекнули недовольных, и вспыхнула гражданская война. [308] Не ясно ли, что всему виной свобода печати!

Они снабдили деньгами и обеспечили помощь мятежникам, и мятеж разросся. Правда, мятеж не умеет читать. Но он, конечно, не разросся бы, если бы не было свободы печати!

Явился герцог Ангулемский, и кто снабдил его штыками? Опять же свобода печати!

К несчастью, в наших войсках обнаружилась измена, неспособность к борьбе и предательство; пришлось хватать чемоданы – и в Кадис. Снова свобода печати!

Наступил конец, и был опубликован великий манифест. Вот видите, свобода печати! И прощайте…

Пришел черед эмиграции, а с нею горький опыт. Сами видите, сеньор, могу ли я не быть истинным либералом, оказавшись столь основательно замешанным в эти дела.

Ныне впервые мы, эмигранты, вернулись, хотя ничем особенным этот год среди прочих не выделяется. Родились мы в 12 году, бежали в 14-м, в 20-м вернулись, а в 23-м удрали. Сейчас мы вернулись без даты: подобно крысам, которых кошка заставила покинуть чулан, мы понемногу начали высовывать мордочки; те, кто посмелее – раньше, более осторожные – позднее, пока не обнаружили, наконец, что поле битвы за нами.

Мы и сами не осознали как следует смысла нашего возвращения, и на каждом шагу нам снова мерещится кошка.

Нынешняя наша кошка – это анархия, так как другая кошка, некогда поселившаяся в нашем доме, обварилась кипятком и исчезла навсегда. Судите сами, сеньор Фигаро, справедливо ли было бы, если бы мы, счастливо и со славой пережившие две неблагоприятные даты и две эмиграции, вернувшись на родину и оказавшись благодаря нашим антецедентам и талантам, как говорят во Франции, на гребне событий и с приличными местечками, впали в прежние ошибки? Нет, сеньор, мы прилагаем усилия, чтобы завоевать уважение. Стремление юношества двигаться слишком поспешно вперед может привести лишь к столкновению с приверженцами старого: а посему мы стремимся к порядку. Я прекрасно понимаю желанно ускорить ход событий, присущее тем из эмигрантов, которые не получили должностей, потому что, двигаясь вперед, они приобретут эти должности. То же можно сказать и об остававшихся здесь либералах, а также о либералах нового поколения. Эти в конце концов могут заявить: Hos ego versiculos feci, tulit alter honores. [309] За неимением иного выхода они вынуждены торопиться. Но мы-то, сеньор Фигаро, мы, явившиеся на готовенькое…

У нас есть только одна путеводная звезда – прошлое; мы повсюду видим анархию – есть ли она на самом деле или ее нет. Мы исправляем ныне наши ошибки: откажемся же от былых заблуждений и любой ценой избегнем свободы печати и всякой иной свободы. Республика нам кажется угрозой, фригийский колпак [310] нас тревожит, гильотина наводит нас на грустные размышления, и нашим верным советником мы избрали 1823 год и, более того, год 1792-й. [311]

Я говорю все это потому, что, желая блага своей отчизне я стремясь избежать пережитых в прошлом опасностей, полагаю, что нам следует двигаться вперед потихоньку и добиться сердечного согласия между теми, кто, подобно мне, получил должность, и теми, кто ее лишен. Таким образом мы в конце концов сможем понять друг друга. Как видите, сеньор, все приходит ко мне: сначала местечко, а теперь и здравый смысл.

Вот почему ваши статьи, откровенно оппозиционные, подвергающие осмеянию нашу медлительность, могут стать лишь оружием наших врагов. Для нас ныне не существует иного девиза, кроме Изабеллы II. А что касается статей, то писать о наших недостатках в расчете на их исправление – чистейшая глупость, так как не критика заставит нас что-либо исправлять. Следует восхвалять все, что мы делаем, хотя бы для того, чтобы не давать случая карлистам поиздеваться по нашему адресу. И я хотел бы со всей благожелательностью предупредить вас, что если вы будете попрежнему идти по избранному вами пути оппозиции, мы объявим, что все сторонники оппозиции снова хотят нас свергнуть и повторить 1823 год. Мы заявим даже, что они продались дон Карлосу, и найдутся такие, кто нам поверит, потому что здесь есть люди, которые поверят во что угодно. А уж если у нас чему-нибудь не верят, значит это действительно нечто невероятное.

Засим остаюсь ваш преданнейший либерал, поумневший на опыте, добившийся соответствующей должности и прочая».

СТАТЬЯ ВТОРАЯ [312]

Взявшись за перо, чтобы написать эту вторую статью, обещанную нами в четверг, в № 122 нашего журнала, трудно было не вспомнить некое происшествие, несколько дет назад случившееся с одним хорошим французским актером. Свою драматическую карьеру он начинал не очень удачно. Настолько неудачно, что публика ни разу не дозволила ему довести представление до конца. Убедившись на горьком опыте, что многие роли были выучены им напрасно, и желая каждый раз видеть новых зрителей, он принял удивительное решение: нигде не давать больше одного представления и заучивать только первый акт роли, выпадавшей ему на долю. Некоторое время все обходилось прекрасно. Но однажды довелось ему попасть в селение, где, то ли по случайному стечению обстоятельств, то ли по какой-нибудь сверхъестественной причине, ею не только не освистали с первых же слов, как обычно, но даже наградили аплодисментами, как израильтян – манной небесной. Опустился занавес после первого акта, и наш актер, не удосужившийся выучить второй акт, вынужден был выйти и заявить: «Господа, не имея привычки встречать благожелательный прием, который присутствующие здесь просвещенные зрители только что мне оказали, я столкнулся с печальной необходимостью объявить о переносе второго акта на завтра, поскольку я его не выучил». После чего он был, как обычно, освистан, на этот раз за то, что выступил хорошо.

Те, кто прочел начало моей первой статьи, уже, вероятно, поняли смысл притчи. Тем же, кто еще не догадался, скажу откровенно, что, увидев, наконец, напечатанной свою статью в «Наблюдателе» за четверг, от чего я уже давно отвык, я оказался в положении освистанного актера. Не смея мечтать об издании даже первой части статьи, вторую ее часть я оставил in pectore. [313]В груди, на сердце (лат.).

Здесь-то и кроется причина задержки с ее опубликованием. Но хотя эта приятная неожиданность застигла меня врасплох, тем не менее я переворошил свою корреспонденцию, нашел продолжение и вот без всяких исправлении публикую здесь нижеследующее письмо второго либерала, если только мои читатели не возражают против этого:

«Я, сеньор Фигаро, да разрешит мне правительство это заявить, – либерал по крови, так как в моем роду это семейное зло. Меня наградили дурной наследственностью, но, за неимением иной, я эту болезнь именно унаследовал, а не украл. Если бы я умел красть, все было бы иначе, и сейчас мне не надо было бы оставаться либералом, потому что тогда я мог бы стать кем угодно. Я мог бы отправиться во Францию с деньгами и проклятиями общества либо найти себе должность, где мог бы продолжать обделывать свои делишки, ибо деньги – всегда деньги.
Либерал прогрессивный, но без должности».

Однако ничего подобного на самом деле нет, и все мое имущество сейчас состоит из либеральных воззрений, которые всех бесят, и стула, на котором я сижу.

Одним из первых я взялся за оружие против французов во времена борьбы за независимость. Почти одновременно было покончено с войной и с конституцией. Так что ничего удивительного не было в том, что меня не наградило известное лицо, только что прибывшее. [314] Но вот настал 20-й год, и хотя я ораторствовал во всех кафе Мадрида, выделяясь своим патриотическим рвением во всех общественных мероприятиях и волнениях, тем не менее я не добился ничего, кроме должности в бюро продажи лотерейных билетов. Я служил в национальной милиции, требовал установления регентства, я… да разве можно вспомнить все, что я тогда делал! Но такова уж моя судьба: всегда трудиться на благо других. В войне за независимость, подобно другим, я трудился во имя его величества: но оставим в покое эту совершенно невероятную фантазию. Во времена Конституции я трудился ради того, чтобы кое-кто стал министром, а некоторые другие разбогатели. Такова судьба тех, кто, подобно мне, действовал честно. Даже в качестве служащего бюро продажи лотерейных билетов что я в конце концов делал? Трудился ради того, чтобы выигрыш выпал кому-нибудь другому. В 23-м году родина перебралась в Кадис, [315] и я вместе с нею. Прибыл я туда раздетый и разутый, но в Трокадеро совершал чудеса; [316] тем не менее дела приняли дурной оборот, и осколки родины разлетелись в разные стороны. Некоторые долетели даже до Америки. Я лишился всего: родины, ускользнувшей у меня из рук; должности, которую захватил какой-то роялист, пока меня не было в Мадриде; денег, потому что бунтовал в то время, как другие обделывали свои делишки. Я вернулся в столицу, где за приверженность к либерализму порядочное время отсидел в тюрьме. Десять последующих лет… Но не будем о них говорить! Ах, если б я эмигрировал! Можете себе представить мое положение, если я сожалею о том, что не покинул родину.

Пришла пора Ла Гранхи, [317] и, увидев возможность спасения родины, я стал одним из тех первых кристиносов, [318] которые чуть ли не тайно вооружались в Мадриде. Вскоре известный министр, не любивший опасных нововведений, видимо счел дурным и это нововведение – наше стремление стать кристиносами, и мы – я и некоторые другие – отправились в ссылку.

Возвратился я из ссылки благодаря заступничеству. Взошла заря 27 октября. Роялисты угрожали Мадриду. Полный патриотических чувств, я вышел на улицу, чтобы спасти родину, находившуюся в опасности; я разоружил, рискуя жизнью, многих роялистов. Но опасность миновала, мятежники сдались на милость победителей, и власти, которым я представил свои трофеи, приказали меня арестовать, потому что родина больше не нуждалась в моих услугах, и к тому же я взялся за оружие, не имея на то разрешения. Странная все-таки бывает судьба у человека. Если бы роялисты действовали энергичнее, я стал бы героем дня. Но они быстро сдались, и я превратился в бунтовщика, в зачинщика беспорядков. Если бы роялисты победили, меня бы повесили. Руководители моей партии поступили со мной более благородно, ограничившись лишь тюремным заключением.

Но, наконец, я вышел из тюрьмы и снова полон энтузиазма. «Ведь рано или поздно мы, либералы, – подумал я, – должны же быть вознаграждены». Я решил записаться в городскую милицию, но мне сказали, что, лишившись в 23-м году своего небольшого имущества, я не могу представить гарантий. Как прекрасно поступили роялисты, разорив нас дочиста! Ведь если бы нам что-нибудь оставили, мы смогли бы вооружиться против них. Тем временем появился на свет Статут и основные законы. Я являюсь, чтобы требовать восстановления в прежней должности. Но, друг мой, в основных законах ничего не сказано о лотерее; черт побери все эти современные изобретения! Хотя я перелистал все исторические хроники и метрические записи, в них мне ничего не удалось разыскать: так что я убедился, что лотерея – это новшество. Моя служба, таким образом, не имела никакого отношения к монархии. Поскольку мои претензии не опирались на основные законы, их сочли неосновательными.

Между тем ряды милиции расширялись и, наконец, приняли и меня. Я предоставил себя в распоряжение родины, чтобы отправиться в Бискайю, полагая, что в этом есть нужда! Какое заблуждение! Ни в ком там нет нужды. Я изучаю военное дело, но так как нас не собирают, то, поверите ли, сеньор Фигаро, я до сих пор не знаю в лицо ни одного из своих товарищей по милиции.

Но все это пустяки. Были раскрыты какие-то заговоры, и меня арестовали как сторонника анархии. Началось следствие, розыски. Единственное, что удалось установить, это то, что я находился в тюрьме. Опасность, таким образом, существовала не для родины, а для меня.

Таково мое положение, сеньор Фигаро. При всем том я остаюсь либералом: что ж поделаешь, если рубашка всегда оказывается мне не по размеру.

Имея в виду все, что я рассказал, умоляю вас позаботиться, чтобы ваше перо не дремало, шествуя по пути оппозиции, по которому оно столь славно двигалось до сих пор. И помните, что если вы сдадите позиции, я и мои друзья ославим вас на весь мир, как продавшегося правительству.

От правительства толку не видно, и наше спасение – только в упорной оппозиции. Итак, держитесь за оппозицию, сеньор Фигаро, и удвойте силу своих сатирических выпадов, если хотите сохранить уважение вашего покорного слуги.

Таковы два письма. Оба автора – либералы; оба – честные люди, стремящиеся к благу отчизны. Но если я буду писать как прогрессивный либерал, про меня скажут, что я продался дон Карлосу. Если же примусь писать на правительственный лад, то другие заявят, что я продался правительству. Ах, если бы по крайней мере мне было известно, какая сторона платит больше!

Благодарение господу, что мы, наконец, пришли к доброму согласию; благодарение господу, что наступила эра взаимопонимания!

 

Европейское бедствие

[319]

Провидение в своих тайных помыслах ниспосылало человеку в разные периоды его истории немало великих бедствий. Уже в незапамятные времена ничего не ведавший дотоле человек познал несчастье, которое непосредственно предшествовало сотворению нашего злополучного мира. Тот, кому довелось увидеть, что мужчина жертвовал своим ребром ради создания женщины, по всей вероятности не обладал особым даром предвидения, иначе он сразу же отдал бы себе отчет (да простят мне этот анахронизм!) в том, что наше счастье не будет долговечным. Так оно и случилось. Хитрый змий заговорил, и женщина доверилась первому же пришельцу. К несчастью, подобная уступчивость стала повторяться из века в век. С древа познания добра и зла упало яблоко, и с тех пор мы, кажется, ничего не познавали, кроме зла. Доверчивый супруг вкусил запретный плод, и сразу же рухнуло здание цветущего рая. Это было первым бедствием, и к тому же не самым легким. Благодаря проступку первого человека мы стали жить на земле. Затем появляется еще один смертный, а с ним и новый проступок! этот второй смертный начинает с того, что убивает третьего: так рождается богом проклятое племя и наступает второе бедствие. Хорошенькое начало, по которому не трудно уже предсказать и конец! Первое человекоубийство, увы, оказалось не последним. Человек погрязает во зле, один порок сменяется другим, одно преступление влечет за собой другое, словом, дело принимает такой скверный оборот, что всевышнему все это, наконец, надоело, и, раскаиваясь в содеянном ранее, он насылает на землю потоп и истребляет всякую плоть. Потоп! Ни деревья, ни высокие горы не приносят спасения. Разверзается твердь небесная, низвергается ливень, и в бурных потоках гибнет все живое. Это третье бедствие.

Но вот человек снова начинает заселять землю, и с этих пор бедствиям нет числа. Едва успев пережить страшное наказание, он снова отваживается на преступление. Он забывает и своего бога и свою религию: потоп ничему его не научил. Об этом узнает создатель и, разуверившись в силе воды, испытывает теперь на нечестивых городах Содоме и Гоморре разрушительную силу огня; но и это не помогает. В соляной столб превращает он любопытного; в Вавилоне смешивает языки дерзких потомков Ноя, превращает знаменитую Вавилонскую башню просто-напросто в раек одного из мадридских театров. Напрасный труд! С тех пор все говорят, и никто никого не понимает. Но положение наше все же улучшилось. Потоки воды льются, низвергается огонь, образуется соль, новые языки так и сыплются, а дерзкий человек все это обращает себе же на пользу: он строит корабли и начинает свободно плавать по поверхности вод, овладевает тайной огня и получает тепло, собирает соль и сдабривает ею похлебку, не только научается языкам, но еще и преподает их за весьма скромную плату: тридцать реалов в месяц… Кому же отныне может прийти в голову пустое желание продолжать свой путь по дороге людских бедствий?

Еще до своего вступления на землю обетованную человек начинает поклоняться золотому тельцу, который стал символом девятнадцатого столетия – эпохи, боготворящей золото в любом виде – даже в образе теленка; в Иерихоне он вдребезги разбивает всю глиняную утварь; в Египте предметом его поклонения становится репчатый лук (выбор идола явно свидетельствует о дурном вкусе); в Индостане он воздает почести солнцу и огню; в Западной Индии, где всегда было больше западного, чем индийского, он поклоняется полной луне; в Азии его чувства проявляются более сдержанно: он поклоняется только полумесяцу; в Африке он выказывает почтение ядовитым тварям; в Европе объектом его культа являются знаменитые убийцы и воры, а в честь своих тиранов он воздвигает алтари.

Исчезнувшая Атлантида явилась причиной многих роковых открытий, совершенных позже мореплавателями; вулканы приходят в действие и заливают человека огненной лавой; одна за другой разражаются, страшные бури; то здесь, то там вспыхивает чума; народы поднимаются друг на друга войной, – всюду полное смятение и повсюду женщины; сплошная цепь ошибок, несчастий, преступлений и всеобщая неразбериха: мир заполоняют бедствия. Оставим, однако, в стороне мировые бедствия и займемся европейскими. Едва зародилась европейская общественность, давшая миру Елену, как вся Европа поднимается против Азии и устремляется на утлых суденышках к берегам Трои, неся с собой гибель и разорение. Заметьте себе, что первое европейское бедствие возникло из-за того, что слишком большое значение придавали женской верности.

Вернувшись с победой, аргосцы застают у себя дома прелюбодеяния, убийства, кровосмешение. Сто республик, поднявшиеся в едином порыве к свободе, сразу же накладывают друг на друга цепи рабства. Войско персов доходит до Марафона, и европейское общество облекается в траур. Заметьте себе, что вторым бедствием была иностранная интервенция.

Два знаменитых разбойника, Ромул и Рем, закладывают фундамент всемирного города, который впоследствии силой оружия порабощает и подчиняет себе всю Европу. Заметьте, что двое разбойников явились причиной третьего по счету бедствия.

Север извергает на южные страны бесчисленные орды вандалов и готов, которые огнем и кровью изменяют лик злосчастной Европы. Заметьте, что четвертое бедствие надвинулось на Европу с севера.

К тому времени сын божий уже сошел на землю, чтобы умереть за людей. Новая религия повсюду насаждает свои благостные кресты. Сто с лишним незаконнорожденных отпрысков новой религии выходят из вод реки Иордан, словно пиявки, насосавшиеся яда, заполняя мир враждующими сектами; потомки дерзкого новатора из Азии устремляются в Европу с кривой саблей в одной руке и с кораном – в другой; многочисленные крестовые походы организуются в защиту религии и зажигают пламя всеобщей войны; новые секты сразу же пролили кровь германцев, а затем французов и англичан.

Эти кровавые акции вызывают еще более жестокую реакцию, которая повсюду насаждает свои зловещие трибуналы. Народы и страны на целые столетия ввергаются в междоусобные и завоевательные войны, и весь мир уподобляется великому жертвеннику, усеянному телами несчастных. Половина человечества оказывается жертвой, половина – совершает жертвоприношения. Заметьте себе, что пятое бедствие обрушилось на человека из-за религии, суеверия и фанатизма. Из дымящейся крови жертв аутодафе рождается политика, а вместе с нею и мечта о равновесии между государствами. Войны за наследство и фамильные распри сменяются войнами религиозными; целые народы становятся жертвами войн, затеянных в угоду королям и придворным кликам. Заметьте, что шестое бедствие охватило Европу из-за того, что народы придавали слишком большое значение именам тех, кто претендовал на звание их абсолютных владык.

Оказавшись у власти, господа пытаются превратить своих подданных в послушный инструмент, но народы, доведенные до крайности, осознают, наконец, свои права, и единодушный призыв к свободе сотрясает вселенную. Его подхватывает и повторяет вся Европа; завязывается кровавая битва за принципы. Грозная волна революции достигает невиданных размеров и порождает чудище, которое пытается сдержать ее. Но чудище само оказывается побежденным, и свобода снова расправляет крылья. С этих пор беспрерывно льются потоки крови в борьбе за самое ясное и простое требование: за свободное волеизъявление. Заметьте, что седьмое бедствие было вызвано тем, что власть имущие считали себя вправе действовать без ограничений, взаимных обязательств и гарантий, а также тем, что мы позволили упразднить право.

Мы подошли теперь к восьмому по счету европейскому бедствию. Что же это за новое страшное бедствие, которое грозит нам? Может быть, холера? Нет, и чума и холера – это только один из видов смерти, а человеку ведь так или иначе суждено умереть. Нам угрожает более страшное бедствие, самое страшное из тех, что были уготованы провидением. Может быть, какое-нибудь новое Уложение о правах? Нет. Это было бы только каплей в море. Может быть, новый заем? Нет, не то. Денежное обязательство является бедствием только для должника и заимодавца. Может быть, новое нашествие русских армий? Тоже нет. Что могло бы принести с собой русское нашествие? В крайнем случае несколько лет деспотического правления. Но для народов, привыкших к этому, для людей, среди которых находятся и такие, которые сами сражаются за деспотию, принять подобный образ правления является весьма простым делом. Проще пареной репы. Нашлись бы даже любители отведать этого блюда.

Ответ на вопрос о том, что действительно является великим европейским бедствием, так сказать бедствием из бедствий, мы находим в одном из газетных сообщений:

«Тот факт, что несправедливость совершается именно в отношении меня (сообщает нам автор в несколько запальчивом тоне), может рассматриваться как победа моих личных врагов. Но насилие, совершенное в данном случае надо мною, является в то же время и всеобщим несчастьем, ибо рана, нанесенная в самое сердце наших политических учреждений, это поистине национальное бедствие. И кто знает, не превратится ли оно в бедствие европейского масштаба. Последствия неприкрытого попрания установленных в нашей стране принципов могут пагубно сказаться далеко за Пиренеями».

Это и есть великое бедствие. И если оно может быть одним из самых тяжелых бедствий для всей Европы, то на автора только что приведенных строк оно несомненно ложится тяжелым, непосильным бременем.

Это вовсе не пустяки, как склонны думать некоторые. Совсем не пустяки. Ни я, ни мои читатели и не думали даже о том, что все это могло привести к решительному повороту в судьбах мира. У нас было только одно желание: узнать нашу собственную судьбу. С этой целью мы пробежали страницы мировой истории и узнали о многих бедствиях, которые пережило человечество. И нас охватил страх: страх за судьбы Европы и нашу собственную судьбу.

Не приведет ли новое бедствие к тем же последствиям, что и похищение Елены? Неужели отечеству нашему суждено стать второй Троей? Неужели оно может привести к тем же результатам, к которым привело в свое время злодеяние, совершенное Ромулом и Ремом? Может быть, вопль сеньора Бургоса будет воспринят как новый призыв Лютера? Усмирит ли этот вопль морские волны, как quos ego [330]Вот я вас! (лат.) – слова Юпитера в поэме Вергилия «Энеида».
Вергилия? Не станет ли это заслуженно или незаслуженно, справедливо или несправедливо обрушившееся на нас несчастье роковым Ватерлоо нашей куцей свободы? Где еще можно ожидать теперь нового землетрясения, нового потопа? Ожидать ли нам теперь небесной кары или земной?

Не приведи нас, господи, испытать столь великие муки! Несчастная Испания, да удалится от нас твой пророк и его пророчества! [331]Некоторое время спустя пророк действительно исчез, [Вскоре после изгнания из кортесов Бургос, несмотря на то, что специальная комиссия признала выдвинутые против него обвинения неосновательными, выехал во Францию. ] а новых пророчеств мы пока не слышим. (Прим. автора.)

 

Третье письмо местного либерала либералу иноземному

[332]

Дорогой Сильва, я получил два твоих письма: одно, опубликованное в нашей газете, а другое, написанное лично мне, в котором ты предъявляешь нам, либералам, невероятные обвинения. На первое из них ответа не последует, во всяком случае мне ничего подходящего на ум не приходит, что, собственно говоря, одно и то же, поскольку ответить должен именно я. Второе же письмо имеет ответ, и очень длинный, настолько длинный, что он мог бы занять больше листов, чем докладная записка морского министерства, представленная в кортесы, больше времени, чем длится мятеж карлистов, и больше пространства, чем то, которое находится под властью Сумалакарреги, и в то же время принести не больше пользы, чем все это вместе взятое.

Ты меня спрашиваешь, является ли представительной форма правления у нас, в Испании? Очень часто я не понимаю твоих вопросов. Здесь все сплошь является представительным. Каждый либерал может дать яркое и живое представление о страстях господних, ибо кто из них не бит, тот распят. Далее, не существует ни одного учреждения, где бы не залеживались представления различных Жалобщиков. Есть, с другой стороны, люди, которые хорошо представляют себе, как много у нас такого, что должно делаться, но не делается, и как мало у нас переделывается из того, что должно было бы переделываться. Правда, обо всех этих представлениях у нас заботятся не больше, чем о театральных. Но представление это все-таки или нет? Впрочем, каждый испанец представляет довольно печальную роль в общей драме, да и вся наша родина очень близка к тому, чтобы представлять собой картину голода… Таким образом, все сплошь у нас чистейшее представление, и задавать нам каверзный вопрос, является ли представительной наша система, значит откровенно насмехаться над нами или спрашивать у пьяного, пьет ли он вино. Сознайся в своей ошибке и поверь, наконец, не оставив и тени сомнений, что мы живем при представительной форме правления (хотя видимость может тебя и обмануть), что все это не больше как чистейшее представление, которому, для того чтобы вполне походить на театральное, недостает только быть освистанным. Но это, если верить предчувствиям, симптомам и предзнаменованиям, уже не за горами и не заставит себя долго ждать, судя по глухому возбуждению, первые признаки которого уже дают себя чувствовать.

Ты утверждаешь, что мы не свободны. Это мне еще меньше понятно. Мы обладаем самой широкой свободой, какая только возможна, и в этом смысле, клянусь тебе, мы достигли таких вершин терпимости и беззаботности, что с нами не сравнится ни одна нация, как культурная, так и отсталая. Я докажу тебе это. Представь себе на мгновенье, хотя тебе неприятно даже в мыслях представить себе, что ты испанец. Не огорчайся, ведь это только предположение. Итак, ты испанец и говоришь, например, самому себе: «Я хочу быть карлистом». В добрый час. Ты берешь свое ружье, патронташ – и вся Кастилия к твоим услугам. Никто тебе не препятствует. А если ты утомишься от мятежа и возвращаешься домой, никто не скажет тебе ни слова, так как каждый раз ты прибегаешь к спасительной формуле, которая гласит, что ты подпадаешь под одну из недавно объявленных амнистий или под одну из тех, которые будут объявлены вскоре после твоего возвращения. Как видишь, все это очень просто. Или в один прекрасный день ты встаешь в плохом настроении и, будучи карлистом, участвуешь в заговоре или же, запершись в казармах, обороняешься с помощью пуль и прочих невинных средств: тогда ты отправляешься на Филиппины, видишь новые земли и изучаешь географию.

Правда и то, что между участием в заговоре в пользу десятилетия и в заговоре под лозунгами трехлетия существует большая разница. В последнем случае у тебя не было бы необходимости ни покидать свой дом, ни поднимать стрельбу, чтобы тебя схватили. Тебя просто заберут в твоем собственном доме, а это большое удобство. Но, мой друг, как говорится, форель не поймать, не замочив штанов, и чего-нибудь да стоит же быть либералом! Кроме того, это случится с тобой по собственной глупости, так как никто ведь не заставляет тебя быть либералом. Ты можешь быть кем угодно. Прибавь к этому, что полной свободы в мире не существует, – это бессмыслица. Итак, когда я говорю: «мы свободны», я не хочу этим сказать, что мы можем быть либералами и ходить по улице с развернутыми знаменами, выкрикивая: «Да здравствует свобода!» и другие нелепости в этом роде. Я также не хочу сказать, что мы можем разделаться с чиновниками Каломарде, сохранившими свои посты и состояния. Поступить с ними таким образом было бы несправедливо, ибо я полагаю, что вряд ли эти бедняги перестали нуждаться в жалованье только потому, что служили кому-то. Нет, ничего подобного, я хочу сказать иное – мы имеем право кричать по торжественным дням: «Да здравствует Королевский статут!» Мы можем сидеть каждый в своем доме и молчать обо всем всегда, или когда нам это захочется. Если это не истинная свобода, тогда одному богу известно, что такое свобода! Сказанное относится также и к тому, что ты пишешь мне по поводу свободы печати. А кто сомневается в том, что у нас существует свобода печати? Если ты хочешь напечатать пригласительный билет, извещение о смерти, визитную карточку с твоими именами и фамилиями, перечисленными по порядку, – никто тебе в этом не помешает. Отсюда ты можешь заключить, как вы заблуждаетесь и сколь опасно полагаться на непроверенные сообщения. Если ты поэт и на день рождения ее величества сложишь оду, то в ней ты получаешь возможность хорошими или плохими стихами восхвалять все, что происходит, и уверять, что все идет хорошо. Тут тебе дается полная свобода. То же самое ты можешь изложить и в прозе, а можешь и вообще ничего не писать, если ты здравомыслящий человек, – никто но станет вмешиваться. Если ты хочешь издавать газету, нет ничего проще. Что ты для этого делаешь? Во-первых, приобретаешь шесть тысяч реалов ренты, так как в Испании либо все родятся с ними, либо их можно найти на любом углу. Во-вторых, кладешь двадцать тысяч реалов в банк: их у тебя нет, но в нужный момент ты их всегда достанешь. Здесь все готовы раскошелиться по первому твоему намеку. И эти двадцать тысяч реалов священны, как любые вклады, как вклады различных корпораций и т. д. и т. д. На другой день или через день тебе их все же вернут. Затем ты испрашиваешь разрешение на издание, тебе в нем отказывают, так как ты не обладаешь необходимыми достоинствами… и ты не издаешь своей газеты. И очень хорошо, потому что, если ты не чиновник по королевскому указу, не владелец шести тысяч реалов годового дохода и не член коллегии адвокатов (а им в Испании выгодно быть), то что же ты будешь печатать в своей газете, как не глупости и нелепости? Но если ты человек способный, то не за твой ум или патриотические чувства, а за твои реалы или по ходатайству коллегии (и только так) тебе дают разрешение, назначают соответствующего цензора, который, разумеется, позволяет тебе говорить все что угодно, и на тебя, как дождь с неба, падают подписчики, так как – вот уж истинная правда – наша страна любит читать и является золотым дном для спекуляции, особенно литературой.

Итак, друг мой Сильва, измени свои представления об Испании и поверь не только тому, что мы жпвем при представительной форме правления, но и тому, что мы самая свободная нация в мире и пользуемся самой широкой свободой печати.

Когда ты убедишься в этих трех основных принципах, я постараюсь рассеять все остальные сомнения, которые ты еще сохраняешь относительно процветания Испании, ни в чем не уступающей Португалии.

Местный либерал.

P. S. Четырехсторонний союз продолжает принимать оздоровительные меры.

 

О чем нельзя говорить, о том умолчите

[335]

Истины бывают разные, и, подобно скрибовскому дипломату, [336]Ларра имеет в виду героя одноименной пьесы Скриба.
можно было бы с полным основанием разбить их на две категории: истины, не являющиеся истинами, и… Но отбросив в сторону многие истины этого рода, которые во всех уголках земного шара выдаются за то, чем они не являются, обратимся к истине истинной, той самой, которая несомненно заключена в заглавии этой статьи.

Есть нечто мною ненавидимое, и притом от всей души, а именно: эти людишки, смутьяны по природе, которые пробавляются оппозицией и которым не по вкусу ни одно правительство, и даже нынешнее. Это – люди, которые не умеют быть терпеливыми, для которых не существует хороших министров, особенно после того, как с ними согласились, что Каломарде был худшим из всех; это – люди, которые хотели бы, чтобы не было войн, чтобы все записались в городскую милицию… Попробуй-ка догадаться, чего еще хотят эти людишки. Ну не ужасно ли это!

Нет, я не таков. Упаси меня, господи! Человек должен быть смирным и покорным. А если он к тому же принадлежит к числу подданных, то сами понимаете, что может означать его высокомерное стремление судить о тех, кто им управляет? Разве он не похож в этом случае на слабую и жалкую букашку, которая имеет дерзость требовать отчета у самого творца!

Закон, господа, – это закон. Он ясен и недвусмыслен! напечатано, и конец. Из этого не следует, что им можно пользоваться как щитом. Таково мое твердое убеждение. Сумалакарреги меня побери, если я когда-нибудь хоть на йоту отступлю от буквы закона.

Вот я, например, намерен написать статью: и, конечно, не хотел бы, чтобы мне ее запретили, скажем, для того, чтобы не писать две вместо одной.

– Ну, и как же вы поступаете? – спросят меня эти возмутители общественного спокойствия, всегда готовые на любые беспорядки, лишь бы они обернулись против первого же попавшегося им на глаза министра. – Так что же вы делаете, чтобы вам не запретили статью?

А что же я, по вашему мнению, должен делать, господа с претензиями! Ничего, как и следует поступать подлинно независимому литератору в эпоху независимости, какой является наше время! Я начинаю с того, что пишу в начале статьи слова, которые должны служить мне вечным напоминанием: «О чем нельзя говорить, о том умолчите». Запечатлев на бумаге эту полезную, эту истинную истину, открываю цензурный устав. Вовсе не для того, чтобы критиковать его, ничего подобного, – это не мое дело. Будет устав или не будет, – это меня не касается; я чту закон и, более того, благословляю его. И читаю:

«Статья 12. Цензоры не должны дозволять, чтобы е газетах появлялись:

Первое; Статьи, излагающие мысли или учения, направленные на разрушение религии или ее извращение, на подрыв уважения к правам и прерогативам короны, Королевского статута и других основных законов монархии».

Так гласит закон. Теперь предположим, что мне пришла в голову идея, которая направлена к разрушению религии. Я о ней умалчиваю, не записываю, проглатываю ее. Таков мой метод.

Умолчу об уважении к правам и прерогативам трона, к Статуту и т. д. и т. п. Может быть, людишкам из оппозиции кажется, что по этому поводу мне ничего не приходит в голову? Ошибаетесь, да и как я могу запретить себе размышлять о величайших в мире нелепицах? Как видите, мне доводилось размышлять относительно этих прав и исследовать основы самых основных вещей. Но я отзываю себя в сторонку и говорю себе: «Разве закон не ясен? Значит – язык на замок!»

Правда, я все же иной раз размышляю. Но ведь закон ие запрещает размышлять. А вот записать мои мысли – разве это не было бы глупостью с моей стороны? Все равно их бы не напечатали. Значит, я о них умалчиваю, не записываю, и мне их не запрещают. Вот вам простой, наипростейший способ. К тому же мы, писатели, должны являть образцы покорности. Либо это закон, либо нет. И да будут прокляты все недовольные! Да будет проклята эта гнусная оппозиция! В самом деле, разве не чистейшее безумие – все отрицать и желать писать обо всем? «Не пропускать сатир и инвектив против властей». Что же, значит не следует писать подобные сатиры и инвективы. «Запрещать их, даже если они маскируются с помощью намеков и аллегорий». Следовательно, пусть не маскируются. Вот именно! Можно подумать, что такие намеки или аллегории легко сочинять!

«Письменные оскорбления» ждет та же судьба, даже тогда, когда они подаются «е виде анаграмм или в любой другой форме, каждый раз, когда цензоры убеждаются, что делается намек на определенных лиц…»

В добрый час; начну, наконец, писать. Но я дохожу до этого параграфа и… не пишу. Пусть даже статья не оскорбительна ни для кого, пусть в ней нет пасквиля и анаграмм я не помещаю, – все равно цензор может заподозрить намеки даже там, где их нет и в помине. Что же мне делать, чтобы цензору не пришли в голову подобные подозрения? Это очень просто: ничего не писать. Так лучше для меня, так лучше для него, так лучше для правительства. Пусть ищут намеки в том, что я не пишу. Вот она, вот она, моя система. И это-то объявляют труднейшим делом на свете? Пустяки: нет ничего проще, чем подчиняться. На чем же основаны все наши жалобы? Эх, несчастные мы люди!

«Безнравственные писания», например. А что такое «безнравственные писания»? И что такое нравы? Поразмыслив, возвращаюсь к прежнему решению: ничего не пишу. Куда проще не писать, чем ответить на эти вопросы.

Захотелось мне ни с того ни с сего нанести оскорбление какому-нибудь государю или иностранному правительству. Но разве это не запрещается законом? Значит, молчок!

Изучив, таким образом, закон, я возвращаюсь к статье. Перед глазами у меня цензурный устав, я намерен быть твердым в своем решении и, следовательно, не нарушу закона. Внимательно исследую бумагу: она чиста, не написано ничего. Статья не получилась, это верно. Но зато соблюден закон. Так я намерен действовать и впредь. Добрый подданный, я буду уважать бич, который мною управляет. И закончу, повторяя еще и еще раз:

«О чем нельзя говорить, о том умолчите!»

 

Обзор 1834 года

[338]

Не знаю, вследствие какого странного стечения обстоятельств, но, против всякого обыкновения, в последний день 1834 года сон одолел меня значительно быстрее, чем это обычно случалось. Возможно, это произошло потому, что я прочел в этот день гораздо больше газетных статей, нежели способна выдержать моя слабая конституция, а может быть, на меня подействовала одна из наших новых театральных постановок, которые отличаются тем, что автор и актеры делают в них все, что могут, но ни один зритель не может понять, что они делают. Словом, я могу засвидетельствовать только тот несомненный факт, что, прикорнув в кресле современной выделки, очень удобном и весьма располагающем к лени, я предался Морфею так же спокойно и беззаботно, как судья предается приятной дреме при решении дел в присутственном месте или малоответственное официальное лицо – в дни всенародных бедствий. Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я впал в забытье, только вдруг мне привиделся почтенный старец, в котором я по песочным часам и характерному отблеску без труда признал само Время. Он предстал передо мной завернутым в облако, словно какой-нибудь щеголь в плаще (всем известно, что эта категория привидений всегда появляется в облачном одеянии), указывая пальцем на две двери, одна против другой. На одной из них можно было прочесть: прошлое, а на другой – будущее. Мне показалось, что из груди его вышло существо, хотя и более юное на вид, но очень похожее на тех людей, которые все нам хорошо известны: печать старческой немощи и смерти отмечает их с самого дня рождения. На его челе черными цифрами было выведено 1834. Вслед за ним перед моим мысленным взором прошли двенадцать юношей, на каждом из них помимо характерных атрибутов виднелось наименование соответствующего месяца. Каждый юноша, проходя мимо почтенного старца, собиравшегося распроститься с жизнью, оказывал ему знаки самого глубокого уважения. Это напомнило мне людей, которые склонны относиться с наибольшим почтением к тем, кто хуже всего с ними обходится. Мне показалось, что они давали подробный отчет о своей кратковременной, эфемерной жизни, а старец записывал их слова в книгу, испещренную помарками и исправлениями. «Судя по тем домыслам, которые в ней можно было прочесть невооруженным глазом, это, должно быть, книга истории», – подумал я. Так оно и оказалось.

Когда шествие уже заканчивалось, все сообщения были выслушаны и последний юноша готов был переступить порог двери, старец заговорил. Он сделал это больше для очистки совести, и из сказанного я уловил только следующее:

«С самого дня рождения, – начал старец, которому суждено было умереть после столь короткой жизни, – я увидел мир почти таким же, как и мои предшественники: повсюду короли, управляющие народами, и народы, позволяющие управлять собою королям. Повсюду ложь, обман и шарлатанство, повсюду невежество и легковерие – оплот королевской власти.

Я застал Испанию пробуждающейся от Эндимионова сна, хотя он и не был столь длительным, как сон знаменитого пастуха. В политической жизни большое значение играл некий манифест, надежный барьер между деспотизмом и свободой. Он представлял собою преграду для самых разнообразных течений. Я стал разбирать эту плотину, и поток свободы, еще не полностью высвободившийся из упряжки, нашел щели и бреши и стал мало-помалу просачиваться, орошая поля благодатной влагой. В первые же дни моей жизни, точнее говоря – в период карнавала я призвал к власти человека, подававшего большие надежды: таких людей обычно называют многообещающими. За мою короткую жизнь мне так и не довелось увидеть выполненным ни одного из его обещаний, и я очень сомневаюсь в том, что моим потомкам посчастливится больше. При мне родилось чудище, имя которому страх перед анархией. Оно внушало всем ужас и повсюду сеяло панику. Оно преследовало моих любимых сыновей и отсрочило кончину десяти моих предков… Однако за это же время представителям нации удалось занять места в двух палатах парламента, к которому я относился с истинным уважением, не обращая внимания на явное смешение старинных форм с модными новшествами. Я принял его таким, каким он был нам дарован. Потомство не сможет сказать, что я не философ. Скорее наоборот: ведь я же принимал вещи такими, какими они мне являлись. Мне суждено было даже стать свидетелем отмены налога Сант-Яго. Это весьма робкий шаг, но другие были тоже не очень решительны, так что я даже и не припомню их. Что было поистине великим, это терпение. Я видел также великий дипломатический договор, однако плодов его мне не удалось увидеть.

Вступив в жизнь, я столкнулся с несколькими мятежниками, теперь, прощаясь с нею, я испытываю большое затруднение, какое может ощущать человек богатый, не знающий, кого он оставляет в этом мире своим наследником.

Я видел, как в провинциях лопались всеми признанные авторитеты и разлетались, словно брызги пены, бьющейся о скалистые берега. Это страшное бедствие надолго оставит память обо мне. Небесный бич опустошил земли. Зловещая холера унесла все, что пощадила гражданская война.

В науках я не видел прогресса. Появились два-три новых литературных произведения. Мне довелось увидеть две исторические драмы. Не знаю, будут ли мои потомки говорить о них столько же, сколько я. В сфере изящных искусств не было создано ничего примечательного.

1834 год был знаменит бедствиями. Но никто не найдет о нем упоминания в книге, где будут записаны этапы исторического прогресса Испании. Боюсь, что я не последний, кому будут сделаны подобные же упреки.

После недолгого царствования я оставляю мир в еще худшем состоянии, чем я его встретил. Ах, если бы мир был к совершенству столь же близок, как и моя кончина. Должен сказать, что я жил, не подавая голоса, и умираю безмолвным. Потому-то мне и трудно рассказать о том, что я видел. Могу сказать только, что было бы лучше, если бы я родился слепым.

Кончина моя приближается с каждой минутой. Дай бог, чтобы потомки смогли рассказать о своей жизни побольше хорошего, и дай бог, чтобы им не выпало на долю столько мрачных и бесславных дней».

Едва старец успел произнести заключительные слова, как обе двери распахнулись с невообразимым шумом. Время занесло свой разящий серп над тринадцатью головами, и все они в единый миг скатились за порог прошлого – дверь за ними захлопнулась. Тогда открылась дверь в будущее… но какая-то плотная пелена мешала мне ясно увидеть, что там было… В этот момент двенадцать страшных ударов колокола возвестили полночь. Я проснулся и еще в полусне увидел две вещи: огромную надпись на дверях в будущее: «Год 1835» – она медленно таяла по мере того, как я приходил в себя. Я понял, что мой сон бессовестный плагиат, что я просто обокрал писателя, несомненно более достойного, чем я. Я воздал благодарность Жуи, окончательно согнал с себя сон и приготовился созерцать новый, 1835 год, повторное издание ошибок и заблуждений 1834 года.

Дай-то бог, чтобы мой мрачный прогноз не оправдался!

 

Новая газета

[343]

– Почему вы не заведете своей собственной газеты? Когда же выйдет «Фигаро»? Это превосходная мысль. Я уже видел в других газетах сообщение о том, что разрешен выпуск новой газеты. Когда же, наконец, она начнет выходить? В феврале? В марте? Когда же? Вы, конечно, вдоволь посмешите нас.

Такими вопросами меня со всех сторон осыпают, одолевают, терзают, припирают к стене; и эти вопросы ставят меня в еще более затруднительное положение, чем три дня тому назад поставили одного… Я чуть было не сделал весьма неудачное сравнение. И так как мне все равно его вычеркнул бы один из тех друзей, которые постоянно пекутся о моем спокойствии, то уж лучше я сам не употреблю это сравнение.

А почему бы мне и не начать издавать свою газету? Подобная мысль действительно у меня возникла. Во всех цивилизованных и свободных от предрассудков странах вся литература, со всеми ее разновидностями и разнообразными жанрами, находит себе скромное, полагающееся ей местечко на столбцах газет. Теперь уже не принято время от времени издавать увесистые фолианты. Нынешняя мода требует тоненьких книжечек, раз уж вообще книги необходимы. И если мы хотим быть разумными, писать только чистую правду и судить только о том, что мы знаем наверняка, то согласимся с тем, что газетный лист вмещает все нам необходимое. Вот уже сто лет, как материальный прогресс душит всякие метафизические рассуждения и ученые разглагольствования; и разум, как нам твердят об этом на каждом шагу, вытеснил воображение, – если только бывает на свете невоображаемый разум. Факты изгнали идеи, а газеты изгнали книги. Скорость, или, лучше сказать, стремительность, – душа нашего существования, и то, что в XIX веке не делается поспешно, не делается совсем: вот почему существуют сильные подозрения, что в Испании мы никогда ничего не сделаем. Почтовые кареты и пар уничтожили расстояние между людьми: вслед за дистанцией во времени исчезла также и дистанция в пространстве. Хорош был бы литератор, который, твердо решив написать книгу, вздумал бы остановиться один посреди потока, увлекающего все на своем пути. Кто задержался бы, чтобы его выслушать? В наши дни полагается бежать и разговаривать одновременно, из чего вытекает необходимость разговаривать бегло – а, к сожалению, не все на это способны. Поэтому книга так же далека от газеты, как древняя колымага от почтовой кареты. Книга доносит идеи до окраин общественного организма так же медлительно и в таких же малых дозах, как эта последняя доставляет людей в провинциальную глушь. Только этим и можно объяснить полнейшее соответствие и глубокую связь между просвещенностью нашего века и редким появлением новых книг. Иначе пришлось бы сделать вывод, что цивилизация гибельна для литературы и искусств. Да, говорим мы, и для искусств, ибо та же самая стремительность жизни позволила литографии занять место живописи, а рядом с древними громадами готической архитектуры медлительных веков понастроила современные сооружения вроде мышеловок, именуемые домами.

Убедившись в том, что газета есть необходимая принадлежность, а может быть, даже и характерный признак современной жизни, наши читатели ожидают пожалуй, что мы расскажем здесь историю этого изобретения; ожидают основательного рассуждения о первых газетах и о том, обязаны они или нет своим первоначальным наименованием венецианской монете, коею определилась их цена. Ничего подобного. Ограничимся лишь замечанием, что некоторое сходство с сорокою, изображенной на этой монете, у газет несомненно. Нет поэтому ничего удивительного в том, что они, будучи верны своей природе, сохранили свое обыкновение лгать, что и отличает их от всех остальных изданий, начиная с самых древних времен. В этом отношении они всегда только распоряжались тем, что получили в наследство. Это их синекура, и мы ее уважаем так же, как и все прочие синекуры, поскольку мы из всего этого еще не выросли.

Преимущества газет поистине неоценимы. Прежде всего, газеты избавляют от необходимости учиться, потому что в конце концов есть ли что-нибудь такое, чему не учит нас газета? Из газет вы узнаете час, когда начинается театральное представление, а иногда даже и название представляемой пьесы, – если только дают именно ту самую пьесу, которая обещана, что, по правде сказать, иногда все же случается. Из газеты вы изо дня в день узнаете, что происходит в Наварре, когда там что-нибудь действительно происходит, что бывает, правда, не каждый день. Впрочем, в таких случаях вы нередко узнаете и то, чего на деле не было. Потери противника в точности неизвестны, но они без сомнения всегда должны быть велики. Зато известно, что наступила ночь, ибо ночь всегда приходит, – чего не скажешь про свободу и прочие хорошие вещи, которых никогда не дождешься. Известно также, что лошади мятежников резвее наших, ибо мятежники своим спасением всегда бывают обязаны резвости своих коней. Таким образом можно узнать, куда занесет их сам черт. Подобное расследование было бы весьма полезным для улучшения деятельности наших конных заводов. Из газет вы узнаете, что существуют кортесы, которые собрались для того, чтобы возвести на прочном фундаменте здание нашей свободы. Из газет можно узнать о наличии двух палат, то есть, не только Палаты представителей, но также и Палаты знати. Из газет же становится известным, mutatis mutandis, то есть, отбрасывая одно и подставляя другое, о чем говорят ораторы; и вы узнаете, как, например, сейчас, когда обсуждение – действительно обсуждение, а когда – просто рассуждение, как удачно выразился один оратор.

Кому, как не газетам, обязан своими обширными сведениями о намерениях Луи-Филиппа вот этот стратег из кафе, разглагольствующий об иностранной интервенции. А этот столп общества с Пуэрта дель Соль, который играет в оппозицию от одного сборища до другого, – откуда узнал он, что такое тори, виги, реформисты, на что способен какой-нибудь Союз, в особенности если он четырехсторонний, и сопротивление, в особенности если оно одностороннее. Где бы он мог познать, будучи испанцем, что такое прогресс? В какой книге он нашел бы указания на то, что означают такие понятия, как «полномочный министр», или «основной закон», или «национальное представительство», или «призрак». В каком университете он мог бы познать тончайшее различие, существующее между «призраками, которые убивают», и «призраками, которые не убивают»? Различие несомненно первостепенной важности для нас, простых смертных, ибо именно нам ведь предстоит умирать.

Согласимся же, что газета – это поистине кладезь человеческих познаний; и если в нынешний век имеется еще какой-нибудь способ остаться невежественным, то этот способ – не читать газет.

Эти и многие другие соображения, которые я далеко не полностью изложил (ибо умалчиваю я всегда о гораздо большем, чем то, о чем говорю), побудили меня стать журналистом. Но не таким, каким хотел бы стать журналист, привязанный к жалованью и чужой воле, а журналистом по своей воле и на собственный риск и страх.

Сказано – сделано, разработаем план. Газета будет называться «Фигаро», то есть носить имя собственное. Оно ничего не означает и ни к чему не обязывает, не придется быть наблюдателем, обозревателем, чьим-нибудь эхом, компилятором чужих идей, не понадобится порхать с цветка на цветок, [346]Намек на различные периодические издания, выходившие в то время в Испании: журналы «Наблюдатель», «Испанское обозрение», «Эхо коммерции», «Компилятор», «Испанский цветник».
ни превращаться в черт его знает кого еще. Имя Фигаро заключает в себе лишь некоторую долю лукавства, а это, могу сказать с уверенностью, для меня не составит никакого труда. Надо только ясно и просто рассказать о наших делах, а уж они сами содержат в себе вдоволь соли и перца. Именно в этом состоит одно из преимуществ тех, кто посвящает себя ремеслу комика в нашей стране: умея рассказать о том, что происходит вокруг, каждый вызовет веселье, любой заставит смеяться. Да будет это сказано не в обиду кому-нибудь!

Газета будет касаться… всего на свете. А почему бы и нет? Но так как она не должна быть столь же большой, как наше терпение, и столь же маленькой, как наши надежды, так как к тому же в ней должно найтись местечко для моих статей, то мы не станем публиковать в газете королевские декреты. С другой стороны, мне не по вкусу огорчать кого-либо, а поэтому в газете не будут также публиковаться и королевские назначения. Еще меньше мне нравится все время повторять одно и то же, значит – официальные коммюнике вон! Я полон решимости не бросать слов на ветер; моя газета должна давать квинтэссенцию, так что описание парламентских сессий будет занимать не более двух строк, а в иные дни и того меньше, иными словами – ни одной строки.

Политические статьи. В них не будет недостатка. В отношении этих статей, хотя их никто не понимает, мы превзошли все, дальше ехать некуда. К тому же они связаны с наименьшими затруднениями, ибо менее всего в них смыслить должен цензор. Оппозиционные идеи? Само собой разумеется. Когда я пишу, мне всегда нравится иметь к тому справедливое основание.

О финансах: буду писать длинно, но всегда в шутливом тоне. Для нас это будет только забавной игрой; и в этом отношении всегда найдется кому подражать. Денежные расчеты – дело серьезное только для тех, кто платит. А для тех, кто получает…

О войне: тоже будем помещать статьи, и притом во множестве. Прежде всего, поищем человека, который бы в этом смыслил и умел бы поговорить об этом предмете. Впрочем, хорошо ли, плохо ли, всегда выйдем из положения: статьи неизменно будут лучше, чем положение дел.

О внутренней политике: уйдем в нее с головой. Углубимся в эти дела, и так как мы хотим о них поговорить, то не станем задерживаться на перечислении того, что сделано; будем говорить только о том, что следует сделать.

О государственной жизни: здесь много места мы уделим statu quo [347]Положение, в котором вещи находятся сейчас (лат.)
и Королевскому статуту; и на этом застрянем; даже пальцем не пошевельнем иной раз.

О флоте. Это сложнее всего. С какой стати «Фигаро» одному говорить об этом? Мне вовсе не нравится тонуть на мелком месте.

О суде и милосердии. Не однажды я уже заявлял, что не являюсь сторонником правительства: посему буду лишь строго судить. Ах, если бы мне позволили также быть и милосердным!

О литературе. Будем публиковать разбор хороших книг по мере их появления; следовательно, отдел будет тощим.

Об испанском театре. Не будем ничего говорить, пока не появится что-нибудь достойное упоминания. К счастью, этого придется ждать долго.

Об актерах. В этом случае по чести будем злыми: говоря об актерах, будем сами актерами.

О музыке. Поищем литератора, который смыслит в музыке; или музыканта, который смыслит что-нибудь в литературе. Тем временем «Фигаро» будет выходить из положения, подобно тому как до сих пор выходили из положения другие газеты. К счастью, мы будем грабить многоопытную публику; она ни в чем нам не уступает.

О модах. В этом отделе будем говорить о налогах, интригах, милостях… Одним словом, обо всем, что следует всегда à la dernière… [348]По последней моде (франц.).

О нравах: само собой разумеется, о плохих – уж что есть, то есть: будем писать о тех, кто живет за счет народа «Под этим заголовком «Фигаро» будет говорить о терпении, о мраке, о дурных намерениях, об отставании, о лени, об апатии, об эгоизме. Одним словом, о наших нравах».

Объявления. Стремясь сделать эту часть газеты возможно более краткой, будем давать объявления только о хороших спектаклях, нормальных книгах, реформах, достижениях, открытиях. О потерях и тем более обо всем, что у нас продается, не будет ни слова: иначе нам пришлось бы говорить без конца.

Такова газета Фигаро. Замысел ее уже ясен. Это, однако, еще не все. Надо попросить лицензию. А чтобы просить лицензию, надо либо представить залоговую сумму (но если бы я ее имел, я не стал бы заставлять себя писать глупости для развлечения других людей), либо «служить на жалованье» (но если бы у меня была служба, и начальник, и приемные часы, и служебный распорядок, и исходящие, и отставка в перспективе, – у меня не было бы настроения писать в газеты), либо «быть профессором» (но если бы я был профессором, я бы что-нибудь да знал и, значит, не годился бы в журналисты…).

Очевидно, я не подхожу для получения лицензии. Пусть другой отдувается – подставное лицо. Все пойдет как надо: жалованье подставному лицу, поручительство за поручительством, налог, взнос и, наконец, лицензия. Я теперь таким образом получил право на «Фигаро», – не права, столь пугающие нас, не то призрачное право, которое будто бы должно нас вернуть к деспотизму; не те права, которые притаились, подстерегая момент, министра и… Нет, это только право печатать газету.

Теперь дело только за типографией. Бегу в одну…

– О, у нас невозможно: нет шрифтов!

Отправляюсь в другую:

– У нас, скажу вам откровенно, нет печатных машин.

Спешу в третью:

– Мы не хотим заниматься газетами: ведь пришлось бы работать ночью. А бог сотворил ночь для сна.

– Да, ночь, но не издателя! – отвечаю я вне себя от ярости.

– Чего вы добиваетесь? К тому же на этой работе не заработаешь: так как в Испании мало наборщиков, то они требуют к себе внимания и знают себе цену. Публика не желает дорого платить, а рабочие не хотят по дешевке трудиться.

– Так что печатать газету невозможно?

– Почти что так, сударь. А если вам ее и напечатают, то это будет дорого и плохо. Одни буквы заменят другими.

– Черт возьми, но это значит – напечатать газету не мою, а наборщика!

– Что же, сударь, бывает и так. Составив план и подобрав материалы для газеты, вы вдруг обнаруживаете, что у вас нет наборщиков. А если вы однажды рассердитесь на опечатки, наборщики вас покинут; впрочем, это же они сделают, если вы промолчите.

Возможно ли это? Значит, «Фигаро» не выйдет? О нет, выйдет, во что бы то ни стало выйдет! Преодолеем все затруднения… Ах, да, я совсем забыл: бумага. Спешу на одну фабрику, на другую, на третью… Эта бумага – не но формату, та – дорога, третья – темновата, четвертая – слишком клейкая…

– Видите ли, сударь, такой, какой вы хотите, нет, – отвечают мне наконец. – Ее надо заказать.

– В таком случае я ее заказываю, пусть изготовят за неделю.

– Сударь, фабрика находится в шестидесяти лигах отсюда; надо изготовить формы, затем – бумагу; затем надо просушить ее, а если пойдет дождь… К тому же надо еще и доставить ее. Так что, как обычно, вам дней через пятнадцать – двадцать бумагу отправят и…

– Отправляйтесь вы сами ко всем чертям! – восклицаю я в отчаянии. – Что за страна, где на каждом шагу – помехи!

Но приходится смириться и ждать… В конце концов все будет… Даже кое-что излишнее… Ведь мне приходит на ум, что когда я буду иметь, наконец, издателя, сотрудников, печатников, наборщиков, бумагу… тогда я получу также и цензора… Этого-то без всяких затруднений, их всегда хватает… Его не нужно заказывать и дожидаться не придется… Тут я уже окончательно теряю голову, запираюсь дома, проклятие! И все же «Фигаро» должен выйти, да, сударь; именно поэтому он должен выйти и говорить обо всем, абсолютно обо всем!

Сказав это себе, я возвращаюсь домой, сажусь за конторку, чтобы отдать распоряжения…

– Чем вы заняты? – спрашиваю я угрюмо своего секретаря.

– Сударь, – отвечает мне он, – я перевожу, согласно вашему приказанию, монолог вашего тезки из «Женитьбы Фигаро» Бомарше, монолог, который надо поставить эпиграфом к издаваемому вами сборнику статей.

– Ну-ка, что он там говорит?

«…В Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до печатных, и… я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, – обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров. Охваченный жаждой вкусить плоды столь отрадной свободы, я печатаю объявление о новом повременном издании…».

– Хватит, – воскликнул я, когда секретарь дошел до этого места, – хватит: это написано для меня. Перепишите этот монолог здесь, в конце моей статьи. Поставьте дату, когда это было написано. – 1784. – Прекрасно. А теперь поставьте сегодняшнюю дату. – 22 января 1835 года. – А теперь внизу подпись: Фигаро.

 

Полиция

[350]

В мире имеются хорошие люди, так же как бывают в нем и хорошие вещи. Для доказательства первого не будем приводить имена собственные, чтобы не обижать большинство. Но во втором случае необходимы точные указания, если мы хотим, чтобы нам поверили. Хороша, например, предварительная цензура. Кое для кого она не просто хороша, но даже превосходна. Предположим, что вы распоряжаетесь, и распоряжаетесь плохо – подобное сочетание вполне возможно. Разве не хорошо, не чудесно, что никто не посмеет возразить вам на это ни слова? Теперь предположим, что вы распоряжаетесь. И не то чтобы распоряжались плохо, но просто вы – человек спокойный, и поскольку вам следует распорядиться о чем-нибудь хорошем, вы не распоряжаетесь ни о чем – ни о хорошем, ни о плохом. Разве не истинное удовольствие знать, что стоит только появиться какому-нибудь дерзкому писаке, который заявит: «Такие пойдет», как с другой стороны появляется цензор, вами к нему приставленный, и жирными неровными буквами ставит внизу его брошюрки: «Это не может выйти»? Судите сами, куда как хорошо!

Предположим, с другой стороны, что вы занимаетесь просветительской деятельностью, что вы – друг правительства и что у вас небольшое жалованье либо вы вовсе его лишены, как бывает нередко. Посудите сами – плохо ли, если вам положат 20 000 реалов годового жалованья или назначат на первое же вакантное место только за то, что вы пишете: «Это не может выйти», что значит в сущности высказать истину столь же непоколебимую, как божий храм. Это – вещь хорошая, и даже очень хорошая. Неисправимые спорщики возражали нам, что подобная предварительная цензура не столь уж хороша как для того, кто написал статью, которая не может выйти, так и для страны, которая могла бы извлечь из этой статьи пользу. Но, во-первых, когда мы выдвигали положение о том, что бывают хорошие вещи, мы не уточняли – для кого; а во-вторых, прибавим, что таков уж в этом мире удел всех вещей, среди которых нет ни одной, которая была бы одинаково хороша для всех. Есть страны, где верят, что совершенство заключается в том, чтобы вещи были хороши для большинства; но есть также страны, где верят в ведьм, и от этого ведьмы не становятся более реальными. Так что оставим этот вопрос, относящийся к числу тех многих вопросов, решить которые нам еще не пришло время, и согласимся только на том, что бывают хорошие вещи.

Договорившись об этом, можно утверждать, что среди этих хороших вещей вряд ли хоть одна могла бы сравниться с полицией. Прежде всего корни ее – в самой природе вещей: своим существованием полиция обязана страху, а страх – столь естественная вещь, что нет человека, который в большей или меньшей мере ему не подвержен; даже если не принимать в расчет тех, кто им заражен с излишком, а таких большинство. Все мы чего-нибудь да боимся: трусливые боятся всего, храбрые боятся показаться трусливыми. И более всего, одним словом, боится тот, кто тщательнее всего это скрывает. А говорю это вовсе не я: еще до меня эту мысль высказал Эрсилья и если хотите точно знать, в двух стихотворных строках, которые, возможно, могли бы звучать лучше, но вряд ли точнее:

Страх осторожному присущ. И храбрым быть — Не значит не бояться, но страх свой победить.

Полиция, таким образом, имеет славное происхождение. Не будем углубляться в отдаленные эпохи в поисках доводов в пользу полиции. Это было бы бесполезно, ибо это сделали уже до нас: один оратор заявил, что полиция существовала во всех странах под тем или иным именем. Известно, и даже отлично известно, что она существовала в Риме и во времена консульства Цицерона. Трудно установить, под каким наименованием, имела ли она субделегата – во главе и надзирателей – в хвосте; но безусловно она существовала, а раз она существовала в Риме, значит, она несомненно хороша. Если добавить, что она есть и в Португалии, где народ прозвал ее служителей «летучими мышами», то этим уже все сказано.

Государством, в котором полиция достигла наивысшего расцвета, была Венеция; чем, как не полицией, был знаменитый судебный трибунал этой республики? Именно ей обязана Венеция прекрасной свободой, которой она пользовалась в Адриатике и которую столь привлекательными красками нам изобразил на сцене один современный драматург, а в своем романе «Храбрец» – известный романист. Инквизиция была также не чем иным, как духовной полицией. А о том, была ли хороша инквизиция, – спорить не приходится. Все это подтверждает сказанное упомянутым выше оратором, а именно, что полиция существовала во всех странах под тем или иным именем.

Еще одно свидетельство того, что полиция – вещь хорошая, это существование ее не только в Риме и Португалии, но также и в Австрии, а в особенности в той части Италии, которая находится под австрийским владычеством и где даже взять в руки французскую газету в глазах полиции считается преступлением. Так что итальянцы весьма счастливы; им остается только прославлять австрийского императора. А вот еще один пример: это Польша, обязанная своим нынешним счастьем (судите сами, счастлива ли она!) русской полиции. Из факта существования полиции в Австрии и в Польше с очевидностью следует, что она – учреждение либеральное. А если обратиться к тому, что поближе к нам, мы увидим, что во Франции ее учредил Бонапарт, один из наиболее непоколебимых друзей свободы; он любил свободу так сильно, что при первой же возможности лишал этого дара народы, которые себе подчинял. В Испании же полицию утвердил знаменитый завоеватель Трокадеро в 1823 году; именно ее он дал нам в обмен и в качестве возмещения за конституцию, отобранную им у нас: это доказывает, что он верил в то, что полиция по меньшей мере столь же ценна, как конституция. Ясно, что раз он принес стране столько благ, то незачем это и обсуждать.

Полиции обязан своим печальным концом несчастный Мийяр; и, как очень хорошо заметил другой оратор, полиции мы без сомнения обязаны той невинной хитростью, с помощью которой удалось одного известного патриота выманить из Гибралтара, чтобы вполне благородно и доблестно прикончить его на испанской территории. Но к чему умножать примеры? Среди стольких либералов, погибших за последнее десятилетие, убитых на законном основании, вряд ли найдется хоть один, который не должен был бы за что-нибудь благодарить это блистательное учреждение. Ясно, что 1835 год, как не раз утверждали, продолжатель и прямой наследник предшествующего десятилетия, вряд ли мог отказаться от столь законного наследия: и вот совсем недавно мы увидели, как наша полиция творит чудеса в отношении заговоров.

Полиция делится на политическую и гражданскую. И обе одинаково хороши. Что касается первой, то, предположим, вам стало известно, что в каком-нибудь кафе или доме занимаются разговорами; или даже так: разговорами там не занимаются, но у вас есть враг (а у кого их нет?). Вы отправляетесь в полицию и рассказываете, что в этом доме поддерживают связи с «изабеллистами» [357]В 1834 г. был раскрыт заговор против правительства Ф. Мартинеса де ла Роса. Заговорщики создали тайное общество Изабеллы»; отсюда название «изабеллисты» .
и что за криками «Да здравствует современный порядок!» там скрывается призыв к анархии, и вы добиваетесь ареста вашего врага. Разве это не замечательно? Далее: в любом деле надо что-нибудь уметь: врачу, например, необходимо суметь затянуть болезнь, адвокату – запутать дело; военному – отправиться в Бискайю… на поправку (теперь нам всем известно, что для этого нужно знать); и так далее в том же духе. А для того чтобы служить в полиции, достаточно только не быть глухим. Но ведь это так просто – не быть глухим! Другое дело, если бы понадобилось стать глухим: тогда бы потребовалось знать почти столько же, сколько нужно, чтобы стать министром.

С другой стороны, один наш друг, человек весьма известный, как-то говорил, что Испания всегда делилась на два класса: людей, которые арестуют, и людей, которых арестуют. Если подобное разделение признается, то нет необходимости спрашивать, хороша ли полиция.

Что касается выдаваемых за доносы премий, на которые несомненно уходит большая часть миллионов из нашего бюджета, то эти премии совершенно обязательны: во-первых, потому, что никто не обязан доносить бесплатно, а во-вторых, потому, что без труда и рыбку не выловишь из пруда (пословица которую мы могли бы переиначить: без труда и анархистов не… и т. д.). Одним словом, одно из двух: либо надо арестовывать, либо не надо арестовывать. Если арестовывать надо – значит, необходимы и доносчики. А раз нужны доносчики, то они должны кушать, потому что на голодное брюхо и ухо глухо. Вот почему хороши не только полиция, но и восемь миллионов, на нее расходуемых.

В Соединенных Штатах и Англии нет политической полиции. Но прежде всего известно, какая путаница идей царит в этих странах; там каждый может иметь любое мнение, какое ему заблагорассудится. С другой стороны, плохо понятая свобода имеет свои крайности, и мы, читая в великой открытой книге революций, должны, как справедливо заметил один оратор, кое-что в ней усвоить и не следовать примеру слишком свободных стран, ибо иначе мы пришли бы к тому же состоянию процветания, в каком пребывают эти два народа. Богатство развращает человека, а процветание делает его кичливым, что бы там ни говорили.

Другая полиция – это гражданская. Эта еще лучше, чем первая. Среди преимуществ, которые она нам дает, достаточно упомянуть хотя бы проездное свидетельство, с которым вы можете отправиться куда хотите и куда вам разрешат. Заплатите песету – и свидетельство вам обеспечено. Представьте себе, что, в подражание Англии, у нас не было бы проездных свидетельств. Честное слово, трудно себе представить, как можно отправиться куда-нибудь без проездного свидетельства; без дорог, без каналов, без экипажей, без гостиниц – еще куда ни шло! Но без свидетельств! Тем же способом раздобываете вы себе охранную грамоту – и двух реалов вам не сохранить. Но ведь известно, что чем меньше у человека денег, тем больше у него лишних. Так что с этой точки зрения охранная грамота в особенности хороша. Правда, бывают вещи и получше, но все же она хороша.

Доказав, таким образом, с полной очевидностью, что полиция – благо, можем ли мы не присоединиться к голосам пятидесяти господ депутатов, которые потерпели поражение во время последнего голосования в палате? Правда, наше мнение немногого стоит, мы, к сожалению, не депутаты и не неприкосновенные, но зато по крайней мере в нашем распоряжении полиция. Заплатим же вкупе со своими соотечественниками восемь миллионов за то, чтобы следили за нашими разговорами, за нашими мыслями, за нашими… А если когда-нибудь полиция нас арестует, что вполне вероятно, воскликнем с истинным энтузиазмом: «Здорово же мы влопались! Но это нам стоило немалых денег!»

 

Пока что

[359]

В нашей предыдущей статье, в которой мы защищали полицию, мы вскользь упомянули о том, что бывают на свете хорошие вещи; и, по нашему обыкновению, мы неопровержимо доказали, что одна из них – полиция. Так как мы не можем даже допустить мысли, что кто-нибудь из наших читателей способен усомниться в правильности приведенных нами доводов, то сегодня займемся тем, что докажем другую истину, еще более неоспоримую, а именно: раз установлено, что бывают хорошие вещи, а известно, что существуют слова, похожие на вещи, то, значит, следует признать, что бывают также и хорошие слова.

На первый взгляд может показаться, что все слова должны быть хорошими, раз все они служат для того, чтобы мы говорили, иначе сказать, проводили время в разговорах, что собственно и является нашей целью. Это, однако, заблуждение, и очень серьезное. Бывают слова дурные, чрезвычайно дурные сами по себе, без всяких дополнений. Каждое такое слово, взятое в отдельности, уже является целым предложением и содержит вполне законченный смысл, хотя обычно оно лишено всякого здравого смысла. Одно такое слово стоит целого рассуждения, и вдобавок оно еще само приглашает порассуждать.

Когда, например, кто-нибудь слышит слово «заговор», ему уже чудится целая драма, хотя бы на самом деле ничего подобного не было. Стоит только услышать слово «свобода» – одно это маленькое словечко вызывает представление о весьма длинной комедии. А когда кто-нибудь слышит слово «печать» – не рисуется ли ему за этим словом цензура, преодоление непреодолимого, квадратура круга, великая неразгаданная тайна? И разве мало людей, готовых узреть в этом слове страшную бездну, анархию, то самое «бог весть что», которое никому не под силу объяснить и понять? Каждое такое слово – поистине волшебный фонарь: весь мир раскрывается в них. Стоит только засветить фонарь, и с его помощью видишь все.

Эти слова, уже в самих себе заключающие точный и исчерпывающий смысл, вообще говоря плохие слова. Хороши лишь те, которые сами по себе еще ничего не означают, как, например: «благоденствие», «просвещение», «справедливость», «возрождение», «эра», «светоч», «ответственность», «продвижение», «прогресс», «реформа» и т. д. и т. п. Эти слова лишены точного и определенного смысла: один понимает их так, другой этак, а третий и вовсе никак. Они хороши, потому что мягки как воск, и принимают любую форму; они-то и дают больше всего пищи для любого разговора. Нет такого положения, которого с их помощью нельзя было бы обосновать, нет такой вещи, которой нельзя было бы при их посредстве доказать, нет такого народа, который нельзя было бы ими убедить. Именно эти слова походят на вещи.

Так вот, когда двум подобным ничего не значащим и расплывчатым словам доведется встретиться в пути, они тотчас же сливаются между собой в силу удивительного филологического сродства. От этого в них не прибавляется смысла; наоборот, вместе они обычно значат как будто даже еще меньше, чем взятые порознь: здесь эти хорошие, эти чудные слова имеют обыкновение превращаться в то, что мы в просторечии зовем чудными словами. [360]В подлиннике непереводимая игра слов, построенная на разных значениях прилагательного «bueno» в зависимости от того, стоит ли оно до или поело определяемого им существительного.

Такие мысли пришли нам в голову, когда мы выводили на бумаге заголовок этой статьи. О слове «пока» мы сейчас ничего не скажем, по никто не станет отрицать, что словечко «что» мало что значит, когда стоит особняком. Вот вам два превосходных слова, и пусть они соединяются, как им будет угодно. Слейте словечки «что» и «не» – вы получите «нечто». Но ведь всякому известно, что нечто – это что-то ускользающее от наблюдения, то есть оно ничто и ничего не означает. Вставьте в предложение словечко пока и спросите, например: «А пока – что вы думаете предпринять? А пока – что у нас делается?» и придется ответить: «Ничего!..» Значит, оба эти слова – пустышки, и тем самым они – хорошие слова. А соедините между собой словечки «пока» и «что» – и вы получите «пока что», то есть сумму и завершение всех на свете пустышек.

Мало найдется в наши дни слов столь хороших, столь полезных, столь модных; мало есть среди всех чудных слов таких, которые могли бы с такой же легкостью превращаться в чудные слова. Что сулит нам это «пока что», услышанное из ваших уст? Да ведь это – меч Александра, разрубающий любой гордиев узел, это – универсальный бальзам, исцеляющий от любых недугов. Сколько труда пришлось бы нам взвалить на себя, если бы у нас не было возможности на все ответить: «пока что…»?

Как смягчают эти слова наш любой нелюбезный ответ! Вернее сказать, что благодаря им не бывает нелюбезных ответов. И всякий, кому ведом сухой отказ, сумеет по достоинству оценить чудные слова. Они как вода, которую подливают в вино, чтобы лишить его терпкости. Приведем пример. «Нет» значит только «нет». Но если вместо «нет» вы скажете «пока что нет», то (особенно, когда вы разговариваете с круглым дураком, как это обычно и бывает) оказывается, что хотя вы сказали то же самое, вы произнесли нечто весьма значительное. А что вам стоит сказать парой словечек больше?

Раз люди, даже весьма просвещенные, убедились в этой истине, могут ли они не употреблять постоянно эти словечки?

Пусть на них изо дня в день сыплется град прошений и ходатайств; пусть меняется, как ему угодно, Положение о нравах; пусть кричат со всех трибун и во всех газетах о свободе печати, – на все это вы получите от них, в виде ответа, не сухое «нет», а: «пока что рано». Требуйте больших гарантий, добивайтесь подлинной неприкосновенности личности, потому что всякая неопределенность в этом отношении нелепа, – вам ответят: «Мы это хорошо видим, и даже с болью душевной; но пока что это было бы преждевременно. Для того чтобы народом хорошо управляли, чтобы он был счастлив, необходимо распространить просвещение. Для того чтобы народ обрел свободу, ему следует многое познать… и стать достаточно просвещенным… Посмотрите хотя бы на Грецию или на Рим: да, это были свободные народы!.. Но чего только они не знали! Какие это были просвещенные народы! Может ли Испания XIX века сравниться с Грецией времен Ликурга или Римом времен Нумы?» [362]Нума Помпилий (715–672 гг. до в. э.) – второй царь Рима.

Вы мне скажете, что правосудие у нас хромает, что каждый судья определяет наказание по собственному усмотрению и выносит приговор наобум. Но ведь все это – лишь пока что! Пусть только наступит этот необыкновенный, этот особенный день, который должен оказаться решающим; словом, день, когда уже, наконец, настанет подходящий момент, день, который нам надо суметь хорошенько использовать, ибо в этот день все будет иначе.

Вы скажете, что сейчас существует путаница полномочий, слов и вещей; что мы друг друга не понимаем, что это – настоящее вавилонское столпотворение, что мы не продвигаемся ни на шаг вперед, – но ведь и это – лишь пока что. Еще не пришло время для нас понимать друг друга. Надо дождаться подходящего момента. Или вы воображаете, что можно добиться взаимопонимания в любой день, в любой год?

– Но кто же, – спросите вы, – тот, кто уполномочен определить этот подходящий момент? Кто он, этот проницательный и глубокомысленный мудрец, который определит, когда нам придет время стать равными и свободными, получить возможность говорить, быть, одним словом, счастливыми? Где проходит граница между «подходящим» и «неподходящим»? Кто тот просвещенный человек, который определит – достаточно ли мы уже просветились?

Пока что, дорогой читатель, ответим мы, нам даже не мерещится подобный мудрец. Пока что у нас не хватило Духа ответить на все вопросы, да нам пока что и не позволили бы сделать это, если бы даже нам пришла в голову такая идея. Поэтому ограничимся пока что доказательством следующего: бывают среди нас хорошие вещи, а также слова, похожие на вещи, а именно чудные слова, которые нам выдают за чудные слова. А слова «пока что» – наилучшие среди слов этого рода; и, если вдуматься хорошенько, мы уже сказали достаточно пока что.

 

Письмо Фигаро

своему старинному корреспонденту

[363]

Как видишь, друг мой, я не часто пишу тебе. И ясно почему. Ведь мы условились, что я буду писать тебе только в тех случаях, когда у нас произойдет нечто замечательное, когда можно будет сообщить тебе какое-нибудь доброе известие или когда новости будут столь значительными, что не жаль будет потратить на их обстоятельное описание некоторое количество более или менее литературно обработанных строк.

Однако ничего замечательного не происходит, добрых вестей не предвидится, а все новости безнадежно устарели. Мне всегда кажется, что о наших новостях я уже где-то слышал. Очевидно, это происходит потому, что некоторые из них – просто плагиат, другие – не больше как имитация, а во всех остальных случаях мы просто повторяем самих себя. Мы идем все по той же дороге, и хуже всего то, что движемся всегда к одной и той же цели. Находятся, однако, люди, которым кажется, что теперь у нас вообще нет никакой определенной дороги и мы никуда не движемся. Если бы дело обстояло именно так, это был бы весьма необычный случай в нашей истории.

Ты спрашиваешь меня, чего собственно мы искали и не могли найти? Не понимаю, о чем ты спрашиваешь. Всего, что угодно… В конце концов я решил, что, вероятно, ты имел в виду правительство? Но если это так, то к чему такая таинственность? Времена Каломарде уже прошли: теперь можно ясно и без обиняков высказывать все, что думаешь, были бы только мысли. У нас здесь о многих министрах отзываются очень дурно, причем не боятся даже называть их. За это пока еще никого не арестовали. Это весьма отрадный факт, который свидетельствует о том, что у нас не хотят поступать несправедливо.

Что касается правительства, то должен сказать тебе, что мы действительно занимались поисками подходящих кандидатов на пост министров. Тебе, видимо, знаком рассказ о Диогене и фонаре. Так вот примерно то же самое случилось с подысканием подходящей кандидатуры. Кажется, чего уж проще быть министром. Однако это не так-то просто. В прежние времена еще куда ни шло, но теперь министр должен обладать даром речи, уметь изысканно одеваться и многое другое. Потому-то и случается, что негодного министра не смещают только из-за того, что неоткуда взять другого, более подходящего. Люди, способные к министерской деятельности, рождаются не каждый день, а если бы даже они и рождались ежедневно, то, как очень удачно выразился господин председатель Совета министров в одной великолепной элегии,

Едва я их коснусь – они уже увяли.

Эти слова как нельзя лучше определяют судьбу любого начинания в нашей стране. Теперь, кажется, подходящий человек найден и вакансия военного министра занята.

Год тому назад или немногим раньше наше правительство (его возглавлял тогда Сеа Бермудес) заявило, что для решительной победы над дон Карлосом нет нужды ни в либералах, ни в реформах. Однако прошло некоторое время и нам пришлось прибегнуть и к либералам и к реформам, правда, в очень скромных масштабах, но все же пришлось. Так вот и у нас завелись свои либералы и были произведены кое-какие реформы. И снова мы услышали старую песенку: «Мы сумеем покончить с мятежом, но нам не нужны ни Мина, ни…» Однако потребовался и Мина, и Вальдес, и многое другое.

Зерцалом событий, произошедших на военном театре, было министерство юстиции. Перебрав множество кандидатур, мы остановили свой выбор на сеньоре Дэеса. Ни мне, ни тебе он не известен. Но это не имеет никакого значения. Ты, кажется, и не утверждаешь, что это может иметь хоть какое-нибудь значение? Вполне согласен с тобою. В министерстве внутренних дел произошло нечто иное. Там ничего не стоило произвести замену, если не считать усилий, потраченных, чтобы решиться на это. На пост министра назначили сеньора Медрано. Его идеи всем хорошо известны; чтобы получить о них представление, достаточно перелистать газеты и заглянуть в стенограммы речей наших ораторов.

В министерстве финансов все попрежнему. Иностранные дела – in statu quo. В морском министерстве также без перемен, что поистине прискорбно. Четырехсторонний союз, повидимому, забыл о своем решении изгнать дон Карлоса с территории Пиренейского полуострова. На это мне могут возразить, что решение выполнено и претендента уже однажды изгнали… Но легкое ли это дело изгонять и снова допускать его высочество? Если он пожелает – пусть убирается отсюда, а если нет – оставьте его в покое. Нельзя же во всем строго придерживаться проклятых формальностей.

Составление бюджетов теперь в большой моде. Наша консерватория не получила от казны ни гроша. Сначала она запросила 600 000 реалов, потом 400 000 и дошла до 80 000. Никакого результата. Все же какие-то гроши ей, кажется, собирались выделить. Вчера там давали «Норму»; [367]известная опера Винченцо Беллини (1801–1835).
говорят, что представление еще продолжается. Всегда говорили, что «испанец поет, когда в раж войдет иль в деньгах недочет». Вот видишь, а я думал, что какую-то мелочь они все же получили.

Теперь у нас мода давать новое наименование предметам. Правда, пока что мы переименовываем только улицы, но ведь с чего-нибудь да нужно начать. Если богу будет угодно, мы переменим вообще все названия.

В великий пост театры функционируют. При нашем политическом устройстве особенно преуспевает комедия. Кстати о комическом: двадцать восемь карлистов были схвачены на Кантабрийском побережье, потом их оказалось двадцать семь. Очевидно, произошла ошибка в счете. Везде и повсюду в большой моде слияние. Скоро добьются того, что масло соединится с водой. Чудо что за химики! Дай бог, чтобы разъединение произошло столь же безболезненно, как и объединение.

Кстати, совсем забыл тебе сообщить сенсационную новость. «Обозрение» и «Вестник» слились воедино, то есть, и хочу сказать, сочетались браком. Не знаю, по любви ли этот брак или по расчету, но, кажется, молодые любили друг друга. Тебе, видимо, известно, что они давно знакомы. Где уж там они сумели встретиться и сговориться, этого никто не знает. Ведь родители всегда шли по разным сторонам улицы, однако дети – сущие дьяволята, и в одну прекрасную ночь свадьба была сыграна. Невеста принесла в дом мебель, карету и хорошее приданое, а жених – приличный капитал и, кроме того, сделал дорогие подарки. Он немного резковат, придирчив, никаких уступок: одним словом – мужчина. Она в свое время, видимо, была порядочной кокеткой. Молодого супруга это мало трогает: «Что было, то прошло, лишь бы мне вреда не принесло», – говорит он по этому поводу. С другой стороны, где же вы найдете женщину, которая не была бы кокеткой и не поддалась бы… Это чепуха! Нужно либо совсем не жениться, либо принимать их такими, каковы они ость. Вчера была свадьба, а сегодня вместе с Демаи мы можем сказать:

La jeune épouse de la veille Tout à la fois pâle et vermeille Avait encore l'air étonné; Et tout ensemble heureuse et sage, Laissait lire sur son visage Le plaisir qu'elle avait donné. [369]

Думается, что союз их будет прочен, ибо я согласен с Вольтером, который говорит:

Point de milieu; l'hymen et ses liens Sont les plus grands ou des maux ou des biens. [370]

Я полагаю, что «Обозрению» никогда не придется повторить жалобу той дамы, которая, поссорившись с мужем, заявила на суде: «Мой муж – великий музыкант, он недурно пишет, отлично рассказывает, но он не продолжатель потомства».

Кроме того, должен сообщить тебе, что в Наварре пока все попрежнему, что сессия парламента, видимо, так и не рассмотрит проект закона о городском самоуправлении и что закон о свободе печати снова останется необсужденным. Кажется, я наговорил тебе более чем достаточно. Если к этому прибавить, что несколько недель тому назад нас грабили прямо на улицах, то, пожалуй, ты уже знаешь теперь все.

Остаюсь твой Фигаро.

 

Человек – воздушный шар

[371]

В соответствии с количеством тепла, которое содержится в телах, физика разделила их на твердые, жидкие и газообразные. Так, например, вода в твердом состоянии – это лед, в текучем – жидкость, в состоянии кипения – пар. Все тела подчиняются общему закону тяготения, или, иначе говоря, тела под влиянием силы притяжения стремятся к некоему общему центру. Естественно, что сила тяготения проявляется в большей степени в тех телах, которые, обладая меньшим объемом, содержат большее количество молекул и таким образом имеют больший удельный вес. Тела, обладающие наибольшим удельным весом, стремятся занять место, ближе всего расположенное к центру притяжения. Так, например, на шкале расположения тел мы можем видеть, что твердые тела помещаются внизу, жидкие – посредине и газообразные – наверху. Поэтому камень опускается на дно реки, а газ поднимается в верхние слои атмосферы. Каждое тело находится в состоянии непрерывного движения, подчиняясь закону, согласно которому оно стремится занять место в соответствии с увеличением или уменьшением степени плотности. Поэтому облако, например, постепенно уплотняясь, начинает опускаться и, превратившись в жидкость, низвергается вниз. То же самое тело под воздействием огня расширяется и, постепенно испаряясь и превращаясь в газ, начинает подниматься, В мою задачу вовсе не входит ознакомление читателя с основами физики, во-первых, потому, что я сам, очевидно, не обладаю достаточными знаниями в этой области, а во-вторых, потому, что мои читатели, я уверен, знакомы с этим предметом лучше, чем я. Все эти данные нужны мне как отправная точка для моих дальнейших рассуждений.

Та классификация, которую дала наука в отношении всех тел вообще, может быть, в частности, применена и по отношению к людям. Попробуем это доказать.

Есть люди, так сказать, твердые, жидкие и газообразные. Твердый человек компактен, малоподвижен, основателен и располагается в самых нижних слоях людской атмосферы, откуда он никогда не может выбраться. Контакт с землей дает ему жизнь. Это современный Антей, или, пользуясь смелым термином, человек-корень, человек-клубень. Попробуй оторвать его от земли, и он перестанет быть самим собою. Это сама твердь. Почти полное отсутствие тепла делает его таким плотным, что место, занимаемое им в пространстве, весьма невелико. Он обладает громадной силой тяготения и едва не продавливает слой земной коры, на который опирается. Он находится в состоянии непрерывной борьбы с земной твердью, он давит на нее и заставляет ее опускаться все ниже и ниже. Вы можете узнать его за версту: у него сдавленный лоб и согнутое туловище, ему сильно досаждают собственные волосы, у него блуждающий взор; его глаза видят, но не способны всматриваться, а потому ничего не могут ясно различить. Когда что-нибудь постороннее начинает его волновать, он издает глухие, рокочущие звуки, наподобие тех, какие можно слышать в далеких полярных странах, когда бурные весенние воды увлекают за собой ломающиеся ледяные громады. Так как в природе все тела и даже лед обязательно обладают хотя бы минимальным количеством тепла, то и у него есть некоторое количество внутренней теплоты, у него тоже есть своя душа, своя энергия. Но она так невелика, что не дает живительного света. Это блуждающий огонь среди океана подобных же блуждающих огней. Этот обманчивый свет смущает его, сбивает с толку. Поэтому человек-твердь и в религии и в политике видит только лабиринт, в котором ему никогда не удастся найти путеводную нить. Религия и политика для него – это хаос, в котором перемешались суеверия, фанатизм, заблуждения. Его нельзя сравнить даже с угасшим фонарем: в нем ведь никогда не было настоящего света. Свет никогда не разгорится в нем, не вспыхнет: у него нет для этого необходимой энергии.

Человек-твердь покрывает весь лик земли – он образует земную кору. Это основа человечества, фундамент общественного здания. Так же как земля удерживает все прочие тела, тяготеющие к центру, человек-твердь тоже удерживает на себе всех тех, кто давит на него сверху. Из этой породы людей выходят раб, слуга, существо низшего порядка, словом, все те, кто никогда не сумеет ни прочесть, ни узнать всего, что о нем говорится. Он лишен возможности рассуждать, по-настоящему творить, он только служит. Без человека-тверди не было бы тиранов, а так как люди-твердь вечны, то и тирании не будет конца. Это великая сила, имя которой народ. Его обманывают, его попирают ногами, ходят по нему, карабкаются вверх, а он в поте лица своего копает землю и все должен переносить.

Но когда он поднимается, становится страшно; все содрогается, словно от землетрясения. Говорят, что в такие моменты он открывает глаза, он прозревает. Но это ошибка. Разве можно назвать глазами земные трещины, образовавшиеся во время извержения вулкана? Он, так же как и каменная глыба, лежит спокойно на месте, пока не получит внешнего толчка. Он никуда не двинется из деревни, в которой родился (если только человек-твердъ вообще рождается; мне кажется, что он существует от века и меняет только форму бытия); он не тронется из кафе, куда его определили, чтобы разносить шербет; он никуда не уйдет из маленькой улички, где чистит прохожим сапоги; ему не уйти с корабля, где он должен ставить паруса и брать рифы; ему никогда не вырваться из солдатчины; он так и останется на кухне, где вечно будет готовить пищу для других; его всегдашняя обязанность – упаковывать чужие чемоданы; он не может покинуть улицу, где подметает мусор; он навсегда прикован к машине для вязки чулок, к мельнице, где должен молоть зерно, к межам, которыми он огораживает своп крохотный земельный участок. Это инструмент первой необходимости, прочно связанный с другими инструментами.

Совсем другое дело человек-жидкость. Этот постоянно движется, бежит куда-то, растекается во все стороны, неожиданно меняет направление, стремится заполнить пустое пространство. В нем содержится большее количество тепла; змеей ползет он по поверхности человека-тверди, размывает его, изматывает его силы, тащит за собой, кружит, вертит, топит. В период революционных потрясений он сам получает толчок и, получив его, словно водная громада, взмывает вверх, выходит из берегов и, образуя стремительный поток, увлекает за собой камни и деревья, все сметает на своем пути, наращивая силу за счет подхваченных масс человека-тверди, но как поток не знает тех сил, которые движут его, и не знает, принесет ли его стремительное течение пользу или вред, так я человек-жидкость в этом движении являет собою весьма несовершенный инструмент, который будоражит еще менее совершенные инструменты. Однако он кичлив: он шумит, гремит, шлет вызов небесам, кричит и порождает эхо. В этом-то и состоит основное различие между человеком-твердью и человеком-жидкостью. Камень производит шум только тогда, когда его сдвигают с места. Вода шумит и журчит беспрестанно – это ее всегдашнее состояние. Вода напоминает нам средние классы общества: они тоже ни на минуту не перестают шуметь. Если ударить по твердому телу, то от него отколется кусок – и только, но если вы ударите по воде, то сразу почувствуете сопротивление, ответный толчок, сразу пойдут круги, и все придет в движение. Вот еще одно интересное наблюдение: удар но народу причинит вред только ему самому, удар по средним классам не пройдет бесследно и для того, кто ударяет.

У человека-жидкости тоже есть душа, но она имеет, так сказать, меньшую плотность, а соответственно – большее количество тепловой энергии. Кроме того, у нее нет постоянной формы, она всегда чему-нибудь уподобляется, иначе говоря, она, как всякая жидкость, принимает форму того сосуда, в котором в данный момент находится. Если человек-жидкость имеется в небольшом количестве, то ему можно придать любую форму, в большом же количестве он сам приобретает ту форму, которая ему более подходит. Человек-жидкость – это средний класс общества. Вы сразу можете узнать его. Его выдает постоянное, непрекращающееся движение: он хватается то за одну службу, то за другую, а если встречает какое-нибудь свободное, вакантное место, то непременно заполнит его; сегодня он в одной провинции, завтра в другой, а послезавтра в столице. Но в конце концов, как это обычно случается с проточными водами, он встречает на своем пути море, вливается в него, попадает в упряжку, останавливается – и больше ему уже не течь. Сегодня он не больше ручейка, зато завтра может превратиться в полноводную большую реку. Равным образом сегодня он чиновник без оклада, завтра, глядишь, он уже стал делопроизводителем, а послезавтра чиновником для поручений. У него инстинктивная потребность к росту, но особенно высоко вознестись он не может; если же все-таки он и взлетает на какой-то момент, то непременно низвергнется в бездну.

После того как мы вкратце и в общих чертах охарактеризовали человека-твердь и человека-жидкость, можно перейти к основной цели нашей статьи – к описанию человека газообразного. Первые две разновидности буквально заполонили мир: кажется, что кроме них никого и ничего больше нет. Для существования третьей разновидности необходима высокая степень содержания тепловой энергии, а мир устроен так, что не везде есть подходящие для этого условия.

В этом-то и заключается наше несчастье. Как показывает современная физика, мы находимся сейчас в таких холодных условиях, которые никак не могут способствовать взлету мысли. Попытаюсь это доказать.

Человек-газ, достигнув необходимой степени расширения, способен подняться из любого места, где бы он ни находился, и занять, таким образом, соответствующее своему удельному весу положение; он достигает той высоты, которую допускает степень его конденсации, и затем повисает в верхних слоях атмосферы. Для него нет препятствий, а если бы они даже и встретились на его пути, то и в этом случае он вырвался бы, как, например, пар из котла. Поместите его в какую-нибудь деревушку – он сразу же покроет любое расстояние и опустится в столице, плуг он, разумеется, забросит; одной ногой встанет на человека-твердь, а другой – на человека-жидкость и, едва утвердившись на этом основании, воскликнет: «Я здесь главный, я никому не подчинюсь».

Таковы законы природы. Усвоив эти общие основы физики, читатели без труда распознают газообразного человека. У него высокий, гордый лоб, орлиный взор, он обладает неодолимой силой, движение его столь же стремительно, как выстрел пробки из бутылки с шампанским. Но единственный способ придать газообразному веществу какую-то форму – это заключить его в баллон. Самым подходящим названием для человека-газа является, по нашему мнению, термин человек – воздушный шар. Только заключив газообразное вещество в баллон, мы можем обнаружить его.

Наши читатели знакомы несомненно с историей создания воздухоплавательных аппаратов: от примитивного монгольфьера, наполненного горячим воздухом, до последних опытов в создании управляемой летательно!! машины, которые были предприняты в Париже и закончились весьма неудачно. Всем известно, что газ газу рознь и что один газ может быть намного легче другого. Однако вряд ли все имеют точное представление о том, каких успехов достигли мы, испанцы, в деле искусственного производства легчайших газов, необходимых нам для совершения полетов. Будем надеяться, что тщеславие не вскружит нам голову, тем более, что газы, созданные в нашей стране, очень ненадежны.

Все знают, что в давно прошедшие времена потолок для подъема человека-шара у нас был исключительно низким. Те, кому удавалось оторваться от земли, сосредоточивали невероятные усилия лишь на том, чтобы приблизиться к ступенькам трона, ну, а если человек-шар возвышался до министерского кресла, это казалось пределом возможного. Наши ученые-физики, даже самые опытные, знают только одного, кто в те времена достиг верхнего карниза королевского дворца. Но, очутившись на большой высоте, он, то ли вследствие потери управления, то ли из-за просчета в определении минимума плотности, неожиданно был подхвачен резким порывом ветра: шар лопнул, и его отнесло к берегам Тибра, где он, совершенно изорванный, валяется и поныне. Все это случилось, видимо, еще и потому, что у воздухоплавателя не оказалось парашюта, хотя, как правильно сказал Симплисио де Бобадилья, нет лучшего парашюта, чем лопнувший шар.

Позже почти во всех странах многие смельчаки забирались на головокружительную высоту и даже держались там некоторое время. Однако в нашей стране совсем не было или почти не было людей, которые могли бы по-настоящему забраться набольшую высоту, – и это воспринималось как наша общая беда. Соединенным Штатам довелось увидеть, как человек – воздушный шар поднялся на предельную высоту и как он затем, ловко регулируя действие клапана, сумел в нужный момент плавно опуститься. Во Франции было совершено множество полетов: некоторые шары до сих пор еще находятся где-то в вышине, изумляя взоры многочисленных зрителей. Швеция может наблюдать одного из этих людей на своей самой высокой вершине. Самым замечательным был, конечно, знаменитый подъем, завершившийся спуском на острове святой Елены. Необходимо заметить, что бывают весьма славные снижения, которые походят на почетное отступление.

Но посмотрим, как обстоит дело с человеком-шаром в нашей стране. В 1808 году обнаружилось явное стремление пустить в воздух как можно большее количество воздушных шаров. Однако в этом деле мы были еще новички, и газ, наверное, был не лучше обыкновенного дыма, а потому часть воздухоплавателей вместе со своими шарами свалилась прямо в пролив; другие пытались продержаться некоторое время над континентом, но постепенно теряли газ, пока, наконец, сильный порыв ветра не прикончил итех и других.

Эксперименты пытались повторить в 1820 году, однако опыта, видимо, у нас не прибавилось: на этот раз люди-шары не учли северного ветра, который вдруг подхватил их, закружил, и дело кончилось тем, что одни из них погибли от удара молнии и упали бог весть где, другие, получив сильные повреждения, свалились на территории дальних стран и государств. Почти ни один из них не приземлился плавно. Но и на этот раз наука не приобрела никакого положительного опыта.

Но вот люди-шары снова делают попытку подняться; однако, наученные горьким опытом, наши современные Икары с опаленными крыльями относятся теперь даже к газу, с помощью которого они поднимаются, с большой опаской. Вряд ли они сумеют взлететь выше, чем взлетел Роццо. Для нас все они – Роццо.

Обратите, однако, внимание на характер человека-шара: сколько шуму перед полетом: «Взлетает! Сейчас он взлетит! Да, да, еще минутка, ион отправится в полет!» Какая популярность! Какой престиж! Наконец шар готов к полету, все верят, что он полетит. Посмотрите, как раздувается шар! Кому придет в голову сомневаться в прочности оболочки? Но уж так случается, что пока шар находится тут, на земле, возле нас, мы поражаемся его размерам, оснастке, расхваливаем его летные качества, однако по мере того, как он начинает подниматься, размеры его кажутся все меньше и меньше. Едва шар успеет достичь высоты дворца, а это не бог весть какая высота, как он уже выглядит чуть побольше ореха. Человек-шар теперь ничто: раздутая оболочка и немного дыму. Выше подниматься опасно: можно потерять управление. Кто же теперь обеспечит управляемость этого шара?

Там, наверху, человек-шар делает какие-то замысловатые движения; ветер бросает его из стороны в сторону. Приходится выбрасывать балласт, но все напрасно: шар снова оказывается на земле. Правда, теперь люди-шары научились пользоваться парашютом, опускаются они плавно и относит их не очень далеко: не дальше Буэн-Ретиро.

Но позвольте, скажут мне, разве всегда будет происходить именно так? Может быть, их опыт чему-нибудь да послужит? Может быть, после них люди перестанут самообольщаться?

На это я как раз и не могу ответить. Я верю в науку. Я считаю также, что в нашей стране, возможно, скрывается еще немало людей-шаров. Но если они, эти люди-шары, существуют, то почему же они упорно не хотят признавать законов природы? Если их газ отличается большей плотностью, то почему они не пытаются взлететь сами и возвыситься над другими?

Однако исследование этого вопроса завело бы меня слишком далеко. В мою задачу входило только обрисовать газообразного человека нашей страны. Статья по вопросам физики не должна быть длинной: если бы мы рассуждали о политике – тогда другое дело.

Подведу итог и на этом закончу: люди, подобные Роццо, которые еще на наших глазах делали первые неуверенные шаги, кажется уже поднялись на предельную для них высоту. Очередь за следующими! Попробуем по-новому! Если проторенная дорога ни к чему не приводит, нужно искать новый путь. Это подсказывает сама логика. Если объявится какой-нибудь новый человек-шар, это нас не смутит, мы готовы даже благодарить его. Однако он может не рассчитать своих сил: пусть не забывает, что сначала нужно подняться, а потом избрать определенное направление. Еще Кеведо говорил: «Забраться наверх только для того, чтобы скатиться вниз, – занятие пустое, зато благоразумный спуск, приводит к цели кратчайшим путем». Имейте в виду, что с любым новичком может приключиться то же, что с остальными: как только он начнет подниматься, его размеры будут казаться все меньшими. Если же новых смельчаков не найдется, то очень жаль. Мы со своей стороны на всякий случай подготовили парашют для плавного спуска.

 

Восхваление,

или Попробуйте мне это запретить!

[382]

Предположив, что люди пишут, основываясь на принципах, можно также сказать, что они делают это с разными целями. Пишут либо для себя, либо для других. Разъясним это получше. То, что пишут в мемуарах, совершенно очевидно пишется для себя. Так что «воспоминания» – это лишь письменный монолог. Не стану утверждать наверняка, что говорить что-нибудь самому себе глупо, ибо в конце концов где еще могли бы некоторые найти себе благосклонных слушателей, если не в разговоре с самим собой? Но скажу, что я родился с отменной памятью. Ах, если бы это было не так! Но, увы, я могу с уверенностью заявить, что вещи, которые однажды меня заинтересовали, уже никогда или почти никогда мной не забываются. Поэтому я их никогда и не записывал. То же, что меня не заинтересовало, как я полагаю, не стоит и труда записывать. С другой стороны, из десяти случаев, которые бывают с человеком в жизни, девять плохи, из чего вовсе не следует, что десятый вполне хороший. Еще один довод в пользу того, чтобы не записывать. Куда более разумным и утешительным было бы заменить «воспоминания» другим видом заметок, называемым «забвениями»! «То, что я должен забыты, – поставил бы автор сверху. Можешь себе представить, читатель, сколько было бы в этой книжечке страниц, и мог бы оставаться в этом случае праздным хотя бы на мгновение человек, решившийся заполнить эти странички по совести. Меня всегда терзала мысль, что у нас обычно все делается наоборот. «Воспоминания» – это негодная идея. В этом смысле я никогда не писал для самого себя.

Возвратимся, однако, к тем, кто пишет для себя.

Тот, кто пишет прошение, также без сомнения пишет для самого себя. Ведь прошений обычно не читает никто кроме того, кто их пишет, так как только он один придает им значение. Для доказательства можно сослаться на то, что когда хотят назначить в должность, то ее дают и без прошения; а раз предлагают написать прошение, то, значит, на должность рассчитывать не приходится. Апеллирую к господам, которые получили или должны получить должность. Таким образом, писать прошения еще более глупо, чем воспоминания. Я также и в этом смысле никогда не писал для самого себя.

Тот, кто пишет докладную записку, дает письменный совет или составляет заключение, пишет для самого себя. Свидетельство этому то, что обычно спрашивают совета лишь после того, как решение уже принято, а если докладная записка приходится не по вкусу, – ее выбрасывают.

Тот, кто пишет любимой женщине, пишет для самого себя. Причины тут разные. Редко можно встретить двух людей, одинаково любящих друг друга. А поэтому страсть одного – это книга за семью печатями для другого, и наоборот. К тому же стоит нам только разлюбить свою возлюбленную, как мы перестаем ей писать. Не значит ли это, что мы писали не для нее?

Авторы в предисловиях вечно клянутся в том, что они пишут для публики. Дело дошло до того, что они и сами поверили этому. Давно пора бы им избавиться от подобного заблуждения. Те, кого не читают, или те, кого освистывают, несомненно пишут для себя; те, кому рукоплещут и кого прославляют, пишут ради собственной выгоды, иной раз – ради славы, но всегда ради самих себя.

Кто же, скажут мне в таком случае, тот, кто пишет для другого? Сейчас скажу. В странах, где считают вредным, когда один человек говорит другому то, что он думает (это равноценно мнению, что человеку не следовало бы знать то, что ему известно, или что ноги даны человеку не для того, чтобы ходить), в странах, где существует цензура, – именно в этих странах пишут для другого, и этот другой – цензор. Писатель, который, настрочив лист, относит его к цензору на дом, чтобы услышать, что нельзя писать то, что уже написано, – этот писатель не пишет даже для себя. Он пишет только для цензора. Вот единственный человек, который заслужил бы мое прощение, если бы принялся писать воспоминания или даже докладную записку. Запрещение может толкнуть и на еще большие глупости.

Я весьма далек от желания утверждать, что в этом смысле сам когда-либо писал для другого. Хотя верно, что мне приходилось иметь дело с разными господами цензорами, вообще говоря людьми весьма достойными, все же могу заверить, что во всем написанном мною нет ни одного слова, рассчитанного на них. Не потому, что я считаю их не способными разобраться в прочитанном, а потому лишь, что между цензором и писателем возникают нудные церемонии, пустячные разногласия, и я, по правде сказать, мало склонен к комплиментам. Комплименты цензоров производят на меня то же впечатление, что любезности кастильца на португальца. Сказка достаточно известна, чтобы ее пересказывать. Это значило бы не писать ни для себя, ни для других.

Твердо решив никогда не писать для цензора, я стремился всегда писать только правду, потому что в конце концов, говорил я себе, какой цензор сможет запретить правду, какое правительство, столь же просвещенное, как наше, не захотело бы услышать эту правду? Так что если в цензурном уставе запрещается выступать против религии и властей, против иноземных правительств и государей и еще против целой кучи других вещей, то лишь потому, что (как с полным основанием утверждают), обо всем этом, оставаясь до конца правдивым, просто невозможно отзываться плохо. А для того, чтобы лгать, не стоит и браться за перо. Все это ясно; это более чем ясно; это почти справедливо.

Что действительно дозволено – это хвалить, и в этом отношении никаких пределов не ставят. Ибо доказано, что похвалы всегда истинны и справедливы и никогда не бывают лишними, особенно для того, кого хвалят. По этой причине я вознамерился всегда и все восхвалять, и именно этому принципу я обязан известностью, которую приобрели мои весьма несовершенные писания. Этой системе я намерен следовать всегда, а сейчас более, чем когда-либо, потому что решительно нет никаких основании для иного решения.

Приняв его, я имею в виду еще одно соображение, или, лучше сказать, еще один моральный принцип, неизменный для всех времен и народов. Человек не должен делать того, в чем бы он не мог открыто и чистосердечно признаться. Вот почему ни один писатель не может заявить, что цензура запретила его статью, так как это ему запрещает закон, а плохих законов не бывает. Судите сами, смею ли я писать статьи, которые могли бы мне запретить? Я таковых не писал и писать не должен; я не признался бы в этом, если бы и написал случайно что-нибудь в этом роде; не хочу признаваться, да мне и не позволили бы признаться, если бы я и захотел. Ничего другого мне не остается. Поэтому я счел за благо не хотеть.

Убеждать в преимуществах, которые я приобрел, решив не писать для другого и хвалить постоянно все, что вижу, мне кажется теперь совершенно излишним. Следует сказать, что мои похвалы отличаются от многих других, и именно тем, что мне они не принесли никакой должности. Не потому, что я не пригоден к службе, но потому, что те, кто мне ее не предоставляет, с одной стороны, и я, не получая ее, с другой, желали без сомнения, чтобы мои похвалы были полностью беспристрастными.

Эта беспристрастность стала источником необычайной легкости, с какой я при случае искренно расхваливал то чувство семейной привязанности, с которым власть имущие имеют обыкновение пристраивать к местечку своих родственников и друзей (ныне, впрочем, в этом отношении произошли значительные перемены), то медлительную осторожность, с какой нашим друзьям вручали и вручают оружие, то своевременность и изобретательность, с какой придумали форму членам Палаты знати (и это в нашито тяжкие времена!), видимо основываясь на принципе, что больше получишь от скупого, чем от голого и босого, то бдительность, проявленную при раскрытии разных заговоров и спасении находившейся под угрозой родины, то предусмотрительность, с какой сумели избежать нежелательных толков по поводу вспышки эпидемии холеры, то поспешность, с какою торопились завершить гражданскую войну, то… Но что можно еще добавить? Я, кажется, не пропустил ничего, что следовало бы похвалить. А если что-нибудь еще и осталось, то, клянусь жизнью, сейчас я собираюсь и этому воздать хвалу.

Из всего, что мною сказано выше, явствует, что ничто меня не возмущает так, как постоянные жалобы этих вечно ноющих людишек, которым все, что делается, кажется либо никуда негодным, либо по крайней мере недостаточным. Меня это раздражает до крайности, и я их спрашиваю: «Вам этого мало, не так ли? Но посудите сами: сколько месяцев прошло?» – «С какого момента?» – спрашивают они меня. «С какого момента?… С момента… ну, с момента… принятия Королевского статута». – «Не прошло и года». – «И за этот срок (это уже я говорю) собраны обе палаты, сменилось два военных министра, мы видели трех министров внутренних дел; правда, был всего один министр иностранных дел, но зато наговорил он больше, чем трое министров вместе взятых. Мы увидели за это время министра финансов, и финансы – тоже. И, как сказано в поговорке, «только их и видели»; а если нам не довелось увидеть флота, то это пустяки – ведь в поговорке о флоте ничего не сказано. Менее, чем за год, уничтожен налог Сант-Яго; иногда даже имели место заседания сената; и если менее чем за год мятеж разросся угрожающим образом, то за это же время просвещеннейшие умы Испании поняли наконец, что необходимо действовать. Сколько знаменитых генералов потерпело поражение за этот год! Сколько мятежников было прощено! Сколько благодарностей было рассыпано в речах различных ораторов! Некое лицо за это время сумело отпустить шуточку, и сколько их посыпалось в ответ! Сколько скрытых колкостей наговорили депутаты министру и министр депутатам!

Сто раз сто И тысяча тысяч.

Поистине удивительное благодушие воцарилось за это время, раз нашли возможным в тяжелую для страны годину заняться самыми что ни на есть пустяковыми прениями! А сколько разговоров! Фемистокл сказал некогда одному полководцу: «Бей, но выслушай!» [384]Фемистокл (514–449 гг. до н. э.) – афинский полководец. Однажды, во время военного совета, он осмелился выступить против мнения главнокомандующего, и тот поднял свой жезл, чтобы ударить дерзкого. Фемистокл спокойно возразил: «Бой, но выслушай!» Эти слова, ставшие знаменитыми, Ларра употребляет здесь, конечно, иронически.
Каждый наш оратор – это Фемистокл; дозвольте только ему говорить, и он так же заявит любому бедствию, будь то гражданская война, либо новый претендент на престол, либо что-нибудь другое: «Бей, но выслушай!» Что же еще хотели бы менее чем за год увидеть и, в особенности, услышать эти вечно недовольные людишки?

«Они не были достаточно предусмотрительны», – сказал мне один из них несколько дней назад. «Как не были достаточно предусмотрительны?» – воскликнул я. – Но это уже просто нечестно! А почему? Потому что произошли четыре печальной памяти происшествия, которые не сумели предупредить, хотя и знали о них заранее. Но какое это имеет значение? Во всяком случае факт, что после случая на почтамте сразу же поставили часового в центре Пуэрта дель Соль, а ведь раньше его там не было. Теперь он стоит там целыми часами, наблюдая – не движется ли что-нибудь по улице Алькала. Пусть только вернутся герои 18 числа. А вы говорите – не умеют предвидеть!

Клеветники! То же самое и об энтузиазме. Тысячу раз я слышал о том, что энтузиазм угас. И что же? Предположим, что это действительно так. Разве не было принято решение тотчас же снова разжечь энтузиазм? Разве не предписали всем господам губернаторам подогреть общественное мнение и со всей поспешностью вызвать энтузиазм? И они, конечно, его вызовут! И притом превосходный, высшего качества. В прошлом году не было нужды в энтузиазме: поскольку размеры мятежа были незначительны, а опасности никакой, мы кое-как перебивались и без энтузиазма и без общественного мнения. К тому же тогда к актам энтузиазма неизбежно примешивалась анархия, но теперь – иное дело. Нынешний энтузиазм должен быть умеренным, энтузиазмом холодным и рассудочным, энтузиазмом, который убивал бы мятежников, но ничего более; энтузиазмом портативным; энтузиазмом, так сказать, глухонемым от рождения; тихим, без всяких песен, которые могли бы нарушить общественное спокойствие; одним словом, как говорят, нечего в доме устраивать базар. Это-то и есть настоящий, истинный энтузиазм. Но, конечно, только в случае, если мы не вернемся к патриотическим песням. Что было причиной краха системы? Некоторые утверждают, что ее следует искать в свободе печати, другие в том, что… Нет, сеньор, сегодня мы все пришли к единодушному мнению, что истинная причина лежала в песнях…

Ну как, разве это не восхваление? Я буду всегда восхвалять; всегда буду защищать; я отвергаю оппозицию. Что это значит – оппозиция?

Вот такова статья, написанная для всех, кроме цензора. Восхваление, иначе говоря: попробуйте мне это запретить!

 

Осужденный на смерть

[386]

Когда необъяснимый зуд в руках заставил меня впервые взяться за перо и я попытался набросать свои мысли, театр оказался первой мишенью, против которой было направлено мое перо, многими охарактеризованное, как язвительно-злоречивое. Не знаю, имеет ли право человечество, если вести разговор всерьез, жаловаться на какое бы то ни было злословие по его адресу и можно ли высказаться о нем столь же дурно, как оно того заслуживает. Но не буду развивать далее эту мысль, ибо существуют тысячи лжефилантропов, которые, защищая человечество, как будто пытаются заставить его смириться с печальной необходимостью терпеть их присутствие среди людей. От так называемого театра я, видимо по контрасту, незаметно соскользнул к настоящему театру, к находящейся в вечном движении толпе, к обществу, где без репетиций и предварительных анонсов, а иногда даже даром и притом бездарно разыгрывается столько самых разнообразных ролей.

Я снизошел до общества и смею заверить, что, сравнивая эти два вида театра, менее всего мог убедиться в том, что сцепа жизни способна принести больше утешений, чем сцена театральная. В самом деле, грустно, конечно, видеть на сцене кокетку, скупца, честолюбца, ревнивую жену, падшую и униженную добродетель, бесконечные интриги, надменный и торжествующий порок. И все же будем откровенны: выйдя из театра, чтобы вернуться в общество, каждый может по крайней мере воскликнуть: «Все это ложь, чистое измышление, сказка, сочиненная, чтобы развлечь нас». В жизни же все наоборот: самое пылкое воображение не в состоянии охватить все уродливые стороны действительности. Актер, играющий роль короля, отправляясь спать, откладывает в сторону корону и скипетр; а в жизни тот, кто обладает короной, не расстается с ней даже в постели; и многие люди, не обладающие ею, грезят о ней во сне. В театре тирана можно освистать, в жизни же приходится его терпеть. Там на него смотришь как на редкостную вещицу, как на хищника, которого показывают за деньги; в обществе же любое пристрастие царствует над вами, любой человек – тиран. И от цепей нельзя освободиться, ибо каждый составляет звено в этой цепи, и все люди опутывают цепями друг друга.

Однако от этих двух театров, из которых один хуже другого, меня заставило отказаться одно слово, которое объединяет в себе все: это слово – политика. Кому были бы интересны эскизные рисунки наших обычаев, рисунки неловкие и, быть может, неумелые, когда на огромном полотне политики рисовались сцены если и не более яркие, то во всяком случае представлявшие более непосредственный и положительный интерес? Прозвучал первый ружейный выстрел мятежников, и мы все обернулись, чтобы взглянуть, откуда выстрелили. Подобно тому как на фантасмагорическом представлении в Монтилье видишь, как сперва появляется одна ведьма, она порождает другую, третью и так до бесконечности, так и на этом новом спектакле мы увидели сперва одного мятежника, потом – еще одного, а вслед за этим мятежники заполнили всю сцену.

Устремившись в новую для себя область, я направил свое перо против пуль и, нанося удары направо и налево, лицом к лицу столкнулся с двумя противниками: с мятежниками, как внешним врагом, и с золотой серединой, с умеренностью, как врагом внутренним. Напрасные усилия! Чудовище политики уже носило в своем чреве и в конце концов породило то, что было зачато в недобрый час. Вслед за тем явились младшие братья, и одному из них, новому Юпитеру, суждено было свергнуть с престола своего отца. Родилась цензура, и вот я уже почти выбит со своей последней позиции. Признаюсь откровенно, что я не согласен с цензурным уставом, но чту его и подчиняюсь ему. А ведь от подданного только и можно требовать, чтобы он не нарушал порядка. Следует при этом иметь в виду, что в политике порядком называют тот, который существует в настоящее время, и что тот же самый порядок называется беспорядком, когда его сменяет другой порядок. Вот почему называют возмутителем того, кто вступает в борьбу с существующим порядком, не имея для этого достаточных сил; тот же, у кого оказывается сил больше, слывет реставратором порядка, если только его не пожелают почтить пышным титулом освободителя. Я, видимо, никогда не нарушу порядка, потому что мне и в голову прийти не может безумная идея, что я один могу одолеть установленный порядок. Убежденный в этом, я немало статей отложил на будущее, лишь озаглавив их и так и оставив незавершенными. Надежда – единственное, что меня не покидает. Но раз я эти статьи не написал, убежденный, что мне их запретили бы (из чего не следует, Что мне их уже запретили; наоборот, ведь я их еще не написал!), то я по крайней мере имею удовольствие упомянуть мимоходом об этом, время от времени укрываясь на единственной территории, которую еще сохранила для моих партизанских вылазок боязнь оказаться выбитым с передовых позиций. Итак, я полагаю, что после этого предварительного рассуждения вряд ли найдется читатель, который потребовал бы от меня того, что я не способен ему дать: говорю это, будучи убежден, что успех, которого так добивается писатель, в большинстве случаев зависит главным образом от избранного им сюжета и счастливой благосклонности его читателей, а не от его собственного мастерства. Стоит только мне довериться одному мастерству, как я вижу свою слабость, а в моих писаниях обнаруживается больше боязни, чем достоинств. Поверьте, что я ничуть не преувеличиваю и говорю это вовсе не из ложной скромности.

Итак, я вынужден был замкнуться в области нравоописаний. И первая мысль, которая пришла мне в голову при этом: мы слишком свыклись с нашими нравами и постоянно повторяющимися сценами жизни нашего общества, и это часто мешает нам вдуматься и оценить их, как они того заслуживают. Это же заставляет пас рассматривать как нечто вполне естественное то, что как будто не должно было бы считаться таковым. Три четверти людей живут так или этак лишь потому, что они родились и выросли этак или так. Конечно, это не очень серьезное основание, но именно здесь заключено одно из препятствий на пути осуществления реформ. Вот почему законы так редко способны стать чем-либо иным, кроме как обязательным и определяющим правила поведения людей каталогом обычаев; вот почему большинство законов, которые не отменяются во-время, быстро стареет; вот где ключ к пониманию того, почему так трудно освободить с помощью законов народ, который по своим обычаям еще пребывает в рабском состоянии.

Но мы слишком удалились от предмета нашей статьи. Вернемся же к нему, к обычаю смертной казни, определенной законами и доводимой у современных народов с помощью суда до конца с необъяснимой несправедливостью, если иметь в виду, что, применяя ее, общество только отсекает от собственного тела один из органов. Этот обычай является причиной величайшего равнодушия, с каким слушают зловещий вопль, который раздается на улицах большого города с самого рассвета и который совсем недавно один из наших друзей весьма удачно использовал в качестве припева в своей романтической поэме:

Свершите благо для души Того, кто осужден на казнь!

Этот вопль, который следует сразу же за заунывным перезвоном колоколов, точно так же как за дымом следует огонь, как связаны между собой душа и тело; этот вопль, взывающий к религиозному состраданию к душе того, чье тело должно погибнуть, – этот вопль тонет в криках уличных торговцев, которые бойко торгуют всем необходимым для поддержания жизни тех, кто в этот день пока еще остался в живых. Мы не знаем, обращал ли внимание кто-нибудь из осужденных на эту особенность, но как ужасно должны звучать эти крики – последние, которые ему суждено услышать, – крики зеленщицы, вопящей на улице рядом с ним.

После того как осужденному на смерть официально объявлен приговор, которым общество мстит ему напоследок в этой безусловно неравной борьбе, несчастного переводят в часовню, где религия безраздельно завладевает верной добычей: божественное правосудие получает его из рук правосудия земного. Там протекают его предсмертные часы: о, каким великим утешением должна служить вера в бога, когда приходится расставаться с людьми, или, вернее, когда люди расстаются с человеком. Тщеславие, однако, пробивает себе дорогу в сердце и в этот ужасный час, и редкий осужденный не старается проявить спокойствие, после того как померкло первое ужасное впечатление и с лица исчезла бледность, свидетельствовавшая о том, что кровь стремится отхлынуть и укрыться в жизненных центрах. Общество-тиран требует еще чего-то от человека даже в момент, когда окончательно отвергает его: с совершенно непостижимой жестокостью оно готово издеваться над проявлением слабости со стороны своей жертвы. Кажется, что требуя мужества и спокойствия от осужденного на смерть, общество этой заботой вершит правосудие над самим собой и поражается, что осужденные не могут заставить себя пренебречь тем малым, чего стоят и само общество и его ничтожные приговоры.

В эти критические минуты редко кто, однако, изменяет привычкам всей своей прошлой жизни и полученному воспитанию: каждый сохраняет свои предубеждения до того самого момента, когда наступает время навсегда сними расстаться. Человек подлый, лишенный воспитания и убеждений, всегда слепо подчинявшийся своим инстинктам и потребностям; человек, который грабил и убивал машинально, – умирает так же машинально. Когда-то в детстве до него доходили глухие отзвуки религии, и эти отзвуки, недоступные его пониманию, вновь звучат в его ушах здесь, в часовне, и машинально приходят к нему на уста. Лишенный того, что в мире называют честью, он не прилагает усилий, чтобы скрыть страх, и умирает, будучи мертвым уже задолго до казни. Истинно верующий человек, наоборот, искренно обращается сердцем к богу; он меньше, чем другие осужденные, чувствует себя несчастным. Человек, воспитанный лишь наполовину, заглушивший в себе голос долга и веры, зародыши которых еще продолжают жить в глубине его души, сбрасывает маску беззаботности, с которой прожил всю жизнь, и начинает сомневаться и страшиться. Те же, кого в мире называют нечестивцами и атеистами, те, кто создал для себя религию, приспособленную к собственным нуждам, либо навсегда отбросил всякую религию, вероятно, мало сожалеют, покидая этот мир. Наконец, политический энтузиазм почти всегда порождает мужество: осужденные этого рода, для которых убеждения выше всего, умирают спокойнее всех.

Когда наступает, наконец, время казни, все заключенные, товарищи осужденного, которых, быть может, ждет та же участь в будущем, запевают заунывную молитву, удивительно контрастирующую с прибаутками и безнравственными и нечестивыми частушками, которые незадолго до этого раздавались вперемежку с молитвенными песнопениями под сводами и во дворах этого мрачного здания. Тот, кто сегодня поет молитву, завтра, быть может, будет ее слушать.

Затем монахи братства, которое народ называет «братством мира и согласия», хватают осужденного, одетого в желтый балахон и колпак, и со связанными руками и ногами сажают верхом на животное, наиболее презираемое, видимо, за то только, что оно является наиболее полезным и терпеливым. Траурная процессия трогается в путь.

На улицах, по которым она движется, уже полным-полно народу. Окна и балконы облеплены бесконечными рядами зрителей, которые, толкая и тесня друг друга, толпятся ради удовольствия собственными глазами увидеть последние муки человека.

– Чего ожидает эта толпа? – спросил бы иностранец, не знакомый с нашими нравами. – Наверное, должен проехать король, ибо коронованная особа – всегда желанное зрелище для народа. Или, может быть, сегодня праздник? Какое-нибудь народное торжество? Ради чего эти ремесленники бросили работу? Что возбудило любопытство этого народа?

О, ничего особенного. Эти люди собрались посмотреть, как будет умирать человек.

– Где он?

– Кто он?

– Бедняжка!

– По заслугам ему!

– Ах, он едва дышит!

– Он спокоен?

– Как он владеет собой!

Вот какие вопросы и восклицания можно услышать вокруг. Многочисленные отряды пехотинцев и кавалеристов окружают эшафот. Я как-то обратил внимание, что в подобных случаях всегда происходит смятение: беспорядок отчасти порождается ужасом, который пробуждает в душах ожидаемое событие, а отчасти действиями войск, которые наводят порядок. Всегда и повсюду штыки! Когда же, наконец, мы увидим общество без штыков? Просто невозможно существовать без орудий смерти! Это, конечно, не делает чести ни обществу, ни человеку.

Не знаю, почему каждый раз, когда мне случается пройти по площади Себада, мои мысли приобретают какой-то особый оттенок грусти, возмущения и презрения. Не хочу углубляться в столько раз уже обсуждавшийся вопрос о праве общества наносить самому себе увечья; это всегда остается правом сильного, и, пока в мире нет иного, лучшего, какой безумец осмелится оспаривать это право? Я думаю только о невинной крови, обагрившей эту площадь, о крови, которая еще ее обагрит. И общество, подобно человеку не способное жить без убийств, еще имеет наглость, уму непостижимое тщеславие считать себя совершенным!

В одном конце площади высится эшафот; голые доски свидетельствуют о том, что смертник неблагородного происхождения. А что может значить – благородный смертник? И что должно означать – подлая гаррота? Только то, что нет такой положительной и возвышенной идеи, которую человек не сделал бы смешной и нелепой.

Пока эти мысли роились в моем воображении, осужденный уже добрался до помоста. Ныне жизнь человека зависит уже не от двух столбов с перекладиной, а только от одного столба: это важнейшее отличие казни через повешение от казни с помощью гарроты напомнило мне басню Касти о баранах, которых хозяин спрашивал не о том, хотят ли они умереть, а лишь о том, хотят ли они умереть сваренными или поджаренными. Я еще продолжал с улыбкой вспоминать это, когда все головы повернулись в сторону подмостков, и я понял, что настал момент катастрофы. Тот, кто, быть может, только совершил кражу, должен поплатиться за это жизнью. Общество платит, впрочем, сторицей: если преступник совершил зло, убив человека, то общество совершает добро, убивая преступника. Одно зло пытаются излечить двойным злом…

Осужденного, наконец, усадили. О, ужасное зрелище! Я взглянул на часы – десять минут первого: человек еще жив… Через мгновение над площадью раздается мрачный звон колоколов церкви Сан-Мильян, звон, подобный шуму разверзающихся врат вечности. Человека уже не существует: а на часах нет еще и одиннадцати минут первого.

– Общество, – восклицаю я, – ты можешь быть довольно: человек уже умер!