Сатирические очерки

де Ларра Мариано Хосе

Очерки, печатавшиеся в газете «Испанец»

(1835–1836) [391]

 

 

«Почти»

(Политический кошмар)

[392]

Бывают люди, чьим именем называют целую эпоху, избранные люди, которые, рассчитав силы окружающих и свои собственные, умеют подчинить первые вторым; люди, становящиеся рычагами великой машины, в которой другие служат только колесами. Они дают толчок, и век им повинуется. Маги-чародеи, они, подобно змее, своим взглядом лишают возможности сопротивляться и вовлекают всех в свою орбиту. Как светочи, они своим сиянием озаряют все вокруг, даже самые отдаленные предметы, давая им жизнь и окраску. Это великие вехи, расставленные создателем среди человечества, чтобы оно помнило о своем происхождении: о них-то несомненно и было сказано, что бог создал человека по своему подобию.

Сесострис, Александр, Август, Аттила, Магомет, Тимур-хан, Лев X, Людовик XIV, Наполеон! Земные боги! Они сообщили эпохе, в которую жили, свою энергию и величие; вокруг них и по их подобию появились, как будто порожденные ими, многие выдающиеся люди, которые, как спутники, шли по их следу. После них – ничего. После гиганта – карлики!

Сейчас мы расстаемся с эпохой, которую можно называть чьим-то именем; исчез последний светоч. После великого человека каждый выглядит ребенком. Ушел один, а нужны сотни тысяч, чтобы заполнить пустоту. Увы, это верно! Когда кончается господство человека, появляются людишки. Когда умирают дела, рождаются слова.

Неужели грядут эпохи слов, как были эпохи людей и дел? Неужели мы живем в эпоху слов?

Едва я подумал это, как почувствовал себя во власти сверхъестественной силы; я слышал, не видя, и перенесся куда-то в иное место, оставаясь неподвижным.

– Иди со мной, дай мне руку. Видишь ли ты это огромное пятно, которое простирается над землей, растет и расползается, как капля масла, упавшая на кусок картона? Это второй Вавилон. Ты находишься над Парижем. Взгляни на людей, стекающихся отовсюду. Каждый спешит притащить сюда свой камень, чтобы участвовать в безумной стройке. Разве ты не слышишь этого смешения языков? Английский и немецкий, испанский и итальянский и… Новый Вавилон! Они уже перестают понимать друг друга. Уже был случай, когда они стали бросать друг другу в головы камни, выламывая их из стен собственного жилища. Земля заколебалась у них под ногами, как волны вышедшей из берегов реки; рухнули дома – нависла угроза полного смешения и непонимания. «Нас тяготят наши цепи!» – говорили они. И вместо того, чтобы добавить: «Долой цепи!», они кричали: «Дайте нам другие, полегче!» Risum leneatis? [394]Сдержали бы вы смех? (лат.) – фрагмент из 5-го стиха «Науки поэзии» Горация.
Их пожирал волк, а они, вместо того чтобы загрызть волка, пожирали друг друга. Странный путь к взаимопониманию! Кровь текла ручьями, а они и поныне не сдвинулись с места.

Поднимись как можно выше, и ты услышишь неистовый гул, гул века и гул слов, а над всем этим гулом ты услышишь великое слово, слово этого века.

– Я вижу только крохотных человечков; очевидно, расстояние делает их…

– Что ты! Отсюда видна только истина. Ты говоришь, они крохотные? Именно сейчас-то ты их и видишь такими, каковы они на самом деле. Вблизи же, благодаря оптическому обману (это и есть настоящая физика), тебе чудится, что они больше ростом. Но знай, что эти фигурки, которые кажутся людьми и которые, как видишь, клокочут, теснятся, толкутся, вертятся, лезут друг на друга, борются и кишат в куче, как черви в сыре рокфор, это вовсе не люди, а слова. Разве ты не слышишь, какой шум они поднимают?

– А!

– Слова прямые, слова наизнанку, слова простые, слова двусмысленные, слова-калеки, слова немые, слова красноречивые, слова-чудовища. Таков мир. Там, где ты видишь человека, приучи себя видеть только слово. Ничего иного там нет. Это не значит, что в мире существует столько же слов, сколько голов. Ничуть! Подожди. Иногда ты увидишь у одного столько слов, что примешь одного за сотню; в другой раз, и это будет чаще всего, наоборот, там, где тебе почудятся сто тысяч человек, окажется всего лишь одно слово.

Взгляни на лицемерные слова, слова двуликие, как Янус; это слова чести, прозванные так в насмешку. Они обернутся к тебе своим хорошим или дурным обликом, как тебе понадобится. Рядом с ними слова-обещания, слова-манифесты, обычно коронные, которым всегда внимают и всегда верят, хотя они так же двойственны, как и другие, – слова-мозоли, заскорузлые, неисправимые, которые надо вырвать с корнем, чтобы перестать мучиться.

Видишь ли ты эту толпу фигурок, которые волнуются, грызутся, сражаются, убивают друг друга? Все это – слово Честь. Видишь ли ты это огромное, бесчисленное войско, ощетинившееся и враждебное? Ты зовешь его армией, а это не что иное, как честолюбие; слово-чудовище, слово-дикобраз с взъерошенными колючками, слово-глупец, многоногое и многорукое. Взгляни, что за неистовство: пылающие факелы, кровь, грабеж, смятение; весь этот шум – это восемь букв: фанатизм, слово буйно-помешанное, связать бы его, да некому.

Ara! Вот приближается слово-арлекин, слово-хамелеон. Сколько лиц, какова развязность! Все устремляются к нему: тщетно! Посмотри, как за ним охотится слово-народ, великое слово. То слово, которое впереди, состоит из семи букв – «свобода». Каждый раз, как только народ готов схватить его, между ними встает слово-обещание, слово-манифест; но ведь слово-народ из тех, которые я назвал словом-калекой, незрячим и глухонемым; его ведут и за него толкуют, а оно разве только ударит когда-нибудь палкой, да и то вслепую, и потому сто раз хватит по наковальне и ни разу по гвоздю. А чаще всего оно наносит удары себе самому.

Но вот весь этот бессмысленный шум замирает и сливается в одно слово. Место! Место! С дороги, с дороги! Великое слово, наше слово, слово нашего века все поглощает и все заглушает.

Это слово – эмблема нашего века, века полутонов, полулюдей, полудел; из всех слов, которые царят здесь в виде людей и вещей, это слово сегодня царит над всеми: «Почти». В нем весь XIX век. Всмотрись в него: каждой его черте недостает чего-то; у него есть только профиль; оно не стоит, но и не сидит; оно одето в белое и черное, наполовину день, наполовину ночь. Короче: слово «Почти», почти-слово.

Начнем отсюда. Взгляни прямо вниз, на землю. У тебя под ногами Франция. Ее населяет почти свободный народ. В ином веке он совершил бы настоящую революцию; а ныне, на тридцатом году нашего века, он оказался способен только на почти-революцию; на троне сидит почти-король, представитель почти законной монархии; почти национальная палата, которая снова дарит стране почти-цензуру, почти упраздненную почти-революцией; короля почти убивают, великий народ почти негодует, и уже почти надвигается новое политическое потрясение.

Что ты видишь в Бельгии? Почти нарождающееся государство, почти независимое от соседей, управляемое другим почти-королем.

Посмотри на Италию. Почти столько же государств, сколько городов. Почти все это в руках Австрии. Древняя Венеция почти забыта. Верховный первосвященник стал почти нпщпм и с ним почти никто не считается.

Обернись к северу. Почти дикие народы, которыми правит император почти-деспот, в почти необитаемой и пустынной стране. В Германии – почти столь же цивилизованные народы и почти абсолютная власть, почти ограниченная своими палатами, почти представительными учреждениями. В Голландии, стране почти одних торговцев и мореплавателей – почти безумный король, власть которого почти рушится. Даже в Константинополе – почти умирающая империя, почти новорожденная цивилизация и почти просвещенный султан с почти европейскими нравами.

В Англии – почти мировая монополия промышленности и торговли. Почти нестерпимое национальное чванство; и еще один почти-король, который не решает почти ничего, и большинство, представленное почти-вигами. Почти олигархическое правление, которое имеет наглость называть себя либеральным.

Португалия – почти-нация, с почти испанским языком и воспоминаниями о почти исчезнувшем величии. Почти-войско, почти защищающее Испанию, из шести тысяч человек почти одних португальцев.

В Испании, первой из двух стран Полуострова (иначе говоря, почти-острова), некие почти-учреждения, признанные почти всей страной; почти-Вандея в провинциях с почти выжившим из ума главарем; почти местные волнения то здесь, то там; почти общая ненависть к некоторым почти-людям, которые теперь почти только в Испании и водятся. Почти всегда у власти сторонники почти-мер. Почти твердая уверенность стать когда-нибудь почты свободными. К несчастью, множество почти никчемных людей. Почти-просвещение, распространенное повсюду. Почти-интервенция, результат почти забытого почти-договора с почти союзными странами. Наконец «почти» в делах менее значительных: неоконченные каналы, начатый строительством театр, незавершенный строительством дворец, полупустой музей, недостроенная больница – все сделано наполовину, даже в зданиях царит «почти».

Наконец, куда ни глянь – по всей Европе почти вечная борьба двух начал: королей и народов; победителем выходит «почти» и сводит борьбу к золотой середине – почти-короли и почти-народы.

Переходная эпоха, переходные и продажные власти. Представительства почти национальные, деспоты почти народные. Повсюду золотая середина, то есть по сути дела огромное, плохо замаскированное «почти».

– О, дай перевести дух, бога ради, мне почти дурно!

– Плутарх сказал, что народы будут счастливы, cum reges phüosophantur, aut cum philosophi regnarent. [399]Когда правители станут философами, а философы станут править (лат.).
А я, хоть и уважаю мнение Плутарха, решусь все же сказать, что народы никогда не будут счастливы, точно так же как и отдельные люди, из которых они состоят. Но все они по крайней мере могли бы быть людьми и быть народами, если бы не стали сегодня почти ничем. В борьбе двух противоположных начал они испытывают такие же муки, как тот, кого разрывают на части четыре коня, несущиеся в разные стороны.

Когда закончилась эта почти-проповедь, я перестал слышать и мало-помалу перестал видеть. Меня отпустила рука фантастического существа, державшая меня над новым Вавилоном, и я вновь очутился в Париже, где увидел себя в толпе слов, одетых во фраки и шляпы, которые снуют, кто пешком, а кто в экипажах, по улицам огромной столицы. Снова рост их мне показался большим, чем на самом деле. Я раскрыл глаза, ища моего чичероне.

И ничего не увидел нигде, кроме великого «Почти».

 

Возвращение Фигаро

Письмо другу, проживающему в Париже

[400]

Мадрид, 3 января 1836 года.

Итак, дорогой друг, из Парижа я возвратился в Испанию: это свершившийся факт, и, более того, – факт приятный. Не я один закончил столь трудное путешествие. H безумно счастлив и рад. Что бы там ни говорили о превосходстве других стран, а для испанца родина еще более необходима, чем церковь, а церквей у нас, как ты знаешь, множество: на каждом углу по одной, а то и по две. Еще чаще, чем на церкви, натыкаешься в Мадриде на людей, вернувшихся из Парижа. Что касается меня, то сомнений не было – я действительно вернулся. Поздравив сам себя по столь приятному поводу, я первым делом спешу написать тебе.

Ты удивлен, не правда ли? Скажешь, к чему было возвращаться? Зачем? Для чего? Каким путем? На чем? Не спеши с вопросами.

К чему было возвращаться? К моим старым дурным привычкам, друг мой. Признаюсь: я ничего не могу с ними поделать. Десять месяцев без сплетен! Разве можно себе представить Фигаро, который целых десять месяцев ничего не ведает о любовных похождениях обитателей своего квартала, живет без ссор и столкновений, не критикует комедиантов, не ест нашего славного турецкого гороха, обходится без непременной чашечки шоколада, не видит кастильского солнца? Разве можно себе представить Фигаро, лишенного удовольствия видеть мадридские мантильи, наблюдать томную бледность валенсианок, любоваться стройностью андалузских ножек? Разве можно провести почти год, не имея возможности постоять, закутавшись в плащ, на Пуэрта дель Соль или на какой-нибудь иной площади, не заглянув разок-другой в кафе Принсипе, не побывав на заседании кортесов, не видя ни одного королевского декрета, не встретив ни одного гранда? Нет, поистине то, что вы там у себя называете жизнью, есть не что иное, как прозябание. Что мне за дело до вашей науки, промышленности, прогресса, железных дорог? У нас здесь тоже есть люди, сведущие в науке, но это наука высшего порядка: наука хорошо пожить и вдоволь поболтать. Тот, кто в Париже не сумел бы заработать и реала, здесь, в Мадриде, имеет реальную возможность в кратчайший срок сделать сказку былью. И, представь себе, люди подобного сорта никому не служат, никого не ублажают лестью. Наоборот, они сами главенствуют, заставляют других служить себе и ублажать себя лестью. Вот тебе и наука и промышленность!

Что касается прогресса, друг мой, то все идет как надо. А наш театр? Да где же ты еще можешь увидеть вещи такими, какими они никогда не бывают в действительности? Разве можно еще где-нибудь воочию наблюдать что-нибудь более похожее на представительную форму правления, чем та, при помощи которой так счастливо управляется современная Испания? Где еще можно увидеть занавес, столь же похожий на дерево, комедианта, который так же походил бы на принца крови, и Статут – на конституцию? С божьей помощью сходство это будет увеличено еще больше.

Есть у нас и железная дорога. Разве можно иначе назвать ту тернистую, жесткую дорогу, по которой мы бредем вот уже два года из Ла Гранхи, чтобы снова вернуться в конечном счете к монастырю доньи Марии Арагонской.

Ты спрашиваешь, зачем я все-таки вернулся? За тем же, зачем я уехал отсюда; из-за тех же соображений, которые всю жизнь побуждают меня к перемене мест; потому же, почему я вынужден был некогда перейти из «Болтуна» в «Обозрение», из «Обозрения» в «Наблюдатель», из редакций на сцену и от комедий к романам. Словом, всему виной моя природная склонность к перемене, о чем я писал в № 94 «Обозрения» следующим образом:

«Жажда путешествий и новых объектов наблюдения… сделала меня самым непостоянным человеком из когда-либо живших на свете. Это дает мне неоценимые преимущества, так как окружающих можно выносить только в течение двух первых недель знакомства. Единственное, что мне не надоедает, – это жизнь, и если говорить правду, то все дело в том, что, хорошенько поразмыслив, я понял: только жизнь и может утолить мою жажду к смене впечатлений. Разве есть кто-нибудь счастливее меня! Что же касается мирской молвы, то она занимает меня не больше, чем, скажем, путешествие в Мекку».

Для чего же я все-таки вернулся? Для того, чтобы писать, ибо ныне в Испании свобода печати уже существует в проекте. Ах, что это за проект! Проект этот столь замечателен, что о нем одном я готов написать тебе особое письмо, ибо в настоящем послании едва ли могут уместиться все те многочисленные похвалы, идущие от чистого сердца, к которым я намерен прибегнуть, комментируя его и расшифровывая его смысл.

Еще со времен Каломарде у меня возникло страстное желание писать свободно, и я готов был вернуться хотя бы только ради того, чтобы отдать за свободу печати все оставшиеся у меня силы, в добавление к тем, которые некогда были растрачены в борьбе с цензорами, будь они прокляты! Тысячу раз я готов был возвратиться только ради того, чтобы получить возможность высказаться и почувствовать себя дома.

Ты спрашиваешь меня, как мне пришлось возвращаться? Каким путем? На чем? На эти вопросы могли бы ответить путевые записки, если бы путешествие мое не было столь поспешным. Не скрою: вопрос о том, каким путем мне возвращаться, не давал мне покоя. Бискайская дорога доступна не для всех, в особенности с тех пор, как одним мятежником стало больше, и хотя он в единственном числе, как хорошо заметил кто-то, он, видимо, настолько огромен, что заполняет собою все и вся. Некоторое время тому назад подходящей мне казалась каталонская дорога, поскольку нельзя было проехать по бисканской, но и там с некоторых пор оказалось несколькими мятежниками больше и несколькими дилижансами меньше. Правы были те, кто говорил, что олеронская дорога мало удобна для путешествий. Но что же оставалось делать? Нельзя сказать, чтобы возвращение через Португалию было мне по пути, да и вообще оно не соответствовало моему беспокойному характеру. Кроме того, есть на свете страны, которые не хочется видеть дважды.

Мне советовали также сесть на средиземноморский пароход, взяв курс на Марсель – Алжир – Кадис и Севилью. Однако предложение вернуться через Алжир походило скорее на дерзкую насмешку, чем на разумный совет.

Итак, решено было возвращаться через Олерон, куда я уже вовсе не рассчитывал пробраться из-за жандармерии; жандармы буквально наводнили пограничные районы с целью охраны пути из-за возможного вторжения карлистских мятежников. Так как я не обладаю внешностью наследного принца и не похож ни на дон Карлоса, ни на дон Себастьяна, поскольку при мне не было ни оружия, ни лошадей и вообще никакого снаряжения, то мне стоило большого труда пробраться в Испанию. Хотя Пиренеи после четырехстороннего соглашения перестали разделять Францию и Испанию, а все другие препятствия, казалось, были уничтожены нашим правительством золотой середины, все же через горы пришлось перевалить верхом на муле или, лучше сказать, вместе с мулом. Здесь это называется почтовым дилижансом Сарагоса – Олерон. Пробыв с вышеупомянутым мулом двое суток среди скалистых гор один на один или, как говорят, с глазу на глаз, я так и не уяснил себе, откуда взялось такое громкое название. Было очень скользко, и переход оказался таким трудным, что нельзя было сказать, кто кого тащил на себе.

Позднее в кортесах, да и по всему Мадриду мне пришлось много слышать о таможнях. Многие весьма выдающиеся деятели считают, что таможни приносят государству немало доходов, и почти все верят, даже правительство, что у нас на границе имеется настоящая таможня, причем говорят, что она находится в Канфранге. Видимо, так и должно быть. Однако, когда я переходил границу, эта самая госпожа таможня, очевидно, отлучилась на прогулку с местным священником и цирюльником, так что я и в глаза ее не видел, равно как и она не видела моих чемоданов. Тем не менее я повстречал нескольких карабинеров, с которыми благополучно оформил денежную операцию. С каждой отданной монетой я все больше и больше чувствовал себя в Мадриде, ибо здесь уже нельзя отделаться одной песетой: ведь здесь – столица, и нужно отдать по крайней мере две, чтобы спокойно распоряжаться контрабандой по своему усмотрению. Лишь случайно со мной не оказалось никакой контрабанды, о чем я немало сожалел, но готов поклясться, что все возможное сделано для того, чтобы всякий, кто захотел бы что-нибудь провезти, мог это сделать вполне успешно. Я рассказываю тебе все это на тот случай, если ты вздумаешь навестить нас. Забирай с собой хоть пол-Парижа в чемодан и не слишком доверяйся, как я в свое время, утверждениям, будто здесь все обстоит по-новому и не происходит никаких правонарушений. Не верь даже в том случае, если ты увидишь все это написанным черным по белому: ведь мы пишем но обязанности, и всякий журналист знает, что если не напишешь, то и не поешь. Независимо от того, как ты воспримешь мое уведомление, пусть оно останется между нами.

Ты, очевидно, помнишь, что в начале августа я отослал в «Обозрение» статью, в которой, предсказывая, как это положено Фигаро, развитие событий, рекомендовал нашему добрейшему правительству, чтобы оно распорядилось собрать со временем всякого рода художественные ценности, упрятанные в монастырях. Статья была напечатана, хотя ее и обкорнал какой-то благодушный цензор. Ты, наверное, не забыл, что на днях, разумеется по чисто случайному совпадению, в «Газете» был опубликован королевский указ, в котором предписывалось провести то же самое мероприятие. В соответствии с этим повсюду, кажется, были выделены специальные уполномоченные, которым вместе с суточными было дано право провести реквизицию ценностей и поручено взять их на сохранение. Мероприятие это вызвало такой ажиотаж и проводилось с таким рвением, что мне самому довелось увидеть и даже потрогать неподалеку от Мадрида некоторые вещи из тех, что охотно прибираются к рукам любителями старины: древние своды законов, манускрипты, редкие издания античных авторов и прочая чепуха. Действительно, для чего правительству все эти глупости: книжицы ученых монахов, безделушки монахинь?

Рекрутский набор прошел с большим подъемом. И кстати расскажу тебе об одном случае, который не может не повлиять на умонастроение народа и в особенности армии. Недавно я случайно попал в одну деревушку, неподалеку от Мадрида, через которую проходили новобранцы из Эстремадуры. Но как же обращались с солдатами! С этими достойными землепашцами, которые оставили плуг, чтобы своей кровью защищать наши доходы! И это в эпоху, когда человеческое достоинство признано повсеместно! Я сам, собственными глазами, видел, как офицер ударил по лицу новобранца, а капрал бил другого солдата не чем иным, как палкой – подлинным символом воинской власти и произвола. Все это произошло на глазах у народа, прямо на площади, среди бела дня. Однако если солдат позволит себе какую-нибудь дерзость, то его сразу же посадят в колодки, если он попытается дезертировать, ему не миновать виселицы, а если он подастся к мятежникам, мы же назовем его каннибалом. Как видишь, противозаконные поступки у нас сурово наказуются.

На днях нескольким лицам был пожалован титул высокопревосходительных сеньоров: это были представители какой-то корпорации, а может быть, и члены какого-нибудь совета или трибунала. Впрочем, неважно, кто они, – важен самый факт присвоения титула. Всякие превосходительства, высокопревосходительства и т. д. и т. п. очень нужны Испании, это хорошо с той точки зрения, что подобным образом достигается различие в положении людей, а мы ведь к этому и идем. Ты сам знаешь, как трудно признание заслуг, если всякий выскочка может называть тебя просто на «вы». Все это вполне соответствует духу обновления, процесс которого мы теперь благополучно завершаем.

Палата знати все еще существует: заседания происходят как обычно. Я говорю тебе это потому, что, как мне помнится, в Париже я совсем было забыл о них.

В Нижней палате мы услышали ответ на тронную речь; здесь уверяют, что месяца через два соберутся кортесы: одни говорят, что они будут представительными, другие определяют их как учредительные. Первое определение звучит слишком расплывчато, второе – более конкретно.

Но если за полтора месяца ставился на обсуждение только один из многочисленных проектов, интересно, сколько же проектов сумеют обсудить до марта. Однако разговоров по этому поводу ведется очень много. Правительство получило в конце концов вотум доверия, как говорят, единогласно, ибо только сеньор Пардиньяс голосовал против. Наконец выступил граф де Торено: это случилось в первый раз после того, как он перешел в оппозицию. Он говорил так, словно сам никогда не был министром. Сеньор Мартинес де ла Роса наговорил кучу всяких вещей: про алхимию и прочую чепуху. Этот говорил так, словно все еще пребывал на посту министра. Ныне оба они уже не министры, и говорить о них не приходится.

Что касается правительства, то должен сказать тебе, что там творятся чудеса. В кабинете министров есть три лица, которые все вместе составляют только одного действительного министра: противники утверждают, что ему надо было бы уже заговорить. Во всяком случае нельзя отрицать, что нынешнее правительство – много обещающее. Хорошо, если бы оно исполнило свои обещания. Но поживем – увидим. Если судить по началу, то, я думаю, мне представится весьма подходящий случай превратиться в клеврета правительства, если бы я хоть сколько-нибудь был к этому склонен; однако тебе хорошо известно, что я никогда ничего не добивался и не получал ни от одного правительства и впредь не имею подобного намерения. Моих верноподданных чувств хватило только на то, чтобы в случае, если у нас оказывалось хорошее правительство, похвалить его благие дела с той же независимостью, с какой я критиковал все дурное.

Кстати, я не хотел бы, чтобы об этом забывали. Можешь себе представить: по приезде в столицу я встретил людей, которые полагали, что моя заграничная поездка субсидировалась правительством. Это меня очень позабавило. Ведь ты об этом ничего не знал? Я тоже не знал. Но тут в Мадриде все знают. Известно ведь, что в Париж собираются ехать не просто так, а с каким-нибудь поручением, и, разумеется, на правительственные средства. Каких личных средств могло бы хватить для того, чтобы добраться до Парижа? Да и не такой у меня вид, чтобы можно было подумать, что поездку в Париж я предпринял ради собственного удовольствия. Это ясно как день. Что за проницательность, да благослови их бог!

Однако я уже замечаю, что мое послание становится слишком пространным для обычного письма, хотя и недостаточно объемистым для брошюры. Если бы я не рассказывал о вещах, которые лучше всего хранить в секрете, то можно было бы сделать из него статью для газеты, ибо да будет тебе известно, что едва я успел приехать в Мадрид, как, охваченный легкомысленным желанием писать, бросился на поиски какой-нибудь газеты, в которой я мог бы свить себе гнездышко хотя бы на зиму. Однако мне хотелось, чтобы оно было достаточно просторным и вместило бы все то, что в прошлом году, по известным тебе причинам, не помещалось. Я хотел бы чувствовать себя в нем легко, свободно и непринужденно. Именно таким я представлял его себе тысячу раз, именно такое место мне было необходимо, чтобы свободно высказать все то, что у меня накопилось. Я готов уже был прийти в отчаяние, как вдруг на улице Лас Рехас появляется «Испанец», о размерах которого ты можешь судить по приложению. Я же, как пьяница в известном анекдоте, забрался в дом, чтобы подождать, когда он будет проходить мимо. «Это он!» – воскликнул я, едва увидев:

Как он велик, просторен, ростом до небес, -

и сразу вскочил в него, где и пребываю по сие время, в великой спешке сочиняя театральные рецензии, литературно-критические статьи, бытовые очерки, попрежнему немного ядовитые и, как всегда, независимые. Но я никогда не вмешиваюсь в личные дела и осуждаю только существующие порядки, а не самих людей, пытаясь при этом деликатно сочетать желчность сатирика с чувством уважения к тем, кто живет с нами в одном обществе, постоянно оставаясь верным другом моих друзей и питая чувство благодарности по отношению к публике, которая терпеливо приемлет мою писанину. Таково мое кредо.

Всегда твой Фигаро.

P. S. Сейчас, в момент отправки почты, сеньор Перпинья продолжает ораторствовать перед депутатами Нижней палаты. Он говорит со вчерашнего дня. Со следующей оказией я расскажу тебе о результатах сессии, если она к тому времени закончится.

 

Спокойной ночи

Второе письмо Фигаро своему парижскому корреспонденту о роспуске кортесов и о других новостях

[407]

Мадрид, 30 января 1836 года

Третьего числа сего месяца я написал тебе, дорогой друг, первое письмо, в котором сообщал о своем возвращении в Мадрид. Я имею основания беспокоиться за судьбу этого письма (на которое, кстати, я не получил еще ответа), так как утром четвертого, когда можно было полагать, что оно находится по крайней мере уже в Арисе, я обнаружил его… Где бы ты думал? Не больше не меньше, как в «Испанце», в довольно укромном местечке, где-то среди парламентских отчетов и данных о котировке – в ту пору обе эти вещи еще существовали. Таким образом, письмо проделало не очень длинный путь от улицы Кабальеро де Грасия до Лас Рехас.

Так как все это выглядело очень запутанным, я вообразил сначала, что во всем виновата та атмосфера неразберихи, в которой нам приходится жить и дышать, и что я отослал письмо в газету «Испанец» вместо обещанной статьи о театре, а в почтовый ящик я опустил рукопись статьи, адресовав ее тебе. Меня смутило только то, что появившееся в печати письмо несколько отличалось от того, которое предназначалось для тебя, так как некоторые абзацы в нем были опущены. Это заставило меня еще больше пожалеть о совершившейся ошибке: если сам по себе факт перехвата нашей корреспонденции не очень приятен, то еще более огорчительным мне показалось то, что мое письмо изуродовали, хотя предназначалось оно не цензорам, а лично тебе. К тому же я, как тебе известно, немного робок, но так как мои послания носят конфиденциальный характер, то я не очень забочусь об отделке стиля и не могу ни на йоту отступать от истины: поэтому я рассказываю о вещах, с которыми, ей-богу, стыдно выступать в печати, и тем более стыдно, что все это, к сожалению, вещи достоверные.

Как бы то ни было, теперь я воспользуюсь другим способом, чтобы доставить тебе письмо, способом, который мне кажется более безопасным, если вообще можно говорить о том, что опубликование чего бы то ни было даст гарантию безопасности. Вообще я предпочитаю писать письма, а не статьи, и вот почему. Письмо всегда пишется определенному лицу, и, следовательно, ты можешь быть уверен в том, что хотя бы один читатель у тебя найдется. При этом у тебя есть немаловажное преимущество, которое заключается в том, что ты, таким образом, делаешь шаг по пути к гласности, а французы, видимо, правы, утверждая, что во всяком деле c'est le premier pas qui coûte. [410]Важно сделать первый шаг (франц.).
Поскольку тот, кто пишет письмо, сам решает, кому лучше написать, у него есть и еще одно важное преимущество: он выбирает читателей по своему вкусу. Отсюда ты можешь сделать вывод, напрашивающийся сам собой: когда кто-нибудь пишет письмо, он знает, с кем имеет дело, а это в наше время совсем не пустяк. Если ты учтешь, наконец, тот факт, что все статьи, которые пишутся в настоящее время, должны непременно сводиться к выражению правоверных чувств, то тебе не покажется удивительным, что я предпочитаю письма.

Между нами говоря, я не против того, чтобы меня причисляли к сторонникам действующего у нас Статута, тем более что я сумел бы сочинить одну-другую правоверную статью на эту тему. Хотя всегда утверждали, что мы живем в стране слепых (это весьма немаловажное обстоятельство для тех, кто слепо верит), откровенно скажу тебе, что я пока еще не вижу того кривого, который мог бы стать у нас королем. Ты, наверное, скажешь мне: «Пиши правоверные статьи наподобие тех, что у вас обычно пишут». Я бы написал, друг мой, если бы имел право верить.

Ко всем этим доводам следует добавить еще один: в области корреспонденции все так хорошо упорядочено, что невольно хочется писать письма, хотя бы потому, что отослать их можно куда угодно, в особенности после опубликования королевского декрета от 3 января. Этот декрет столь ясен, что не иначе как он подвергался обсуждению в кортесах. Вот что гласит этот декрет, посмотрим, поймешь ли ты его.

МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

КОРОЛЕВСКИЙ ДЕКРЕТ

Ваше превосходительство!
Мадрид, 8 января 1836 – Его превосходительству господину главному управляющему почтовым ведомством, Эросу

Ее величество царствующая королева, на основании письменного уведомления вашего превосходительства от 29 декабря прошлого года, соблаговолила повелеть следующее:

В связи с тем, что движение по дороге из Арагона в Барселону возможно без всякого риска и поскольку движение по дороге из Барселоны в Валенсию также не представляет отныне большого риска, настоящим разрешается отправлять корреспонденцию из Барселоны обоими путями. С того времени как арагонская дорога окончательно перестанет быть опасной, она должна превратиться в единственный путь сообщения между Мадридом и Барселоной. Ее величество королева повелевает вашему превосходительству распорядиться об опубликовании настоящего временного распоряжения в «Газете». Бог… и пр.

Это значит, что в связи с тем, что движение из Арагона в Барселону не является отныне рискованным, корреспонденция должна направляться именно этим путем до тех пор, пока он окончательно не перестанет быть опасным. Ясно, сеньор, что риска уже нет, но опасность пока еще есть. Далее. Само распоряжение названо временным. Нужно сказать, что заявлено об этом как нельзя более своевременно. Хотя этот документ называется распоряжением, он многословен, как настоящий королевский указ. Дела, о которых трактуется в этом распоряжении, больше касаются безопасности тела, нежели духа, иначе его можно было бы назвать духовным завещанием.

Королевский указ заканчивается упоминанием имени божьего и пр. Я не мог понять, что же это должно обозначать, хотя и предполагаю, что составитель хотел, видимо, сказать «Да хранит нас бог» или «Да внемли мне, боже», или «С нами бог», ибо следовать этому весьма странному распоряжению можно только не иначе как уповая на бога. Отсюда ясно, что господин управляющий почтовым ведомством более достоин сожаления, чем это может показаться на первый взгляд. Ведь это он должен не только рассылать всем письма, но еще и понимать, чего хочет от него министерство, если только их превосходительства в интимных разговорах между собой не придерживаются другого, более ясного языка, предназначая эту двусмысленную речь публике.

Хуже всего то, что 16 января, то есть восемь дней спустя, мы нисколько не продвинулись вперед в отношении стиля королевских декретов. Королевским декретом от 16 числа дон Франсиско Хавьер Уриарте-и-Борха произведен в капитан-генералы флота «без увеличения денежного довольствия, от которого Уриарте изволил благородно отказаться, принимая во внимание настоящие обстоятельства».

Я согласен с тем, что настоящие обстоятельства не располагают к назначению большого денежного довольствия, но все же очень жаль, что с 16 января сеньор Уриарте должен довольствоваться лишь тем, что он до сих пор получал, и что отныне ему придется придерживаться точного соответствия между трудами и получаемыми удовольствиями. Это значит, что если, например, на следующий же день после опубликования королевского декрета сеньору Уриарте сообщили бы доброе известие, что-нибудь вроде роспуска кортесов, то он должен поостеречься обнаружить, что он весьма доволен этим, ибо уже одно это увеличило бы его довольствие сверх того, которое ему было положено до 16 января.

Чтобы сделать более сносной жизнь сеньора Уриарте и улучшить положение управляющего почтовым ведомством, следовало бы предложить правительству использовать на службе людей, которые умеют хотя бы читать и писать.

Но ты, наверное, горишь нетерпением узнать цель моего второго послания. Тебя, очевидно, заинтриговал заголовок? Почему же «Спокойной ночи»? – спросишь ты меня, – когда все известия, которые доходят до меня с родины, позволяют мне рассчитывать на рассвет, и прогресс, и всеобщее просвещение. Спешу вывести тебя из сомнений. Спокойной ночи я желаю вовсе не тебе. В потемках оказались мы сами, а у вас другое дело. Теперь ясно, к чему я упоминаю ночь? Все еще не понимаешь? Ну, хорошо, перейдем к изложению сути дела. Слушай. Только начать нужно несколько издалека.

Среди нас есть деятели, которые склонны играть с нашим счастьем в «кошки-мышки», и к тому же они обладают редким искусством делать все наоборот. Эти самые деятели еще в двенадцатом году ознакомились с документами, относящимися к прошлому столетию. Именно они-то и сделались либералами, причем такими, что лучше не надо. Они услышали крики о национальной независимости и решили про себя: «Смотрите-ка! Испания просветилась!» И посему у них исчезли сомнения, способна ли Испания принять Конституцию. Они составили нечто вроде священного кодекса, почитаемого словно какой-нибудь палладиум нашей независимости и колыбель нашей свободы.

Однако благие замыслы оказались недоступными для понимания народа в целом, слишком отсталого, чтобы дать себе отчет в пользе этих преобразований. Хозяин явился домой как раз в субботу, и земля Испании очистилась от нововведений. Деятели, о которых я тебе рассказываю, сделали по этому поводу следующее заключение: «Это было предательство, но в другой раз все будет обстоять лучше».

Стали ждать, и вот в двадцатом году снова накрывают на стол и ставят те же блюда, так как аппетит, как говорят, с тех пор не уменьшился. Но приходят и уходят дни, приходят и уходят французы, приходит и уходит конституция, приходят и уходят сами деятели. Едва прошла половина трехлетнего периода, как один из этих набравшихся опыта людей стал размышлять и сказал про себя: «Может быть, Испания не достаточно просвещена, и желудок ее не испытывает столь острой потребности в еде, как я это полагал. Палата представителей вполне может заменить конституцию».

Но явился третейский судья и, пока враждующие стороны были заняты разыгрыванием комедии под заглавием «Кто должен главенствовать в доме?», решил сыграть роль льва из басни. Кое-кому пришлось провести десять лет за границей, и те, о которых я рассказываю, вместо того чтобы снова заявить: «Это было предательство» (что соответствовало истине), выразились так: «Теперь совершенно очевидно, что Испания остается непросвещенной».

Дело ясное: поскольку попытка дважды провалилась, то, вероятно, по одной из следующих причин – либо сами правители, либо их подданные не подготовлены к столь решительному шагу. Человек поскромнее мог бы спросить: «Неужели мы так бездарны?» Но наши деятели сказали: «Да они просто дураки».

И снова был накрыт стол. «На этот раз, – заявили деятели, – постараемся вас не обкормить. Если в двенадцатом году у вас не было аппетита, а в двадцать третьем из-за вас провалился банкет, то неужто вы способны переварить все то, что вам предлагают в тридцать четвертом? Странный вывод. Я бы на их месте пришел как раз к противоположному заключению. Должны же мы за время с двенадцатого по двадцатый и с двадцать третьего по тридцать четвертый годы сделать какие-нибудь успехи. Получилось так, что те, кто шагал слишком быстро, пока Другие топтались на месте, остановились именно тогда, когда мы пошли вперед.

Вообрази, друг мой, что ты портной и что ты шьешь форменный мундир для семилетнего младенца. Ясно, что он будет ему велик. Тогда ты, портной, говоришь: «Вот видите, какой глупый ребенок. Я шью ему мундир советника, красивый, весь расшитый золотом, а он этому глупцу не подходит».

Ты забираешь мундир, бросаешь на ребенка презрительный взгляд и уходишь. Через семь-восемь лет ты снова приходишь с тем же мундиром, а мальчику в это время еще только пятнадцать лет. «Все еще велик! – восклицаешь ты, – это невыносимо! Ведь это тот же самый мундир; почему же он не подходит? Видно, мальчишка не годится в советники, это дурень какой-то». Ты снова возвращаешься в мастерскую и, умудренный опытом, шьешь теперь ему отличные пеленки и снова приходишь с узлом подмышкой через десять лет, когда юнцу уже двадцать пять.

«Черт возьми! – кричишь ты в изумлении. – Это не парень, а черт знает что такое! Опять не подходит. Ай, ай, ай, сеньор, да его невозможно одеть». Ты снова забираешь одежду и оставляешь его нагим.

Боже, избави нас и от таких выводов и от такого мастера!

Такова, друг мой, история Испании с двенадцатого по тридцать четвертый год. Она выглядит еще проще, чем история отца Дюшена в переводе отца Пела. Мне кажется, ты понял, о каких пеленках идет речь, и не к чему мне объяснять тебе, кто такой портной. Теперь, когда нам самое время начать одеваться, он приходит с пеленками, которые заведомо нам не годятся, и нас же обзывает дикарями.

Эта мало для нас подходящая одежда связывает нас по рукам и ногам. Без всякой посторонней помощи собирается парламент образца XV века, приспособленный к нуждам и запросам XIX-го. Иначе говоря, к пеленкам пришили фалды и галстук. И вот мы в течение нескольких месяцев разыгрываем комедию плаща и шпаги. Для событий тридцать пятого года иного определения не подберешь: такие же хитросплетения интриги, такая же страшная путаница, беспрестанно поднимается и опускается занавес, бесконечные выходы и уходы, смена декораций, неожиданные встречи, какие-то фигуры в плащах молят о помощи, витиеватые речи и непременно длиннейшие диалоги дам и кавалеров, диалоги, которые актеры выучили и произносят только для того, чтобы покрасоваться на сцене.

Но публика устала от длинных монологов и, видя, что развязка все еще остается неясной, в одну прекрасную ночь поджигает монастыри и освещает таким способом Иберийский полуостров. При величественном зареве пожарищ ей становится ясно одно: причина всему – правительство, и оно должно уйти в отставку.

Призывается новый деятель, чтобы подавить карлистский мятеж и преобразовать нацию. Для выполнения первой части задачи необходимы средства, и он их находит. Но для того, чтобы преобразовать целую нацию, нужно начать с уничтожения того, что было плохо сделано. Незавидная судьба! Целый год мы должны были переделывать то, что было ошибкой одного дня. Испания превратилась в новоявленную Пенелопу, которая ткет и распускает.

Между тем созываются кортесы. «Благодарение богу, – скажешь ты, – теперь есть кому разъяснить суть дела». Трон обращается с речью к кортесам, а кортесы отвечают на тронную речь. О кабинете вопроса до сих пор не ставится: происходит только обмен любезностями. Один говорит: «Ваш покорный слуга». А другой ему в ответ: «Милостивый государь». Целый месяц потратили на споры и дебаты о том, кому следует первым на свой страх и риск отпустить комплимент и должно ли было на него ответить столь же любезным комплиментом. Но, наконец, обо всем договорились и порешили на том, что обе стороны, без всякой опасности для себя, могут обменяться вышеупомянутыми любезностями.

У правительства сразу же возникают сомнения по поводу того, пользуется ли оно доверием нации, которая только что облекла его властью. Представители нации обращаются к доверенному лицу и спрашивают его (то есть доверенное лицо нации), и оно вдруг приходит к выводу, что оно вовсе не доверенное лицо, потому что избирательный закон, благодаря которому его облекли доверием, является временным и весьма несовершенным, а потому-де, мол, оно не может считаться выразителем воли всей нации. Все это верно, и представители, которые не представляют нацию, собираются теперь, опираясь на авторитет своей собственной власти (которой на самом деле у них нет), сочинить другой избирательный закон, а именно такой, который соответствовал бы волеизъявлению всей нации. Тебе следует знать, однако, что поговорка «никто не дает того, чего не имеет» явно дискредитирована представительными правительствами. Чтобы пояснить тебе это на примере, можно сказать, что делается попытка зажечь свечу от другой, незажженной. Теперь тебе ясно? Но несмотря на это, человек, поставленный нацией на пост министра, спрашивает доверенное лицо нации, имеет ли нация доверие к нему, министру. То есть я, например, твой мажордом, назначенный тобою на эту должность, спрашиваю твоего камердинера, разрешается ли мне и впредь исполнять мои мажордомские обязанности. Логично, не правда ли? Зачем же доводить дела до конца, когда можно выполнить их наполовину: такая постановка вопроса сулит массу преимуществ. Да, такова судьба народа, который стремится получить то, что не дают, но берут сами. Ведь тот, кто дает, действует естественно в рамках законности, а законность – враг всяких нововведений.

К счастью, доверенное лицо, вместо того чтобы сказать «нет», ответило «да», и правительство получило «вотум доверия». Мимоходом были затронуты и другие общественные вопросы: так, например, мы стали называть национальной гвардией то, что в прошлом году весьма небезопасно было называть этим именем. В общем, как я сказал уже, ткем и распускаем. В течение нескольких месяцев мы только и делали, что заменяли новые названия старыми, то есть распускали сотканное. Так, министерство общественных работ стало называться министерством внутренних дел, а затем министерством управления, субделегаты превратились в гражданских губернаторов. Скоро у нас появятся политические руководители, а вместо парламента – совещательные кортесы, которые превратятся затем в учредительные и в конституционные.

За несколько месяцев слова национальная гвардия потеряли весь яд, которым они были проникнуты. Все ядовитое теперь из них выжато. Этим они очень напоминают вино. Будучи молодым и свежим, оно небезопасно для здоровья, но стоит разлить его по бутылкам и выдержать, как оно приобретает отличные качества. Напротив, слова городская милиция потеряли свою силу, испортились. Так же как вино: если его не закупорить, оно киснет и теряет крепость.

После того как на этом отрезке пути мы вернулись к исходным позициям, мы обращаемся вновь к избирательному закону. Не знаю, с чем его сравнить, ибо, по чести, не знаю, на что он похож. Прежде всего министр, тронутый благородным поведением парламента, который только что оказал ему доверие, не хочет оставаться в долгу и доверчиво направляет в парламент три проекта сразу – свой собственный, а также проекты, выработанные большинством и меньшинством комиссии, заявив при этом, что рассмотрение их не подлежит компетенции кабинета и что он приемлет все, что будет предложено парламентом. Доверие за доверие! Все принимается целиком. Это величайшая победа, которая очень напоминает нам совсем недавнюю – не буду уточнять, какую именно, – но которая стала основой всего. «Так что ж из этого? – говорит оппозиция. – Посмотрим каковы будут отдельные параграфы». Что касается целого, то с ним все согласны, несогласны только с частями, которые составляют это целое. А в остальном? Остальное пустяки! Общий заголовок, дата, исходные данные – с этим все обстоит благополучно. Иными словами: «Я дарю тебе готовый плащ, но предупреждаю, береги материю, смотри, не испорти капюшон, воротник и весь покрой. Ну, а теперь надевай как умеешь. Я ведь как-никак дарю тебе плащ».

Изложить тебе, дорогой друг, весь ход дискуссии – это выше моих сил. Я не могу также сказать тебе, кто был виноват и кто по недостатку опыта позволил противнику занять более выгодную позицию. Поэтому советую тебе самому ознакомиться с отчетами о заседаниях кортесов. Прочти их от начала до конца. Если тебе удастся ясно понять суть дела, то поздравь себя по этому поводу и можешь считать, что ты необыкновенно талантливый человек. Теперь я скажу, что мне удалось уразуметь из всего этого, и ты поймешь, что меня нельзя назвать удачливым человеком. Я всегда так думал, но никогда не предполагал, что и при вспышках фейерверка буду чувствовать себя как в потемках. Я всегда рассуждал так: для того чтобы понять что-нибудь, достаточно не быть дураком, и уж, конечно, тот, кто поясняет, должен быть сведущим человеком. Ничего подобного. Вот и суди теперь, умен или глуп бедняга Фигаро, если ему всего-навсего удалось понять, что прямые выборы являются самыми либеральными; что наше правительство является либеральным и всегда желало того же самого, чего желал парламент, всегда, когда парламент не желал ничего такого, чего не желало бы правительство; что имелась некая комиссия и два проекта, составленные ею, и что министр всегда желал того же, чего желала комиссия, которая стремилась к двум разным целям, и что парламент относился недоброжелательно и к министру и к комиссии. Что парламентская оппозиция состояла из ретроградов, которые ратовали за прогресс, и что она выступала за прямые выборы, поскольку это были самые что ни на есть либеральные выборы, хотя сами оппозиционеры были менее всего либеральными. Что министр, исполнявший свои министерские обязанности, и комиссия, отправлявшая свои, – сторонники прогресса, которые ратовали за регресс и выступали за многостепенные выборы, поскольку они были менее всего либеральными, тогда как сами они были самые что ни на есть либералы. Я видел, что самые что ни на есть либералы хотели, чтобы выборы происходили по провинциям, а менее всего либеральные настаивали на выборах по округам. Я знаю также, что у нас в Испании пятьдесят с лишним провинций и двести с лишним округов, что провинции более либеральны, несмотря на то, что самыми либеральными у нас являются именно округа и т. д. и т. п. Я понял, наконец, что и я ничего не понимаю, и они друг друга не понимают, и что нам никогда не понять друг друга.

Ты понял меня, Андрес? Ну вот и хорошо. Теперь поведаю тебе, с какими результатами прошло в один прекрасный день голосование: десять человек воздержались от голосования, что делает им честь. Они понимали, видимо, не больше моего. Проект был отвергнут пятью голосами: это были пять ран на распятом теле; естественно, что, в частности, встал вопрос о судьбе кабинета, хотя в целом вопрос свелся к тому, что его просто спустили вниз по лестнице.

В связи с этим и для того, чтобы мы могли договориться, было принято решение заставить замолчать парламент или сделать вид, будто никто не слышит, что он говорит, и вот результат: 27 января мы уже не понимали, что собою представляет парламент и что значит избирательный закон. Редко бывает, чтобы нация желала своей собственной гибели, а вышло так, что народ первым благословил правительство за то, что оно пустило его по миру. Некоторые считают, что все произошедшее в порядке вещей. Вот какие тут нелепости!

И действительно, трон, используя прерогативы своей власти, заявил во всеуслышание на чистом испанском языке то же самое, что сказал в свое время мой тезка: «Buona sera, don Basilio, presto andate a riposar».

И сейчас уже господа депутаты должны будут отправиться в путь-дорогу, чтобы разъяснить своим избирателям смысл и букву избирательного закона, и таким образом одним удастся разъяснить закон, а другим понять и осмыслить его.

Но на следующий день, дорогой друг, когда мы, сторонники правительства, ждали, что оно совершит государственный переворот и заменит один временный закон, приложенный к Статуту, точно таким же другим временным законом, который содержал бы в себе примерно тот же смысл, какой заключен в поговорке: «Я королей не свергаю, я их и не назначаю», и не был бы основным законом, а министр был бы точно таким же, каким был творец Статута, вдруг появился экстренный выпуск «Газеты», в котором сообщалось, что новые кортесы соберутся 22 марта и что они не будут ни совещательными, ни учредительными. В двухмесячный срок эти новые кортесы должны будут свершить то, что старые кортесы должны были бы сделать два месяца тому назад.

Уразумел, в чем дело? Когда министру попалась на глаза статья, из-за которой разгорелся сыр-бор, он сказал следующее: «Не смейте трогать статью; если выборы будут проходить не по провинциям, мне потребуется еще два месяца, и я не выполню обещания. А ведь я очень спешу».

А кортесы ответствовали: «Долой статью!»

Естественно думать, что министр, выпутываясь из затруднительного положения, скажет: «Хотя вы мне и не даете двух месяцев, я все же сумею выгадать время для ускорения дела». Так нет же. Вместо этого он заявляет:

«Вот уже два месяца, как вы мне мешаете, и поэтому я вас распускаю. Тем временем я погляжу, не помогут ли мне новые кортесы, которые соберутся через два месяца».

Но в таком случае стоило ли распускать кортесы? Может быть, все-таки лучше было потерпеть два месяца. Ведь речь шла только о двух месяцах, не больше. А если новые кортесы начнут все с начала, значит, вместо двух месяцев пройдет четыре…

Таким образом, мне стало ясно одно, а именно: 22 марта в Мадриде соберутся кортесы нового созыва, одна из палат будет состоять из депутатов, избранных муниципалитетами и самыми состоятельными налогоплательщиками; для избрания в эту палату необходимо обладать по крайней мере двенадцатью тысячами реалов ренты, тридцатилетним возрастом и, согласно Статуту, быть уроженцем или коренным жителем провинции. Я знаю, что эти вновь избранные кортесы заслушают еще одну тронную речь и, в свою очередь, ответят на нее, снова будет представлен избирательный закон, для чего нужно составить новый проект, так как существующий ныне, то есть тот, по которому будут избраны те, кто призван разработать новый, никуда не годится. К тому времени мы, вероятно, уже научимся понимать друг друга, ибо похоже, что Таррагона, Гранада и Астурия не будут переизбирать всех своих управителей. После этого будет обсужден проект закона о свободе печати, проект закона об ответственности правительства и прочие важные вещи, которые требуются в интересах общественного блага. Я знаю, что к тому времени с мятежом будет покончено, поскольку пройдет уже шесть обещанных месяцев, в противном случае будет покончено с самим правительством, ибо, не выполнив долга, оно неизбежно падет. Все это займет весну и лето, а к осени вступит в действие новый избирательный закон. Задолго до наступления дня страшного суда мы увидим еще совещательные кортесы, которые разродятся кортесами учредительными. Я знаю, что… в общем когда-нибудь наступит конец света, если верить священному писанию. В нем, между прочим, сказано, что господь наш Иисус Христос снизойдет для свершения суда над живыми и мертвыми. Мертвых мы оставим в покое, но если бы бог дал мне право судить живых, уж я бы их засудил!

Так вот, друг мой, раскрывая секреты правительства, мы тем самым раскрыли секреты оппозиции и объяснили то ненормальное положение, при котором люди, менее всего либеральные, стали пользоваться наиболее либеральными средствами, весьма удобными для всякого рода проволочек, не говоря уже о необходимости обходных маневров, на которые нас толкают их превосходительства. Так пусть же их превосходительства спокойно почивают, и пожелаем им, кстати и всем сразу, спокойной ночи.

В заключение хочу сообщить тебе, что ночи у нас действительно добрые и спокойные; никто не подает признаков жизни: ни министры, ни депутаты (господа гранды умолкли все как один, будто их ничего не касается; да и раньше они говорили но больше, чем теперь).

Военный министр чувствует себя как рыба в воде; на днях подыскивали кандидатуру либо на пост министра иностранных дел, либо на пост министра финансов, боюсь сказать точно, и не знаю, куда определят кандидата. Что касается морского министерства, то ты, очевидно, слышал, что речь шла о назначении сеньора Гальяно, ибо он прекрасный оратор. Однако, поскольку господин министр перестал говорить, я сомневаюсь, чтобы очень настаивали на этой кандидатуре. Его превосходительству остается только взывать к волнам, к которым он и обратится со знаменитым Вергилиевым quos ego. Я слишком уважаю его, чтобы желать ему сделаться министром. Во всяком случае не следует удивляться тому, что министр подыскивается для морского флота, а флот для министра.

Некоторые высказывали мнение о необходимости обновить министерство внутренних дел. Я очень этого боюсь. И действительно, если каждый новый министр будет тянуть за собой новых людей и устанавливать в этом благословенном ведомстве, которое всегда отличалось беспорядками, новые порядки, то ничего нового в этом не будет.

Итак, храни тайну, тайна прежде всего, дабы со мной не случилось никакой неприятности, если я буду продолжать писать тебе в том же духе. А пока прими пожелания спокойной ночи от твоего друга

Фигаро.

 

Литература

Беглый обзор истории и характера нашей литературы. Ее нынешнее состояние. Ее будущее. Наши взгляды

[421]

Политика – центральная тема, поглощающая и заполняющая в наши дни все место, предоставляемое страницами газет любознательности публики, – мешала нам до сих пор выделить литературе в нашей газете место, принадлежащее ей по праву. Мы не забыли, однако, что литература является выражением и подлинным термометром культурного уровня народа, мы не относимся также к числу людей, полагающих заодно с иностранцами, что по окончании нашего золотого века в Испании исчезла любовь к изящной словесности. Нет, мы думаем, что и в пору своего расцвета наша литература носила специфический характер, которому предстояло либо измениться с течением времени, либо вынести самому себе смертный приговор при нежелании считаться с новшествами и тем философским духом, который стал обозначаться на европейском горизонте. Насыщенная ориентализмом, переданным нам арабами, пронизанная религиозной метафизикой, литература наша – и это можно сказать с уверенностью – была скорее блестящей, чем основательной, скорее поэтической, чем конкретной. В ту пору, когда писатели наши могли делать только одно: неизменно вращаться в пределах одного и того же тесного круга, когда самый язык наш не успел еще сформироваться и сложиться, в мире появилась одна идея, религиозная в своей основе и политическая по последствиям; идея эта, пробудившая у других народов дух исследования, преследовалась и подавлялась в Испании и явилась для нас тем пес plus ultra, [422]Ничего нет за их пределами (лат.).
который обрек нас на застойное существование. Реформация открыла новые пути перед народами Германии и Англии, принявшими ее с упованием; если она и не восторжествовала во Франции, то все же обладала там достаточным влиянием для того, чтобы смягчить и уморить порывы слепого фанатизма. Люди, осмелившиеся открыто бороться с нею, не решились, однако, дать полную волю религиозной реакции, явно опасаясь, что пресечение религиозной созерцательности заставило бы народы, уже умудренные примером, устремиться по новой тропе, открывшейся перед ними. Отсюда – терпимость, к которой вынуждены были прибегнуть законодатели как в религии, так и в политике; она-то и подготовила во Франции век писателей-философов, взрастивших в умах первые побеги революции, неизбежно ставшей кровавой, поскольку ее утверждали не убеждением, а насилием. Испания оказалась дальше других от очага новых идей; идеи, уже давно устаревшие в других странах, были для нее идеями новыми, ибо, совсем недавно освободившись от долгого мусульманского ига, она все еще видела в католицизме спасший ее палладиум. Кроме того, семь столетий войн и религиозных раздоров сделали ее чрезмерно фанатичной: удивительно ли после этого, что реформаторский пыл едва задел ее граждан, гораздо более занятых своими внутренними распрями, чем участием в общем движении, от которого с давних пор ее отделили чисто местные интересы. Наоборот, она стала убежищем для потерпевших крушение в других краях; сюда устремились воздвигать крепости против вторжения реформации люди, у которых реформация выбила из рук оружие на их родине, и религиозные преследования, приправленные колонизаторским и апостолическим рвением, толкавшим нас к открытию новых миров, дабы препоручить их небу, удушили на долгое время всякую надежду на прогресс. Мы смогли даже подыскать для себя кое-какое оправдание. Слава, поэзия наций-завоевательниц, делала для нас более легкими цепи, которые мы наложили на множество покоренных народов и которые превращались для нас в золотые силою завоеванного нами драгоценного металла. Стоит ли удивляться, что старая Испания променяла свою внутреннюю свободу на владычество за рубежами, если в самое недавнее время мы могли видеть великую нацию, почитавшую себя куда более передовой, нацию, которая, казалось бы, стряхнула с себя навеки всякую тиранию ценою кровопролитнейшей революции, если мы, повторю еще раз, видели, как она возложила венец на нового тирана, а ему, для того чтобы одной рукой надеть на себя императорскую корону, стоило только протянуть другую и предложить самым неистовым из республиканцев недолговечные лавры и мишуру кратковременных завоеваний.

В Испании местные причины прервали интеллектуальный прогресс и тем самым неизбежно задержали ее литературное развитие. Смерть национальных свобод, получивших губительный удар в пору крушения комунеросов, к тирании религиозной прибавила тиранию политическую, и если мы на протяжении века сохраняли все же свое литературное первенство, то это явилось естественным результатом полученного ранее толчка, а самая литература наша не приобрела строго познавательного и философского характера, иначе говоря не стала полезной и прогрессивной. Отданная во власть воображения, она широко открыла двери поэтам, но не прозаикам, так что даже в пределах золотого века мы могли бы назвать лишь крайне ограниченное число писателей мыслящих.

Если бы мы, опустив писания мистические, богословские и затейливые морально-метафизические трактаты (из каковых у нас составилась бы «Древняя библиотека», к несчастью, куда более полная, чем во всякой другой литературе), пожелали бы поискать прозаиков, нам пришлось бы забраться в область истории. Солис, Мариана и некоторые другие действительно сумели прославить музу Тацита и Светония. Хотя все же необходимо признать, что и эти писатели выказали себя скорее светилами в области языка, чем истолкователями событий своего времени: следуя народным преданиям, сами они не сделали ни шага вперед, рассматривая сказки и легендарные поверья, как реальные политические силы; они гораздо больше стремились выказать свои дарования в области изящного стиля, чем обнаружить движущие силы событий, о которых им надлежало повествовать. Сочинения их больше похожи на сборники разрозненных отрывков и материалов, на собрание речей, которые, очевидно, когда-то произносились публично, чем на научную историю. Вследствие неумения делать различие между хроникой и историей, между историей и романом, они сумели заполнить много томов, не написав, однако, ни одной книги.

Роман, порождение голой фантазии, оказался полнее представленным в нашей литературе и к тому же в такое время, когда этот жанр оставался еще неведомым для всей остальной Европы: ведь даже рыцарские романы – и те впервые зародились на Пиренейском полуострове. В этой области мы можем назвать отличных, хотя и немногочисленных писателей. «Хитроумного идальго», этого предельного достижения человеческого гения, было бы достаточно для увенчания нас лаврами, даже если бы у нас не было других, присужденных за весьма значительные, хотя и не столь исключительные заслуги. Впрочем, эпоха романа длилась недолго, и после Кеведо проза была снова предана забвению, из которого временно извлекла ее кучка избранников, словно затем, чтобы дать литературному миру образчик того, что возможно было совершить в этом жанре языку и гению испанского народа.

Вскоре после этого литература нашла себе пристанище в театре, но не для того, конечно, чтобы провозгласить идеи прогресса: она едва сумела устоять на ногах и кончила тем, что выродилась.

В конце минувшего века снова блеснула было искра надежды, некоторая видимость возрождения, которое, возможно, было бы доведено до конца, если бы политические волнения не заставили растоптать семя, брошенное еще в счастливые годы правления Карла III. Поскольку толчок был дан, то кое-какие последствия естественно вытекли из этой причины. Длительный мир, установившийся в Европе, оцепенение и рабство, охватившие народы, сделали тиранов менее пугливыми, и хотя наиболее прозорливые из них уже чуяли глухой шум, предвещавший бурю, но само собою понятно, что взрыв должен был произойти не в Испании. Умонастроения у нас были таковы, что когда, наконец, взрыв произошел, испанское правительство не проявило никаких признаков страха перед революционной заразой. Напротив, оно само явилось одним из источников распространения новых идей, поддержав восстание первых американских колоний, отложившихся от метрополии. Одним словом, в конце прошлого века в Испании появилась молодежь менее апатичная и более склонная к наукам, чем это наблюдалось в предыдущие поколения, но молодежь эта, обратив свои взоры назад в поисках образцов и учителей среди своих предшественников, увидела один лишь зияющий пробел; отчаявшись связать воедино оборванную нить и продолжать движение, замершее два века тому назад, она не придумала ничего лучшего, как перепрыгнуть через пустоту, не заполняя ее, и примкнуть к движению соседней страны, усвоив ее идеи в том виде, в каком она их узнала. И тогда случилось нечто весьма редкое в истории народов: мы вдруг оказались в конце пути, не проделав его с самого начала.

Айала, Лусан, Уэрта, Моратин-отец, Мелендес Вальдес, Ховельянос, Сьенфуэгос и другие несомненно восстановили изящную литературу, но как? Они ввели в наш XVIII век французские вкусы, подобно тому как в XVI веке у нас некоторыми вводились вкусы итальянские. Они стали подражателями, по большей части даже не подозревая этого, очень часто против этого восставая. Дух анализа (прибавим, кстати, разъедающего), дух французской философии оказали несомненное влияние на наше литературное возрождение. Его деятели, считавшие себя во всяком случае вполне самостоятельными, пожелали спасти из нашего стародавнего крушения его стилистику; иными словами, усваивая французские идеи XVIII века, они стремились выразить их на языке нашего XVI века. Став пуристами, они возомнили себя самобытными. И вот мы обнаружили в поэзии сохранение поэтики доброго старого времени: нам казалось, что мы снова слушаем лиру Эрреры и Риохи; в прозе же провозгласили преступлением всякое нововведение в язык Сервантеса. Ириарте, Кадальсо и другие решительно объявили себя пуристами, преследуя всякое новшество стрелами сатиры, в то время как Мелендес, Ховельянос, Уэрта и Моратин отстаивали ту же точку зрения примером своего творчества.

Здесь вполне уместно сделать одно замечание, в данном случае весьма существенное. Выше нами было сказано, что литература является выражением национального прогресса и что слово – устное или письменное – не что иное, как отображение идей, иначе говоря того же самого прогресса. А поэтому идти вперед в области идеологии, метафизики, точных и естественных наук и политики, обогащать старые идеи новыми, старинные установки – сегодняшними, древние аналогии – современными и при этом настаивать на неподвижности языка, который обязан стать выразителем всего этого прогресса – это значит окончательно потерять голову, да простят нам господа пуристы. Не буду углубляться далее в этот предмет, но мне очень бы хотелось взглянуть на самого Сервантеса, которому поручили бы в наши дни написать газетную статью о прямых выборах, ответственности министерства, о кредите или игре на бирже, и затем посмотреть, каким языком он бы ее написал. И пусть нас не уверяют, будто высокий гений никогда бы не снизошел до мелочей подобного рода, поскольку к таким мелочам сводится наша современная жизнь, подобно тому как в былые дни она сводилась к комедиям плаща и шпаги. И Сервантес, писавший из-за денег эти комедии в пору, когда писались одни только комедии плаща и шпаги, несомненно стал бы из-за денег писать газетные статьи в наши дни, когда ничего, кроме газетных статей, не пишут. Самое большее, чего могли бы потребовать пуристы – это уважения, учета и следования, в пределах возможного, строю, происхождению, источникам и правилам языка при усвоении новых слов, оборотов и конструкций.

Однако истины эти были непонятны отцам нашего литературного возрождения: им хотелось бы усвоить непривычные чужеземные идеи и облечь их в слова собственного языка, но язык этот, не в пример рубашке Христовой, не удлинялся с годами и заодно с прогрессом, который ему надлежало отображать; язык этот, исключительно богатый для былых времен, оказался бедным для передачи новых потребностей; одним словом, кафтан оказался куцым для той особы, на которую его хотели надеть. Пожалуй, это явилось одним из препятствий, помешавших нашим писателям вникнуть поглубже в дух века. Доказательством этого могло бы послужить обвинение, выдвинутое против Сьенфуэгоса в недостаточном уважении к языку. А чему собственно удивляться, если Сьенфуэгос оказался у нас первым поэтом-философом, первым, кому пришлось бороться со своим орудием, которое он тысячи раз ломал в припадках бессилия и гнева? Если доводы наши оказались бы неубедительными, то вполне убедительным является пример тех самых народов, которым мы были вынуждены подражать. В то время как наш язык пребывал в неподвижности, они обогатили свой язык словами самого разнообразного происхождения. Они не спрашивали у слова, которое собирались включить: «Откуда ты?», а лишь справлялись: «На что ты годно?». Следовало бы понять при этом, что останавливаться в то время, как другие идут, значит не просто стоять на месте, а отстать, потерять пространство.

Наряду с этой причиной, создавшей немало препятствий нашему движению вперед, существовала еще и другая: дело в том, что число лиц, усвоивших себе французские вкусы и вводивших у нас новую литературу, было крайне ограничено: то была кучка разведчиков, выделившихся из массы совсем еще косной как в литературе, так и в политике. Мы никоим образом не отказываем им в благодарности, принадлежащей им по праву; нам хотелось бы только открыть более широкие перспективы нашей молодой Испании; мы хотели бы только, чтобы она в свое время была в состоянии занять свое собственное, завоеванное национальное место в европейской литературе.

Мы отнюдь не имеем в виду в своем беглом очерке углубляться в анализ дарований писателей предшествовавшего нам поколения; это было бы затруднительно, бесполезно для нашего замысла и, быть может, не очень лестно для тех из них, кто еще продолжает жить в наши дни. После того как иные имена, любезные музам, сумели если не возвысить испанскую, то во всяком случае ввести у нас литературу французскую, после того как они подчинили нас игу литературных законодателей пышного и размеренного века Людовика XIV, политические треволнения прервали начавшийся было перелом, который мы, за неимением лучшего, назвали бы положительным.

С тех пор вплоть до настоящего времени протекло немало лет, а мы были не в состоянии разобраться даже в положении вещей и не знали, будем ли мы иметь, наконец, свою собственную литературу или же попрежнему останемся привеском французской классической литературы прошлого века. Почти в таком же состоянии находимся мы и теперь: как в поэзии, так и в прозе мы готовы принять все, поскольку сами не имеем ничего. В наше время множество молодежи жадно устремляется к источникам знания. И в какую именно пору? В пору, когда умственный прогресс, сбрасывая повсюду цепи былого, расшатывая одряхлевшие традиции и ниспровергая идолов, провозглашает миру свободу морали, а заодно и свободу плоти, поскольку ни одна из них не может существовать без другой.

Литература должна отозваться на эту неслыханную революцию, на этот безмерный прогресс. В политике человек усматривает не что иное, как права и интересы, иначе говоря истины. Равным образом и в литературе он может искать только истины. И пусть не говорят, что устремления и дух нашего века, то есть дух конкретного анализа, несут будто бы в самих себе смерть для литературы. Это не так! Ибо страсти человеческие на веки вечные останутся истиной, да и само воображение, разве оно тоже не прекраснейшая из истин?

Если испанская литература эпохи золотого века была более блестящей, чем основательной, если впоследствии она погибла от рук религиозной нетерпимости и тиранической политики, если она смогла снова ожить только благодаря французским помочам и если бедствия родины прервали этот полученный со стороны импульс, будем надеяться, что в скором времени мы сможем заложить фундамент новой литературы, отражающей то новое общество, которое мы сами составляем, литературы истины, подобно тому как и в основе нашего общества тоже есть истина; не знающей других правил, кроме самой же истины, других учителей, кроме природы, такой же юной, как и та Испания, которую мы представляем.

Свобода в литературе, как и в искусстве, в промышленности, торговле и совести. Вот девиз эпохи и наш собственный девиз; вот мера, которой мы будем мерить; и в наших литературных приговорах мы будем спрашивать у книги: ты нас чему-нибудь учишь? ты отражаешь для нас прогресс человечества? ты нам полезна? – В таком случае ты хороша. Мы не признаем роли наставника ни за одной литературой Европы и меньше всего за одним каким-нибудь человеком или эпохой, поскольку вкус есть нечто относительное: мы не признаем исключительных совершенств за одной какой-нибудь школой, потому что школ абсолютно плохих не бывает. Не следует думать, будто мы ставим перед своими возможными последователями задачу совершенно нетрудную. О нет! Мы потребуем от них образования, потребуем знания человека: им нельзя будет, подобно классику, открыть Горация или Буало и поносить Лопе де Вега и Шекспира; нельзя будет, подобно романтику, стать под знамена Виктора Гюго и отмежеваться от Мольера и Моратина. Ни в коем случае! В нашей библиотеке Ариосто будет стоять рядом с Вергилием, Расин рядом с Кальдероном, Мольер рядом с Лопе; одним словом, будут уравнены в правах Шекспир, Шиллер, Гете, Байрон, Виктор Гюго и Корнелъ, Вольтер, Шатобриан и Ламартин.

Мы отвергаем, таким образом, то, что ныне у нас называется литературой; мы не хотим литературы, сводящейся к красотам стиля, к звону рифм, к кропанию сонетов и од, написанных «на случай», уделяющей внимание одной форме, а не идее. Литература для нас – дочь опыта и истории и тем самым маяк будущего; она учится, анализирует, философствует, углубляется, думая обо всем и говоря обо всем в стихах и в прозе на потребу еще невежественной толпы, она проповедует и распространяет знания, наставляя в истинах тех, кому интересно их знать, и показывая нам человека не таким, каким он должен быть, а таким, каков он есть, что ведет нас к его познанию; мы хотим литературы, полностью отражающей научные знания эпохи, интеллектуальный прогресс нашего века.

 

О сатире и сатириках

[431]

Уже давно мы искали случая, чтобы сделать несколько замечаний по поводу неудачных попыток объяснить характер и особенности мастерства писателей-сатириков. Существует общеизвестное представление о том, что причинами той язвительности и едкости, которые отличают продукцию сатириков, являются их завистливость, творческое бессилие и предрасположение к мизантропии, вызванное личными неурядицами или физической неполноценностью создателя сатирического произведения. Откровенно признаемся, что по роду своей деятельности мы в высшей степени заинтересованы в том, чтобы рассеять подобное предубеждение. Разумеется, нельзя сказать, чтобы со стороны людей, обладающих даром видеть в предметах смешную сторону, не было никаких злоупотреблений и что они не используют этот дар для своей личной выгоды. К сожалению, чаще всего случается именно так. Однако каким же даром природы не злоупотреблял человек? II разве можно делать далеко идущие выводы только на основании исключений? Как бы то ни было, мы не в праве отрицать, что сатирики обладают благороднейшими качествами.

Из всех даров, которыми природа щедро награждает того, кто подвизается в столь ответственном жанре, он непременно должен обладать самым главным: проницательностью. Проницательность и дальновидность необходимы ему для того, чтобы вещи и люди, которые его окружают, представали перед ним в истинном свете, чтобы его не ввело в заблуждение кажущееся правдоподобие, которое имеет свойство окрашивать все окружающее в ложные тона. Обладая способностью к глубокому анализу, писатель-сатирик не должен скользить по поверхности: он обязан вскрывать причины и тайные пружины, управляющие человеческим сердцем. Эту способность ему дарует природа. Однако этого мало. Необходимо, чтобы жизненные обстоятельства создали ему возможность сохранения личной независимости и свободы, ибо иначе, стоит ему только обнаружить больший интерес к одним вещам в ущерб другим, он не сможет уже стать проницательным наблюдателем и беспристрастным судьей всего окружающего. Человек, осуждающий и высмеивающий ошибочные мнения и дурные поступки других людей, должен обладать особой силой убеждения, а для этого, кроме острого глаза, необходимо владеть не менее ценным искусством ясно излагать свои мысли. Последнее особенно важно, во-первых, потому, что нет такой истины, которая, будучи плохо, неудачно изложена, не показалась бы нам ложной; во-вторых, потому, что нас редко убеждает истина, которая нам не льстит. Искусство ясно излагать свои мысли всегда является плодом упорной учебы. В природе мы редко сталкиваемся с истинами, которые были бы ясны сами по себе, понимание и осмысление которых не требовало бы больших знаний. Необходимо учесть также, что сама форма изложения меняется от эпохи к эпохе: то, что в один период кажется возможным, приемлемым, дозволенным, в другое время приобретает слишком резкий характер или становится совершенно непригодным. Вот почему сатирик обязан хорошо понимать дух времени, в которое он живет. В этом как раз и состоит та значительная разница между сатириками античности и современности, которая поражает исследователя. Первым сатириком, о котором мы, блуждая в потомках времен, находим фрагментарные сведения, был Аристофан. В своем произведении «Облака», которое следует рассматривать скорее как диалогизированную сатиру без строгой формы, нежели как обычную комедию, Аристофан задался целью осмеять не больше не меньше как одного из величайших античных философов – божественного Сократа. Каждый, кто имеет хотя бы приблизительное представление об этом непристойном опусе, должен признать, что в период более высокой культуры это сочинение должно было стать предметом всеобщего порицания. Но оставим в стороне далекие времена древней Греции и посмотрим, каковы были способы и формы выражения у писателей в высшей степени просвещенного (по сравнению с предыдущей эпохой, разумеется) века Августа. Скажите откровенно, разве витиеватый Персий или едкий Ювенал, воспроизводя самые непристойные выражения своих современников, которых они высмеивали, могли бы найти в наш век утонченного лицемерия и ханжества читателей, способных принять и понять все это? Мы не говорим уже о фривольной манере Катулла и Тибулла, о грубой откровенности Марциала, ограничимся суровым Цицероном, сладкозвучным Вергилием и изящным Горацием.

Отдельные пассажи из речей против Катилины или против Верреса, эклога «Алексис и Коридон», бурлескная ода, посвященная Приапу, и сотни других мест из произведений изящной римской словесности вызвали бы бурю негодования и строгое осуждение не только в нашем современном обществе, но даже в век Людовика XIV, который ближе им по духу, чем мы.

В наш век даже у осторожного Буало нашлись бы хулители: в редкой комедии Реньяра и Мольера нет пассажа или целой сцепки, которые не заставляли бы краснеть современных посетителей французского театра.

Мы вовсе не хотим этим сказать, что один век лучше другого и что нравы нашего века лучше, чем нравы предыдущих эпох. Доводы в пользу такого суждения было бы нетрудно найти, но так как мы не можем вдаваться одновременно в существо столь различных проблем, ограничимся тем, что входит непосредственно в нашу задачу. Нравы меняются, и чувство стыдливости возрастает вместе с ростом общества, как это бывает и у людей. Обычно это чувство в детстве еще не успевает обнаружиться и в старости его лишаются.

Аристофан и древняя Греция не знают, что такое стыд, ибо это была эпоха детства тогдашнего европейского общества. В период распада римской общественности чувство стыдливости оказывается попранным, и если в век Людовика XV о нем совершенно забывают, если писатели французской революции нарочито заглушают его самым недостойным образом, если писатели, подобные Пиго-Лебрену, в совлекают с него на какое-то время покровы с ведома и при содействии целого общества, то все же за упадком снова следует возрождение, ибо общества не исчезают, как исчезают, например, индивиды, они умирают только для того, чтобы потом снова возродиться, точнее говоря, их смерть мнимая: они постоянно и неуклонно движутся к одной цели – к совершенствованию рода человеческого. История нам это ясно доказывает, как бы медленно ни происходило само движение. Их мнимая смерть означает не что иное, как временные кризисы, которые представляются нам мгновенными потрясениями, Словом, общество является не чем иным, как куколкой, которая высвобождается из кокона, чтобы начать новую фазу существования.

Для тех, кто не видит так, как это видим мы, неуклонного поступательного движения человеческого рода, для тех, кто не умеет видеть в нравах нашего века никаких признаков дальнейшего совершенствования по сравнению с прошедшими веками, наша культура кажется сплошным лицемерием. Если даже согласиться с тем, что признание постоянного прогресса есть не что иное, как выражение снисходительного почтения, которое порок обычно оказывает добродетели, то никто все же не может отрицать, что и в этом есть нечто положительное, ибо тот, кто способен признавать положительное, сам может преуспеть в свершении новых полезных дел.

Коль скоро мы уверовали в то, что разница в нравах и различие в критериях вкуса существуют, мы по необходимости должны признать, что и сатирики, которых в одну эпоху принимают сочувственно, в другую эпоху терпят фиаско.

И это не только делает чрезвычайно трудным в наши дни положение самих сатириков, но и, по правде сказать, грозит скорым вырождением жанра сатиры как такового. Иначе говоря, мы живем в эпоху, когда сатира, атакуемая со всех сторон, должна будет совершенно преобразиться и полностью подпасть под юрисдикцию литературной критики.

Вот почему в настоящее время мы считаем недопустимыми личные выпады в сатире, подобно тому как это было в сатире Аристофана или Ювенала. Ее удел украшать книжные полки какого-нибудь ученого мужа, но в просвещенный век, в век особо пристального внимания к социальным проблемам и взаимного уважения взглядов, сатира больше чем когда-либо должна опираться на истину и стремление к общей пользе. Мы позволим ей быть язвительной, если это нужно, если она, бичуя паши ошибки и заблуждения, укажет нам путь к истине. Но поскольку сами личности как таковые ничего не значат в жизни общества и только их поступки, догматы и политические ошибки могут иметь какой-то общественный интерес, постольку нужно отнять у сатиры право критиковать отдельные личности, а это значит лишить сатиру яда, который ее бесчестит и делает ее зловредной; тем самым мы лишим ее единственной возможности приносить больше вреда, чем пользы. Все вышеизложенное заставляет нас выступить на защиту писателей-сатириков.

Сатирик, который сумеет с честью одолеть все трудности, несомненно завоюет признание общества, и чтобы совершенно покончить со всякого рода предубеждениями по отношению к ним, добавим еще несколько соображений.

Те, кто считает писателей-сатириков людьми с дурным характером, даже и не подозревают, с каким трудом достаются им лавры. Они и но думают о том, что люди, которые берут на себя обязанность судить от имени общества, должны обладать недюжинным мужеством; им и в голову не приходит, что редко удается сделать доброе дело для общества без того, чтобы содеявший добро не испытал какой-нибудь неприятности либо в личном плане, либо в общественном. Трудно бичевать ошибки и пороки людей и не нажить врагов; тот, кто подвержен пороку, редко бывает столь великодушен, чтобы отказаться от этого порока и не мстить за критику, или столь благороден, чтобы в интересах общества отказаться от ложного самолюбия и своих личных мелочных обид. Если ко всему этому еще прибавить, что сатира не задевает обычно слабых, так как их и побеждать не нужно, ибо они уже побеждены, а направляет свои удары по тем, кто оказывает сопротивление, то легко понять, что у сатирика всегда много врагов, причем врагов сильных.

Различные группировки и прослойки, или, лучше сказать, все общество в целом не может испытывать ни удовлетворения, ни благодарности в обычном смысле, ибо у него нет и не может быть какого-то единого центра, управляющего чувствами, симпатиями и страстями, как у отдельного индивида. Кроме того, общество, может быть по праву, считает, что все, что ни делается, должно делаться именно для него. Таким образом, сатирик, нажив себе сильных врагов, остается без единого друга, и ему не от кого ждать ни поддержки, ни помощи.

Доказательством этой печальной истины как раз и является настоящая наша попытка выступить в защиту сатирика. Чем же отплачивает общество писателю-сатирику за те услуги, которые он ему оказывает, за то, что он искореняет ошибки и пытается избавить его от всякого рода неприятных забот? Оно отплачивает тем, что приписывает сатирику злой характер, злонамеренные чувства и часто также желание свести личные счеты или отомстить за собственные физические недуги.

Если бы у нас возникли сомнения относительно моральных качеств и любви к общественному благу того, то добровольно становится на защиту общества и готов принять на себя все опасности, то не нужно далеко идти за примерами, чтобы рассеять эти сомнения. Посмотрим, каковы же личные качества наиболее знаменитых сатириков. Разве жизнь Ювенала давала кому-нибудь основание поставить под сомнение благородное чувство негодования, которое двигало им в борьбе против пороков; разве Буало не был движим тем же чувством; разве может кто-нибудь обвинить добродетельного Мольера или сурового Аддисона в отсутствии благородства; разве можно сомневаться в благородстве философа из Ферне, который всю жизнь проповедовал человеколюбие и дал образцы бескорыстной благотворительности? Но обратимся к более близкой нам эпохе. По отношению к сатирикам нового времени можно было бы с уверенностью сказать то же самое, хотя наши доводы, может быть, и легче оспаривать. Разве в биографии Гонгоры, Сервантеса или Кеведо можно найти поступки, которые явились бы свидетельством аморального поведения и порочности великих сатириков (хотя неоднократно делались попытки запятнать светлую память этих писателей необоснованными подозрениями и распространением скабрезных анекдотов). Разве можно обвинить в аморальности добродетельного Ховельяноса, Форнера, Моратина и многих других, которые у нас, в Испании, с большим или меньшим успехом подвизались на поприще сатиры.

Какие же общественные проступки совершили они, чтобы считать запятнанной их поистине светлую жизнь?

Где же эта злонамеренность, которая должна была сделать сатиру их единственной губительной страстью?

Признаем же, что это в высшей степени несправедливое мнение является еще одной трудностью, которую сатирик должен преодолеть на своем пути, и что если клевета по преимуществу липнет к славе людей достойных, то, разумеется, не упускает случая примешаться и к славе сатириков. Для клеветы нет ничего святого: своим безжалостным кинжалом она, не задумываясь, может нанести страшную рану даже памяти усопших, как некогда сказал поэт.

Нам остается высказать еще одно соображение: оно действительно касается именно писателей-сатириков, по если поразмыслить, то от этого оно не становится более утешительным. Читатель, у которого язвительный пассаж вызвал улыбку, предполагает, что сатирик по самой своей природе является существом, созданным для веселья, и что сердце его является неистощимым источником безудержной жизнерадостности, которую он пригоршнями сыплет на своих читателей.

К несчастью (читатели этого не знают), это совсем не так.

Писатель-сатирик в сущности похож на луну, то есть на непроницаемый для света предмет, которому суждено отражать чужой свет, и это, пожалуй, единственный случай, когда можно сказать, что ему выпало на долю давать то, чего у него нет.

Природный дар видеть вещи такими, какими они являются на самом деле, то есть без прикрас, и замечать в них прежде всего безобразную сторону превращается в пытку.

Внимание сатирика больше привлекают пятна на солнце, а не самый его свет, и глаза его, подобно микроскопам, заставляют видеть безобразно крупные поры и шершавую поверхность на лике Венеры, в котором все прочие люди готовы видеть совершенную гармонию и законченную плавность линий. За внешне благородным поступком он способен увидеть истинные мелочные причины, побудившие совершить этот поступок. Как видите, не велико счастье.

Сама же язвительность и ядовитость, которые преподносятся в шутливом тоне, многим доставляют удовольствие, но для сатирика это не что иное, как холодное бесстрастное отражение событий и лиц, которое не только не приносит никакого удовольствия, но омрачает душу.

Мольер был самым великим печальником своего века. Среди наших писателей вряд ли можно назвать такого автора, как Моратин, образцом веселости. Чтобы подтвердить это, достаточно обратиться к тем, кто коротко знал его.

И если бы мы решились причислить себя к плеяде подобных людей, если бы мы отважились присвоить себе звание писателя-сатирика, то признаюсь откровенно, что только минуты глубокой печали дают нам силы, чтобы развлекать публику.

Надеемся, что читатель простит нас, если в заключение этой статьи мы признаемся ему в том, что поводом для ее написания послужило одно из обычных обвинений в наш адрес: нашлись люди, которые считают, что только всепоглощающая страсть к критике водит нашим пером. Мы не претендуем на звание общепризнанных писателей, для этого у нас, к сожалению, нет никаких оснований, но, считая себя по праву писателем-сатириком (этого качества мы за собой не можем и не хотим отрицать), мы решились выступить в защиту тех, кого обвиняют в прирожденной злобности. Не знаю, насколько мы преуспели в этой защите, но лишний раз изложить свое credo [442]«Верую» (лат.) – символ веры.
было совершенно необходимо, тем более что повод для высказывания на эту тему был основательным.

Мы – сатирики, потому что намерены критиковать злоупотребления, потому что хотели бы в меру наших слабых сил способствовать совершенствованию того общества, к которому имеем честь принадлежать. Хорошо представляя себе, что является для нас дозволенным и что запретным, мы постоянно изучаем нравы нашей эпохи и пишем по вполне ясному плану: у нас вовсе нет необузданной страсти критиковать все и вся без разбора; нам совсем не безразлично, какое мнение может сложиться у соотечественников о нашем характере.

Среди постоянных огорчений и бесконечных опасностей, на которые нас осуждает нами же самими наложенная на себя тяжелая обязанность (мы готовы мужественно перенести все опасности, с нею связанные), худшим является сознание того, что мы не должны никого щадить в своей сатире и критике; мы не ищем ссоры, но и не избегаем ее, однако мы всячески будем стараться избегать, как и до сих пор, каких-либо личных выпадов, инвектив, недостойных высокого звания писателя, недостойных человека вообще, мы будем избегать всякого вмешательства в личную жизнь, если она не представляет общественного значения.

Пусть теперь судят нас читатели, мы не боимся отравленных стрел, которые свистят вокруг нас. Зло и отрава именно в них, а не в нашей деятельности.

 

Вымогатели,

или Поединок и смертная казнь

[443]

Общество вынуждено защищать себя точно так же, как и отдельная личность, которой грозит опасность; на этой истине основано определение нарушения закона и статьи преступления; на нее же опирается право, присваиваемое себе обществом, объявлять поступки преступлениями и определять за них наказания. Но признавая в том или ином действии нарушение закона или преступление, считая себя оскорбленным этим действием, общество стремится не карать, а обезопасить себя. Поэтому цель его – не столько просто наказать, сколько предостеречь примером. В конце концов задача заключается и том, чтобы уничтожить преступление, а не преступника, в том, чтобы уничтожить возможность нового правонарушения, а не самого правонарушителя. Цель наказания не в том, чтобы просто чинить расправу, а в том, чтобы усовершенствовать общество. Каким же правом пользуется общество, осуществляя свою защиту? Это – право сильного. Поймав подозреваемого в нарушении закона, оно обязано, прежде чем наказывать, проверить факт нарушения, убедиться в нем и убедить в этом самого нарушителя. С этой целью общество начинает с того, что лишает подозреваемого свободы, то есть е серьезного, во неизбежного зла. Предварительное заключение – это физическая дань, которую должен платить каждый гражданин, когда, по несчастью, это его коснется. Общество, напротив, имеет обязанность возможно более облегчить эту дань, сократить ее до крайне необходимых сроков, ибо, как только истекает этот срок, заключение становится наказанием и, что хуже всего, наказанием незаконным и сомнительным, имея в виду, что оно не является результатом суда и приговора. В промежуток времени, который протекает с того момента, когда предъявляется обвинение или высказывается подозрение, до подтверждения факта преступления, общество имеет не право, но обязанность задержать обвиняемого. И раз предполагается, что оно налагает эту физическую дань во имя собственного блага, значит, именно оно обязано сделать таким образом, чтобы предварительное заключение не стало для обвиняемого, виновного или невиновного, уже наказанием. Тюрьма не должна причинять никаких страданий и лишений, если только они не неизбежны; тем более тюрьма не должна морально влиять на репутацию задержанного.

Отсюда вытекает священная обязанность общества иметь хорошие дома заключения, благоустроенные и под хорошим присмотром, и еще более святой долг – не задерживать обвиняемого в них дольше, чем это совершенно необходимо. Любой из наших читателей, которому довелось побывать в тюрьме, что могло, конечно, с ним случиться, если он хоть немного причастен к либерализму, имел возможность убедиться, что обществу, к которому мы принадлежим, отлично известны эти истины и их значение и что оно ни в чем им не противоречит. Наши тюрьмы – образцовые…

Это было в один из мартовских дней. Множество заключенных заполняло одиночки; тюремный двор оглашался шумными взрывами хохота (который служит возмещением за несчастье или только обманчивой маской, скрывающей угрызения совести), грязными ругательствами и проклятиями, в которых проявляется бессилие, а также сатирическими куплетами нелепых песен, в которых находит свое выражение преступное и бесстыдное веселье. Внимание собравшихся во дворе групп поглощала игра, пища для праздных и алчных сердец, источник жарких страстей. Зловещая и таинственная развязка картежной игры кажется более чем где бы то ни было привлекательной именно в тюрьме, где на участь заключенных такое влияние оказывает то, что обычно называют судьбой. Игра эта оказывается символом тайны решения и неопределенности истины, которую человек ищет без устали с момента, когда он появляется на сеет, и до поры, когда он превращается в ничто.

В те дни в этой тюрьме находились два человека: Игнасио Аргуманьес и Грегорио Кане. Люди могут жить только в обществе, и с момента, когда общество, к которому они принадлежали, стремится оттолкнуть их от себя, они с легкостью образуют новое, со своими законами, неписаными, но нередко начертанными на челе слабого рукою более сильного. Именно так и происходит в тюрьме. И у них есть на то полное право. С того момента, как общество лишает своих членов всех благ; с момента, как, забывая о защите, которой общество им обязано, оно оставляет их на волю деспота-надсмотрщика; с момента, как арестант, едва перешагнув порог тюрьмы, видит себя оскорбляемым, притесняемым, обворованным теми, кому предстоит стать его товарищами, а жалобы его не выходят за пределы этой тесной ограды, – с этого момента заключенный восклицает: «Я отвергнут обществом; с сегодняшнего дня для меня законом является моя сила или та, сила, которую я приобрету здесь». Таковы последствия тюремного беззакония. По какому праву общество требует чего-либо от заключенных, которых оно лишает своей защиты? По какому праву общество продолжает считать себя их судьей, когда преступления совершены здесь, на этой каторге, именно потому, что общество их покинуло?

Но два человека находились там, два вымогателя. Два существа, которые считали себя вправе предписывать законы остальным и получать пиратскую добычу от игры своих товарищей; два человека, которые собирали дань. Однажды эти двое переругались между собой, и один из них был брошен в одиночную камеру надзирателем, деем тамошней колонии. По выходе наказанный счел несправедливым, что в его отсутствие компаньон единолично взимал дань, и потребовал своей доли доходов. Один вымогатель возымел желание лишить доходного занятия другого вымогателя; этот последний встал на защиту своего права и вытащил из кармана две навахи. «Ты хочешь своей доли? – сказал он. – Что ж, завоюй ее». Вот он – человек, стоящий вне общества, человек первобытный, который защищает свои права собственными руками!

День близился к концу, и заключенные перешли в соседний двор, где они ежедневно пели гимн пресвятой деве, столь внушительно звучащий на воле, но бесстыдный и издевательский в устах тех, которые, исполняя его, одновременно вполголоса его пародируют. Под звуки молитвы два человека защищают свое право, в законном поединке нападают друг на друга, и их тела сплетаются в смертельной схватке. Одному из них не суждено услышать конца гимна: проходит несколько секунд, и с последними звуками песнопения к престолу всевышнего возносится душа одного из вымогателей.

Вот тогда-то выступает на сцену общество и говорит оставшемуся в живых вымогателю: я изгоняю тебя из своего лона; я лишило тебя покровительства; еще не осудив, я наказываю тебя этой отвратительной тюрьмой, в которую ты брошен по моему приказанию. Здесь я терплю твою игру и твое вымогательство, потому что ни игра, ни вымогательство не тревожат моего сна. Но игра и вымогательство породили спор, который я не могу и не желаю решать, и меня разбудил стук от падения тела, повергнутого тобою на землю. Мне говорят, что это тело, о котором при его жизни, как и о тебе, я не проявляло особой заботы, разлагаясь, может меня заразить. А посему я приказываю предать тело погребению, и твое вместе с ним, так как ты преступил мои законы, убив другого человека, хотя бы даже мои законы и не защищали тебя. Ибо мои законы, вымогатель, обеспечивают наказание даже тех, защиту которых они не обеспечивают. Они отказываются защищать, но не карать: все, что в них есть хорошего, вымогатель, предназначено мне, все, что плохого, – тебе; потому что я имею судей для тебя, а ты не имеешь их для меня; я имею полицейских для тебя, а ты не имеешь их для меня; я, наконец, имею тюрьму и палача для тебя, а у тебя их нет для меня. Поэтому я караю тебя за убийство, а ты не можешь покарать меня, хотя именно из-за моего пренебрежения и моего отказа защитить тебя вое и произошло.

И говорит вымогатель. До какого предела, общество, ты имеешь права на меня? Не знаю, является ли моя жизнь моей: сведущие люди сказали мне, что моя жизнь мне не принадлежит и, согласно религии, я не могу ею располагать. Но если она даже не моя, то почему же она твоя? А если она принадлежит мне более, чем тебе, то каким образом я могу оскорбить общество, распорядившись своей жизнью, как другой человек – своей, по общему согласию обоих, без вреда для третьего и не вмешивая никого в наше личное дело?

И общество отвечает. Когда-нибудь, вымогатель, ты будешь прав. Но пока, пока я тебя повешу, так как еще не наступил день, когда ты будешь прав и когда убийство и поединок окажутся вне моей юрисдикции; сейчас же общество, к которому ты принадлежишь, может руководствоваться только действующими законами. Почему же ты не дождался возможности драться на дуэли, на которую закон не распространяется? А теперь умри, вымогатель, потому что имеется декрет, который это повелевает.

Еще луна не сделала полного оборота с тех пор, как моя рука задушила другого человека за то, что он отомстил за оскорбление чести, которое закон не сумел покарать…

И говорит вымогатель. А сколько лун, общество, глядело на других, которые прогуливаются в Прадо, хотя и они некогда впали в ту же ошибку, что и, я…?

Иобщество отвечает. Это значит, что, вступая в поединок и не имея возможности добиться отмены закона, предписывающего, чтобы при личных разногласиях не прибегали к телесным повреждениям, ты должен был бы предусмотрительно быть очень богатым, а еще лучше – кабальеро или… научиться обходить мой закон.

И говорит вымогатель. А равенство перед законом, общество?

Иобщество отвечает. Простолюдин, знай, что равенство перед законом будет существовать тогда, когда ты и тебе подобные его завоюют; когда я буду истинным обществом и в мой состав вольется народная стихия. Меня называют обществом и организмом, но на самом деле я – организм ущербный: разве ты не видишь, что мне не хватает народа? Не видишь разве, что я шагаю по нему, вместо того чтобы шагать с ним? Разве не видишь, что мне не хватает души, которая составляет разум всякого существа и которая может появиться из единения и гармонии всего, что у меня есть, и всего, чего мне не хватает, если удастся все это соединить? Не видишь разве, что я – не общество, а лишь его извращение? На что же ты жалуешься, народ? Разве ты не отказываешься от своих прав тем, что не требуешь их? Разве ты не одобряешь все это, терпеливо все перенося?

И говорит вымогатель. Все это потому, что я не знаю еще, что составляю часть тебя, о общество; потому, что не понимаю…

И общество отвечает. Так поспеши же понять и узнать, кто ты таков и что ты можешь, а тем временем отправляйся на эшафот, к гарроте, потому что ты народ и потому что ты не понимаешь.

И говорит вымогатель. Мой день придет, о лживое общество, неполноценное и узурпаторское, и придет он но твоей вине раньше; ибо мой труп будет книгой, и эта гаррота тоже станет книгой, по которой мои товарищи, ныне тупо глядящие в нее, ничего в ней не понимая, научатся читать. Тем временем превращай силу в волю: вешай плебеев, которые сражаются на поединке, и украшай почестями сеньоров, которые сражаются на поединке; и как народ сбирает свою дань, собирай и ты свою, и торопись!!!

И вымогатель должен был умереть, ибо закон ясен и действителен для вымогателей, когда вымогатели сражаются на поединке; и тот, кто преступает закон, заслуживает наказания; он убил и потому должен быть убит.

И вымогатель умер, и закон торжествует. Но народ не видит, народ не научился смотреть. Народ не понимает; народ не научился понимать. И поскольку его день еще не настал, народ уважительно почтил молчанием правосудие того, что он называет своим обществом. И общество осталось; и остались поединки; и остался в силе закон, и вымогатели его будут попрежнему нарушать, ибо они – уже не вымогатели из тюрьмы и не вымогатели из народа, хотя они и взимают дань с народа.

 

Письмо Фигаро

одному английскому путешественнику

[445]

Итак, господин путешественник, вы – англичанин? Итак, господин англичанин, вы – путешественник? Друг мой, почти все мы здесь имеем несчастье не быть англичанами; это относится и ко мне, так как я являюсь уроженцем того самого Мадрида, в который вы кажется, путешествуя, недавно прибыли. Хотя вы англичанин, но, быть может, все же сочтете возможным поверить, что мне не было известно ни о вашем пребывании в Мадриде, ни о том, что вы – путешественник? И в таком же неведении, как я, живут многие из моих соотечественников: вот видите, как отстала наша страна? Здесь мы ничего не знаем: ни философии, ни истории, ни политики, ни законодательства, ни того, что вы – в Мадриде. Поэтому вы правильно поступили, оповестив об этом факте в газетах, а если бы вы добавили ваше имя и фамилию, то ныне нам было бы известно не только, что вы – англичанин и путешественник (сведения сами по себе весьма ценные), но даже и то, кто вы. У нас говорят, что каждый – сын своих дел, и хотя статья, озаглавленная «Оборотная сторона медали», принадлежит вам (что нетрудно заметить за сто верст), тем не менее я шлю привет и добрые пожелания вам, сыну своих достойных родителей.

Мне уже известно, что в Англии не принято вступать в разговор с человеком, которому не представлен по всей форме. По пусть ваша милость извинит меня за то, что я взял на себя смелость заговорить с вами, во-первых, потому, что я имею кое-что вам сказать, а если это но является для англичанина достаточным основанием, то еще и потому, что здесь, в Испании, обращаются со словами к любому, хотя бы этот любой и был англичанином.

Итак, вы написали по-английски статью в опровержение моей? Вы не можете сказать, что мы, испанцы, негостеприимны; не сможете вы пожаловаться, конечно, и на пристрастность редактора газеты «Испанец», который не довольствуется тем, что пропускает статьи, противоречащие его взглядам и убеждениям его сотрудников, но даже переводит их на испанский язык, да еще на испанский язык «Испанца»! Без сомнения, вы не хотели злоупотреблять его любезностью и потому не попросили сделать вам перевод моей статьи на английский язык, прежде чем перевести на испанский ваш ответ на мою статью. А если бы вы об этой любезности попросили, может быть вам удалось бы попять меня, и мы были бы избавлены от необходимости обмениваться посланиями. Из этого не следует, что я считаю себя стоящим на достаточном уровне, чтобы понять англичанина. Истина заключается в том, что я писал для испанцев, а не для англичан; а если бы я писал для вас, то я бы не раз перед тем задумался. Вот почему совершенно несправедливо, когда к нам является Англия, чтобы измерить нас на аршин собственного прогресса, нас, новообращенных подданных свободы. Так что я полностью согласен с эпиграфом вашей статьи, который переводчики, конечно, не сумели перевести (где уж им понять столь возвышенный слог!), но в котором, как я догадываюсь, говорится, что опасно быть невеждой (это-то уже дошло до нас, испанцев!) и что когда пьешь из источника, на который ссылаетесь вы, то следует пить много. Признаюсь, что когда в присутствии англичанина речь заходит о выпивке, нам, испанцам обоих полушарий, остается только почтительно снять шляпы. Я говорю это, конечно, не для того, чтобы кого-нибудь оскорбить, а потому что это общеизвестная истина. И никаких поединков, пожалуйста! Ибо должен вам признаться, что я не какой-нибудь депутат, а человек из народа, и меня бы повесили, если бы я решился на поединок.

Шутки в сторону! Я должен прежде всего заявить вам, что уважаю родину Бэкона, Шекспира и Байрона так, как демократ может уважать колыбель политической и гражданской свободы, как скромный любитель науки может уважать народ прогресса.

Я, правда, мало знаю, но не стыжусь этого, ибо в конце концов что значит человеческое знание, если тот, кто знает больше, знает лишь то, что мы ничего не знаем? Ибо это – зло, которое я постараюсь постепенно исправить, движимый к этому как собственными склонностями, так и вашими добрыми советами. Но внесем ясность. Сколько могло пройти времени с тех пор, как вы покинули Англию, ваша милость (имейте в виду, что я говорю не о милости божией, которой вам дано умение писать)? Я спрашиваю об этом, потому что, судя по содержанию вашей статьи, вы все еще не покинули берегов Альбиона.

Вам следует знать, что, принявшись за статью «Вымогатели», я преследовал три цели. И первая из них: заявить о том, что в любом дурно устроенном обществе само общество более повинно в большинстве преступлений, чем те, кого оно объявляет преступниками.

Такова первая часть моей статьи. Если бы, прежде чем писать для Испании, вы снизошли до знакомства с нашими нравами и хотя бы мимолетного взгляда на наше законодательство, вам стало бы ясно, что абсолютных истин не так уж много, как вы полагаете, и что в политике и в законодательстве большинство истин соотносятся с характером страны, в которой они существуют.

В Англии вы были бы совершенно правы: в Англии, где с 1215 года в Великой Хартии зафиксированы права гражданина; где помимо великого конституционного принципа, что король не имеет права изменять размеров налога без согласия Общинного совета (единственное, в чем мы стоим выше Англии, потому что там Общинный совет составлялся из высшей знати, а у нас этот же принцип осуществлялся доверенными представителями городов, имевших голос в кортесах), где помимо этого принципа, говорю я, имеет место защита прав и свободы любого гражданина и статьей 48-й установлено, что нельзя ни арестовать, ни заключить в тюрьму, ни лишить имущества, одежды и свободы, ни причинить смерть кому бы то ни было и в какой бы то ни было форме, если он к этому не присужден равными ему в соответствии с законами страны, и что правосудие не может быть подкуплено, отвергнуто или пристрастно; в Англии, где не престол уничтожал свободу, как у нас в правление Карла I, а, наоборот, свобода уничтожала престол в дни своего торжества; где права народа, вместо того чтобы, как в Испании, исчезать, укреплялись все более и были окончательно подтверждены в 1688 году биллем о правах, поставленным в качестве условия принцу Оранскому, Вильгельму III, при его восшествии на престол духовными и светскими князьями и представителями общин, собравшимися в Вестминстере; в Англии, где народу никогда не приходилось просить свободы печати, потому что никогда ни одному законодателю не случалось ставить запрет на мысли; в Англии, где на человека из народа давит лишь несправедливость господствующей в стране аристократии, где человек из народа может пожаловаться только на отсутствие работы; в Англии общество – не призрак, оно оберегает и защищает своих членов; в Англии действительно, как вы справедливо указываете, был бы софистом тот, кто осмелился бы сказать то, что я счел необходимым вложить в уста испанского общества.

Но известно ли вам положение дел в Испании? Известно ли вам, что в Испании всегда арестовывали и ссылали кого угодно? Известно ли вам, что еще несколько месяцев назад в сарагосской тюрьме находился человек, который провел в заключении тридцать шесть лет и полагал, что все еще правит Карл IV, хотя с тех пор было отречение в Аранхуэсе, был Наполеон, была помощь нашей союзницы Англии, была Конституция 1812 года, была первая реставрация, кончина короля, амнистии, XIX век и Королевский статут? Известно ли вам, что по нашим законам в случаях, когда плебей обращается к священнику с намерением сочетаться браком с дочерью дворянина, которая отдает себя под охрану закона, хотя бы для того, чтобы найти защиту от тирании отца, этот последний может воспрепятствовать браку из-за неравенства состояний? Известно ли вам, что ныне, в дни свободы, хватают нищенствующего простолюдина и насильно помещают его в Сан-Бернардино, где его заставляют трудиться? Общество имеет право объявить преступлением бродяжничество и нищенство и может наказать за это только тогда, когда каждому, кто просит работы, она может быть предоставлена. Если и после того, как общество обеспечит работой всех желающих, еще останутся нищенствующие, оно будет иметь право наказать их, но не помещать насильно в какой-либо работный дом, ибо человек имеет право не работать, даже умирая от голода: в самом себе он несет свое наказание.

Известно ли англичанину, что в Испании тюрьмы и другие места заключения – это дома разврата и преступлений, и тот, кто входит туда невинным или виновным в небольшом проступке, выходит оттуда законченным негодяем или убийцей? И кто же должен нести за это ответственность, если не общество? Если бы в Испании, как в Соединенных Штатах, тот, кто за небольшой проступок попадает в исправительный дом, выходил оттуда с капиталом, если бы это заведение сохраняло за ним плату за его труд, английский путешественник был бы прав, называя нас софистами.

Может быть, вам, господин путешественник, довелось слышать о некоем Хайме-Бородаче, знаменитом разбойнике, который объявил войну обществу и вел ее в течение многих лет, пока не был побежден? Какие-то дворянчики из Кребильете шутки ради украли нескольких баранов и мирно закусили ими, бросив кожи убитых животных. Кожи были найдены на скотном дворе Хайме, и он был осужден на каторжные работы. Преступный мир каторжан довершил то, что родилось из горечи невинного осуждения, и он вышел с каторги, чтобы уже не опускать оружия вплоть до самого подножия виселицы. Кто же виноват? И чем был обязан обществу Хайме-Бородач?

Два дня тому назад человек, ехавший в коляске, сшиб простолюдина; тот потребовал возмещения за свои разбитые кувшины. Появляется полицейский, он выслушивает простолюдина, но, посмотрев на человека в коляске, поворачивается к простолюдину спиной, бормоча: «Ну и ну!» А если этот человек собственной рукой восстановит справедливость, кто будет виноват?

И это называется обществом? Какой защитой ему обязаны мы, те, кого грабят ночью и днем на улицах, в наших собственных домах, на королевских дорогах? В стране, где некогда всецело царили «Ребята Эсихи», [452]Под именем «7 ребят из Эсихи» была широко известна банда, в 1814–1818 гг. действовавшая в окрестностях Кордовы и Севильи.
хотят, чтобы мы поддерживали……………………………………………………

(Статья осталась незаконченной и опубликована лишь после смерти автора.)

 

Редактору газеты «Испанец»

[453]

Господин редактор, в первом письме, которое было опубликовано после моего возвращения из-за границы, я объяснил мотивы, побудившие меня направить рукопись в газету, которой вы руководите.

Я всегда был независим в своих мнениях и не принадлежал ни к одной из тех партий, которые, к несчастью, разделяют наше общество. Я пишу вот уже много лет и не претендую ни на министерский пост, ни на какую-либо иную должность, я не примыкаю также ни к одной из литературных школ; у меня всегда была только одна цель – по мере сил и возможностей способствовать процветанию моей страны и быть полезным возможно более широкому кругу моих читателей, Я полагал, что для достижения этой цели необходимо встать на защиту правды и разума; я полагал также, что буду сражаться оружием, которое больше всего подходит, направляя его против всего того, что, по моему мнению, является половинчатым, несправедливым пли достойным осмеяния.

Вот причина, почему я постоянно пребывал в рядах оппозиции. Так как до сего времени у нас еще не было ни одного кабинета министров, который сумел бы найти средство от всех наших бед, я счел себя обязанным заявить это в возможно более ясной форме. Если бы я имел какой-нибудь вес в политике или литературе, то, может быть, сразу же начал бы проповедовать различные доктрины или стал бы нагромождать один символ веры на другой. К счастью, у меня нет никакого общественного веса, и я требую только предоставить мне законное право: быть самостоятельным. Кстати, именно поэтому я и подписываюсь всегда под своими статьями. Следуя этому принципу, я направил вам на днях статью, в которой высмеиваю то, что мне кажется достойным осмеяния, не заботясь, соответствует ли это духу и направлению вашей газеты, каким бы это направление ни было. Статья была мне возвращена, так как содержание ее, очевидно, не соответствовало вашим требованиям и принципам. Я не отваживаюсь сочинять новые статьи, опасаясь, что их ожидает та же участь, а поэтому разрешите мне внести интерпелляцию, как это теперь обычно называется, и спросить откровенно: в каком духе я должен писать статьи, чтобы быть напечатанным? Не достаточно ли того, что нас подвергает цензуре правительство, и следует ли к этому добавлять еще и местную цензуру, в самой редакции?

Если «Испанец» является правительственным органом, то разрешите при всем моем прежнем уважении к вам не считать себя отныне вашим политическим единомышленником. Если же это не так, то я вправе ожидать, что вы прямо мне об этом скажете. Заверяю вас, что для меня ничто не является столь прискорбным, как необходимость отказаться от тех преимуществ, которые обеспечивали мне до сих пор ваша дружба и ваша газета.

Кроме сказанного выше, позвольте мне, господин редактор, дабы облегчить ваш ответ, заявить, что я отказываюсь примкнуть к правительственной ориентации quand même, [454]Во что бы то ни стало (франц.).
точно так же как отказался бы сотрудничать в самой что ни на есть оппозиционной газете quand même; чтобы не было никаких сомнений в истинных мотивах подобного решения, кроме тех, о которых я сам говорю, позволю себе еще раз подчеркнуть, что кабинет Истуриса, так же как и кабинет Мендисабаля, равно как и все предыдущие и последующие я не могу расценивать иначе, как с точки зрения того блага, которое они приносят моей родине, или зла, которое они ей причиняют.

В деятельности Мендисабаля я критиковал то, что мне казалось нужным критиковать, и ни от чего не собираюсь отрекаться, какая бы партия ни была на его стороне, какой бы популярностью ни пользовался его кабинет и каковы бы ни были средства, применяемые им в оппозиционных целях. То же самое я намереваюсь сделать и в отношении ныне существующего кабинета, каковы бы ни были силы, которыми он располагает, находясь ныне у власти, ибо если и есть люди, которые боятся всяких осложнений, штрафов и тюрьмы, то я не из их числа. То же самое я намереваюсь делать по отношению ко всем новым правительствам, пока у нас не будет такого, которое сумеет покончить с гражданской войной и дать стране все, по моему мнению, необходимые учреждения: создание подобного правительства – это единственное эффективное средство избавиться от моей критики, а восхваление не входит в мои задачи: я считаю, что долг свой нужно исполнять без расчета на похвалу. Из этого вы можете заключить, что у меня в настоящее время есть чем заняться.

Итак, я жду вашего ответа, чтобы знать, как мне поступать в дальнейшем. Разрешите заверить вас, что, каким бы ни был ваш ответ, я отнесусь к нему с должным уважением, ибо я привык уважать чужое мнение; кроме того, я вовсе не рассчитываю на получение каких-то привилегий в ущерб вашей газете.

Остаюсь вашим слугой и другом,

Фигаро.

 

День поминовения усопших 1836 года

Фигаро посещает кладбище

[456]

У меня слабая память. Нужно сказать, что это обстоятельство весьма благотворно влияет на тот счастливый мирок, который я создал в своей душе, – и я не могу припомнить, в какой именно статье мне довелось писать (во времена, когда я еще писал) о том, что под воздействием окружающих событий я живу в состоянии какого-то постоянного изумления. Может быть, я вообще ничего подобного не писал? Впрочем, оставим этот вопрос, ибо он не имеет ровно никакого значения в эпоху, когда никто, кажется, не помнит, что говорил он сам и что делали другие. Если допустить, что такая статья все же была мною написана, то сегодня, в день поминовения усопших 1836 года, я заявляю во всеуслышание: пусть будет так, словно я никогда ничего подобного не писал, ибо готов поклясться, что отныне ничто не может привести меня в изумление. О, я видел такое, такое… как сказано кем-то в «Халифе». Теперь со мной часто случается, что я не понимаю того, что вижу, а потому меня вовсе не поражает то обстоятельство, что сегодня, например, в день поминовения, находится немало людей, которые еще продолжают жить, существовать. Наверное, я действительно ничего не понимаю.

Объятый подобного рода сомнениями в столь знаменательный день и действуя в соответствии с пословицей: доверься деве пресвятой и не спеши (происхождение ее до сих пор не могли установить в нашей христианнейшей стране), я с глубокой надеждой доверился покровительству святых, и скоро чело мое осенила тень меланхолии. Это была меланхолия, о которой только испанский либерал при настоящем положении дел мог получить приблизительное представление. Выражусь яснее. Представьте себе человека, который верит в дружбу и вдруг узнает об истинных мотивах этого чувства; представьте себе наивного юнца, влюбившегося в женщину; наследника, который лишается состояния только из-за того, что скоропостижно скончавшийся заокеанский дядюшка не успел составить завещание; представьте себе держателя акций наших кортесов; вдову, которая ожидает получения пенсии из государственной казны; депутата, избранного на предпоследних выборах; солдата, лишившегося ноги в войне за Королевский статут и в конце концов оказавшегося не только без ноги, но и без Статута; представьте себе испанского гранда, который примыкал к либералам только потому, что состоял членом Палаты знати, а затем, потеряв свой высокий пост, оказался только либералом; представьте себе генерала, сторонника конституции, преследующего Гомеса, то есть, иначе говоря, вообразите себе состояние человека, который вечно гонится за счастьем, но никак не может его поймать; представьте себе редактора газеты «Мир», отбывающего в тюрьме наказание во исполнение закона о свободе печати, министра нынешней Испании или, наконец, конституционного монарха – и вы убедитесь, что все они являются существами, преисполненными чувства бурной радости в сравнении со мною в тот момент, когда меня преследовала и буквально подавляла и угнетала черная меланхолия.

Я снова и снова усаживался в кресло, которое больше походило на смертное ложе или на усыпальницу всех моих надежд, чем на обыкновенное кресло, и то вдруг хватался за голову, словно охваченный приступом лихорадки, то вдруг запускал руки в карманы, будто искал в них деньги, и мне казалось, что карманы мои – это сам испанский народ, а пальцы – это наши правительства. То я обращал взоры к небу, словно какой-нибудь либерал, которому и делать-то больше ничего не оставалось, кроме как уповать на него, то пристыженно опускал очи долу, словно при виде какого-нибудь нового мятежника. И вдруг мрачный погребальный звон, сходный с тем, который доводится слышать в дни чрезвычайных событий и происшествий, стряхнул с меня оцепенение.

– Да ведь сегодня день поминовения усопших! – воскликнул я. Стенающая бронза колоколов возвещала своим жалобным звоном о тех, кто навсегда ушел в небытие; она звучала печальней, чем когда-либо, как будто предчувствуя свою собственную кончину. Да, колокола тоже переживают свой последний час, и печальные удары их похожи на хрипение умирающего. Они умрут на руках животворящей свободы: им суждено первыми в Испании принять смерть через повешение. А говорят еще, что есть божий суд!

Припадок меланхолии достиг предела. Охваченный каким-то внутренним порывом, я вдруг вообразил, что меланхолия – это все же нечто очень веселое, по крайней мере для тех, кто способен наблюдать ее со стороны. Мысль о том, что я способен служить только развлечением, показалась мне такой же нелепой и забавной, как игра актера, выступающего на подмостках нашего испанского театра, или как речь выступающего в кортесах оратора. «Вон отсюда!» – воскликнул я и бросился на улицу. Вернее, не бросился, а просто вышел, спокойно и не спеша, словно речь шла о необходимости отрезать путь отступающему Гомесу.

Вереницы людей, извиваясь словно длинные пестрые змеи, ползли по улицам города. На кладбище! На кладбище! Все они выползли, чтобы пойти на кладбище. «Но где же оно, – спрашивал я себя, – здесь, внутри, или за городом?» Вдруг у меня сделалось сильное головокружение, и я прозрел. Кладбище находится здесь, в самом Мадриде. Кладбище – это сам Мадрид. Мадрид – это обширное кладбище, где каждый дом – фамильная усыпальница, каждая улица – склеп, в котором похоронено какое-нибудь событие, и каждое сердце – урна с прахом утраченных иллюзий и желаний.

В тот самый час, когда возомнившие себя живыми пришли к тем, которых они считали мертвецами, я тоже с благочестивейшим видом и в глубокой сосредоточенности отправился на прогулку по этому великому, обширному кладбищу.

– Глупцы, – говорил я прохожим, – вы идете посмотреть на мертвецов? Но разве у вас нет зеркала? Может быть, Гомес покончил также и с мадридской ярмаркой? Взгляните, безумцы, на ваши собственные лбы, и вы прочтете свою эпитафию. Вы хотите посмотреть на своих умерших отцов и дедов, но разве сами вы не мертвецы?! Именно они-то и живут, ибо они обрели покой, обрели свободу, единственно возможную на земле: ту, которую дарует смерть; они не знают, что такое налоги, – с них нечего взять; им не нужно бояться рекрутских наборов, они не знают, что такое мобилизация, на них никто не донесет, их не засадят в тюрьму, им не приходится стонать под пятой квартального надзирателя; некто, кроме них, но пользуется свободой печати: они свободно могут разговаривать с живыми. Они могут говорить в полный голос, и ни один блюститель закона не осмелится осудить их за это. Они знают только один закон природы, которая подарила им вечное успокоение, и только этому закону они подчиняются.

– Но что это за надгробие? – воскликнул я, едва начав обход великого кладбища. Что это: гигантский скелет, оставшийся от прошедших веков, или кладбище других скелетов? Да ведь это дворец! С одной стороны перед ним открывается Мадрид, то есть скопище всех остальных могил, с другой – Эстремадура, девственная провинция, как ее до сих пор называли. Я подошел к нему и невольно вспомнил стих из Кеведо:

Я д………………и ни черта не вижу. [460]

На фронтисписе выведено: «Здесь покоится трон. Родился в царствование Изабеллы Католички, умер от простуды в Ла Гранхе». На цоколе – изображение скипетра, короны и прочих атрибутов королевского достоинства. Сверху гигантская мраморная фигура, изображающая плачущую Законность. Я видел, как молодые люди развлекались тем, что швыряли в нее камнями: сильно поврежденная фигура носила на себе следы черной людской неблагодарности.

Тут же налево – мавзолей. Это арсенал. [462]Арсенал был одним из центров народного восстания против наполеоновских войск 2 мая 1808 г.
Здесь покоится превратившаяся в прах кастильская доблесть со всеми своими доспехами. Мир праху ее.

А вот министерства. Здесь покоится половина Испании, павшая от руки второй ее половины.

Это церковь доньи Марии Арагонской. Здесь навеки умолкло знаменитое трехлетие. Но тела в гробу нет. Надпись внизу гласит: Святые мощи были отправлены в Кадис в 1823 году и по недосмотру утонули в морской пучине.

Чьей-то рукой была сделана приписка, несомненно более позднего происхождения. Воскресение свершилось на третий день.

А дальше… Что это? О боже! Здесь покоится Инквизиция, дщерь веры и фанатизма: умерла от дряхлости. Я невольно стал искать какой-нибудь приписки о воскресении: но ее либо еще не успели сделать, либо ей вообще не суждено появиться.

Далее, кто-то из любителей делать надписи вывел мелом: Министерство внутренних дел. Надпись почти стерлась: она едва заметно проступала на камне. Дерзкие святотатцы! Они не чтят даже могил!

А что это такое? Тюрьма! Здесь покоится свобода мысли. Боже мой, и это в Испании, в стране, которая уже была подготовлена для принятия свободного политического устройства. Однако я тут же вспомнил одну знаменитую эпитафию и невольно добавил:

Здесь наша мысль теперь лежит в покое, И раньше не было ей ведомо иное.

На большой урне с прахом свободы мысли – две плачущих фигуры сотрудников газеты «Мир». На барельефе – изображение пера, цепи и кляпа. «Интересно знать, спросил я себя, кому принадлежит это перо: писателям или писцам? Впрочем, всякое может быть: кто только не перебывал в тюрьме».

Вот улица Постас, а вот улица Ла Монтера. Это не просто отдельные могилы, а целое кладбище, где вперемежку снят вечным сном коммерция, промышленность, честность и торговля. Почтенные тени, до свидания в долине Иосафата!

Это почтамт. Здесь покоится военная субординация. [466]Намек на восстание 18 января 1835 г.
Гипсовая фигура, установленная на обширной могиле, прикладывает палец к губам. В другой руке у нее красноречивый символ, говорящий сам за себя: сломанная розга, символ упадка военной дисциплины.

Пуэрта делъ Соль. Это могила лжи.

Биржа. Здесь похоронен национальный кредит. Величественное здание чем-то напоминало египетские пирамиды, и я спросил себя: неужели стоило воздвигать такое грандиозное здание только для того, чтобы похоронить в нем такую пустячную вещь?

Испанская литература. В противоположность могиле на Пуэрта дель Соль здесь покоится истина. Это единственная могила в нашей стране, на которую, по французскому обычаю, посетители возлагают цветы, главным образом – цветы красноречия.

Победа. Спит вечным сном во всей Испании. Здесь не былони надгробного памятника, ни эпитафии. Краткая надпись, которую, казалось, мог бы прочесть и слепой, гласила:

Сей участок земли откуплен на веки вечные для своей могилы хунтой по отчуждению монастырской собственности. [467]Хунта по отчуждению монастырской собственности была создана правительством Мендисабаля для реализации закона о закрытии монастырей и передаче их собственности в казну.

Я вздрогнул. Неужели то, что случилось вчера, снова может повториться?

Театры. Здесь покоятся испанские таланты. Ни цветов, ни надписи. Никаких знаков внимания.

Зал заседания кортесов. В прошлом храм святого духа, но нынче святой дух не является уже миру в языках пламени.

Здесь покоится Статут, Проживший несколько минут. [469]

Пусть спит вечным сном, добавил я, так лучше: он был слабым и рахитичным, оттого, видимо, и прожил так недолго.

Палата знати. Она помещается в Эль Ретиро. Странно! Что думало министерство? Неужели не нашлось ни одного проницательного человека? Разве можно было хоронить грандов в столь уединенном месте, на отшибе, в Эль Ретиро! Непонятно! Мудрец в своем уединенье, а простолюдин – в своем углу.

Уже спускалась ночь, и мне тоже пора было ретироваться. Я бросил прощальный взгляд на обширное кладбище. Веяло близкой смертью. Охваченные каким-то предчувствием, протяжно выли собаки. Громадный колосс, вся наша необъятная столица стала похожа на умирающего, который в последнем приступе агонии рвет на себе одежды, и каменное надгробие, казалось, вот-вот опустится, чтобы навсегда сокрыть его в могиле.

Еще не появилось надписи здесь покоится, скульптор не хотел лгать, но перед моим мысленным взором мелькали уже резкие очертания имен усопших.

– Прочь! – закричал я. – Прочь, кошмарный сон!

Свобода! Конституция и еще раз конституция! Общественное мнение! Эмиграция! Национальный позор! Распри! Все эти слова, казалось, донесло до меня замирающее эхо колокольного звона в день поминовении усопших 1836 года.

Мрачная туча заволокла все вокруг. Наступила ночь. От ночного холода стыла в жилах кровь. Скорее! Прочь от этого ужасного кладбища! Но где же найти успокоение? В сердце своем. Еще недавно в нем билась жизнь, роились желания, благие порывы.

Но боже праведный! Там тоже теперь кладбище! Да, да, сердце мое стало могилой. Чьей могилой? Кто лежит в ней? Страшно вымолвить. Здесь спит вечным сном надежда!

Молчание. Тишина.

 

Ночь под Рождество 1836 года

Я и мой слуга

[470]

Философический бред

[471]

Цифра 24 является для меня фатальной. Это нетрудно доказать: я родился 24 числа. В течение года 24 число тем не менее обязательно приходит двенадцать раз. Я суеверен, ибо уж так устроено сердце человеческое: ему необходимо верить во что-нибудь. Оно верит в ложь, если ему не суждено встретить истину. Именно поэтому верят любовники, супруги и народы: одни верят пред мету своей страсти, другие – своей дражайшей половине, третьи – своему правительству. Мое суеверие проявляется в том, что я уверовал в фатальность цифры 24, а потому считаю, что 24 число не может сулить мне ничего хорошего. В моем календаре 23 число – это непременно канун какого-нибудь несчастья. Подобно некоему начальнику русской полиции, который прославился тем, что приказывал держать наготове помпы именно перед тем, как случиться пожару, я тоже готовлюсь с 23 числа к неизбежным страданиям и смиренно жду беды. Едва пробьет двенадцать часов, как я начинаю всего остерегаться: боюсь взять в руки стакан, чтобы не разбить его, не подписываю письма из боязни потерять его, не решаюсь влюбиться в женщину, чтобы не услышать от нее страшное «да». Я особенно суеверен в вопросах любви: я полагаю, например, что нет большего несчастья, чем услышать от женщины: «Я люблю тебя». Тот, кто в это не верит, обрекает себя на вечное страдание, а тот, кто поверит… Да, счастлив тот, кому женщина прямо говорит: «Я тебя не люблю», – по крайней мере она говорит правду.

В последние часы 23 декабря 1836 года было тягостно и душно, как перед грозой, и я никак не мог заснуть. Ночь показалась мне такой же длинной, как затянувшаяся гражданская война. Но, наконец, в комнату, если можно так выразиться, вторглось утро, совершалось это вторжение, как и другое, известное вам, мучительно медленно, и занавеси в моей комнате постепенно стали окрашиваться в розово-пурпурные тона.

Вчерашний день был великолепен, но я почему-то предчувствовал, что на следующий день непременно должен разразиться ливень. Однако я ошибся: наутро выпал снег. Я взглянул на термометр, столбик упал значительно ниже нуля: точь-в-точь как государственный кредит.

Мне решительно не хотелось двигаться: я вдоволь находился в течение всего месяца. Голова моя склонилась над столом так низко, как нависают над землей холодные, свинцовые облака. Я подпер руками голову и застыл в такой позе, что во мне легко можно было узнать писателя времен свободы печати или принять меня за ополченца, которому предстояло отправиться на военный сбор. Взор мой блуждал по рассыпанной груде брошюрок и статей, которые начаты были мною еще шесть месяцев тому назад, да так и лежат до сих пор незавершенными. За все это время я сумел придумать только заголовки: места на кладбище были, таким образом, заготовлены и терпеливо ждали своих жертв. Я считаю это очень удачным сравнением, ибо в статьях мне суждено похоронить и мои чаяния и сокровенные надежды. Порою я обращал свой взор к стеклянной двери балкона, и мне казалось, что изнутри ее заволокла какая-то туманная дымка, а по прозрачной поверхности стекол маленькими ручейками сбегали неудержимые слезы. Так пот и в нашей жизни: внешний холод мирской суеты сгущает боль и страдания в душе человеческой, и порожденные ими слезы капля за каплей наполняют сердце страждущего. Те, кто смотрит на наружную поверхность стекла, всегда видят ее блестящей и гладкой; те, кто умеет видеть только лица, всегда видят их веселыми и беззаботными…

Однако не стану больше удручать читателей своими мрачными мыслями. В Мадриде теперь и так не много газет, да и читателей не очень много. Каким счастливым должен чувствовать себя всякий, кто пристроен к какой-нибудь службе и служит даже без жалованья или, как говорят, состоит на жалованье, хотя бы он его и не получал (разницы в этом никакой нет): ему не нужно думать, он может спокойно курить, не спеша прочесть «Газету».

– Четыре часа! Пожалуйте кушать! – раздался вдруг голос моего слуги с характерными нотками смиренной почтительности. У человека, который прислуживает, даже тон голоса всегда как бы извиняющийся. Последнее слово вывело меня из состояния оцепенения, и я едва не отозвался фразой, которую некогда произнес Дон Кихот: «Ешь, Санчо, ешь, сын мой, ты ведь не странствующий рыцарь, ты и родился для того, чтобы есть». И действительно, мы, несчастные философы, вполне можем обойтись без еды, но разве могут обойтись без нее слуги философов?!

И вдруг меня осенило: да ведь сегодня рождество! Я вспомнил, что во время знаменитых сатурналий римляне менялись ролями со своими слугами, и эти последние получали право говорить своим господам всю правду. Плебейский обычай, достойный христианства. Я посмотрел на своего слугу и подумал: «Сегодня же вечером ты мне скажешь всю правду». Из ящика письменного стола я вынул несколько монет; на них были изображены испанские монархи. Всякий сказал бы, что это отличные портреты наших королей, но на самом деле это были мои газетные статьи. Я не без чувства гордости посмотрел на монеты.

– На, проедай, пропивай мои статьи, – сказал я и тоном, полным презрения, добавил: – Ведь только так, только прибегая к подобной хитрости, можно впихнуть в некоторых людей содержание газетных статей.

Глупейшая улыбка обозначилась на физиономии существа, которое естествоиспытатели только по доброте своей определили как разумное. Мой слуга засмеялся. Казалось, что это смеется сам демон чревоугодия в предвкушении поживы. Я накинул плащ, нахлобучил шляпу и выбежал на улицу.

Что такое годовщина? Может быть, это просто случайный выбор какой-нибудь даты. А если бы год не делился на триста шестьдесят пять дней, то как бы мы вообще могли отмечать годовщины? Но народу было сказано: «Сегодня такая-то годовщина», и народ отвечал: «Раз сегодня годовщина, то мы будем есть и съедим вдвое больше, чем обычно». Но почему же сегодня человеку нужно есть больше, чем он ел вчера? Может быть, вчера у него не было аппетита? Или сегодняшнее обжорство пройдет для него без печальных последствий? Несчастное человечество: оно никогда не знало меры.

Тысяча восемьсот тридцать шесть лет тому назад родился спаситель, родился тот, для которого нет ни начала, ни конца, но он родился, чтобы умереть. Это и называется таинством высшего порядка.

Однако стоит ли по этому поводу устраивать празднества? И что же отвечает человек? «Давайте поедим», – говорит он. Именно «поедим», а не «поразмыслим». Празднование великих годовщин выпало на долю желудка, и человек всякий раз, когда ему нужно удовлетворить потребности духа, откровенно использует материю. Прискорбный факт, который явно говорит не в пользу духовного начала.

Чтобы от моего дома добраться до театра, необходимо пройти площадь, ее никак не миновать: так же как, например, нельзя миновать страданий на долгом пути от колыбели до могилы. На площади горы всякой снеди, смех, шум, крики продавцов и покупателей, повсюду изобилие, достаток, везде царит радостное оживление. И вдруг перед моим мысленным взором предстал образ города Бильбао. Я вижу, как внезапно над горами рыночной снеди вырастает бледное изможденное лицо с высоким лбом; высохшая, костлявая рука подносит к бледным, потемневшим от пороха губам обагренный кровью лавровый венок. Уста молчат. Взор обращен на шумливых, бойко торгующих столичных либералов.

Какой разительный контраст являет собой это измученное, усталое лицо с беспечными, веселыми физиономиями посетителей праздничной ярмарки. Строгое, суровое лицо, кажется, укоряет и обличает воплощенную греховность, самодовольную и бесстыдную. Всю эту снедь навезли из разных провинций на потребу праздничной столице. Так, разговляясь, прожорливый город объедает своих младших братьев.

Пять часов! Время начала театральных представлений: перед шумной, суетливой людской толпой поднимается занавес. Сегодня ставятся две комедии, видимо бытовые, если я только что-нибудь понимаю в комедиях. В первой комедии все мужчины удивительно похожи на женщин, а женщины – на мужчин. Это вполне в духе нашего времени: мужчины теперь болтливы как женщины, они всюду болтают: болтают на заседаниях кортесов, болтают в кулуарах. Женщины теперь совсем как мужчины: только они ныне и одерживают победы. Во второй комедии мы увидели жениха, отчаявшегося в возможности осуществить свою мечту. Совсем как испанский народ: он заключает брачный контракт только с таким правительством, с которым непременно поссорится на следующий же день после свадьбы. И бракам подобного рода конца не предвидится.

Жители Мадрида спешат предаться буйному разгулу. Входные двери захлопнулись, зато распахнулись двери кухонные. Проходит два, три часа, а я все брожу по улицам города, охваченный тревожными мыслями. Свет, проникающий через жалюзи роскошно освещенных зал, режет глаза; звон бубна и разгульные песни, сотрясающие окна и двери, бесцеремонно врываются в сердце, в душу, в мозг.

Скоро двенадцать: колокола, которые пощадила хунта по отчуждению монастырской собственности, раскачиваются в воздухе и удивительно напоминают по своей неустойчивости наши внутренние дела. Они призывают добрых христиан к свершению таинства. Но что же это? Двадцать четвертое число на исходе, а со мною не случилось ничего дурного, если не считать настроения, которое никогда не бывает у меня хорошим. Однако пора домой. Мой слуга ждет меня, как бочонок с вином ожидает своего дегустатора. Превращение совершилось; статьи мои превратились в звонкие монеты, а монеты – в вино. Указанная жидкая субстанция, как я и думал, до краев наполнила этого дурня, и он уже потерял человеческий облик, теперь он – воплощенная истина.

Слуга мой весь какой-то квадратный, по своим очертаниям и росту он очень напоминает стол: это весьма удобная форма мебели. Цвет лица у него такой, что его обладателя никак не заподозришь в интенсивной работе мысли, то есть у него отличный цвет лица. Если бы не сапоги, вряд ли можно было бы отличить ноги от рук, но передвигается-то он, надо полагать, при помощи ног. Как у большинства людей, у него два уха по обеим сторонам головы: они служат для украшения – подобно цветочным вазам на консолях или фальшивым балконам, которые никак не используются. Есть у него и глаза, и он даже полагает, что способен с их помощью что-то видеть. Но это попросту недоразумение. Несмотря на столь примечательную внешность, в толпе его отличить трудно, ибо он один из тех образцов рода человеческого, которые провидение выпускает большим тиражом; точь-в-точь как в издательском деле: несколько экземпляров в роскошных, отлично оформленных переплетах, а основной тираж – все на один манер и даже без обложек.

Мой слуга несомненно образец массового издания. Однако провидение в своем постоянном стремлении смирить человеческую гордыню как раз и прибегает к помощи подобных типов. Так случилось, например, со мною 24 числа: именно от моего слуги, из его нечистых уст, я должен был выслушать правду. С правдой происходит то же, что и с мутной водой: проходя сквозь слой грязи, она отфильтровывается.

Слуга открыл мне дверь, и я сразу же понял, что он пьян.

– Прочь с дороги, болван, – воскликнул я, легонько отстраняя бесчувственное тело, которое беспрестанно раскачивалось и наваливалось на меня. – Да ведь он пьян в стельку! Бедняга! Жаль на него смотреть!

Я сразу же прошел к себе, а вслед за мною, бормоча что-то и шумно посапывая, вошел и он. От его буйного, прерывистого дыхания и неловких, бестолковых движений погасли свечи, порыв ветра захлопнул дверь, и мы очутились почти в полной темноте, я и мой слуга, то есть Фигаро и правда. Человек, олицетворявший правду, был совершенно пьян и едва держался на ногах, уцепившись за спинку кровати; с другой стороны кровати, у изголовья, стоял я, тщетно пытаясь найти спички.

В темноте, прямо против меня, словно какие-то зловещие огни горели два глаза, и не знаю уж, как это случилось, только вдруг мой слуга обрел дар слова, заговорил, и речь его не была лишена смысла. На свете случались еще и не такие диковинные вещи! Если баснописцы наделяют животных даром речи, так отчего же я не могу вообразить моего слугу говорящим существом? Я знаю ораторов, портреты которых не так давно я нарисовал бы как раз под стать моему слуге-астурийцу, но все же они в конце концов заговорили, им теперь внимают, к их голосу прислушиваются, и никто этому не удивляется.

Не сомневайтесь: я излагаю реальный случай, свидетелем которого был я сам. Те, кто не верит мне, пусть не читают, пусть пропустят эту страницу, по крайней мере они избавят себя от скучного времяпровождения.

Но я утверждаю, что голос исходил из недр моего слуги, и, как бы то ни было, между этим голосом и мной завязался следующий диалог.

– Жалко на него смотреть, – произнес голос, подражая той интонации, с которой я произнес эту фразу. – Но отчего же тебе жаль меня, господин писатель? Я так понимаю, что мне нужно жалеть тебя.

– Тебе жалеть меня? – воскликнул я, охваченный каким-то суеверным ужасом: голос как будто начинал изрекать истины.

– Послушай: ведь ты вот пришел сегодня скучный, как всегда, а я всегда веселый, а сегодня даже веселее, чем обычно. Откуда у тебя такая бледность, почему у тебя всегда такое расстроенное лицо, отчего у тебя такие ввалившиеся глаза и почему каждый вечер,»когда я открываю дверь, я всегда вижу у тебя синие круги под глазами? Почему у тебя блуждающий взгляд, почему ты всегда лопочешь что-то малопонятное и чего-то не договариваешь? Отчего ты долго не засыпаешь, а все ворочаешься на своем мягком матрасе и, точно преступник, которого грызет совесть, все думаешь, все переживаешь, а я преспокойно храплю прямо на голом полу? Так кто же кого должен жалеть? Конечно, ты не похож на преступника, и власти тебя не забирают, хотя, по правде сказать, они забирают только по пустячным делам: ну, там, за кражу со взломом, или ежели кто зарежет кого. Но тех, кто нарушает мир и покой в какой-нибудь семье, совратив, например, замужнюю женщину или невинную девицу, тех, кто грабит с колодой карт в руке, тех, кто готов убить единым словом, пустив грязный слушок, или подметным письмом, тех у нас вовсе не считают за преступников, и власти их не забирают. Ведь они убивают тихо, крови нет, раны не увидишь; вот несчастные и гибнут, мучаются и гибнут, как от страшной болезни, которая травит их, точно яд. Сколько чахоточных померло от измены, наговоров, обмана! Потом их хоронят и говорят, что вылечить не удалось: доктора не разобрались, что за болезнь. А умерли они от коварного удара ножом в самое сердце. Ты, наверное, из этих преступников, и тебя грызет совесть; у тебя и фрак ладный, и шелковые чулки, и расшитый золотом жилет, который я надеваю на тебя каждый день, – вот твое проклятое оружие.

– Замолчи ты, пьяница!

– Нет, ты послушай меня, это вино во мне говорит. Вот ты где-то там в своей компании ловко выиграл деньги и преспокойно высыпаешь золотые на стол, а может быть, из-за этого погибла честь целой семьи. А эта записочка, которую ты разворачиваешь… Может, эта записочка напрасно оговаривает женщину, которую ты любил и почитал, а теперь ты бросаешь ее. Что в ней говорится? Наверное, что-нибудь о ее неблагодарности и коварстве. Я-то видел – и не раз – как ты, забыв все на свете, всякие хорошие манеры, рвал ногтями и зубами записочки вроде этой.

Ты ищешь счастье в сердце человека, и сам же рвешь это сердце в клочья, думаешь найти там клад – и роешься, копаешься в нем. А я вот ничего не ищу, оттого и не обманываюсь и не жду ничего. Ты ученый человек, писатель. Вот ты и страдаешь, мучаешься из-за своего самолюбия: одни принижают тебя тем, что просто не замечают тебя, другие тебе завидуют, а третьи злобствуют против тебя. Ты ведь вроде шута, и ради того, чтобы посмеялись твоим шуткам, ты готов издеваться даже над своим другом, если бы у тебя были друзья, но хочешь, чтобы тебя за это не грызла совесть. Ты обязательно состоишь в какой-нибудь партии и воюешь с другой партией: вот и получается так, что если возьмет верх другая партия – ты унижен, а если победа достанется тебе, то, видно, так тяжело она достанется, что ты и радости никакой не почувствуешь. Ты ведь всегда кого-нибудь поносишь, а еще хочешь, чтобы у тебя не было врагов. Меня, например, никто не оговаривает. Кто меня знает? Ты платишь мне жалованье, и мне его вполне хватает. Тебе тоже платят, как и всем тем, кто прислуживает. Ты почитаешь себя либералом и человеком без предрассудков, но дай тебе кнут, и ты сам станешь хлестать, как когда-то хлестали тебя. Все вы считаете себя людьми честными, порядочными, с твердым характером, а случись что-нибудь, вы уж и думаете по-другому и отрекаетесь от прежней своей веры. Тебя постоянно гложет жажда славы, но как же тебе добиться ее, ведь, наверное, ты презираешь тех, для кого пишешь, и кадишь им только затем, чтобы они тебя похвалили, ты льстишь своим читателям, чтобы они лестно о тебе отозвались, вот тебя и гложет страх, вот ты и не знаешь, что тебя ждет: может, лавровый венок на Балеарских островах, а может, и тюрьма.

– Довольно, замолчи!

– Постой, сейчас замолчу. У меня всего хватает, а ты, несмотря на все свои богатства, может, завтра же отправишься к ростовщику, чтобы раздобыть денег. Ты словно глотаешь золото: то тебе нужно потрафить какой-нибудь прихоти, то из пустого бахвальства ты устраиваешь пир, где все, что подают, отравлено ядом. Ты читаешь день и ночь – хочешь найти правду в своих книгах и мучаешься оттого, что не находишь ее. Чудной ты человек! Тебя не веселят танцы: твои неверные движения похожи на движение пламени, которое жжет, но не согревает душу. Когда мне нужны женщины, я забираю часть моего жалованья, иду на улицу, выбираю себе подружек, и на четверть часа они мои, а ты хватаешь свое сердце и швыряешь его к ногам первой встречной, да еще хочешь, чтобы она не наступила на него, пощадила его, ты даже не знаешь, кому ты отдаешь сердце. Ты готов отдать свое сокровище любой, лишь бы она была смазлива, и готов верить ей, потому что любишь, а если наутро окажется, что сокровище исчезло, ты ее же обвинишь в воровстве, хотя именно ты, и только ты, виноват во всем и должен был бы именно себя назвать глупцом и простофилей.

– Умоляю, оставь меня в покое, дьявольское наваждение!

– Я кончаю. Ты сам выдумываешь слова вроде названий наук, искусств и всяких других вещей. Ты постоянно твердишь: политика, слава, знание, власть, богатство, дружба, любовь. Но все это слова, и когда оказывается, что это только слова, ты разражаешься проклятиями и богохульствуешь. Тем временем твой бедняга астуриец ест, пьет, спит, никто его не обманывает, и если он не чувствует себя счастливым, то и несчастным его не назовешь, он не строит из себя барина, ему не нужно ни славы, ни блеска, он не ученый человек и не влюбленный. Теперь ты можешь пожалеть беднягу астурийца. Мною ты распоряжаешься, а собою не можешь распорядиться. Так пожалей же меня, писатель. Правда, я пьян, но пьян от вина, а ты от желаний и бессилия!

Раздался какой-то хриплый звук, и диалог оборвался; обессиленное от непривычного напряжения тело рухнуло на пол, глас провидения умолк, мой астуриец захрапел. Да, теперь я узнаю тебя, день 24 декабря!

Слезы неизъяснимого отчаяния и скорби потекли по моему измученному лицу. Утро застало хозяина лежащим в постели, а слугу – на полу. Первый так и не сомкнул глаз и с каким-то болезненным и мучительным наслаждением смотрел на желтый ящичек, на котором было написано: наше завтра. Неужели оно будет таким же злосчастным? Что в нем, в этом ящике? Слава богу, добрая рождественская ночь миновала. Я до сих пор не могу понять, почему люди называют ее доброй рождественской ночью.