Мемуары

де Рец Кардинал

ЖАН ФРАНСУА ПОЛЬ ДЕ ГОНДИ

Жан Франсуа Поль де Гонди, кардинал де Рец

ЖАН ФРАНСУА ПОЛЬ ДЕ ГОНДИ, КАРДИНАЛ ДЕ РЕЦ

МЕМУАРЫ

MEMOIRES

 

 

Первая часть

Сударыня , как ни мало у меня охоты представить вам историю моей жизни , изобилующую разнообразными приключениями, я повинуюсь, однако, вашему приказанию, пусть даже это и повредит моей репутации. Прихоть судьбы определила мне совершить немало ошибок, и, пожалуй, было бы осмотрительней не приподнимать завесы, какою они отчасти сокрыты. И все же я поведаю вам чистосердечно и без уверток малейшие подробности моей жизни с той минуты, как я себя помню, и не утаю от вас ни единого поступка, когда-либо мною совершенного.

Смиренно молю вас не удивляться тому, что рассказ мой столь мало искусен и, напротив, столь беспорядочен — если, излагая различные части, его составляющие, я и прерву иной раз нить своего повествования, я неизменно буду верен той искренности, какой требует мое к вам почтение. Я ставлю свое имя на этом труде, чтобы лишний раз взять на себя обязанность ни в чем не погрешить против правды, не приуменьшая ее и не преувеличивая . Ложное тщеславие и ложная скромность — вот два подводных рифа, которых редко случается избегнуть тем, кто берется описывать историю собственной жизни. В минувшем веке это счастливо удалось президенту де Ту , в древности их благополучно миновал Цезарь . Я надеюсь, вы поверите мне, что я не стал бы сопрягать эти великие имена со своим собственным, не будь чистосердечие той добродетелью, в которой позволительно и даже похвально желать состязаться с великими .

Я веду свое происхождение от старинного итальянского рода, прославленного во Франции . В день моего рождения в маленькой речке, протекающей во владениях Монмирай в Бри, где моя мать произвела меня на свет, выловили громадную белугу. Я не столь высокого о себе мнения, чтобы почитать себя достойным предзнаменования, и не стал бы упоминать это обстоятельство, если бы в пасквилях, сочиненных впоследствии против меня, о нем не говорилось как о предвещанье смуты, зачинщиком которой меня пытались объявить, а стало быть, мое умолчание могло бы показаться преднамеренным...

Я доверился Аттиши, брату графини де Мор, и просил его воспользоваться моими услугами в первом же случае, когда ему приведется [8] обнажить шпагу. Он обнажал ее часто, и мне не пришлось ждать долго. Он просил меня передать его вызов Мельбевилю, гвардейскому полковнику-знаменщику, который пригласил секундантом Бассомпьера, того, что окончил свои дни заместителем главнокомандующего императорской армией, покрытый воинской славой. Мы дрались на шпагах и пистолетах позади монастыря Миноритов в Венсеннском лесу. Я ранил Бассомпьера ударом шпаги в бедро и выстрелом в руку. Он, однако, будучи старше годами и сильнее меня, выпадом с левой ноги выбил оружие у меня из рук. Потом мы разняли наших друзей, которые оба были тяжело ранены. Поединок этот наделал много шума, но не произвел действия, на которое я рассчитывал. Генеральный прокурор начал было расследование, но приостановил его по ходатайству наших родных; таким образом я остался при моей сутане и одной дуэли...

Мать ее дозналась об этом, она уведомила моего отца, и меня без долгих разговоров отправили в Париж. Разлученный с ней, я надеялся найти утешение у г-жи Дю Шатле, но она, состоя в любовной связи с графом д'Аркуром, видела во мне мальчишку и как над мальчишкой откровенно посмеялась надо мной в присутствии графа д'Аркура. Я не простил этого графу и бросил ему вызов в театре. На. другое утро мы бились за предместьем Сен-Марсель. Нанеся мне удар шпагой, которая, впрочем, только оцарапала мне грудь, он стал меня теснить; потом поверг меня на землю и без сомнения одержал бы надо мной верх, если бы во время нашей схватки не выронил шпагу. Я собирался поразить его в спину, но он был много сильнее и старше и, навалившись на меня, так сдавил мои руки, что я не мог исполнить свое намерение. В таком положении мы оставались некоторое время, не в силах одолеть друг друга. «Встанем, — наконец сказал он мне, — нам не пристало вступать врукопашную. Вы славный малый, я питаю к вам уважение и готов признать, что не давал вам повода искать со мной ссоры». Мы уговорились рассказать о поединке маркизу де Буази, племяннику графа и моему другу, но скрыть его от других, чтобы не повредить г-же Дю Шатле. Меня это вовсе не прельщало, но человеку порядочному, как было отказаться? Об этой истории толковали немного, да и то лишь по нескромности Нуармутье, который, узнав о ней от маркиза де Буази, разгласил ее в свете; но и это не повлекло за собой преследования, и я остался при своей сутане и двух дуэлях.

Позвольте мне, прошу вас, сделать тут небольшое отступление о природе ума человеческого. Вряд ли можно было найти в мире сердце более великодушное, нежели у моего отца, — я решаюсь назвать его твердынею добродетели. И однако же, несмотря на описанные дуэли и любовные похождения, он по-прежнему делал все, чтобы посвятить Церкви душу, наверное, менее всех на свете пригодную для служения Богу: особенная привязанность к старшему сыну и надежды на архиепископство Парижское, принадлежавшее членам нашей семьи , толкали его к этому. Сам он этого не чувствовал и не сознавал, я готов даже поклясться, что и он [9] поклялся бы от чистого сердца, будто единственным его побуждением в этом случае была боязнь опасностей, какими грозила моей душе военная стезя; вот сколь справедливо утверждение, что заблуждаться более всего свойственно как раз благочестию. Разнообразные ошибки проникают под его покров и прячутся под ним; оно оправдывает всевозможные химеры, и самые добрые намерения не способны стать на его стезе порукою безгрешности. Словом, несмотря на все, что я вам поведал, я оставался особой духовного звания; впрочем, это продолжалось бы недолго, не случись происшествия, о котором я вам сейчас расскажу.

Старший в нашем роду, герцог де Рец , в эту пору, по приказанию Короля, расторг заключенное несколькими годами ранее соглашение о брачном союзе между герцогом де Меркёром и его дочерью. Вслед за этим он без промедления явился к моему отцу и весьма обрадовал его нежданной вестью о том, что намерен выдать дочь за своего двоюродного брата, чтобы таким образом объединить наш род. Мне было известно, что у невесты есть сестра, владеющая восемьюдесятью тысячами ливров дохода, и я тотчас подумал о возможности двойного союза. Зная все обстоятельства, я не мог надеяться, что девицу посватают за меня, и решил сам устроить свою судьбу. Угадав, что отец, который, быть может, предчувствовал дальнейшие события, не имеет намерения везти меня на свадебные торжества, я сделал вид, будто смирился с уготованным мне поприщем. Я прикинулся, будто уразумел наконец справедливость постоянных на сей счет увещаний родных, и так исправно играл свою роль , что все вообразили, будто я совершенно переменился. Отец решил взять меня в Бретань с тем большей легкостью, что я не выразил к тому ни малейшей охоты. Мы застали мадемуазель де Рец в Анжу, в замке Бопрео. На старшую я смотрел только как на сестру, но в мадемуазель де Сепо — так звали младшую — сразу увидел свою возлюбленную. Она показалась мне красавицей: ослепительная кожа, вся — розы и лилеи, восхитительные глаза, прелестный рот, в сложении изъян, впрочем не столь уж заметный и весьма основательно прикрытый видами на восемьдесят тысяч франков доходу, надеждами на герцогство Бопрео и множеством воздушных замков, которые, однако, я строил на земном основании .

Вначале я весьма искусно скрывал свою игру, изображая пастыря и святошу во все время путешествия и продолжая вести себя так же по прибытии на место. Однако в присутствии красавицы я вздыхал, — от нее это не укрылось, потом заговорил — она меня выслушала, хотя и с видом довольно суровым. Заметив, что она питает глубокую привязанность к старой служанке, сестре одного из монахов моего аббатства Бюзе, я приложил все старания, чтобы расположить эту особу в свою пользу, в чем и преуспел с помощью сотни пистолей и весьма щедрых посулов на будущее. Она стала внушать хозяйке, будто ту хотят постричь в монахини, я же со своей стороны говорил ей, что и меня прочат в монахи. Мадемуазель де Сепо жестоко ненавидела свою сестру, которой отец отдавал [10] явное предпочтение, я по тем же причинам не слишком жаловал своего брата. Сходство наших судеб во многом содействовало нашему сближению. Уверившись во взаимности, я решил увезти ее в Голландию. Это и в самом деле было проще простого, поскольку Машкуль , куда мы приехали из Бопрео, находился всего лишь в полулье от моря. Но для предприятия нужны были деньги, а я, подаривши служанке сто пистолей, истощил свою казну и сидел без гроша. Я надумал пополнить ее, объявив отцу, что, поскольку доходы от моих аббатств поступают исправно в строгом соответствии с законами, мне по совести следовало бы вступить в управление ими. Желание мое не понравилось отцу, но у него не было причин мне отказать, потому что, во-первых, так было положено, а во-вторых, это отчасти подтверждало, что я желаю, по крайней мере, удержать свои бенефиции, поскольку намерен взять на себя попечение о них.

На другой же день я отправился в аббатство Бюзе, расположенное всего в пяти лье от Машкуля, чтобы сдать его в аренду. Я договорился об этом с купцом из Нанта по имени Жюкатьер, который, воспользовавшись тем, что я вынужден был действовать поспешно, и уплатив мне четыре тысячи экю наличными, заключил сделку, принесшую ему целое состояние. А я чувствовал себя так, словно мне досталось четыре миллиона. Я уже нанял было голландское грузовое судно, которых всегда много на рейде у берегов Реца , когда случилось происшествие, разрушившее все мои замыслы.

У мадемуазель де Рец (после замужества сестры она стала зваться этим именем) были прекраснейшие в мире глаза; особенную красоту придавало им томное выражение: я не встречал других глаз, которым нега сообщала бы такое очарование. Однажды, будучи в гостях у дамы, которая жила по соседству в одном лье от Машкуля и пригласила нас к обеду, мы поглядели друг на друга в зеркало, висевшее в алькове, и возлюбленная моя изобразила в своем взгляде все, что есть самого нежного, пылкого и трогательного в присущей итальянцам morbidezza . На беду, она не подумала, что против зеркала сидел Паллюо, будущий маршал Клерамбо. Он все заметил и, горячо преданный г-же де Рец, с которой был весьма дружен до ее замужества, не замедлил подробно сообщить ей об увиденном, а увиденное им, как он сам уверял меня впоследствии, могло быть только отражением.

Госпожа де Рец, смертельно ненавидевшая сестру, в тот же вечер уведомила обо всем своего отца, а тот не замедлил известить моего. На другой день прибыла почта из Парижа; отец сделал вид, будто важные известия призывают его домой, с дамами попрощались наскоро и при всех. Ночь мы с отцом провели в Нанте. Вам нетрудно представить себе мое удивление и досаду. Я не знал, чему приписать столь поспешный отъезд, я не мог упрекнуть себя ни в малейшей оплошности и далек был от мысли, что Паллюо мог что-то увидеть. Кое-что отчасти прояснилось для меня в Орлеане, где отец, опасаясь, как бы я не сбежал, на что я тщетно несколько раз покушался, едва мы добрались до Тура, завладел [11] шкатулкой, где я держал все свои деньги. Я понял, что меня разоблачили, и вернулся в Париж в отчаянии, какое вы легко можете вообразить.

Я обратился за помощью к Экилли, который приходился маркизу де Вассе дядей, а мне двоюродным братом и которого смею назвать благороднейшим человеком своего века. Он был двадцатью годами старше меня, что не мешало ему питать ко мне сердечную приязнь. Еще до моего отъезда я сообщил ему о своем намерении похитить мадемуазель де Рец, и он решительно его одобрил, не только потому, что считал этот брак весьма для меня выгодным, но также из убеждения, что двойной союз необходим для укрепления нашего рода. События, приведшие к тому, что имя наше перешло ныне к чужой семье , показывают, насколько он был прав. Экилли снова пообещал всеми силами помочь мне в моем предприятии. Он ссудил меня тысячью двумястами экю — всею своею наличностью. Три тысячи экю я взял в долг у президента Барийона. Экилли вытребовал из Прованса капитана своей галеры, человека храброго и сметливого. Я открылся в своем замысле графине де Со, ставшей впоследствии герцогиней де Ледигьер...

Это имя вынуждает меня прервать нить моего повествования — вы поймете сейчас, по какой причине.

Из-за сущей безделицы я затеял ссору с Праленом, мы дрались в Булонском лесу, с неописанным трудом избавившись от тех, кто вознамерился нас арестовать. Прален сильно поранил меня шпагой в шею, я с не меньшей силой поразил его в руку. Конюший моего брата, Мейанкур, бывший у меня секундантом, раненный в нижнюю часть живота и обезоруженный, и секундант Пралена, шевалье Дю Плесси, положили конец поединку. Я старался как мог придать огласку дуэли, даже заранее приготовил свидетелей, но против судьбы не пойдешь, никто не подумал даже их допросить...

«Неужели вы не понимаете, — сказал он мне, — что привязанность к девице какого сорта повредит вам, как вашему дяде, архиепископу Парижскому, повредил не столько его распутный нрав, сколько низменные его пристрастия? Духовные особы, подобно женщинам, могут сохранить честь в любовных связях лишь в том случае, если избирают достойный предмет. А в чем состоят достоинства мадемуазель де Рош, если не считать ее красоты? И довольно ли этого оправдания для аббата, могущего притязать на архиепископство Парижское? Если вы, как я полагаю, решитесь взяться за шпагу, понимаете ли вы, какой опасности подвергаетесь? Можете ли вы отвечать за себя, имея дело с девицей, столь красивой и блистательной? Через полтора месяца она уже не будет ребенком, наставлять ее возьмутся старая лиса Эпинвиль и ее мать, особа, судя по всему, отнюдь не глупая. А знаете ли вы, куда способна вас завлечь такая красавица, которую к тому же еще сумеют подучить?..» [12]

Кардинал де Ришельё питал глубокую ненависть к принцессе де Гемене, ибо был убежден, что она мешала его ухаживаниям за Королевой и даже приняла участие в шутке, которую сыграла с ним камер-фрейлина Королевы, г-жа Дю Фаржи, передавшая Королеве-матери Марии Медичи любовное письмо, писанное Кардиналом Королеве, ее невестке. Ненависть Кардинала дошла до того, что он даже хотел из мести принудить маршала де Брезе, своего зятя и капитана королевской гвардии, предать гласности письма г-жи де Гемене, которые найдены были в шкатулке герцога де Монморанси, захваченного при Кастельнодари ; но маршал де Брезе то ли по благородству, то ли по независимости нрава возвратил их г-же де Гемене. Маршал был большим сумасбродом; в свое время он в известном смысле оказал Кардиналу честь, женившись на его сестре , и де Ришельё, опасавшийся его вспыльчивости и того, что он может наговорить Королю, который питал к нему некоторую слабость, терпел выходки де Брезе, в надежде обрести покой в лоне собственной семьи — он страстно мечтал возвеличить ее и укрепить. Но это как раз и было неподвластно всемогущему во Франции человеку, потому что маршал де Брезе так невзлюбил де Ла Мейере, в ту пору командующего артиллерией, а позднее маршала, что не переносил его присутствия. Он не мог взять в толк, чего ради кардиналу де Ришельё вздумалось приблизить к себе человека, который, правда, приходился ему двоюродным братом, но чьим вкладом в их союз было лишь низкое происхождение, всем известное, самая невзрачная наружность и весьма заурядные, по словам Брезе, дарования.

Кардинал де Ришельё не разделял этого мнения. Он по справедливости считал де Ла Мейере человеком весьма отважным; способности его в военном искусстве он ценил куда более, нежели они того заслуживали, хотя они и в самом деле были вовсе не так уж ничтожны. Наконец, он прочил его на то место, на каком впоследствии стяжал такую славу г-н де Тюренн .

Из рассказанного мною вы можете судить о распре в семействе кардинала де Ришельё и о том, сколь важно ему было положить ей конец. Он усердно стремился к этой цели и полагал, что вернее достигнет ее, если примирит главарей двух враждующих партий, оказав им доверие, какого не оказывал никому. Ради этого он и посвятил их обоих вместе в свои любовные похождения, которые, по правде сказать, были отнюдь не сообразны ни с величием его деяний, ни с его славою, потому что одним предметом любви его была Марион Делорм, едва ли не продажная девка, предпочитавшая ему Де Барро, а другим г-жа де Фрюж, которую ныне называют старухой и не пускают далее задних комнат. Первая приходила к нему по ночам, он сам так же по ночам навещал вторую, которая уже в ту пору за ненадобностью брошена была Бекингемом и Л'Эпьенном. Двое наперсников, заключившие между собой недолгий мир, провожали туда Кардинала, переодетого слугою; г-жа де Гемене едва не сделалась жертвою этого худого мира.

Господин де Ла Мейере, которого называли Командующим, влюбился в нее, она же осталась к нему совершенно холодна. А так как по натуре [13] своей, да еще благодаря кардинальской милости, он отличался редким самовластием, ему пришлось не по вкусу, что его не любят. Он стал роптать — к его жалобам отнеслись равнодушно; он перешел к угрозам — над ним посмеялись. Он полагал себя вправе грозить, потому что Кардинал, которому он изливал свой гнев на г-жу де Гемене, все-таки принудил наконец маршала де Брезе передать ему письма, адресованные герцогу де Монморанси, о которых я упоминал , и вручил их Командующему, а тот в новом приступе угроз намекнул на это г-же де Гемене. Она уже больше не смеялась над ним, но впала чуть ли не в бешенство. А потом ею овладела невообразимая меланхолия, такая, что принцессу было не узнать. Она удалилась в Купере и никого не принимала...

Решившись посвятить себя ученым занятиям, я решился также идти в них по стопам кардинала де Ришельё; хотя даже моя родня воспротивилась этому, полагая, что подобный предмет годен лишь для педантов, я исполнил свое намерение — я попытал счастья и добился успеха. Впоследствии этой стезей шли все благородные люди духовного звания. Но поскольку после кардинала де Ришельё я ступил на нее первый, мысль моя пришлась ему по душе; к тому же Командующий изо дня в день старался расположить его в мою пользу, и Кардинал два-три раза благосклонно отозвался обо мне, выразив любезное недоумение, отчего я ни разу не явился засвидетельствовать ему свою преданность; он даже приказал г-ну де Ленжанду, ставшему впоследствии епископом Маконским, чтобы тот привел меня к нему.

Таков был источник первой моей опалы; ибо вместо того, чтобы ответить на выражения благосклонности Кардинала и послушать Командующего, убеждавшего меня явиться к де Ришельё, я уклонялся от этого под весьма неубедительными предлогами. Я то сказывался больным, то уезжал в деревню, словом, сделал довольно, чтобы дать понять, что не имею намерения войти в милость к кардиналу де Ришельё , который был человек воистину великий, но в высшей степени наделенный слабостью придавать значение мелочам. Он доказал это отношением к моей особе; в ту пору Лозьер, которому я доверил только для прочтения историю «Заговора Джанлуиджи деи Фиески» , написанную мною восемнадцати лет от роду, упустил ее из рук, и Буаробер отнес ее Кардиналу, а тот в присутствии маршала д'Эстре и Сеннетера объявил во всеуслышание: «Вот опасный склад ума». Сеннетер в тот же вечер пересказал эти слова моему отцу, и я намотал их на ус. Я продолжал, однако, теперь уже по собственному побуждению, вести себя так же, как прежде, когда сообразовался лишь с ненавистью, какую питала к Кардиналу г-жа де Гемене.

Успех моей диссертации в Сорбонне сообщил мне вкус к славе на этом поприще. Мне захотелось стяжать еще новые лавры, и я забрал себе в голову, что могу успешно читать проповеди. Мне советовали начать с небольших монастырей, чтобы понемногу приобрести навык. Я поступил как раз наоборот. В день Вознесения, в Троицын день и в день праздника [14] Тела Господня я проповедовал в монастырях Малых Кармелитов в присутствии Королевы и всего двора; эта смелость заслужила мне вторую похвалу от кардинала де Ришельё. Когда ему донесли, что проповеди мои хороши, он ответил: «Успех — еще не оправдание, это дерзкий молодой человек». Как видите, для моих двадцати двух лет хлопот у меня оказалось предовольно.

Граф Суассонский, который проникся ко мне горячей дружбой и которого интересам и особе я был искренне предан, покинул Париж ночью, намереваясь укрыться в Седане из опасения быть арестованным . В десять часов вечера он послал за мной. Он открыл мне свой замысел. Я настоятельно просил его оказать мне честь, позволив его сопровождать. Он безусловно запретил мне это, но вверил моим попечениям Ванброка, фламандца-лютниста, пользовавшегося особым его доверием. Граф просил меня его охранять, спрятать у себя в доме и позволять выходить на улицу только ночью. Я неукоснительно исполнил все приказания Графа; я устроил Ванброка в кладовой, где разве только кошка или нечистый дух могли его отыскать. Сам Ванброк, однако, вел себя не столь осторожно, поскольку убежище его открыл привратник Отеля Суассон, — я, по крайней мере, всегда подозревал, что доносчик не кто иной, как он; в одно прекрасное утро, к глубокому моему изумлению, вся моя комната наполнилась вооруженными людьми, которые разбудили меня, вышибив дверь. Вперед выступил прево Иль-де-Франса , который, пересыпая свою речь проклятиями, спросил меня: «Где Ванброк?» — «Я полагаю, в Седане», — ответил я. Прево стал браниться еще пуще и в поисках Ванброка перевернул на кроватях все перины. Всем моим людям он грозил пыткой, но никто из них, кроме одного, ничего не знал. О существовании кладовой пришельцы не заподозрили, да, по правде сказать, ее и невозможно было заметить, и ушли они весьма недовольные. Вы понимаете сами, что попасть в подобную историю означало для меня получить, так сказать, новый изъян в глазах двора. А вот и еще один.

В Сорбонне пришла пора присуждать степени лиценциата; приступили к распределению мест, то есть от имени всей корпорации готовились публично объявить, кто оказался лучшим в защите диссертации; объявление это сопровождается обыкновенно весьма торжественной церемонией. У меня достало тщеславия притязать на первое место, и я не собирался уступать его аббату Ла Мот-Уданкуру, ныне архиепископу Ошскому, которого я и впрямь оказался сильнее в диспуте.

Кардинал де Ришельё, удостаивавший этого аббата чести называть его своим родственником, послал в Сорбонну своего дядю, великого приора де Ла Порта, чтобы тот рекомендовал Ла Мот-Уданкура. Я повел себя в этом случае разумнее, чем можно было бы ждать от человека моего возраста; прослышав обо всем, я отправился к г-ну де Ракони, епископу Лаворскому, и попросил его передать г-ну Кардиналу: узнав, что он принимает это дело к сердцу, из почтения к нему, я немедля отказываюсь от [15] моих притязаний. Епископ Лаворский на другое же утро явился ко мне и объявил, что г-н Кардинал уверен: аббат де Ла Мот будет обязан своим первенством не моей уступке, а собственным заслугам, достойным этой награды. Слова эти привели меня в бешенство, но я лишь улыбнулся в ответ, отвесив глубокий поклон. Я продолжал упорно следовать своей цели и получил первое место большинством в восемьдесят четыре голоса . Кардинал де Ришельё, всегда и во всем требовавший покорности, в гневе своем дошел до ребячества: он пригрозил представителям Сорбонны, что снесет до основания капеллу, которую начал строить в университете, и снова похвалил меня с неописанной злобою.

Семья моя была напугана. Мой отец и тетка де Меньеле, действовавшие заодно, вся Сорбонна, Ванброк, граф Суассонский, мой брат, уехавший той же ночью, и г-жа де Гемене, моя пылкая преданность которой от них не укрылась, — все горячо желали удалить меня и отправить в Италию. Я уехал туда и до половины августа пробыл в Венеции, где не преминул вести себя так, что меня едва не убили. Забавы ради я приволокнулся за синьорой Вендраниной, благородной венецианкой и одной из самых хорошеньких на свете женщин. Президент де Майе, королевский посол, знавший, какой опасностью грозят в этой стране подобные приключения, посоветовал мне уехать. Я совершил путешествие по Ломбардии и в конце сентября явился в Рим. Послом в Риме был маршал д'Эстре. Он прочел мне наставления о том, какой образ жизни мне следует здесь вести, и они меня убедили: хотя я отнюдь не намеревался быть священнослужителем, я решил на всякий случай заслужить добрую славу при церковном дворе, где я мог однажды появиться в сутане.

Я исправно следовал принятому решению. Я отказался от всякого распутства и любовных приключений, одевался с величайшей скромностью, и эта моя скромность еще подчеркивалась щедростью, с какой я тратил деньги, великолепными ливреями моих слуг, богатым выездом и свитой из семи или восьми дворян, среди которых было четверо мальтийских рыцарей . Я принимал участие в диспутах в Доминиканском коллеже, который по части учености далеко уступает Сорбонне, а тут судьба еще постаралась меня возвысить.

Однажды я играл в мяч в Термах императора Антонина, когда князь Шемберг, имперский посол при папском дворе, послал сказать мне, чтобы я освободил для него место. Я велел передать в ответ, что нет на свете услуги, какой я не оказал бы Его Превосходительству, попроси он меня о ней учтиво; но коль скоро это приказание, я принужден объявить ему, что приказывать мне вправе лишь посол моего Государя. Поскольку князь продолжал стоять на своем и во второй раз через вооруженного слугу приказал мне покинуть зал, я приготовился к защите, но немцы, как я полагаю, более из презрения к малому числу слуг, бывших со мною, нежели по другим соображениям, отступились. Победа эта, одержанная скромным аббатом над послом, который всегда появлялся в сопровождении сотни конных мушкетеров, наделала в Риме много шуму, так много, что [16] Роз, ныне секретарь кабинета , который в тот день находился в зале для игры в мяч, рассказывал, будто уже в ту пору это глубоко впечатлелось в воображение покойного кардинала Мазарини, и он впоследствии не раз заговаривал с ним об этом...

Здоровье кардинала де Ришельё пошатнулось, и вследствие этого у меня появились известные виды на архиепископство Парижское. Граф Суассонский, который в седанском своем уединении приобрел некоторую склонность к благочестию и почувствовал угрызения, что по праву Custodi nos получает более ста тысяч ливров дохода от бенефициев, написал моему отцу, что как только добьется согласия двора принять его отказ от них в мою пользу, он передаст бенефиции мне. Все эти соображения, взятые вместе, не отвратили меня полностью от намерения сбросить сутану, однако побудили его отложить. Более того, они повлияли на мое решение сбросить ее лишь при благоприятном сцеплении обстоятельств и совершив какие-нибудь славные деяния, но поскольку в ближайшем будущем я не предвидел и не ждал ни того, ни другого, я задумал отличиться на своем поприще, и отличиться во всех отношениях. Я начал с того, что удалился решительно от света, почти каждый день проводил в занятиях, встречался лишь с немногими, почти не поддерживал сношений с женщинами, исключая г-жу де Гемене...

<...> находилась в алькове; но самым забавным было то, что пожалели его в нежнейшую минуту примирения. Целого тома не хватило бы, чтобы живописать подробности этой истории. Одна из самых незначительных состояла в том, что пришлось дать клятву позволить красавице, когда в комнате станет слишком светло, прикрыть глаза носовым платком. Но так как платок скрывал только лицо, он не мог помешать мне оценить прочие ее прелести, без всякого преувеличения превосходившие прелести Венеры Медицейской, которые незадолго перед тем я созерцал в Риме . Я привез оттуда гравюру с изображением богини, но это чудо века Александрова уступало живому чуду.

Как раз за две недели до описанного приключения к принцессе де Гемене явился дьявол и зачастил к ней, вызываемый, без всякого сомнения, заклинаниями г-на д'Андийи, который, как я полагаю, заставлял лукавого наводить страх на свою духовную дочь, ибо сам он возлюбил ее еще сильнее, нежели я, однако лишь в Боге и совершенно платонически. Я, со своей стороны, вызвал демона, который явился ей в образе более приятном и утешительном; через полтора месяца она покинула Пор-Рояль , куда время от времени удалялась не столько в поисках уединения, сколько ради разнообразия.

Так я управлялся с Арсеналом и Королевской площадью , врачуя сим сладостным сочетаньем скорбь, которую в глубине души продолжал внушать мне мой сан. Очарование это, однако, едва не разродилось бурей, которая изменила бы лицо Европы, если бы судьбе угодно было меня [17] поддержать. Кардинал де Ришельё любил насмешки, но не терпел, когда они обращались против него, а люди подобного нрава обыкновенно шутят весьма язвительно. В таком язвительном тоне он однажды в большом обществе обратился к г-же де Гемене, и все поняли, что он намекал на меня. Она была в ярости, я — тем более .

В эту пору г-жа де Ла Мейере, в которую я влюбился, несмотря на всю ее глупость, приглянулась Кардиналу, и настолько, что маршал заметил это до отъезда своего в армию. Он стал попрекать жену, да так, что она вначале вообразила, будто ревность в нем сильнее даже честолюбия. Она страшно боялась мужа и не любила Кардинала, который, выдав ее за своего двоюродного брата, обездолил ее семью, ею боготворимую. Немощи старили Кардинала еще более, нежели годы, и к тому же, не будучи вообще педантом, он оказался им в любви. Мне в подробностях были пересказаны все его ухаживания, которые и в самом деле были смешны; но он продолжал преследовать г-жу де Ла Мейере столь рьяно, что даже приглашал ее, и притом на длительное время, в Рюэль , бывший местом постоянного его пребывания; я понял, что глупенькую головку дамы может вскружить блеск оказанной ей милости, а ревность маршала вскоре отступит перед соображениями выгоды, к которой он был отнюдь не безразличен, и уступит желанию угодить двору, в котором он не знал себе равных.

Я вкушал тогда первый пламень наслаждения, который молодость легко принимает за первый пламень любви, и самолюбие мое так тешила победа, одержанная над Кардиналом на поле брани столь прекрасном, как Арсенал, что, едва я почувствовал перемену во всех членах семьи, душу мою охватила ярость. Муж соглашался и даже желал, чтобы почаще ездили в Рюэль; жена дарила меня признаниями, в искренности которых я теперь часто сомневался; наконец гнев г-жи де Гемене, о причине которого я вам рассказал, ревность, пробужденная во мне г-жой де Ла Мейере, отвращение к моему сану — все соединилось в роковую минуту и едва не произвело одно из самых великих и громких событий нашего века.

Ла Рошпо, мой двоюродный брат и близкий друг, состоял на службе при особе покойного герцога Орлеанского и пользовался чрезвычайным его доверием. Он от души ненавидел кардинала де Ришельё, ибо был сыном г-жи Дю Фаржи, которую преследовал этот министр, подвергший ее публичному поруганию ; к тому же незадолго до этого Кардинал, все еще державший в Бастилии графа Дю Фаржи , отказался дать Ла Рошпо Шампанский полк, о котором хлопотал для него маршал де Ла Мейере, высоко ценивший его храбрость. Вам нетрудно представить себе, сколь часто мы с ним слагали панегирики Кардиналу, негодуя на малодушие герцога Орлеанского, который убедил Графа покинуть Францию и удалиться в Седан, дав ему слово присоединиться к нему, а сам бесславно возвратился из Блуа ко двору.

Поскольку я был преисполнен чувств, о которых вам только что поведал, а Ла Рошпо тех, что были внушены ему обстоятельствами его семьи [18] и его собственными, мы легко пришли к одной и той же мысли: воспользовавшись слабодушием Месьё , исполнить то, что отвага приближенных едва не заставила его совершить в Корби и о чем для большей ясности должно вам коротко рассказать.

Когда вражеская армия под командованием принца Томмазо Савойского и Пикколомини вторглась в Пикардию, Король сам отправился туда, взяв брата своего главнокомандующим, а графа Суассонского его заместителем. Оба были в самых дурных отношениях с кардиналом де Ришельё, который возложил на них эти обязанности, повинуясь одной лишь необходимости и потому, что испанцы, угрожавшие самому сердцу королевства, захватили уже Корби, Ла-Капель и Ле-Катле. Едва только враги отступили в Нидерланды и Король вновь овладел Корби , всем стало ясно, что графа Суассонского, который внушал первому министру жестокую зависть своей доблестью, учтивостью и щедростью, был связан сердечной дружбой с Месьё, и главное — совершил тягчайшее преступление, отказавшись жениться на г-же д'Эгийон , постараются сгубить. Л'Эпине, Монтрезор и Ла Рошпо приложили все старания, чтобы, запугав Месьё, вселить в него решимость избавиться от Кардинала; Сент-Ибар, Варикарвиль, Бардувиль и Борегар, отец того Борегара, который состоит у меня на службе, убедили в том же графа Суассонского.

Дело было решено, но не исполнено. В Амьене Кардинал был у них в руках, но они его не тронули. Я так никогда и не дознался почему; все участники заговора об этом рассказывали, и каждый винил другого. Что произошло на самом деле, мне неизвестно. Верно лишь, что по прибытии в Париж, всеми ими овладел страх. Граф, который по общему суждению был самым твердым из амьенских заговорщиков, бежал в Седан, бывший в ту пору владением герцога Буйонского. Месьё отправился в Блуа, а герцог де Рец 48, который не участвовал в амьенском предприятии, но был горячо предан графу Суассонскому, выехал ночью из Парижа на перекладных и укрылся в Бель-Иле. Король послал в Блуа графа де Гиша, ныне маршала де Грамона, и де Шавиньи, государственного секретаря и ближайшего доверенного Кардинала. Они напугали Месьё и увезли его в Париж, где им овладел еще больший страх, ибо те из его приближенных, кто был ему предан, то есть те из состоявших у него на службе, кто не был подкуплен двором, зная его слабую струну, не преминули воздействовать на нее, чтобы он позаботился о своей, а лучше сказать, об их безопасности. Эту струну мы с Ла Рошпо и надеялись натянуть, чтобы втянуть Месьё в наш заговор. Я прибегнул к столь неправильному выражению, ибо не нашел другого, которое нагляднее изобразило бы натуру Месьё. Он замысливал все, но ни на что не решался, а если случайно решался на что-нибудь, его надо было при этом подталкивать или, лучше сказать, толкнуть со всей силой, чтобы побудить исполнить задуманное.

Ла Рошпо старался как мог, но так как, в ответ на предлагаемые им меры, Месьё все только откладывал или отговаривался невозможностью их исполнить, тот придумал способ, без сомнения рискованный, но как это [19] бывает обыкновенно в деяниях чрезвычайных, менее рискованный, нежели это казалось с первого взгляда.

Кардинал де Ришельё должен был совершить обряд крещения над Мадемуазель 49, которую, разумеется, давно уже окрестили, но еще не состоялась торжественная церемония. Для этой цели Кардинал намеревался прибыть в Тюильри , где находились покои Мадемуазель, и крещение должно было состояться в часовне. Ла Рошпо предложил по-прежнему неустанно убеждать Месьё в необходимости разделаться с Кардиналом, однако менее обычного входить в подробности задуманного, чтобы лучше сохранить тайну; довольствоваться в разговорах с ним общими рассуждениями, чтобы приучить его к этой мысли и иметь возможность в нужную минуту сказать ему, что от него ничего не утаили, — многократный опыт подтверждает, что услужить Месьё можно лишь таким способом, и сам герцог не однажды признавался в этом ему, Ла Рошпо; следовательно, остается лишь завербовать храбрецов, способных на решительные действия, под предлогом любовного похищения обеспечить подставы на дороге в Седан, исполнить задуманное именем Месьё и в его присутствии в часовне в самый день церемонии; Месьё одобрит содеянное от всей души, едва оно совершится, и мы тотчас увезем его на перекладных в Седан, покуда двор, где министров охватит растерянность, а Король обрадуется избавлению от своего тирана, будет думать более о том, чтобы искать в Месьё, нежели о том, чтобы его преследовать. Так выглядел план Ла Рошпо; в нем не было ничего невозможного — я почувствовал это по впечатлению, сделанному на меня близкой надеждой его исполнить и весьма отличному от того, какое рождали во мне умозрительные рассуждения об этом предмете.

Должно быть, сотни раз вместе с Ла Рошпо я осуждал бездействие Месьё и графа Суассонского в Амьене. Но едва для меня самого настала минута действовать, иначе говоря исполнить умысел, который я же и заронил в душу Ла Рошпо, меня охватило неизъяснимое чувство, сродни страху. Я принял его за угрызения совести. Не знаю, обманывался ли я, но воображение рисовало мне убийство духовной особы, Кардинала. Ла Рошпо посмеялся надо мной. «На войне вы не решитесь взять приступом город из боязни перебить спящих», — сказал он мне. Я устыдился своих колебаний и согласился на преступление, которое в моих глазах освещали великие примеры, а грозившая нам великая опасность оправдывала и возвышала. Мы приняли решение и согласились о подробностях. В тот же вечер я заручился поддержкой Ланнуа, который известен вам ныне при дворе под именем маркиза де Пьенна. Ла Рошпо привлек к делу Ла Фретта, маркиза де Буази, Л'Эстурвиля, преданность которых Месьё и ненависть к Кардиналу были ему известны. Мы сделали все приготовления. Успех был верный, хотя опасность нам грозила великая; впрочем, мы вправе были надеяться ее избегнуть, потому что гвардейцы Месьё, находившиеся во внутренних покоях, без сомнения, поддержали бы нас против гвардейцев Кардинала, которые должны были оставаться у дверей. [20]

Но судьба, более могущественная, нежели телохранители, уберегла Кардинала от опасности. Он захворал, — не то он сам, не то Мадемуазель, теперь я уже в точности не помню. Церемония была отложена , удобного случая больше не представилось. Месьё вернулся в Блуа, а маркиз де Буази объявил нам, что никогда нас не выдаст, но отныне не станет с нами соумышлять, потому что Кардинал удостоил его не знаю уж какой милости.

Признаюсь вам, предприятие это, которое, если бы оно удалось, покрыло бы нас славой, никогда не было мне по душе. Оно не пробуждало во мне таких угрызений совести, как два прегрешения против морали, о которых я рассказал вам выше, и, однако, я от всего сердца желал бы никогда в нем не участвовать. В Древнем Риме оно заслужило бы почести, но не за то почитаю я Древний Рим .

Участие в заговоре часто бывает безрассудством, но оно как ничто другое способно нас потом образумить, по крайней мере на известное время: поскольку в подобных предприятиях опасность продолжается долго спустя, мы остаемся до некоторых пор осторожными и сдержанными.

Граф Ла Рошпо, видя, что наш заговор не удался, на семь или восемь месяцев удалился к себе в Коммерси . Маркиз де Буази отправился к своему отцу герцогу де Руанне в Пуату; Пьенн, Ла Фретт и Л'Эстурвиль разъехались по домам. Мои привязанности удерживали меня в Париже, но я вел себя скромно и сдержанно, все дни посвящая ученым занятиям, а если изредка и показывался на людях, то держался как подобает праведному пастырю. Мы все соблюдали такую осторожность, что во времена кардинала де Ришельё, который был самым осведомленным министром на свете, никто ни разу не проведал о нашем умысле. По неосторожности Ла Фретта и Л'Эстурвиля он вышел наружу после смерти Кардинала. Я говорю «по неосторожности», ибо нет ничего более неблагоразумного, нежели хвалиться способностью совершить поступок, которого пример может быть сочтен опасным.

Некоторое время спустя выступление графа Суассонского извлекло нас из наших нор, звуки его труб заставили нас встрепенуться. Но, повествуя о Графе, следует возвратиться несколько вспять.

Я уже упоминал выше, что граф Суассонский удалился в Седан единственно ради безопасности, на какую не мог надеяться при дворе. Прибыв на место, он написал Королю: он уверял Его Величество в своей верности и обещал не предпринимать ничего противного королевской пользе во все время пребывания своего в этих местах. Он, без сомнения, ни на волос не отступил от данного Королю слова, не соблазнясь никакими посулами Испании и Империи и даже отвергнув с негодованием советы Сент-Ибара и Бардувиля, которые подбивали его поднять мятеж. Состоявший у него на службе Кампион, которого он оставил в Париже, чтобы в случае необходимости тот вел его дела при дворе, по приказанию Графа посвятил меня в эти подробности; вспоминаю, в частности, письмо, которое Граф однажды написал ему и где я прочитал следующие слова: «Люди, вам известные, прилагают все старания, чтобы понудить меня заключить [21]соглашение с врагами; они винят меня в слабодушии, потому что меня страшит пример Шарля Бурбонского и Робера д'Артуа». Кампиону приказано было показать мне письмо и спросить моего мнения. Я тут же взял перо и там, где в ответном письме, начатом Кампионом, оставался свободный уголок, написал: «А я виню их в безрассудстве». Случилось это в самый день моего отъезда в Италию. А написал я так вот по какой причине.

Граф Суассонский обладал в самой высокой степени, какая доступна смертным, той смелостью души, что обычно зовется доблестью, но он не обладал даже в самой малой мере той смелостью ума, которая зовется решимостью. Первое свойство — довольно распространенное и даже заурядное, второе встречается редко, и даже реже, чем это можно предположить, — однако для великого дела оно еще более необходимо, нежели первое; а какое дело может равняться с тем, чтобы руководить партией? Руководство армией требует несравненно меньшего числа пружин, руководство государством большего, но пружины эти далеко не столь хрупки и щекотливы. Наконец, я убежден, что для истинного предводителя партии потребно более великих достоинств, нежели для истинного властителя мира, и в ряду этих великих достоинств решимость идет об руку с силой понятия; я имею в виду понятие героическое, важнейшее назначение которого — отличать необыкновенное от неисполнимого. Граф Суассонский не обладал и крупицей такого рода понятия, какое даже великим умам присуще весьма редко, хотя одни лишь великие умы и бывают им наделены. Его же ум был посредственный и, следовательно, подвержен несправедливым подозрениям, а подобный нрав являет собой крайнюю противоположность тому, каким должен быть истинный предводитель партии, для кого всего более необходимо, даже имея основания не доверять кому-то, уметь во многих случаях подавить это недоверие и всегда его скрыть.

Вот что побуждало меня не соглашаться с теми, кто желал, чтобы граф Суассонский начал гражданскую войну. Варикарвиль, наиболее разумный и наименее отчаянный из всех знатных дворян, близких к Графу, говорил мне впоследствии, что, увидев слова, приписанные мной к письму Кампиона в тот самый день, когда я уезжал в Италию, сразу понял, что заставило меня так рассудить вопреки собственной моей наклонности.

В продолжение всего этого года, а также последующего, не столько сила собственного характера, сколько мудрые советы Варикарвиля помогли Графу устоять против натиска испанцев и домогательств своих приближенных. Но ничто не могло оградить его от неусыпной подозрительности кардинала де Ришельё, именем Короля то и дело докучавшего ему требованием объяснений. Рассказывать подробности было бы слишком долго, скажу лишь, что министр против собственных интересов толкнул Графа на гражданскую войну вздорными придирками, которыми те, кто в известной мере взыскан Фортуной, не упускают случая досадить обойденным ею.

Поскольку раздражение умов сделалось сильнее обычного, Граф приказал мне тайно явиться в Седан. Я свиделся с ним ночью в замке, где он [22] жил; я говорил с ним в присутствии герцога Буйонского, Сент-Ибара, Бардувиля и Варикарвиля и понял, что истинной причиной, по какой он вызвал меня к себе, было желание изустно и более подробно, чем это возможно из письма, узнать о положении дел в Париже. Мой ответ не мог не доставить ему удовольствия. Я сказал, и это было правдой, что его любят, почитают, боготворят, а его врага страшатся и ненавидят. Герцог Буйонский, который во что бы то ни стало желал разрыва с двором, воспользовался случаем, чтобы преувеличить выгоду этого обстоятельства. Сент-Ибар горячо поддержал его. Варикарвиль энергически оспаривал.

Я был слишком молод, чтобы изъяснять свое мнение. Но Граф этого потребовал, и я взял на себя смелость высказать ему, что принцу крови должно скорее начать гражданскую войну, нежели поступиться хоть в малой степени своим добрым именем или достоинством; однако лишь попечение о добром имени и достоинстве может послужить оправданием междоусобицы, ибо, начав ее, он рискует и тем и другим, если ни то, ни другое не вынуждают его к мятежу; Графа же ничто решительно к этому не вынуждает; пребывание в Седане избавляет его от низостей, на какие двор покушался толкнуть его, добиваясь, к примеру, его согласия на неравный брак с родственницей Кардинала; ненависть, какую питают к министру, и даже само изгнание окружило Графа общественной благосклонностью, а поддержать ее всегда легче бездействием, нежели деятельностью, ибо слава деяния зависит от успеха, за который никто не может поручиться; зато слава, какую в подобных обстоятельствах приносит бездеятельность, всегда надежна, поскольку зиждится на ненависти к правительству, никогда не утихающей в обществе; по моему мнению, перед лицом всей Европы Графу более приличествует искать опоры против козней министра, столь могущественного, как кардинал де Ришельё, в собственной своей силе, то есть в силе своей добродетели, ему, повторяю, приличествует более противостоять Кардиналу благоразумным и мудрым своим поведением, нежели разжигать пламя, последствия которого весьма ненадежны; правительство Кардинала и вправду вызывает ненависть, но я не нахожу, чтобы ненависть эта достигла уже высшей точки, необходимой для свершения великих революций; Его Преосвященство стал часто хворать, и, если он погибнет от болезни, Граф выиграет в глазах Короля и народа, доказав им, что, располагая такою силою, какую дает ему его происхождение и важная крепость, подобная Седану, он заглушил свои обиды во имя блага и спокойствия государства; а если здоровье Кардинала восстановится, его власть сделается еще более ненавистной и не замедлит представить для мятежа обстоятельства более благоприятные, нежели те, что существуют ныне.

Вот общий смысл того, что я изложил графу Суассонскому. Казалось, он был тронут. Это разгневало герцога Буйонского. «Для человека ваших лет у вас весьма холодная кровь», — объявил он мне с насмешкой. «Все, кто служит графу Суассонскому, — ответил я ему, — столь многим обязаны вам, сударь, что им должно сносить от вас все, но это единственное [23] соображение и удерживает меня нынче от мысли, что вы не всегда будете находиться под охраной своих бастионов». Герцог Буйонский опомнился; он осыпал меня всевозможными любезностями, которые и положили начало нашей дружбе. Я пробыл в Седане еще два дня, в течение которых Граф пять раз переменял решение. Сент-Ибар дважды признавался мне, что трудно полагаться на человека подобного нрава. Наконец герцог Буйонский заставил его решиться. Послали за испанским министром доном Мигелем де Саламанка; мне поручили привлечь на нашу сторону людей в Париже, дали записку, чтобы я мог получить деньги для этой цели, и я возвратился из Седана, снабженный ворохом писем, которых с лихвой хватило бы, чтобы предать суду более двухсот человек .

Поскольку я не мог упрекнуть себя в том, что не защищал перед Графом его же выгоду, а она, без сомнения, состояла в том, чтобы не затевать дело, которое было ему не по плечу, я почел себя вправе подумать теперь и о собственных интересах, которым эта война весьма содействовала. Я ненавидел свой сан, и даже более чем прежде; на церковную стезю меня толкнула настойчивость моих родных; судьба прикрепила меня к ней цепями наслаждения и долга; я продолжал идти по ней, чувствуя себя опутанным настолько, что уже почти не видел выхода. Мне было двадцать пять лет, — я понимал, что в этом возрасте слишком поздно начать носить мушкет, но более всего удручали меня мысли о том, что в иные минуты жизни я сам по слишком сильной приверженности своей к наслаждению, укрепил узы, которыми судьба против моей воли, казалось, пожелала приковать меня к Церкви. Судите же сами, как обрадовался я в этом моем умонастроении обстоятельствам, давшим мне надежду найти из затруднения выход, не только достойный, но и славный. Я обдумывал, какими способами мог бы отличиться, — я нашел их, я им последовал. И вы убедитесь, что один только рок разрушил мои замыслы.

В эту пору маршалы де Витри и де Бассомпьер, граф де Крамай и господа Дю Фаржи и Дю Кудре-Монпансье в силу различных обстоятельств содержались в Бастилии. Но так как продолжительность неволи всегда смягчает ее, с ними обходились там весьма предупредительно и даже предоставляли им большую свободу. Друзья навещали их, кое-кто время от времени даже с ними обедал. Через г-на Дю Фаржи, женатого на сестре моей матери, я имел случай познакомиться с остальными, и в беседах кое с кем из них приметил расположение ума, над которым поневоле задумался. Маршал де Витри был глуп, но отважен до безрассудства, а то, что ему выпало убить маршала д'Анкра, создало ему в свете славу человека готового к решительным действиям, на мой взгляд совершенно не заслуженную. Мне показалось, что он весьма раздражен против Кардинала, и я рассудил, что в теперешних обстоятельствах он может оказаться небесполезным. Однако я не стал обращаться к нему, а счел более уместным опробовать графа де Крамая, человека разумного и имевшего на него большое влияние. Граф понял меня с полуслова и прежде всего спросил, открылся ли я кому-нибудь в Бастилии. Я ответил без колебаний: [24] «Нет, сударь, и скажу вам в двух словах почему. Маршал де Бассомпьер слишком болтлив, на маршала де Витри я могу положиться только при вашем участии, верность Дю Кудре внушает мне сомнения, а мой дядюшка Дю Фаржи — человек добрый и славный, но недалекий». — «Кому вы доверились в Париже?» — спросил в том же тоне граф де Крамай. «Никому, кроме вас, сударь», — отозвался я. «Отлично, — объявил он решительно, — вы тот человек, который мне нужен. Мне восемьдесят лет, вам всего лишь двадцать пять . Я буду умерять ваш пыл, вы подогревать мой». Мы приступили к обсуждению, мы составили план. «Дайте мне неделю сроку, — сказал он на прощанье, — тогда я буду говорить с вами с большей определенностью и, надеюсь, сумею доказать Кардиналу, что гожусь не только сочинять “Игры неизвестного"». Позволю себе напомнить вам, что так называлась книга, написанная и впрямь весьма дурно, которую выпустил граф де Крамай, а кардинал де Ришельё вволю над ней посмеялся.

Вас, верно, удивляет, что в деле такого рода я решился прибегнуть к людям, находившимся в заточении, но мне как раз и служит оправданием самый характер дела, которое, как вы увидите из дальнейшего, не могло бы оказаться в руках более надежных.

Ровно через неделю я обедал с маршалом де Бассомпьером, который, сев в три часа играть в карты с г-жой де Гравель, также узницей Бастилии, и добряком Дю Трамбле, комендантом тюрьмы, самым естественным образом оставил меня наедине с графом де Крамаем. Мы вышли на террасу, и там граф, многократно поблагодарив меня за доверие к нему и подтвердив свою преданность графу Суассонскому, сказал так: «Избавить нас от Кардинала может только удар шпаги или Париж. Будь я участником амьенского дела, я повел бы себя иначе, чем те, кто упустил представившийся случай, — так я, по крайней мере, полагаю. Но я участник дела парижского, и уж мы не оплошаем. Я все обдумал, и вот что я добавил к нашему плану». С этими словами он вложил мне в руку исписанный с двух сторон клочок бумаги; смысл записки сводился к следующему: граф говорил с маршалом де Витри, который выразил совершенную готовность служить графу Суассонскому; они вдвоем берутся завладеть Бастилией, гарнизон которой всецело им предан, и отвечают также за Арсенал; выступят они после первого же сражения, выигранного Графом, с условием, если я прежде смогу доказать им то, в чем заверял графа де Крамая, а именно, что их поддержит достаточное число офицеров парижской милиции . В записке содержалось также множество подробных соображений о том, как начать предприятие, и даже множество советов касательно действий графа Суассонского. Более всего восхитило меня то, с какой легкостью эти господа могли бы исполнить свой план. Само собой разумеется, я должен был хорошо знать внутренние порядки Бастилии (а они были мне известны благодаря моим постоянным сношениям с узниками), чтобы поверить, что дело можно исполнить, — недаром мне пришло в голову его предложить. Но, признаюсь вам, прочитав план графа де [25] Крамая, который был человеком весьма опытным и весьма разумным, я просто остолбенел от изумления, ибо убедился, что узники распоряжаются Бастилией с той же свободой, с какой мог бы действовать в крепости самый полновластный ее хозяин.

Поскольку обстоятельствам необычайным принадлежит всегда значительная роль в народных революциях , я рассудил, что данное обстоятельство, необычайное в высшей степени, произведет великолепное действие в городе, едва только оно станет известно; а поскольку ничто так не воодушевляет и не подкрепляет мятеж, как осмеяние тех, против кого он обращен, я полагал, что нам будет нетрудно представить в смешном свете поведение министра, способного допустить, чтобы узники могли, так сказать, обрушить на него собственные оковы. Я не стал терять времени: я открылся покойному г-ну д'Этампу, президенту Большого совета , и г-ну Л'Экюйе, теперешнему старейшине Счетной палаты , — оба командовали отрядами городской милиции и пользовались влиянием среди горожан; я нашел их расположенными именно так, как говорил мне граф Суассонский, то есть горячо преданными его делу и убежденными, что поднять возмущение не только возможно, но даже и легко. Обратите внимание, что люди эти, дарований весьма посредственных, даже в своей отрасли, были притом едва ли не самые миролюбивые во всем королевстве. Но бывает пламень, который охватывает все: важно вовремя распознать его и воспользоваться подходящей минутой.

Граф приказал мне не открываться в Париже никому, кроме этих двух лиц. Я собственной волей присовокупил к ним еще двоих: одним из них был помощник генерального прокурора Пармантье, другим — аудитор Счетной палаты Л'Эпине. Пармантье был капитаном городской милиции квартала Сент-Эсташ, в который входит улица де Прувель, важная благодаря соседству рынка. Л'Эпине в качестве лейтенанта милиции командовал ротой также по соседству с рынком со стороны Монмартра и пользовался там гораздо большим влиянием, нежели капитан, бывший его зятем. Пармантье, благодаря уму своему и храбрости, более чем кто-либо другой из людей мне известных пригодный для великого дела, заверил меня, что почти наверное может рассчитывать на Бригалье, советника Палаты косвенных сборов и капитана городской милиции своего квартала, обладавшего большой властью в народе. Но добавил при этом, что его не следует ни во что посвящать, ибо он вертопрах и не способен хранить тайну.

Граф Суассонский через одного из своих секретарей, Дюно, уж не помню под каким предлогом передал мне двенадцать тысяч экю. Я отнес их своей тетке Меньеле, объяснив ей, что сумма эта была перед смертью вручена мне одним из моих друзей, с тем чтобы я употребил ее на вспоможение бедным, которые не просят милостыни; поскольку я на Евангелии поклялся, что сам раздам эти деньги, я в большом затруднений, ибо не знаю нуждающихся, и прошу ее мне помочь. Тетка была в восторге, она объявила, что с охотой исполнит мою просьбу, но, поскольку я [26] обещал сам принять участие в раздаче денег, я должен непременно при этом присутствовать, чтобы в точности исполнить данное мною слово и самому приучиться к делам благотворительности. Этого-то я и добивался, желая, чтобы меня узнали все парижские бедняки. Делая вид, что уступаю настояниям тетки, я каждый день обходил с ней все предместья и все чердаки. Я часто видел у нее хорошо одетых, а иногда даже известных людей, которые приходили к ней за тайной милостыней. Добрая женщина почти не упускала случая сказать им: «Молите Бога за моего племянника, это его угодно было Господу избрать орудием сего доброго дела». Судите сами, какую любовь это снискало мне среди людей, которым принадлежит, без сомнения, самая великая роль в народных возмущениях. Богатые участвуют в них лишь поневоле, нищие приносят более вреда, нежели пользы, потому что из страха перед грабежом к ним относятся с опаской. Более всего значат в революциях люди, которые находятся в обстоятельствах достаточно стесненных, чтобы желать перемен общественных, но которые в то же время не настолько бедны, чтобы открыто просить подаяния. Три или четыре месяца подряд я с великим усердием делал все, чтобы меня узнали люди такого сорта, и не было в их семьях ребенка, какого я не одарил бы какой-нибудь безделицей — я знал по именам всех Нанон и Бабе. Вуаль тетушки моей, которая всю свою жизнь отдавала благотворительности, покрывала все. Я даже ударился в благочестие и ходил на собрания в Сен-Лазар .

Оба моих седанских корреспондента, Варикарвиль и Борегар, время от времени уведомляли меня, что намерения у Графа самые твердые и с той поры, как он принял решение, он более не колеблется. Помню, например, Варикарвиль написал мне однажды, что мы с ним когда-то жестоко заблуждались на счет Графа и доказательство налицо: ныне приходится его сдерживать, он проявляет даже излишнюю горячность в совещаниях с посланцами Империи и Испании . Благоволите заметить, что оба эти двора, которые осаждали Графа настоятельными уговорами, покуда он колебался, едва он выказал решимость, стали его обуздывать, ибо флегматичность, свойственная испанскому климату, именуя себя осторожностью, роковым образом действует на политику Австрийского дома. Но тут, вообразите, Граф, три месяца подряд державшийся с неколебимой твердостью, едва враги согласились на то, чего он от них требовал, вдруг круто переменился. Такова участь нерешительности — всего более сомнений одолевает ее к развязке.

Об этом повороте меня уведомил Варикарвиль, приславший ко мне нарочного. Той же ночью я выехал в Седан и прибыл туда часом позже Анктовиля, официального посланца герцога де Лонгвиля, зятя графа Суассонского. Тот привез условия соглашения, заманчивые, но коварные. Совместными усилиями мы старались им противоборствовать. Те, кто неизменно оставались приверженцами Графа, с жаром напомнили ему все, что он думал и говорил с той поры, как исполнился решимости объявить войну. Сент-Ибар, который от его имени вел переговоры в Брюсселе, [27] упирал на его обязательства, обещания, настояния, я напоминал о шагах, предпринятых мной в Париже, о слове, данном маршалу де Витри и графу де Крамаю, о тайне, доверенной двум лицам по его приказанию и четырем другим с его одобрения ради его интересов. Почва была благодатная, и с той поры, как мы заручились сторонниками, не оставляла сомнений в успехе. В конце концов мы его убедили или, лучше сказать, одержали над ним верх после четырехдневного препирательства. Анктовиль был отослан назад с весьма резким ответом. Герцог де Гиз, который бежал вместе с Графом и горячо желал войны, отправился в Льеж объявить набор солдат. Сент-Ибар возвратился в Брюссель, чтобы заключить там соглашение; Варикарвиль на перекладных отправился в Вену, а я вернулся в Париж, где позабыл упомянуть заговорщикам о нерешительности нашего вождя. Впоследствии еще появлялись некоторые облачка, но уже легкие; зная, что с испанской стороны все готово, я в последний раз выехал в Седан, чтобы обеспечить последние предосторожности.

Там я встретился с Меттернихом, полковником одного из старейших полков Империи, посланным генералом Ламбуа, который выступил уже с хорошо вооруженной и экипированной армией, почти сплошь состоявшей из обстрелянных солдат. Полковник заверил Графа, что Ламбуа получил приказ исполнить все его требования и в случае необходимости дать бой маршалу де Шатийону, который командовал французскими войсками, стоявшими на Мёзе. Так как парижский заговор полностью зависел от успеха этого дела, я весьма желал лично разузнать все как можно более подробно. Граф согласился, чтобы я поехал с Меттернихом в Живе. Там я увидел сильное войско в превосходном состоянии, встретился с доном Мигелем де Саламанка, подтвердившим мне слова Меттерниха, и вернулся в Париж, имея при себе тридцать два незаполненных приказа с подписью Графа. Я обо всем доложил маршалу де Витри, который составил план действий, собственноручно написал его и пять или шесть дней носил в своем кармане, что довольно редко случается в тюрьмах. Вот главные черты этого плана.

Получив известие о выигранной битве, нам должно не мешкая обнародовать его в Париже, сопроводив гравюрами. Господам де Витри и де Крамаю тогда же открыться другим узникам, овладеть Бастилией, арестовать коменданта, выйти на Сент-Антуанскую улицу с отрядом дворян, преданных маршалу де Витри, крича: «Да здравствует Король! Да здравствует граф Суассонский!» Г-ну д'Этампу — в назначенный час приказать своему отряду милиции бить тревогу, присоединиться к маршалу де Витри на кладбище Сен-Жан и идти ко Дворцу Правосудия , чтобы вручить Парламенту письма Графа и принудить палаты издать указ, его поддерживающий. Я, со своей стороны, вместе с двадцатью пятью дворянами, нанятыми мною под разными предлогами и даже не знавшими в точности для какого дела, должен встать во главе отрядов Пармантье и Герена, за которых ручался Л'Эпине. Добряк комендант, заподозривший, что я намереваюсь похитить мадемуазель де Роган, сам привел мне двенадцать [28] своих земляков. Я рассчитывал захватить Новый мост, через набережные соединиться с теми, кто шел ко Дворцу Правосудия, и затем воздвигнуть баррикады в районах города, более других охваченных духом мятежа... Расположение умов в Париже внушало нам безусловную веру в успех; то, как в нем сохранили тайну, походило на чудо. Граф Суассонский дал битву и выиграл ее. Вы, без сомнения, полагаете, что мы были почти у цели. Ничуть не бывало. Граф был убит в самую минуту победы , убит, находясь среди своих сторонников, и никто никогда не мог объяснить, как это случилось. Это кажется невероятным, и, однако, это чистая правда. Судите сами, что сталось со мной, когда я получил это известие. Граф де Крамай, без сомнения самый разумный в нашем стане, теперь заботился лишь о том, чтобы замести следы того, что в Париже известно было всего лишь шестерым. Впрочем, как правило, этого уже много, но еще более следовало опасаться Седана, где участники заговора имели менее нужды оберегать тайну, ибо, не собираясь возвращаться во Францию, менее опасались возмездия. Но все оказались в равной мере верны своему слову. Г-н де Витри и г-н де Крамай, которые вначале намеревались бежать из Бастилии, передумали. Ни один человек не проговорился, и это обстоятельство в соединении с происшествием, о котором я поведу речь во второй части моего повествования, было причиной того, почему я часто думал и говорил, что люди, привыкшие участвовать в делах большой важности, умеют хранить тайну чаще, чем это полагают.

Смерть графа Суассонского удержала меня на моем поприще, ибо я не находил для себя другого достойного дела, а я вошел уже в такой возраст, когда мне не пристало бы расстаться с духовным званием ради дела ничтожного. К тому же здоровье Кардинала становилось все хуже, и парижское архиепископство начинало прельщать мое честолюбие. Вот почему я решился не только продолжать служить Церкви, но и исполнять налагаемые ею обязанности. Все склоняло меня к этому. Г-жа де Гемене вот уже шесть недель как удалилась в Пор-Рояль. Г-н д'Андийи похитил ее у меня: она перестала пудриться, завивать локоны и дала мне отставку по всей форме, какую могло бы потребовать церковное покаяние. Если Господь Бог отнял у меня Королевскую площадь, то сам я потерял вкус к Арсеналу, где через лакея, посвященного в мои дела и совершенно мною подкупленного, я узнал, что капитан личной гвардии маршала Пальер пользуется милостями маршальши никак не меньше моего. Делать было нечего. Оставалось только удариться в святость.

Я и впрямь стал куда более добродетельным, по крайней мере с виду. Я вел жизнь весьма уединенную. Чтобы рассеять последние сомнения в том, какую стезю я избрал, я много времени посвящал книгам, усердно поддерживал знакомство со всеми столпами учености и благочестия, превратив свой дом едва ли не в академию , но притом усердно следил за тем, чтобы не сделать из академии судилища; как бы невзначай я начал обхаживать Каноников и кюре, с которыми встречался у моего дяди. Я не строил из себя святошу, так как не мог поручиться, что долго смогу им [29] прикидываться, но я всячески почитал святош, а в их глазах это один из главных признаков благочестия. Даже наслаждения свои я сообразовал с прочими своими поступками. Без любовной связи я обойтись не мог, но я завязал ее с молодой и кокетливой г-жой де Поммерё, а это не могло меня скомпрометировать: ее всегда окружали молодые люди, которые не только бывали у нее в доме, но и вообще повсюду следовали за ней по пятам, так что открытые ухаживания других служили ширмой для моих собственных, оказавшихся, во всяком случае некоторое время спустя, более счастливыми. Словом, игра моя удалась, и настолько, что я вошел в моду у людей моего звания; даже святоши повторяли вслед за г-ном Венсаном, применившим ко мне слова Евангелия, что мне хоть и недостает благочестия, все же я недалеко от Царствия Божия .

Судьба в этом случае благоприятствовала мне более обычного. У гугенотки г-жи д'Арамбюр, дамы ученой и жеманной, я однажды познакомился со знаменитым протестантским богословом из Шарантона, Метреза . Она стравила нас из любопытства. Завязался диспут, и такой оживленный, что мы сходились с ним для спора девять раз в продолжение девяти дней. На трех или четырех наших встречах присутствовали маршал де Ла Форс и виконт де Тюренн . Некий дворянин из Пуату, побывавший на всех девяти, обратился в католическую веру. Так как мне не было еще двадцати шести лет, событие это наделало много шуму, и в числе прочих его следствий оказалось одно, не имевшее отношения к причине. Я расскажу вам о нем, после того как воздам должное Метреза за учтивость, выказанную мне во время одной из наших встреч.

На пятом нашем диспуте, где мы трактовали о воззвании к Богу, я добился небольшого перевеса. Он загнал меня в угол на шестом, предметом которого был авторитет папы, ибо, не желая ссориться с Римом, я утверждал начала, которые отстаивать более затруднительно, нежели догмы Сорбонны . Пастор заметил мое смущение и не стал касаться вопросов, принудивших бы меня к объяснениям, которые могли вызвать недовольство нунция. Я оценил образ его действий и по окончании диспута поблагодарил его в присутствии г-на де Тюренна, на что он ответил мне: «Было бы несправедливо помешать аббату де Рецу сделаться кардиналом». Не правда ли, женевским педантам отнюдь не свойственна подобная обходительность.

Я сказал вам выше, что диспут наш произвел следствие, никак не сообразное с причиной. Вот в чем оно заключалось.

После диспута герцогиня Вандомская, о которой вы наслышаны, прониклась ко мне поистине материнской нежностью. Она присутствовала на наших диспутах и, хотя, без сомнения, ничего в них не поняла, утвердилась в расположении ко мне в особенности благодаря своему духовнику г-ну Коспеану, епископу Лизьё, который всегда останавливался в ее доме, когда приезжал в Париж. В эту пору он как раз возвратился из своей епархии; он всегда питал ко мне дружеские чувства, а теперь, увидев, что я твердо намерен посвятить себя служению Богу, чего он всегда пламенно [30] желал, приложил все возможные старания, чтобы с самой выгодной стороны представить свету те немногие достоинства, какие мог во мне заметить. Нет сомнения, что именно ему я обязан некоторой славой, какую стяжал в ту пору; во Франции не было другого человека, чье одобрение могло бы столь много этому содействовать. Проповеди г-на Коспеана возвысили его, безродного чужеземца (он был фламандец), до епископства; и это свое положение он упрочил благочестием, лишенным суетности и суесвятства. Бескорыстием своим он превосходил пустынников, стойкостью был равен святому Амвросию и при дворе и при особе Короля пользовался свободой, внушавшей кардиналу де Ришельё, его ученику в теологии, боязнь и почтение. Этот добрый человек, питавший ко мне такую дружбу, что три раза в неделю толковал мне Послания апостола Павла, забрал себе в голову обратить виконта де Тюренна и честь этого обращения приписать мне .

Господин де Тюренн глубоко почитал епископа, но все наружные знаки этого почтения особенно старался выказать ему теперь, по причине, какую он открыл мне сам, но только десять лет спустя. Граф де Брион, которого вы знали под именем герцога Данвиля, был пылко влюблен в мадемуазель де Вандом, ставшую позднее герцогиней Немурской; графа связывала близкая дружба с г-ном де Тюренном, который, чтобы доставить ему удовольствие и дать случай почаще видеться с мадемуазель де Вандом, делал вид, будто слушает увещания епископа Лизьё и даже исполняет его наставления. Граф де Брион, дважды бывший капуцинским монахом и то и дело перемежавший благочестие с грехом, принимал живейшее участие в так называемом обращении виконта и не пропускал ни одной беседы, которые происходили часто и всегда в комнате герцогини Вандомской. Брион был весьма недалек умом, но обладал навыком света, во многих делах заменяющим ум; вот этот его светский навык в соединении с известной вам повадкой г-на де Тюренна и безмятежным выражением мадемуазель де Вандом содействовали тому, что я все принимал за чистую монету и ничего не замечал .

Беседы, описанные мной выше, нередко заканчивались прогулкой по саду. Покойница г-жа де Шуази однажды предложила поехать в Сен-Клу и шутя заметила герцогине Вандомской, что там следовало бы дать театральное представление для г-на Коспеана. Добряк епископ, восхищавшийся пьесами Корнеля, отвечал, что ничего не имеет против, если только спектакль будет дан за городом и приглашенных будет немного. Назначили день, решено было, что присутствовать будут только герцогиня и мадемуазель де Вандом, г-жа де Шуази, господа де Тюренн, де Брион, Вуатюр и я. Де Брион взял на себя заботу о пьесе и о музыкантах, я — об угощении. Мы отправились в Сен-Клу во дворец архиепископа. Актеры, игравшие в тот вечер в Рюэле у Кардинала, приехали с большим опозданием. Г-н Коспеан заслушался скрипок, герцогиня Вандомская не могла наглядеться на свою танцующую дочь, хотя та и танцевала в полном [31] одиночестве. Словом, веселились так, что начала уже заниматься заря (дело было в разгаре лета), когда карета наша спустилась вниз с холма Миноритов.

У самого подножия склона карета вдруг замерла на месте. Я сидел у одной из дверец рядом с мадемуазель де Вандом и спросил у кучера, с чего ему вздумалось остановиться. «Уж не хотите ли вы, чтобы я ехал прямо на чертей, которые преградили мне дорогу?» — в страшном испуге ответил тот. Я высунулся из кареты, но, поскольку я всегда страдал близорукостью, ничего не заметил. Г-жа де Шуази, сидевшая у другой дверцы рядом с г-ном де Тюренном, первая в карете увидела, что так напутало нашего кучера. Я говорю: первая в карете, потому что пятеро или шестеро лакеев на запятках уже кричали, дрожа от страха: «Господи Иисусе! Пресвятая Дева!» При возгласе г-жи де Шуази г-н де Тюренн выпрыгнул из кареты. Решив, что это грабители, я бросился следом за ним, вырвал шпагу у одного из лакеев, обнажил ее и, обогнув карету, бросился к г-ну де Тюренну — тот пристально вглядывался во что-то, чего я разглядеть не мог. Я спросил его, что он разглядывает. «Я вам все объясню, но не надобно пугать дам», — ответил он, подтолкнув меня локтем и понизив голос, а дамы и впрямь не кричали уже, а стенали. Вуатюр начал читать «Отче наш», пронзительные вопли г-жи де Шуази вам, может быть, доводилось слышать, мадемуазель де Вандом перебирала четки, герцогиня Вандомская умоляла епископа Лизьё ее исповедать, тот твердил ей: «Дочь моя, не предавайтесь страху, вы в деснице Божьей», а граф де Брион, упав на колени, вместе со всеми нашими лакеями истово молился Богородице. Надо ли вам говорить, что все описанное совершилось одновременно и притом очень быстро. Г-н де Тюренн, у которого на боку висела короткая шпага, также обнажил ее и, попытавшись, как я уже говорил, разглядеть что-то видневшееся впереди, обернулся ко мне с таким видом, с каким приказывал подать обед или начать сражение. «Пойдем поглядим, что это за люди», — сказал он. «Какие люди?» — изумился я; мне и впрямь казалось, что все вокруг потеряли рассудок. «В самом деле, может, это черти», — ответил он. За это время мы уже сделали пять или шесть шагов в сторону королевской мануфактуры Савонри, а следовательно, приблизились к зрелищу, поразившему наших спутников, и я начал кое-что различать; глазам моим представилась длинная процессия призраков в черном, которая вначале оказала на меня впечатление более сильное, нежели на г-на Тюренна, но потом мне пришло на ум, что я уже давно искал встречи с духами и вот наконец случай свел меня с ними; мысль эта побудила меня действовать с большей живостью, нежели этого допускали повадки де Тюренна. В два-три прыжка я оказался возле процессии. Сидевшие в карете, полагая, что мы схватились с самою нечистою силою, испустили громкий крик, и, однако, не они больше всех натерпелись страху. Бедные босоногие августинцы, называемые черными капуцинами, которых воображение наше превратило в чертей, увидев двух мужчин, приближающихся к ним со шпагами, перепугались еще пуще; один из них, [32] отделившись от остальных, крикнул нам: «Господа, мы бедные служители Божии, мы никому не делаем зла и просто искупались в речке для поддержания телесных сил».

Вы легко можете представить, как смеялись мы с виконтом де Тюренном, воротившись в карету, и оба мы тогда же сделали два наблюдения, которыми наутро не преминули поделиться друг с другом. Он клятвенно заверил меня, что при первом появлении воображаемых призраков ему стало весело, хотя прежде он всегда полагал, что, если ему представится случай увидеть что-либо сверхъестественное, ему непременно сделается страшно; я же признался, что в первую минуту был смущен, хотя всю свою жизнь мечтал увидеть духов. Второе наблюдение состояло в том, что большая часть читаемых нами жизнеописаний лжива. Г-н де Тюренн поклялся мне, что не испытал ни малейшего страха, но согласился в том, что по пристальному его взгляду и медлительным движениям я имел причину заподозрить, будто он сильно напуган. Я же признался ему, что вначале оробел, а он заверил меня, что поклялся бы спасением души, что не заметил во мне ничего, кроме отваги и веселости. Кто же в таком случае может правдиво описать какое-нибудь происшествие, кроме тех, кто сам его пережил? Прав был президент де Ту, утверждавший, что верить можно лишь историям, написанным людьми, у которых достало искренности говорить правду о самих себе. Искренность эту я отнюдь не вменяю себе в заслугу, ибо, раскрывая вам тайники моей души и сердца, испытываю нравственную отраду, такую глубокую, что не столько по рассудку, сколько ради удовольствия чту истину и неуклонно ей следую .

Мадемуазель де Вандом прониклась неописанным презрением к бедняге Бриону, который и впрямь во время этого забавного приключения выказал невообразимое слабодушие. Как только мы все вновь уселись в карету, она посмеялась над ним вместе со мной. «По тому, какую цену имеет в моих глазах доблесть, — заметила она, — я чувствую, что я внучка Генриха Великого. А вы, верно, вообще не знаете страха, если не испугались на этот раз». «Я испугался, мадемуазель, — возразил я, — но поскольку я не так благочестив, как Брион, страх мой обнаружил себя не в молитвах». «Нет, вы не испугались, — повторила она, — и я думаю, вы не верите в дьявола, потому что даже господин де Тюренн, известный своей храбростью, был смущен и действовал не так быстро, как вы». Признаюсь вам, то, что она отличила меня перед г-ном де Тюренном, мне польстило и подало мысль дерзнуть приволокнуться за ней. «Можно верить в дьявола и не бояться его, — сказал я ей. — На свете есть вещи пострашнее». «Какие же это?» — спросила она. «Такие страшные, что их не смеешь и назвать», — ответил я. Она прекрасно поняла меня, как сама призналась впоследствии, но виду не подала и вернулась к общему разговору. Карета остановилась у Отеля Вандом, и каждый отправился к себе.

Мадемуазель де Вандом нельзя было назвать красавицей, и, однако, она была очень хороша; многие соглашались со мной, когда я говорил о ней и о мадемуазель де Гиз, что в красоте их видна порода — с первого [33] взгляда в них узнаешь принцесс. Мадемуазель де Вандом была весьма неумна, но в ту пору, о какой я веду речь, глупость ее, без сомнения, еще не обнаруживала себя столь явно. Была в ее повадке какая-то важность, происходящая не от рассудительности, а от томности с малой толикой надменности, а такого рода важность хорошо скрывает недостатки. Словом, она была весьма и весьма привлекательна.

Я следовал своему замыслу, которому обстоятельства чрезвычайно благоприятствовали. Я снискивал всеобщие похвалы, не выходя от г-на Коспеана, который жил в Отеле Вандом; беседы, предназначавшиеся для виконта де Тюренна, сопровождались толкованием Посланий апостола Павла, которые добряк епископ усердно заставлял меня повторять по-французски будто бы для того, чтобы они были понятны герцогине Вандомской и моей тетке Меньеле, почти всегда при этом присутствовавшей. Два раза мы выезжали в Ане — один раз на две недели, другой на полтора месяца; во время второго путешествия я продвинулся далее, нежели до Ане . Однако я не добрался до конечной цели и так никогда ее и не достиг: поставлены были границы, преступить которые не пожелали. Путь мне преградила свадьба мадемуазель де Вандом, состоявшаяся вскоре после кончины покойного Государя. Она ударилась в благочестие, стала читать мне мораль; я возвратил ей ее портреты, письма и прядь волос и остался ее преданным слугой, что имел счастье доказать ей на деле во время гражданской войны.

Из всего рассказанного мною вы видите, что мои духовные занятия разнообразились и оживлялись другими, несколько более приятными, которые, однако, отнюдь не бросали тени на первые. Благоприличие было соблюдено во всем, а в тех редких случаях, когда оно нарушалось, его возмещала моя удача, которая была столь велика, что все духовные лица епархии желали видеть меня преемником моего дяди с нетерпением, какого они не могли скрыть. Кардинал де Ришельё был весьма далек от подобной мысли, наш род был ему глубоко противен, а сам я неугоден по причинам, о которых я уже упоминал. Вот два случая, которые еще сильнее его ожесточили.

Как-то в разговоре с покойным президентом де Мемом я высказал ему мысль, сродную, хотя и противоположную той, что я однажды высказал вам, когда заметил, что мне известна особа, в изобилии наделенная мелкими недостатками, но нет из этих недостатков ни одного, который не был бы источником или следствием какого-нибудь достоинства. А президенту де Мему я сказал, что у кардинала де Ришельё нет такого великого достоинства, которое не было бы источником или следствием какого-нибудь великого недостатка. Слова эти, сказанные с глазу на глаз в уединенном месте, были уж не знаю кем повторены Кардиналу, и повторены от моего имени, — судите сами об их следствиях. Вторым поводом, вызвавшим его гнев, было то, что я навестил покойного президента Барийона, содержавшегося в тюрьме в Амбуазе за представления, сделанные Парламентом , и навестил его в обстоятельствах, привлекших внимание к [34] моему путешествию. Два жалких отшельника-фальшивомонетчика, которые состояли с герцогом Вандомским в каких-то тайных сношениях, быть может, имевших касательство ко второму их ремеслу, недовольные герцогом, обвинили его совершенно облыжно в том, будто он предложил им убить Кардинала; чтобы придать своему навету более правдоподобия, они приплели к нему имена тех, кто, на их взгляд, был в этих краях на подозрении. В их числе оказались Монтрезор и президент Барийон: я узнал об этом одним из первых от Бержерона, состоявшего при г-не де Нуайе, а так как я горячо любил президента Барийона, я в тот же вечер выехал на почтовых, чтобы предуведомить его и похитить из Амбуаза, что было нетрудно исполнить. Будучи ни в чем не повинен, он и слушать не захотел о моем предложении и остался в Амбуазе, презрев обвинителей и обвинение. По случаю этой моей поездки Кардинал сказал г-ну Коспеану, что я состою в дружбе со всеми его врагами. «Это правда, — ответил ему епископ, — и вам следовало бы уважать его за это. У вас нет причин быть им недовольным, ибо я обратил внимание, что все, кого вы имеете в виду, были его друзьями еще прежде, чем сделались вашими врагами». — «Если это правда, — заметил Кардинал, — то, стало быть, на него возводят напраслину». Епископ воспользовался случаем, чтобы отозваться обо мне Кардиналу самым лестным образом, и на другой день сказал мне и неоднократно повторял впоследствии, что, проживи кардинал де Ришельё еще некоторое время, он, г-н Коспеан, без сомнения совершенно оправдал бы меня в его глазах. В особенности этому содействовали заверения епископа, что я, хоть и имел основания считать себя в немилости у двора, никогда не помышлял присоединиться к друзьям Главного конюшего; правда, г-н де Ту, с которым я поддерживал сношения и даже был дружен, склонял меня к этому, но я не поддался, потому что с самого начала не верил в основательность их затеи, — дальнейшие события показали, что я не ошибся.

Кардинал де Ришельё умер, прежде чем епископу Лизьё удалось завершить то, что он начал, с целью примирить меня с двором, и таким образом я остался в толпе тех, кто был на подозрении у правительства. А это не предвещало добра в первые недели после смерти Кардинала . Хотя Король был несказанно ею обрадован, он желал соблюсти приличия: он утвердил всех должностных лиц и губернаторов, которых завещал назначить первый министр, обласкал всех его приближенных, сохранил в правительстве всех его ставленников и старался показать, будто не жалует тех, кого не жаловал Кардинал. Для меня одного допущено было исключение. Когда архиепископ представил меня Государю, тот обошелся со мной не только любезно, но и с особенным вниманием, удивившим и поразившим всех; он заговорил со мной о моих ученых занятиях, о моих проповедях и даже ласково и милостиво шутил со мной. Он приказал мне каждую неделю являться ко двору.

Причины этого благоволения стали известны нам самим лишь накануне смерти Короля. Он рассказал о них Королеве. Ими оказались две [35] истории, приключившиеся со мной по выходе моем из коллежа, о которых я не стал упоминать, посчитав, что сами по себе, не имея касательства ни к каким другим делам, они не заслуживают даже мимолетного вашего внимания. Я принужден рассказать о них теперь, потому что судьбе угодно было, чтобы они повлекли за собой множество последствий, куда более значительных, нежели этого должно было ждать по естественному ходу вещей. Скажу вам более, в начале своего повествования я, правду говоря, совсем забыл о них, и только упомянутые последствия оживили их в моей памяти.

Немного времени спустя после того, как я выпущен был из коллежа, лакей моего наставника, бывший моим tercero (сводником (исп.)), нашел для меня у одной продавщицы булавок четырнадцатилетнюю племянницу, девушку удивительной красоты. Показав ее мне, он купил ее для меня за сто пятьдесят пистолей , снял для нее маленький домик в Исси и поселил с ней свою сестру; я отправился туда на другой же день после того, как она там обосновалась. Я нашел ее в страшном отчаянии, что меня ничуть не удивило, ибо я приписал его стыдливости. На другой день я, однако, обнаружил в ней то, чего не ждал, а именно ум, еще более поразительный и необычайный, нежели ее красота, превзойти которую было нелегко. Девушка говорила со мной разумно, благочестиво и без гнева, плакала она, однако, только когда не могла удержать слез. Тетки своей она боялась настолько, что мне стало ее жаль. Меня восхитил ее ум, а потом и ее добродетель. Я домогался ее лишь для того, чтобы ее испытать. И устыдился самого себя. Дождавшись ночи, я посадил ее в карету и отвез к своей тетке Меньеле, которая поместила ее в монастырь, где она и умерла лет через восемь или десять в ореоле совершенной святости. Тетка моя, которой девушка призналась, что, запуганная торговкой булавками, она исполнила бы все, чего бы я от нее ни потребовал, была столь растрогана моим поступком, что на другой день рассказала о нем епископу Лизьё, а он в тот же день за обедом пересказал это Королю.

Вот первая из этих историй . Вторая была иного рода, но и она сделала не меньшее впечатление на Короля.

За год до этого первого приключения я отправился в Фонтенбло травить оленя со сворой г-на де Сувре, и, так как лошади мои сильно устали, я нанял почтовых, чтобы вернуться в Париж. Моя лошадь оказалась проворнее, нежели у моего наставника и лакея, которые меня сопровождали, и я первым прибыл в Жювизи, где велел оседлать лучшую из тамошних лошадей. Кутенан, капитан небольшого отряда королевской легкой конницы, человек храбрый, но сумасбродный и злокозненный, прибывший из Парижа также на почтовых, приказал конюху снять мое седло и заменить тем, которое принадлежало ему самому. Подойдя к нему, я объяснил, что уже нанял эту лошадь, но так как на мне была простая черная одежда с гладким воротничком, он принял меня за того, кем я и в самом деле был, [36] то есть за школяра, и вместо всякого ответа с размаха отвесил мне пощечину, разбив мне лицо в кровь. Я схватился за шпагу, он — за свою; после первых же ударов, которыми мы обменялись, он, поскользнувшись, упал; пытаясь удержаться, он кистью руки ударился об острый край какой-то деревяшки, шпага его отлетела в другую сторону. Я отступил на два шага и предложил ему поднять шпагу; он так и сделал, но поднял ее за лезвие, а мне протянул рукоятку, рассыпавшись в извинениях. Он еще удвоил их, когда прибыл мой наставник, объяснивший ему, кто я такой. Кутенан повернул обратно в Париж и отправился к Королю, который принимал его в любое время, чтобы рассказать Его Величеству это маленькое приключение. Королю оно понравилось, и он вспомнил о нем, как вы увидите далее, перед своей кончиной. А теперь я возобновлю прерванное повествование.

Благоволение ко мне Короля заронило в моих родных надежду, быть может, получить для меня парижское коадъюторство. Сначала они натолкнулись на решительное сопротивление моего дядюшки, человека мелкого, а следовательно, завистливого и упрямого. Они уломали его с помощью Дефита, его поверенного, и Куре, его капеллана, но совершили промах, расстроивший, по крайней мере в тот раз, все их усилия. Против моей воли они расславили о том, что архиепископ Парижский дал согласие на мое назначение, и даже допустили, чтобы Сорбонна, кюре и капитул изъявили ему благодарность. Это обстоятельство наделало много, даже слишком много шуму; кардинал Мазарини, господа де Нуайе и де Шавиньи воспользовались им, чтобы мне помешать, объявив Королю, что не должно приучать духовенство самому избирать архиепископов ; и потому, когда маршал де Шомбер, первым браком женатый на моей двоюродной сестре, пожелал разведать обстоятельства, он понял, что надежды мои рушились. Король отозвался обо мне весьма благосклонно, но сказал, что я, мол, еще слишком молод, а дело приобрело слишком большую огласку, прежде чем дошло до него, и прочее в этом роде.

Некоторое время спустя мы обнаружили другое препятствие, более потаенное, но тем более опасное. Государственный секретарь де Нуайе, из трех министров пользовавшийся наибольшей милостью двора, был отъявленным святошей и даже, как полагали, тайным иезуитом . Он забрал себе в голову стать архиепископом Парижским, и, поскольку из месяца в месяц все ждали смерти моего дяди, который и в самом деле был очень плох, он решил на всякий случай удалить меня из Парижа, где я был, как он видел сам, всеобщим любимцем, и дать мне место, которое казалось бы и выгодным, и сообразным моему возрасту. Через отца Сирмона, иезуита и духовника Короля, он предложил Его Величеству назначить меня епископом Агда, в котором всего лишь двадцать два прихода, но который приносит более тридцати тысяч ливров. Король с радостью согласился и в тот же день послал мне указ о моем назначении. Признаюсь вам, я был в растерянности неописанной. Благочестие отнюдь не манило меня в Лангедок. Но отказ от назначения мог, как вы понимаете, повлечь за собой следствия, столь для меня неприятные, что никто не осмелился [37] бы мне его посоветовать. Я принял решение сам. Я отправился к Королю. Поблагодарив его, я сказал ему, что с великим страхом думаю о бремени пастырства в отдаленном краю, что по возрасту моему нуждаюсь в советах и наставлениях, которые нелегко получить в провинции. К этому я добавил все, что только можно измыслить. Мне повезло. Король не прогневался на мой отказ и сохранил прежнее ко мне благоволение. Это обстоятельство в соединении с отставкой Нуайе, который попался в западню , расставленную ему Шавиньи, оживило мои надежды на парижское коадъюторство. Но поскольку Король, назначив коадъютора Арльского, велегласно объявил, что не станет более назначать коадъюторов, мои приверженцы колебались и не торопили времени, тем более что здоровье Короля с каждым днем ухудшалось, а я имел причины возлагать большие надежды на Регентство.

Король умер . Герцог де Бофор, всегда бывший сторонником Королевы и даже ее воздыхателем, забрал себе в голову, что будет править королевством, на что был способен менее, нежели его лакей. Епископ Бовезский, самый глупый из всех известных вам глупцов, сделался первым министром и в первый же день потребовал от голландцев, чтобы они, если желают сохранить союз с Францией, приняли католическую веру. Королева устыдилась своего шутовского правительства. Она приказала мне предложить от ее имени первое место в нем моему отцу, но, видя, что он упорно отказывается покинуть свою келью в Ораторианской обители, предалась во власть кардинала Мазарини.

Надо ли вам объяснять, что мне не составило труда получить желанное место в ту пору, когда никому ни в чем не было отказа. Ла Фейад, брат того Ла Фейада, которого вы нынче встречаете при дворе, говорил, что у всех французов на языке было тогда всего четыре слова: «Как добра наша Королева!»

Госпожа де Меньеле и епископ Лизьё попросили для меня у Королевы место коадъютора, но она отказала им, объявив, что согласится на него только, если об этом будет хлопотать мой отец, который не хотел показываться в Лувре. Наконец он явился туда один-единственный раз. Королева при всех объявила ему, что покойный Государь накануне своей кончины распорядился, чтобы она вручила мне указ о моем назначении, и в присутствии епископа Лизьё сказал ей, что постоянно держал меня на примете с тех пор, как узнал о двух моих приключениях — с торговкой булавками и с Кутенаном. Казалось бы, какое отношение могут иметь подобные безделицы к архиепископству Парижскому? И однако, вот как чаще всего вершатся дела...

Все духовенство явилось поблагодарить Королеву. Лозьер, судья-докладчик и мой личный друг, доставил мне семнадцать тысяч экю для оплаты папской буллы . Я отправил деньги в Рим с нарочным, наказав ему не добиваться для меня права наследования, чтобы не задерживать назначения и не дать первому министру времени ему воспрепятствовать. Я получил согласие папы в канун праздника Всех Святых. На другой же [38] день я взошел на кафедру церкви Сен-Жан-ан-Грев, чтобы начать чтение предрождественских проповедей. Но, пожалуй, настало время сделать небольшую передышку.

Мне кажется, что до сей поры я все время оставался в партере, в лучшем случае в оркестре, играя и обмениваясь шутками с музыкантами; теперь я поднимусь на подмостки, где перед вами разыграются сцены, не скажу — достойные вас, но несколько более достойные занять ваше внимание.

Конец первой части «Жизни кардинала де Реца»

Комментарии

1 Сударыня. — Адресат «Мемуаров» точно не установлен. Обилие обращений, их глубоко личный характер, частые упоминания общих друзей и знакомых заставляют считать даму лицом реальным, а не вымышленным (как полагал в XIX в. один из первых исследователей наследия Реца А. Базен), тем более что для мемуаров XVII в. такой литературный прием был бы не свойственным кардиналу новаторством. Долгое время думали, что это г-жа де Комартен, вторая жена близкого друга Реца, которому он подарил копию своих мемуаров. Но ее внук, маркиз д'Аржансон, в «Опытах в духе Монтеня» (1785) утверждал, что не знает, к кому обращены «Мемуары». Исключает подобную атрибуцию фраза из «Мемуаров»: «Помнится, Комартен однажды вечером в вашем доме описал некоторые их подробности, позабавив вас ими четверть часа». Известный литературовед Антуан Адан предположил, что адресатом является г-жа де Лафайет, что маловероятно, поскольку кардинал нелестно отзывается о ее матери, г-же де Ла Вернь, а о ней самой говорит в третьем лице. Наиболее вероятный адресат — г-жа де Севинье, которую связывала с Рецем тридцатилетняя дружба. В письмах к своей дочери, г-же де Гриньян (5 и 24 июля 1675 г.), она настойчиво советует ей предложить кардиналу «развлечься написанием своей истории; все друзья побуждают его». Все, кого Рец поминает как хороших знакомых дамы, действительно входят в дружеский круг г-жи де Севинье и появляются в ее письмах. Единственное противоречие — фраза в конце «Мемуаров»: «...данное вами приказание оставить Мемуары, которые могли бы послужить известным уроком вашим детям» не может относиться к г-же де Севинье, у которой был только один сын, да и тот давно уже был взрослым. Поэтому была выдвинута гипотеза, что «Мемуары» обращены к г-же де Гриньян, матери двух малолетних сыновей (А. Бертьер предложил компромиссное решение — в начале мемуаров кардинал обращался к матери, а в конце — к дочери). Однако ее кандидатура менее вероятна из-за большой разницы в возрасте (33 года!), несходства характеров и интересов, а самое главное: г-жа де Гриньян не отвечала взаимностью на симпатию, с которой Рец к ней относился. Поэтому М. Перно считает, что «ваши дети» — не сыновья, а внуки г-жи де Севинье: никто более нее не достоин быть наперсницей кардинала. С. Бертьер анализирует мемуары Реца как диалог, как продолжение его постоянного общения, в письмах и беседах, с г-жой де Севинье.

2 ... историю моей жизни ... — В рукописи в начале второй части стоит заголовок «Вторая часть “Жизни кардинала де Рэ”» (после 1671 г. кардинал стал писать свое имя Rais, a не Retz), и это подлинное название книги (слово «Мемуары» появляется лишь в конце). Им Рец как бы определяет жанр своего сочинения: оно не столько описание исторических событий, непосредственным свидетелем которых он был, сколько своих поступков, «разнообразных приключений», повлиявших на ход событий. Пытаясь взять реванш у судьбы, кардинал ориентируется на «Жизнеописания» героев Плутарха — творцов истории. В выборе названия можно увидеть также влияние литературной традиции: заглавие «жизнь» стало появляться в романах второй половины XVII в. едва ли не наравне со словом «история», придавая произведению оттенок достоверности.

3 ... рассказ мой столь мало искусен и, напротив, столь беспорядочен ... — В установке на безыскусностъ повествования сказывается как приверженность Реца аристократической этике (принципиальный «дилетантизм» в литературе), так и особенности его порывистого характера — классического сангвиника («путаником» называл его папа Александр VII). См.: Mendosa В. В. de. Le cardinal de Retz et ses memoires: Etude de caracterologie litteraire. P., Nizet, 1974. По сравнению с риторически выстроенными проповедями и «Заговором графа Джанлуиджи деи Фиески» «Мемуары» написаны стилистически гораздо более живо и разнообразно.

4 ... ни в чем не погрешить против правды, не приуменьшая ее и не преувеличивая. — По подсчетам А. Бертьера, слово «правда» и однокоренные с ним встречаются в «Мемуарах» около пятисот раз. Но кардинал отнюдь не столь строго следует истине, как он пытается убедить читателя. Исследователи XIX в., готовившие воспоминания Реца в серии «Великие французские писатели», отнеслись к ним как к историческому документу и, скрупулезно подсчитав все ошибки и неточности, вынесли приговор: Рец сознательно вводил читателя в заблуждение, используя весь тот набор демагогических приемов, с помощью которых он манипулировал горожанами и Парламентом (приуменьшая значение одних событий и преувеличивая другие, изображая их в искаженном свете, признавая малую вину для сокрытия большой, провоцируя, умалчивая, Рец прибегал к псевдоцитированию и к прямой лжи, приписывая себе чужие деяния). Исследователи XX в., учитывающие 25-летнюю дистанцию от реальных событий, описываемых Рецем, и быстроту создания им мемуаров, при использовании минимума документальных источников (некоторые неточности пришли непосредственно из них), подходят к тексту скорее как к литературному произведению, процесс создания которого неизбежно привел к трансформации реальности. Поэтому можно допустить искренность Реца, верившего в то, что он сам написал, помня в то же время о его преувеличениях и самовосхвалении (его роль в День Баррикад), умолчаниях (разгроме сформированного им полка), прямой лжи (утверждении, что никого не подкупал в Риме, дабы получить кардинальскую шапку).

5 ...президенту де Ту... — Оставшаяся незаконченной «Всеобщая история» Жака Огюста де Ту (написана на латыни, выходила в 1604 — 1608 гг., переведена на французский в 1734 г.) — богатый источник сведений об эпохе религиозных войн. Создавая историю Фронды, Рец часто использует для контрастных сопоставлений события из истории Лиги. В приложении к посмертному полному изданию «Всеобщей истории» (1620) были напечатаны мемуары де Ту «Записки о его жизни», написанные также на латыни от третьего лица — Ж.-О. де Ту хотел опубликовать их от имени своего друга Никола Риго.

6 ... миновал Цезарь. — Долгое время «Записки о Галльской войне» Цезаря служили примером объективного правдивого повествования, но в настоящее время историки опровергают эту легенду. В молодости Рец, по его словам, написал «Жизнь Цезаря»; римский император служил для него образцом для подражания. Ср. совет из «Государя» Н. Макиавелли (1513) — книги, оказавшей серьезное влияние на взгляды Реца: «Самое же главное — уподобившись многим великим людям прошлого, принять за образец кого-либо из прославленных и чтимых людей древности и постоянно держать в памяти его подвиги и деяния» ( Макиавелли Н. Избр. соч. М., 1982. С. 344. Перев. Г. Муравьевой).

7 ... состязаться с великими. — Начало мемуаров Реца можно расценивать как один из первых образцов «автобиографического договора» (заключенного между автором и читателем и определяющего взаимоотношения между ними, принципы, манеру повествования), который французский литературовед Филипп Лежен считает необходимым, опорным элементом автобиографии как жанра (Lejeune Ph. L'autobiographie en France. P., 1971).

8 ... старинного итальянского рода, прославленного во Франции. — На протяжении всей жизни Рец настойчиво доказывал свою знатность и подчеркивал плебейское происхождение своего врага Мазарини. Род флорентийских банкиров Гонди известен с конца XII в. Французская ветвь этого рода ведет свое начало с прадеда мемуариста, Антуана де Гонди (1486 — 1560), ставшего дворецким Генриха II благодаря покровительству королевы Екатерины Медичи, своей соотечественницы. Личные заслуги и удачные браки помогли потомкам богатых буржуа стать аристократами: старший сын Антуана, Альбер де Гонди (1522 — 1602), первый герцог де Рец, стал маршалом Франции, губернатором Прованса и командующим галерным флотом, младший, Пьер (1533 — 1616), — епископом Лангрским, затем Парижским, кардиналом. Следующим поколениям Гонди командование галерами (до 1635 г.) и парижская епархия (до 1662 г.) передавались как бы по наследству.

9 В день моего рождения ... — Жан Франсуа Поль де Гонди, третий сын Филиппа Эмманюэля де Гонди и Маргариты де Силли, был крещен 20 сентября 1613 г., вероятно, в день рождения или на следующий.

10 ...показаться преднамеренным ... — В легендах, сопровождающих жизнь исторических лиц, как правило, говорится о знамениях при рождении их (так например, Мазарини, по преданию, родился в сорочке и с двумя зубами). По традиции первому сыну Филиппа Эмманюэля де Гонди, Пьеру, предназначалась военная карьера, второму, Анри, — церковная. В 1622 г., после смерти последнего, аббатства Кемперле и Бюзе перешли к Жану Франсуа Полю. Через год, 5 июня 1623 г., будущий мемуарист принял постриг, а в четырнадцать лет, в 1627 г., стал каноником собора Парижской Богоматери. В апреле того же года его отец, тяжело переживавший смерть жены (она умерла в 1625 г. в возрасте 42 лет), ушел в монастырь, в Конгрегацию ораторианцев. Окончив Коллеж де Клермон, Жан Франсуа Поль де Гонди с блеском выдержал 6 июля 1631 г. экзамен на звание бакалавра и приступил к занятиям теологией в Сорбонне. Здесь и далее в тексте «Мемуаров» значительные пропуски. Выдвигалось предположение, что листы из рукописи вырвали монахи, чтобы уничтожить скабрезные места, порочащие духовное лицо. Однако современные исследователи считают, что текст был испорчен случайно. Правда, в нем есть и намеренные исправления, зачеркивания, сделанные не автором, а посторонними лицами. Последующий фрагмент относится, вероятно, к 1632 г.

11 Генеральный прокурор ... — Генеральным прокурором парижского Парламента был (с 1614 г.) Матье Моле, который в 1641 г. стал его Первым президентом. Королевские указы против дуэлей грозили строжайшими карами (вплоть до смертной казни) и тем не менее нарушались.

12 ... надежды на архиепископство Парижское, принадлежавшее членам нашей семьи ... — Три поколения де Гонди были духовными владыками Парижа: Пьер де Гонди, его племянники Анри де Гонди (1572 — 1622), епископ Парижский (1598), кардинал (1618), и Жан Франсуа де Гонди (1584 — 1654), архиепископ Парижский (1622), дядя мемуариста, который стал его коадъютором и наследником.

13 ... герцог де Рец... — У Анри де Гонди, второго герцога де Реца, герцога де Бопрео, было две дочери. Старшая, Катрин, вышла замуж в августе 1633 г. за своего двоюродного дядю Пьера де Гонди, старшего брата мемуариста, который получил право наследовать титул и стал третьим герцогом де Рецем. Младшая, Маргарита, вышла замуж в 1645 г. за Луи де Коссе, герцога де Бриссака, принеся ему в приданое герцогство Бопрео.

14 ... исправно играл свою роль ... — Здесь впервые появляется тема мира-театра — один из лейтмотивов мемуаров. Поскольку политическую структуру общества Рец прямо сопоставляет с организацией театра (см. конец I части), то неудивительно его постоянное стремление отделить играемые людьми роли от их истинной сущности, показать их подлинные намерения, побудительные мотивы поступков (наиболее ярко это проявляется при описании Дня Баррикад: «все бывшие в кабинете играли комедию», «от фарса не так уж далеко до трагедии», «на сцене были представлены все персонажи») Рец изображает себя как талантливого лицедея («В продолжение четверти часа мне пришлось исполнить три десятка различных ролей», 13 марта 1649 г.), постоянно заботится о своей репутации, чтобы достичь успеха, и для него почти естественно носить маски святоши, галантного кавалера, храбреца, бескорыстного политика.

15 ... я строил на земном основании. — Эпизод с м-ль де Сепо изложен в духе галантных авантюрных романов XVII в. Но влюбился юный Поль де Гонди не с первого взгляда, а еще раньше, — едва услышал о девушке. Описание избранницы вполне соответствует литературным штампам эпохи, за исключением одного: образцовые герои романов не заботятся о деньгах. Для Реца деньги — необходимое условие, но правила той эпохи не дозволяли человеку, вовсе не имеющему состояния, брать невесту с большим приданым.

16 Машкуль — городок на побережье Атлантического океана в 39 километрах на юго-запад от Нанта, столица герцогства де Рец.

17 ...доходы от моих аббатств поступают исправно... — Аббатства Бюзе и Кемперле приносили 18 тысяч ливров ренты.

18 ... на рейде у берегов Реца ... — В бухте Бурнёф.

19 Morbidezza — утонченность (ит.). Рец хорошо знал итальянский, греческий, латынь, читал на иврите, изъяснялся на немецком и английском.

20 ... имя наше перешло ныне к чужой семье ... — Пьер, третий герцог де Рец, умер в 1676 г., не оставив сыновей. Его дочь Поль, вышедшая в 1675 г. замуж за герцога Ледигьера, взяла в 1677 г. после смерти своей матери, Катрин де Гонди, титул герцогини де Рец, который перешел тем самым в другой род. Таким образом эта фраза не могла быть написана ранее 1675 — 1676 гг., что позволяет уточнить дату создания «Мемуаров».

21 ... которую к тому же еще сумеют подучить?.. — Жедеон Таллеман де Рео в «Занимательных историях» (опубл. в 1834 — 1835 гг.) пишет о Реце: «Он склонен к любовным утехам; на уме у него вечно галантные похождения: ему хочется, чтобы о нем говорили; но самая сильная его страсть — это честолюбие, нрав у него на редкость беспокойный, желчь в нем то и дело играет». «Небольшого роста смуглолицый человек, близорукий, нескладный, некрасивый и неловкий в любом деле». «Аббат говорил, что, будь он военным, он бы хорошо одевался и много бы тратил на платье; я улыбался, ибо с его нескладной фигурой он выглядел бы тогда еще хуже и, я полагаю, был бы ужасным танцором и ужасным наездником, к тому же он по природе неряшлив, особливо когда ест, и еще он витает в облаках» (Ж. Таллеман де Рео. Занимательные истории. Л., 1974. «Литературные памятники». С. 200 — 202. Перев. А. А. Энгельке).

22 ... герцога де Монморанси, захваченного при Кастельнодари ... — Герцог Анри II де Монморанси, маршал Франции, был вовлечен герцогом Гастоном Орлеанским в заговор против Ришельё. Разбитый маршалом Шомбером в битве при Кастельнодари (1632), он был ранен и взят в плен, затем казнен. Он был любовником г-жи де Гемене, как граф Суассонский, граф де Бутвиль и многие другие, в том числе и сам Рец.

23 ... женившись на его сестре... — Николь Дю Плесси, в 1617 г.

24 ...г-н де Тюренн. — Должность главного маршала королевских войск, учрежденную в 1621 г., знаменитый полководец Тюренн получил в 1660 г. Пока де Ла Мейере занимал одну из высших придворных должностей — командующего артиллерией.

25 ...о которых я упоминал... — Ранее говорилось, что маршал де Брезе вернул письма г-же де Гемене.

26 ...войти в милость к кардиналу де Ришельё... — Во Франции XVII в. политическая власть именитых и влиятельных лиц во многом обеспечивалась числом приверженцев (вассальные отношения сменились личной преданностью), неколебимо сохранявших им верность, даже если они восставали против монарха. В противовес им король и его первый министр вынуждены были набирать своих людей, еще более многочисленных. Молодой Рец, желая сохранить независимость, отказался принять сторону Ришельё, что не помешало ему вскоре примкнуть к графу Суассонскому, а позднее — к Гастону Орлеанскому. Во времена Фронды ему самому приходилось набирать себе сторонников, дабы противостоять королевскому двору и Мазарини, а затем и принцу Конде.

27 ...историю «Заговора Джанлуиджи деи Фиески»... — Использовав книгу итальянского историка А. Маскарди (1629) и, вероятно, ее перевод, сделанный Ж.-Ж. Бушаром (1639), Рец в «Заговоре Джанлуиджи деи Фиески» предложил собственную интерпретацию событий, произошедших в Генуе в 1547 г., и сделал акцент на их политическом значении. Отстаивая правоту заговорщиков, восставших против тирании Дориа, Рец как бы оправдывал свое неприятие власти Ришельё. Многие исследователи видят в этом сочинении и развернутую политическую программу, и предсказание дальнейшей деятельности, и своей судьбы — вплоть до финальной неудачи. Но написано оно было не в 18 лет, в 1632 г., как уверяет мемуарист, а в 25, в 1639 г. — после поездки в Италию, затем расходилось в списках (известны 4 копии). Опубликовано в 1665 г., после переработки — без указания имени автора.

28 Буаробер — Франсуа Ле Метель де Буаробер, поэт, прозаик, драматург (автор романа «Индийская история Анаксандра и Оразии», 1627, трагикомедии «Пирандр и Лизимена», 1633, и др.), один из основателей Французской Академии (1634), первые заседания которой проходили у него на дому, был приближенным Ришельё, помогал кардиналу в его литературных трудах. Перейдя из протестантства в католичество, он принял сан, получил богатые бенефиции, сделался духовником короля, государственным советником.

29 Граф Суассонский... покинул Париж... из опасения быть арестованным. — Граф Суассонский был одним из яростных противников Ришельё, участвовал во многих заговорах и мятежах. После провала покушения на кардинала в Амьене (1636) он был вынужден бежать в город-крепость Седан, принадлежавший герцогу Буйонскому. Граф — его родовой титул, как Принц — титул старшего в семье Конде.

30 ...прево Иль-де-Франса... — Здесь: военный судья, в чьи обязанности входило карать на территории провинции Иль-де-Франс разбой, грабеж, преступления, совершенные бродягами и дезертирами; он командовал ротой стражников, имел право немедленно приводить приговор в исполнение.

31 ...получил первое место большинством в восемьдесят четыре голоса. — 29 января 1638 г.

32 ... мальтийских рыцарей. — Орден Святого Иоанна Иерусалимского (Странноприимца) был создан в Палестине в середине XII в. для охраны паломников. Под напором мусульман госпитальеры (иоанниты) отступили на Кипр, потом на Родос, и в 1530 г. обосновались на о. Мальта. Мальтийскими рыцарями, дававшими обет безбрачия, как правило, становились младшие отпрыски старинных дворянских родов. Должен был стать им и Рец, если б средний брат не погиб на охоте.

33 ...секретарь кабинета... — Туссен Роз был одним из четырех личных секретарей Людовика XIV. По свидетельству герцога Сен-Симона, он столь умело подражал почерку и слогу государя, что король поручил ему вести большую часть своей переписки, только подписывая послания.

34 ...не раз заговаривал с ним об этом... — Документов, подтверждающих правдивость этой истории, не обнаружено. Таллеман де Рео, сопровождавший Реца в поездке по Италии, о ней не упоминает.

35 Custodi nos — термин церковного права, обозначающий номинального владельца бенефиция, оставляющего доходы его фактическому обладателю.

36 <...> находилась... — Здесь в рукописи Реца начинается двести пятьдесят девятая страница — первая сохранившаяся.

37 ...прелести Венеры Медицейской, которые... я созерцал в Риме. — Рец мог видеть на вилле Медичи мраморную статую Венеры Медицейской, созданную в III в. до н. э. (а не в IV в. до н. э. — в эпоху Александра Македонского, как он считал).

38 Пор-Рояль — женский монастырь, основанный в 1204 г. в 30 километрах от Парижа («Пор-Рояль в полях»), был реформирован в 1608 — 1609 гг. в строгом бенедиктинском духе настоятельницей матерью Анжеликой, сестрой знаменитых проповедников и богословов Антуана Арно и Робера Арно д'Андийи. В 1625 г. община переехала в столицу, в пригород Сен-Жак. После того, как в 1636 г. аббат де Сен-Сиран, последователь голландского епископа Корнелия Янсения, стал духовником матери Анжелики, монастырь сделался оплотом янсенизма — вероучения о предопределенности человека ко спасению (см. примеч. 22 к части III). В покинутом монахинями «Пор-Рояле в полях» поселились выдающиеся ученые и богословы, янсенисты братья Арно, Пьер Николь, Клод Лансло, Антуан Леметр, Леметр де Саси, писавшие научные труды (самые известные «Грамматика общая и рациональная Пор-Рояля», 1660, и «Логика, или Искусство мыслить Пор-Рояля», 1622), преподававшие в религиозных «начальных школах» (среди их учеников был Расин). Потом прежний монастырь вновь был открыт, а мужчины, «отшельники», перебрались в здание по соседству. С 1654 г. там жил и Блез Паскаль, а сестра его стала монахиней. Янсенистам, враждовавшим с иезуитами, негласно сочувствовал Рец (их учение было осуждено Ватиканом). Пор-Рояль был одним из важнейших центров духовной жизни Франции XVII в.

39 Так я управлялся с Арсеналом и Королевской площадью... — Т. е. с госпожами де Ла Мейере и де Гемене.

40 ...я - тем более. — Окончание фразы в рукописи зачеркнуто. Установление окончательного текста всего этого отрывка вызывает разногласия у французских исследователей, ибо в нем довольно много правки, сделанной неизвестными лицами, видимо монахами, из соображений приличия.

41 Рюэль— место под Парижем, неподалеку от Нантера, где Ришельё в 1621 г. приобрел замок.

42 ...публичному поруганию... — По требованию Ришельё графиня Дю Фаржи, тетка Реца, наперсница Анны Австрийской, была приговорена к смерти в 1631 г. (в 1633 г. приговор подтвержден) за участие в заговоре Гастона Орлеанского, но бежала вместе с мужем, графом Дю Фаржи, в Испанские Нидерланды; по обычаю, у позорного столба предали казни ее изображение.

43 ...державший в Бастилии графа Дю Фаржи... — Дипломат граф Шарль Дю Фаржи был арестован в 1635 г. за последовательное противодействие антииспанской политике кардинала Ришельё.

44 Месьё — титул старшего из братьев короля; с 1611 г. его носил Гастон Орлеанский. До рождения Людовика XIV в 1638 г. он был наследником престола и возглавлял большинство заговоров против кардинала Ришельё, но в решающий момент отступал из малодушия и бросал своих товарищей на произвол судьбы. Двор его помещался в Блуа. Гастон Орлеанский был знаменитым коллекционером, собрал превосходную коллекцию медалей.

45 Когда вражеская армия... — 19 мая 1635 г. Людовик XIII объявил войну Испании, вступив тем самым в Тридцатилетнюю войну (1618— 1648 гг.). В августе 1636 г. испанская армия начала наступление со стороны Нидерландов.

46 ...овладел Корби... — Победа при Корби (14 ноября 1636 г.) вызвала в стране подъем патриотических чувств и послужила толчком для создания П. Корнелем «Сида» (1637).

47 Г-жа д'Эгийон доводилась племянницей кардиналу Ришельё.

48 Герцог де Рец — Пьер де Гонди, старший брат мемуариста.

49 Мадемуазель — титул дочерей Месьё. Здесь имеется в виду Великая Мадемуазель — Анна Мария Луиза Орлеанская.

50 Тюильри — королевский дворец, располагавшийся рядом с Лувром; строительство его было начато Екатериной Медичи в 1564 г. Во время Парижской коммуны дворец сгорел и в 1882 г. был снесен; осталось только два павильона. Центральная часть, покрытая полукруглым куполом (где, как утверждает Рец, жила Мадемуазель), не сохранилась.

51 Церемония была отложена... — Она состоялась в Лувре 17 июля 1636 г., а Рец замыслил свой план (по его уверениям) после заговора в Амьене (20 ноября 1636 г.).

52 ...не за то почитаю я Древний Рим. — Миф о римлянах-тираноубийцах оказывался особо популярен во Франции в периоды общественных потрясений — и в эпоху Фронды, и во время Великой французской революции, и в Парижскую коммуну. Рец все время вспоминает о героях, описанных любимым им Плутархом, но не забывает отметить свое отличие от них.

53 ...удалился к себе в Коммерси. — После смерти Ла Рошпо (1640) Рец унаследовал его имение Коммерси, но вступил во владение только через 10 лет, уплатив 3 млн. долгов.

54 ...более двухсот человек. — Рец сильно преувеличивает свою роль в заговоре графа Суассонского.

55 Граф де Крамай — Адриен де Монлюк сеньор де Монтескью граф де Крамай был известным литератором (писал под псевдонимом Дельво; автор сборника «Игры неизвестного», 1630, «Комедии пословиц», 1639) и меценатом, покровительствовал вольнодумцам, поэту Теофилю де Вио.

56 Мне восемьдесят лет, вам всего лишь двадцать пять. — На самом деле семьдесят три и двадцать семь.

57 ...офицеров парижской милиции. — Парижская милиция (городская стража) в XVII в. делилась на 16 отрядов, по числу округов, объединявших 133 роты горожан; полковниками и капитанами были, как правило, королевские судейские.

58 ...значительная роль в народных революциях... — Через 150 лет именно взятие Бастилии ознаменовало начало народной революции; захватили ее и фрондеры (см. примеч. 122 к ч. II).

59 Большой совет — верховная судебная палата, которая отделилась от Королевского совета в 1497 г. Большой совет состоял из Первого президента, президентов, советников, генерального прокурора, его заместителя и их помощников. В его ведении находились дела церковных прелатов, высших должностных лиц; его юрисдикция распространялась на всю Францию, в отличие от парламентов.

60 Счетная палата. — Существовала с начала XIII в. (также отделившись от Королевского совета) до 1790 г. и проверяла государственные финансы, расходы королевских чиновников, регистрировала государственные указы. Кроме Парижской существовало еще восемь провинциальных палат.

61 Палата косвенных сборов. — Разбирала гражданские и уголовные дела, касавшиеся сбора налогов, прямых и косвенных. В Париже, Бордо, Монтобане, Клермоне эти палаты были независимыми (верховными), в других городах подчинялись Парламенту или Счетной палате.

62 Сен-Лазар. — На деньги, пожертвованные матерью Реца, св. Венсан де Поль, реформатор католической церкви, стремившийся приблизить ее к делам милосердия, к нуждам бедняков, основал в 1626 г. духовное общество, ставившее целью проповедовать евангельское учение крестьянам. С 1632 г. оно обосновалось в бывшем лепрозории ордена лазаритов (Святого Лазаря), а после одобрения деятельности конгрегации папой Урбаном VIII, с 1633 г. приступило к регулярному обучению священников, объясняя им, как доходчиво проповедовать народу Евангелие. В Сен-Лазар удалился Рец перед посвящением в коадъюторы для обязательного двадцатидневного обучения перед рукоположением.

63 ...Империи и Испании. — После отречения императора Священной Римской империи Карла Пятого в 1556 г. императорский дом Габсбургов распался на две ветви — австрийскую, царствовавшую в Австрии, Чехии и Венгрии, и испанскую, правившую Испанией, американскими колониями, Миланом, Неаполитанским королевством, Нидерландами и Франш-Конте.

64 Дворец Правосудия. — В здании Дворца Правосудия, возведенном в центре Парижа на острове Сите в XV в. на месте королевского дворца, в XVII в. помещался Парламент.

65 Граф был убит в самую минуту победы... — В битве при Ла Марфе (близ Седана) б июля 1641 г. войска графа Суассонского и Ламбуа нанесли поражение армии Шатийона. Граф Суассонский погиб скорее всего по неосторожности, поднимая забрало дулом пистолета; однако не исключено, что его убил шпион кардинала Ришельё.

66 ...превратив свой дом едва ли не в академию... — Академиями в начале XVII в. называли собрания писателей и ученых, литературные салоны (как, например, салон г-жи де Рамбуйе). Из подобного кружка возникла и Французская Академия, основанная Ришельё в 1635 г. Многие из завсегдатаев Реца (среди которых были известные писатели М. де Гомбервиль, П. Скаррон, Ж. Ф. Саразен) писали памфлеты в его поддержку во времена Фронды.

67 ...недалеко от Царствия Божия. — Марк, 12, 34.

68 ...богословом из Шарантона, Метреза. — Протестантам было запрещено отправлять богослужение в Париже, и их церковь находилась в Шарантоне. Жан Метреза, уроженец Женевы, был одним из ведущих протестантских богословов Франции.

69 ...присутствовали маршал де Ла Форс и виконт де Тюренн. — Комментаторы считают их присутствие в те годы в Париже маловероятным, так же как и упоминаемой ниже герцогини Вандомской, высланной из столицы в июне 1641 г.

70 ...догмы Сорбонны. — Богословы Сорбонны, отстаивавшие самостоятельность галликанской церкви, расходились с Ватиканом по вопросу о непогрешимости папы римского.

71 ...честь этого обращения приписать мне. — Виконт де Тюренн перешел из протестантства в католичество только в 1668 г. под влиянием знаменитого церковного оратора Боссюэ.

72 ...ничего не замечал. — Рукопись дефектна: в оригинале отсутствует страница.

73 ...чту истину и неуклонно ей следую. — Рассказанная история — литературная новелла, замаскированная под мемуары (комментаторы указывают на целый ряд фактических неточностей). По свидетельству Ж. Таллемана де Рео, подобный случай произошел в 1647 г. с поэтом Вуатюром и г-жой Ледигьер, которая и пересказала его коадъютору, а он разузнал, что черные фигуры были монахами-августинцами. Воссоздав это происшествие в мемуарах, последовательно описывая разыгрывавшиеся события, исследуя реакцию людей на них, Рец дал блестящий пример психологического анализа. (Подобный прием использует Бомарше в 1774 г., рассказывая в письме к Гюдену, как на него напали бандиты — по-видимому, тоже история вымышленная.) В результате получилась романтическая фантастическая новелла с бытовой разгадкой сверхъестественного события, с внутренним любовным сюжетом. Рец опустил важный мотив, сохранившийся в пересказе Таллемана де Рео: перед появлением монахов компания забавлялась рассказыванием историй о духах.

74 Ане — замок в провинции Эр и Луара, принадлежавший Вандомам. Рец как бы создает географическую любовную карту (Королевская площадь, Арсенал, Ане).

75 ...за представления, сделанные Парламентом. — В соответствии с ордонансом короля Филиппа Красивого (1302) политическими вопросами занимался Государственный совет, юридическими — Парламент, финансовыми — Счетная палата. Политическое влияние Парламента зиждилось на том, что он мог не зарегистрировать королевский указ (который без этого не мог вступить в силу) и направить государю соответствующее представление. Этим правом парижский Парламент активно пользовался во время Фронды, начав захватывать законодательную и частично верховную власть. Он сам стал выпускать ордонансы. Президент Мем утверждал в 1649 г., что Парламент выше Генеральных Штатов, которые могут лишь коленопреклоненно молить государя, поскольку он посредник между народом и монархом. Людовик XIV целиком свел на нет политическую власть Парламента.

76 Главный конюший — Сен-Map. Возглавлял заговор против Ришельё, казнен вместе с де Ту в 1642 г.

77 ...после смерти Кардинала. — 4 декабря 1642 г.

78 Пистоль — золотая монета, равная одиннадцати ливрам.

79 Вот первая из этих историй. — По мнению комментаторов, она могла быть заимствована Рецем из жизнеописаний Баярда (ок. 1477 — 1524), «рыцаря без страха и упрека».

80 ...не должно приучать духовенство самому избирать архиепископов... — По Болонскому конкордату, заключенному между Франциском I и папой Львом X в 1516 г., епископов назначал король, а затем их утверждал папа специальной буллой.

81 ...тайным иезуитом. — Орден иезуитов, обосновавшийся во Франции с 1545 г., был изгнан в 1594 г. по обвинению в подготовке покушений на Генриха IV, но вновь возвращен в 1603 г. В XVII в. иезуиты пользовались во Франции большим влиянием, были духовниками королей.

82 ...который попался в западню... — Нуайе предложил больному Людовику XIII (возможно, по наущению Шавиньи) сделать Анну Австрийскую полноправной регентшей и был подвергнут опале.

83 Король умер. — Людовик XIII скончался 14 мая 1643 г.

84 ...для оплаты папской буллы. — Рец получил патент коадъютора (с правом наследования) 12 июня 1643 г., а буллу, подписанную 5 октября папой Урбаном VIII, — 10 ноября. 19 октября Рецу в Сорбонне было присуждено звание доктора богословия.

 

Вторая часть «Жизни кардинала де Реца»

Я начал читать свои проповеди в церкви Сен-Жан-ан-Грев в день праздника Всех Святых при большом стечении народа, неудивительном в таком городе, как Париж, который не привык видеть на кафедре своих архиепископов.

Залог успеха тех, кто вступает в должность, — сразу поразить воображение людей поступком, который в силу обстоятельств кажется необыкновенным.

Поскольку я должен был принять посвящение в сан, я удалился в Сен-Лазар, где по наружности вел себя так, как это обыкновенно принято. Но душой я погрузился в глубокое и долгое раздумье о том, какого поведения мне следует отныне держаться. Решить это было отнюдь не легко. Парижское архиепископство хирело перед лицом света из-за недостойных дел моего дядюшки и прозябало перед лицом Бога из-за его небрежения и бездарности. Я предвидел препятствия, какие встретятся мне на пути к его возрождению, и был не настолько слеп, чтобы не понимать: величайшее и самое непреодолимое из них кроется во мне самом. Я не мог не знать, сколь необходимо епископу соблюдение строгих правил нравственности. Я чувствовал, что скандальное беспутство моего дяди предписывает мне правила еще более строгие и неукоснительные, нежели любому другому, и в то же время чувствовал, что не способен к этому, и все препоны совести и честолюбия, какие я воздвигну на пути распутства, останутся лишь ненадежными запрудами. После шестидневного раздумья я принял решение творить зло намеренно, что несомненно есть самое тяжкое преступление перед Богом , но бесспорно самое разумное поведение в отношении света, ибо, поступая так, мы берем меры предосторожности, которые частью покрывают зло, и таким способом избегаем наибольшей для нашего сана опасности — попасть в смешное положение, некстати примешивая грех к благочестию.

Вот в каком святом расположении духа вышел я из Сен-Лазара. Впрочем, оно не было дурным во всех отношениях, ибо я принял твердое решение нерушимо исполнять все обязанности, налагаемые моим саном, и творить столько же добра для спасения других, сколь много зла могу причинить самому себе. [40]

Архиепископ Парижский, самый слабодушный на свете человек, был, как это часто случается, и самым тщеславным. Он всегда уступал почетное место любому королевскому сановнику, но в своем собственном доме отказывал в учтивости знатным людям, которые имели в нем нужду. Я избрал образ действий совершенно противоположный. Я оказывал почет всем, кто посещал мой дом, провожал гостей до кареты и таким способом снискал в глазах многих репутацию человека учтивого, а в глазах некоторых — даже смиренного. Не выставляя этого напоказ, я избегал появляться в местах официальных рядом с особами слишком высокого звания, пока не утвердился совершенно в этой своей репутации, а когда посчитал ее упроченной, воспользовался заключением одного брачного контракта, чтобы оспорить у герцога де Гиза право подписать его первым. Еще прежде этого я внимательно изучил сам и поручил своим людям изучить мои права, неоспоримые в пределах моей епархии. Первенство мое подтверждено было решением Совета , и то, как много у меня оказалось сторонников, убедило меня в этом случае, что снизойти до малых есть самый верный способ уравнять себя с великими. Раз в неделю я показывался при дворе, когда служили обедню у Королевы, а потом почти непременно бывал приглашен отужинать у кардинала Мазарини, который обходился со мной весьма благосклонно и был в самом деле весьма мной доволен, потому что я не пожелал принять участия в так называемом «Заговоре “Кичливых"» , хотя среди его участников были мои ближайшие друзья. Надеюсь, вы не посетуете на меня, если я расскажу вам, что представлял собою этот заговор.

Герцог де Бофор, которого разум был много ниже посредственного, видя, что Королева подарила своей доверенностью кардинала Мазарини, впал в самый необузданный гнев. Он отверг щедрые знаки милости , предложенные ему Королевой, и в тщеславии своем выказывал свету все приметы оскорбленного любовника; он не церемонился с Месьё, в первые дни Регентства дерзко обошелся с покойным принцем де Конде , а позднее вывел его из терпения, открыто поддержав против герцогини де Лонгвиль герцогиню де Монбазон, которая, правду сказать, оскорбила первую лишь тем, что предала гласности, то ли сочинив сама, то ли просто показав другим, пять писем, будто бы писанных г-жой де Лонгвиль к Колиньи . Г-н де Бофор, желая заручиться сторонниками в своих действиях против Регентши, первого министра и принцев крови, создал заговор из людей, которые все окончили безумием, но и в ту пору уже не казались мне здравомыслящими: то были Бопюи, Фонтрай, Фиеск. Монтрезор, который, наружностью напоминая Катона, отнюдь не походил на него поведением, присоединился к ним вместе с Бетюном. Первый был близким моим родственником, со вторым меня связывали довольно дружественные отношения. Оба принудили г-на де Бофора искать во мне соучастника. Я выслушал его посулы с почтением, но не поддался на них; я даже имел объяснение о том с Монтрезором, которому сказал, что обязан Королеве парижским коадъюторством, и милость эта достаточно велика, [41] чтобы удержать меня от любого сговора, какой мог бы быть ей неугоден. А когда Монтрезор возразил мне, что я ничем не обязан Королеве, ибо она сделала лишь то, что было во всеуслышание приказано ей покойным Государем, да и вообще милость оказана была мне в ту пору, когда Королева никого ничем не жаловала, а попросту никому ни в чем не отказывала, я ответил ему так: «Позвольте мне забыть все, что может умалить мою благодарность, и помнить лишь то, что способно ее усугубить». Слова эти, как позднее уверял меня Гула, были переданы им кардиналу Мазарини, которому они пришлись по вкусу. Он повторил их Королеве в тот день, когда был арестован герцог де Бофор. Арест этот произвел много шуму, однако вовсе не в том смысле, в каком был бы должен, и, поскольку он положил начало возвышению министра, которому, как вы увидите из дальнейшего моего повествования, принадлежит в пьесе главная роль, я полагаю необходимым рассказать вам об этом несколько более подробно.

Вы уже видели, что партия, образованная при дворе герцогом де Бофором, состояла всего лишь из четырех или пяти меланхоликов , которых можно было заподозрить в сумасбродных планах; впечатление это и впрямь напугало кардинала Мазарини, а может быть, дало повод притвориться, будто он напуган. Полагать можно было и то и другое, несомненно лишь одно: Ла Ривьер, пользовавшийся уже большим влиянием на герцога Орлеанского, сообщая Кардиналу разного рода известия, пытался внушить ему страх, дабы тот заставил Месьё избавиться от Монтрезора, которого Ла Ривьер ненавидел; принц де Конде также приложил все старания, чтобы устрашить Кардинала из опасения, как бы герцог Энгиенский, нынешний принц де Конде, не вздумал искать поединка с г-ном де Бофором, как это едва не случилось во время ссоры герцогинь де Лонгвиль и де Монбазон. Орлеанский дворец и Отель Конде, объединенные общими интересами, в мгновение ока обратили в посмешище спесь, заслужившую друзьям герцога де Бофора прозвище «Кичливых»; в то же время они очень ловко воспользовались многозначительностью, какую герцог де Бофор, как это свойственно тем, в ком тщеславие превосходит ум, при всяком случае старался придать любому вздору. Заговорщики кстати и некстати держали совет, назначали бесполезные встречи, даже выезды на охоту окружали таинственностью. Кончилось дело тем, что их арестовал в Лувре капитан личной гвардии Королевы Гито. «Кичливые» были изгнаны кто куда, и по всему королевству было объявлено, что они умышляли на жизнь Кардинала . Я никогда не придавал этому веры, ибо против них не нашлось ни свидетелей, ни доказательств, хотя большую часть тех, кто состоял на службе рода Вандомов , долгое время продержали в заточении. Воморен и Гансевиль, с которыми я сотни раз беседовал об этом предмете во времена Фронды, клялись мне, что это злейшая ложь. Первый был капитаном личной гвардии герцога де Бофора, второй его конюшим. Маркиз де Нанжи, кавалерийский полковник, не помню, какого полка, Наваррского или Пикардийского, ненавидевший Королеву и Кардинала по причине, которую я вам не замедлю изложить, дней за [42] пять или шесть до ареста г-на де Бофора весьма склонялся к тому, чтобы вступить в заговор «Кичливых». Я отговорил его от этой затеи, сказав ему, что влияние моды, столь заметное во многом, ни в чем не сказывается столь сильно, как в отношении королевской милости или опалы. Бывают времена, когда опала подобна огню, очищающему от всех пороков и освещающему все добродетели, но бывают и такие, когда человеку порядочному не пристало ее на себя навлекать. Я убеждал Нанжи, что нынешние времена принадлежат к последнему роду. Я обратил ваше внимание на это обстоятельство, чтобы вы представили себе положение дел сразу после кончины покойного Государя. С этого мне и следовало бы начать, но нить повествования увела меня в сторону.

К чести кардинала де Ришельё должно признать, что он взлелеял два замысла, которые я нахожу такими же обширными, как замыслы Цезаря и Александра. Мысль сокрушить протестантскую партию родилась у моего дяди, кардинала де Реца, мысль схватиться с могущественным Австрийским домом не приходила в голову никому. Кардинал де Ришельё воплотил первую и ко времени своей смерти много успел в осуществлении второй. Доблесть принца де Конде, который в ту пору был еще герцогом Энгиенским, помешала Королю воспрепятствовать этим деяниям. Знаменитая победа при Рокруа обеспечила королевство защитой столь же надежной, сколь громкой была слава, какой она его покрыла, — лавры ее увенчали ныне царствующего Короля еще в колыбели. Король, отец его, не любивший и не уважавший Королеву, свою супругу, умирая, учредил при ней Совет, чтобы ограничить власть ее Регентства; он назначил в Совет кардинала Мазарини, канцлера и господ Бутийе и де Шавиньи. Поскольку лица эти, будучи клевретами кардинала де Ришельё, пользовались общей ненавистью, они тотчас после смерти Короля были осмеяны всеми лакеями во всех закоулках Сен-Жерменского дворца; окажись у герцога де Бофора хоть малая толика ума, не будь епископ Бовезский глупцом в митре, и захоти мой отец принять участие в делах, эти подручные Регентства были бы неминуемо изгнаны с позором, а память кардинала де Ришельё, без всякого сомнения, с нескрываемой радостью осуждена Парламентом.

Королева была любима благодаря своим злоключениям куда более, нежели за свои достоинства. Ее постоянно преследовали на глазах у всех, а страдания у особы ее сана заменяют великие добродетели. Всем хотелось верить, будто она наделена терпением, личину которого очень часто надевает безразличие. Словом, от нее ждали чудес, и Ботрю говаривал, что она уже их творит, ибо даже самые отъявленные ханжи позабыли ее былое кокетство.

Герцог Орлеанский хотел было заявить права на Регентство, и Ла Фретт, состоявший у него на службе, посеял тревогу в Сен-Жермене, явившись туда час спустя после смерти Короля с двумястами дворян, приведенных им из его владений. Тогда я потребовал от Нанжи, чтобы он предоставил в распоряжение Королевы полк, которым он командовал и [43] который стоял гарнизоном в Манте . Он привел его в Сен-Жермен; туда же направился и гвардейский полк; Короля привезли в Париж. Месьё удовлетворился званием правителя королевства. Принц де Конде был объявлен главой Совета. Парламент утвердил Регентство Королевы, однако ни в чем его не ограничил; все изгнанники были возвращены, все узники выпущены на свободу, все преступники оправданы, те, кто были отрешены от своих должностей, получили их обратно, всех осыпали милостями, отказа не было ни в чем, и между прочим г-жа де Бове получила позволение строиться на Королевской площади. Не помню только имени того, кому дан был на откуп налог на мессы. Всеобщее благоденствие, казалось, служит надежным залогом преуспеяния отдельных лиц; нерушимое согласие королевской семьи обеспечивало покой внутри страны. Битва при Рокруа на долгие века сокрушила могущество испанской пехоты; имперская кавалерия не могла устоять против веймарцев . На ступенях трона, откуда суровый и грозный Ришельё не столько правил смертными, сколько их сокрушал, появился преемник его, кроткий, благодушный, который ничего не желал, был в отчаянии, что его кардинальский сан не позволяет ему унизиться перед всеми так, как он того хотел бы, и появлялся на улицах с двумя скромными лакеями на запятках своей кареты. Ну не прав ли я, говоря вам, что человеку порядочному не пристало быть не в ладах с двором в такие времена? И не прав ли я был, посоветовав Нанжи не ссориться с ним, хотя, несмотря на услугу, оказанную им в Сен-Жермене, он был первым, кому отказали в ничтожном вознаграждении, какого он домогался? Я помог ему его получить.

Вас не должно удивить, что все были поражены, когда герцога де Бофора заключили в тюрьму при дворе, где из темниц только что выпустили всех без изъятия, но вас, без сомнения, удивит, что никто не обратил внимания на проистекшие отсюда следствия. Эта суровая мера, взятая в пору, когда власть была столь мягкой, что ее как бы вовсе не замечали, произвела весьма заметное действие. В обстоятельствах, которые я вам описал, ничего не стоило эту меру применить, и, однако, в ней усмотрели геройство, а все геройское снискивает успех, ибо, обладая величием, оно не выглядит злодейством. На поступки министров, даже самые необходимые, зачастую ложится тень злодейства, оттого что для свершения их они вынуждены осиливать препятствия, преодоление которых неизбежно навлекает на них зависть и ненависть. Но если министрам представляется случай совершить важный поступок, ничего не сокрушая, ибо помех на их пути нет, а это бывает весьма редко, он окружает их власть чистым, безгрешным блеском, лишенным дурной примеси, и не только укрепляет эту власть, но впоследствии помогает им поставить себе в заслугу не только все, что они совершают, но и все то, от совершения чего они воздерживаются.

Видя, что Кардинал арестовал того, кто тому пять или шесть недель с небывалой пышностью сопроводил в Париж Короля, воображение всех поражено было почтительным изумлением; помню, что Шаплен, а он был [44] человек вовсе не глупый, неустанно восхищался этим великим событием. Все почитали себя обязанными первому министру за то лишь, что он не бросал каждую неделю кого-нибудь в тюрьму, и приписывали мягкости его натуры все случаи, которыми он не воспользовался, чтобы содеять зло. Надо признать, что кардинал Мазарини весьма искусно поддерживал свой успех. Он всеми способами старался показать, что его вынудили принять такое решение, что советы Месьё и принца де Конде одержали в душе Королевы верх над его мнением. Назавтра после ареста г-на де Бофора, он стал еще более терпимым, учтивым и доступным. Вход к нему был совершенно свободный, получить аудиенцию ничего не стоило; обедать с ним можно было запросто, как с любым частным лицом; он во многом отказался даже от той важности, с какою держатся обыкновенные кардиналы. Словом, он вел себя так ловко, что возвысился над всеми в ту самую пору, когда все полагали себя его ровней. Удивляет меня то, что принцы и другие вельможи, которым их собственные интересы повелевали быть прозорливее людей обыкновенных, более других оказались слепы. Месьё мнил себя на особом положении; принц де Конде, привязанный ко двору своей алчностью, желал ему верить. Герцог Энгиенский был еще в том возрасте, когда охотно почиют под сенью лавров; герцог де Лонгвиль открыл было глаза, но для того лишь, чтобы снова их смежить; герцог Вандомский был слишком счастлив, что отделался всего лишь изгнанием; герцог Немурский был еще ребенком; герцогом де Гизом, только что возвратившимся из Брюсселя, правила мадемуазель де Понс, а он полагал, будто правит двором; герцог Буйонский воображал, что ему со дня на день возвратят Седан ; виконт де Тюренн был более нежели удовлетворен, командуя веймарской армией, герцог д'Эпернон был счастлив, что ему возвратили губернаторство и должность в армии; маршал де Шомбер всю свою жизнь держался того, что входило в силу при дворе; герцог де Грамон был рабом двора, а господа де Рец, де Витри и де Бассомпьер не шутя полагали себя в милости, поскольку не томились ни в тюрьме, ни в изгнании. Парламент, избавленный от кардинала де Ришельё, его попиравшего, воображал, будто с приходом министра, каждый день заверявшего палаты, что Королева намерена следовать только их советам, настал золотой век. Духовенство, всегда подающее пример угодничества, проповедовало его другим под именем послушания. Вот как случилось, что в одно мгновение все оказались мазаринистами.

Описание мое, быть может, показалось вам слишком длинным, но прошу вас принять во внимание, что оно охватывает четыре первые года Регентства, когда стремительное укрепление королевской власти, которому начало положено было кардиналом де Ришельё и которое еще упрочено было обстоятельствами, мною отмеченными, и непрерывными победами над врагом, привело к положению дел, здесь изображенному. На третьем и на четвертом году из-за безделицы вышла небольшая размолвка между Месьё и герцогом Энгиенским; размолвка вышла также между герцогом Энгиенским и кардиналом Мазарини из-за должности [45] командующего флотом, на которую первый притязал после смерти герцога де Брезе, своего шурина. Я не вхожу здесь в подробности этих недоразумений, потому что они никоим образом не изменили картины, к тому же вы не найдете мемуаров, посвященных этому времени, в которых не говорилось бы о них.

Через два месяца после моего посвящения в сан архиепископ Парижский покинул столицу, чтобы провести лето в Анже, в принадлежащем ему там аббатстве Сент-Обен, и приказал мне, хотя и с большой неохотой, взять на себя заботу о его епархии. В первый раз мне пришлось исполнить мои обязанности в женском монастыре Зачатия, который я посетил, лишь уступив настоянию Королевы, ибо зная, что в этом монастыре содержится более восьмидесяти девиц, среди которых немало хорошеньких и есть кокетливые, я не решался подвергнуть мою добродетель такому испытанию. Пришлось, однако, это сделать, и я сохранил ее в назидание ближним, ибо ни разу не увидел лица ни одной из девиц, разговаривая с ними только, когда они были скрыты покрывалом; поведение это, которого я держался в продолжение шести недель, заслужило громкую славу моему целомудрию.

В своей епархии я продолжал делать все, что ревность моего дяди позволяла мне предпринять, не навлекая его гнева. Но так как при характере архиепископа его гневило почти все, я старался снискать похвалы не столько за то, что я делал, сколько за то, чего не делал; таким образом, я нашел способ обернуть к выгоде для себя самую ревность архиепископа Парижского, ибо теперь я мог, ничем не рискуя, выказывать благие намерения решительно во всем, между тем, будь я сам себе хозяином, благоразумие вынудило бы меня придерживаться лишь того, что исполнимо.

Долго спустя в пору одного из притворных перемирий, какие мы время от времени заключали с кардиналом Мазарини, он признался мне, что первую тревогу из-за большой власти, приобретенной мной в Париже, он почувствовал, заметив этот мой маневр, который, впрочем, в отношении его не таил ничего дурного. Другой случай также обеспокоил его по причине столь же неосновательной.

Я вознамерился подвергнуть испытанию способности всех священников моей епархии, что и в самом деле было делом чрезвычайно полезным. С этой целью образовал я три комитета, состоявшие из каноников, кюре и монахов, которые должны были разделить всех священников на три разряда; к первому из них причислены были достойные, оставляемые при исполнении своих обязанностей, ко второму — те, кто не был пригоден, но мог им стать, к третьему — кто им не был и стать не мог. Отделив друг от друга последние два разряда, их отрешали от должности и помещали в различные заведения — с первыми проводили наставительные беседы, вторых просто обучали правилам благочестия. Надо ли вам говорить, что предприятие это потребовало огромных расходов, но ко мне со всех сторон стекались значительные суммы: люди благородные щедрой рукой развязывали свои кошельки. [46]

Успех этот раздосадовал первого министра, и по его наущению Королева под каким-то пустым предлогом послала за архиепископом Парижским, а тот два дня спустя после своего возвращения, под предлогом еще более пустым, пресек исполнение моего замысла. Хотя мой друг, капеллан Куре, и уведомил меня, что удар этот нанесен мне двором, я перенес его с хладнокровием, в ту пору отнюдь не свойственным горячему моему нраву. Я не выказал никакого огорчения и с г-ном Кардиналом держался как обычно. Однако несколькими днями позже я выразился о другом предмете куда менее осторожно, нежели действовал в первом случае. На слова добрейшего г-на де Моранжи, который в келье приора картезианского монастыря заметил мне, что я трачу слишком много денег, — а это было более чем справедливо, ибо расходы мои были непомерны, — я ответил весьма необдуманно: «Я произвел подсчеты: Цезарь в моем возрасте задолжал в десять раз больше». Слова эти, во всех отношениях неосмотрительные, были одним случившимся там злосчастным педантом повторены г-ну де Сервьену , а тот коварно передал их Кардиналу. Кардинал посмеялся над ними и поступил весьма умно, но намотал их на ус и поступил весьма неглупо.

Ассамблею духовенства созвали в 1645 году. Я был приглашен на нее от моей епархии, и она воистину стала опасным рифом для моего и так уже пошатнувшегося положения при дворе.

На Ассамблее в Манте кардинал де Ришельё нанес жестокий урон достоинству и свободе духовенства, в ужасных обстоятельствах изгнав шесть самых почтенных прелатов . На Ассамблее 1645 года решено было загладить происшедшее или, лучше сказать, воздать этим лицам почести за проявленную ими твердость духа, пригласив их занять места в Собрании, хотя они и не были его депутатами. Решение это, принятое в частных беседах с общего согласия, бесхитростно и без утайки объявлено было на Ассамблее, и никому не пришло в голову, что двору это может не понравиться; случаю угодно было, чтобы обсуждение этого вопроса пришлось на тот день, когда был мой черед как представителя Парижской епархии говорить первым.

Таким образом я первый высказал предложение, о котором заранее договорились, и был всеми поддержан. Дома меня ждал казначей Королевы, который передал мне ее приказание не мешкая к ней явиться. Она возлежала на кровати в своей малой серой опочивальне и резким тоном, вообще ей свойственным, сказала мне, что никогда не предполагала, что я способен настолько забыть свой долг перед ней, чтобы поступить так, как я поступил, да еще при обстоятельствах, которые наносят оскорбление памяти покойного Короля, ее супруга. Мне не составило труда ответить так, что на мои доводы возразить было нечего, но Королева нашла выход из положения, приказав мне довести мои слова до сведения г-на Кардинала. Он, однако, внял им не более, чем она. Он говорил со мной с видом самым высокомерным, не пожелал выслушать моих оправданий и объявил, что приказывает мне от имени Короля на другой же день взять мои [47] слова обратно в присутствии всей Ассамблеи. Надо ли вам говорить, что принудить меня к этому было бы трудно. И, однако, я не стал горячиться, я держался все так же почтительно, но, видя, что покорность моя не оказывает на него никакого действия, я решился обратиться к архиепископу Арльскому, человеку мудрому и сдержанному, и просить его присоединиться ко мне, дабы вдвоем убедить Кардинала внять нашим доводам. Мы отправились к нему, мы пытались его убедить, и оба пришли к заключению, что нет человека менее сведущего, нежели он, в делах духовенства. Не помню в точности, как разрешилось это дело, да и не думаю, чтобы вам любопытно было о том узнать, — я рассказал вам о нем столь пространно, для того лишь, чтобы заверить вас, что не я был повинен в первой ссоре, какая произошла у меня с двором: из почтения к Королеве я обходился с Кардиналом уважительно и даже выказывал долготерпение.

Нужду в долготерпении я почувствовал еще сильнее месяца три или четыре спустя при происшествии, которому вначале дало повод невежество Мазарини, но который усугубило его коварство. Епископ Вармии, один из послов, прибывших за королевой Польской , заблагорассудил совершить церемонию бракосочетания в соборе Богоматери. А я позволю себе напомнить вам, что епископы и архиепископы Парижские никогда не уступали права отправлять службы в своей церкви никому, кроме кардиналов королевской крови; дядя мой навлек на себя жестокую хулу всего своего капитула, допустив, чтобы королеву Английскую обвенчал кардинал де Ларошфуко .

Дядя отбыл во вторую свою поездку в Анжу как раз накануне праздника Святого Дионисия , а в самый день праздника церемониймейстер двора Сенто доставил мне прямо в собор Богоматери именное повеление приготовить собор для епископа Вармии, притом составленное в таких выражениях, какими приказывают купеческому старшине приготовить Ратушу для балета. Я показал бумагу декану и каноникам, которые находились при мне, сказав им, что нисколько не сомневаюсь: это ошибка, допущенная каким-нибудь письмоводителем государственного секретаря; я завтра же отправлюсь в Фонтенбло, где пребывает двор, дабы самому пролить свет на это недоразумение. Сильно взволнованные, они хотели сопровождать меня в Фонтенбло, но я этому воспротивился, пообещав, в случае надобности, послать за ними.

Я вошел к Кардиналу. Я привел ему множество резонов и примеров. Я сказал ему, что, будучи преданным его слугой, надеюсь, что он окажет мне милость изъяснить их Королеве; я сопроводил свои слова всеми доводами, какие могли склонить его к моей просьбе.

Вот тут-то я и понял, что он ищет поссорить меня с Королевой, ибо я видел ясно: доводы мои произвели на него впечатление, и он, без сомнения, уже сожалеет о приказе, который отдал, не взвесив его следствия, — и, однако, после недолгого раздумья он самым непреклонным и нелюбезным тоном стал настаивать на своем решении. Хотя я говорил от имени [48] архиепископа Парижского и всего парижского духовенства, он разбушевался так, как если бы некое частное лицо по собственной прихоти явилось поучать его во главе пятидесяти бунтовщиков. Я хотел почтительно указать ему на это различие, но он был столь мало осведомлен о наших нравах и обычаях, что превратно истолковывал даже то немногое, что ему пытались пояснить. Внезапно и неучтиво оборвав наш разговор, он отослал меня к Королеве. Я нашел ее предубежденной против меня и озлобленной, и единственное, чего мне удалось от нее добиться, — что она даст аудиенцию капитулу, без которого, как я ей объявил, я не вправе и не должен принять решение.

Я тотчас послал за капитулом. Декан прибыл на другой день в сопровождении шестнадцати депутатов. Я представил их; они изложили свое мнение, изложили весьма разумно и убедительно. Королева отослала нас к Кардиналу, который, сказать вам правду, наговорил нам одного лишь вздору, и, так как сила французских выражений оставалась для него еще смутной, он в заключение объявил мне, что накануне я говорил с ним с большой наглостью. Вам нетрудно представить, как оскорбило меня это слово. Но, поскольку я принял твердое решение быть сдержанным, я ответил ему улыбкой, а потом, повернувшись к депутатам, заметил: «Забавное словечко, господа». Улыбка моя разгневала Кардинала. «Понимаете ли вы, с кем разговариваете? — промолвил он самым высокомерным тоном. — Я вас вразумлю». Признаюсь вам, при этом я вспыхнул. Мне хорошо известно, ответил я ему, что я коадъютор Парижский и говорю с г-ном кардиналом Мазарини, но он, как видно, воображает себя кардиналом Лотарингским, который обращается к своему викарию из Меца . Сравнение это, сорвавшееся у меня с языка в пылу гнева, развеселило присутствующих, которые были весьма многочисленны.

Я пригласил депутатов капитула у меня отобедать; мы уже готовились возвратиться в Париж, когда маршал д'Эстре явился уговаривать меня не доводить дело до ссоры, твердя, что все еще можно уладить. Видя, что я не намерен следовать его совету, он напрямик объявил, что Королева приказала ему привести меня к ней. Колебаться я не стал — я взял с собой депутатов. Мы нашли Королеву подобревшей, милостивой, переменившейся до такой степени, что невозможно описать. В присутствии депутатов она сказала мне, что хотела видеть меня не для того, чтобы обсудить существо дела, которое нетрудно будет разрешить, но чтобы пожурить меня за тон, каким я разговаривал с бедным г-ном Кардиналом, ведь он кроток как агнец и любит меня как сына. Она присовокупила к этому всевозможные ласковые слова и под конец приказала декану и депутатам отвести меня к Кардиналу и всем вместе подумать, как поступить. Мне стоило больших усилий сделать этот шаг, и я заметил Королеве, что она одна на всем свете могла принудить меня к нему.

Мы нашли первого министра еще более милостивым, чем его госпожа. Он рассыпался передо мной в извинениях за употребленное им выражение «наглость». Он заверил меня, и, возможно, говорил правду, что он [49] полагал, будто слово это имеет тот же смысл, что по-итальянски insolito (Мазарини уверял, что спутал французское слово «insolemment» — «нагло» с итальянским «insolito» — «необычно». (Примеч. переводчика.)). Он наговорил мне множество любезностей, но ничего не решил, отложив дело до Парижа, куда он намеревался ненадолго приехать. Мы вернулись туда ожидать его приказаний, а четыре или пять дней спустя церемониймейстер Сенто явился ко мне в полночь с письмом от архиепископа, который приказывал мне ни в чем не противодействовать притязаниям епископа Вармии и предоставить ему отслужить церемонию бракосочетания. Будь я благоразумен, я удовольствовался бы тем, что сделал, ибо должно пользоваться любым предлогом, который не наносит урона нашей чести, чтобы положить конец недоразумению с двором; но я был молод и к тому же разгневан, ибо видел, что в Фонтенбло меня обвели вокруг пальца, как оно и было на самом деле, и обошлись со мной любезно лишь для виду, чтобы выиграть время и послать гонца в Анже, к моему дяде. Я, однако, ничем не выдал Сенто своего расположения духа, напротив, я выказал ему радость, что архиепископ Парижский избавил меня от затруднения. А четверть часа спустя я велел собрать главных членов капитула, которые все разделяли мои мысли. Я изъяснил им свои намерения, и Сенто, который на другое утро велел капитулу собраться, чтобы согласно обычаю вручить ему именное повеление, вернулся ко двору с таким ответом: «Архиепископ Парижский может располагать по своему усмотрению нефом, но поскольку хоры принадлежат капитулу, он не намерен уступить их никому, кроме своего архиепископа или коадъютора». Такой слог был Кардиналу внятен, и он принял решение совершить брачную церемонию в часовне при Пале-Рояле, епископом которой он именовал главного капеллана. Поскольку вопрос этот был еще важнее первого, я написал Кардиналу, объяснив ему неуместность подобного решения. Задетый, он посмеялся над моим письмом. Тогда я предупредил королеву Польскую, что, ежели она обвенчается при таких обстоятельствах, я вынужден буду против собственной воли объявить ее брак недействительным; впрочем, из положения есть выход: пусть она и в самом деле венчается в Пале-Рояле, но епископ Вармии явится ко мне получить на то письменное позволение. Дело не терпело промедления — дожидаться нового разрешения из Анже было некогда. Королева Польская не желала допустить в своем браке ни тени сомнительности, и двору пришлось уступить и согласиться на мое предложение, которое и было исполнено .

Рассказ мой вышел слишком длинным, сухим и скучным, однако поскольку три или четыре незначительные размолвки, происшедшие у меня в эту пору с двором, имеют прямое касательство до более крупных, которые произошли впоследствии, я посчитал необходимым рассказать вам о них; по этой же причине я прошу вас снисходительно выслушать еще две-три истории в этом же роде, вслед за которыми я полагаю приступить к предметам как более важным, так и более занимательным. [50]

Некоторое время спустя после бракосочетания королевы Польской, в Пасхальное воскресенье герцог Орлеанский явился к вечерне в собор Богоматери, но еще до его прихода один из офицеров его гвардии, обнаружив мой моленный коврик на обычном месте, то есть возле самой кафедры архиепископа, убрал его, а взамен положил коврик герцога. Меня тотчас известили об этом, и, поскольку любая попытка соревноваться в первенстве с сыном Короля всегда ставит притязателя в смешное положение, я стал выговаривать, и даже довольно резко, тем из членов капитула, кто пытался привлечь к этому происшествию мое внимание. Каноник-богослов , человек ученый и разумный, отозвал меня в сторону и осведомил меня о подробности, которая была мне неизвестна. Он указал мне, какие следствия может иметь попытка отдалить под каким бы то ни было предлогом коадъютора от архиепископа. Я устыдился и, дождавшись герцога Орлеанского у дверей собора, сообщил ему о том, о чем, правду сказать, сам только перед этим узнал. Он выслушал мои слова весьма благосклонно и приказал, чтобы его коврик убрали и водворили на место мой. Я получил отпуст прежде него и по окончании вечерни сам вместе с ним пошутил над собой. «Я усовестился бы, Ваше Королевское Высочество, сегодняшнего своего поступка, — сказал я ему, — если бы меня не уверили, что позавчера последний из послушников кармелитов поклонился кресту прежде Вашего Королевского Высочества, не понеся никакой кары». Я знал, что Месьё в Страстную пятницу присутствовал на службе в монастыре кармелитов, и мне было известно, что все духовные лица поклоняются кресту прежде всех остальных. Мои слова понравились герцогу, и вечером он повторил их на приеме у Королевы как учтивость.

Но на другой день он отправился в Пти-Бур к аббату Ла Ривьеру, и тот настроил его на иной лад, внушив ему, будто я публично его оскорбил, и потому в тот самый день, когда Месьё вернулся от Ла Ривьера, он при всех спросил у маршала д'Эстре, который провел праздники в Кёвре, оспаривал ли у него местный кюре право первенства. Судите сами, какой оборот дан был разговору. Придворные начали с насмешек, а Месьё закончил клятвой, что заставит меня пойти в собор и получить отпуст после него. Герцог Роган-Шабо, слышавший эти речи, в испуге бросился ко мне и все мне рассказал, а полчаса спустя Королева прислала за мной своего капеллана. Она сразу объявила мне, что Месьё в страшном гневе, она этим очень раздосадована, но, поскольку речь идет о Месьё, она не может не разделять его чувств и желает непременно, чтобы я дал ему удовлетворение, в ближайшее же воскресенье отправившись в собор Богоматери и исполнив его требование, о котором я сказал выше. Вам нетрудно угадать, что я ответил ей, и тогда по обыкновению она отослала меня к Кардиналу, который сразу же стал меня уверять, что искренне огорчен затруднением, в каком я оказался, осудил аббата Ла Ривьера за то, что тот подстрекает Месьё, но сам, прикрываясь кротостью и любезностью, приложил все старания, чтобы склонить меня к унижению, которого от меня требовали. Видя, что я не попался в расставленную западню, он решил [51] втолкнуть меня в нее силой: он заговорил тоном высокомерным и властным, объявил, что беседовал со мной как с другом, но я вынуждаю его говорить тоном министра. Рассуждения свои он пересыпал скрытыми угрозами, а когда разговор принял резкий оборот, дошел даже до открытых выпадов, заметив мне, что тому, кто желает уподобиться Святому Амвросию в его деяниях , следовало бы уподобиться ему образом жизни. И так как он при этих словах умышленно возвысил голос, чтобы его услышали два или три духовных лица, бывшие в другом конце комнаты, я, также не понижая голоса, сказал ему в ответ: «Постараюсь последовать вашему совету, Ваше Высокопреосвященство, но я для того и силюсь подражать Святому Амвросию в обстоятельствах нынешних, дабы он сподобил меня подражать ему во всех прочих». Мы расстались весьма враждебно, и я покинул Пале-Рояль.

После обеда ко мне явились маршал д'Эстре и Сеннетер, вооруженные всеми фигурами красноречия, дабы убедить меня, что унижение перед герцогом Орлеанским почетно. И когда им это не удалось, стали намекать мне, что Месьё может прибегнуть к насилию и приказать своим гвардейцам схватить меня, чтобы принудить уступить ему мои права в соборе. Вначале мысль эта показалась мне столь нелепой, что я не придал ей значения. Но когда вечером меня предупредил о том же канцлер Месьё, г-н де Шуази, я со своей стороны приготовился к защите, что было, конечно, смешно, ибо, вы понимаете сами, подобное поведение в отношении сына Короля никак нельзя оправдать в мирное время, когда нет даже намека на беспорядки. На мой взгляд, это самая большая глупость, какую я совершил за свою жизнь. Она, однако, помогла мне. Моя смелость пришлась по душе герцогу Энгиенскому, с которым я имел честь состоять в родстве и который ненавидел аббата Ла Ривьера, потому что тот имел дерзость выразить неудовольствие, когда за несколько дней перед тем при выборе кандидатуры будущего кардинала ему предпочли принца де Конти . Сверх того, герцог был твердо убежден в моих правах, и в самом деле бесспорных и совершенно доказанных в небольшом сочинении, которое я выпустил в свет . Он объявил о том Кардиналу и прибавил, что не потерпит, чтобы против меня учинили хоть малейшее насилие: я его родственник, я ему предан, и он не уедет в армию, пока дело не уладится.

Двор ничего так не боялся, как раздора между Месьё и герцогом Энгиенским, а более всех страшился этого принц де Конде. Он прямо похолодел от страха, когда Королева пересказала ему слова его сына. Он спешно явился ко мне: у меня он застал шестьдесят или восемьдесят дворян и вообразил, будто мы действуем в сговоре с герцогом Энгиенским, хотя это было не так. Он стал браниться, грозил, молил, задабривал и в горячности своей обронил слова, из которых я понял, что герцог Энгиенский принимает мои интересы к сердцу более даже, нежели он выказал это мне самому. Я тотчас же без колебаний уступил и сказал Принцу, что готов на все, лишь бы не допустить, чтобы в королевской семье вышла ссора по моей вине. Принц де Конде, видевший до этой минуты мою [52] непреклонность и растроганный тем, что я смягчился ради его сына как раз тогда, когда он сообщил мне, что я могу рассчитывать на его могущественное покровительство, сам переменил мнение, и если вначале никакое удовлетворение не казалось ему достаточным в отношении Месьё, то теперь он решительно высказался в пользу того, какое я предлагал с самого начала: в присутствии всего двора я готов объявить Месьё, что никогда не помышлял выйти из границ почтения, какое мне подобает ему оказывать, и в соборе действовал во исполнение велений Церкви, о которых его уведомил. Так и было сделано, хотя кардинал Мазарини и аббат Ла Ривьер исходили при этом злобою. Но принц де Конде настолько устрашил их именем герцога Энгиенского, что им пришлось уступить. Он повел меня к Месьё, куда, влекомый любопытством, собрался весь двор. Я изложил герцогу Орлеанскому все то, о чем только что вам сказал. Ему очень понравились мои доводы, и он повел меня показывать коллекцию своих медалей; тем и завершилось дело, в котором право было на моей стороне, но которое я едва не испортил своим поведением.

Поскольку это происшествие, а также бракосочетание королевы Польской сильно рассорили меня с двором, вам нетрудно представить, какой оборот пожелали придать этому придворные. Но в этом случае я убедился, что никакие силы в мире не властны повредить доброму имени того, кто сохранил его среди членов своей корпорации. Вся ученая часть духовенства высказалась в мою пользу, и спустя полтора месяца я заметил, что даже те, кто прежде меня порицали, стали уверять, будто всегда мне только сочувствовали. Примеры подобного рода мне случалось наблюдать и во многих иных обстоятельствах.

А некоторое время спустя двору пришлось даже выразить мне свое одобрение. На Ассамблее духовенства, приближавшейся к концу, как раз началось обсуждение величины дара, который по обычаю подносили Королю, и я весьма обрадовался возможности, услужив Королеве в этом деле, засвидетельствовать ей, что ослушание, на какое вынуждал меня мой сан, проистекает отнюдь не из неблагодарности. Я не поддержал группу самых ревностных слуг Церкви во главе с архиепископом Сансским, присоединившись к архиепископам Арльскому и Шалонскому, которые были, собственно говоря, не менее ревностными, но лишь более благоразумными. Вместе с первым из них я даже имел свидание с Кардиналом, который остался весьма мной доволен и на другой день во всеуслышание объявил, что я показал себя не менее твердым в служении Королю, нежели в отстаивании моей собственной чести. Мне поручено было произнести речь, которую обыкновенно произносят при закрытии Ассамблеи и которую я не пересказываю вам в подробностях, ибо она напечатана. Духовенство осталось ею удовлетворено, двор высказал ей свое одобрение, а кардинал Мазарини по окончании собрания пригласил меня отужинать с ним вдвоем. Мне казалось, что предубеждение, какое ему пытались внушить против меня, совершенно рассеялось, и полагаю, он и впрямь верил, что это так. Но я был слишком любим в Париже, чтобы долго оставаться [53] любимцем двора. В этом и состояло мое преступление в глазах итальянца, учившегося политике по книгам ; преступление это было тем тяжелее, что я изо всех сил усугублял его своей природной, ненаигранной расточительностью, которой небрежность придавала особенное великолепие, широкой раздачей милостыни, щедростью, зачастую потаенной, но вызывавшей порой отзыв тем более громкий. Правду говоря, вначале я действовал подобным образом просто по душевной моей склонности и из соображений одного лишь долга. Необходимость защитить себя против двора вынудила меня не только придерживаться такого поведения и впредь, но даже еще более в нем усердствовать; однако я забежал несколько вперед и упомянул об этом лишь для того, чтобы показать вам, что двор начал относиться ко мне с подозрением в ту пору, когда мне не приходило даже в голову, что я могу его на себя навлечь.

Вот одна из причин, по какой я не раз говаривал вам, что мы чаще попадаем впросак от недостатка доверия, нежели от его избытка. Именно недоверие, внушаемое Кардиналу моим положением в Париже и уже побудившее его сыграть со мной штуки, которые я только что вам описал, толкнули его, несмотря на примирение, состоявшееся в Фонтенбло, сыграть со мной еще одну три месяца спустя.

Кардинал де Ришельё лишил епархии епископа Леонского из рода де Риё способом, совершенно оскорбительным для достоинства и свободы французской Церкви . Ассамблея 1645 года решила восстановить в правах г-на де Риё. Противоборство мнений было долгим: кардинал Мазарини, по обыкновению своему, уступил после продолжительных споров. Он сам явился в Ассамблею объявить о том, что права епископа будут восстановлены, и перед закрытием собрания во всеуслышание дал слово исполнить это в течение трех месяцев. В его присутствии я назначен был следить за исполнением обещания, как лицо, в силу должности своей более других призванное постоянно пребывать в Париже. Впоследствии Кардинал всеми способами подтверждал, что намерен сдержать слово; он два или три раза заставил меня написать в провинции, заверяя их, что дело это самое что ни на есть верное. Но в решительный момент он круто переменил свои намерения и через Королеву пытался принудить меня пуститься на увертки, которые неминуемо покрыли бы меня позором. Я сделал все, чтобы убедить его одуматься. Я вел себя с терпением, не свойственным моим летам; но по прошествии месяца я его утратил и решился уведомить провинции о происходящем, рассказав им всю правду, как то предписывали мне моя совесть и честь. Я готовился уже запечатать циркулярное письмо, написанное с этой целью, когда ко мне вошел герцог Энгиенский. Он прочел письмо, вырвал его у меня из рук и сказал, что желает уладить это дело. В тот же час он отправился к Кардиналу и объяснил ему, чем оно грозит; обещание, данное Ассамблее, было исполнено незамедлительно. [54]

Помнится мне, в ходе моего повествования я уже говорил вам, что четыре первые года Регентства промчались словно бы под знаком стремительного укрепления королевской власти, которому начало положил кардинал де Ришельё. Кардинал Мазарини, ученик его, к тому же рожденный и воспитанный в стране, где папская власть не знает ограничений, посчитал сие стремительное укрепление естественным, и заблуждение его стало поводом к гражданской воине. Я говорю поводом, ибо, на мой взгляд, чтобы найти причину, следует вернуться к временам куда более отдаленным.

Монархия существует во Франции вот уже более тысячи двухсот лет , но французские короли не всегда были столь самодержавны, как ныне. Их власть не была ограничена подобно власти королей английских и арагонских писаными законами . Она сдерживалась лишь обычаями, коих словно бы блюстителями были Генеральные Штаты , а впоследствии парламенты. Регистрация договоров, заключенных между государствами, и утверждение эдиктов о взимании налогов — вот полустершийся след того мудрого равновесия, какое отцы наши установили между произволом королей и своеволием народа. В равновесии этом добрые и мудрые венценосцы видели приправу к своей власти, весьма даже полезную для того, чтобы власть эта приходилась по вкусу их подданным; правителям же дурным и злонамеренным оно представлялось препоной их беззакониям и прихотям. Из истории, писанной сиром де Жуанвилем, мы видим явственно, что Людовик Святой признавал его и почитал, а сочинения Орема, епископа Лизьё, и прославленного Жана Жювеналя дез Юрсена убеждают нас, что Карл V, заслуживший прозвание Мудрого, никогда не считал, что власть его превыше законов и долга. Людовик XI, более изворотливый, нежели осмотрительный, в этом отношении, как и во многих других, нанес урон прямодушию. Людовик XII возродил бы его, не воспрепятствуй тому честолюбие кардинала д'Амбуаза, имевшего на него влияние неограниченное. Ненасытная алчность коннетабля де Монморанси побуждала его стараться куда более о том, чтобы распространить власть Франциска I, нежели о том, чтобы ее упорядочить. Обширные и дальние планы де Гизов не дали им времени позаботиться о том, чтобы поставить ей границы при Франциске II.

При Карле IX и Генрихе III двор так устал от смуты, что всё, не бывшее покорностью, почитал бунтовщичеством. Генрих IV не питал недоверия к законам, потому что верил в самого себя и доказал свое к ним уважение той внимательностью, с какой он отнесся к весьма смелым ремонстрациям купеческого старшины Мирона касательно муниципальной ренты . Герцог де Роган утверждал, будто Людовик XIII ревниво относился к своей власти потому только, что ее не знал. Маршал д'Анкр и герцог де Люин были всего лишь невеждами, неспособными осведомить его о ней.

Их сменил кардинал де Ришельё, который, если можно так выразиться, оперся на злую волю и неведение, накопившиеся за два последние [55] столетия, и использовал их, когда это было ему выгодно. Он облек их в правила, полезные и необходимые для укрепления королевской власти; фортуна потворствовала его замыслам, и, воспользовавшись поражением протестантов во Франции, победами шведов, слабостью Империи, неспособностью Испании, он утвердил в самой законной из монархий тиранию, быть может, самую постыдную и опасную, какая когда-либо порабощала государство. Силою привычки, которая в некоторых странах приучила народы не чувствовать ожога, мы притерпелись к тому, чего отцы наши боялись пуще самого огня. Мы не чувствительны более к рабству, которое они ненавидели не столько из своекорыстия, сколько из преданности своим же властителям; кардинал де Ришельё заклеймил преступлением то, что в прошедшие века почиталось добродетелью людей подобных Мирону, Арле, Марийаку, Пибраку и Феи. Сии мученики государства, чьи добрые и праведные принципы рассеяли более заговоров, нежели способно было породить все золото Испании и Англии, были защитниками мнений, за которые кардинал де Ришельё заточил президента Барийона в Амбуаз; он первый начал карать должностных лиц за высказывание истин, ради утверждения которых клятва, ими принесенная, обязывает не щадить живота своего.

Короли мудрые, понимавшие истинную свою выгоду, назначали парламенты блюсти свои повеления частью для того, чтобы отвести от себя зависть и ненависть, какую вызывает порой исполнение даже самых праведных и необходимых из них . Они не боялись уронить себя, связывая себя таким образом, подобно Создателю, который навеки послушен тому, что заповедал однажды . Министры же, почти всегда слишком ослепленные своим счастием, чтобы довольствоваться тем, что дозволено ордонансами, все свое усердие направляют лишь к тому, чтобы их нарушить — кардинал де Ришельё более всех других старался об этом с усердием, равным его неосмотрительности. Сам себе довлеет один лишь Вседержитель. Монархии, самые могущественные, и монархи, самые полновластные, нуждаются в соединенном поддерживании оружием и законами, и соединение это столь необходимо, что одно не может обойтись без другого. Безоружные законы попираются, оружие, не сдерживаемое законами, клонится к анархии. Когда Римская республика была уничтожена Юлием Цезарем, власть, силой его оружия переданная его преемникам, существовала лишь до тех пор, пока они сами поддерживали могущество законов. Едва лишь законы утратили свою силу, сила самих императоров рухнула, и рухнула она с помощью тех самых лиц, кто, пользуясь милостью своих государей, завладел печатью их и оружием и напитал, так сказать, свою плоть соками своих властителей, высосанными из этих поверженных законов. Судьбы Римской империи, пошедшей с молотка , и Оттоманской империи, изо дня в день угрожаемой удавкой, кровавыми знаками свидетельствуют нам слепоту тех, кто полагает власть в одной только силе.

Но к чему искать примеров чужеземных, когда у нас нет недостатка в собственных. Пипин, чтобы свергнуть с трона Меровингов, и Капет, чтобы [56] лишить могущества Каролингов, использовали ту самую власть, какую предшественники их забрали себе именем своих властителей; мажордомы и графы Парижские также утвердились на королевском троне теми самыми средствами, какими приобрели влияние на своих государей, а именно расшатывая и изменяя законы государства, — это всегда сначала льстит венценосцам, не довольно просвещенным, ибо они усматривают в том усиление своего могущества, но впоследствии служит предлогом для вельмож и поводом для народа встать мятежом.

Кардинал де Ришельё был человеком слишком умным, чтобы не иметь подобных рассуждений, однако он все их принес в жертву своей выгоде. Он хотел властвовать, как ему заблагорассудится, не стесняя себя никакими правилами, даже там, где ему ничего не стоило себе их поставить, и действовал так, что, пошли ему судьба преемника его достойного, быть может, звание первого министра, им первым себе присвоенное, стало бы со временем столь же ненавистным во Франции, как стали в конце концов звание мажордома и графа Парижского. Богу хотя бы в одном отношении угодно было, чтобы преемником его стал кардинал Мазарини, ибо, заняв это место, он не возбудил, да и не мог возбудить в стране неудовольствия узурпацией. Поскольку оба эти министра, хотя и разными способами, много содействовали междоусобице, я полагаю необходимым нарисовать вам их портреты и сделать между ними сравнение .

Кардинал де Ришельё был происхождения благородного. Еще в юности проявились блестки его дарований: он был отличен в Сорбонне; сила и живость ума его обратили на себя внимание. Обыкновенно он умел принять верное решение. Он исполнял данное слово, если только какой-нибудь важный расчет не побуждал его нарушить обещанное, но и в подобном случае он старался представить дело так, будто вышло это не по его воле. Щедрость не была ему свойственна, но он давал более, нежели сулил, и умел в выгодном свете преподнести свои благодеяния. Он любил славу много более, чем предписано моралью, но следует признать, что, преступая мораль от избытка честолюбия, он отпускал себе этот грех ради притязаний, соразмерных его дарованиям. Ни ум, ни сердце не возвышали его над опасностями, однако не ставили ниже их; можно сказать, что он чаще предвосхищал их своим проницанием, нежели преодолевал своей твердостью. Он был верным в дружбе и желал бы заслужить общую любовь, но, хотя он и соединял с учтивостью приятную наружность и многие другие свойства, потребные для этой цели, ему всегда недоставало чего-то такого, что в этом деле необходимо более, чем в каком-либо другом. Своим могуществом и царственным великолепием он затмевал величие особы Короля, но при этом с таким достоинством исполнял королевские обязанности, что дюжинному уму не дано было провести здесь грань между благом и злом. Никто в целом свете не видел зорче его различия между плохим и худшим, между хорошим и лучшим, а это отменное качество в министре. Ему недоставало терпения в мелочах, которые предшествуют великим делам, но недостаток этот, проистекающий от [57] возвышенности ума, обыкновенно соединен с прозорливостью, его выкупающей. Он был благочестив в меру земных требований. Он творил добро по склонности, а может быть, по велению здравого смысла во всех случаях, когда выгода не толкала его ко злу, творя которое он его ясно сознавал. О благе государственном он помышлял лишь в пределах отпущенного ему земного срока, но никогда ни один министр не прилагал больших стараний, чтобы внушить окружающим, будто он печется о будущем. Словом, должно признать, что все пороки его принадлежат к числу тех, какие могут заслужить славу человеку высокого звания, ибо они из числа тех, чьим орудием могут быть лишь великие добродетели.

Вам нетрудно представить, что человек, обладающий столь многими великими достоинствами, а по наружности также многими из тех, каких у него нет, без труда вызывает в обществе того рода почтение, какое не примешивает к ненависти презрения и в государстве, где более не существует законов, выкупает, по крайней мере на некоторое время, их отсутствие.

Кардинал Мазарини обладал характером совершенно противоположным. Происхождение его было безвестным, а детство постыдным. У стен Колизея выучился он шулерничать, за что был бит римским ювелиром по имени Морето. Он служил пехотным капитаном в Вальтелине, и Баньи, бывший его генералом, рассказывал мне, что на военной службе, которая продолжалась у него всего три месяца, он успел прослыть мошенником. Милостью кардинала Антонио, которую в ту пору невозможно было заслужить средствами благородными, назначен он был чрезвычайным нунцием во Францию . Непристойными итальянскими побасенками он завоевал расположение Шавиньи, а через Шавиньи самого де Ришельё, который сделал его Кардиналом, руководясь, как полагали, теми же соображениями, какие побудили Августа оставить императорскую власть Тиберию . Пурпурная мантия не мешала ему оставаться лакеем при кардинале де Ришельё. Когда Королева остановила свой выбор на нем, просто за неимением другого (что бы там ни утверждали, дело обстояло именно так), вначале можно было подумать, что собственно с него списан король Труфальдино . Успех ослепил его и всех окружающих, и он вообразил, да и другие вообразили тоже, будто он — кардинал де Ришельё, но он остался лишь бессовестным его подражателем. Он навлек на себя позор повсюду, где первый стяжал почести. Он пренебрегал верой. Он обещал все, ибо не имел намерения исполнять обещанное. Он не был ни кроток, ни жесток, ибо не помнил ни благодеяний, ни оскорблений. Он слишком любил самого себя, что свойственно душам низким, и слишком мало себя остерегался, что присуще тем, кто не заботится о своей репутации. Он часто предвидел зло, потому что часто испытывал страх, но не умел вовремя его исправить, потому что трусость брала в нем верх над осмотрительностью. Он был наделен умом, вкрадчивостью, веселостью, умением себя вести, но из-за всех этих достоинств выглядывала низкая его душонка, заметная настолько, что самые эти достоинства в минуты неудач [58] выглядели смешными, а в пору наибольшего успеха продолжали казаться шарлатанством. Он остался мошенником и в должности министра, чего не случалось прежде ни с кем, и от этого мошенничества власть, хотя он начал править удачливо и самовластно, оказалась ему не к лицу; к нему стали проникаться презрением, а эта болезнь самая опасная для государства, ибо в этом случае зараза в особенности легко и быстро перекидывается с головы на все тело.

Из того, что я изложил вам, нетрудно заключить, как много досадных промахов могло и должно было совершать правительство, которое столь скоро заступило место правительства кардинала де Ришельё и столь сильно от него отличалось.

Я уже описал вам выше, каковы были по наружности четыре первые года Регентства, и даже рассказал о действии, оказанном вначале арестом герцога де Бофора. Спору нет, арест этот внушил почтение к человеку, которому не снискал его до сей поры блеск пурпура. Ондедеи, рассказывавший мне, как Мазарини вместе с ним смеялся по этому случаю легковерию французов, заметил, что по прошествии четырех месяцев Кардинал стал сам восхищаться собою, возомнил себя кардиналом де Ришельё и даже решил, будто превзошел его умом. Понадобились бы многие томы, чтобы поведать вам обо всех его ошибках, из которых наименьшие имели важность чрезвычайную по причине, о коей должно сказать особо.

Следуя по стопам кардинала де Ришельё, который довершил разрушение всех старинных начал государства, Мазарини шел путем, со всех сторон окруженным пропастями, но, поскольку он не замечал этих пропастей, о которых памятовал всегда кардинал де Ришельё, он не пользовался подпорами, какими тот уснастил свою стезю. Немногие эти слова, в которых заключено многое, я поясню примером.

Кардинал де Ришельё старался утеснить сословия, но при этом задабривал отдельных лиц. Этого замечания довольно, чтобы дать вам понятие обо всем прочем. Непостижимым образом обстоятельства содействовали тому, чтобы обмануть Мазарини и помочь ему обмануться. Были, впрочем, естественные причины, породившие это заблуждение, — некоторые из них я упомянул, описывая положение, в каком он нашел дела, сословия и подданных королевства; однако следует признать, что заблуждение это было необыкновенным и дошло до крайности.

Когда дело идет о государстве, последней степенью заблуждения бывает обыкновенно своего рода летаргия, и наступает она лишь после того, как болезнь явила опасные симптомы. Попрание старинных законов, уничтожение того равновесия, какое они установили между подданными и королями, утверждение власти совершенно и безусловно деспотической, были причинами, ввергнувшими первоначально Францию в судорожные конвульсии, в каких застали ее наши отцы. Кардинал де Ришельё, уподобившись знахарю, вздумал врачевать ее сильнодействующими средствами, которые вызвали в ней прилив сил, но сил возбуждения, изнуривших тело и все его части. Кардинал Мазарини, лекарь совершенно неопытный, не [59] понял, в каком она изнеможении. Он не стал поддерживать ее тайными снадобьями своего предшественника, а продолжал ослаблять кровопусканиями; она впала в летаргию, а он оказался столь несведущ, что ложный этот покой принял за истинное выздоровление. Провинции, отданные вымогателям-суперинтендантам, пребывали в упадке и унынии под гнетом бедствий, лишь возраставших и усугублявшихся от волнений , которые от времени до времени сотрясали эти области при кардинале де Ришельё. Парламенты, недавно еще роптавшие под его тиранством, стали словно бы нечувствительны к новым несчастьям, ибо еще слишком свежи и живы были в памяти несчастья прошлые. Вельможи, в большинстве своем изгнанные из пределов королевства, лениво почили теперь на своих постелях, счастливые тем, что вновь их обрели. Быть может, если бы с этим всеобщим безразличием обошлись осторожнее, спячка продолжалась бы долее, но поскольку врач принимал ее за сладкий сон, он и не пытался исцелить недуг. Болезнь обострилась, голова поднялась: Париж очнулся, испустил вздох, на это не обратили внимания, у него началась горячка. Приступлю к подробностям.

Суперинтендант финансов Эмери, на мой взгляд самый продажный человек своего времени, изобретал один налог за другим, озабоченный лишь поисками названий для них — вот вам самая верная обрисовка его характера. В присутствии всего Совета он объявил (я слышал это собственными ушами), что честность надобна лишь для торговцев, а судебные докладчики, которые ссылаются на нее в делах, касающихся Короля, заслуживают наказания — вот вам лучший пример убожества его суждений. И такой человек, в молодости приговоренный в Лионе к повешению, управлял, и притом полновластно, кардиналом Мазарини во всем, что касалось внутренних дел королевства, совершенно подчинив Мазарини своему влиянию. Я выбрал это обстоятельство среди двенадцати или пятнадцати ему подобных, чтобы вы могли представить себе крайнюю степень болезни государства, которая достигает своей высшей точки, когда те, кто властвует, теряют стыд, ибо в эту самую минуту те, кто повинуются, теряют почтение; вот тут-то больной и выходит из летаргического оцепенения, но впадает в конвульсии.

Швейцарцы казались, если позволено так выразиться, столь задавленными тяжестью своих цепей, что более не дышали, когда восстание трех крестьян привело к объединению кантонов . Голландцы почитали себя порабощенными герцогом Альбой, когда принц Оранский, которому уготована была судьба великих умов — прежде других угадывать благоприятную минуту, — замыслил и осуществил освобождение. Таковы примеры — им есть разумное объяснение. Причина, по какой страждущие государства пребывают в состоянии спячки, кроется в длительности их бедствий — завладев воображением людей, эти бедствия представляются им нескончаемыми. Но, увидев возможность их одолеть, а это случается непременно, когда бедствия достигают известного предела, люди, безмерно изумленные, обрадованные и возбужденные, тотчас впадают в другую [60] крайность, не только не считая переворот невозможным, но, напротив, полагая его легкодостижимым; одного этого расположения умов иной раз достаточно, чтобы его произвести. Мы испытали и познали эти истины в последней нашей революции. Кто предсказал бы за три месяца до начала смуты, что она может произойти в государстве, где в королевской семье царит полное согласие, где двор порабощен первым министром, а провинции и столица ему покорны, где армии победоносны, а парламенты кажутся совершенно безвластными? Тот, кто предсказал бы это, прослыл бы глупцом, и не во мнении людей дюжинных, а во мнении лиц, подобных д'Эстре и Сеннетеру. Возникло вдруг какое-то подобие чувствования, проблеск или, лучше сказать, искорка жизни, и этот знак жизни, вначале почти неприметный, оказан был не герцогом Орлеанским, не принцем де Конде, не вельможами королевства, не провинциями, он оказан был Парламентом, который вплоть до нашего века никогда не начинал революции и, без сомнения, заклеймил бы кровавым приговором ту, какую произвел сам, начни ее кто-нибудь другой.

Парламент возроптал на эдикт о ввозных сборах, а стоило ему лишь заворчать, очнулись все. Очнувшись, стали как бы ощупью искать законов — не нашли их, пришли в растерянность, возопили, стали о них расспрашивать; в этой сумятице порожденные их вопросами объяснения, из невнятных, какими они были прежде, и от этой невнятности почтенными, приобрели вид сомнительный, а потому для половины подданных ненавистный. Народ вторгнулся в святилище: он сорвал покров, который во веки веков должен скрывать все, что можно сказать, все, что можно подумать о праве народов и о праве королей, согласию которых ничто не содействует так, как умолчание. Зал Дворца Правосудия осквернил эти таинства . Перейдем же к событиям, которые сразу дадут вам увидеть все.

Из бесконечного их числа, чтобы не наскучить вам, я остановлюсь всего лишь на двух, ибо первое из них вскрыло рану, а второе было причиной ее нагноения. Прочих я коснусь лишь мимоходом.

Парламент, который безропотно перенес и даже одобрил изрядное число эдиктов, разорительных как для частных лиц, так и для всего общества, в августе 1647 года воспротивился наконец эдикту о ввозных сборах, согласно которому налогом облагались все съестные припасы, ввозимые в Париж. Поскольку за год перед тем эдикт был одобрен Палатой косвенных сборов и в силу этого одобрения уже действовал, члены Совета весьма упорно его поддерживали. Зная, что Парламент намерен наложить на него запрет или, точнее, приостановить его действие, они разрешили, чтобы он был представлен туда для изучения, в надежде увести прения в сторону, как это им удавалось в других случаях. Они просчитались: чаша была переполнена, умы возбуждены, все единодушно высказались за отмену эдикта. Королева призвала к себе представителей Парламента — депутация явилась в Пале-Рояль. Канцлер объявил, что право одобрения эдикта принадлежит Палате косвенных сборов, Первый [61] президент отстаивал права Парламента. Кардинал Мазарини, отличавшийся примерным невежеством в этих вопросах, выразил недоумение, чего ради корпорация, столь почтенная, занимается таким вздором; надо ли вам говорить, что слова эти тотчас сделались всем известны.

Эмери предложил собрать совещание с единственной целью — обсудить, каким способом уладить дело; на другой день предложение это было оглашено на ассамблее палат . После долгого противоборства мнений, большая часть которых склонялась к тому, чтобы отвергнуть совещание, как меру бесполезную и даже коварную, согласие на него было дано, но, впрочем, напрасно — договориться об эдикте не удалось. При виде этого Совет, опасаясь, как бы Парламент не постановил запретить эдикт, что неминуемо было бы приведено в исполнение народом, поспешил объявить об его отмене, дабы, хотя бы по наружности, спасти честь королевской власти. Несколько дней спустя в Парламент отправили пять эдиктов , еще более обременительных, чем эдикт о ввозных сборах, отправили, не надеясь на то, что Парламент их примет, но желая вынудить его пересмотреть вопрос о сборах. Парламент и в самом деле принял первый эдикт, отклонив все прочие, однако внес в него столько поправок, что двор не счел возможным на них согласиться, и в августе во время пребывания двора в Фонтенбло Королевский совет издал указ, отменивший решение Парламента и упразднивший все его поправки. В ответ Вакационная палата объявила новое постановление — исполнить приговор Парламента.

Совет, видя, что таким путем денег ему не добиться, объявил Парламенту, что, коль скоро он не желает принять новые эдикты, он хотя бы не должен противиться исполнению тех, которые были когда-то одобрены палатами; основываясь на этом рассуждении, Парламенту представили на рассмотрение зарегистрированную за два года перед тем декларацию об учреждении Палаты казенных имуществ, которая стала бы невыносимым бременем для народа и повлекла бы за собой еще более ужасные следствия. Парламент одобрил декларацию то ли от растерянности, то ли от слабодушия. Народ возмутился, толпой хлынул во Дворец Правосудия, осыпал оскорблениями президента де Торе, сына Эмери; Парламент вынужден был издать декрет против бунтовщиков. Двор, радуясь возможности поссорить Парламент с народом, подкрепил декрет гвардейскими полками, французскими и швейцарскими. Обеспокоенные горожане взобрались на колокольни трех церквей на улице Сен-Дени, где появились гвардейцы. Купеческий старшина уведомил Пале-Рояль, что народ готов взяться за оружие. Гвардейцев отозвали, объявив, что их поставили для того лишь, чтобы сопровождать Короля во время торжественного выезда его в собор Богоматери. Король и в самом деле на другой день отправился в собор с пышной свитой, чтобы оправдать уверения двора, а назавтра явился в Парламент, известив его о том лишь поздно вечером накануне. Король предложил Парламенту пять или шесть эдиктов, один другого разорительнее, о которых магистратов от короны уведомили лишь во [62] время заседания. Первый президент весьма смело выступил против такого способа доставлять Короля в Парламент, дабы захватить врасплох палаты и нарушить свободу голосования.

Назавтра судьи-докладчики , которым один из эдиктов, утвержденных присутствием Короля, назначил еще двенадцать собратьев, сходятся в зале, где они обыкновенно заседают и который называется Судейской, и решительно постановляют не признавать новых должностей. Королева вызывает их к себе, бранит за дерзкое неповиновение воле Короля и отрешает от участия в заседаниях. Но они отнюдь не испугались, они в гневе; явившись в Большую палату, они требуют записать в протокол, что возражают против учреждения новых должностей; протест их засвидетельствован по всей форме.

В тот же день палаты собрались на совместное заседание, чтобы обсудить эдикты, которые Король представил и утвердил своим присутствием. Королева приказала Парламенту прислать депутатов в Пале-Рояль и объявила им, что удивлена их намерением посягнуть на установления, освященные присутствием Короля — именно так выразился канцлер. Первый президент возразил, что такова парламентская процедура, и привел доводы в защиту свободного голосования. Королева признала его доводы убедительными, однако по прошествии нескольких дней, увидев, что прения клонятся к тому, чтобы внести в эдикты поправки, которые почти лишают их смысла, она устами магистратов от короны запретила обсуждать эдикты, покуда ей не объявят официально, уж не намерен ли Парламент ставить пределы королевской власти. Те из судейских, кто был на стороне двора, ловко воспользовались затруднительным положением палат, вынужденных ответить на подобный вопрос; они, повторяю, ловко этим воспользовались, чтобы смягчить распрю и сопроводить указы, в которые внесены были поправки, заверениями, что все будет исполнено согласно воле Государя. Оговорка сначала понравилась Королеве, но когда ей стало известно, что она не помешала Парламенту отклонить почти все эдикты общим голосованием, Королева разгневалась и потребовала, чтобы все эдикты без изъятия были приняты полностью и без всяких изменений.

На другой же день герцог Орлеанский явился в Счетную палату с эдиктами, относящимися к ее ведению, а с теми, что относились к Палате косвенных сборов, туда в отсутствие принца де Конде, уже отбывшего в армию, явился принц де Конти.

До сей поры я стремглав пробежал все обстоятельства, без которых не мог обойтись в моем повествовании, чтобы поскорее приблизиться к происшествию, несравненно более важному, которое, как я уже упоминал выше, способствовало загноению раны. Две палаты, мною названные, не удовлетворились тем, что устами своих первых президентов решительно возражали герцогу Орлеанскому и принцу де Конти, — тотчас вслед за этим Палата косвенных сборов отрядила посланцев в Счетную палату, чтобы предложить ей союз для реформы управления государством. [63] Счетная палата приняла предложение. Обе палаты заручились поддержкой Большого совета, втроем они пригласили Парламент к ним присоединиться, тот с охотою согласился, и палаты немедля собрались в зале Дворца Правосудия, именуемом палатой Людовика Святого.

Союз палат, учрежденный под предлогом реформы государственного управления, мог, разумеется, преследовать и личные выгоды должностных лиц, ибо один из эдиктов, о которых идет речь, изрядно сокращал их жалованье ; двор, весьма напуганный и смущенный решением о союзе, изо всех сил старался приписать ему эту своекорыстную цель, дабы уронить его в глазах народа.

Королева приказала магистратам от короны объявить Парламенту, что, поскольку союз этот имеет в виду личную выгоду судейских, а не реформу управления, как ее хотели уверить вначале, она не видит причины возражать против него, ибо всем и всегда дозволено ходатайствовать перед Королем о своей пользе, меж тем как никому и никогда не дозволено вмешиваться в управление государством; однако Парламент не попался на эту удочку, и поскольку он был раздражен тем, что ночью за день до Троицына дня по приказу двора были схвачены советники Большого совета Тюркан и д'Аргуж, а вскоре после того Лотен, Дрё и Герен, он помышлял лишь о том, чтобы оправдать решение о союзе, подкрепив его примерами из прошлого . Президент де Новион отыскал таковые в парламентских реестрах, но, едва начали обсуждать, как составить бумагу, в присутственную комнату явился государственный секретарь Дю Плесси-Генего и передал магистратам от короны указ Королевского совета, который отменял, и притом в выражениях весьма оскорбительных, решение о союзе четырех верховных палат. Парламент, посовещавшись, ответил на это решение Совета торжественным приглашением, обращенным к депутатам трех других палат, явиться назавтра в два часа пополудни в палату Людовика Святого; двор, раздраженный этим поступком, придумал самый низкий и смешной выход — захватить бумагу с решением Парламента. Когда Дю Тийе, главный протоколист, у которого ее потребовали, ответил, что она находится у писаря, Дю Плесси-Генего и лейтенант королевской гвардии Карнавале посадили его в карету и повезли в канцелярию за бумагой. Торговцы это заметили, народ возмутился, и секретарь с лейтенантом еле унесли ноги.

На другой день в семь часов утра Парламент получил приказ явиться в Пале-Рояль и принести туда принятое накануне решение, которым Парламент приглашал другие палаты собраться в два часа в палате Людовика Святого. Как только судейские прибыли в Пале-Рояль, Ле Телье спросил у Первого президента, принес ли он бумагу, а когда тот ответил, что не принес и причины этого он объяснит Королеве, мнения в Совете разделились. Говорят, будто Королева склонна была арестовать членов Парламента, но никто не поддержал ее предложения, которое и впрямь было неисполнимо при тогдашнем настроении народа. Приняли решение более умеренное. Канцлер сделал Парламенту суровый выговор в присутствии [64] Короля и всего двора и приказал прочитать ему указ Совета, — указ этот отменял последнее решение Парламента, запрещал палатам собираться вместе под угрозой обвинения в бунте, а также вменял в обязанность Парламенту внести в реестр этот указ вместо постановления о союзе.

Произошло это утром. После обеда депутаты всех четырех верховных палат, совершенно пренебрегая указом Королевского совета, собрались в палате Людовика Святого. Со своей стороны, Парламент собрался в обычный час, чтобы обсудить, как поступить с указом Королевского совета, отменявшим решение о союзе и запрещавшим продолжать ассамблеи. Магистраты, благоволите заметить, оказали неповиновение уже тем, что обсуждали этот вопрос, ибо им было безусловно запрещено его обсуждать. Но поскольку каждый желал торжественно и громогласно объявить свое мнение о предмете столь важном, по прошествии нескольких дней прения все еще не закончились; это дало повод Месьё, который понял, что Парламент ни в коем случае не подчинится приказанию, предложить договориться полюбовно.

Президенты Парламента и старейшина Большой палаты встретились в Орлеанском дворце с кардиналом Мазарини и канцлером. Правительством сделаны были предложения, переданные Парламенту и отвергнутые им с тем большим негодованием, что первое из них, касавшееся оплаты должностей, предоставляло палатам всевозможные личные льготы. Парламент же упирал на то, что помышляет лишь о благе общественном, и постановил, что палаты будут продолжать заседать сообща, а Королю будут сделаны почтительнейшие представления с просьбою отменить указы Совета. Магистраты от короны просили Королеву в тот же вечер дать аудиенцию представителям Парламента. Она на другой день призвала их к себе именным повелением. Первый президент говорил с большим жаром: он изъяснил, сколь важно не нарушать равновесия в отношениях между подданными и королями, он привел славные примеры, свидетельствующие о том, что палатам издавна даровано право объединяться и заседать сообща. Он смело жаловался на отмену решения о союзе палат и под конец с пламенной силой убеждения ходатайствовал о том, чтобы решения Королевского совета были отменены. Двор, обеспокоенный гораздо более умонастроением народа, нежели ремонстрациями Парламента, внезапно уступил и через магистратов от короны объявил Парламенту, что Король дозволяет ему исполнить решение о союзе, собирать ассамблеи и трудиться вкупе с другими палатами, когда он сочтет это потребным для блага государства.

Вы можете судить, какова была растерянность правительства, однако я уверен, вы не станете судить о ней подобно тем дюжинным умам, которые полагали, будто в этом случае слабодушие кардинала Мазарини дало последний толчок ослаблению королевской власти. Он не мог теперь действовать иначе, но по справедливости должно приписать его неосторожности то, что нельзя отнести на счет его трусости; он виноват, что не предугадал и не предотвратил обстоятельств, в которых не остается [65] ничего иного, как совершать ошибки. Я замечал, что судьба сама никогда не ставит людей в подобное положение, несчастнейшее из всех, и оказываются в нем лишь те, кого толкают в пропасть их собственные ошибки. Я искал объяснения этому и не нашел, но примеры убеждают меня в справедливости моего наблюдения. Прояви кардинал Мазарини решительность в обстоятельствах, какие я вам только что описал, он несомненно стал бы причиною баррикад и прослыл бы безрассудным и неистовым. Он уступил потоку — и лишь редкие не укоряли его в трусости. Во всяком случае, первого министра теперь многие презирали, и хотя он и пытался смягчить общее мнение, изгнав Эмери, которого лишил суперинтендантства, Парламент, убежденный столько же в собственной силе, сколько в бессилии двора, стал теснить его всеми способами, могущими сокрушить власть фаворита.

В палате Людовика Святого обсуждено было семь предложений, из которых даже наименее решительное оказалось именно такого свойства. Первым из них, с которого начались прения, стало отозвание интендантов . Двор, пораженный в самое чувствительное место, послал во Дворец Правосудия герцога Орлеанского, чтобы тот изъяснил палатам последствия этого решения и просил отложить его исполнение хотя бы на три месяца, за время которых двор обещал внести предложения, якобы весьма полезные обществу. Ему предоставили всего лишь трехдневную отсрочку, да и то с условием, чтобы не вносить ее в реестры и продолжать заседание без перерыва. Депутаты четырех палат явились во дворец герцога Орлеанского. Канцлер решительно настаивал на необходимости сохранить интендантов в провинциях и на том, что опасно предать суду, как предлагает в своем решении Парламент, тех из них, кто подозревается в лихоимстве, ибо в нем неминуемо окажутся замешаны откупщики , а это нанесет ущерб доходам Короля, доведя до банкротства тех, кто поддерживает его ссудами и кредитом. Парламент не внял этим доводам, и канцлеру пришлось просить лишь о том, чтобы интенданты отозваны были не постановлением Парламента, а декларацией Короля, дабы народ, по крайней мере, обязан был облегчением своей участи Его Величеству. Предложение выслушали неохотно, однако приняли его большинством голосов. Но, когда декларация была представлена Парламенту, он счел ее неудовлетворительной, ибо она объявляла об отозвании интендантов, не упомянув о том, что учинена будет проверка их деятельности.

Поскольку герцог Орлеанский, доставивший декларацию в Парламент, не сумел добиться, чтобы ее приняли, двор придумал послать в Парламент другую с предложением учредить Палату правосудия, которая привлекла бы преступников к ответу. Парламент сразу же уразумел, что предложение учредить такую палату, должностные лица и действия которой будут полностью зависеть от министров, преследует одну лишь цель — уберечь воров от руки Парламента; однако и оно было принято большинством голосов в присутствии герцога Орлеанского, сумевшего в тот же день добиться, чтобы зарегистрировали еще одну декларацию, согласно [66] которой народ освобождался от восьмой части тальи, хотя Парламенту обещано было освободить его от целой четверти.

Несколько дней спустя герцог Орлеанский явился в Парламент с третьей декларацией — в ней Король изъявлял волю, чтобы отныне налоги взимались только в силу королевских деклараций, утвержденных Парламентом. Казалось бы, нет ничего более справедливого, но Парламент понимал, что двор помышляет лишь о том, чтобы перехитрить его и узаконить все те декларации, которые в прошлом не были им утверждены; потому он добавил запретительную оговорку, гласившую, что по такого рода декларациям никакие налоги взиматься не могут. Первый министр, в отчаянии от того, что уловка его не удалась, что старания его посеять рознь между четырьмя палатами оказались бесплодными, и они уже готовятся обсудить предложения о признании недействительными всех займов, сделанных Королю под огромные проценты, — первый министр вне себя от ярости и злобы и побуждаемый придворными, которые вложили в эти займы почти все свое состояние, отважился на меру, как он полагал решительную, но удавшуюся ему столь же мало, сколь и остальные. Он побудил Короля явиться в Парламент верхом, с большой торжественностью, и послал туда декларацию, составленную из самых высокопарных заверений, из нескольких статей, направленных к общей пользе, и многих других, весьма туманных и двусмысленных.

Недоверчивость народа ко всем затеям двора привела к тому, что появление Короля не было встречено ни рукоплесканиями, ни даже обычными приветствиями. Дальше пошло не лучше. Парламент на другой же день приступил к обсуждению декларации, критикуя все ее статьи, и в особенности ту из них, которая запрещала продолжать ассамблеи в палате Людовика Святого. Не имела она успеха также ни в Палате косвенных сборов, ни в Счетной палате, первые президенты которых обратились с весьма энергическими речами к герцогу Орлеанскому и принцу де Конти. Первый несколько дней кряду являлся в Парламент, чтобы принудить его ничего не менять в декларации. Он грозил, упрашивал и наконец ценой неимоверных усилий добился, чтобы решили отложить обсуждение до 17 августа, а потом уже обсуждать без перерыва как королевскую декларацию, так и предложения, сделанные в палате Людовика Святого.

Так и вышло. Парламент внимательно изучил статью за статьей, и решение его насчет третьей из них привело двор в ярость. В нем во изменение декларации говорилось, что все налоги, объявленные королевскими декларациями, не зарегистрированными Парламентом, отныне недействительны. И поскольку герцог Орлеанский, снова явившийся в Парламент, чтобы принудить его смягчить эту оговорку, ушел ни с чем, двор решил прибегнуть к крайним мерам и, воспользовавшись славой, какую в это время стяжала битва при Лансе , ослепить ее блеском народ и вынудить его согласиться на усмирение Парламента.

Вот беглый набросок мрачной и неприглядной картины, которая явила вам словно бы в дымке и в чертах самых общих столь различные фигуры [67] и столь причудливые положения главных сословий государства. Картина, какая предстанет перед вами впереди, писана более живыми красками, а заговоры и интриги еще придадут ей выразительности .

Известие о победе принца де Конде при Лансе достигло двора 24 августа 1648 года. Привез его Шатийон, который, выйдя из Пале-Рояля, четверть часа спустя сказал мне, что Кардинал не столько обрадовался победе, сколько сокрушался о том, что испанской коннице частью удалось спастись. Благоволите заметить — он говорил с человеком, всей душой преданным Принцу, и говорил с ним об одном из самых блистательных успехов, когда-либо одержанных на войне. Успех этот описан столь многими, что не стоит входить здесь в подробности. Однако не могу удержаться, чтобы не сказать вам, что, когда битва была уже почти проиграна, принц де Конде, окинув ее поле орлиным своим взором, который вам хорошо известен — от него на войне ничто не может укрыться и ничто его не может обмануть, — повернул ход сражения и выиграл его.

В тот день, когда новость стала известна в Париже, я встретил в Отеле Ледигьер г-на де Шавиньи, который сообщил ее мне и предложил держать пари, что у Кардинала достанет ума воспользоваться этим обстоятельством и отыграться. Таковы были его подлинные слова. Они меня встревожили, ибо, зная Шавиньи за человека крутого нрава и наслышанный о том, что он весьма недоволен Кардиналом, который выказал крайнюю неблагодарность своему покровителю, я не сомневался, что он вполне способен усугубить положение дурными своими советами. Я сказал об этом герцогине де Ледигьер, присовокупив, что не мешкая отправлюсь в Пале-Рояль в намерении продолжить начатое. Чтобы вам были понятны эти последние слова, мне следует сообщить вам некоторые подробности, касающиеся до меня лично.

Во все продолжение описываемого мной бурного года я сам испытывал смятение душевное, в которое посвящены были лишь немногие лица. Все флюиды государства были столь возбуждены жаром Парижа, который всему голова, что я понимал: невежественный лекарь не в силах предотвратить лихорадку — неизбежное следствие сего состояния. Я не мог не знать, что Кардинал расположен ко мне весьма дурно. Передо мной на деле открывался путь для великих свершений, мечты о которых волновали меня с детства; воображение подсказывало мне разнообразнейшие возможности, мой ум их не опровергал, и я укорял самого себя за то, что сердце мое им противодействовало. Однако, проникнув в самые его глубины, я поздравил себя, ибо понял: противодействие это имеет источник благородный.

Я получил коадъюторство из рук Королевы; я не желал умалять свою благодарность, ссылаясь на обстоятельства: я полагал, что признательности своей должен жертвовать и обидой, и даже видимой славой. Как ни уговаривали меня Монтрезор и Лег , я решил твердо держаться своего долга и не участвовать ни в чем, что говорилось или делалось в ту пору против двора. Первый из двух лиц, которых я назвал, возрос на заговорах [68] Месьё, и слушать советов его в делах значительных было тем более опасно, что они порождены были рассуждениями, но не отвагою. Люди подобного склада сами ничего не способны исполнить и посему готовы советовать все. Лег был человек ума самого скудного, но весьма храбрый и самонадеянный: подобные натуры готовы дерзнуть на все, к чему их склоняют люди, пользующиеся их доверием. Бывший полностью в руках Монтрезора, Лег подогревал его, сначала, как это бывает всегда в подобных случаях, сам им убежденный, и два эти человека, соединившись вместе, не оставляли меня в покое ни на один день, чтобы, как они воображали, открыть мне глаза на то, что, скажу не хвалясь, я разглядел на полгода ранее их.

Я оставался тверд в своем решении, но я понимал, что сама его искренность и прямота впоследствии поссорят меня с двором почти так же неминуемо, как это случилось бы, прими я решение противоположного свойства; потому я положил взять в то же время меры предосторожности против дурных умыслов первого министра как при самом дворе, действуя столь же чистосердечно и усердно, сколь независимо, так и в городе, старательно поддерживая сношения со всеми моими друзьями и не пренебрегая ничем, потребным для того, чтобы заслужить или вернее сохранить расположение народа. Дабы лучше пояснить вам последнее, я упомяну, что с 25 марта по 25 августа я истратил более 36 тысяч экю на милостыню и другие щедроты. Дабы лучше исполнить первое, я приготовился сообщить Королеве и Кардиналу правду о настроении, какое я наблюдал в Париже, ибо лесть и предубеждение никогда не позволили бы им в него вникнуть. Третья поездка архиепископа в Анжу вновь вернула меня к моим обязанностям, и, воспользовавшись этим, я объявил Королеве и Кардиналу, что считаю долгом своим донести им о настроении парижан, к чему оба отнеслись с изрядным презрением; когда же я и в самом деле доложил о нем, оба приняли мои слова с великим гневом. Гнев Кардинала через несколько дней смягчился, но только по наружности: то было притворство. Я разгадал уловку и отразил ее; увидев, что Мазарини использует мои советы лишь для того, чтобы окружающие поверили, будто я с ним настолько короток, что доношу ему обо всем мне известном, даже во вред некоторым лицам, я не стал говорить ему более ничего, кроме того, что говорил прилюдно у себя за столом. Я даже пожаловался Королеве на коварство Кардинала, которое показал ей на двух примерах; таким образом, не переставая делать то, что должность моя обязывала меня делать для службы Короля, я использовал те же советы, какие давал двору, чтобы показать Парламенту: я прилагаю все старания, чтобы просветить первого министра и развеять туман, которым корысть подчиненных и лесть придворных не упускают случая затемнить его зрение.

Как только Кардинал заметил, что я обратил его уловку против него же самого, он совсем перестал со мной церемониться; так, например, однажды, когда я при нем сказал Королеве, что раздражение умов велико и успокоить их можно лишь ласкою, он привел мне в ответ итальянскую [69] притчу: во времена, когда животные говорили человечьим языком, волк, мол, клятвенно заверил стадо овец, что станет защищать их от всех своих сородичей, с условием, если одна из них каждое утро будет приходить зализывать рану, нанесенную ему собакою. Таково было самое любезное из поучений, коими он одаривал меня в продолжение трех или четырех месяцев; это побудило меня однажды по выходе из Пале-Рояля сказать маршалу де Вильруа, что я вывел два заключения: во-первых, министру еще менее подобает говорить глупости, нежели их делать, во-вторых, правительству всегда кажутся преступными советы, которые ему не по вкусу.

Вот каково было мое положение при дворе, когда я покинул Отель Ледигьер, чтобы по мере сил воспрепятствовать дурным следствиям, опасаться которых заставили меня известие о победе при Лансе и рассуждения Шавиньи. Я нашел Королеву в неописанной радости. Кардинал показался мне более сдержанным. Оба выказали необычайную кротость, и Кардинал, между прочим, объявил мне, что хотел бы воспользоваться случаем, чтобы показать палатам, сколь далек он от мстительных чувств, какие ему приписывают, и выразил уверенность, что по прошествии нескольких дней все вынуждены будут признать: победы, одержанные королевскими войсками, смягчили, а не ожесточили двор. Признаюсь вам, я попался на удочку. Я поверил ему, я обрадовался.

На другой день я читал проповедь в иезуитской церкви Людовика Святого в присутствии Короля и Королевы. Кардинал, также присутствовавший на проповеди, по окончании ее поблагодарил меня за то, что, толкуя Королю завещание Людовика Святого (это был день его праздника), я просил Его Величество печься, как то сказано в завещании, о больших городах его государства . Вы скоро увидите цену искренности этих заверений.

На другой день после праздника, то есть 26 августа 1648 года, Король отправился на благодарственное молебствие. По обычаю, на всех улицах от Пале-Рояля до собора Богоматери расставлены были отряды солдат-гвардейцев. Едва Король вернулся в Пале-Рояль, солдат этих свернули в три батальона, которые оставили на Новом мосту и площади Дофина. Лейтенант личной гвардии Королевы Комменж втолкнул в закрытую карету советника Большой палаты, старика Брусселя, и увез его в Сен-Жермен. Бланмениль, президент Апелляционной палаты, был в то же время схвачен у себя дома и доставлен в Венсеннский замок . Вы несомненно удивлены, что схватили второго, но, если бы вы знали Брусселя, вас не меньше удивило бы, что схватили и его. В свое время я изъясню вам это подробно. Однако я не могу описать вам, какая оторопь взяла Париж в первые четверть часа после ареста Брусселя и какое смятение охватило его в последующие четверть часа. Печаль или, вернее, уныние поразило всех, включая малолетних детей; все только обменивались взглядами и молчали.

И вдруг разразился гром: все пришли в волнение, забегали, закричали, лавки закрылись. Мне сообщили об этом, и, хотя я не мог остаться [70] равнодушным к тому, что накануне меня обвели вокруг пальца в Пале-Рояле, где меня даже просили сообщить моим друзьям в Парламенте, будто битва при Лансе настроила двор на умеренный и кроткий лад, хотя, повторяю, я был весьма уязвлен, я не колеблясь решил отправиться к Королеве, предпочитая всему исполнение долга. Это я и объявил Шаплену, Гомбервилю и канонику собора Богоматери Пло (ставшему ныне картезианским монахом), которые у меня обедали. Я вышел из дома в стихаре и накидке и едва добрался до Нового рынка, как меня окружила толпа, которая не кричала даже, а ревела. Я выбрался из нее, уверяя народ, что Королева решит дело по справедливости. На Новом мосту я встретил маршала де Ла Мейере , который командовал гвардейцами, и, хотя до этой поры противниками его были только мальчишки, осыпавшие солдат оскорблениями и камнями, он был в большом смущении, ибо видел, что со всех сторон собираются тучи. Маршал весьма мне обрадовался и убеждал меня сказать Королеве всю правду. Он предложил, что сам пойдет со мной, чтобы ее засвидетельствовать. Я, в свою очередь, весьма обрадовался его предложению, и мы вместе отправились в Пале-Рояль, сопровождаемые неисчислимой толпой, кричавшей: «Свободу Брусселю!»

Мы нашли Королеву в большом кабинете в обществе герцога Орлеанского, кардинала Мазарини, герцога де Лонгвиля, маршала де Вильруа, аббата Ла Ривьера, Ботрю, капитана ее личной гвардии Гито и Ножана. Королева приняла меня ни хорошо, ни дурно. Она была слишком высокомерна и зла, чтобы устыдиться того, что сказала мне накануне, а Кардиналу недоставало благородства, чтобы испытывать неловкость. И, однако же, он показался мне несколько смущенным и пробормотал какую-то невнятицу, каковою, не решаясь сказать это прямо, он, видно, желал дать мне понять, что совершенно новые причины побудили Королеву принять решение об аресте магистратов. Я сделал вид, будто поверил всему, что ему заблагорассудилось мне наговорить, и сказал только, что явился исполнить свой долг, получить приказания Королевы и содействовать, насколько это в моей власти, успокоению и миру. Королева едва заметно кивнула головой, как бы в знак благодарности, но впоследствии я узнал, что она отметила, и притом с неудовольствием, мои последние слова, впрочем, совершенно невинные и даже вполне естественные в устах парижского коадъютора. Однако вблизи венценосцев иметь власть творить добро столь же опасно и почти столь же преступно, сколь и желать зла.

Маршал де Ла Мейере, видя, что Ла Ривьер, Ботрю и Ножан считают возмущение безделицей и даже насмехаются над ним, вышел из себя: он заговорил с жаром, сославшись на меня как на очевидца. Я не обинуясь поддержал его и подтвердил все, сказанное и предсказанное им касательно смуты. Кардинал хитро улыбнулся, а Королева в гневе изрекла своей пронзительной и резкой фистулой: «Воображать, будто возможен бунт, само по себе уже бунтовщичество; все это вздорные россказни тех, кто желает мятежа. Воля Короля положит конец беспорядку». Кардинал, [71] который по выражению моему понял, что меня задели эти речи, вкрадчивым голосом заметил Королеве: «Дай Бог, Государыня, чтобы все говорили с таким же чистосердечием, как господин коадъютор! Он заботится о своей пастве, о Париже, о незыблемости власти Вашего Величества. Я убежден, что опасность не столь велика, сколь ему представляется, однако щепетильность его в этом вопросе достойна всяческой похвалы». Королева, понимавшая Кардинала с полуслова, вмиг изменила тон — она наговорила мне любезностей, я отвечал с глубоким почтением и с видом такого простодушия, что Ла Ривьер шепнул Ботрю, который передал мне его слова четыре дня спустя: «Вот что значит не бывать при дворе с утра до ночи. Коадъютор — человек светский, он умен, однако принял за чистую монету то, что ему сказала Королева». На самом же деле все, бывшие в кабинете, играли комедию: я прикидывался простодушным, хотя не был им, по крайней мере в этом случае; Кардинал притворялся уверенным, хотя вовсе не был им в той степени, в какой казался; Королева несколько мгновений изображала кротость, хотя никогда не была более раздражена; герцог де Лонгвиль выказывал огорчение, хотя испытывал несомненную радость, потому что как никто другой любил начало всякого дела; герцог Орлеанский в разговоре с Королевой изображал усердие и горячность, а четверть часа спустя, беседуя с Герши в малой серой опочивальне Королевы, насвистывал с самым беспечным видом, какой мне приходилось у него наблюдать; маршал де Вильруа прикидывался веселым, чтобы выслужиться перед министром, а в разговоре наедине со слезами на глазах мне признался, что государство на краю гибели; Ботрю и Ножан паясничали в угоду Королеве, представляя кормилицу Брусселя (а Брусселю, благоволите заметить, было восемьдесят лет ), которая подстрекает народ к мятежу, хотя оба отлично понимали, что, быть может, от фарса не так уж далеко до трагедии. Один только аббат Ла Ривьер был убежден, что волнение народа развеется подобно дыму, он твердил это Королеве, которая желала ему верить, даже если бы не сомневалась в противном; наблюдая одновременно поведение Королевы, которая была самой бесстрашной особой в мире, и Ла Ривьера, самого отъявленного труса своего времени, я пришел к мысли, что в неведении опасности безрассудная отвага и чрезмерный страх действуют одинаково.

И наконец, чтобы на сцене были представлены все персонажи, маршал де Ла Мейере, который до сей минуты твердо поддерживал меня, изъясняя, к чему может привести ропот, вздумал явиться в образе фанфарона. Когда подполковник гвардии, честный Венн, явился к Королеве, чтобы объявить ей, что горожане грозятся опрокинуть гвардейцев, маршал вдруг переменил тон и суждение. А так как он весь был напитан желчью и все делал невпопад, он загорелся необузданным гневом, даже яростью. Он закричал, что лучше погибнуть, нежели стерпеть подобную дерзость, и стал настаивать, чтобы ему позволили взять гвардейцев, а также всех тех, кто состоит в придворном штате, и всех, кто находится сейчас во дворце, заверяя, что разгонит этот сброд. Королева поддержала его, и даже с [72] большим пылом, но более он никем не был поддержан; дальнейшие события покажут вам, что предложение это было самое губительное. В эту минуту в кабинет вошел канцлер. Он был настолько слабодушен, что никогда до этого случая не сказал ни слова правды, но тут страх пересилил в нем угодливость. Он стал рассказывать и рассказал то, что продиктовало ему увиденное на улицах зрелище. Я заметил, что на Кардинала оказала действие откровенность человека, в котором он никогда прежде ее не встречал. Но вошедший почти одновременно с ним Сеннетер в мгновение ока развеял эти первые впечатления, утверждая, будто пыл народа начинает понемногу охладевать, за оружие он не взялся и, если проявить немного терпения, все успокоится.

Нет ничего более опасного, нежели угодливость, когда к тому, кому стараются угодить, подкрадывается страх. Не желая испытать его, он готов поверить всякому утешительному слуху, который лишь мешает искоренить причины, этот страх породившие. Известия, приносимые каждое мгновение, заставляли попусту терять драгоценные минуты, в которых, можно сказать, заключено было спасение государства. Старый Гито, человек неумный, но преданный Королеве, вознегодовал ранее других и голосом еще более хриплым, чем обычно, объявил, что не понимает, как можно себя усыплять при том, какой оборот дело приняло ныне. Он пробормотал сквозь зубы что-то, чего я не расслышал, но что явственно задело Кардинала, который не любил капитана. «Так что же вы предлагаете, господин де Гито?» — спросил он. «Я предлагаю, — резко ответил Гито, — вернуть им старого негодяя Брусселя, мертвым или живым». — «Первое было бы несовместно ни с благочестием Королевы, ни с ее осмотрительностью, — заметил я. — Второе могло бы прекратить беспорядки». Услышав это, Королева вспыхнула и вскричала: «Понимаю, господин коадъютор, вы хотите, чтобы я освободила Брусселя, но я скорее задушу его собственными руками! — И при последних словах, поднеся руки едва ли не к самому моему лицу, она добавила: — А тех, кто...» Кардинал понял, что Королева в ярости сейчас наговорит лишнего и, приблизившись к ней, что-то зашептал ей на ухо. Она овладела собой настолько, что, знай я ее не так хорошо, как я знал, я поверил бы, будто она совершенно смягчилась.

Тут в кабинет вошел главный судья, смертельно бледный ; даже в итальянской комедии мне ни разу не пришлось видеть, чтобы страх обнаруживали столь откровенно и смешно, как это сделал он, описывая Королеве ничего не значащие приключения, происшедшие с ним, пока он добирался от своего дома до Пале-Рояля. Подивитесь, прошу вас, сродству трусливых душ. До сей минуты все то, что маршал де Ла Мейере и я высказали весьма энергически, на кардинала Мазарини произвело впечатление самое ничтожное, а Ла Ривьер вообще нимало не был взволнован. Но ужас главного судьи заразил их, проникнув в их воображение, в мысли и в сердце. Обоих вдруг словно подменили: они уже больше не смеялись надо мной, они признали, что дело заслуживает размышления, и, [73] посовещавшись, позволили герцогу Орлеанскому, герцогу де Лонгвилю, канцлеру, маршалам де Вильруа и де Ла Мейере и коадъютору доказать им, что следует освободить Брусселя, прежде чем народ, который угрожает взяться за оружие, в самом деле за него возьмется.

В этом случае нам пришлось убедиться, что страху более свойственно совещаться, нежели принимать решения. Кардинал после дюжины невнятных предложений, одно другому противоречащих, придумал еще отложить дело до завтра, а тем временем оповестить горожан, что Королева дарует свободу Брусселю при условии, если они разойдутся и не станут требовать его освобождения всей толпой. Кардинал добавил, что никто красноречивей и искусней меня не сумеет сделать такое объявление. Я заметил ловушку, но не мог ее избежать, тем более что недальновидный маршал де Ла Мейере ринулся в нее очертя голову, увлекши, так сказать, с собой и меня. Он объявил Королеве, что выйдет со мной на улицы и мы сотворим чудеса. «Не сомневаюсь в том, — ответил ему я, — при условии, что Королева соблаговолит дать нам составленное по всей форме письменное обещание освободить узников, ибо я не пользуюсь таким влиянием в народе, чтобы он поверил мне на слово». Меня похвалили за скромность. Но маршал не ведал сомнений: «Слово Королевы стоит всех бумаг». Коротко говоря, надо мной посмеялись, и я поставлен был в жестокую необходимость разыграть самую жалкую роль, какая когда-либо доставалась на долю смертному. Я пробовал было возражать, но Королева вдруг удалилась в свою серую опочивальню. Герцог Орлеанский стал обеими руками, хотя и ласково, подталкивать меня к выходу, приговаривая при этом: «Верните спокойствие государству»; маршал увлек меня за собой, а королевские гвардейцы, превознося меня до небес, восклицали: «Вы один можете помочь беде!» Я вышел из Пале-Рояля в своем стихаре и накидке, раздавая благословения направо и налево, но, как вы догадываетесь, это мое занятие не мешало мне предаваться размышлениям, сообразным затруднительному положению, в каком я оказался. И однако, я не колеблясь принял решение исполнить свой долг, проповедуя послушание и стараясь успокоить беспорядки. Единственная предосторожность, какую я намеревался соблюсти, — это ничего не обещать народу от своего имени, и только сказать, что Королева посулила мне освободить Брусселя, при условии, если возмущение будет прекращено.

Горячность маршала де Ла Мейере не оставила мне времени обдумать мои выражения, так как вместо того, чтобы сопровождать меня, как он мне предложил, он возглавил гвардейскую легкую конницу и ринулся вперед со шпагой в руке, крича во все горло: «Да здравствует Король! Свободу Брусселю!» Однако видевшие его оказались многочисленнее тех, кто его слышал, и потому людей, которых он подстрекнул своей шпагой, оказалось больше, нежели тех, кого он успокоил своим голосом. Раздались призывы к оружию. Напротив Убежища Слепых какой-то крючник замахнулся саблей — маршал уложил его выстрелом из пистолета . Крики стали громче, все бросились за оружием, толпа, следовавшая за мной [74] от самого Пале-Рояля, не столько увлекла, сколько вынесла меня к площади Круа-дю-Тируар, и там я увидел де Ла Мейере, который схватился с большой группой горожан, раздобывших оружие на улице Арбр-Сек. Я бросился в гущу толпы, пытаясь разнять сражающихся, в надежде, что и та и другая сторона отнесутся с некоторым почтением хотя бы к моему облачению и моему сану. Я не вполне ошибся, ибо маршал, находившийся в большом затруднении, обрадовался предлогу приказать своим конникам прекратить стрельбу; горожане тоже перестали стрелять, довольствуясь тем, что заградили перекресток, но человек двадцать или тридцать из них, — вооруженные алебардами и легкими мушкетами, они вышли с улицы Прувель, — не оказали такой сдержанности, то ли не заметив меня, то ли не пожелав заметить; они внезапно атаковали верховых, пистолетным выстрелом перебили руку Фонтраю, со шпагой в руке державшемуся возле маршала, ранили одного из пажей, поддерживавших полы моей сутаны, а мне самому угодили камнем пониже уха, отчего я упал на землю. Не успел я подняться на ноги, как подручный аптекаря уставил мне в голову свой мушкет. Хотя он был мне вовсе не знаком, я счел за благо не показывать этого в такую минуту, наоборот, я сказал ему: «Несчастный! Если бы на тебя сейчас посмотрел твой отец...» Он вообразил, будто я близкий друг его отца, которого я меж тем никогда не видел. Полагаю, эта мысль заставила его всмотреться в меня внимательней. В глаза ему бросилось мое облачение, он спросил, не господин ли я коадъютор, и, получив утвердительный ответ, тотчас закричал: «Да здравствует коадъютор!» Все вокруг подхватили этот крик, бросились ко мне, и маршалу Ла Мейере довольно легко удалось отступить к Пале-Роялю, ибо я, чтобы дать ему выиграть время, направил свой путь в сторону рынка.

Все последовали за мной, и это пришлось весьма кстати, ибо свора старьевщиков оказалась вооруженной с головы до ног. Я улещивал их, уговаривал, бранил, угрожал, наконец мне удалось их убедить. Они сложили оружие, и Париж был спасен, ибо, останься оно у них в руках к наступлению темноты, которая уже сгущалась, город неминуемо подвергся бы разграблению.

Во всю жизнь мою не испытал я с такою силою чувства удовлетворения; оно было столь велико, что я даже не задумался о действии, какое оказанная мной услуга должна была бы произвести в Пале-Рояле. Я говорю должна была бы, ибо действие ее было совершенно противоположное. Я отправился туда в сопровождении тридцати- или сорокатысячной толпы, которая следовала за мной, уже безоружная, и при входе встретил маршала де Ла Мейере, который, восхищенный тем, что я для него сделал, едва не задушил меня в объятиях. «Я безумец, я чурбан, — твердил он мне, — я едва не погубил монархию, вы ее спасли. Идемте, поговорим с Королевой как подобает истинным французам и людям благородным, и запомним все, как было, чтобы по нашему свидетельству к совершеннолетию Короля вздернули бы злодеев государства, бесстыдных льстецов, которые пытаются внушить Королеве, будто нынешняя смута не стоит [75] выеденного яйца». Последние слова этой речи, самой трогательной, патетической и красноречивой, которая когда-либо слетала с уст воина, он обратил к гвардейским офицерам и не повлек, а почти что понес меня на руках к Королеве. Войдя, он сказал ей, указывая на меня: «Вот человек, Государыня, которому я обязан жизнью, но которому Ваше Величество обязаны спасением своей гвардии, а может быть, и Пале-Рояля». Королева улыбнулась, но улыбкою, понять которую можно было по-разному. Я отметил это, хотя и не подал виду, но, чтобы помешать маршалу де Ла Мейере продолжать мое восхваление, взял слово сам. «Речь не обо мне, Государыня, — сказал я, — а о Париже, покорном и безоружном, который явился, чтобы припасть к стопам Вашего Величества». — «Париж весьма виновен и недовольно покорен, — возразила Королева с пылающим лицом. — Если он и впрямь неистовствовал так, как меня пытались уверить, мог ли он укротиться в столь короткий срок?» Маршал, который, как и я, понял, что кроется в тоне Королевы, вспыхнул и выбранился. «Государыня, — промолвил он, — благородному человеку не подобает льстить вам в минуту крайности, до какой дошло дело. Если вы сегодня не вернете свободу Брусселю, завтра в Париже не останется камня на камне». Я открыл было рот, чтобы подтвердить слова маршала, но Королева замкнула мне его, с насмешливым видом приказав: «Подите отдохните, сударь, вы много потрудились».

Так я покинул Пале-Рояль , и, хотя я был, можно сказать, взбешен, я до самого своего дома не проронил ни слова, которое могло бы озлобить народ. Между тем меня поджидала бесчисленная толпа, которая принудила меня взобраться на крышу моей кареты, чтобы рассказать о том, что я делал в Пале-Рояле. Я сказал, что сообщил Королеве, как народ явил покорность ее воле, возвратив оружие туда, откуда взял его, и не взяв его оттуда, откуда уже готов был взять, и Королева, довольная таким послушанием, объявила мне, что лишь подобным способом от нее можно добиться освобождения арестованных. Я присовокупил к этому все, что полагал способным успокоить чернь, и мне это удалось без труда, потому что близился час ужина. Это объяснение покажется вам смешным, однако оно справедливо — мне пришлось наблюдать, что в Париже во время народных возмущений самые отчаянные головы не желают, по их выражению, «припоздняться».

Возвратившись домой, я приказал пустить себе кровь, ибо ушиб под ухом сильно распух, но надо ли вам говорить — не боль мучила меня всего сильнее. Я поставил на карту доверие, каким пользовался в народе, поселив в нем надежду на освобождение Брусселя, хотя всеми силами остерегался ручаться в этом своим словом. Но мог ли я надеяться, что народ увидит различие между надеждой и ручательством? И мог ли я рассчитывать после всего, испытанного мною в прошлом и замеченного недавно, что двор пожелает принять в расчет слова, какие нам с маршалом де Ла Мейере пришлось сказать по его наущению — не имел ли я, напротив, оснований быть убежденным, что он не упустит возможности совершенно [76] погубить меня в общем мнении, внушив народу подозрение, будто, войдя в сговор со сторонниками двора, я решил оттянуть время, чтобы народ обмануть? Предвиденье это, представшее передо мной во всей его обширности, печалило меня, но не искушало. Я не раскаивался в содеянном, ибо был убежден: долг и благоразумие обязывали меня поступить так, как я поступил. Я, так сказать, облекся сознанием долга и даже устыдился, что предаюсь размышлениям об исходе дела; когда вошедший Монтрезор заметил мне, что я обманываюсь, если полагаю, будто много выиграл своим выступлением, я ответил ему так: «Я много выиграл уже по одному тому, что избавил себя от необходимости оправдываться в том, будто я не помню благодеяний, ибо оправдательные речи всегда нестерпимы для человека порядочного. Если бы в обстоятельствах, подобных нынешним, я остался дома, разве Королева, которой, в сущности, я обязан своим саном, могла бы быть мною довольна?» — «Она и так недовольна, — возразил Монтрезор. — Госпожи де Навай и де Мотвиль только что сообщили принцу де Гемене, что в Пале-Рояле убеждены, будто вы желали подстрекнуть народ».

Признаюсь вам, я не поверил словам Монтрезора, ибо, хотя в кабинете Королевы я видел, что надо мной смеются, я воображал, что недоброхотство это клонится лишь к тому, чтобы приуменьшить значение услуги, мной оказанной, — я не мог представить себе, что мне вменят ее в преступление. И так как Монтрезор продолжал мне докучать, твердя, что мой друг Джанлуиджи деи Фиески поступил бы по-другому, я ответил ему, что в известных обстоятельствах всегда более уважал людей за то, чего они не сделали, нежели за все то, что они могли бы сделать.

В этих мыслях я уже собирался спокойно отойти ко сну, когда Лег, который ужинал у Королевы, явился сообщить мне, что меня там предали публичному осмеянию: говорили, будто я не пожалел усилий, чтобы взбунтовать народ под предлогом его усмирения, что я пляшу по дудке черни, прикидываюсь, будто меня ранили, хотя я вовсе не ранен, — словом, битых два часа я был мишенью тонких насмешек Ботрю, грубых шуток Ножана, зубоскальства Ла Ривьера, притворного сострадания Кардинала и громкого смеха Королевы. Не скрою, меня это задело, однако, правду сказать, не столь сильно, как вы можете предположить. Я испытал скорее недолгое искушение, нежели гнев; что только не приходило мне на ум, но ни одна мысль в нем не укрепилась, и я почти без колебаний принес в жертву долгу самые сладкие и блистательные мечты — воспоминания о заговорах минувших лет навеяли мне целый сонм таких мечтаний с той минуты, как моя опала, ставшая признанной и гласной, дала мне основание думать, что я мог бы с честью составить новые заговоры.

Из благодарности Королеве я отбросил все эти мечты, хотя, признаюсь вам, я был вскормлен ими с самого моего детства, и ни Лег, ни Монтрезор бесспорно не сумели бы подействовать на меня ни убеждениями, ни упреками, если бы не появление Аржантёя, предавшегося мне всей душой после смерти графа Суассонского, чьим камергером он был. Он вошел в [77] мою комнату с лицом, выражавшим сильную озабоченность. «Вы погибли, — сказал он мне, — маршал де Ла Мейере поручил мне передать вам, что дьявол вселился в обитателей Пале-Рояля и внушил им, будто вы приложили все старания, чтобы подогреть мятеж; он, маршал де Ла Мейере, сделал все, чтобы рассказать Королеве и Кардиналу, как было дело, но и тот и другая посмеялись над ним; он не может простить им этой несправедливости, но не может не восхищаться пренебрежением, с каким они с самого начала отнеслись к беспорядкам: они оказались пророками, предвидя их дальнейший ход, ведь они с самого начала твердили, что к ночи этот дым рассеется; он, маршал, не верил им, но ныне убедился в их правоте, ибо, прогулявшись по улицам, не встретил ни души; пожар, угасший столь быстро, уже не возгорится снова; маршал молит вас подумать о вашей безопасности; власть Короля завтра же явит себя во всем своем могуществе; двор, по его разумению, преисполнен решимости воспользоваться роковой минутой, и вы будете первым, кого захотят примерно наказать; уже поговаривают о том, чтобы выслать вас в Кемпер-Корантен ; Брусселя намерены отправить в Гавр-де-Грас, и с рассветом решено послать канцлера во Дворец Правосудия, чтобы распустить Парламент, приказав ему удалиться в Монтаржи. Вот что просил передать вам маршал де Ла Мейере, — закончил свою речь Аржантёй. — Маршал де Вильруа высказался не столь откровенно, потому что ему недостает храбрости, но, проходя мимо, он пожал мне руку с таким видом, что я решил: быть может, ему известно нечто худшее. Сам же я скажу вам, — прибавил Аржантёй, — что оба они правы, ибо на улицах не видно ни души, все успокоилось, и завтра можно будет вздернуть кого угодно».

Монтрезор, принадлежавший к числу людей, которые всегда желают слыть провидцами, воскликнул, что он-де в этом не сомневался и все это предсказывал. Лег стал сетовать на мое поведение, которое внушает жалость моим друзьям, хотя и губит их. «Благоволите оставить меня одного на четверть часа, — возразил я им, — и я докажу вам, что мы отнюдь не заслуживаем жалости». Это была чистая правда.

Когда, вняв моей просьбе, они оставили меня одного на четверть часа, я задумался не о том, могу ли я что-нибудь предпринять, — на сей счет сомнений у меня не было, — а лишь о том, должен ли я это делать, и тут я колебался. Однако способ, каким на меня нападали и каким угрожали общему благу, развеял соображения щепетильности, и, сочтя, что честь позволяет мне действовать, не навлекая на себя хулы, я свободно предался течению своих мыслей. Я припомнил самые славные и великие замыслы, когда-либо подсказанные мне воображением; я уступил чувствам, которые тешило имя главы партии, издавна привлекавшее меня в «Жизнеописаниях» Плутарха; когда же я подумал о выгоде, какую могу найти в том, чтобы отличиться от людей моего звания образом жизни, стирающим различия между священнослужителем и мирянином, голос щекотливости окончательно умолк. Мое распутство, весьма не приличествующее духовной особе, меня пугало; я боялся стать смешным, [78] уподобившись архиепископу Сансскому. Я держался покровительством Сорбонны, моими проповедями, любовью народа, но опора эта временная и недолговечная в силу тысячи случайностей, которым она подвергается в пору беспорядков. Громкие дела заметают все следы, прославляя даже то, чего они не оправдывают; пороки архиепископа во множестве случаев могут стать добродетелями главы партии. Мысль эта сотни раз являлась мне, но всегда уступала тому, что я считал своим долгом перед Королевой. Происшедшее за ужином в Пале-Рояле и решение погубить меня и обречь на гибель общее благо, очистили эту мысль от сомнений, и я с радостью ее принял, вверив судьбу мою всем превратностям славы.

Пробило полночь, я пригласил в свою спальню Лега и Монтрезора и сказал им: «Вам известно, что я боюсь оправдательных речей, но вы увидите, что я не боюсь манифестов. Весь двор свидетель того обращения, какому вот уже больше года я подвергаюсь в Пале-Рояле; согражданам должно было бы защитить мою честь, но моих сограждан хотят погубить, и, стало быть, мне надлежит спасти их от утеснения. Господа, положение наше не так дурно, как вы хотите меня убедить, — завтра еще до полудня я стану хозяином Парижа». Оба моих друга вообразили, что я потерял рассудок, и, хотя они, наверное, раз пятьдесят за свою жизнь докучали мне требованием, чтобы я начал действовать, теперь они стали поучать меня сдержанности. Я не стал их слушать и тотчас послал за Мироном, советником Счетной палаты, командовавшим милицией в квартале Сен-Жермен-де-л'Оксерруа, человеком честным, храбрым и пользовавшимся доверенностью народа. Я изложил ему положение дел, он согласился с моим суждением и обещал исполнить все, что я желаю. Мы договорились о том, как действовать, и он ушел от меня в решимости бить тревогу и призвать народ к оружию по первому моему приказанию.

Спускаясь по лестнице моего дома, он встретил брата своего повара, который, будучи приговорен к виселице, не осмеливался появляться в городе днем, но часто бродил по нему ночью. Человек этот возле дома Мирона случайно наткнулся на двух беседующих офицеров, которые в разговоре часто упоминали имя хозяина его брата. Он стал подслушивать, спрятавшись за дверью, и узнал следующее: люди эти (впоследствии нам стало известно, что это подполковник гвардии Венн и лейтенант того же полка Рюбантель) совещались о том, как войти к Мирону, чтобы захватить его врасплох, а также о том, где расставить посты гвардейцев, швейцарцев, отряды тяжелой и легкой конницы, чтобы наблюдать за всем районом от Нового моста до Пале-Рояля. Сообщение это в соединении с тем, что нам сообщил маршал Ла Мейере, побудило нас предупредить беду, однако же способом, в котором нельзя было бы усмотреть вызов, ибо, когда имеешь дело с народом, важнее всего, даже нападая, уверить его, будто ты думаешь лишь о защите. Мы исполнили наш замысел, отрядив для наблюдения в местах, где по нашим сведениям собирались расставить солдат, одних лишь безоружных людей в черной мантии , то есть почтенных горожан, ибо в этом случае мы могли быть уверены, что никто [79] не возьмется за оружие, пока не получит приказа. Мирон столь умно и искусно исполнил данное ему поручение, что более четырехсот состоятельных горожан собрались небольшими отрядами так бесшумно и несуетливо, как если бы послушники-картезианцы сошлись для молитвенного созерцания.

Я приказал Л'Эпине, о котором уже рассказывал вам в связи с делами покойного графа Суассонского, быть наготове, чтобы по первому приказанию овладеть заставой Сержантов, против улицы Сент-Оноре и построить там баррикаду для защиты от гвардейцев, находящихся в Пале-Рояле. И поскольку Мирон сказал нам, что брат его повара слышал, как двое офицеров, о которых я вам уже говорил, неоднократно упоминали Нельские ворота, мы посчитали нелишним поставить там охрану, ибо заподозрили, что, быть может, через эти ворота хотят кого-то увезти. Аржантёй, самый храбрый и решительный человек на свете, взял на себя попечение об этом и с двумя десятками надежных солдат, которых ему предоставил шевалье д'Юмьер, набиравший новобранцев в Париже, расположился в доме скульптора, жившего по соседству.

Отдав эти распоряжения, я уснул и был разбужен только в шесть часов секретарем Мирона, который явился сообщить мне, что ночью солдаты не показывались, замечены были только несколько всадников, которые, должно быть, явились разведать об отрядах горожан и, поглядев на них, галопом умчались восвояси; судя по этим перемещениям, Мирон полагает, что взятая нами предосторожность помогла предупредить оскорбление, могущее быть нанесено отдельным лицам, но движение, какое становится заметным в доме канцлера, свидетельствует о том, что замышляется что-то против народа: входят и выходят полицейские стражники, и за истекшие два часа туда четыре раза являлся Ондедеи.

Немного позднее знаменщик отряда Мирона явился предупредить меня, что канцлер со всей подобающей магистрату пышностью следует прямо ко Дворцу Правосудия, и Аржантёй прислал мне сообщить, что две роты швейцарской гвардии приближаются со стороны предместья к Нельским воротам. Роковая минута настала.

Я отдал распоряжения в двух словах, и они в две минуты были исполнены. Мирон приказал горожанам взяться за оружие. Аржантёй, переодетый каменщиком, с линейкой в руке, атаковал швейцарцев с фланга, двадцать или тридцать убил, остальных рассеял, захватив одно из знамен; канцлер, теснимый со всех сторон, едва успел укрыться в Отеле О в конце набережной Августинцев со стороны моста Сен-Мишель. Разъяренный народ, сорвав ворота, вломился в дом; канцлера и брата его, епископа Мо, которому он исповедался, спасло одно лишь Провидение, помешав черни, которая, к счастью для него, занялась грабежом, взломать дверь каморки, где он спрятался.

Бунт оказался подобен пожару, внезапному и неукротимому, который от Нового моста распространился по всему городу. За оружие взялись все без исключения. Дети пяти-шести лет ходили с кинжалами, которые [80] матери сами им доставляли. Менее чем за два часа в Париже выросло более тысячи двухсот баррикад , украшенных знаменами и разного рода снаряжением, сохранившимся со времен Лиги . Когда мне пришлось на минуту выйти из дома, чтобы успокоить ссору, вспыхнувшую из-за недоразумения между двумя офицерами милиции на улице Нёв-Нотр-Дам, я увидел, например, пику, которую нес или, скорее, волочил мальчонка лет восьми — десяти — она, без сомнения, уцелела со времен давней войны с англичанами . Однако мне пришлось, увидеть диковинку еще большую: г-н де Бриссак привлек мое внимание к нагруднику золоченого серебра — на нем выгравирована была фигура якобинского монаха, убившего Генриха III, с надписью: «Святой Жак Клеман». Я сделал выговор офицеру милиции, надевшему нагрудник, и тут же распорядился прилюдно разбить его молотом на наковальне кузнеца. Все стали кричать: «Да здравствует Король!», но эхо подхватило: «Долой Мазарини!»

Вскоре после того, как я возвратился домой, ко мне явился казначей Королевы и приказал мне, заклинал меня ее именем употребить все мое влияние, чтобы успокоить мятеж, который двор, как видите, уже не считал безделицей. Я холодно и скромно ответил, что усилия, приложенные мной накануне для этой цели, сделали меня столь ненавистным народу, что я даже подвергся большой опасности, пытаясь показаться ему хоть на мгновение — я вынужден был удалиться к себе, и даже весьма поспешно; но при этом, разумеется, я всячески заверял Королеву, что исполнен почтения, скорби, сожаления и послушания. Казначей, бывший в конце улицы, когда раздались крики «Да здравствует Король!», и слышавший, как почти всякий раз к ним добавляли: «Да здравствует коадъютор!», приложил все старания, чтобы убедить меня в моем могуществе; хотя я был бы чрезвычайно раздосадован, если бы он уверился в моем бессилии, я продолжал притворяться, будто стараюсь убедить его именно в этом. Фавориты двух последних веков не ведали, что творят, когда заменили одними лишь наружными знаками истинное уважение, какое короли должны оказывать своим подданным; как видите, неизбежным следствием этого бывают обстоятельства, когда подданные заменяют одними лишь наружными знаками действительное повиновение, какое они должны оказывать своим королям.

Парламент, собравшийся в этот день рано утром, прежде даже нежели народ взялся за оружие, и уведомленный о восстании криками огромной толпы, которая ревела в зале Дворца Правосудия: «Брусселя! Брусселя!» — постановил в полном составе и в парадной одежде отправиться в Пале-Рояль с требованием освободить арестованных, осудить лейтенанта личной гвардии Королевы, Комменжа, под страхом смерти запретить всем лицам, состоящим на военной службе, принимать подобные поручения, и произвести дознание против лиц, подавших совет об аресте, как против возмутителей общественного спокойствия. Решение было исполнено в тот же час: Парламент в составе ста шестидесяти должностных лиц вышел из Дворца Правосудия. На всех улицах его встречали и провожали [81] восторженные крики и рукоплескания, все баррикады рушились перед ним.

Первый президент обратился к Королеве с той прямотой, какой требовало положение дел. Он без обиняков рассказал ей, для какого обмана использовали при каждом удобном случае королевское слово, посредством какой постыдной и даже ребяческой лжи тысячекратно нарушались самые полезные и даже самые необходимые для блага государства постановления; он в энергических выражениях описал ей опасность, грозящую обществу, беспорядочно и поголовно вооруженному. Королева, которая ничего не боялась, потому что слишком мало знала, вспыхнула и объявила тоном, в котором слышался уже не гнев, а бешенство: «Мне известно, что в городе бунт, но вы мне за него ответите, господа судейские, вы сами, ваши жены и дети». И с этими словами удалилась в свою серую опочивальню, с силой захлопнув за собой дверь.

Члены Парламента вышли из кабинета и уже начали спускаться по лестнице, когда президент де Мем, человек на редкость боязливый, подумав об опасности, какой он и его собратья могут подвергнуться в толпе, убедил их возвратиться, чтобы сделать новую попытку повлиять на Королеву. Герцог Орлеанский, которого они застали в большом кабинете и принялись с жаром умолять об этом, ввел двадцать их представителей в серую опочивальню. Первый президент изобразил Королеве весь ужас вооруженного и неистовствующего Парижа или, вернее, пытался ей это изобразить, ибо она ничего не желала слушать и в гневе выбежала в маленькую галерею.

Тут к ним подошел Кардинал и предложил вернуть пленников, с тем чтобы Парламент дал обещание прекратить свои ассамблеи. Первый президент ответил, что подобное предложение должно быть обсуждено. Хотели тотчас приступить к прениям, но, поскольку многие из присутствовавших опасались, что народ, если они станут заседать в Пале-Рояле, подумает, будто они действуют по принуждению, решено было собраться после обеда во Дворце Правосудия — герцога Орлеанского просили присутствовать на заседании.

Магистратов, вышедших из Пале-Рояля и ни словом не обмолвившихся народу об освобождении Брусселя, вместо прежних восторженных приветствий встретило сначала угрюмое молчание. Приблизившись к заставе Сержантов, где находилась первая баррикада, они услышали ропот, который им удалось успокоить заверением, что Королева-де обещала исполнить их требования. Угрозы у второй баррикады отведены были таким же способом. Третья баррикада, та, что находилась у Круа-дю-Тируар, этим не удовольствовалась; подручный содержателя харчевни выступил вперед во главе двух сотен человек и, приставив алебарду к груди Первого президента, объявил ему: «Возвращайся назад, предатель, и, если не хочешь, чтобы тебя самого разорвали на части, приведи нам Брусселя, а не то — Мазарини и канцлера заложниками». Я полагаю, вам нетрудно вообразить смятение и ужас, охватившие почти всех присутствовавших; пятеро [82] парламентских президентов и более двадцати советников кинулись в толпу, чтобы спасти свою жизнь. Один лишь Первый президент, которого я считаю храбрейшим из наших современников, остался твердым и невозмутимым. Он постарался собрать всех, кого мог, из оставшихся своих сочленов, ни на минуту не теряя ни в словах своих, ни в действиях достоинства, приличествующего его званию, и неспешными шагами вернулся в Пале-Рояль под огнем оскорблений, угроз, негодующих воплей и проклятий.

Человек этот наделен был особого рода красноречием: он не прибегал к междометиям, речь его не отличалась правильностью, но говорил он с силой, заменявшей все остальное, и был от природы столь смелым, что никогда не говорил так убедительно, как в минуту опасности. Возвратившись в Пале-Рояль, он превзошел самого себя и, без сомнения, сумел тронуть всех, исключая Королеву, которая осталась неколебимой. Месьё сделал вид, будто готов упасть перед ней на колени; четыре или пять дрожавших от страха принцесс и в самом деле бросились на колени. Кардинал, которому молодой советник Апелляционной палаты с насмешкой предложил самому выйти на улицу поглядеть, что там творится, — Кардинал, услышав такое предложение, присоединился к большинству придворных; наконец им всем с величайшим трудом удалось вырвать у Королевы такие слова: «Хорошо, господа, подумайте о том, что будет уместно предпринять». Собрание состоялось тут же в большой галерее, и после обсуждения постановлено было благодарить Королеву за свободу, дарованную узникам.

По принятии этого решения тотчас отправлены были два именных указа об освобождении узников, и Первый президент показал народу копии с обоих указов, снятые по всей форме, однако народ не пожелал сложить оружия до тех пор, пока указы не будут исполнены. Да и сам Парламент потребовал, чтобы народ сложил оружие, только когда увидел Брусселя на его месте в своих рядах. Бруссель возвратился во Дворец Правосудия или, вернее, был на другой день внесен туда на плечах толпы под восторженные ее крики . Баррикады были разрушены, лавки открылись, и не прошло и двух часов, как в Париже стало так тихо, как не бывало никогда даже на Страстную пятницу .

Я не находил возможным прервать нить повествования, касающегося до наиболее важных событий, предваряющих гражданскую войну, и откладывал до сего времени отчет о некоторых подробностях, о которых вы несомненно задавались вопросом, ибо бывают обстоятельства, понять которые почти невозможно, не получив особого на их счет разъяснения. Я уверен, например, что вам любопытно было бы узнать, какие пружины привели в движение все сословия, которые вдруг как бы сдвинулись с места, и какой такой хитрый прием, несмотря на все усилия двора, ухищрения министров, слабость толпы и продажность частных лиц, поддерживал и удерживал это движение в своего рода равновесии. Вы предполагаете здесь, наверное, изрядную долю тайн, происков и интриг. Я готов согласиться, что так оно и выглядит по наружности, и впечатление это [83] столь сильно, что должно простить историкам, которые посчитали правдой правдоподобие.

Я могу и должен, однако, заверить вас, что вплоть до самой ночи накануне появления баррикад в делах общественных не было и крупицы того, что зовется политической игрою, а крупица интриги кабинетной была столь мала, что не заслуживает даже быть принятою в расчет. Объяснюсь подробнее. Советник Большой палаты Лонгёй, человек злокозненный, решительный и опасный, который разбирался в парламентских делах лучше, нежели все остальные его сотоварищи вместе взятые, решил сделать брата своего, президента де Мезона, суперинтендантом финансов; поскольку он приобрел большое влияние на Брусселя, простодушного и доверчивого как дитя, многие полагали, и я разделяю это мнение, что при первых знаках недовольства в Парламенте Лонгёй решил подстрекнуть и подогреть своего друга, дабы таким образом придать себе более веса в глазах министров.

Президент Виоль был ближайшим другом Шавиньи, который ненавидел Мазарини, ибо, более всех содействовав возвышению итальянца при кардинале де Ришельё, был жестоко обманут им в первые дни Регентства, и, поскольку Виоль одним из первых среди своих собратьев выказал горячность, стали подозревать, что его подговорил Шавиньи. Ну не прав ли я, утверждая, что крупица интриги была весьма ничтожной; даже если бы ее приготовили со всем тщанием, какое может привидеться подозрительности (а я весьма в этом сомневаюсь), что могли совершить в палате, состоящей более чем из двухсот должностных лиц и действующей совместно с тремя другими палатами, насчитывающими по меньшей мере стольких же членов, что могли, повторяю я, совершить два самых простодушных и ограниченных ума во всей корпорации?

Президент Виоль всю свою жизнь искал наслаждений и не выказывал никакого усердия к службе; добряк Бруссель, состарившийся среди бумаг в пыли Большой палаты, был известен всем более своей честностью, нежели дарованиями. Среди первых, кто открыто присоединился к этим двум, были Шартон, президент Палаты по приему прошений, едва ли не помешанный, и президент Апелляционной палаты Бланмениль; этот вам известен — в Парламенте он держался так же, как и у вас в доме . Надо ли вам говорить, что, если бы в Парламенте составился заговор, выбор не мог пасть на людей столь незначительных, когда вокруг было множество других, имевших куда более весу; я недаром столько раз повторял вам в ходе моего рассказа, что причины революции, мною описываемой, надлежит искать в одном лишь расшатывании законов; оно неприметно расшатало умы и повело к тому, что, прежде нежели кто-нибудь заметил происшедшую перемену, уже составилась партия . Без сомнения, ни один из тех, кто в течение этого года произносил речи в Парламенте и в других верховных палатах, не имел никакого понятия не только о том, к чему это приведет, но даже и о том, к чему это может привести. Все говорилось и делалось в духе обычной парламентской процедуры и, поскольку имело [84] вид крючкотворства, отличалось педантизмом, главная черта которого — упрямство, свойство прямо противоположное гибкости, более всего необходимой, чтобы вершить великие дела.

Примечательно, что во всяком согласии, а оно одно только и способно было положить конец несообразностям, творимым такого рода сборищем, умы этого склада усмотрели бы заговор. Сами они составили его, о том не ведая; в таких обстоятельствах за слепотою лиц благонамеренных обыкновенно по пятам следует проницательность тех, кто примешивает к пользе общественной личные страсти, дух возмущения и провидит будущее и возможное там, где корпорации помышляют лишь о настоящем и наблюдаемом на поверхности.

Это краткое рассуждение в соединении с тем, что вы уже узнали о парламентских прениях, довольно показывает вам, как сильно смешалось все ко времени баррикад и сколь велико заблуждение тех, кто думает, будто не следует страшиться образования партии, когда у нее нет главы. Партия нарождается порой в течение одной ночи. Волнения, которые я вам описал, хотя столь бурные и долгие, не могли вызвать ее к жизни в течение целого года. И вдруг в одно мгновение партия расцвела и даже пышнее, нежели было желательно для нее самой.

Поскольку баррикады были разобраны, я отправился к г-же де Гемене, которая сообщила мне, будто знает из верных рук, что Кардинал считает меня их вдохновителем. Королева прислала за мной на другое утро. Она выказала мне все возможные знаки доброты и даже доверия. Она объявила, что, если бы она вняла мне, ей не пришлось бы попасть в несчастное положение, в каком она оказалась; бедный г-н Кардинал приложил все старания, чтобы этого не случилось, он всегда твердил ей, что следует доверять моему суждению; это Шавиньи с его пагубными советами, на которые она положилась более, чем на советы г-на Кардинала, всему виной. «Но Бог мой, — вдруг добавила она, — неужели вы не прикажете побить палками этого негодяя Ботрю, который вел себя с вами столь непочтительно? Позавчера вечером я заметила, что бедный господин Кардинал сам готов был его прибить». Я отвечал на эти слова более почтительно, нежели искренне. Под конец Королева приказала мне пойти к бедному г-ну Кардиналу, чтобы утешить его и посовещаться с ним о мерах, которые следует предпринять для охлаждения умов.

Само собой разумеется, я не стал противиться ее желанию. Кардинал обнял меня с изъявлениями нежности, превосходящими всякое описание. В целой Франции есть, мол, один честный человек — это я. Остальные-де гнусные льстецы, которые взяли власть над Королевой вопреки нашим с ним советам. Он объявил мне, что отныне решил во всем руководиться моими суждениями. Сообщил мне содержание депеш, полученных из-за границы. Словом, наговорил мне такого вздору, что добряк Бруссель (его Мазарини также вызвал к себе, и тот явился вскоре после меня), хотя он и был, правду сказать, доверчив до простоты, выйдя от Кардинала, расхохотался и прошептал мне на ухо: «Да ведь он самый настоящий шут!» [85]

Надо ли вам говорить, что я вернулся к себе исполненный решимости позаботиться как о безопасности общественной, так и о своей собственной. Я перебрал в уме все средства и не увидел ни одного, прибегнуть к которому не представляло бы затруднений. Я знал, что Парламент способен зайти в своих действиях слишком далеко. Мне было известно, что, пока я о нем размышляю, он обсуждает вопрос о муниципальной ренте, которую двор использовал для совершения постыдной сделки, а лучше сказать — для публичного грабежа. Я понимал, что армия, одержавшая победу при Лансе, неминуемо возвратится, чтобы стать на зимние квартиры в предместьях Парижа, и ей не составит труда в одно прекрасное утро обложить город, лишив его подвоза съестного. Я предвидел, что тот самый Парламент, который борется против двора, способен предать суду тех, кто со своей стороны способен взять меры предосторожности, дабы оградить палаты от возможного утеснения. Я знал, что лишь немногие из членов этой корпорации не испугаются, если им предложат такие меры, и, пожалуй, столь же немногим магистратам было бы безопасно их доверить. Я помнил разительные примеры непостоянства народа, а мне от природы противны были насильственные средства, зачастую необходимые, чтобы держать его в узде.

Мой родственник Сент-Ибар, человек умный и храбрый, но с большими причудами и уважавший лишь тех, кто был в немилости при дворе, убеждал меня озаботиться поддержкой Испании, с которой он поддерживал постоянные сношения через графа де Фуэнсальданья, губернатора Испанских Нидерландов при эрцгерцоге . Он даже вручил мне от него письмо с многочисленными посулами, которые я не принял. Я ограничился любезными отговорками и по зрелом размышлении решил через Сент-Ибара довести до сведения испанцев, ничем, однако, перед ними не обязываясь, что я твердо намерен не допустить притеснения Парижа, а тем временем совместно с моими друзьями добиваться, чтобы Парламент вел себя несколько осмотрительнее, и ждать возвращения принца де Конде — я был с ним в наилучших отношениях и надеялся убедить Принца в серьезности недуга и в необходимости его лечения. Я полагал, что времени у меня довольно, в особенности потому, что парламентские каникулы были не за горами ; я вообразил, что, стало быть, палаты более уже не соберутся, двор не будет более раздражаем прениями, с той и с другой стороны наступит известное успокоение, и оно, направляемое рукой принца де Конде, которого ждали с недели на неделю, обеспечит общее спокойствие и безопасность отдельных лиц.

Горячность Парламента опрокинула мои расчеты, ибо, едва успел он вынести решение об оплате муниципалитетной ренты и сделать представления об уменьшении тальи на целую четверть, а также о выплате жалованья всем должностным лицам низшего разряда, он под предлогом того, что необходимо разрешить вопрос о ввозных сборах, потребовал, чтобы ему дозволили продолжать заседания даже во время каникул; Королева дала такое позволение на две недели, ибо отлично знала, что, если [86] Парламенту отказать, он сделает это самовольно. Я приложил все усилия, чтобы помешать этой затее; мне удалось склонить на свою сторону Лонгёя и Брусселя, однако Новион, Бланмениль и Виоль, у которого мы собрались в одиннадцать часов вечера, объявили, что Парламент посчитает предателями тех, кто сделает ему подобное предложение; так как я продолжал настаивать, Новион заподозрил, что я действую заодно с двором. Я сделал вид, будто ничего не заметил, но вспомнил, как женевский проповедник заподозрил главу партии гугенотов, адмирала де Колиньи, что тот исповедался францисканцу из Ниора. При выходе с нашего совещания я смеясь сказал об этом президенту Ле Коньё, отцу того, кто носит это имя сейчас. Человек этот сумасброд, но притом весьма неглупый, был в свое время послом Месьё во Фландрии и имел более житейского опыта, нежели другие. «Вы не знаете наших людей, — ответил он мне, — вам еще не то придется увидеть. Бьюсь об заклад, этот невинный простак (он указал на Бланмениля) воображает, будто продал душу дьяволу, оттого только, что находился здесь в одиннадцать часов вечера». Прими я заклад, быть бы мне в проигрыше, ибо, перед тем как уйти, Бланмениль объявил нам, что больше не желает принимать участия в домашних совещаниях, они смахивают на заговор и интриги, а должностному лицу подобает высказывать свое мнение лишь с кресел, украшенных королевскими лилиями, не входя в предварительное обсуждение его с другими лицами, как то предписывают королевские ордонансы.

По этой канве он вышивал еще множество других нелепых узоров в том же роде; мне пришлось мимоходом их коснуться, чтобы показать вам, что куда труднее уживаться с теми, кто состоит с тобой в одной партии, нежели бороться с ее противниками.

Мне остается сказать, что благодаря их стараниям Королева, полагавшая, что каникулы поохладят разгоряченные умы, и вследствие этого уверившая купеческого старшину, что распространяемые в городе слухи о том, будто она намерена увезти Короля из Парижа, — ложь, Королева, говорю я, разгневалась и увезла Короля в Рюэль. У меня не было сомнений, что она вознамерилась ошеломить Париж, который и впрямь был потрясен отъездом Короля; на другое утро я заметил, что даже самые горячие головы в Парламенте растерялись. Растерянность их еще усилилась, ибо одновременно получено было известие, что Эрлах с четырьмя тысячами веймарцев перешел Сомму , а поскольку во время народных волнений беда никогда не ходит одна, распространились еще пять-шесть сообщений в этом же роде, и я понял, что мне придется потратить куда больше усилий, чтобы поддержать пыл парижан, нежели я потратил на то, чтобы его сдержать.

Ни разу за всю мою жизнь не оказывался я в столь затруднительном положении. Я видел угрозу во всей ее обширности, и все в ней меня ужасало. Величайшие опасности обладают притягательной силой, если мы усматриваем в неуспехе возможность славы, заурядные всегда лишь отталкивают, если неудача влечет за собой потерю доброго имени. Я сделал [87] все, чтобы Парламент не выводил двор из терпения, хотя бы до той поры, пока мы найдем способ защититься от чинимых двором обид. Кто знает, удалось ли бы тогда двору воспользоваться благоприятными обстоятельствами или, лучше сказать, не помешало ли бы ему в этом возвращение принца де Конде? Но поскольку именно тогда, когда Король покинул Париж, прошел слух, что Принц на некоторое время задерживается, я расчел, что мне некогда ждать, как я намеревался ранее, и потому принял решение, которое далось мне нелегко, но было правильным, ибо единственно возможным.

Крайние решения всегда тягостны, но они разумны, когда они необходимы. Утешением в них служит то, что жалкими они быть не могут, а в случае удачи способны решить дело. Судьба благоприятствовала моему плану. Королева приказала арестовать Шавиньи и отправить его в Гавр-де-Грас. Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы подзадорить Виоля, близкого друга арестованного, играя на его же собственной трусости, которая была весьма велика. Я растолковал Виолю, что ему самому грозит опасность, ибо Шавиньи пострадал потому лишь, что вообразили, будто это он подстрекнул Виоля; Король, без сомнения, покинул Париж для того лишь, чтобы напасть на город; он, Виоль, как и я, видит, сколь велико всеобщее уныние, и, если допустить, чтобы Париж совсем пал духом, ему уже не воспрянуть, вот почему надо его расшевелить; я успешно действую среди народа, а к нему обращаюсь, как к человеку, который пользуется особенным моим доверием и уважением, чтобы он в том же смысле действовал в Парламенте; по моему суждению, Парламенту не должно теперь идти на уступки, но, поскольку Виоль знает своих собратьев, ему известно также, что отъезд Короля, судя по всему, слишком поразил и усыпил их чувства, а стало быть, их надо разбудить, — вовремя сказанное слово должно оказать сие благотворное влияние.

Эти доводы, подкрепленные настояниями Лонгёя, который меня поддержал, после долгих споров убедили президента Виоля и толкнули его из одной лишь трусости, ему свойственной, совершить поступок почти беспримерной отваги. Воспользовавшись минутой, когда президент де Мем докладывал Парламенту о возложенном на него поручении касательно Палаты правосудия , Виоль объявил, как мы договорились заранее, что есть дела куда более неотложные, нежели дела Палаты правосудия: ходят слухи, будто Париж намерены подвергнуть осаде, к городу стягивают войска, в тюрьмы бросают самых верных слуг покойного Государя, и следует воспротивиться этим пагубным замыслам ; он не может не высказать Парламенту, сколь необходимо, по его мнению, почтительнейше просить Королеву привезти Короля обратно в Париж; а поскольку каждому понятно, кто виновник всех этих бедствий, следует пригласить герцога Орлеанского и высших королевских сановников пожаловать в Парламент, дабы обсудить указ 1617 года о маршале д'Анкре, согласно которому иностранцам возбраняется вмешиваться в управление королевством . Мы сами понимали, что задеваем струну весьма опасную, и, [88] однако, без этого нам не удалось бы пробудить от сна или скорее не дать уснуть людям, которых страх весьма легко мог ввергнуть в спячку. На отдельных лиц страх обыкновенно не оказывает подобного действия, но зато на целые корпорации, по моему наблюдению, оказывает весьма часто. Этому есть даже объяснение, но ради того, чтобы изложить его, не стоит прерывать нить повествования.

Предложение Виоля оказало на умы впечатление неописуемое: вначале оно напугало, потом обрадовало, потом воодушевило. Отныне о том, что Король находится вне стен Парижа, говорили лишь затем, чтобы решить, как добиться его возвращения, о войсках вспоминали лишь затем, чтобы предупредить их действия. Бланмениль, который еще утром казался мне человеком конченым, во всеуслышание назвал имя Мазарини, которого до этого именовали просто министром. Президент де Новион обрушил на Кардинала поток проклятий, а Парламент постановил, и притом с радостной готовностью: сделать почтительнейшие представления Королеве, умоляя ее вернуть в Париж Короля и удалить войска из окрестностей города; принцев, герцогов и пэров просить пожаловать в Парламент, дабы обсудить меры, потребные для блага государства, а купеческого старшину и эшевенов вызвать, дабы отдать им распоряжения касательно безопасности города.

Первый президент, который почти всегда с жаром защищал интересы своей корпорации, но в глубине души был предан двору, сказал мне вскоре по выходе своем из Дворца Правосудия: «Как вам нравятся эти люди? Они провозгласили постановление, способное разжечь гражданскую войну, но, поскольку не назвали в нем Кардинала, как того требовали Новион, Виоль и Бланмениль, полагают, что Королева должна быть им благодарна». Я сообщаю вам эти маловажные подробности, ибо они лучше передают настроение и дух этой корпорации, нежели события более значительные.

Президент Ле Коньё, которого я встретил у Первого президента, сказал мне: «Вся надежда на вас; нас всех перевешают, если вы не предпримете тайных мер». Я и в самом деле их предпринял, ибо ночь напролет просидел с Сент-Ибаром, составляя письма, с которыми намеревался послать его в Брюссель, чтобы договориться с графом де Фуэнсальданья и обязать того, в случае необходимости, прийти к нам на выручку с испанской армией. Поручиться ему за Парламент я не мог, но я обещался, если Париж подвергнется нападению, а Парламент сдастся, выступить самому и склонить к выступлению народ. В том, что мне удастся начать дело, я не сомневался, но продолжать его без поддержки Парламента было трудно. Я прекрасно это понимал, но тем более понимал, что бывают обстоятельства, в которых сама осмотрительность предписывает полагаться на случай.

Сент-Ибар был уже в дорожной одежде, когда ко мне явился герцог де Шатийон, еще с порога сообщивший мне, что он сейчас от принца де Конде, который завтра прибудет в Рюэль. Мне было нетрудно заставить герцога разговориться, ибо он был моим другом и родственником и к [89] тому же люто ненавидел Кардинала. Он сказал мне, что принц де Конде взбешен против Мазарини и уверен, что Кардинал погубит государство, если предоставить ему свободу действий; у самого Принца есть серьезные причины негодовать на Мазарини: он обнаружил в армии, что Кардинал стакнулся с маркизом де Нуармутье, с которым переписывается тайным шифром, и тот обо всем уведомляет Мазарини в ущерб Принцу. Словом, из всего, что мне рассказал Шатийон, я понял, что Принц не поддерживает тесных сношений с двором. Как вы догадываетесь, я не стал колебаться: я заставил Сент-Ибара, который по этой причине едва не впал в бешенство, снять дорожные сапоги, и хотя вначале я полагал сказаться больным, чтобы избежать необходимости ехать в Рюэль, где не мог быть уверен в своей безопасности, теперь я решил отправиться туда вслед за принцем де Конде. Я не опасался более, что меня там арестуют, ибо Шатийон уверил меня, что Принцу не по душе какие бы то ни было крайности, и я имел все основания полагаться на дружбу, какою он оказывал мне честь. Как вы помните, он выручил меня из затруднения в истории с моленным ковриком в соборе Богоматери, а я еще прежде от души старался услужить ему во время распри его с Месьё касательно кардинальской шапки, которой домогался его брат. Ла Ривьеру достало наглости на это пожаловаться, а Кардинал имел слабость заколебаться. Я предложил принцу де Конде поддержку всего парижского духовенства. Я упоминаю здесь об этом обстоятельстве, которое забыл в свое время отметить, чтобы пояснить вам, что я и в самом деле без опасений мог отправиться ко двору.

Королева приняла меня с отменной приветливостью. Она полдничала у грота. Когда ей подали испанские лимоны, она намеренно угостила ими только Принцессу-мать , принца де Конде и меня. Кардинал расточал мне любезности чрезвычайные, но я заметил, что он со вниманием наблюдает, как встретит меня принц де Конде. Когда мы вышли в сад, тот лишь обнял меня, но когда мы во второй раз свернули в аллею, сказал мне, сильно понизив голос: «Завтра в семь часов я буду у вас. В Отеле Конде слишком людно».

Он сдержал слово и, едва появившись в архиепископском саду, приказал мне изложить ему действительное положение дел и все, что я о нем думаю. Я могу и должен сказать вам, что воистину желал бы, чтобы эта моя речь, в которой глаголали не столько уста мои, сколько сердце, была напечатана и отдана на суд собравшихся трех сословий: в слоге ее можно обнаружить немало погрешностей, но, смею заверить вас, никто не осудил бы выраженных ею чувств. Мы уговорились, что я буду по-прежнему действовать на Парламент, чтобы тот продолжал теснить Кардинала; ночью я доставлю в своей карете принца де Конде к Лонгёю и Брусселю, чтобы уверить их, что в случае нужды они не будут брошены на произвол судьбы; Принц явит Королеве все знаки усердия и преданности и даже всеми силами постарается изгладить в ее памяти знаки неудовольствия, какие успел выказать Кардиналу, дабы войти к ней в доверие и незаметно [90] приуготовить ее к тому, чтобы она выслушивала его советы и следовала им; вначале он сделает вид, будто во всем с ней согласен, но мало-помалу постарается приучить ее внимать правде, к какой она до сего времени была глуха, а по мере того, как озлобление народа будет расти и прения в Парламенте продолжаться, Принц сделает вид, будто против собственного желания, из одной лишь необходимости начинает им поддаваться; таким образом, когда Кардинал не рухнет, а как бы сползет вниз, Принц окажется хозяином кабинета благодаря своему влиянию на Королеву и повелителем народа благодаря общему положению дел и с помощью слуг, которых имеет в его рядах.

Нет сомнения, что в смуте, тогда воцарившейся, одним лишь этим способом можно было исправить беду, и, несомненно также, способ этот был столь же прост, сколь необходим. Провидению не угодно было его благословить, хотя стечением обстоятельств оно и благоприятствовало ему, как никогда никакому другому замыслу. Вы увидите, что из него воспоследовало, но прежде я скажу вам несколько слов о том, что произошло как раз перед тем.

Поскольку Королева покинула Париж для того лишь, чтобы с большей свободой ожидать возвращения войск, с помощью которых она намерена была напасть на город или уморить его голодом (она бесспорно помышляла и о том, и о другом), — так вот, поскольку Королева покинула Париж с одною лишь этой целью, она не стала слишком церемониться с Парламентом в отношении его последнего постановления — о нем я уже говорил выше, он содержал просьбу привезти Короля обратно в Париж. Она ответила депутатам, явившимся к ней с представлениями, что весьма ими удивлена, что Король привык каждый год дышать в эту пору свежим воздухом и здоровье его дороже ей, нежели пустые страхи народа. Принц де Конде, прибывший в эту самую минуту и не поддержавший намерения двора подвергнуть Париж нападению, посчитал, что ему следует, по крайней мере, представить Королеве другие знаки своей готовности исполнить ее волю. Он объявил президенту и двум советникам, которые согласно решению Парламента пригласили его на заседание, что он не явится туда и будет повиноваться Королеве, даже если ему придется заплатить за это жизнью. Горячий нрав завлек его в пылу речи далее, нежели то входило в его намерения, о чем вы легко можете судить, уже зная из моего рассказа, как он был расположен прежде даже разговора со мной. Герцог Орлеанский также ответил, что не явится в Парламент, который принял решения слишком дерзкие и недозволительные. Принц де Конти отвечал в том же духе.

На другой день магистраты от короны доставили в Парламент постановление Совета, которым отменялось решение Парламента и запрещалось обсуждать указ 617 года против министров-иностранцев. Прения были на редкость жаркими, Парламент объявил решение представить Королеве ремонстрации, поручил купеческому старшине позаботиться о безопасности города, приказал всем губернаторам открыть заставы и [91] распорядился на другой же день, отложив все дела, приступить к обсуждению указа 617 года. Ночь напролет я усердствовал, стараясь предотвратить этот шаг, ибо боялся, что, ускорив события, он вынудит Принца, вопреки его собственной воле, защищать интересы двора. Лонгёй, со своей стороны, хлопотал о том же. Бруссель дал ему слово начать прения призывом к умеренности, другие положительно обещали мне то же или хотя бы позволили на это надеяться.

Но наутро все вышло по-другому. Они распалили друг друга еще прежде, чем даже заняли свои места. Ими завладел проклятый корпоративный дух, о котором я вам уже говорил; те самые люди, которые двумя днями ранее содрогались от ужаса, и мне стоило такого труда их успокоить, вдруг, неизвестно по какой причине, перешли от страха, вполне основательного, к совершенно слепой ярости; даже не подумав о том, что командующий той самой армией, одно упоминание о которой наводило на них страх, — а его самого им следовало опасаться более, чем его армии, ибо они имели причины полагать, что он им отнюдь не благоволит, поскольку всегда был весьма привержен двору, — так вот те же самые люди, даже не подумав о том, что командующий этот прибыл в столицу, огласили указ, о котором я рассказал вам выше; указ побудил Королеву приказать вывезти из Парижа герцога Анжуйского, еще красного от ветряной оспы, и герцогиню Орлеанскую , совсем больную, и на другой же день вызвал бы гражданскую войну, если бы принц де Конде, с которым я имел по этому вопросу еще одно совещание, длившееся три часа, не избрал самый благой и мудрый образ действий. Хотя он был убежден в злодейских умыслах Кардинала как против общества, так и против себя самого и был столь же недоволен поведением Парламента, с которым невозможно было ни сговориться как с целой корпорацией, ни с уверенностью положиться на отдельных ее представителей, он, ни на минуту не усомнившись, принял решение, какое считал наиболее полезным для блага государства. Твердым, ровным шагом прошел он между правительством и народом, между двором и бунтовщиками, и сказал мне слова, которые память сохранила мне даже в пору самых жарких наших распрей: «Мазарини не ведает, что творит; если не принять мер, он погубит государство. Парламент слишком торопится: вы предупреждали меня об этом, и оказались правы. Если бы, согласно нашему уговору, он действовал осмотрительнее, мы уладили бы разом и наши дела, и дела общие. Но он несется вперед очертя голову и, вздумай я броситься вслед за ним, я, верно, мог бы устроить свои дела лучше, нежели он свои, однако меня зовут Луи де Бурбон и я не намерен расшатывать устои трона. Неужто эти оголтелые судейские колпаки поклялись вынудить меня начать гражданскую войну или придушить их самих, навязав себе и им на голову нищего сицилианца, который в конце концов перевешает нас всех?»

Принц и в самом деле имел причины досадовать и гневаться. Представьте, тот самый Бруссель, с которым он сам обо всем уговорился и который определенно обещал мне держаться умеренных суждений в [92] прениях, первым предложил обсудить указ об иностранцах и не мог привести другого оправдания своему поступку, как то, что он заметил всеобщее кипение умов. Наконец, посовещавшись с Принцем, мы постановили, что он незамедлительно отправится в Рюэль, будет продолжать, как прежде, противиться планам двора, уже принявшего решение напасть на Париж, и предложит Королеве, что вместе с герцогом Орлеанским напишет Парламенту, прося его прислать депутацию, дабы обсудить, как помочь бедственному положению государства.

Во имя истины должен сказать, что это Принц придумал такой выход, не пришедший мне в голову. Однако предложение его так восхитило меня и взволновало, что Принц, заметив мой порыв, ласково сказал: «Как далеки вы от тех мыслей, какие вам приписывает двор! Дай Бог, чтобы все эти негодяи-министры были столь же благонамеренны!»

Я горячо заверил принца де Конде, что Парламент будет чрезвычайно польщен честью, какую герцог Орлеанский и Принц окажут ему своими посланиями, но добавил, что, при нынешнем озлоблении умов, сомневаюсь, чтобы палаты согласились вести переговоры с Кардиналом; если он, принц де Конде, может убедить двор не упрямиться и не ставить непременным условием переговоров присутствие на совещании этого министра, Принц окажется в большом выигрыше, ибо ему одному выпадет вся честь примирения, в котором герцог Орлеанский по своему обычаю будет принимать участие лишь для виду; вдобавок отстранение Кардинала от переговоров в высшей степени обесславит Мазарини и послужит весьма полезным приготовлением к тем ударам, какие Принц намерен нанести первому министру в правительстве. Принц сразу понял свою выгоду и, когда Парламент ответил канцлеру герцога Орлеанского, Шуази, и камергеру принца де Конде, шевалье де Ривьеру, доставившим в верховную палату письма своих господ, что депутаты готовы завтра явиться в Сен-Жермен, но совещаться будут с одними только Их Высочествами, принц де Конде ловко воспользовался этими словами, чтобы внушить Кардиналу, будто ему не следует компрометировать себя и осторожность требует от него выдать необходимость за добродетель. Это сильно уронило особу Кардинала, признанного после кончины покойного Короля первым министром, да и дальнейшее было для него не менее позорным. Президент Виоль, предложивший Парламенту возобновить действие указа 617 года против иностранцев, под поручительство принца де Конде явился в Сен-Жермен, куда Король прибыл из Рюэля, и был без возражений допущен на совещание у герцога Орлеанского, в котором участвовали принц де Конде, принц де Конти и герцог де Лонгвиль.

Там обсуждены были почти все статьи, предложенные собравшимися в палате Людовика Святого, и принцы со многими согласились без труда. Первый президент, выразивший недовольство арестом Шавиньи, дал повод к долгому спору, ибо ему указали, что, поскольку, мол, Шавиньи не член корпорации, вопрос этот не входит в компетенцию Парламента, а он возразил, что ордонансы возбраняют задерживать арестованного в [93] тюрьме долее двадцати четырех часов, не учинив ему допроса . Герцога Орлеанского привели в негодование эти слова, которые, по его мнению, ограничивали волю Короля слишком тесною рамкою. Виоль с жаром поддержал Первого президента, депутаты все как один остались неколебимы в этом вопросе; доложив об этом на другой день Парламенту, они заслужили его одобрение, и повели дело с такой настойчивостью, и поддерживали его с такой твердостью, что Королева принуждена была согласиться объявить декларацией, что отныне никого из подданных королевства, будь то даже лицо частное, не дозволяется держать в тюрьме более трех дней, не сняв с него допроса. Эта ограничительная статья вынудила двор тотчас освободить Шавиньи, ибо его невозможно было допросить по всей форме.

Вопрос этот, который именовали вопросом безопасности общественной, был едва ли не единственным, вызвавшим серьезные несогласия, ибо правительство не могло решиться ограничить себя условием, столь противоречащим его практике, а Парламенту было столь же не по душе отступиться от старинного ордонанса, дарованного нашими королями по ходатайству Штатов. Остальные двадцать три предложения палаты Людовика Святого породили более препирательств между отдельными лицами, нежели споров по существу вопроса. Всего в Сен-Жермене состоялось пять совещаний. В первом участвовали лишь принцы. На последующие четыре допущены были канцлер и маршал Ла Мейере, сменивший Эмери в должности суперинтенданта финансов. У канцлера вышло несколько нешуточных схваток с Первым президентом, который в своем к нему презрении доходил даже до грубости. На другой день после каждого совещания Парламент обсуждал его по донесению депутатов. Было бы слишком долго и скучно пересказывать вам все сцены, которые там разыгрывались, — я ограничусь общим замечанием, что Парламент, получивший или скорее вырвавший согласие на все свои требования без исключения, а именно на то, чтобы старинные ордонансы возобновлены были декларацией, объявленной именем Короля, но составленной и продиктованной Парламентом , посчитал, однако, что сделал большую уступку, обещав не продолжать более своих ассамблей. Вы сразу поймете, какого рода была эта декларация, если благоволите вспомнить обо всех предложениях, сделанных в Парламенте и в палате Людовика Святого и не раз упомянутых мной в ходе моего повествования.

На другой день после того, как декларация была объявлена и зарегистрирована, а произошло это 24 октября 1648 года, Парламент распущен был на каникулы, и вскоре после Королева вместе с Королем вернулась в Париж. Я расскажу о том, что за этим последовало, описав сначала несколько происшествий, случившихся за время этих совещаний.

Герцогиня Вандомская подала прошение в Парламент, ходатайствуя об оправдании сына своего, герцога де Бофора, который в Троицын день счастливо совершил смелый побег из Венсеннского замка . Я сделал все, что мог, чтобы быть ей полезным в этом случае, и дочь ее, герцогиня Немурская, признала, что я не оказался неблагодарным. [94]

Однако в другой истории я вел себя не столь благоразумно. Кардинал, страстно желавший погубить меня в общем мнении, просил маршала де Ла Мейере, суперинтенданта финансов и моего друга, отнести в архиепископство сорок тысяч экю — Королева посылает мне их, объяснил он, для уплаты моих долгов, в знак благодарности за услуги, какие я пытался оказать ей в День Баррикад. До сих пор маршал сам то и дело напоминал мне, какую злобу затаил против меня двор в связи с этим делом, но представьте, стоило Кардиналу уверить его, будто он глубоко сожалеет о своей ко мне несправедливости, которую сам отныне открыто признает, как де Ла Мейере тотчас поверил его словам. Я привел это обстоятельство лишь в качестве примера того, как люди, по натуре своей питающие слабость к двору, без раздумий готовы поверить всему, что правительству заблагорассудится им внушить. Я наблюдал это многое множество раз; если уж их не удалось провести, виноват в этом только сам министр. Но поскольку слабость к двору не принадлежала к числу моих пороков, я не дал маршалу де Ла Мейере убедить себя, подобно тому, как сам маршал дал убедить себя Мазарини, и отклонил дар Королевы, сопроводив его всеми теми заверениями, какие приняты в подобных случаях, однако же не более искренними, нежели те, с какими он был мне сделан.

Но тут я как раз и попался в ловушку. Маршал д'Эстре вел с герцогом де Монбазоном переговоры о покупке парижского губернаторства. Кардинал принудил его сделать вид, будто он отказался от мысли об этой должности, и попытаться убедить меня, что мне выгодно ее занять; я же соблазнился ею с тем большей легкостью, что принц де Гемене, к этой должности не способный, имел право ее наследовать и потому должен был получить за нее часть выкупа, а значит, тут были замешаны интересы его жены, мне, как это было известно, небезразличные. Будь я в здравом уме, я не стал бы даже выслушивать такого рода предложение: увенчайся сделка успехом, она поставила бы меня в необходимость либо использовать власть парижского губернатора против интересов двора, что было, конечно, неприлично, либо предпочесть долг губернатора долгу архиепископа к невыгоде для меня самого и для моей репутации. Вот что мне следовало предвидеть, будь я в полном рассудке; впрочем, сохрани я даже крупицу разума, я должен был, по крайней мере, не показывать виду, что склонен воспользоваться представившимся случаем, пока сам не разузнал бы все досконально. Но меня сразу ослепил вид губернаторского жезла, который показался мне особенно соблазнительным в соединении с посохом архиепископа ; Кардинал же, добившись того, чего хотел и что до сих пор ему ни разу не удавалось, — а именно уронить меня в общем мнении, уличив в преследовании личной корысти, — руками маршала д'Эстре, действовавшего по его наущению, стал чинить мне препятствия, и дело сорвалось.

В эту пору я совершил еще и другой промах, едва ли не столь же важный, ибо вместо того, чтобы при случае — а удобный случай представлялся мне не однажды — обернуть эту историю себе на пользу, я распалился и [95] наговорил о министре все, что можно наговорить в порыве бешенства, племяннику маршала, Бранкасу, который уже тогда страдал пороком переносить сильнейшим все, что о них говорят более слабые. Я и по сию пору не сумею сказать вам, какая мысль или, лучше сказать, какое бессмыслие толкнуло меня на столь нелепый поступок. В тайниках моего сердца я ищу ответа на вопрос, почему исповедоваться вам в своих ошибках доставляет мне удовольствие более глубокое, нежели доставило бы, я уверен в том, самое заслуженное самовосхваление . Возвращаюсь, однако, к делам общественным.

Декларация, на обнародовании которой я остановился, и возвращение Короля в Париж при бездействии распущенного на каникулы Парламента, на некоторое время успокоили народ, который был воспламенен настолько, что за два-три дня перед тем, как декларация была зарегистрирована, едва не растерзал Первого президента и президента де Немона, ибо, по мнению торговцев, Парламент недостаточно ретиво обсуждал вопрос о ввозном сборе с вина. На Святого Мартина пыл возвратился снова. Казалось, едва созрел виноград, всем ударили в голову винные пары; вам предстоит стать свидетельницей сцен, в сравнении с которыми все предыдущие покажутся вам пастушеской идиллией.

Все в мире имеет свою решительную минуту; верх искусной политики в том и состоит, чтобы эту минуту распознать и использовать. Тот, кто упустил ее в революциях государственных, рискует, что она не повторится вновь или что он ее уже не заметит. Тому есть великое множество примеров. Шесть или семь недель, протекших со времени обнародования декларации до Святого Мартина 1648 года, являют нам такой пример, оказавшийся для нас слишком даже чувствительным. В декларации каждый нашел свою выгоду или, лучше сказать, мог бы найти, если бы понял ее как должно. Парламенту принадлежала честь восстановления порядка. Принцы разделили ее с ним, обеспечив себе к тому же важнейший плод его — влияние и безопасность. Народ, с которого сняли бремя более чем шестидесятимиллионного налога, облегченно вздохнул; будь кардинал Мазарини человеком, наделенным способностью выдавать необходимость за добродетель, — одним из необходимейших для министра свойств, — будь он, повторяю, наделен этой способностью, он не преминул бы, в силу преимущества, неразлучного с фавором, приписать себе впоследствии большую часть даже тех перемен, каким он особенно упорно противился.

Таковы были важные для всех выгоды, и все без исключения упустили их во имя соображений столь мелких, что, по здравому разумению, из-за них не стоило терять даже выгоды более ничтожные. Народ, воодушевленный ассамблеями Парламента, едва они прекратились, насторожился при приближении нескольких военных отрядов, на которые, правду сказать, смешно было обращать внимание по причине их малой численности и по многим другим обстоятельствам. Парламент, вернувшийся после каникул, принял мелочи, которые даже и не отзывались нарушениями декларации, с той же непреклонностью и придирками, с какими принял бы [96] неявку обвиняемого в суд или просрочку платежа. Герцог Орлеанский видел все то добро, какое мог сделать, и отчасти зло, какое мог предотвратить, но поскольку ни то, ни другое не возбуждало в нем страха — главнейшей его страсти, он не довольно ощутил опасность, чтобы принять ее к сердцу.

Принц де Конде видел зло во всей его обширности, но, поскольку храбрость была прирожденным его достоинством, не довольно этого зла боялся; он желал добра, но только на свой особенный лад: его возраст, его характер и одержанные им победы не позволяли ему соединить с энергией терпеливость; он не усвоил вовремя правила, столь необходимого властителям, — видеть в мелких неудачах жертву, какую всегда должно приносить на алтарь великих дел. Кардинал, совершенно не понимавший наших обычаев, неизменно смешивал важные с неважными; на другой же день после того, как была обнародована декларация, та самая декларация, что при всеобщем возбуждении умов сочтена была главнейшим законом королевства, — так вот, на другой же день эта декларация была нарушена и изменена в ничтожных своих статьях, усердным соблюдением которых Кардиналу следовало бы даже похваляться, дабы прикрыть нарушения, какие он мог быть вынужден сделать в статьях более значительных; вследствие такого его поведения Парламент тотчас после своего открытия возобновил ассамблеи, а Счетная палата и даже Палата косвенных сборов, куда в том же ноябре отправили декларацию для утверждения, позволили себе внести в нее еще более изменений и оговорок, нежели это сделал Парламент.

Палата косвенных сборов запретила, между прочим, под страхом смерти давать талью на откуп. По этому вопросу ее члены вызваны были в Пале-Рояль и в известном смысле отступились от первоначального своего постановления, разрешив откупа еще на полгода, чем Парламент остался весьма недоволен и 30 декабря созвал ассамблею, чтобы обсудить этот вопрос, а также потому, что ему стало известно еще об одной декларации Счетной палаты, которою на эти откупа давалось разрешение бессрочное. Заметьте, прошу вас, что еще 16 числа того же месяца герцог Орлеанский и принц де Конде явились в Парламент, дабы воспрепятствовать созыву ассамблей и потребовать, чтобы одни лишь уполномоченные занимались обнаружением статей декларации, которые, по мнению Парламента, нарушены были правительством, — однако добиться этого им удалось только после ожесточенных споров. Принц произнес весьма запальчивую речь, — утверждали даже, будто он сделал мизинцем знак, как бы угрожая. Он часто говорил мне впоследствии, что у него и в мыслях не было угрожать Парламенту. Но так или иначе, большинство советников поняли его движение как угрозу, поднялся ропот, и, если бы не пробил час расходиться, дело приняло бы еще более опасный оборот.

На другой день волнение как будто улеглось, ибо Парламент, как я уже сказал, согласился, чтобы нарушения декларации рассматривали уполномоченные, собравшиеся у Первого президента; но это видимое спокойствие длилось недолго. [97]

Второго января Парламент решил созвать ассамблею, дабы обеспечить соблюдение декларации, которая, по его мнению, нарушена была, в частности за последние восемь — десять дней, во всех ее статьях; Королева же решила вывезти из Парижа Короля вместе со всеми придворными в четыре часа утра в день Богоявления. Пружины, вызвавшие все это движение, довольно любопытны, хотя и просты.

Из того, что я вам уже рассказывал, вы отчасти представляете себе, что побуждало действовать Королеву, наставляемую Кардиналом, и герцога Орлеанского, руководимого Ла Ривьером, самым низким корыстолюбцем, какого знал век. А вот как мне представлялись побуждения принца де Конде.

Оплошности Парламента, о которых я вам уже говорил, отвратили Принца от этого учреждения почти сразу после попыток его сговориться с Брусселем и Лонгёем; отвращение это, подкрепленное милостями, какие Королева расточала ему по его возвращении, притворной покорностью Кардинала и природным нежеланием Принца ссориться с двором, унаследованным им от отца и матери, довольно легко ослабили доводы, какие породила в душе Принца его доблесть. Я сразу заметил эту перемену, и мне стало горестно за себя, горестно за моих сограждан, но, по правде сказать, более всего за самого Принца. Моя любовь к нему была столь же велика, сколь и мое к нему уважение, и я с первого взгляда увидел разверзшуюся бездну. Я наскучил бы вам, вздумай я пересказывать все беседы, какие я имел с ним об этом предмете. Судите, пожалуй, об остальных по той, что я передам вам в подробностях. Она произошла во второй половине того самого дня, когда он якобы угрожал Парламенту.

Я обнаружил в эту пору, что отвращение к Парламенту, замеченное в нем мною прежде, сменилось гневом и даже яростью. Он заявил мне с проклятиями, что у него не стало сил терпеть долее дерзость и глупость буржуа , которые посягают на королевскую власть; до тех пор, пока он полагал, будто они метят только в Мазарини, он был на их стороне, но я сам признавался ему раз тридцать, что невозможно ни о чем сговориться наверное с людьми, которые не способны поручиться за самих себя на четверть часа вперед, ибо ни на одну минуту не способны поручиться за своих собратьев; он не может решиться возглавить армию безумцев, ибо ни один здравомыслящий человек не станет связываться с подобным сборищем; он — принц крови и не желает потрясать устои государства; если бы Парламент вел себя согласно уговору, государство могло бы упрочиться, но, действуя так, как он действует, он ведет дело к его гибели. Принц подкрепил эти слова всеми мыслимыми соображениями, как общими, так и частными. Вот что я ему ответил слово в слово:

«Я согласен, Ваше Высочество, со всеми Вашими общими соображениями, но позвольте применить их к частному случаю. Если Парламент содействует гибели государства, то не потому, что намеревается его погубить: никто не имеет более интереса в поддержании королевской власти, нежели сословие должностных лиц , с этим согласны все. Стало быть, [98] следует не обинуясь признать, что верховные палаты творят зло потому лишь, что не умеют творить благо, даже когда его желают. Дельный министр, который знает, как управлять частными лицами и корпорациями, поддерживает их в равновесии, в котором им надлежит находиться по своей природе — достигается оно соразмереньем власти венценосцев и покорности народной... Невежество нынешнего правителя лишает его проницания и силы, потребных для того, чтобы регулировать гири этих часов. Пружины их перепутались. Та, что должна была лишь умерять движение, хочет его ускорить, и, признаюсь, она делает это худо, ибо не для того предназначена; вот в чем изъян нашего механизма. Ваше Высочество хочет его исправить с тем большим основанием, что никому другому это не по плечу; но для того, чтобы исправить его, должно ли присоединяться к тем, кто хочет его сломать? Вы признаете несообразность действий Кардинала, признаете, что он помышляет об одном — утвердить во Франции правление, подобное которому видел лишь в Италии. Преуспей он в своих замыслах, разве то было бы в интересах государства, построенного на разумных и благородных началах? Разве то было бы хоть сколько-нибудь в интересах принцев крови? Но полно, способен ли он преуспеть? Не навлек ли он на себя общую ненависть и презрение? И разве Парламент не сделался кумиром народа? Я знаю, Вы почитаете народ ничем, потому что у двора есть армия, но дозвольте мне сказать Вам, что народ надлежит считать кое-чем всякий раз, как сам он возомнит себя всем. Так вышло теперь: он уже почитает ничем Вашу армию, а беда в том, что мощь народа состоит в его воображении, — поистине можно сказать, что в отличие от всякой другой силы народ, дойдя до известной точки, способен на все, на что полагает себя способным.

Ваше Высочество говорили мне недавно, что это расположение народа всего лишь дым; но дым этот столь черный и густой, поддерживаем огнем, весьма живым и ярким. Раздувает его Парламент, и Парламент этот при всех своих благих и даже бесхитростных намерениях способен разжечь его настолько, что пламя охватит и испепелит его самого, а тем временем не однажды подвергнет опасности государство. Корпорации обыкновенно с излишней ретивостью нападают на ошибки министров, когда те в них упорствуют, и почти никогда не прощают им неосмотрительности, а это в иных случаях способно погубить монархию. Если бы незадолго перед тем, как Вы возвратились из армии, Парламент вздумал ответить на нелепый и пагубный вопрос Кардинала, уж не собираются ли палаты поставить пределы королевской власти, если бы, повторяю, самые мудрые из магистратов не уклонились от ответа, Франция, по моему суждению, подверглась бы большой опасности, ибо стоило Парламенту ответить утвердительно, как он готов уже был сделать, он сорвал бы покров, окутывающий тайну государственного правления. У каждой монархии она своя. Тайна Франции состоит в особого рода благоговейном и священном молчании, коим французы сокрыли, почти всегда слепо повинуясь своим королям, право нарушать сие повиновение — они желают пользоваться [99] этим правом лишь в те минуты, когда полагают, что угождение королям было бы плохой услугой самим венценосцам. Воистину чудо, что Парламент не сорвал нынче этого покрова, и не сорвал его по всей форме, запечатлев указом, что имело бы следствия куда более опасные и губительные, нежели вольность, какую народ с некоторого времени забрал себе, подглядывать сквозь покров. Если эта вольность, утвердившаяся уже в зале Дворца Правосудия, достигла бы Большой палаты, она превратила бы в нерушимые законы то, что пока еще остается вопросом спорным и что прежде было секретом, в который не проникли или который, по крайней мере, уважали.

Ваше Высочество не может помешать силой оружия злосчастным следствиям обрисованного мной положения, к каким мы, быть может, даже слишком близки. Ваше Высочество видит, что самому Парламенту стоит больших трудов сдерживать народ, который он пробудил, видит, что зараза распространилась в провинции: Гиень и Прованс обнаруживают уже опасные признаки того, чему они выучились у Парижа . Все колеблется, и только Вы один, Ваше Высочество, благодаря блеску своего рождения и славы и всеобщей уверенности в том, что никто, кроме вас, не в силах помочь горю, способны успокоить волнение. Можно сказать, что Королеве досталась доля ненависти, какую питают к Кардиналу, а герцогу Орлеанскому доля презрения, какое питают к Ла Ривьеру. Если из желания им угодить Вы разделите их умоначертания, Вы разделите с ними общую ненависть. Вы недосягаемы для презрения, но Вас будут страшиться, и страх, заняв место презрения, отравит таким страшным ядом ненависть, какую будут питать к Вам, и презрение, какое уже питают к другим, что рана, ныне опасная для государства, может стать для него смертельной, и в ходе революции пробудить решимость отчаяния, а в подобных случаях это последний и самый опасный признак болезни.

Мне известны справедливые причины, побуждающие Ваше Высочество опасаться поведения корпорации, насчитывающей более двухсот членов и не способной ни управлять, ни быть управляемой. Неудобство это велико, однако, осмелюсь утверждать, его можно преодолеть, и, более того, — особые обстоятельства облегчают нынче его устранение. Если бы образована была партия, а Вы предводительствовали бы армией, если бы обнародованы были манифесты и наконец Вы стали бы признанным главою партии, в какую вошел бы Парламент, неужели, Ваше Высочество, в подобных обстоятельствах Вам труднее было бы выдержать это бремя, нежели Вашему деду и прадеду приноравливаться к прихотям пасторов Ла-Рошели и мэров Нима и Монтобана ? И неужели Вашему Высочеству было бы труднее управиться с парижским Парламентом, нежели герцогу Майенскому во времена Лиги , то есть в эпоху мятежа, как никакой другой несовместного со всеми парламентскими установлениями? Ваше рождение и Ваша доблесть настолько же возвышают Вас над герцогом Майенским, насколько цели, о которых идет речь, выше целей лигистов; образ действий в обоих этих случаях также совершенно различен. Лига [100] вела воину, которую вождь партии начал с того, что открыто и гласно вошел в сговор с Испанией против трона и особы Короля, одного из храбрейших и достойнейших государей, когда-либо правивших Францией; вождь этот, происхождения чужеземного и сомнительного, заставил, однако, долго служить своим интересам тот самый Парламент, одна мысль о котором Вам непереносима, хотя Вы столь далеки от желания подстрекнуть его к войне, что являетесь в его стены для того лишь, чтобы обеспечить ему безопасность и мир.

Вы открылись всего лишь двум членам Парламента, да и то под честное слово, какое Вам дали оба, что они ни перед кем на свете не обнаружат Ваших намерений. Но неужели Ваше Высочество полагает, что эти двое в силах управлять действиями своих корпораций с помощью этого подспудного и скрытого знания? Осмелюсь заметить Вам, что если Вы соблаговолите открыто объявить о том, что готовы быть заступником народа и верховных палат, Вы сможете располагать ими, во всяком случае долгое время, безусловно и почти самовластно. Это не входит в Ваши намерения, Вы не хотите ссориться с двором, Вы предпочитаете мятежу переговоры с правительством. Не сетуйте же, что люди, которые видят Вас лишь в этом свете, не соразмеряют своих поступков с Вашими желаниями. Вам самому должно бы соразмерять с их поступками свои собственные, ибо они у всех на виду; Вы можете это сделать, поскольку Кардинал, задавленный бременем всеобщей ненависти, слишком слаб, чтобы принудить Вас против Вашей воли к преждевременному столкновению и разрыву. Ла Ривьер, руководствующий герцогом Орлеанским, самый трусливый человек на свете. Продолжайте делать вид, будто Вы стремитесь успокоить умы, и действуйте так, чтобы их раздражить согласно первоначальному Вашему плану; неужели его может изменить несколько больший или несколько меньший пыл Парламента? Да и что значит это больше или меньше? На самый худой конец Королева решит, что Вы не довольно пылко защищаете ее интересы. Разве нет способа одолеть эту опасность? Разве нельзя изобразить, будто это не так? Да и разве нельзя доказать это на деле? Наконец, Ваше Высочество, я почтительнейше прошу позволить мне сказать Вам, что еще не бывало на свете плана, столь прекрасного, безгрешного, святого и полезного, как тот, какой Вы составили, и еще не бывало, по крайней мере по моему мнению, доводов столь хрупких, как те, что мешают Вам его осуществить. А наименее веский из тех, какие склоняют или, лучше сказать, должны были бы склонить Вас к нему, состоит в том, что если кардинал Мазарини не преуспеет в своих намерениях, он увлечет Вас с собой в своей гибели, а если преуспеет, то для того, чтобы Вас погубить, использует все, содеянное Вами для того, чтобы его возвысить».

По тому, как дурно отделана эта речь, вы можете судить, что я произнес ее без подготовки и обдумывания. Возвратившись к себе от принца де Конде, я продиктовал ее Легу, — Лег показал ее мне, когда я в последний раз приезжал в Париж . Она не убедила принца де Конде, который был уже предубежден; на мои частные примеры он отвечал соображениями [101] общими, что, правду говоря, ему свойственно. У героев есть свои слабости; слабость принца де Конде состоит в том, что уму его, одному из самых замечательных, недостает последовательности. Те, кто полагали, будто он хотел вначале ухудшить положение с помощью Лонгёя, Брусселя и моей, чтобы сделаться еще более необходимым двору и совершить для Кардинала то, что он совершил для него впоследствии, столько же грешат против его благородства и против истины, сколько думают оказать чести его хитрости. Те, кто полагают, будто мелкая корысть — желание получить пенсион, губернаторство, выгодные должности — была единственной причиной перемены его поведения, ошибаются столь же глубоко. Надежда подчинить себе кабинет, без сомнения, сыграла здесь свою роль, но она не могла одержать верх над другими соображениями; истинная причина была в том, что, равно охватив взглядом все, он не все равно прочувствовал. Слава заступника своих сограждан прельстила его первой, потом поманила слава охранителя трона. Таково свойство тех, чей ум наделен недостатком, о каком я упомянул выше. Хотя они отлично видят опасности и преимущества решений, между которыми колеблются, и даже видят их в совокупности, они неспособны в совокупности взвесить их. Поэтому то, что сегодня представляется им более легким, завтра в их глазах перетягивает чашу весов. Вот причина, вызвавшая перемену в принце де Конде, и должно сказать: не делая чести его дальновидности или, точнее, решимости, она оправдывает его намерения. Что и говорить, вздумай он даже со всею возможною осмотрительностью следовать благим замыслам, какие, без сомнения, у него были, он не в силах был бы возродить монархию на веки вечные; но будь его умыслы дурными, он мог бы совершить все что угодно, ибо малолетство Короля, упрямство Королевы, слабодушие герцога Орлеанского, бездарность министра, развращение народа, недовольство парламентов открывали перед молодым принцем, исполненным достоинств и увенчанным лаврами, поприще, более славное и обширное, чем то, какое выпало Гизам.

В разговоре со мной принц де Конде два или три раза гневно обмолвился, что если-де судейские будут и дальше действовать так, как они взяли себе за правило, он покажет им, каково истинное положение дел, и ему, Принцу, не составит труда их образумить. Правду сказать, я не прочь был воспользоваться этим источником, чтобы разузнать все, что мог, о замыслах двора; Принц, однако, не высказывался напрямик, но все же я уразумел достаточно, чтобы утвердиться в прежней мысли, что двор вернулся к первоначальному своему плану напасть на Париж. Чтобы выведать более, я сказал Принцу, что Кардинал может ошибиться в своих расчетах, и Париж окажется твердым орешком. «Его возьмут не как Дюнкерк, с помощью подкопов и приступов, — гневно ответил Принц, — а измором, оставив на неделю без гонесского хлеба» . Я намотал это на ус и не столько для того, чтобы доискаться еще новых подробностей, сколько чтобы развязать себе руки в отношении самого Принца, возразил ему, сказав, что намерение преградить путь хлебу из Гонесса может [102] натолкнуться на препятствия. «На какие? — резко спросил он. — Неужто горожане вздумают дать нам сражение?» — «Их было бы нетрудно одолеть, будь они одни, Принц», — ответил я. «Кто же будет с ними? — продолжал он. — Неужели вы, мой нынешний собеседник?» — «Это был бы дурной знак, — заметил я. — Это слишком отзывалось бы Лигой». — «Шутки в сторону, — молвил он, подумав. — Неужели у вас достанет безумства связать себя с этими людьми?» — «Достанет, и с лихвою, — ответил я. — Вашему Высочеству это известно, как и то, что я коадъютор Парижа, и, стало быть, честь моя и выгода побуждают меня его охранять. До конца моих дней я готов служить Вашему Высочеству во всем, что не противоречит этому соображению». Я видел, что мои слова тронули Принца, однако он сдержал свои чувства. «Если вы ввяжетесь в это губительное дело, — сказал он, — я буду сожалеть о вас, но у меня не будет причины на вас сетовать, не сетуйте же и вы на меня и будьте моим свидетелем, что я не дал Лонгёю и Брусселю ни одного обещания, от какого Парламент не разрешил бы меня своим поведением». Вслед за тем он наговорил много любезных слов мне лично. Он предложил помирить меня с двором. Я заверил его в моей преданности и усердии во всем, что не будет противно моим обязательствам, ему известным. Я принудил его согласиться с тем, что я не могу оставить их втуне, и сам оставил Отель Конде в волнении, какое вы легко можете вообразить.

Монтрезор и Сент-Ибар явились ко мне как раз в ту минуту, когда я заканчивал диктовать Легу мою беседу с принцем де Конде, и приложили все старания, чтобы убедить меня немедля послать гонца в Брюссель. Хотя мне очень не хотелось оказаться первым, кто станет врачевать наши недуги с помощью испанского слабительного , вынужденный необходимостью, я начал составлять для гонца инструкцию, которая должна была содержать множество пунктов, почему я положил закончить ее на другое утро.

Судьбе угодно было вечером доставить мне другое средство, более приятное и невинное. Совершенно случайно я отправился к герцогине де Лонгвиль, у которой бывал крайне редко, ибо поддерживал тесную дружбу с ее мужем, а он не принадлежал к числу тех придворных, с кем она была в наилучших отношениях. Я нашел ее в одиночестве; в разговоре она коснулась дел политических, бывших тогда в моде. Мне показалось, что она раздражена против двора. По слухам мне было известно, что она в высшей степени раздражена и против принца де Конде. Я сообразил то, что говорили в свете, с тем, что я понял из оброненных ею слов. Мне было известно, что принц де Конти совершенно в ее руках. Все эти мысли поразили вдруг мое воображение и породили в нем новую мысль, какую я вам изложу после того, как поясню немного обстоятельство, которое я отметил.

Мадемуазель де Бурбон питала к своему старшему брату дружбу самую нежнейшую, а герцогиня де Лонгвиль вскоре после своего замужества воспылала к нему ненавистью и отвращением, которые дошли до [103] последней крайности . Вы понимаете сами, что свету не надобно большего, чтобы сочинить вздорные пояснения к истории, побудительные причины которой оставались загадкою. Я никогда не мог в них проникнуть, но всегда держался убеждения, что все, говоренное об этом при дворе, было неправдою, ибо, примешайся и впрямь к их дружбе любовная страсть, принц де Конде никогда не сохранил бы к сестре нежности, какую сохранял даже в разгаре дела с письмами к графу де Колиньи. По моим наблюдениям, поссорились они лишь после смерти графа, а я знаю из верных рук: Принцу было известно, что сестра его действительно любит Колиньи . Страстная любовь к герцогине принца де Конти бросила на эту семью тень кровосмешения, на деле незаслуженную, однако опровергающий молву довод, который я вам привел и который представляется мне совершенно убедительным, не мог ее рассеять.

Я уже упомянул выше, что настроение духа г-жи де Лонгвиль внушило мне мысль обеспечить защиту Парижа средствами более доступными, более естественными и не столь противными общему мнению, как помощь Испании. Я хорошо знал слабодушие принца де Конти, почти еще ребенка, но в то же время знал, что ребенок этот — принц крови. А я имел нужду в одном лишь имени, чтобы оживить то, что без имени было бы пустым призраком. Я полагался на герцога де Лонгвиля, который более всего любил начало всякого дела. Я был совершенно уверен, что маршал де Ла Мот, раздраженный против двора, никогда не отступится от герцога де Лонгвиля, к которому двадцать лет привязан был пенсией, — он захотел сохранить ее из благодарности даже после того, как его сделали маршалом Франции. Я знал, что герцог Буйонский весьма недоволен и доведен почти до скудости дурным состоянием своих домашних дел и несправедливым отношением к нему двора. Я держал на примете всех этих людей, но как бы на заднем плане, ибо ни один из них не способен был начать представление. Герцог де Лонгвиль был хорош для второго действия. Маршал де Ла Мот, бравый солдат, но человек весьма недалекий, никогда не мог бы сыграть главную роль. Герцогу Буйонскому она была по плечу, но не талант, а честность его вызывала сомнения, и к тому же я знал, что жена его 109, пользовавшаяся на него влиянием неограниченным, руководилась во всем указкой Испании. Надо ли вам говорить, что я не мог опираться на основания столь зыбкие и шаткие, и потому скрепил их, так сказать, особою принца де Конти, принца крови, который званием своим примирял и сближал, если позволено так выразиться, всех, кто казался наиболее далек друг от друга.

Едва я намекнул г-же де Лонгвиль, какую роль она может сыграть в предстоящих делах, она ухватилась за нее с непередаваемой радостью. Я старательно поддерживал ее настроение; я подогревал герцога де Лонгвиля и сам, и через Варикарвиля, который получал от него пенсию и по праву пользовался совершенным его доверием; но я решил не входить ни в какие сношения с Испанией, понимая, что обстоятельства даже слишком скоро вынудят нас в них войти, и тогда будет казаться, что затея эта [104] принадлежит не мне, а другим. Решение это, хотя и горячо оспариваемое Сент-Ибаром и Монтрезором, было самым разумным. Вы увидите из дальнейшего, сколь прав был я, утверждая, что не следует торопиться прибегать к этому снадобью, которое опасно вдвойне, когда лечение начинают с него. Всегда лучше предварить его каким-нибудь мягчительным.

...что касается г-жи де Лонгвиль. Ветряная оспа лишила красоту этой дамы юной свежести, но сохранила почти нетронутым весь ее блеск, и блеск этот в соединении с происхождением герцогини, умом и негою, которая придавала ей особое очарование, делали г-жу де Лонгвиль одной из самых привлекательных женщин Франции. Я был весьма склонен дать ей место в своем сердце между г-жами де Гемене и де Поммерё. Не стану утверждать, что она отнеслась бы к этому благосклонно, однако не безнадежность заставила меня отбросить мысль, которая вначале весьма меня прельщала. Бенефиций был занят, хотя отправлять требы было некому 110. Принадлежал бенефиций г-ну де Ларошфуко, но он находился в Пуату 111. Я ежедневно посылал герцогине три или четыре записки и столько же получал в ответ. Часто являлся я к ее утреннему туалету, чтобы свободнее говорить о делах. В отношениях этих я усматривал большую выгоду, ибо не мог не знать, что то был единственный способ заручиться в дальнейшем поддержкой принца де Конти. Не стану от вас скрывать: мне казалось, что передо мной брезжит надежда. И лишь мысль о тесной дружбе, какую я поддерживал с мужем герцогини, взяла верх над сладострастием и политикой. И я полагаю сейчас, как полагал всегда, что так оно и должно было быть.

Я вошел, однако, с герцогиней в тесную деловую связь и через нее в сношения с г-ном де Ларошфуко, который возвратился через три недели, а может быть через месяц, после первого нашего соглашения. Г-н де Ларошфуко внушал принцу де Конти, что служит страсти, какую тот питал к своей сестре; действуя заодно, они с герцогиней так обморочили принца, что и четыре года спустя тот ни о чем не подозревал.

Поскольку Ларошфуко снискал не слишком добрую славу в деле «Кичливых», ибо его обвиняли в том, что он примирился с двором за их счет (впоследствии я узнал из верных рук, что это неправда), я был не слишком рад присутствию его в нашем кругу. Пришлось, однако, с этим примириться. Мы взяли все необходимые меры. Принц де Конти, г-жа де Лонгвиль, герцог, ее муж, и маршал де Ла Мот дали слово оставаться в Париже и в случае нападения выступить открыто. Бруссель, Лонгёй и Виоль от имени Парламента, ни о чем не подозревавшего, сулили пойти на все. Г-н де Рец ездил взад и вперед то к ним, то к г-же де Лонгвиль, которая вместе с принцем де Конти лечилась на водах в Нуази. Один только герцог Буйонский не пожелал, чтобы его имя было хоть кому-нибудь названо — он доверился лишь мне одному. Я довольно часто встречался с ним по ночам, и на этих встречах неизменно присутствовала герцогиня Буйонская; будь эта женщина столь же искренна, сколь красива, нежна и [105] добродетельна, она оказалась бы верхом совершенства. Я сильно увлекся ею, но не видел для себя никакой надежды и, поскольку увлечение мое мучило меня недолго, полагаю, справедливее сказать, что я вообразил, будто сильно увлечен ею.

После того как я, на мой взгляд, хорошо приготовился к защите, я забрал себе в голову убедить двор по возможности не доводить дела до крайности. Вы легко поймете полезность этого намерения и признаете, что его можно было исполнить, когда я скажу вам, что помешало этому лишь упрямство Кардинала, не пожелавшего принять предложение, подсказанное мне Лоне-Граве, — оно могло бы с согласия самого Парламента возместить если не полностью, то хотя бы в значительной степени налоговые ограничения, установленные палатами. Предложение это, о котором слишком долго и скучно рассказывать в подробностях, обсуждено было у Виоля в присутствии Ле Коньё и многих других членов Парламента. Оно было ими одобрено, и если бы у первого министра достало ума отнестись к нему с доверием, я убежден, что монархия выдержала бы необходимые расходы и мы избежали бы гражданской войны.

Уверившись, что двор даже самому себе желает добра лишь на свой лад, а тут уж хорошего не жди, я стал думать только о том, как причинить ему зло; лишь с этой минуты я окончательно решился выступить против самого Мазарини, ибо рассудил, что, не имея возможности помешать ему напасть на нас, мы поступим разумно, напав на него первыми и предвосхитив действия Кардинала способом, какой опорочит в общем мнении его нападение на нас.

Можно по справедливости сказать, что враги этого министра имели против него козырь, весьма редкий, какого почти никогда не имеют противники людей, занимающих высокое положение. Обладающие властью обыкновенно ограждены ею от опасности быть смешными, — Кардинал, однако, не раз оказывался смешным, ибо говорил глупости, что необыкновенно даже для тех, кто в этой должности их совершает. Я напустил на него Мариньи, который весьма кстати возвратился из Швеции и предался мне всей душой. Кардинал спросил старейшину Большого совета Букваля, не почел ли бы тот себя обязанным повиноваться Королю, если бы Король приказал ему не носить более галуна на воротничке, — прибегнув к этому дурацкому сравнению, он намеревался доказать посланцам верховной палаты необходимость послушания. Мариньи перефразировал слова Кардинала в прозе и в стихах за четыре или пять недель до того, как Король покинул Париж; впечатление, произведенное этой перифразою 112, превосходит всякое описание. Я воспользовался удобным случаем, чтобы к смешному подмешать отвратительное, а это образует самый коварный и смертоносный состав 113.

Вы уже видели выше, что двор пытался узаконить откупа с помощью декларации, то есть, иначе говоря, пытался разрешить ростовщичество с помощью закона, подтвержденного Парламентом, ибо откупа, хотя бы, например, тальи, давались Королем всегда лишь под огромные проценты. [106]

Мой сан обязывал меня не потерпеть столь всеобъемлющего зла и столь шумного скандала. Я неукоснительно и безупречно исполнил свой долг. Я созвал торжественную Ассамблею кюре, каноников, ученых и монахов и, ни разу не произнеся на наших собраниях имени Кардинала, а, напротив, всегда стараясь делать вид, будто его щажу, за неделю ославил его самым заядлым ростовщиком во всей Европе 114.

Как раз в эту пору Король покинул Париж 115, — я узнал об этом в пять часов утра от казначея Королевы, который велел разбудить меня и вручил мне письмо, писанное ее рукой, которым она в учтивых выражениях приказывала мне явиться днем в Сен-Жермен. Казначей прибавил на словах, что Король только что сел в карету, чтобы направиться туда, и армии дан приказ подойти ближе к городу. Я ответил ему кратко, что не премину исполнить приказание. Однако вы, конечно, понимаете, что я вовсе не собирался его исполнять.

Бланмениль вошел ко мне бледный как смерть. Он сообщил мне, что Король идет ко Дворцу Правосудия с восьмитысячной конницей. Я заверил его, что Король только что покинул город с двумя сотнями верховых. Вот самый невинный из вздорных слухов, какие мне пришлось выслушать от пяти до десяти часов утра. Передо мной прошла целая вереница перепуганных людей, считавших, что они погибли. Но меня это более забавляло, нежели беспокоило; из сообщений, которые ежеминутно поступали от преданных мне командиров милиции, я знал, что первым чувством народа при первом полученном им известии была ярость, которая всегда сменяется страхом лишь постепенно, а я полагал, что сумею остановить этот постепенный ход еще до наступления ночи; хотя принц де Конде, не доверявший брату, поднял его с постели и увез в Сен-Жермен, я не сомневался, что поскольку г-жа де Лонгвиль осталась в Париже, мы вскоре увидим принца де Конти, тем более что я был уверен: принц де Конде, не боявшийся брата и не уважавший его, не зайдет в своем недоверии так далеко, чтобы его арестовать. К тому же накануне я получил из Руана письмо от герцога де Лонгвиля, в котором тот заверял меня, что вечером будет в Париже.

Едва Король уехал, горожане по собственному почину, без всякого на то приказа, захватили ворота Сент-Оноре, а как только казначей Королевы ушел от меня, я послал сказать Бригалье, чтобы он со своим отрядом занял ворота Конферанс. Тогда же в оторопи и беспорядке собрался Парламент, и я не знаю, способен ли он был что-либо совершить в великом своем испуге, если бы не удалось оживить его членов с помощью их же собственного страха. Я наблюдал это множество раз: бывает ужас такого рода, рассеять который можно только ужасом еще более сильным. Я попросил советника Ведо, которого вызвал в отделение судебных приставов 116, сообщить Парламенту, что в Ратуше получено письмо Короля, которым он объявляет купеческому старшине и эшевенам причины, заставившие его покинуть свой добрый город Париж, и причины эти следующие: несколько членов его Парламента стакнулись-де с врагами государства и даже умышляли против его особы. Письмо это настолько [107] взволновало Парламент, которому известно было, как предан двору купеческий старшина, президент Ле Ферон, что он потребовал немедля доставить письмо во Дворец Правосудия и приказал горожанам вооружиться, позаботиться об охране всех городских ворот, купеческому старшине вкупе с главным судьей обеспечить снабжение города продовольствием, а палатам завтра утром обсудить письмо Короля. По содержанию этого постановления, пока только предварительного, вы можете судить, что ужас, охвативший Парламент, еще не окончательно рассеялся. Меня не огорчила его нерешимость, ибо я был уверен, что в скором времени могу подкрепить его дух.

Поскольку я полагал благоразумным, чтобы первые знаки неповиновения, по крайней мере открытого, исходили от этой корпорации, ибо они оправдали бы неповиновение частных лиц, я счел уместным найти благовидный предлог ослушанию, какое оказывал Королеве, не являясь в Сен-Жермен. Я велел заложить лошадей, попрощался со всеми, с изумительной твердостью отклонил уговоры тех, кто убеждал меня остаться, но по роковой случайности в конце улицы Нёв-Нотр-Дам встретил торговца лесом Дю Бюиссона, пользовавшегося большим влиянием в парижских портах. Дю Бюиссон, преданный мне всей душой, в этот день был не в духе. Он прибил моего форейтора, угрожал моему кучеру. Сбежавшаяся толпа перевернула мою карету, и торговки с Нового рынка, превратив мясной лоток в носилки, с плачем и воплями доставили меня домой. Вам нетрудно угадать, как приняли в Сен-Жермене эту мою попытку повиноваться воле Королевы. Я написал Ее Величеству и принцу де Конде о том, сколь мне прискорбно, что я так мало преуспел в своих усилиях. Первая ответила шевалье де Севинье, который отвез ей мое письмо, высокомерным презрением; второй, хоть и пожалел меня, не сдержал гнева. Ла Ривьер осыпал меня насмешками, и шевалье де Севинье понял ясно: все они уверены, что завтра же накинут нам петлю на шею.

Меня не слишком волновали их угрозы, однако сильно огорчило полученное мною в тот же день известие о том, что герцог де Лонгвиль, который, как я вам уже говорил, должен был возвратиться из Руана, куда отправился на десять или двенадцать дней, узнав в шести милях от Парижа об отъезде Короля, без долгих размышлений повернул в Сен-Жермен. Герцогиня де Лонгвиль не сомневалась, что Принц переманил его на свою сторону, а стало быть, принц де Конти неминуемо будет арестован. Маршал де Ла Мот объявил ей в моем присутствии, что пойдет решительно на все, чего захочет герцог де Лонгвиль, будь то в пользу или против двора. Герцог Буйонский негодовал на меня, видя, что люди, за которых я всегда ему ручался, повели себя как раз обратно тому, в чем я его тысячу раз уверял. Судите же сами о несчастном моем положении, тем более затруднительном, что г-жа де Лонгвиль поклялась мне, что за весь день не получила никаких известий от г-на де Ларошфуко, хотя он выехал в Сен-Жермен через два часа после отъезда Короля, чтобы поддержать дух принца де Конти и привезти его в Париж. [108]

Сент-Ибар снова пытался убедить меня не откладывая послать гонца к графу де Фуэнсальданья. Я не согласился с ним и решил отправить в Сен-Жермен маркиза де Нуармутье, который незадолго до того со мною сдружился, чтобы через него узнать, чего можно ожидать от принца де Конти и герцога де Лонгвиля. Г-жа де Лонгвиль меня поддержала, и в шесть часов вечера Нуармутье выехал из Парижа.

Утром 7 января, и, стало быть, назавтра после Крещения, лейтенант королевской гвардии Ла Сурдьер явился к магистратам от короны и вручил им повеление Его Величества объявить Парламенту, чтобы он перебрался в Монтаржи и там ожидал королевских приказаний. В руках у Ла Сурдьера был еще один пакет, адресованный Парламенту, и письмо для Первого президента. Поскольку никто не сомневался в том, каково его содержание, — о нем можно было догадаться по письму к магистратам от короны, — решили, что из почтения к монарху приличнее не распечатывать приказания, которого заведомо намерены были ослушаться. Пакет в запечатанном виде вернули Ла Сурдьеру и постановили послать в Сен-Жермен магистратов от короны, дабы заверить Королеву в послушании и умолять ее позволить Парламенту очистить себя от клеветы, которой его опорочило письмо, обращенное накануне к купеческому старшине.

Чтобы сохранить сколько-нибудь достоинства, к постановлению приписали, что Королеву-де почтительнейше просят благоволить поименно назвать клеветников, дабы поступить с ними по всей строгости закона. Правду сказать, включить в постановление этот пункт стоило большого труда; Парламент был в совершенном смятении, так что никто не поддержал Брусселя, Шартона, Виоля, Луазеля, Амело и пятерых других должностных лиц, чьих имен я не помню, которые предложили потребовать официальной отставки кардинала Мазарини, — их объявили даже безрассудными. Меж тем, поверьте мне, в обстоятельствах, в каких мы оказались, одна только решительность действий могла обеспечить нам хотя бы некоторую безопасность. Однако никогда еще я не встречал подобного малодушия. Я хлопотал целую ночь напролет, а добился лишь того, о чем только что сказал.

В тот же день Счетная палата получила именное повеление отправиться в Орлеан, а Большой совет — перебраться в Мант. Первая избрала депутацию, чтобы представить свои возражения, второй изъявил готовность повиноваться, но муниципалитет отказал ему в паспортах. Нетрудно представить себе состояние, в каком я находился весь этот день, показавшийся мне самым ужасным из всех, какие мне пришлось пережить до тех пор. Я говорю до тех пор, ибо впоследствии мне выпали еще более тяжкие. Я видел, что Парламент вот-вот дрогнет и, следовательно, я окажусь вынужден либо вместе с ним смириться с ярмом самым постыдным, а для меня еще и самым опасным, либо просто-напросто сделаться народным трибуном — позиция отнюдь не надежная и даже самая уязвимая, если только она не укреплена. [109]

Малодушие принца де Конти, который позволил брату своему увезти себя как ребенка, и герцога де Лонгвиля, который, вместо того чтобы явиться поддержать тех, с кем он связал себя словом, отправился предлагать свои услуги Королеве, рассуждения маршала де Ла Мота и герцога Буйонского весьма ослабили сей трибунат. Неосторожность Мазарини его укрепила. Кардинал заставил Королеву отказать магистратам от короны в аудиенции: они в тот же вечер возвратились в Париж, уверенные, что двор готов на любые крайности.

Всю ночь я посвятил встречам с друзьями; я показывал им полученные мной из Сен-Жермена сообщения о том, что принц де Конде заверил Королеву, будто возьмет Париж в две недели, а Ле Телье, бывший ранее королевским прокурором в Шатле и потому хорошо знакомый с устройством городского управления, утверждал, что столицу можно уморить голодом, если два раза подряд расстроить торговлю в базарный день. Таким образом я сеял в умах уверенность, и в самом деле более нежели справедливую, в том, что уладить дело миром невозможно.

На другое утро магистраты от короны доложили о том, что им отказали в аудиенции; отчаяние овладело умами, и все, кроме Берне, бывшего не столько советником, сколько искусным поваром, единогласно утвердили знаменитое постановление от 8 января 1649 года, которым кардинал Мазарини объявлен был врагом Короля и государства, нарушителем общественного спокойствия, и задержание его вменялось в обязанность всем подданным.

После обеда созвали совет, на котором присутствовали депутаты Парламента, Счетной палаты, Палаты косвенных сборов, губернатор Парижа герцог де Монбазон, купеческий старшина, эшевены и представители шести купеческих гильдий 117. Постановлено было, что купеческий старшина и эшевены объявят набор четырех тысяч конников и десяти тысяч пехотинцев. В тот же день Счетная палата и Палата косвенных сборов нарядили депутацию к Королеве, чтобы просить ее вернуть Короля в Париж. Муниципалитет послал депутацию в Сен-Жермен с той же целью. Поскольку двор, не получивший еще известия о последнем постановлении, уверен был, что Парламент пойдет на уступки, депутациям отвечали с большой надменностью. Принц де Конде в разговоре с Первым президентом Палаты косвенных сборов, Амело, стал даже гневно бранить Парламент в присутствии Королевы, а Королева ответила посланцам, что ни Король, ни она сама не вернутся в Париж, пока Парламент не покинет его стен.

На другое утро, 9 января, муниципалитет получил письмо от Короля с приказанием привести Парламент к повиновению и заставить его отправиться в Монтаржи. Герцог де Монбазон в сопровождении первого эшевена Фурнье, еще одного эшевена и четырех городских советников доставил письмо в Парламент, заверив его, что не станет выполнять ничьих приказаний, кроме Парламента, который в то же утро собрал сумму, потребную для набора войск.

После обеда созвали совет, на котором все корпорации города и все полковники и капитаны милиции поклялись друг другу в верности ради [110] общей защиты. Вы не без причины предполагаете, что я имел причину быть довольным положением дел, поскольку мне более не приходилось опасаться, что меня предадут; вы тем скорее утвердитесь в этом мнении, если узнаете, что маркиз де Нуармутье заверил меня на другой же день после прибытия своего в Сен-Жермен: принц де Конти и герцог де Лонгвиль весьма нам благожелательствуют и уже были бы в Париже, не считай они, что им легче покинуть двор после того, как они будут появляться там несколько дней сряду. Ларошфуко писал в том же смысле герцогине де Лонгвиль.

Вы полагаете, таким образом, что дела наши шли на лад; однако вы уверитесь вскоре, что судьба, усеявшая каменьями все пути, по которым мне пришлось ступать, уготовила и на этом, который казался мне столь прямым и гладким, одно из самых больших препятствий и великих затруднений, какие встретились мне во всю мою жизнь.

Под вечер описанного мной дня, то есть 9 января, ко мне явился герцог де Бриссак, с которым, хоть он и был женат на моей двоюродной сестре, я почти не поддерживал сношений, и сказал мне, смеясь: «Мы с вами принадлежим к одной партии, я явился служить Парламенту». Я подумал было, что его завербовал герцог де Лонгвиль, с которым он через жену свою состоял в близком родстве, и, чтобы проверить это, пытался вызвать его на разговор, на всякий случай сам ему не открываясь. Я понял, однако, что он ничего не подозревает ни о герцоге де Лонгвиле, ни о принце де Конти, но, будучи недоволен Кардиналом и еще более того маршалом Ла Мейере, своим зятем, решил искать счастья в нашей партии, полагая небесполезной нашу поддержку. К концу разговора, продолжавшегося минут десять, он увидел в окно, что закладывают мою карету. «Господь с вами, и не вздумайте уезжать! — сказал он. — С минуты на минуту здесь будет герцог д'Эльбёф». — «Разве он не в Сен-Жермене?» — спросил я. «Он был там, — холодно возразил Бриссак, — но, поскольку ему не удалось там пообедать, он желает поглядеть, не удастся ли ему поужинать в Париже. От моста Нейи, где я его встретил, до Круа-дю-Тируар, где я с ним расстался, он клялся мне более десяти раз, что сумеет потрудиться лучше, нежели его двоюродный дядя, герцог Майенский, во времена Лиги».

Надо ли вам говорить о моей горести. Я не смел никому открыть, что жду принца де Конти и герцога де Лонгвиля, из боязни, чтобы их не арестовали в Сен-Жермене. Я видел, что принц Лотарингского дома, всегда любимого Парижем, готов провозгласить себя и, конечно, будет провозглашен командующим армией, которого она лишена и в котором нужда возрастает с каждой минутой. Я понимал, что маршал де Ла Мот, всегда опасавшийся нерешительности герцога де Лонгвиля, не сделает и шагу, пока не увидит его самого, и не сомневался, что появление герцога д'Эльбёфа, чья честность была весьма сомнительна для всех, кто его знал, предоставит герцогу Буйонскому еще один предлог в добавление к тем, на которые он ссылался, не желая действовать в отсутствие принца [111] де Конти. Как выйти из затруднения, я не знал. Купеческий старшина в глубине души своей был ревностным приверженцем двора. Первый президент, хотя и не повиновался ему столь раболепно, был, однако, без сомнения, к этому склонен; мало того, будь я даже уверен в них, как в самом себе, что я мог предложить им теперь, когда разъяренный народ непременно должен был ухватиться за первого подвернувшегося ему предводителя и почел бы ложью и изменой все возражения, по крайней мере высказанные открыто, против принца, не унаследовавшего от своих великих предков ничего, кроме обходительности, которой мне как раз и следовало более всего опасаться? Вдобавок я не мог тешить себя надеждой, что принц де Конти и герцог де Лонгвиль явятся так скоро, как они мне сулили.

Накануне, словно побуждаемый предчувствием, я написал второму из них, умоляя его помнить, сколь дорога каждая минута и что промедление, даже оправданное, всегда опасно в начале великого дела. Но я знал его нерешительность. Впрочем, даже если бы они явились через десять минут, они все равно явились бы позднее человека, наделенного самым лукавым в мире умом и готового воспользоваться любым предлогом, чтобы заронить в душу народа недоверие, которое нетрудно было разбудить в эту пору против брата и зятя принца де Конде. Я мог утешаться единственно тем, что после этих раздумий у меня еще остается, чтобы принять решение, несколько минут, самое большее полчаса. Они еще не истекли, когда ко мне явился герцог д'Эльбёф, наговоривший мне все, что только могла ему подсказать вкрадчивая учтивость рода де Гиз. Позади него стояли трое его сыновей, которые были не столь красноречивы, но показались мне хорошо подученными. Я отвечал на их любезности с глубоким почтением, прибегнув ко всем уловкам, какие могли помочь скрыть мои замыслы. Герцог д'Эльбёф объявил мне, что сейчас же отправляется в Ратушу, чтобы предложить муниципалитету свои услуги, и, когда я возразил ему, что в отношении Парламента было бы учтивее, если бы наутро он отнесся прямо к ассамблее палат, он остался тверд в первоначальном намерении, хотя перед тем убеждал меня в своей готовности во всем следовать моим советам.

Едва он сел в карету, я написал записку первому эшевену Фурнье, моему другу, прося его позаботиться о том, чтобы муниципалитет отослал герцога д'Эльбёфа к Парламенту. Я поручил тем из кюре, кто был предан мне душой и телом, через их причетников посеять в народе подозрение насчет того, что герцог д'Эльбёф стакнулся с аббатом Ла Ривьером. Всю ночь напролет, пешком, переодетый, бегал я по Парижу, пытаясь внушить членам Парламента, которым не решался открыть правду о принце де Конти и герцоге де Лонгвиле, что они не должны доверяться человеку, столь скомпрометированному по части верности слову и уже показавшему им, каковы его намерения в отношении их корпорации, ибо он обратился сначала в муниципалитет, несомненно, чтобы отторгнуть его от Парламента. Советуя герцогу подождать до завтра и предложить свои [112] услуги Парламенту, прежде чем обращаться в муниципалитет, я намеревался выиграть время и, потому, едва уверившись, что он не собирается следовать моему совету, решил использовать против него тот, которому он последовал; я и в самом деле почувствовал, что мне удалось произвести впечатление на многие умы. Но поскольку, вынужденный торопиться, я мог повидать лишь немногих, и к тому же нужда в командире, который стал бы во главе войск, уже почти не терпела промедления, я заметил, что доводы мои трогают более умы, нежели сердца, и, правду сказать, был в большом затруднении, в особенности потому, что мне было известно: герцог д'Эльбёф не теряет времени даром.

Президент Ле Коньё, с которым он жестоко враждовал в ту пору, когда оба находились с герцогом Орлеанским в Брюсселе 118, но с которым полагал себя примиренным, показал мне записку, посланную ему герцогом при въезде в город от ворот Сент-Оноре, где стояли следующие слова: «Придется засвидетельствовать почтение коадъютору, через три дня он отдаст мне свой долг». Записка подписана была: «Сердечный друг». У меня не было нужды в этом доказательстве, чтобы убедиться в неприязни ко мне д'Эльбёфа. Когда-то я поссорился с ним на балу у г-жи Перроше, довольно резко попросив его замолчать, — мне показалось, что он хочет посмеяться над графом Суассонским, которого он смертельно ненавидел, ибо в ту пору оба были влюблены в г-жу де Монбазон.

Пробегав по городу до двух часов, я вернулся к себе, почти решившись открыто выступить против герцога д'Эльбёфа, обвинить его в сговоре с двором, призвать горожан взяться за оружие, а самого герцога арестовать или по меньшей мере заставить покинуть Париж. Я знал, что имею довольно влияния в народе, чтобы решиться на такое предприятие, но сознавал, сколь оно опасно в силу множества обстоятельств, и в частности потому, что в городе, осажденном, и притом осажденном своим Королем, всякое возмущение может зайти слишком далеко.

Пока все эти мысли проносились в моем мозгу, как вы догадываетесь, весьма разгоряченном, мне доложили, что меня желает видеть шевалье де Ла Шез, принадлежавший к свите герцога де Лонгвиля. Он крикнул с порога: «Вставайте, сударь! Принц де Конти и герцог де Лонгвиль прибыли к воротам Сент-Оноре, а народ кричит, обвиняя их в предательстве, и не впускает в город». Я поспешно оделся, заехал за престарелым Брусселем, велел зажечь восемь или десять факелов, и, снаряженные таким образом, мы отправились к воротам Сент-Оноре. На улицах было уже так людно, что мы с трудом пробирались сквозь толпу, и когда по нашему приказанию открыли ворота, уже совсем рассвело, так много времени пришлось нам потратить, чтобы успокоить умы, охваченные неописанной подозрительностью. Увещевая народ, мы сопроводили принца де Конти и его зятя в Отель Лонгвиль.

Вслед за тем я отправился к герцогу д'Эльбёфу, чтобы обратиться к нему с небольшою любезною речью — она не могла прийтись ему по вкусу, ибо имела целью предложить ему не являться во Дворец Правосудия [113] или уж на худой конец явиться туда с принцем де Конти и герцогом де Лонгвилем и не прежде, чем они посовещаются о том, что должно предпринять для блага партии. Общее недоверие ко всему, что хоть сколько-нибудь касалось до принца де Конде, вынуждало нас в эти первые минуты действовать крайне осмотрительно. То, что, быть может, легко было исполнить накануне, стало невозможным и даже гибельным на другое утро, и тот самый герцог д'Эльбёф, которого я полагал себя в силах изгнать из Парижа 9 числа, 10-го, поступи он умно, по всей вероятности, изгнал бы меня самого, такое подозрение внушало народу имя де Конде.

Как только я понял, что д'Эльбёф упустил минуту, позволив нам открыть ворота принцу де Конти, я уже не сомневался: в непродолжительном времени я сумею повести горожан куда мне заблагорассудится, ибо в глубине сердца они мне преданы; мне, однако, необходимо было располагать этим непродолжительным временем, вот почему я расчел, и расчел правильно, что герцога д'Эльбёфа не следует озлоблять, а следует убедить его, что он мог бы найти и славу свою, и выгоду, войдя в соглашение с принцем де Конти и герцогом де Лонгвилем. Предложение мое, как я вам уже сказал, не пришлось бы ему по вкусу; я понял это из того, что, не дождавшись меня, хотя я послал просить его об этом, он отправился во Дворец Правосудия. Первый президент, который не желал, чтобы Парламент перебрался в Монтаржи, но не желал и гражданской войны, принял герцога д'Эльбёфа с распростертыми объятиями, поспешил созвать ассамблею и, несмотря на возражения Брусселя, Лонгёя, Виоля, Бланмениля, Новиона и Ле Коньё, заставил провозгласить герцога д'Эльбёфа главнокомандующим, в надежде, как впоследствии мне признался президент де Мем, который приписывал себе этот совет, расколоть партию, — по мнению Первого президента это не помешало бы двору смягчиться, однако могло ослабить возмущение, сделавши его менее опасным и менее продолжительным. Эта мысль всегда казалась мне одной из тех химер, которые тешат умозрение, но на деле неисполнимы: ошибка в подобном предмете всегда чревата опасностями.

Не застав герцога д'Эльбёфа дома и узнав из донесений тех, кому я поручил следить за ним, что он отправился ко Дворцу Правосудия, а также услышав, что ассамблея палат началась прежде назначенного времени, я сразу все уразумел; понимая, что за этим кроется, я поспешно возвратился в Отель Лонгвиль и постарался убедить принца де Конти и герцога де Лонгвиля не теряя времени явиться в Парламент. Второй из них вообще не любил торопиться, а первый, измученный бессонной ночью, улегся в постель. Мне стоило величайших трудов убедить его подняться. Дурно чувствуя себя, он мешкал до тех пор, пока не пришли нам сказать, что заседание Парламента окончено, а герцог д'Эльбёф направляется к Ратуше, чтобы принести присягу и вступить в свои обязанности. Судите сами, как горька была эта новость. Она была бы еще горше, если бы д'Эльбёф, упустив первое благоприятное обстоятельство, не оставил мне надежды, что он не сумеет воспользоваться и вторым. Однако, поскольку [114] я все же опасался, что утренний успех поднимет его дух, я счел, что не следует предоставлять ему слишком много времени, чтобы собраться с мыслями, и посоветовал принцу де Конти после обеда явиться в Парламент и предложить ему свои услуги, прибегнув именно к этому выражению, которому можно будет придать более или менее решительный смысл, смотря по тому, каково настроение в Большой палате, где он появится сам, но главное, каково оно в зале, где под тем предлогом, что у меня нет еще места в Парламенте, останусь я, чтобы наблюдать за народом.

Принц де Конти сел в мою карету, сопровождаемый только моей ливрейной свитой, которая была весьма многочисленной, и поэтому меня узнавали еще издали; это было в тогдашних обстоятельствах весьма полезно и вместе с тем не мешало Принцу показать горожанам, что он им доверяет, а это было не менее важно. Когда имеешь дело с народом, должно принимать особенные меры предосторожности, ибо он, как никто другой, склонен к переменчивости, но меры эти должно тщательно скрывать, ибо он, как никто другой, склонен к недоверию. Мы прибыли во Дворец, опередив герцога д'Эльбёфа; на лестнице и в зале нас встретили криками: «Да здравствует коадъютор!», но не считая людей, подосланных мной, никто не крикнул: «Да здравствует Конти!» И поскольку во всяком брожении парижане участвуют не толпою, а целыми полчищами, мне нетрудно было убедиться, что, несмотря на множество расставленных мной людей, большая часть народа от недоверия не избавилась; признаюсь вам, у меня камень упал с души, когда, выведя Принца из зала, я проводил его в Большую палату.

Вскоре появился герцог д'Эльбёф в сопровождении всей городской стражи, которая с утра следовала за ним, как за своим командиром. Народ со всех сторон приветствовал его криками: «Да здравствует Его Высочество! Да здравствует Эльбёф!»; но поскольку в то же время кричали: «Да здравствует коадъютор!», я подошел к нему с улыбкой на лице и сказал: «Такое эхо, сударь, делает мне честь». — «Вы слишком любезны, — ответил он мне и, повернувшись к охране, приказал: — Оставайтесь у входа в Большую палату». Я отнес это приказание и на свой счет и также остался у дверей с самыми верными мне людьми, которых было немало. Когда члены Парламента заняли свои места, слово взял принц де Конти, сказавший, что, увидя в Сен-Жермене, какие губительные советы дают Королеве, он как принц крови почел себя обязанным им воспротивиться. Вам нетрудно угадать продолжение его речи. Герцог д'Эльбёф, который, по обыкновению людей слабодушных, видя силу на своей стороне, держался надменно и чванливо, объявил, что при всем своем почтении к принцу де Конти он не может, однако, не напомнить, что это он сломал лед и первым предложил свои услуги Парламенту, а Парламент оказал ему честь, доверив жезл главнокомандующего, и он уступит его только ценою собственной жизни 119. Парламентское сборище, которое, как и народ, с подозрением относилось к принцу де Конти, встретило эту речь, — а [115] она украшена была затейливыми перифразами, свойственными слогу д'Эльбёфа, — шумными рукоплесканиями. Тушпре, капитан его гвардии, человек умный и храбрый, пояснил их собравшимся в зале. Парламент утвердил постановление, запрещающее войскам под страхом обвинения в оскорблении Величества, подходить к Парижу ближе чем на двадцать миль, — на том заседание окончилось, а я понял, что в этот день должен довольствоваться тем, чтобы живым и невредимым доставить принца де Конти в Отель Лонгвиль. Скопление народа было так велико, что по выходе из Большой палаты мне пришлось чуть ли не подхватить принца на руки. Герцог д'Эльбёф, который воображал себя хозяином положения, услышав крики толпы, в которых многократно повторялись вместе два наших имени, насмешливо сказал мне: «Сударь, такое эхо делает мне честь». — «Вы слишком любезны», — ответил я ему тоном, несколько более веселым, чем он говорил со мною, ибо, хотя он полагал, что дела его хороши, я не сомневался, что мои вскоре примут лучший оборот; я понял, что он упустил и вторую благоприятную минуту. Любовь народа, вспоенная и вскормленная заботами долговременными, если она успела пустить корни, непременно заглушит свежие и хрупкие цветы общественной благосклонности, которые распускаются иной раз по чистой случайности. Как вы увидите из дальнейшего, я не ошибся в своих расчетах.

Прибыв в Отель Лонгвиль, я увидел там капитана Наваррского полка Кенсеро, который смолоду был пажом маркиза де Раньи, отца г-жи де Ледигьер. Она прислала мне его из Сен-Жермена, где находилась якобы для того, чтобы вызволить из заточения кого-то из узников, а на самом деле, чтобы предупредить меня, что герцог д'Эльбёф через час после того, как он узнал о прибытии в Париж принца де Конти и герцога де Лонгвиля, написал Ла Ривьеру такую записку: «Скажите Королёве и Месьё, что проклятый коадъютор все губит и через два дня я останусь здесь совершенно безвластным, но, если они договорятся со мной по-хорошему, я сумею им доказать, что явился в Париж вовсе не с таким дурным умыслом, как они полагают». Ла Ривьер дал прочесть записку Кардиналу, а тот, посмеявшись над нею, показал ее маршалу де Вильруа. Я употребил это сообщение к большой выгоде для себя. Зная, что народ охотнее верит тому, что имеет вид тайны, я сообщил об этом на ушко четырем или пяти сотням парижан. К девяти часам вечера священники церквей Сент-Эсташ, Сен-Рок, Сен-Мерри и Сен-Жан сообщили мне, что доверие, оказанное народу принцем де Конти, который отправился в моей карете один, без всякой свиты, чтобы отдать себя в руки тех самых людей, кто выкрикивал против него угрозы, возымело превосходное действие.

К десяти часам вечера командиры городской милиции передали мне более пятидесяти записок, чтобы уведомить меня, что труды их увенчались успехом и расположение умов весьма заметно переменилось. Между десятью и одиннадцатью я усадил за работу Мариньи — он сочинил знаменитый куплет «Д'Эльбёф и сыновья его», от которого пошли все триолеты 120 и который при вас часто певал Комартен. Между полуночью и [116] часом герцог де Лонгвиль, маршал де Ла Мот и я отправились к герцогу Буйонскому; он лежал в постели с подагрою и при том, что положение оставалось еще неопределенным, никак не хотел выступить. Мы изъяснили ему наш план и простоту его исполнения. Он все понял и согласился. Мы взяли необходимые меры: я лично отдал приказания полковникам и капитанам милиции, принадлежавшим к числу моих друзей.

Вам будет понятнее наш замысел, когда я в подробностях опишу вам, как он был исполнен, однако прежде замечу, что самым опасным ударом, нанесенным мною в эту пору д'Эльбёфу, был слух, пущенный мною в народе через самых усердных прихожан, которые сами в него поверили, — слух о том, будто герцог вошел в сговор с войсками Короля, которые вечером 9 числа овладели Шарантоном. Как раз когда распространилась эта весть, я встретил д'Эльбёфа на лестнице Ратуши. «Вообразите, — сказал он мне, — есть люди, до того злобные, что они утверждают, будто я содействовал взятию Шарантона». — «Вообразите, — ответил я ему на это, — есть люди, до того коварные, что они утверждают, будто принц де Конти явился сюда по сговору с принцем де Конде».

Вернусь, однако, к исполнению замысла, о котором упомянул выше. Увидев, как переменилось настроение народа, который уже избавился от недоверия настолько, что не стал бы поддерживать герцога д'Эльбёфа, я счел, что соблюдать предосторожности более ни к чему и торжественность нынче будет столь же кстати, сколь накануне была уместна скромность.

Принц де Конти и герцог де Лонгвиль сели в большую роскошную карету г-жи де Лонгвиль, за которой следовала огромная ливрейная свита. Я сел рядом с первым из них у дверцы кареты, и таким образом мы со всею пышностью медленным шагом поехали ко Дворцу Правосудия. Накануне герцог де Лонгвиль туда не явился, — во-первых, я полагал, что, в случае волнений, юный возраст и царственное происхождение принца де Конти внушат народу более почтения, нежели особа герцога де Лонгвиля, бывшего к тому же предметом исключительной ненависти герцога д'Эльбёфа; во-вторых, герцог де Лонгвиль, не будучи пэром, не имел права присутствовать в Парламенте, и, стало быть, следовало договориться заранее о месте, которое и было отведено ему выше старейшины на стороне, противоположной той, где сидели герцоги и пэры.

Герцог де Лонгвиль сразу предложил Парламенту свои услуги, а также поддержку Руана, Кана, Дьеппа и всей Нормандии, и для того, чтобы Парламент мог вернее положиться на его слово, просил позволить ему поселить в Ратуше свою жену, сына и дочь. Судите о впечатлении, произведенном подобным предложением. Его энергично и учтиво поддержал герцог Буйонский, который по причине подагры вошел, опираясь на руки двух дворян. Он сел ниже герцога де Лонгвиля и, согласно нашему ночному уговору, как бы между прочим вставил в свою речь, что с великой радостью будет служить Парламенту под началом столь славного принца, как принц де Конти. Герцог д'Эльбёф вспыхнул при этих словах и [117] повторил то, что сказал накануне, — он, мол, уступит жезл главнокомандующего только ценою собственной жизни. Ропот поднялся при этом возгоревшемся споре, в котором герцог д'Эльбёф выказал более ума, нежели благоразумия. Он говорил весьма красноречиво, но невпопад: время спорить прошло, следовало смириться. Но я заметил, что люди малодушные никогда не смиряются тогда, когда должно.

И тут мы в третий раз пошли на приступ — теперь появился маршал де Ла Мот; сев ниже герцога Буйонского, он обратился к Парламенту с такой же речью, что и тот. Мы уговорились, что все эти персонажи появятся на сцене не вместе, а один за другим, ибо ничто так не трогает и не возбуждает народ и даже парламенты, у которых весьма много общего с народом, как разнообразие зрелища. Мы не ошиблись — эти три выхода, последовавшие один за другим, произвели действие, несравненно более скорое и сильное, нежели они произвели бы, появись все трое одновременно. Герцог Буйонский, накануне не веривший в это, теперь согласился со мною еще прежде, чем покинул Дворец.

Первый президент, которому недоставало гибкости, упорствовал в своей надежде, воспользовавшись раздором, ослабить возмущение, и предложил отложить решение дела до после обеда, чтобы, мол, дать господам принцам время прийти к согласию. Президент де Мем, преданный двору никак не меньше Первого президента, но более дальновидный и увертливый, шепнул ему на ухо, однако так, что я услышал: «Вы шутите, сударь! Может статься, они придут к согласию за наш счет. Да и не в этом только дело. Разве вы не видите, что герцога д'Эльбёфа обошли и эти люди здесь хозяева?» Тут слово взял президент Ле Коньё, которому я открылся ночью. «Мы должны покончить с этим вопросом до обеда, — сказал он, — хотя бы нам пришлось обедать в полночь. Поговорим с господами принцами по отдельности». И он попросил принца де Конти и герцога де Лонгвиля удалиться в Четвертую апелляционную палату, в которую пройти можно лишь из Большой палаты, а Новион и Бельевр, действовавшие с нами заодно, проводили герцога д'Эльбёфа, которого еще долго пришлось уламывать, во Вторую.

Убедившись, что дело дошло до переговоров, а в зале Дворца опасаться нечего, я поспешно отправился за герцогиней де Лонгвиль, ее падчерицей, а также за герцогиней Буйонской и за их детьми и сопроводил их в Ратушу почти триумфальным шествием. Я уже говорил вам в другом месте, что ветряная оспа хоть и умалила красоту герцогини де Лонгвиль, однако сохранила ей весь ее блеск, а красота герцогини Буйонской, хотя и несколько поблекшая, все еще оставалась ослепительной. Представьте же себе на крыльце Ратуши двух этих красавиц, еще более прекрасных оттого, что они казались неубранными, хотя на самом деле туалет их был тщательно обдуман. Каждая держала на руках одного из своих детей, таких же прекрасных, как их матери. Гревская площадь была запружена народом, взобравшимся даже на крыши. Мужчины кричали от восторга, женщины плакали от умиления. Я бросил из окон Ратуши в толпу пятьсот [118] пистолей и, оставив при дамах Нуармутье и Мирона, вернулся во Дворец Правосудия в сопровождении бесчисленного множества вооруженных и безоружных людей 121.

Капитан гвардии д'Эльбёфа Тушпре, о котором я вам, кажется, уже говорил и который послал следить за мной, поспешил незадолго до того, как я показался во дворе Парламента, в Апелляционную палату, где все еще оставался герцог, чтобы предупредить своего господина, что он погиб, если не пойдет на соглашение; по этой причине я нашел д'Эльбёфа в большой растерянности и даже в большом унынии. Оно еще усугубилось, когда г-н де Бельевр, который намеренно задерживал его здесь, спросил меня, что это за барабанный бой, а я ответил ему, что барабаны скоро загремят еще громче, ибо честным людям невтерпеж видеть, как в городе пытаются посеять разлад. В эту минуту я понял, что ум в великих делах ничего не стоит без мужества. Герцог д'Эльбёф не пытался спасти хотя бы наружное достоинство. Пустившись в жалкие объяснения о том, что он имел в виду своими речами, он пошел даже на такие уступки, которых от него не требовали, — только благородство и благоразумие герцога Буйонского сохранили ему генеральское звание и право начальствовать в первый день, чередуясь затем с герцогом Буйонским и маршалом де Ла Мотом, также назначенными генералами под командою принца де Конти, тогда же провозглашенного генералиссимусом королевских войск, подчиняющихся Парламенту.

А вот что произошло утром 11 января. После обеда герцог д'Эльбёф, на которого, чтобы его утешить, возложили это поручение, потребовал сдачи Бастилии 122, а вечером в ратуше разыгралась сцена, о которой вам следует рассказать, ибо она имела следствия, с нею не соразмерные. Нуармутье, накануне назначенный заместителем главнокомандующего, выехал с пятьюстами конных, чтобы потеснить отряды, которые мы именовали отрядами Мазарини и которые затеяли перестрелку на окраине города. Вернувшись в Ратушу, он вместе с графом де Мата, Легом и Ла Буле — все трое еще в боевом снаряжении — вошел в комнату герцогини де Лонгвиль, заполненную дамами. Это смешение голубых перевязей, дам, доспехов, музыкантов, бывших в зале, барабанщиков, стоявших на площади, являло собой зрелище, какое чаще можно встретить в романах, нежели в жизни. Нуармутье, большой поклонник «Астреи», сказал мне: «Мне чудится, будто мы осаждены в Марсилье». — «Вы правы, — отозвался я. — Герцогиня де Лонгвиль прекрасна как Галатея, однако Марсийак (герцог де Ларошфуко-отец был тогда еще жив) не столь благороден, как Линдамор» 123. Тут, обернувшись, я заметил стоявшего в оконной нише малыша Куртена, который мог меня слышать: я так никогда и не узнал наверное, слышал ли он мои слова, но также никогда не мог доискаться иной причины, какая могла дать первый толчок ненависти ко мне г-на де Ларошфуко.

Мне известно, что вы любите портреты, и по этой причине я досадовал, что до сих пор не мог представить вам ни одного, очерченного иначе, как [119] в профиль, а стало быть, весьма неполно. Мне казалось, что в прихожей, из которой вы только что вышли и где увидели лишь беглые наброски первых предвестий гражданской войны, мне недоставало дневного света. Но вот и галерея, где фигуры предстанут перед вами во весь свой рост и где я покажу вам изображения лиц, которых позднее вы увидите в действии. По особенностям их характеров, которые вы отметите впоследствии, вы сможете судить, верно ли я схватил их существо. Вот портрет Королевы, с которого по справедливости надлежит начать.

Королева обладала более, нежели кто-нибудь из тех, кого я знал в жизни, умом такого рода, какой был необходим для того, чтобы не казаться глупой людям, ее не знавшим. Желчности в ней было более, нежели высокомерия, высокомерия более, нежели величия, наружных приемов более, нежели истинных чувств, беспечности в денежных делах более, нежели щедрости, щедрости более, нежели корысти, корысти более, нежели бескорыстия, пристрастия более, нежели страсти, жестокости более, нежели гордости, злопамятства более, нежели памятливости к добру, притязаний на благочестие более, нежели благочестия, упрямства более, нежели твердости, и более всего поименованного — бездарности.

Герцог Орлеанский, за исключением мужества, был наделен всем, что должно быть присуще человеку благородному, но, будучи лишен без исключения всего, что отличает человека великого, он не имел возможности почерпнуть в себе самом качества, какими он мог бы выкупить или хотя бы поддержать свое малодушие. Поработив его душу орудием страха и его разум орудием нерешительности, малодушие запятнало все течение его жизни. Он вступал во все дела, не имея силы сопротивляться тем, кто вовлекал его в них ради собственной выгоды, и неизменно с позором отступался от своих соратников, не имея мужества их поддержать. Тень эта с юных лет приглушила самые живые и радужные краски, какими естественно было блистать уму светлому и просвещенному, веселому нраву, добрым побуждениям, совершенному бескорыстию и неописанному благодушию.

Принц де Конде был рожден полководцем, что можно сказать лишь о нем, о Цезаре и о Спиноле. Он стал вровень с первым и превзошел второго. Бесстрашие — еще не самая главная черта его характера. Природа наделила его великим умом, не уступающим его мужеству. Судьба, ниспослав его веку воинственному, предоставила мужеству развернуться во всем его блеске; рождение или, лучше сказать, воспитание в семье, преданной и покорной правительству, ограничило ум рамкою слишком тесною. Принцу не внушили с ранних лет те важные начала, какие образуют и развивают то, что зовется последовательностью. Самостоятельно он не успел их вывести, ибо уже в юности опережен был стремительным развитием великих событий и навыком к успеху. Недостаток этот был причиной того, что, обладая от природы душою незлобною, он совершал несправедливости, обладая отвагою Александра, подобно ему, был не чужд слабости, обладая замечательным умом, действовал неосмотрительно, [120] обладая всеми достоинствами Франсуа де Гиза, в известных обстоятельствах не послужил государству так, как был должен, и обладая всеми достоинствами Генриха, носившего то же имя, не придал возмущению того размаха, какой мог бы. Он не сумел возвыситься до своих дарований, и это уже недостаток, но все равно он велик, он прекрасен.

Герцог де Лонгвиль со славным именем принца Орлеанского соединял живость, любезность, широту, щедрость, справедливость, доблесть, величие и при всем том неизменно оставался человеком посредственным, потому что понятия его всегда были несравненно ниже его способностей. Тот, кто при знатном происхождении имеет обширные замыслы, никогда не будет почтен ничтожеством, но тот, кто этих замыслов не поддерживает, никогда не будет почтен великим, а это и порождает посредственность.

Герцогу де Бофору не дано было великих замыслов, он не шел дальше намерений. Он наслушался разговоров «Кичливых» и отчасти усвоил их речь. Речь эта, пересыпанная словечками, которые он в точности перенял у герцогини Вандомской, образовала слог, который способен был затемнить суждения даже ума, подобного Катону 124. У самого же герцога ум был скуден, тяжел и к тому же затуманен самодовольством. Он почитал себя ловким, и от этого казался плутом, так как с первого взгляда видно было, что ему недостает смысла, чтобы быть коварным. Он отличался личной храбростью, более чем это обыкновенно свойственно хвастунам — а он был им во всех отношениях — и ни чем не похвалялся так лживо, как своими любовными победами. Он говорил и мыслил, как простонародье 125, кумиром которого он некоторое время был — вы увидите далее, по какой причине.

Герцог д'Эльбёф был храбр лишь постольку, поскольку принц из Лотарингского дома не может быть совершенно лишен храбрости. А ум его был умом человека, который наделен куда более изворотливостью, нежели здравым смыслом. Речь его представляла собою самую цветистую околесицу. Он был первым из принцев, кого унизила бедность, и, кажется, не было на свете человека, менее его способного возбуждать сострадание бедственным своим положением. Достаток не помог ему подняться, и достигни он богатства, ему завидовали бы как откупщику, настолько он казался рожденным и созданным для нищеты.

Герцог Буйонский был человеком испытанной храбрости и глубокого ума. Быв свидетелем его поведения, я убежден, что хула, взведенная на его честность, совершенно напрасна. Но, быть может, люди, полагавшие его способным на все те великие дела, каких он не совершил, несколько преувеличили его дарования.

Виконт де Тюренн смолоду обладал прекрасными задатками и весьма рано присовокупил к ним великие достоинства. Недоставало ему разве что тех, существование которых было ему неведомо. Почти всеми добродетелями был он наделен от природы, но ни в одной из них не достиг блеска. Его почитали способным стоять скорее во главе армии, нежели во [121] главе партии; я держусь того же мнения, потому что от природы он не был предприимчив. Впрочем, как знать? Во всем, что он делал, как и в том, что он говорил, всегда было много туманного, что прояснялось лишь силой обстоятельств, однако всегда к вящей его славе.

Маршал де Ла Мот наделен был большой отвагой, но оставался полководцем второго сорта. Он не отличался большим умом. В частной жизни был довольно кротким и покладистым. В партии он оказался человеком весьма полезным, ибо был весьма сговорчив.

Я едва не забыл о принце де Конти — добрый знак для предводителя партии. Полагаю, что не найду лучшего способа описать его, нежели сказав, что как вождь партии он был нуль и в умножении участвовал лишь постольку, поскольку был принцем крови. Это на поприще общественном. В жизни частной злоба играла в нем ту же роль, какую малодушие в герцоге Орлеанском. Она затопляла другие его свойства, все, впрочем, посредственные и со множеством изъянов.

В герцоге де Ларошфуко всегда и во всем было нечто не доступное определению. Он стремился участвовать в интригах с самого детства, в ту пору, когда не соблазнялся еще мелкими интересами, не бывшими, впрочем, никогда его слабостью, и еще не познал интересов важных, которые, с другой стороны, никогда не были его силою. Он не способен был ни на какое дело, и я не могу взять в толк, почему — ибо он обладал достоинствами, какие во всяком другом возместили бы те, коих он был лишен. Взгляду его недоставало широты, он не мог охватить разом даже то, что находилось вблизи, но здравый смысл (а в умозрительных рассуждениях даже весьма здравый), соединенный с мягкостью, вкрадчивостью и на редкость общежительным нравом, должен был искупить в нем в большей мере, чем это и впрямь случилось, недостаток проницания. Он неизменно отличался нерешительностью, но я, право, не знаю, чему ее приписать. Причиной ее не могло быть богатое воображение, ибо оно у него отнюдь не отличалось чрезмерной живостью. Ее нельзя объяснить также скудостью ума: не блистав им в деле, он всегда отличался основательностью суждений. Перед нами следствия этой нерешительности, причины же ее нам неизвестны. Он никогда не был воином, хотя был храбрым солдатом. Ему никогда не удавалось быть ловким придворным, хотя он всегда желал им стать. Он никогда не был полезным участником партии, хотя всю жизнь принадлежал к какой-нибудь из них. Застенчивость и робость, какие вы привыкли наблюдать у него в частной жизни, в делах оборачивались стремлением оправдаться. Он всегда полагал в этом нужду, и это его свойство вместе с его «Максимами», которые обнаруживают недостаток веры в добродетель, и с его поступками, которые всегда клонились к тому, чтобы выпутаться из затеянного дела с таким же нетерпением, с каким он в него ввязался, приводит меня к мысли, что было бы много лучше, если бы он, познав самого себя, постарался бы лишь прослыть самым учтивым придворным своего времени, — это ему удалось бы вполне. [122]

Герцогиня де Лонгвиль от природы наделена умом основательным, но еще в большей мере изощренным и изящным. Дарования ее, не поддержанные леностью, не показали себя в делах, в которые ее вовлекла ненависть к принцу де Конде и в которых удержали любовные интриги. В манерах ее была нега, пленявшая более, нежели блистанье даже прекраснейших, чем она, красавиц. Нега отличала даже ум ее, имевший в этом особую свою прелесть, потому что герцогине свойственны были внезапные и удивительные озарения. Недостатков у нее было бы немного, если бы кокетство не наделило ее ими во множестве. Поскольку страсти оставили политике лишь второе место в ее побуждениях, из героини могущественной партии она сделалась ее интриганкой. Благодать возвратила ей то, чего уже не могла предоставить жизнь в свете 126.

Герцогиня де Шеврёз, когда я узнал ее, не сохранила даже следов былой красоты. Мне никогда не случалось встречать никого, в ком, как в ней, живость ума заменяла бы глубину суждения. Эта живость нередко даровала ей просветления мысли, такие блистательные, что они казались вспышками молнии, и такие мудрые, что от них не отреклись бы величайшие люди всех времен. Однако способность эта проявлялась лишь от случая к случаю. Родись она в эпоху безбурную, ей и в голову не пришло бы подумать о деле. Полюбись ей настоятель картезианского монастыря, она от чистого сердца сделалась бы отшельницей. Герцог Лотарингский, сблизившись с ней, ввергнул ее в борьбу, герцог Бекингем и граф Голланд повели ее далее по этой стезе, г-н де Шатонёф на ней удержал. Она предалась борьбе как предавалась всему, что нравилось тому, кого она любила. Любила она без всякого разбору, лишь потому, что ей надобно было кого-нибудь любить. Не стоило труда даже навязать ей заранее намеченного любовника, но, раз его взяв, она уже преданно любила его одного. Она признавалась г-же де Род и мне, что по прихоти судьбы, как она выражалась, она всегда любила менее других того, кого более других уважала, не считая, однако, — добавляла она, — бедного Бекингема. Преданность страсти, которую можно назвать вечной, несмотря на то, что предметы ее менялись, не мешала ей иной раз ни с того ни с сего оказать ветреность, однако она раскаивалась в ней с пылкостью, которая совершенно с нею примиряла. Никогда еще никто не был столь равнодушен к опасности и никогда еще женщина не пренебрегала столь решительно соображениями щекотливости и долга: для нее они состояли лишь в том, чтобы нравиться своему любовнику.

Мадемуазель де Шеврёз, наделенная красотой в большей мере, нежели очарованием, от природы была глупа до смешного. Страсть придавала ей ума и даже серьезности и прелести, но лишь в присутствии того, кого она любила; однако вскоре она начинала обходиться с любовником, как обходилась обыкновенно со своими юбками: пока они нравились ей, она брала их к себе в постель, а через два дня с отвращением сжигала в печи.

Принцесса Пфальцская столь же ценила любовное кокетство, сколь дорожила глубиной чувства. По моему суждению, она ничуть не меньше [123] королевы Елизаветы Английской наделена была способностью управлять государством. Я наблюдал ее среди заговорщиков, наблюдал среди министров и всегда находил ее равно искренней.

Герцогиня де Монбазон была красоты замечательной. Однако наружности ее недоставало скромности. Высокомерие и бойкость речи в спокойные времена могли бы заменить ей недостаток ума. На нее нельзя было положиться вполне в делах любовных и совершенно нельзя в политических. Любила она одно лишь свое наслаждение и еще более свою выгоду. Я никогда не встречал никого, кто в пороках сохранил бы столь мало уважения к добродетели.

Если бы не было своего рода кощунством утверждать, что наш век знал человека более бесстрашного, нежели великий Густав и принц де Конде, я сказал бы, что это был Первый президент Моле. Уму его было далеко до его сердца. Однако действовали они в известном согласии, благодаря бывшему между ними сходству, которое, впрочем, оказывало себя лишь в дурном. Я уже говорил вам, что он не отличался умением говорить складно — это так, но ему свойственно было своеобразное красноречие, которое, пленяя слух, действовало на воображение. Блага государственного он желал более всего на свете, более даже, чем процветания семьи своей, которую любил, кажется, сильнее, нежели то пристало должностному лицу; но ум его был не довольно возвышенным, чтобы вовремя уяснить, в чем состоит благо, какое он в силах сотворить. Он преувеличивал значение своей власти и вообразил, будто сумеет сдерживать и двор и Парламент, но не преуспел ни в том, ни в другом. Зато сделался подозрительным для обеих сторон и таким образом с добрыми намерениями вершил зло. Этому во многом содействовали его предубеждения. Они были присущи ему в крайней степени: я даже замечал, что он всегда судил по людям об их поступках и никогда по поступкам о людях. Воспитанный в установлениях Дворца Правосудия, он во всем необычайном видел подозрительное. Нет более опасного умонастроения в тех, с кем приходится встречаться в деле, где обычные правила уже недействительны.

Некоторое участие, принятое мной в событиях, здесь описываемых, могло бы, пожалуй, придать мне смелости добавить сюда и мой портрет; но, не говоря уже о том, что мы никогда не знаем самих себя довольно для того, чтобы беспристрастно нарисовать собственное изображение, признаюсь вам: я испытываю столь живое удовольствие, предоставляя вам одной неограниченное право судить обо всем, касающемся до меня самого, что не отваживаюсь даже в тайниках моего ума составить хоть какое-нибудь о себе мнение 127. Итак, возвращаюсь к своему рассказу.

После того как вопрос о военачалии решен был описанным мной способом, приступили к собиранию средств, потребных для вербовки и содержания войск. Все корпорации и сословия внесли свою лепту, и Париж за одну неделю без родовых мук произвел на свет армию в полном ее составе. Бастилия сдалась, выдержав лишь для виду пять или шесть [124] пушечных залпов. Во время этой осады забавно было видеть, как в сад Арсенала, где располагалась батарея, женщины приносили стулья, словно явились слушать проповедь.

Герцог де Бофор, который, совершив побег из Венсеннского замка, скрывался у разных лиц в Вандомуа, в этот день прибыл в Париж и остановился у Прюдомов. Монтрезор, за которым он послал еще от городских ворот, тотчас явился ко мне, чтобы приветствовать меня от его имени и сообщить, что через четверть часа герцог явится ко мне в архиепископский дворец. Я упредил его, отправившись к Прюдомам, и убедился, что тюремное заключение не придало ему ума. Оно, однако, придало ему славы. Г-н де Бофор переносил его твердо и отважно от него избавился — за это он заслуживает такой же похвалы, как и за то, что не оставил берегов Луары в пору, когда для того, чтобы там укрываться, и впрямь нужно было обладать сноровкой и решимостью.

В начале гражданской войны не составляет труда возвеличить заслуги тех, кто навлек на себя немилость двора. Не пользоваться его милостью — само по себе почитается большой заслугой. Поскольку еще несколько ранее герцог уверил меня через Монтрезора, что весьма желает завести со мной связь, а я предвидел уже, что могу его использовать, я от времени до времени как бы ненароком распускал в народе благоприятные для него слухи. Не жалея красок, расписал я покушение на него Дю Амеля, подученного Кардиналом. Монтрезор, который исправно сообщал ему обо всем, чем он мне обязан, взял необходимые меры, чтобы установить между нами полное согласие. Надо ли вам говорить, что оно было отнюдь небезвыгодно для г-на де Бофора, принимая во внимание положение мое в партии, а я в известном смысле просто не сумел бы без него обойтись — сан мой во многих случаях мог поставить меня в затруднение, и я нуждался в человеке, за спину которого мог бы спрятаться. Маршал де Ла Мот столь зависел от герцога де Лонгвиля, что за него нельзя было поручиться. Герцог Буйонский был не из тех, кем можно управлять. Мне нужна была ширма, всего только ширма, но, к счастью для меня, вышло так, что ширмой этой оказался внук Генриха Великого, что говорил он языком парижского рынка, — свойство среди потомков Генриха Великого редкое, — и что у него были длинные белокурые волосы. Вы и представить себе не можете, какую роль сыграло это последнее обстоятельство, вы не поверите, какое впечатление производило оно в народе.

Мы вместе вышли от Прюдомов, чтобы направиться к принцу де Конти. Мы сели рядом в одну карету. Мы сделали остановки на улицах Сен-Дени и Сен-Мартен. Я называл имя герцога де Бофора, показывал его народу и восхвалял его. Пламя занялось в мгновение ока. Все мужчины кричали: «Да здравствует Бофор!», все женщины его целовали; из-за собравшейся толпы нам, без преувеличения, едва удалось добраться до Ратуши. На другой день герцог подал в Парламент прошение: он желал предстать перед верховной палатой, дабы очиститься от обвинения в том, [125] что он якобы умышлял против особы Кардинала; его ходатайство удовлетворили на другой же день.

В эту пору в Париж, чтобы присоединиться к партии, прибыли герцог де Люин и маркиз де Витри, а Парламент издал знаменитое постановление, которым все налоги, поступившие в государственную и частную казну во всем королевстве, объявлялись конфискованными, дабы быть употребленными на оборону.

Принц де Конде со своей стороны приказал своим войскам занять позиции. Маршала Дю Плесси он оставил в Сен-Дени, маршала де Грамона — в Сен-Клу, а Паллюо, будущего маршала Клерамбо, — в Севре. Принц, от природы деятельный, был вдобавок распален гневом, который вызвало в нем выступление принца де Конти и герцога де Лонгвиля, пробудившее в придворной партии сильное недоверие к нему самому, — Кардинал, уверенный вначале, что Принц действует с ними заодно, едва не покинул двор и успокоился лишь тогда, когда отъезжавший в расположение своих войск, чтобы отдать им приказания, Принц возвратился в Сен-Жермен. Прибыв ко двору, Принц обрушил особенную ярость на герцогиню де Лонгвиль, которой Принцесса-мать, также находившаяся в Сен-Жермене, на другой день сообщила об этом в подробностях. В этом же ее письме я прочитал следующие слова: «Здесь все так клянут коадъютора, что и мне приходится отзываться о нем в том же тоне. Не могу, однако, удержаться, чтобы не поблагодарить его за то, что он сделал для бедной королевы английской».

Обстоятельство это заслуживает внимания своей необыкновенностью. Явившись к королеве английской за пять или шесть дней до того, как Король покинул Париж, я застал ее в спальне дочери, будущей герцогини Орлеанской. «Видите, — сказала мне королева с первых же слов, — я пришла побыть с Генриеттой. Бедное дитя не может встать с постели — у нас нечем топить». Дело в том, что Кардинал уже шесть месяцев не выплачивал Королеве ее пенсию, торговцы отказывались отпустить дрова в долг, и во всем дворце не осталось ни одного полена. Надеюсь, вы не усомнитесь в том, что английской принцессе назавтра не пришлось оставаться в постели за недостатком вязанки хвороста; однако вы догадываетесь, что не это имела в виду Принцесса-мать в своем письме. Я вспомнил об ее словах через несколько дней. Я обрисовал Парламенту постыдность небрежения, оказанного английской королеве, и Парламент послал ей сорок тысяч ливров . Потомкам нашим трудно будет поверить, что дочери английского короля и внучке Генриха Великого не хватало вязанки хвороста, чтобы в январе совершить в Лувре свой утренний туалет. Читая историю, мы ужасаемся низостям, куда менее чудовищным, но безразличие, с каким отнеслись к этому случаю большинство тех, кому я о нем рассказал, наверное, в сотый раз побудило меня прийти к заключению: примеры прошлого волнуют людей несравненно более, нежели дела современные. Мы привыкаем ко всему, что творится у нас перед глазами, — недаром я говорил вам, что не знаю, так ли поразило бы нас присутствие в совете коня Калигулы , как мы воображаем. [126]

Партия наша образовалась — теперь недоставало только соглашения о военнопленных, которое стороны заключили без переговоров. Корнет моего полка захвачен был патрулем полка, стоявшего в Ла-Виллет, и доставлен в Сен-Жермен, где Королева приказала немедля отрубить ему голову. Главный прево королевского дома , понимавший, чем грозит такое решение и дружественно ко мне расположенный, уведомил меня обо всем; я тотчас послал к Паллюо, который командовал войсками в Севре, трубача с письмом, составленным в духе, приличествующем пастырю, но из которого, однако, явствовало, какие неприятности эта расправа может повлечь за собою в будущем, тем более недалеком, что мы также взяли пленных, и среди них графа д'Олонна — он был схвачен, когда собирался бежать, переодевшись лакеем. Паллюо тотчас отправился в Сен-Жермен, где изобразил возможные следствия этой казни. У Королевы с трудом вырвали согласие отложить ее на завтра, а потом объяснили, сколь серьезно это дело; корнета моего обменяли, так незаметно установилось правило щадить пленных.

Вздумай я в подробностях рассказывать вам обо всем происшедшем во время осады Парижа, которая началась 9 января 1649 года и снята была 1 апреля того же года, я никогда бы не кончил, поэтому я удовольствуюсь тем, что отмечу лишь события самые выдающиеся. Но прежде чем приступить к изложению их, я полагаю уместным поделиться с вами двумя или тремя наблюдениями, заслуживающими раздумья.

Во-первых, за все время осады в Париже не было замечено и тени недовольства, хотя все речные переправы заняты были врагами и разъезды их то и дело совершали набеги на берега. Можно сказать даже, что город не чувствовал никаких лишений, более того — казалось, самый страх перед ними возник только 23 января, да еще 9 и 10 марта, когда на рынках вспыхнула искорка волнения, вызванного скорее хитростью и алчностью булочников, нежели недостатком хлеба .

Во-вторых, едва выступил Париж, все королевство пришло в колебание . Парламент Экса, арестовавший губернатора Прованса, графа д'Але, присоединился к Парламенту парижскому. Парламент Руана, куда 20 января направился герцог де Лонгвиль, последовал его примеру. К этому же склонялся и парламент Тулузы, но его удержало известие о совещании в Рюэле, о котором я расскажу вам позднее. Принц д'Аркур, нынешний герцог д'Эльбёф, поспешил в Монтрёй, которого он был губернатором, и принял сторону парламента. Реймс, Тур и Пуатье взялись за оружие, чтобы его поддержать. Герцог де Ла Тремуй открыто набирал для него войска, герцог де Рец предложил ему свои услуги и Бель-Иль. Ле-Ман изгнал своего епископа и всех членов семьи Лаварден, преданных двору, а Бордо, чтобы выступить, ждал только писем, которые парижский Парламент отправил всем верховным палатам и всем городам королевства, дабы призвать их присоединиться к нему против общего врага. Но письма, посланные в Бордо, были перехвачены.

В-третьих, в продолжение этой трехмесячной осады Парламент исправно собирался каждое утро, а иногда и после обеда, но обсуждались [127] в нем, по крайней мере в обыкновенные дни, дела столь пустые и вздорные, что их могли бы за четверть часа поутру разрешить два комиссара . Чаще всего это были непрестанно поступавшие доносы о том, что откупщики и сторонники двора скрывают свое имущество и деньги. Из тысячи подобных донесений едва ли набрался десяток справедливых, но эта приверженность к мелочам в соединении с упрямым желанием соблюсти процедуру крючкотворства в делах, совершенно с нею несовместных, очень скоро убедили меня, что от палат, учрежденных во имя спокойствия, мало проку во время мятежа. Перехожу, однако, к подробностям.

Восемнадцатого января я утвержден был советником Парламента , чтобы иметь право в отсутствие дяди принимать участие в заседаниях с решающим голосом, а после обеда в доме герцога Буйонского подписан был договор, который заключили между собой главнейшие лица в партии. Вот их имена: господа де Бофор, де Буйон, де Ла Мот, де Нуармутье, де Витри, де Бриссак, де Мор, де Мата, де Кюньяк, де Барьер, де Сийери, де Ларошфуко, де Лег, де Бетюн, де Люин, де Шомон, де Сен-Жермен д'Ашон и де Фиеск.

Двадцать первого числа того же месяца были оглашены, обсуждены и позднее обнародованы письменные представления, которые Парламент, издавший постановление против Кардинала, решил сделать Королю. Представления требовали расправы с первым министром, однако остались лишь манифестом, ибо двор не пожелал их принять, объявив, что Парламент, распущенный королевской декларацией как мятежный, не может более делать представления от имени корпорации .

Двадцать четвертого января г-да де Бофор и де Ла Мот выступили из Парижа, чтобы совершить нападение на Корбей. Но принц де Конде предупредил их, бросив туда свои войска.

Двадцать пятого января был наложен арест на все имущество, находившееся в доме Кардинала .

Двадцать девятого числа Витри, выехавший во главе кавалерийского разъезда навстречу жене своей, которая должна была прибыть в Париж из Кубера, в Феканской долине наткнулся на немцев из охраны Венсеннского замка, которых он оттеснил до самой его ограды. В этой маленькой стычке был, к несчастью, убит Танкред, называвшийся сыном герцога Рогана, который накануне объявил себя нашим сторонником.

Первого февраля герцог д'Эльбёф оставил гарнизон в Бри-Конт-Робере, чтобы облегчить подвоз продовольствия из Бри.

Восьмого числа того же месяца один из генеральных адвокатов, Талон, предложил Парламенту выказать какие-нибудь знаки почтения и преданности Королеве — предложение Талона поддержали Первый президент и президент де Мем. Однако Парламент единодушно его отверг, и притом с большим негодованием, ибо заподозрили, что сделано оно в сговоре с двором. Я этого не думаю, однако нахожу, что время для него выбрано было в противность всем приличиям. Ни один из военачальников на [128] заседании не присутствовал — по этой причине я объявил свое решительное с ним несогласие.

Вечером того же дня Кланлё, которого мы оставили в Шарантоне с тремя тысячами солдат, получил известие, что герцог Орлеанский и принц де Конде идут на него с семью тысячами пехоты, четырьмя тысячами конницы и артиллерией . Тогда же я получил записку из Сен-Жермена, подтверждавшую это сообщение.

Не покидавший постели из-за подагры герцог Буйонский, считая, что крепость эту трудно оборонять, предложил отвести войска и отстаивать лишь подступы к мосту. Герцог д'Эльбёф, который любил Кланлё и полагал, что поможет ему недорогой ценой стяжать славу, ибо не верил справедливости полученного известия, держался иного мнения. Герцог де Бофор похвалялся своей удалью. Маршал де Ла Мот, как он сам мне потом признался, не верил, что принц де Конде решится атаковать Шарантон в виду наших войск, которые могли занять слишком выгодные позиции. Принц де Конти, по обычаю людей слабых, уступил тем, кто более горячился. Кланлё приказали держаться, пообещав засветло прислать ему подкрепление, но обещания не исполнили. Вывести войска за ворота Парижа — дело необыкновенно долгое. Хотя движение войск началось еще в одиннадцать часов вечера, на место сражения к Феканскому холму они прибыли лишь в семь часов утра. Принц де Конде с рассветом атаковал Шарантон и захватил его, потеряв в сражении герцога де Шатийона, бывшего в его армии заместителем главнокомандующего. Кланлё погиб в сражении, отказавшись сдаться; мы потеряли восемьдесят офицеров, в армии принца де Конде насчитывалось всего двенадцать или пятнадцать убитых. Наши войска, подошед, увидели его отряды, построенные в две линии на противоположной вершине холма. Ни одна из сторон не решалась атаковать первой, не желая подставлять себя другой на склоне долины. Глядя друг на друга, они весь день перестреливались; Нуармутье, воспользовавшись этой перестрелкой, взял тысячу конников и, не замеченный Принцем, отправился в Этамп, чтобы встретить и сопроводить огромный обоз со всевозможной живностью, которую туда согнали. Любопытно отметить, что в Париж стекались жители всех провинций, как потому, что в нем было много денег, так и потому, что почти все французы горели желанием его защищать.

Десятого числа господа де Бофор и де Ла Мот выступили из города для прикрытия возвращавшегося Нуармутье и на равнине Вильжюиф обнаружили маршала де Грамона с двухтысячным пехотным войском из швейцарских и французских гвардейцев и двухтысячной конницей. Младший из рода де Бово — Нерльё, способный офицер, командовавший кавалерией мазаринистов, решительно устремился в атаку и был убит гвардейцами г-на де Бофора у ворот Витри. Бриоль, отец Бриоля, вам известного, вырвал у г-на де Бофора шпагу. Но тут враги дрогнули, даже пехота их смешалась — во всяком случае, пики гвардейцев забряцали, сталкиваясь друг с другом, а это всегда есть признак замешательства, [129] однако маршал де Ла Мот приказал бить отбой, не желая подвергать превратностям битвы обоз, который уже показался вдали. Маршал де Грамон счастлив был унести ноги, и обоз вступил в Париж, сопровождаемый едва ли не сотнею с лишком тысяч человек, которые взялись за оружие, едва разнесся слух, что герцог де Бофор завязал сражение.

Одиннадцатого числа советник Апелляционной палаты Брийак, пользовавшийся уважением Парламента, объявил на общем собрании всех палат, что следует подумать о мире: горожанам надоело, мол, содержать войска, да и под конец в ответе за все придется быть Парламенту, а он, Брийак, знает-де из верных рук, что мирные предложения будут встречены весьма благосклонно. В том же духе говорил накануне в муниципальном совете президент Счетной палаты Обри; вы увидите далее, что в Сен-Жермене воспользовались доверчивостью этих двоих, из которых первый был пригоден лишь для крючкотворства, а другой вообще ни на что не годен; вы увидите, повторяю, что в Сен-Жермене воспользовались их доверчивостью, чтобы прикрыть замышляемое на Париж нападение. Слова Брийака вызвали в Парламенте горячие споры. Прения продолжались долго — наконец решено было отложить обсуждение до утра.

На другой день, 12 февраля, Мишель, командовавший стражей у ворот Сент-Оноре, явился в Парламент доложить о прибытии герольда, сопровождаемого двумя трубачами. Герольд, доставивший три пакета: один — адресованный Парламенту, другой — принцу де Конти, третий — муниципалитету, желал говорить с Парламентом. Известие это пришло как раз тогда, когда все еще стояли у камина в Большой палате, собираясь занять места; разговор шел о происшествии, случившемся накануне в одиннадцать часов вечера, когда на Рынке схвачен был шевалье де Ла Валетт, который разбрасывал листки, хулящие Парламент и еще более — меня . Ла Валетта отвели в Ратушу, где я и встретил его на лестнице, выходя от герцогини де Лонгвиль. Будучи хорошо с ним знаком, я вежливо его приветствовал и даже заставил отступить толпу, которая его оскорбляла. Но каково же было мое удивление, когда вместо того, чтобы ответить на мою учтивость, он бросил мне с вызовом: «Я ничего не боюсь, я служу моему Королю». Удивление мое поубавилось, когда я увидел его воззвания, при которых любезности и впрямь были не у места. Горожане вручили мне пять или шесть сотен их копий, найденных в карете Ла Валетта. Он от них не отпирался и продолжал говорить со мной с прежней надменностью. Это, однако, не заставило меня изменить свое обращение с ним. Я выразил сожаление, что вижу его в столь бедственном положении, и купеческий старшина приказал сопроводить его под стражей в Консьержери.

Приключение это, которое уже и само по себе трудно было совместить с готовностью придворной партии к миру, хотя Брийак и президент Обри похвалялись, будто доподлинно и досконально знают о добрых намерениях двора, приключение это, вместе с прибытием герольда, словно по волшебству появившегося в нужную минуту, слишком явно [130] свидетельствовало о коварном умысле. Парламент видел его, как и все прочие. Однако Парламент в высшей степени склонен был к ослеплению, ибо, приученный правилами обыкновенной судебной процедуры держаться мелочных формальностей, в случаях необыкновенных он не умел отделить от них существо дела. «Должно остерегаться этого герольда, он явился недаром, очень уж странное стечение обстоятельств: для отвода глаз толкуют о переговорах, разбрасывают подметные листки, чтобы возмущать народ, а на другое утро является герольд — тут дело нечисто». Так твердила вся верховная палата, и она же присовокупляла: «Но как быть? Разве может Парламент отказаться выслушать герольда своего Короля? Ведь герольда выслушивают, даже когда он послан врагом!» В этом духе высказывались все, только некоторые громко, а другие потише. Сторонники двора провозглашали это велегласно, приверженцы партии не выговаривали столь внятно концы фраз. Послали к принцу де Конти и генералам просить их пожаловать в Парламент, но пока их ожидали — кто в Большой палате, кто во Второй апелляционной палате, кто в Четвертой, я отвел в сторону старика Брусселя и предложил ему выход, который пришел мне в голову всего лишь за четверть часа до начала заседания.

Первой моей мыслью, когда я узнал, что Парламент намерен открыть ворота герольду, было поставить все войска под ружье и, выстроив их рядами, с большой торжественностью провести между ними герольда, под предлогом почестей так его окружив, чтобы народ почти не мог его видеть и совсем не мог слышать. Вторая мысль была счастливей и лучше помогла решить дело. Я предложил Брусселю, — ему, как одному из старейших членов Большой палаты, надлежало выступить в числе первых, — сказать, что нынешнее замешательство вовсе ему непонятно, ибо решение может быть одно: отказаться принять герольда и даже впустить его в город, ведь такого рода вестников высылают лишь к врагам или к равным себе; посольство это — весьма грубая уловка кардинала Мазарини, который вообразил, будто сумеет ввести в заблуждение Парламент и муниципалитет и под предлогом послушания заставит их совершить столь непочтительный и преступный шаг. Добряк Бруссель, убежденный в неоспоримости этого моего рассуждения, хотя на самом деле оно было весьма сомнительным, отстаивал его до слез. Весь Парламент был растроган. Магистраты поняли вдруг, что только таким и может быть их ответ. Президенту де Мему, пожелавшему привести два или три десятка примеров, когда короли посылали герольдов своим подданным, заткнули рот и освистали его, как если бы он изрек величайшую нелепость; тех, кто высказывал противоположное мнение, едва слушали, и решено было запретить герольду появляться в городе, а магистратов от короны послать в Сен-Жермен, дабы они объяснили Королеве причины такого запрета.

Принц де Конти и муниципалитет воспользовались тем же предлогом, чтобы отказаться выслушать герольда и принять пакеты, которые на другой день он оставил у ограды ворот Сент-Оноре. Это происшествие в соединении с арестом шевалье де Ла Валетта привело к тому, что никто [131] даже и не вспомнил об оглашенном накануне решении обсудить предложение Брийака. Лицемерные попытки примирения вызывали теперь лишь всеобщий гнев и недоверие, а несколько дней спустя, когда стали известны подробности умысла, озлобление еще усилилось. Шевалье де Ла Валетт, человек коварный, но отважный и притом склонный и способный к решительным действиям, а в наше время это не часто свойственно храбрецам, задумал убить нас с герцогом де Бофором на лестнице Дворца Правосудия и для этой цели воспользоваться смятением и замешательством, которые, по его предположениям, должно было вызвать в городе необычное появление герольда. Двор всегда отрицал, что нас замышляли убить, хотя признавался, что подослал Ла Валетта с воззваниями, и даже требовал его выдачи. Но я знаю из верных рук, что Коон, епископ Дольский, за день до этого говорил епископу Эрскому, будто герцогу де Бофору и мне осталось жить не более трех дней ; примечательно, что в том же разговоре он отзывался о Принце как о человеке недостаточно решительном, которому не все можно сказать. Из этого я заключаю, что Принцу не были известны истинные намерения шевалье де Ла Валетта. Но я всегда забывал его об этом спросить. 19 февраля принц де Конти объявил Парламенту, что в отделении приставов ожидает дворянин, посланный эрцгерцогом Леопольдом, наместником испанского короля в Нидерландах, — посланец этот просит у высокого собрания аудиенции. Едва принц де Конти закончил свою речь, магистраты от короны явились доложить о своем посольстве в Сен-Жермен, где их приняли как нельзя лучше. Королева совершенно одобрила соображения, по каким Парламент отказался впустить в город герольда; она уверила магистратов от короны, что, хотя в нынешних обстоятельствах она не может признать в решениях Парламента постановлений верховной палаты, она благосклонно примет все изъявления почтения и преданности с его стороны, и в том случае, если он подтвердит их на деле, тотчас окажет знаки своей милости и даже благоволения всем его членам совокупно и каждому в отдельности. Генеральный адвокат Талон, всегда говоривший с достоинством и силой, оснастил эту свою речь всеми фигурами красноречия, чтобы под конец в самых патетических выражениях уверить Парламент, что если, мол, он пожелает отправить депутацию в Сен-Жермен, та будет принята наилучшим образом и может весьма приблизить заключение мира. Когда же Первый президент сообщил ему в ответ, что у дверей в Большую палату дожидается посланец эрцгерцога, Талон, человек сметливый, воспользовался этим предлогом, чтобы еще подкрепить свое мнение. Провидение, заметил он, кажется, нарочно доставило Парламенту случай с вящей убедительностью доказать Королю свою верность, отказавшись принять посланного и донеся Королеве о том, что это сделано из неизменного к ней почтения. Поскольку появление испанского посланца в парижском Парламенте — из ряда вон выходящее событие в нашей истории, я полагаю, что в рассказе о нем следует вернуться несколько вспять. [132]

Вы уже знаете, что Сент-Ибар, который неизменно поддерживал деятельную переписку с графом де Фуэнсальданья, от времени до времени убеждал меня войти с ним в сношения; рассказывал я вам также и о причинах, которые удерживали меня от этого шага. Однако, поскольку мы оказались в осаде, а Мазарини послал во Фландрию Воторта, чтобы начать переговоры с испанцами, и к тому же партия наша утвердилась уже настолько, что в союзе с врагами государства не могли бы обвинить меня одного, я оставил прежнюю щекотливость и осмотрительность и поручил Монтрезору написать Сент-Ибару, который, покинув Францию, жил то в Гааге, то в Брюсселе, что в нынешних обстоятельствах я полагаю возможным без ущерба для своей чести выслушать предложения, которые мне пожелают сделать, чтобы оказать помощь Парижу; я просил его, однако, позаботиться о том, чтобы прямо ко мне не обращались и мне не пришлось бы ни в чем участвовать гласно. Я написал в этом смысле Сент-Ибару или, точнее, поручил, чтобы ему это написали, ибо он передал мне через Монтрезора, что испанцы, зная, что народ Парижа безусловно повинуется лишь мне одному, и видя, что я не ищу их помощи, вообразили, будто я пытаюсь сговориться с придворной партией, и это-то и удерживает меня от соглашения с ними; таким образом, не полагаясь в отношении Парижа на других вождей, испанцы вполне могут соблазниться обширными посулами, которыми изо дня в день их прельщает Кардинал. Из слов, оброненных герцогиней Буйонской, я понял, что ей, как и Сент-Ибару, это известно; в согласии с ее супругом и с нею я и сделал шаг, о котором вам только что сказал; с их же согласия я намекнул, что нам было бы приятно, если бы в этом деле первым на сцену выступил герцог д'Эльбёф. Поскольку во времена кардинала де Ришельё он провел двенадцать или даже пятнадцать лет во Фландрии, получая пенсион от Испании, такой путь представлялся совершенно естественным. Предложение это было сразу принято. Граф де Фуэнсальданья на другой же день отрядил в Париж, под именем дона Хосе де Ильескаса, монаха-бернардинца Арнольфини, переодетого в военное платье. Монах прибыл к герцогу д'Эльбёфу в два часа пополуночи, вручил ему краткое рекомендательное письмо, а на словах изложил свое поручение так, как вы легко можете себе представить.

Герцог д'Эльбёф вообразил себя первым лицом в партии и на другой день по выходе из Дворца Правосудия пригласил всех нас, то есть всех наиболее значительных в партии особ, к себе обедать, объявив, что имеет сообщить нам нечто важное. В числе приглашенных были принц де Конти, господа де Бофор и де Ла Мот, а также президенты Ле Коньё, де Бельевр, де Немон, де Новион и Виоль. Герцог д'Эльбёф, бывший от природы изрядным фигляром, начал представление с того, что расписал, как дорожит он именем француза, — оттого, мол, он даже не решился распечатать записку, присланную ему из подозрительного места. Место это названо было лишь после множества оговорок, которые перемежались загадками, и тут президент де Немон, который при всей живости [133] гасконского ума был величайшим в мире простаком, разыграл вторую сцену, вложив в нее столько же наивности, сколько в первую вложено было притворства. На записку с аккуратно восстановленной печатью, которую герцог д'Эльбёф швырнул на стол, он посмотрел как правоверный еврей на субботнее жертвоприношение . И заявил, что герцог д'Эльбёф поступил весьма дурно, пригласив членов Парламента для соучастия в подобном деянии. Тогда президент Ле Коньё, которому наскучил весь этот вздор, взял письмо, правду сказать походившее более на любовную записку, нежели на дипломатическое послание, распечатал его и, прочитав то, что в нем содержалось, а это была всего лишь рекомендация, и выслушав от герцога д'Эльбёфа то, что на словах сообщил ему податель письма, разыграл перед нами фарс, достойный первых двух сцен. Он высмеял все принятые предосторожности, предупредив те, какие еще могли быть приняты, после чего единогласно решено было не отвергать помощи Испании. Трудность состояла лишь в том, каким образом на нее согласиться. И трудность эта была велика по многим важным причинам.

Герцогиня Буйонская, накануне признавшаяся мне, что поддерживает сношения с Испанией, тогда же изъяснила мне намерения Фуэнсальданьи, который готов был обещать нам поддержку, при условии, что и мы обяжемся его поддержать. Подобное обязательство с нашей стороны могло быть подписано только Парламентом или мною. Фуэнсальданья отнюдь не доверял Парламенту, считая двух главных его вожаков, Первого президента и президента де Мема, не способными предложить ему что-нибудь дельное. А поскольку до сей поры я почти не доставлял ему возможности вступить в переговоры со мной, он полагался на меня не более, чем на Парламент. Ему было известно, сколь мало силы у д'Эльбёфа и сколь мало можно ему доверять; он знал, что герцог де Бофор в моих руках, что влияние его, по причине его бездарности, совершенно призрачно. Постоянные колебания герцога де Лонгвиля и умственная скудость маршала де Ла Мота были ему никак не с руки. Он доверился бы герцогу Буйонскому, но герцог Буйонский не мог поручиться ему за Париж: он не имел в нем никакой власти, да вдобавок подагра, приковывавшая его к постели и мешавшая ему действовать, давала повод сторонникам двора сеять в народе сомнения на его счет. Все эти обстоятельства, которые смущали Фуэнсальданью и, без сомнения, могли побудить его попытать счастья в Сен-Жермене, где недаром боялись, как бы он не объединился с нами, все эти обстоятельства могли измениться к выгоде партии лишь в том случае, если бы Парламент заключил договор с Испанией, что было совершенно невозможно, или если бы я сам дал испанцам недвусмысленное обязательство.

Сент-Ибар, памятуя о том, что когда-то я продиктовал ему инструкцию, в которой предлагал подписать обязательство такого рода, был уверен, что я не изменил своего намерения, поскольку согласился выслушать испанцев; хотя Фуэнсальданья держался другого мнения по причине, которую я изложил, он все же приказал своему посланцу сделать попытку [134] заручиться моей подписью и даже передать мне, что не окажет нам никакой поддержки, пока это предварительное условие не будет выполнено. Посланец графа, прежде чем явиться к д'Эльбёфу, два дня совещался с герцогом и герцогиней Буйонскими и высказал им все начистоту, что и побудило герцогиню стать со мною в этом вопросе откровеннее, нежели прежде. Но то, что я, нуждаясь в немедленной и безотлагательной помощи, решился когда-то предложить в инструкции, о которой только что упомянул, более мне не подходило. Отныне нельзя было сохранить в тайне договор, который непременно должен был быть подписан также военачальниками, из которых одни были мне подозрительны, а других я страшился. Я заметил, что г-н де Ларошфуко весьма поколебал доброе расположение ко мне герцогини де Лонгвиль , а стало быть, я не мог положиться на принца де Конти.

Я уже описывал вам характер герцога де Лонгвиля и способности маршала де Ла Мота. О герцоге д'Эльбёфе мне добавить нечего. Зато в герцоге Буйонском, поддержанном Испанией, с которой, беря во внимание Седан, он имел интересы общие, я усматривал нового герцога Майенского, который с первого же дня возымеет еще множество других видов, никак не согласных с выгодою Парижа, и со временем с помощью кастильских козней и денег может изгнать из Парижа коадъютора, подобно тому как во времена Лиги тогдашний герцог Майенский изгнал кардинала де Гонди, двоюродного моего деда . Совещаясь с герцогом и герцогиней Буйонскими об испанском посланце, я не утаил от них ни одного из своих соображений, в том числе и последнего, сдобрив его, разумеется, самыми милыми и учтивыми шутками. Герцогиня Буйонская, которая прибегала к кокетству, притом более на словах, нежели на деле, лишь с одобрения своего супруга, на сей раз пустила в ход все свои чары, которые сделали бы ее одной из самых обольстительных в мире женщин, будь она даже столь же безобразна собой, сколь на самом деле была прекрасна, — так вот она пустила в ход все свои чары, чтобы убедить меня, не колеблясь, сговориться с испанцами, ибо, мол, ее супруг и я, связанные особенным союзом, будем всегда иметь столь значительный перевес над остальными, что они окажутся совершенно для нас безопасны.

Герцог Буйонский, человек весьма умный, понимал вполне, что я рассуждаю и действую сообразно с истинной своей выгодой, — он вдруг поддержал меня, руководясь правилом, которое должно было бы быть общим для всех, а меж тем почитается лишь редкими. Из всех, кого я знал, он один никогда не упорствовал в том, чего не надеялся достигнуть. Вот и теперь он даже любезно вошел в мое положение. Он сказал герцогине Буйонской, что, принимая в соображение мое звание, я ставлю на верную карту: междоусобица может завтра же утихнуть, а архиепископом Парижским я останусь до конца моих дней; имея более других интереса в том, чтобы спасти город, я не менее усердно должен стараться о том, чтобы не оставить на себе позорного пятна в будущем; однако, выслушав все сказанное мною, он полагает, что дело можно уладить. И тут он [135] предложил план, который не приходил мне в голову и который я вначале не одобрил, ибо он показался мне неисполнимым, но, по зрелом размышлении, я в свою очередь согласился с герцогом — план состоял в том, чтобы принудить Парламент выслушать посланца, ибо это привело бы к исполнению почти всех наших желаний. Испанцы, которые этого не ждут, будут приятно поражены; Парламент, сам того не сознавая, сделает шаг, его обязывающий, а военачальники после такого поступка, который впоследствии может быть истолкован как молчаливое одобрение корпорацией мер, предпринятых частными лицами, вправе будут завести переговоры с испанцами. Герцогу Буйонскому нетрудно будет убедить Арнольфини, сколь большую выгоду для него самого представит возможность первым же нарочным сообщить эрцгерцогу, что палата пэров Франции приняла письмо от военачальника испанского короля в Нидерландах и его посланца. Герцог надеялся пространной шифрованной депешей дать понять графу Фуэнсальданья, что дальновидная политика требует оставить в партии человека, который, действуя с ним заодно, по наружности не будет замешан ни в каких связях с Испанией; в случае необходимости он сможет противостоять разногласию, а союз с врагами государства неминуемо породит таковое в партии, сторонникам которой, памятуя о Парламенте, надлежит соблюдать в отношениях с Испанией осмотрительность не в пример большую, нежели во всяком другом вопросе; роль эта, в силу моего сана и звания, более всего подходит мне и, по счастью, столь же отвечает выгоде общей, сколь и моей собственной. Вся трудность состояла в том, чтобы убедить Парламент принять представителя эрцгерцога, а меж тем только эта аудиенция и могла заменить в глазах посланца мою подпись, до получения которой, по его словам, ему приказано было ничего не предпринимать. Но тут мы с герцогом Буйонским решили положиться на судьбу; недавний случай с герольдом, которого не допустили в город под самым пустым предлогом, внушал нам надежду, что Парламент не откажет принять испанского посланца, чью просьбу об аудиенции мы не преминем подкрепить самыми убедительными доводами.

Аудиенция эта, на которую в Брюсселе даже и не рассчитывали, была весьма на руку нашему бернардинцу, и он несказанно обрадовался предложению. Он составил донесение эрцгерцогу в самом желательном для нас смысле и, не дожидаясь на него ответа, заранее пообещал нам исполнить все наши приказания. Выражение это он употребил не всуе: впоследствии мне стало известно, что ему приказано было во всем и всегда безусловно повиноваться распоряжениям герцога и герцогини Буйонских.

Вот как обстояли дела, когда герцог д'Эльбёф предъявил нам, как совершенную неожиданность, записку, присланную ему графом де Фуэнсальданья. Надо ли вам говорить, что я не колеблясь предложил, чтобы посланец эрцгерцога доставил письмо своего господина в Парламент. Вначале к моему предложению отнеслись как к самой отъявленной ереси, и, можно сказать без преувеличения, оно было едва ли не освистано всеми собравшимися. Я упорствовал в своем мнении, подкрепляя его доводами, [136] которые никого не убедили. Старый президент Ле Коньё, обладавший умом более гибким и заметивший, что от времени до времени я ссылаюсь на письмо эрцгерцога, о котором до сей поры не было и речи, присоединился вдруг ко мне, не открыв, однако, истинной причины своего поведения, а она заключалась в том, что он был уверен: мне стала известна подоплека дела, и она-то и побуждает меня упорствовать. И поскольку беседа наша протекала довольно беспорядочно и спорящие переходили от одного к другому, он шепнул мне: «Отчего бы вам не поговорить со своими друзьями с глазу на глаз? Все бы устроилось по-вашему. Я вижу, вы осведомлены о новостях более того, кто полагает, что сообщил их нам». Признаюсь вам, я устыдился содеянной глупости, ибо понял, что замечание Ле Коньё может быть основано лишь на неосторожных моих словах о письме эрцгерцога Парламенту — на самом деле письмо это было всего лишь подписью на чистом листе бумаги, который мы заполнили у герцога Буйонского. Я стиснул руку Ле Коньё и сделал знак де Бофору и де Ла Моту; президенты де Новион и де Бельевр присоединились к моему мнению, а я выводил его единственно из того, что помощь Испании, к которой мы вынуждены прибегнуть как к лекарству от наших болезней, лекарство, однако, опасное, знахарское, — оно непременно погубит частных лиц, если не пройдет предварительно через перегонную печь Парламента. Мы все просили герцога д'Эльбёфа убедить бернардинца решить в согласии с нами лишь одно: какую форму ему надлежит соблюсти в своем поведении. В ту же ночь мы с Ле Коньё явились к бернардинцу и в присутствии герцога д'Эльбёфа за великую тайну объявили ему все, что желали сделать гласным, — накануне мы с герцогом Буйонским уже сговорились о том, что посланец должен сказать Парламенту. Бернардинец все исполнил весьма ловко, показав себя человеком смышленым. Я изложу вам подробно речь, которую он там произнес, но прежде расскажу вам о том, что произошло в Парламенте, когда он попросил аудиенции или, точнее, когда принц де Конти попросил ее для него.

Президент де Мем, дядя тому, кого вы знаете нынче под этим именем , человек на своем поприще весьма даровитый, но по причине снедавшего его честолюбия и по своей неслыханной трусости до раболепия преданный двору, так вот этот самый президент де Мем при одном упоминании о посланце эрцгерцога испустил вопль, куда более красноречивый и патетический, чем все, о чем я читал в этом роде у древних. «Возможно ли, Ваше Высочество, — воскликнул он, со слезами на глазах обернувшись к принцу де Конти, — чтобы французский принц крови, восседая на креслах, украшенных королевскими лилиями, предлагал принять посланца самых заклятых врагов французских лилий?»

Предвидев эту бурю, мы предоставили герцогу д'Эльбёфу стать жертвой первых ее раскатов, но он довольно ловко вывернулся из затруднения, объявив, что та самая причина, какая побудила его сообщить своему командующему о полученном им письме, не позволяет ему рассуждать о нем в его присутствии. Было, однако, необходимо, чтобы кто-нибудь [137] расчистил путь и приготовил корпорацию, над которой первые впечатления имеют власть неодолимую, к первым мыслям о мире сепаратном и о мире общем, предложить который должен был посланец. То, как с самого начала встретят упоминание об испанце Апелляционные палаты, могло решить, дадут ему аудиенцию или нет; вот почему, рассмотрев дело со всех сторон, мы решили, что лучше уж заронить в Парламенте подозрение о существовании известного сговора, нежели уклониться от принятой и любезной Парламенту процедуры и не представить на рассмотрение ему снадобье, которое нам станет расхваливать испанский посол. Впрочем, должно сказать, что в корпорациях, которые зовутся уставными, малейшее подозрение в сговоре способно погубить любые самые справедливые и разумные начинания. Я уже когда-то говорил вам об этом, а в теперешних обстоятельствах эта опасность смущала нас более, чем когда-либо прежде. Я восхищался герцогом Буйонским, которому принадлежало решение, чтобы разговор о посланце начал принц де Конти. Герцог принял его без колебаний, а ничто не свидетельствует так об уме выдающемся, как умение из двух зол выбирать меньшее. Итак, я говорил вам о президенте де Меме, который воззвал к принцу де Конти, а потом, оборотившись в мою сторону, сказал: «Как же это так, сударь? Под самым пустым предлогом вы отказываетесь принять герольда вашего Короля?» Ни минуты не сомневаясь в том, каково будет продолжение сей апострофы, я поспешил ее предупредить. «С вашего позволения, сударь, — возразил я ему, — я не стал бы называть пустыми основания, освященные постановлением Парламента».

При этих словах в палате поднялся страшный шум, заставивший умолкнуть президента де Мема, который и впрямь выразился крайне неосторожно и тем, без сомнения, против собственной воли, помог бернардинцу получить аудиенцию. Видя, что Парламент клокочет и бурлит, негодуя на президента де Мема, я вышел, не помню уж под каким предлогом, поручив советнику Апелляционной палаты Катресу, самой отчаянной голове в этой корпорации, подогревать перебранку, ибо уже неоднократно убедился: чтобы провести в палатах какое-нибудь из ряда вон выходящее предложение, нет средства лучше, нежели натравить молодежь на стариков. Катресу отлично справился с моим поручением; он накинулся на президента де Мема и Первого президента, коля им глаза неким Ла Райером, пресловутым откупщиком, которого Катресу поминал всякий раз, когда просил слова, о каком бы предмете ни шла речь. Наконец оба президента, обозленные неуместными речами Катресу, потеряли терпение и обрушили на него свою ярость, но того горячо взяли под защиту члены Апелляционных палат. Настала минута обсудить вопрос о посланце эрцгерцога, и, вопреки мнению магистратов от короны и протестующим воплям обоих президентов, а также многих других членов Парламента, большинство высказалось за то, чтобы его выслушать .

Его тотчас ввели, предоставили место в конце стола, усадили и позволили покрыть голову . Он предъявил Парламенту письмо эрцгерцога, [138] которое представляло собой всего лишь верительную грамоту, и пояснил ее в следующих словах: «Его Императорское Высочество, мой господин, поручил мне уведомить Парламент, что со времени осады Парижа кардинал Мазарини пытается завести с ним переговоры; Его Католическое Величество нашел, однако, опасным и бесчестным принять предложения Кардинала, ибо, во-первых, не подлежит сомнению, что Мазарини делает их для того лишь, чтобы легче утеснить Парламент, почитаемый всеми народами мира, а во-вторых, все соглашения, могущие быть заключены с осужденным министром, не будут иметь никакой силы, тем более что заключать их пришлось бы без одобрения Парламента, которому одному принадлежит право регистрировать и утверждать мирные договоры, дабы они приобрели силу и законность. Его Католическое Величество, не желая воспользоваться выгодными для него нынешними обстоятельствами, приказал господину эрцгерцогу заверить господ членов Парламента, которые, по его убеждению, воистину стоят на страже интересов Его Христианнейшего Величества , что он от всего сердца с радостью признает их верховными судьями в вопросе мира; он полагается на их разумение и, если они согласны обсудить этот вопрос, предлагает им отрядить избранных ими депутатов своей корпорации в любое угодное им место встречи, хотя бы то был Париж; со своей стороны Его Католическое Величество незамедлительно направит туда своих уполномоченных единственно с целью изложить свои доводы; в ожидании их ответа он подвинул к границе восемнадцать тысяч своих солдат, чтобы в случае надобности прийти на помощь Парламенту, приказав, однако, войскам не предпринимать никаких действий во владениях Христианнейшего Короля, хотя большая часть этих владений брошена на произвол судьбы: в Пероне, Сен-Кантене и Ле-Катле едва ли наберется шестьсот человек войска; но Его Католическое Величество, желая доказать искренность миролюбивых своих намерений, дает слово, пока длятся переговоры, не предпринимать наступления своей армии; однако, если испанское войско сможет пригодиться Парламенту, верховная палата вправе распоряжаться им по своему усмотрению и даже, если сочтет это уместным, возложить командование на французских офицеров и взять все меры, какие она найдет необходимыми, дабы устранить подозрения, неизбежно возникающие в отношении чужестранцев».

Прежде чем посол был принят Парламентом, точнее, прежде чем решено было его принять, палаты долго и шумно спорили; президент де Мем употребил все силы, чтобы взвалить на меня позор тайной стачки с врагами государства, которую он живописал самыми яркими красками, черпая их в противоположении королевского герольда испанскому посланцу. Это стечение обстоятельств и впрямь было весьма неблагоприятным, а в подобных случаях не остается другого выхода, как, глядя свысока, пропускать мимо ушей обращенные к тебе упреки, когда они могут оказать большее впечатление, нежели то, что ты можешь возразить в ответ, дабы дать им отпор тогда, когда твои возражения могут оказать большее впечатление, нежели то, в чем тебя упрекают. В описанных [139] обстоятельствах, весьма для меня щекотливых, я вел себя согласно этому правилу, ибо, хотя президент де Мем настойчиво и искусно обращал свои обвинения против меня, я не принял ни одного из них на свой счет, пока мне не на что было сослаться, чтобы отразить его нападки, кроме тех общих слов, что сказаны были принцем де Конти об общем мире — накануне решено было, что принц заговорит о нем, испрашивая, как вы уже видели, аудиенции для посла, но речь его будет краткой, дабы не обнаружить слишком явно сговора с Испанией.

Зато после того, как посол сам изъяснился столь пространно и любезно в отношении Парламента, я увидел, что магистраты польщены его речью, и воспользовался минутой, чтобы разделаться с президентом де Мемом; я объявил ему, что из уважения к Парламенту делал вид, будто ничего не замечаю, и покорно сносил все его колкости, но я их отлично слышал, хотя не пожелал слушать, и продолжал бы и далее держаться такого поведения, если бы постановление Парламента, которое непозволительно предвозвещать, но которому должно подчиниться, не разомкнуло мне уста; постановлением этим, вопреки желанию г-на де Мема, предписано принять посланца Испании, как предшествующим актом, также наперекор его мнению, объявлено было о недопущении герольда; я, мол, не могу представить себе, что г-н де Мем замыслил принудить Парламент руководиться во всем одними лишь его суждениями — никто не уважает и не чтит их более меня, но даже уважение и почтение не должны быть помехой свободе; я прошу господ членов Парламента, в доказательство моего почтения к президенту де Мему, позволить мне изложить ему, по всей вероятности, удивив его, что я думаю насчет постановлений о после и герольде, из-за которых он подверг меня стольким нападкам; что до первого, признаюсь, по своему простодушию я едва не угодил в западню, и не выскажи г-н де Бруссель мнения, которое и было положено в основу постановления, я, по избытку добрых намерений, мог совершить оплошность, которая, вероятно, погубила бы Париж, мог совершить даже несомненное преступление, — ведь недаром Королева во всеуслышание одобрила противоположный образ действий; что до испанского посланца, то, сказать правду, я склонился к тому, чтобы дать ему аудиенцию потому лишь, что по настроению собравшихся понял: они поддержат это предложение большинством голосов; сам я держался иного мнения, но почел за благо наперед согласиться с мнением других, дабы корпорация могла, хотя бы в тех вопросах, где бесполезность споров очевидна, показать единодушие и единомыслие.

Смиренный и сдержанный тон, каким я отвечал на множество колких и язвительных выпадов, претерпенных мною за последние двенадцать или пятнадцать дней, да и в это последнее утро, от Первого президента и от президента де Мема, произвел действие, превосходящее всякое описание, и надолго изгладил впечатление, какое им обоим удалось было внушить Парламенту, будто я с помощью интриг вознамерился им помыкать. В любой корпорации нет ничего опаснее такого подозрения; если бы [140] горячность президента де Мема не помогла мне отчасти замаскировать уловки, к каким мне пришлось прибегнуть во время двух совершенно небывалых сцен с герольдом и посланцем, не знаю, не раскаялись ли бы те, кто подал голос за то, чтобы не допустить первого и принять второго, в этом своем мнении, посчитав, что оно навязано им со стороны. Президент де Мем хотел было мне возразить, но ропот, поднявшийся на скамьях Апелляционных палат, заткнул ему рот. Пробило пять — никто еще не обедал, а многие даже не завтракали, и потому президентам не удалось сделать так, чтобы последнее слово осталось за ними, а в подобных делах это всегда проигрыш.

В решении о приеме испанского посла сказано было, что от него потребуют подписанной им копии заявления, сделанного им во Дворце Правосудия; оно внесено будет в парламентские реестры и с торжественной депутацией отправлено Королеве, дабы уверить ее в верноподданных чувствах Парламента и молить даровать мир своему народу, отведя королевские войска от Парижа. Первый президент всеми силами добивался, чтобы в постановлении отметили, что Королеве отправлен будет самый документ, то есть оригинал парламентской записи. Так как время было позднее и всем хотелось есть — а это влияет более, нежели обыкновенно думают, на ход прений, — собравшиеся уже готовы были принять эту оговорку, не придав ей значения. Но президент Ле Коньё, человек от природы живой и сообразительный, первый понял, чем это пахнет, и, повернувшись к советникам, многие из которых уже поднялись со своих мест, сказал: «Господа, я хочу обратиться к собранию. Умоляю вас занять свои места, речь идет об участи всей Европы». И когда все сели, произнес с невозмутимым и величественным видом, отнюдь не свойственным мэтру Пройдохе (такую ему дали кличку), следующие весьма разумные слова: «Испанский король объявляет нас верховными судьями в вопросе всеобщего мира; быть может, он морочит нас, однако он называет нас этим именем, и это весьма для нас лестно. Он предлагает прислать нам на помощь свои войска, — тут он, без сомнения, нас не морочит, и это весьма для нас выгодно. Мы выслушали его посланца и, поскольку мы находимся в крайности, поступили умно. Мы решили уведомить об этом Короля и поступили разумно. Некоторые вообразили, однако, что уведомить Короля о происшедшем следует, послав ему оригинал постановления. А вот это ловушка. Объявляю вам, сударь, — сказал он, обратившись к Первому президенту, — что Парламент вовсе не имел этого в виду, и его решение означает лишь, что Королю должна быть послана копия, а оригиналу надлежит остаться в канцелярии Парламента. Я предпочел бы, чтобы меня не вынуждали к объяснениям, ибо есть предметы, в обсуждении которых лучше ограничиться недомолвками, но, поскольку меня к этому толкают, скажу напрямик: если мы согласимся послать оригинал, испанцы вообразят, будто мы предоставляем Мазарини по своей прихоти решать, как отнестись к их предложению о всеобщем мире и даже принять или нет предложенную нам помощь; между тем как, послав копию и [141] сопроводив ее, согласно мудрому решению собрания, почтительными представлениями о снятии осады, мы докажем всей Европе, что буде Кардинал окажется настолько слеп, что не воспользуется как должно представившимся случаем, мы в силах исполнить то, чего требуют от нашего посредничества истинное служение интересам Короля и забота о подлинном благе государства».

Речь эта встречена была всеобщим одобрением; с разных сторон послышались крики, что Парламент только это и имел в виду. Члены Апелляционных палат по обыкновению стали осыпать колкостями президентов. Судья-докладчик Мартино громогласно объявил, что retentum парламентского постановления подразумевает: в ожидании ответа из Сен-Жермена, который непременно будет какой-нибудь коварной «кознией» Мазарини, посланцу Испании должно оказать достойный прием. Шартон во всеуслышание просил принца де Конти принять на себя то, что парламентские правила не позволяют исполнить самим магистратам. Понкарре сказал, что испанцы внушают ему куда меньше опасений, нежели Мазарини. Словом, генералы воочию убедились, что им не приходится бояться недовольства Парламента в случае, если они предпримут шаги для сближения с Испанией, а нам с герцогом Буйонским было чем с лихвой удовлетворить эрцгерцогского посланца, которому мы не преминули представить в наивыгоднейшем свете даже самые мелкие подробности этой сцены. Такой успех превзошел все его надежды, и он той же ночью отправил второго нарочного в Брюссель, которого по нашему приказанию, пока он не отъехал на десять лье от Парижа, охраняли пятьсот верховых. Нарочный этот вез отчет о том, что произошло в Парламенте, на каких условиях принц де Конти и другие генералы готовы войти в соглашение с испанским королем, а также, какие обязательства я мог бы взять от своего имени. Об этом последнем обстоятельстве и о том, к чему оно привело, я расскажу вам в подробностях после того, как опишу события, происшедшие в тот же самый день, то есть 19 февраля.

Пока в Парламенте разыгрывалась пьеса с участием испанского посланца, Нуармутье с двумя тысячами конных выступил из Парижа, чтобы сопроводить в столицу обоз — пятьсот груженных мукой телег, находившихся в Бри-Конт-Робере, где располагался наш гарнизон. Получив сведения, что граф де Грансе, впоследствии ставший маршалом, идет от Ланьи, чтобы преградить ему путь, Нуармутье отрядил г-на де Ларошфуко с семью эскадронами занять овраг, который неминуемо должен был пересечь противник. Де Ларошфуко, боец более отважный, нежели искушенный, сгоряча увлекся, нарушил приказ и, покинув позиции, весьма для него выгодные, со всей силой обрушился на врага. Но поскольку он имел дело с обстрелянными солдатами, а сам располагал одними лишь новобранцами, его быстро отбросили . Сам он был тяжело ранен в грудь выстрелом из пистолета. Он потерял в сражении Розана, брата Дюра; маркиз де Сийери, его зять, был взят в плен; Рашкур, капитан первой роты моего кавалерийского полка, получил тяжелые ранения, и нам не миновать бы [142] потери обоза, не подоспей вовремя Нуармутье с остальной частью войска. Он отправил телеги через Вильнёв-Сен-Жорж, а сам двинул свои войска в боевом порядке по большому тракту через Гро-Буа на глазах Грансе, который не решился в виду противника перейти мост, лежавший на его пути. Нуармутье соединился со своим обозом в долине Кретей и, не потеряв ни одной повозки, доставил его в Париж, куда прибыл только в одиннадцать часов вечера.

Я уже описал вам две сцены, разыгравшиеся в один и тот же день — 19 февраля, а вот еще третья, последовавшая ночью, о которой, хотя она и не была столь гласной, должно рассказать вам теперь, ибо она имеет отношение ко многим важным событиям, о которых речь впереди.

Я уже упоминал, что мы с герцогом Буйонским в согласии с другими генералами просили посланца эрцгерцога отправить в Брюссель нарочного, который выехал в полночь. Вскоре после того мы — герцог Буйонский, его жена и я — сели ужинать у него в Отеле. Герцогиня в домашней жизни отличалась чрезвычайно живым нравом, а успехи минувшего дня оживили ее еще более обыкновенного, поэтому она объявила нам, что намерена повеселиться. Отослав всех слуг, она удержала одного только Рикмона, капитана гвардии ее супруга, которому оба совершенно доверяли. В действительности же герцогиня хотела на свободе поговорить с нами о делах, которые, по ее разумению, шли как нельзя лучше. За ужином я не стал ее разочаровывать, чтобы не испортить аппетита ни ей, ни герцогу, который к тому же сильно страдал от подагры. Но когда встали из-за стола, я заговорил по-другому: я объяснил им, что мы находимся в обстоятельствах как нельзя более щекотливых; будь мы в обыкновенной партии, при той благосклонности, какою мы пользуемся у наших сограждан, мы, без сомнения, были бы хозяевами положения, но Парламент, который в известном смысле составляет главную нашу силу, в некоторых других отношениях составляет главную нашу слабость; хотя он выказывает горячность и зачастую даже пыл, в нем живет дух покорности, который пробуждается при каждом удобном случае; даже в сегодняшних спорах понадобилось все наше искусство, чтобы Парламент сам не накинул себе петлю на шею; я согласен: то, чего мы от него добились, полезно, чтобы убедить испанцев, будто им легче подступиться к нему, нежели они предполагали, однако не скрою — двор, если он поведет себя умно, может от всего происшедшего весьма даже выиграть; двору удобно воспользоваться знаками почтения, хотя бы по наружности оказанными ему Парламентом, пославшим в Сен-Жермен отчет о приеме посла, как зацепкою, чтобы, не теряя достоинства, отказаться от прежнего высокомерия, а пышной депутацией, которую Парламент намеревается послать Королю, — как естественным поводом начать переговоры; я мог бы утешать себя надеждой, что придворная партия не сумеет извлечь полезного урока из дурного впечатления, какое к невыгоде двора произвел на Парламент отказ Королевы принять магистратов от короны, посланных в Сен-Жермен на другой день после отъезда Короля, и что она снова упустит представившийся [143] удобный случай, но меня убеждает в противном ласковая благосклонность, с какою приняты извинения, которыми мы сопроводили изгнание герольда, хотя двор должен видеть, что изгнали герольда под самым пустым и вздорным предлогом; Первый президент и президент де Мем, которые, без сомнения, возглавят депутацию, употребят все силы, чтобы растолковать кардиналу Мазарини, какова в нынешних обстоятельствах истинная его выгода; на самом деле эти двое заботятся о выгоде одного лишь Парламента, и, если они помогут ему выпутаться из дела, они охотно бросят нас на произвол судьбы, заключив мир на условиях, которые, оговорив нашу безопасность, не обеспечат ее, и, положив конец гражданской войне, ввергнут нас в прежнее рабство.

Герцогиня Буйонская, соединявшая восхитительную кротость с живым проницанием, перебила тут мою речь. «Все эти опасности, — заметила она, — как мне кажется, должно было обдумать наперед, прежде нежели принять испанского посла, ведь эта аудиенция всем им причиной». — «Неужто вы забыли, — тотчас возразил ее супруг, — что было нами говорено совсем недавно в этих самых стенах, и разве мы в общих чертах не предвидели всех этих бед? Но, соразмерив их с тем, сколь необходимо нам любым способом связать испанского посланца с Парламентом, мы из двух зол избрали то, которое показалось нам наименьшим, и я чувствую, что господин коадъютор в настоящую минуту уже обдумывает, как найти средство от этого наименьшего зла». — «Вы правы, сударь, — ответил я, — и я расскажу вам, в чем, по моему мнению, заключается это средство, когда закончу перечень всех моих опасений. Вы помните, как в минувшие дни Брийак в Парламенте и президент Обри в муниципальном совете предложили подумать о мире и как Парламент готов был принять это предложение едва ли не вслепую; он почел, что совершает неслыханную уступку, согласившись не обсуждать этого вопроса в отсутствие военачальников. Вы видите, что в палатах есть немало лиц, которые перестали платить налоги, и немало других, которые потворствуют беспорядку в городском управлении. Только потому, что большая часть народа остается тверда, еще незаметен разброд в наших рядах, которые в скором времени ослабели бы и распались, если бы мы с великим усердием не старались соединить их и скрепить. Вначале, чтобы достичь этой цели, довольно возбуждения умов. Стоит ему поутихнуть, его должно заменить силою. Когда я говорю — сила, я имею в виду не насилие — средство, коим любят пользоваться шарлатаны, я имею в виду силу, которую можно почерпнуть в почтении, внушаемом теми, кто может причинить то самое зло, от которого ищут средства.

Ваши нынешние действия в отношении Испании дали Парламенту почувствовать, что не все зависит от него одного. Наше с герцогом де Бофором влияние над народом должно дать ему понять, что кое-что зависит и от нас. Однако оба эти обстоятельства не только полезны, но и опасны. Союз генералов с Испанией не довольно гласен, чтобы произвести на умы все то действие, какое, с одной стороны, необходимо, с другой, будь он [144] широко известен, могло бы быть гибельным. И этот же союз не довольно сокрыт, чтобы тот же самый Парламент при случае не пожелал обернуть его против вас, хотя он уже не преминул бы сделать это, если бы полагал вас беззащитным.

Что до любви народа к нам с герцогом де Бофором, то она скорее способна причинить зло Парламенту, нежели помешать ему причинить зло нам. Принадлежи мы к черни, нам могло бы прийти в голову поступить так, как Бюсси Ле Клерк поступил во времена Лиги, то есть пленить Парламент и разогнать его. Нам могло бы прийти на ум совершить то, что во времена Лиги совершили Шестнадцать, вздернувшие президента Бриссона, пожелай мы оказаться в такой же зависимости от Испании, в какой оказались Шестнадцать. Но герцог де Бофор — внук Генриха Четвертого, а я — коадъютор Парижский. И хотя это не совместно ни с честью нашей, ни с выгодой, нам куда легче было бы сделать то, что сделали Бюсси Ле Клерк и Шестнадцать , нежели добиться, чтобы Парламент, уразумев, какие меры мы властны предпринять против него, держал себя в узде и не предпринял против нас мер, которые будут казаться ему легко исполнимыми до той поры, пока мы сами его не обуздаем; вот участь и злосчастие власти над народом. В нее начинают верить лишь тогда, когда ее чувствуют, но зачастую и польза, и сама честь тех, в чьих руках она находится, требуют, чтобы народ не столько чувствовал ее, сколько в нее веровал. Именно таково наше нынешнее положение. Парламент склоняется к миру или скорее ввергается в мир, весьма ненадежный и весьма позорный. Завтра, стоит нам захотеть, мы возмутим народ. Но должны ли мы того хотеть? И если даже мы его возмутим и отнимем власть у Парламента, в какую пропасть низринем мы вслед за тем Париж? Взглянем на дело с другой стороны. Если мы не станем возмущать народ, поверит ли Парламент, что мы в силах это совершить, и удержится ли он, чтобы не сделать шагов к сближению с двором, которые, быть может, и погубят его, но еще прежде погубят нас?

Вы мне скажете, сударыня, и притом с еще большим основанием, нежели прежде, что, указывая на множество опасностей, я почти не указываю средств против них. Однако позвольте мне возразить вам, что я уже назвал вам те из них, какие заключены в самом договоре, который вы намерены подписать с Испанией, и в наших с герцогом де Бофором стараниях удержать расположение народа; но, сознавая, что оба эти средства обладают свойствами, которые умаляют силу их и значение, я почел себя обязанным, сударь, искать в ваших дарованиях и опытности то, что могло бы их возместить; это же дало мне смелость изложить вам обстоятельства, которые вы увидели бы сразу с большей зоркостью и проницанием, нежели я, если бы болезнь ваша позволила вам хотя бы один раз присутствовать в ассамблее Парламента или в заседании муниципального совета».

Герцог Буйонский, который совсем по-другому представлял себе состояние дел, вскоре после того, как жена его перебила мою речь [145] упомянутым выше замечанием, попросил меня письменно изложить ему то, что я уже изъяснил и еще намерен изъяснить ему. Я тотчас исполнил желание герцога, и он на другой день возвратил мне копию моей речи, писанную рукой его секретаря, которая у меня сохранилась; с нее-то я и переписал то, что вы сейчас прочли. Трудно передать, как были удивлены и опечалены герцог и герцогиня Буйонские обрисованной мной картиной, да и меня самого она ранее поразила не меньше их. Не было на свете примера перемены более внезапной. Краткий благосклонный ответ, который Королева дала магистрам от короны касательно герольда, ее уверения, что она искренне прощает всех, старания генерального адвоката Талона еще приукрасить ее ответ в мгновение ока вызвали переворот почти во всех умах. Конечно, как я вам уже говорил, бывали минуты, когда в них вспыхивала прежняя горячность, вызванная иногда каким-нибудь происшествием, а иногда ловкостью тех, кто хотел их распалить, однако в них неизменно гнездился дух покорности. Я чувствовал его во всем, и мне важно было открыть на это глаза герцогу Буйонскому, — из всех военачальников единственному здравому человеку в целой партии, — чтобы вместе с ним решить, какого поведения нам должно держаться. Со всеми прочими я делал хорошую мину, изображая в выгодном свете всякое обстоятельство почти с тем же усердием, что и в разговорах с посланцем эрцгерцога. Президент де Мем, понявший, несмотря на все нападки, которые ему пришлось выдержать в двух последних заседаниях, что пожар оказался минутной вспышкой, объявил президенту де Бельевру, что в этом случае я попал впросак и принял обманчивую наружность за действительность. Президент де Бельевр, которому я открылся, мог бы меня оправдать, если бы нашел это нужным, но он решил сам разыграть простодушие и посмеялся над президентом де Мемом, уверяя того, что он лишь тешит самого себя.

Весь остаток ночи до пяти утра герцог Буйонский изучал бумагу, которую я оставил ему в два часа пополуночи и копию которой вы только что прочли, а наутро прислал мне записку, прося меня явиться к нему в три часа пополудни. Я не преминул исполнить его просьбу и нашел супругу его в глубоком унынии; герцог убедил ее, что все написанное мной совершенно справедливо, ибо нет сомнения, что я хорошо осведомлен об обстоятельствах, на которых основаны мои рассуждения; помочь горю можно одним лишь способом, однако я не только не захочу прибегнуть к нему, но еще стану ему противиться. Способ этот — предоставить Парламенту полную свободу действий и даже споспешествовать тайком и незаметно для всех тому, чтобы он принял меры, способные вызвать ярость народа; начать, не медля ни минуты, порочить его в глазах народа, поступать так же и в отношении муниципального совета, глава которого, купеческий старшина президент Ле Ферон, уже и так внушает горожанам большие подозрения, а потом воспользоваться первым же удобным случаем, чтобы отправить в изгнание или заключить в тюрьму тех, за кого мы не можем поручиться. [146]

Вот что не колеблясь предложил мне герцог Буйонский, прибавив, что побывавший у него в полдень Лонгёй, который знает Парламент лучше всех в королевстве, подтвердил все сказанное мной накануне насчет того, к чему склоняется, сама того не ведая, эта корпорация, и тот же самый Лонгёй согласился с герцогом, что единственное средство не просто облегчить болезнь, но вылечить ее — это вовремя дать Парламенту очистительное. Таковы были собственные слова Лонгёя, и я узнал его по этим словам. Не было на свете человека более решительного и самоуправного, но не было на свете никого, кто облекал бы решимость и самоуправство в выражения более мягкие. Хотя выход, какой предлагал мне герцог Буйонский, уже приходил мне в голову, и, быть может, с большим основанием, чем ему, ибо я лучше его знал, как это сделать, я и виду не подал, что у меня хоть на мгновение мелькнула подобная мысль, — мне известна была слабость герцога, любившего, чтобы во всяком замысле первенство принадлежало ему самому (впрочем, то был единственный его недостаток в делах дипломатических). После того, как он подробно изложил мне свою мысль, я просил его позволить мне изложить ему свою на бумаге и тотчас сделал это в следующих выражениях:

«Я согласен, что задуманный план можно исполнить, но я опасаюсь его следствий, гибельных как для общего блага, так и для отдельных лиц, ибо тот самый народ, которым вы воспользуетесь, чтобы свергнуть власть магистратов, перестанет повиноваться вашей власти, едва вы принуждены будете потребовать от него того, чего ныне требуют магистраты. Народ боготворил Парламент так, что даже не убоялся войны; он все еще готов воевать, но он любит Парламент уже куда менее. Сам он воображает, будто охлаждение это касается лишь отдельных членов корпорации, приверженцев Мазарини — он ошибается, он охладел ко всей верховной палате в совокупности, но развивается это охлаждение нечувствительно и постепенно. Народ обыкновенно не сразу замечает свою усталость. Ненависть к Мазарини врачует эту усталость и маскирует ее. Мы развлекаем умы сатирами, стихами, песенками; звуки труб, барабанов и литавров, вид перевязей и знамен веселит лавочников; но в действительности разве народ платит налоги столь же исправно, как в первые дни? Многие ли последовали нашему примеру — вашему, герцога де Бофора и моему, — когда мы отправили нашу посуду на монетный двор? Разве вы не заметили, что иные из тех, кто еще почитает себя пылкими сторонниками общего дела, уже ищут иногда оправдания тем, кто вовсе не оказывает никакого пыла? Вот неопровержимые свидетельства усталости, тем более примечательные, что не прошло еще и шести недель, как мы пустились в путь; судите сами, какова она будет, когда путешествие затянется. Народ еще не чувствует утомления, или, по крайней мере, его не сознает. Те, кто устал, воображают, будто они просто гневаются, и гнев этот обращен против Парламента, а стало быть, против корпорации, которая тому лишь месяц была кумиром народа и ради защиты которой он взялся за оружие. [147]

Когда мы займем место Парламента, уничтожив его влияние над умами черни и утвердив наше собственное, мы непременно навлечем на себя те же опасности, ибо принуждены будем делать то, что ныне делает Парламент. Мы станем назначать налоги, взимать поборы, и разница будет лишь в одном: едва мы выступим против Парламента, подавив его или уничтожив, ненависть и зависть, какую мы вызовем у трети парижского населения, то есть у самой богатой части горожан, связанной бесчисленными узами с корпорацией, — ненависть эта и зависть за неделю разбудят в отношении к нам оставшихся двух третей обывателей то, что за минувшие шесть недель едва лишь означилось в отношении их к Парламенту. Лига — яркий поучительный пример тому, о чем я только что сказал. Герцог Майенский, заметив в Парламенте тот самый дух, какой вы видите в нем ныне, то есть постоянную готовность соединять несоединимое и вести гражданскую войну по указке магистратов от короны, скоро наскучил таким педантизмом. Чтобы подавить Парламент, он прибегнул, хотя и скрыто, к содействию Шестнадцати, которые возглавляли городскую милицию. Впоследствии он принужден был вздернуть четверых из этих Шестнадцати, слишком пылко приверженных Испании. Поступок этот, совершенный им с целью уменьшить зависимость свою от испанской монархии, привел лишь к тому, что он стал еще более нуждаться в ней, дабы защититься от Парламента, остатки которого стали поднимать голову. Чем же завершились все эти неурядицы? Да тем, что герцог Майенский, один из величайших людей своего времени, принужден был подписать договор, снискавший ему у потомков славу человека, который не умел равно ни вести войну, ни заключить мир. Вот участь герцога Майенского, предводителя партии, образованной для защиты веры и скрепленной кровью Гизов, а их почитали за Маккавеев своего времени, — партии, которая распространилась уже по всем провинциям и охватила все королевство. Таково ли наше положение? Разве двор не может завтра же лишить нас предлога междоусобной войны, сняв осаду Парижа и, если угодно, изгнав Мазарини? Провинции начинают волноваться, но огонь в них пока настолько слаб, что нам должно еще более усердно, нежели прежде, искать главную свою опору в Париже. Приняв в расчет эти соображения, разумно ли сеять в нашей партии рознь, которая погубила лигистов, партию несравненно более организованную, мощную и влиятельную, нежели наша? Герцогиня Буйонская снова скажет, что я толкую об опасностях, не предлагая средств от них — вот они.

Не стану говорить о договоре, который вы готовы заключить с Испанией, ни о намерениях наших ублаготворить народ — я отправляюсь от того, что без этих средств обойтись нельзя. Но мне пришло в голову еще одно средство, на мой взгляд, как нельзя более способное заставить Парламент относиться к нам с должным уважением. У нас есть в Париже армия, на которую, доколе она остается в стенах города, будут смотреть как на сброд. Я сделал наблюдение и уже говорил вам о нем, наверное, раз двадцать за эту неделю: вы не найдете в Апелляционных палатах [148] советника, который не мнил бы, что может командовать армией уж никак не с меньшим правом, чем ее военачальники. Помнится, я упоминал вчера вечером, что власть, какую частные лица приобретают в народе, становится несомненною для всех лишь тогда, когда ее видят в действии, ибо те, кто вправе пользоваться ею в силу своего звания, утратив ее на деле, еще долго цепляются за нее в своем воображении. Вспомните, прошу вас, все то, что вы в этом смысле наблюдали при дворе. Да разве нашелся там хоть один министр или придворный, который до самого Дня Баррикад не поднимал на смех все, что ему говорили о приверженности народа Парламенту? Между тем не было такого министра или придворного, который не замечал бы уже неотвратимых признаков революции. Баррикады должны были их убедить, — однако разве они их убедили? Разве они мешали им начать осаду Парижа в уверенности, что прихоть народа, вызвавшая беспорядки в столице, не способна толкнуть его к войне? То, что мы делаем сегодня, делаем ежедневно, могло, казалось бы, рассеять их заблуждение — но разве оно их отрезвило? Разве Королеве не твердят изо дня в день, что богатые горожане преданы ей и в Париже одна лишь подкупленная чернь предана Парламенту? Я объяснил вам причину, по какой люди умудряются тешить себя и обманываться в подобных делах. То, что произошло с двором, теперь происходит с Парламентом. В нынешней смуте он имеет все знаки власти — вскоре он утратит ее истинный смысл. Он должен бы это предвидеть, слыша поднимающийся против него ропот и видя, как народ все более поклоняется мне и Бофору. Куда там! Он поймет это лишь тогда, когда дело дойдет до настоящей с ним расправы, когда ему нанесут удар, который сокрушит его или же ослабит. Все остальное он примет лишь как наше на него покушение, в котором мы потерпели неудачу. Это придаст ему храбрости; если мы пойдем на уступки, он и впрямь станет нас утеснять и вынудит погубить его самого. А это не в наших интересах по причинам, какие я изложил вам выше; наоборот, нам выгодно не причинять ему вреда, дабы уберечь от раскола нашу партию, но при этом действовать так, чтобы Парламент понял: благополучие его неотделимо от нашего.

А для этой цели, на мой взгляд, нет лучшего средства, нежели вывести войска наши из Парижа и разместить их там, где они будут безопасны от неприятеля, но откуда смогут, однако, прийти на выручку нашим обозам; притом надо устроить так, чтобы Парламент сам потребовал вывода войск из города, дабы это не заронило в нем подозрений или хотя бы заронило лишь тогда, когда нам это будет на руку и заставит его соображаться с нами. Эта мера предосторожности вместе с другими, какие вы уже решили взять, приведет к тому, что Парламент, сам того не заметив, поставлен будет в необходимость действовать в согласии с нами; любовь народа, с помощью которой мы только и можем его сдерживать, уже не покажется ему призраком, когда призрак этот обретет жизнь и как бы плоть благодаря войскам, которые не будут более в его руках». [149]

Вот что я второпях набросал за столом в кабинете герцогини Буйонской. Вслед за тем я прочел написанное вслух и, дойдя до того места, где я предлагал вывести армию из Парижа, заметил, что герцогиня сделала мужу знак; как только я окончил чтение, он отвел ее в сторону. Они беседовали минут десять, после чего герцог объявил мне: «Вы столь хорошо знаете состояние умов в Париже, а я столь плохо, что вы должны простить меня, если я ошибаюсь в суждениях об этом предмете. Я не стану оспаривать ваши доводы, я подкреплю их тайной, которую мы вам откроем, если вы поклянетесь спасением души сохранить ее от всех без изъятия, и прежде всего от мадемуазель де Буйон. Виконт де Тюренн, — продолжал герцог, — написал нам, что со дня на день объявит себя сторонником нашей партии. Во всей его армии только два полковника внушают ему опасения, но он еще до истечения недели найдет способ оградить себя от них и тотчас выступит для соединения с нами. Он просил, чтобы мы сохранили это в тайне от всех, кроме вас». — «Но его наставница, — с гневом присовокупила герцогиня, — потребовала, чтобы мы хранили тайну и от вас, как от всех прочих». Под наставницей она имела в виду сестру г-на де Тюренна, мадемуазель де Буйон, к которой он питал доверенность безграничную, а герцогиня Буйонская ненавидела ее всей душой.

«Ну что вы на это скажете? — снова заговорил герцог Буйонский. — Разве теперь Парламент и двор не в наших руках?» — «Я не хочу быть неблагодарным, — ответил я герцогу, — за тайну я отплачу тайной, менее важной, однако не заслуживающей небрежения. Мне только что показали записку, посланную Окенкуром герцогине де Монбазон, где сказано только: “Перон предан прекраснейшей из прекрасных", а утром я получил письмо от Бюсси-Ламе, который ручается за Мезьер.

Герцогиня Буйонская, которая в домашней жизни отличалась редкой живостью нрава, бросилась мне на шею и расцеловала меня с большой нежностью. У нас более не оставалось сомнений, и за четверть часа мы в подробностях обсудили все меры, которые я предлагал выше. Тут, кстати, я не могу умолчать об одном замечании герцога Буйонского. Когда мы с ним стали решать, каким способом вывести войска из стен города, не возбудив подозрений Парламента, герцогиня Буйонская, несказанно обрадованная столькими добрыми новостями, уже перестала прислушиваться к нашему разговору. Заметив, что, взволнованный известием, которое он сообщил мне о г-не де Тюренне, я тоже стал рассеян, супруг ее обернулся ко мне и сказал едва ли не с гневом: «Я могу простить эту беспечность моей жене, но не вам. Старый принц Оранский говаривал, бывало, что в ту минуту, когда тебе сообщают самые великие и радостные известия, как раз и должно удвоить внимание к мелочам».

Двадцать четвертого числа того же месяца, то есть февраля, депутаты Парламента, накануне получившие свои бумаги , отправились в Сен-Жермен доложить Королеве об аудиенции, данной посланцу эрцгерцога. Двор, как мы и предвидели, не преминул воспользоваться этим предлогом, чтобы завести переговоры. Хотя в бумагах депутаты не были [150] поименованы президентами и советниками, не названы они были и лицами, носившими прежде эти звания и теперь лишенными их: в паспортах указаны были одни лишь имена. Королева объявила депутатам, что государству было бы более пользы, а Парламенту более чести, если бы испанскому посланцу отказали в аудиенции, но дело сделано, и теперь надо подумать о восстановлении мира — она весьма к нему склонна, и поскольку канцлер вот уже несколько дней болен, завтра же сама составит более подробный письменный ответ депутатам. Герцог Орлеанский и принц де Конде высказались еще более определенно и пообещали Первому президенту и президенту де Мему, которые имели с ними весьма долгие и совершенно конфиденциальные беседы, открыть все подъезды к городу, как только Парламент назовет своих депутатов для ведения мирных переговоров.

Того же 24 февраля мы получили известие, что принц де Конде намеревается сбросить в реку все запасы муки в Гонессе и его окрестностях, ибо местные крестьяне, вскинув на плечи мешки, непрестанно носят ее в Париж. Мы предупредили намерение Принца. Между девятью и десятью часами вечера мы вывели из Парижа все свои войска. Ночь напролет мы бились у Сен-Дени, чтобы помешать маршалу Дю Плесси, стоявшему там с восемью сотнями верховых из отрядов тяжелой конницы, напасть на наш обоз. В Париже снаряжены были все пригодные к делу повозки, телеги и лошади. Маршал де Ла Мот двинулся в Гонесс с тысячей всадников. Там он забрал все съестные припасы, какие мог найти в Гонессе и в окрестных деревнях, и вернулся в Париж, не потеряв ни одного человека и ни единой лошади. Конница Королевы атаковала было хвост обоза, но Сен-Жермен д'Ашон отбросил ее к самым воротам Сен-Дени.

В тот же день в Париж прибыл Фламмарен, чтобы от имени герцога Орлеанского выразить соболезнование королеве английской по случаю смерти ее супруга, известие о которой получено было всего тремя или четырьмя днями ранее . Но то был лишь предлог поездки Фламмарена, цель же заключалась в другом. Ла Ривьер, к которому он был близок и от которого зависел, забрал себе в голову войти с его помощью в сношения с г-ном де Ларошфуко, с которым Фламмарен также был приятелем. Я тотчас узнавал все, что происходит между ними, ибо Фламмарен, страстно влюбленный в г-жу де Поммерё, подробно ей обо всем докладывал. Поскольку Мазарини убедил Ла Ривьера, что единственное препятствие на его пути к кардинальской шапке — принц де Конти, Фламмарен решил, что окажет своему другу величайшую услугу, если расположит обоих к согласию. С этой целью сразу по прибытии в Париж он свиделся с г-ном де Ларошфуко и без особого труда склонил его на свою сторону. Он застал де Ларошфуко в постели, сильно страдающего от раны и пресытившегося междоусобицей. Г-н де Ларошфуко объявил Фламмарену, что ввязался в гражданскую войну против воли, что, вернись он из Пуату двумя месяцами ранее осады Парижа, он, без сомнения, помешал бы герцогине де Лонгвиль участвовать в этом злосчастном деле, но я воспользовался его отсутствием, чтобы ее в него втянуть, — и не только ее, но и [151] принца де Конти; к его приезду дело зашло уже так далеко, что они не могли отступиться от данного слова; рана оказалась еще одной помехой его намерениям, которые всегда состояли в том, чтобы примирить королевскую семью; зато проклятый коадъютор вовсе не хочет мира, он вечно нашептывает принцу де Конти и герцогине де Лонгвиль то, что закрывает все пути к примирению; рана, мол, мешает самому де Ларошфуко повлиять на них должным образом, но, не будь он болен, он исполнил бы все, чего от него ждут. Вслед за тем они с Фламмареном приняли необходимые меры, какие впоследствии и принудили принца де Конти — так, по крайней мере, полагали все — уступить кардинальскую шапку Ла Ривьеру.

Обо всех их действиях я немедля узнавал от г-жи де Поммерё. Получив нужные мне сведения, я через купеческого старшину велел приказать Фламмарену, чтобы он покинул Париж, потому что срок его паспорта уже несколько дней как истек.

Двадцать шестого числа в Парламенте разгорелись жаркие споры, ибо когда получено было известие, что Грансе с пятью тысячами пехоты и тремя тысячами конницы осадил Бри-Конт-Робер, большая часть советников по глупости предложила поддержать осажденных и для того рискнуть дать сражение. Военачальникам стоило великого труда убедить их внять голосу рассудка. Крепость эта значения не имела; пользы от нее по разным причинам не было никакой, и герцог Буйонский, который из-за подагры не мог явиться во Дворец Правосудия, письменно изложил эти причины Парламенту, показавшему себя в этом случае чернью в большей мере, нежели способен вообразить тот, кто не присутствовал в заседании. Бургонь, стоявший в Бри-Конт-Робере, сдался в тот же день, но едва ли он продержался бы дольше, даже если бы вопреки всем правилам ведения войны и пришлось предпринять несколько бессмысленных атак с единственной целью — унять вздорные выкрики парламентских невежд. Я воспользовался этим счастливым предлогом, чтобы возбудить в них самих желание удалить армию из Парижа. Я подослал графа де Мора, которому в нашей партии назначена была роль заглаживать чужие промахи, чтобы он шепнул президенту Шартону, будто ему доподлинно известна истинная причина, по какой Бри-Конт-Роберу не оказали помощи: она-де в том, что невозможно было вовремя вывести войска из Парижа, и потому только мы уже прежде потеряли Шарантон. Тогда же по моему наущению Гресси сообщил президенту де Мему, что узнал из верных рук, будто я нахожусь в большом затруднении, ибо, с одной стороны, вижу, что все приписывают потерю этих двух городов нашему упрямому желанию удержать войска в стенах города, а с другой — не решаюсь удалить хотя бы на два шага от своей особы всех этих солдат, которые в то же время служат мне наемными крикунами на улицах и в зале Дворца Правосудия.

Не могу вам описать, каким пламенем вспыхнул этот порох. Президент Шартон твердил теперь только о том, что войскам должно стать лагерем; президент де Мем все свои речи клонил к тому, что армии не пристало оставаться в бездействии. Генералы прикинулись, будто смущены [152] подобным требованием. Я сделал вид, будто ему противлюсь. Дней восемь или десять мы заставили себя упрашивать, а потом, как вы увидите, исполнили то, чего желали сами куда более, нежели те, кто нас к тому принуждал.

Нуармутье, выйдя из стен города с полуторатысячным отрядом конницы, в этот день доставил из Даммартена и его окрестностей огромные запасы зерна и муки. Принц де Конде не мог одновременно поспевать всюду: ему не хватало конницы, чтобы занять все окрестные селения, а все окрестные селения поддерживали Париж. В эти последние два дня в город навезли столько зерна, что достало бы продержаться более шести недель. И если хлеба не хватало, виною тому было лишь плутовство булочников и нерадивость должностных лиц.

Двадцать седьмого февраля Первый президент доложил Парламенту о том, что произошло в Сен-Жермене и о чем я вам уже рассказывал: решено было просить военачальников пожаловать после обеда во Дворец Правосудия, дабы обсудить предложения двора. Мы с Бофором насилу удержали толпу, которая ломилась в Большую палату, — депутатам угрожали сбросить их в реку и называли предателями, вошедшими в сговор с Мазарини. Пришлось пустить в ход все наше влияние, чтобы успокоить народ, а Парламент меж тем полагал, будто мы его подстрекаем. В том-то и неудобство власти над народом, что на вас взваливают вину даже за действия, творимые им против вашей воли. Испытав это утром 27 февраля, мы принуждены были просить принца де Конти уведомить Парламент, что он не может явиться днем во Дворец и просит отложить прения на другое утро, а сами положили собраться вечером у герцога Буйонского, дабы обсудить подробнее, что нам должно говорить и делать, оказавшись между народом, требующим войны, Парламентом, жаждущим мира, и испанцами, которые, смотря по тому, что было им выгоднее, могли пожелать и того и другого за наш счет.

Но, сойдясь у герцога Буйонского, мы оказались в положении не менее затруднительном, чем то, какого мы опасались в Парламенте. Принц де Конти, подстрекаемый г-ном де Ларошфуко, рассуждал как человек, желающий войны, а действовал как миротворец. Эта жалкая роль в соединении с известиями, полученными мной о происках Фламмарена, не оставили у меня сомнений в том, что принц поджидает ответа из Сен-Жермена. Среди предложений герцога д'Эльбёфа самое умеренное было — заключить в Бастилию Парламент в полном его составе. Герцог Буйонский не решался говорить о г-не де Тюренне, потому что тот еще не выступил открыто. Я не решался объяснить, почему нахожу необходимым отделываться общими рассуждениями до той поры, пока, уверившись, что войска наши расположились за стенами города, веймарская армия уже на марше, а испанская стоит на границе, мы не сможем заставить Парламент плясать по нашей дудке. Бофор, которому нельзя было открыть ни одной важной тайны из-за герцогини де Монбазон, отнюдь не отличавшейся постоянством, не мог взять в толк, отчего мы не воспользуемся влиянием, [153] какое оба с ним имеем над народом. Герцог Буйонский был уверен в моей правоте: как вы имели случай убедиться, с глазу на глаз он не возразил ни словом на доводы, изложенные в записке, о которой я вам рассказывал; но, не имея ничего против того, чтобы этой правотой пренебрегли, ибо ему как никому другому были выгодны беспорядки, он лишь в той мере, в какой требовали приличия, поддержал меня в моих усилиях склонить наших сторонников к умеренности, то есть к тому, чтобы не нарушать ход завтрашних прений в Парламенте народным возмущением.

Поскольку ни у кого не было сомнений, что Парламент примет, и даже с поспешностью, предложение двора о мирных переговорах, трудно было возражать тем, кто утверждал, что единственный способ помешать этому — упредить переговоры мятежом. Г-н де Бофор, всегда склонный к тому, в чем ему мнилось более славы, поддержал эту мысль со всею горячностью. Д'Эльбёф, получивший от Ла Ривьера оскорбительное письмо, разыгрывал храбреца. Я уже изложил вам выше причины, по каким путь этот, вообще не приличествующий человеку благородному, в силу множества важных соображений тем более не приличествовал мне. Представьте же, в каком я был затруднении, размышляя о грозящих мне опасностях: они ждали меня равно и в том случае, если я не смогу предотвратить возмущения, которое непременно мне же и припишут, хотя оно и погубит меня впоследствии, и в том случае, если я стану пытаться отговаривать от него тех, кому не могу открыть самые веские причины, по каким я его не одобряю.

Первым моим побуждением было незаметно поддержать колебания и невразумительные речи принца де Конти. Но, увидев, что невнятица эта, хотя, может быть, и помешает принять решение поднять бунт, не способна, однако, привести к решению его пресечь, а между тем это было совершенно необходимо, принимая во внимание умонастроение народа, готового вспыхнуть от одного слова, брошенного любым из нас, даже тем, кто менее всех пользовался его доверенностью, — я понял, что колебаться нельзя. Я высказал свое мнение прямо и открыто. Я изложил собравшимся то, что, как вы помните, говорил ранее герцогу Буйонскому. Я упирал на то, что мы не должны ничего предпринимать, пока из ответа Фуэнсальданьи не узнаем положительно, чего нам ждать от испанцев. Этим доводом я старался по мере сил возместить другие, привести которые не решался, хотя мне было бы куда проще и легче сослаться на помощь г-на де Тюренна и на вывод войск, которые решено было разместить под Парижем.

В этом случае я убедился: во времена гражданской войны утаить то, что следует, от друзей труднее, нежели предпринять то, что следует, против врагов. По счастью, мне удалось убедить собравшихся, ибо герцог Буйонский, который вначале колебался, поддержал меня, поняв, как он сам признался мне в тот же вечер, что смута в этих обстоятельствах в самом скором времени обернулась бы против ее зачинщиков. Но из того, что он высказал мне об этом предмете, когда все разошлись, я в свою [154] очередь понял: он исполнен решимости, — едва войска наши окажутся за пределами Парижа, договор с Испанией будет заключен, а г-н де Тюренн перейдет на нашу сторону, — избавиться от тирании или, лучше сказать, от мелочной опеки Парламента. Я ответил ему, что, как только г-н де Тюренн объявит себя нашим сторонником, я обещаю поддержать его в этом деле, но герцог должен согласиться — прежде этого я не могу порвать с Парламентом, даже если неминуемо сгублю себя; действуя заодно с корпорацией, в единении с которой частное лицо, на мой взгляд, не может оказаться запятнанным, я, по крайней мере, уверен, что сберегу свою честь, между тем как, способствуя ее гибели и не имея возможности заменить ее партией, которая была бы истинно французской и которою народ не гнушался бы, я в мгновение ока могу уподобиться в Брюсселе изгнанникам времен Лиги; участь герцога Буйонского благодаря его военному искусству и положению, какое ему может дать Испания, будет более счастливой, однако и ему следует помнить о герцоге Омальском, который впал в ничтожество с той поры, как у него не осталось ничего, кроме покровительства испанцев; на мой взгляд, нам с ним должно создать себе надежную опору внутри страны и лишь тогда порвать с Парламентом; более того, нам должно решиться терпеть Парламент до той поры, пока мы не уверимся совершенно в том, что испанская армия уже выступила, наши войска стали лагерем, согласно нашему плану, и виконт де Тюренн объявил себя нашим союзником — обстоятельство важное и решительное, ибо оно придало бы партии войска, независимые от иноземцев, или, лучше сказать, помогло бы образовать партию чисто французскую и способную поддержать дело собственными силами.

Мне кажется, именно это последнее рассуждение и рассердило герцогиню Буйонскую, которая возвратилась в покои своего супруга сразу после ухода военачальников и которая никогда не хотела примириться с тем, чтобы Парламенту предоставили свободу действий. Узнав, что собравшиеся разошлись, не приняв решения прибрать верховную палату к рукам, она дала волю гневу. «Я предрекала вам, — сказала она мужу, — что вы станете слушаться указки господина коадъютора». — «Уж не хотите ли вы, сударыня, — возразил он ей, — чтобы господин коадъютор ради нашей выгоды подверг себя опасности стать капелланом при графе Фуэнсальданья? Неужели вы не поняли, о чем он толкует нам вот уже три дня?» — «Не находите ли вы, сударыня, — сохраняя хладнокровие, заговорил я, — что мы сможем действовать с большим успехом, когда наши войска окажутся вне Парижа, когда от эрцгерцога будет получен ответ и все узнают о том, что виконт де Тюренн нас поддерживает?» — «О да, — ответила она, — но только завтра Парламент предпримет шаги, которые сделают все эти ваши меры бесполезными». — «Вы ошибаетесь, сударыня, — возразил я. — Я согласен, что Парламент по собственному почину предпримет завтра шаги, и даже весьма неосмотрительные, чтобы сговориться с придворной партией, но, уверяю вас, какие бы шаги он ни предпринял, если наши предосторожности увенчаются успехом, мы сможем более не [155] принимать в расчет Парламент». — «Вы обещаете мне это?» — спросила она. «Я готов в этом поклясться, — сказал я, — и даже расписаться своей кровью». — «Распишитесь же тотчас!» — воскликнула герцогиня. И невзирая на возражения мужа, она перетянула мне шелковой ниткой большой палец, до крови уколола его кончиком иглы и дала подписать записку следующего содержания: «Обещаю герцогине Буйонской поддерживать ее супруга против Парламента, в случае если господин де Тюренн со своей армией станет от Парижа в двадцати лье и объявит себя сторонником города». Герцог Буйонский бросил эту торжественную клятву в огонь, но вместе со мной стал убеждать жену, которой в глубине души боялся не угодить, что, если наши предосторожности увенчаются успехом, мы окажемся сильны, какие бы штуки ни выкинул Парламент; если же они не удадутся, мы сможем быть довольны, что не затеяли мятежа, который при таком повороте событий неминуемо навлек бы на меня бесчестие и гибель, но едва ли оказался бы выгодным и для рода Буйонов.

Когда наша беседа подходила к концу, мне принесли записку от викария церкви Сен-Поль, который сообщил мне, что капитан гвардии д'Эльбёфа, Тушпре, раздал деньги подручным лавочников с Сент-Антуанской улицы, чтобы назавтра в зале Дворца Правосудия они криками протестовали против заключения мира. Герцог Буйонский в согласии со мной тотчас написал д'Эльбёфу, с которым сохранял учтивые отношения, несколько слов на обороте игральной карты, чтобы тот почувствовал, что герцог действовал второпях: «Вам небезопасно быть завтра во Дворце Правосудия».

Д'Эльбёф тотчас явился к герцогу Буйонскому, чтобы узнать, что означает эта записка: герцог объяснил ему, что получил известие — народ забрал себе в голову, будто он и д'Эльбёф стакнулись с Мазарини, вот он и полагает, что им неразумно оказаться в толпе, которую ожидание прений несомненно привлечет завтра в зал Дворца Правосудия.

Д'Эльбёф, знавший, что народ его не жалует, и не чувствовавший себя в безопасности даже в собственном доме, признался, что опасается, как бы его отсутствие в подобный день не было истолковано в дурную сторону. Герцог Буйонский, который предложил это лишь с целью запутать д'Эльбёфа смутой, воспользовался его замешательством, чтобы связать ему руки еще и другим способом: он объявил, что д'Эльбёф прав — пожалуй, и впрямь ему лучше явиться во Дворец, но из предосторожности прийти туда вместе с коадъютором, а герцог, мол, позаботится о том, чтобы это вышло как бы само собой и я ни о чем не догадался. Надо ли вам говорить, что д'Эльбёф, который наутро зашел за мной, не заподозрил, что мы с герцогом Буйонским вдвоем подстроили его визит.

Двадцать восьмого февраля, на другой день после нашего сговора, я прибыл во Дворец с герцогом д'Эльбёфом, — в зале меня встретила неисчислимая толпа, кричавшая: «Да здравствует коадъютор! Не хотим мира, долой Мазарини!» В это самое мгновение на главной лестнице появился Бофор, два наших имени эхом отозвались друг другу, и присутствующие [156] вообразили, будто то, что вышло совершенно случайно, подстроено с целью помешать прениям; но поскольку, когда зреет мятеж, все, что заставляет в него уверовать, его раздувает, мы в мгновение ока едва не стали причиною того, чему вот уже неделю всеми силами старались воспрепятствовать. Недаром я говорил вам, что самая большая беда междоусобицы в том и состоит, что ты оказываешься в ответе даже за те злодеяния, каких не совершал.

Первый президент и президент де Мем, которые в сговоре с другими депутатами утаили письменный ответ Королевы , чтобы не озлобить умы содержавшимися в нем выражениями, по их мнению излишне резкими, превозносили как могли любезность, выказанную Ее Величеством в беседе с ними. Вслед за тем начались прения, и после некоторых несогласий в вопросе о том, большими или меньшими полномочиями наделить депутатов, решено было дать им полномочия неограниченные, согласиться прибыть для совещания в то место, какое угодно будет назначить самой Королеве, депутатами избрать двух президентов и двух советников Большой палаты, по одному советнику от каждой Апелляционной палаты, одного от Палаты по приему прошений, одного докладчика, одного или двух военачальников, двух депутатов от каждой из прочих верховных палат и купеческого старшину; уведомить о том герцога де Лонгвиля и депутатов от парламентов Руана и Экса, и завтра же послать магистратов от короны просить, чтобы согласно данному Королевой обещанию открыты были подъезды к городу. Президент де Мем, удивленный, что решение Парламента не встретило противодействия ни со стороны военачальников, ни с моей, сказал Первому президенту, а президент де Бельевр, уверявший меня, будто услышал его слова, передал их мне: «Что-то все они слишком сговорчивы: боюсь, эта мнимая кротость не доведет до добра».

По-моему, он встревожился еще более, когда, услышав, как вошедшие судебные приставы сообщили, что народ грозит расправиться со всеми, кто согласится вести переговоры, прежде чем Мазарини будет изгнан из пределов королевства, мы с Бофором тотчас покинули Большую палату; мы, однако, приказали удалить смутьянов из зала, и члены Парламента могли разойтись по домам, не подвергаясь никакой опасности и даже без всякого шума. Я и сам был чрезвычайно удивлен той легкостью, с какой мы этого добились. Это придало Парламенту смелости, которая едва его не погубила. Вы убедитесь в этом из дальнейшего.

Второго марта сын Первого президента, Шамплатрё, по поручению отца своего, который был не совсем здоров, доставил в Парламент письма — одно от герцога Орлеанского, другое от принца де Конде: оба выражали в них свое удовольствие шагом, сделанным Парламентом, однако решительно утверждали, будто Королева никогда не давала обещания открыть подъезды к городу. Не могу описать вам гнев и возмущение, охватившие при этом известии всю верховную палату и каждого из ее членов. Даже Первый президент, сообщивший его собранию, был уязвлен до крайности. Он с большим раздражением признался в этом президенту де Немону, [157] которого Парламент послал к нему, прося еще раз написать принцам. Магистратам от короны, которые утром выехали в Сен-Жермен для выправки нужных депутатам бумаг, поручили объявить двору, что не может быть и речи ни о каком совещании, пока не будет исполнено слово, данное Первому президенту. Покаюсь вам, что, хотя мне было слишком хорошо известно, с какою силою Парламент влечется к миру, я все же в простоте душевной поверил, будто подобное нарушение хоть сколько-нибудь сдержит это безоглядное стремление. Я решил, улучив подходящую минуту, убедить Парламент предпринять шаги, какие хотя бы показали двору, что пыл магистратов не угас совершенно. Я встал со своего места будто бы для того, чтобы погреться у камина, и попросил Пеллетье, брата известного вам Ла Уссе, от моего имени передать почтенному Брусселю, чтобы тот, поскольку поведение двора свидетельствует о том, что ему нельзя давать веры, предложил по-прежнему вербовать солдат и объявить еще новые наборы. Предложение Брусселя встречено было рукоплесканиями. Распорядиться рекрутами просили принца де Конти и даже назначили шестерых советников ему в помощь.

На другой день — это было 3 марта — огонь еще пламенел. Все наперебой предлагали средства ко взиманию налогов, которых никто более не желал платить в надежде, что совещание увенчается миром и он разом все их упразднит. Герцог де Бофор в согласии с герцогом Буйонским, маршалом де Ла Мотом и мною воспользовался этой минутой, чтобы подстрекнуть Парламент; присущим ему слогом разбранив двор за нарушение соглашения, он взялся от своего имени и от имени своих сотоварищей в две недели очистить подъезды к городу, если Парламенту угодно будет принять твердое решение — не обольщаться более лживыми посулами: они только сдерживают брожение в стране, которая, не смущай ее слухи о переговорах и совещаниях, давно уже вся целиком оказалась бы на стороне столицы. Впечатление, произведенное этими немногими словами, нагроможденными без всякого склада, невозможно описать. Никто не усомнился бы в том, что переговоры тотчас будут прерваны. Однако минуту спустя все переменилось.

Из Сен-Жермена вернулись магистраты от короны; они доставили бумаги для депутатов и ответ насчет продовольствования Парижа, который, по правде говоря, содержал сущий вздор; вместо того, чтобы освободить подъезды к городу, двор пообещал пропускать в Париж по сто мюидов зерна в день, да еще в первом пропуске, выписанном для этой цели, были опущены слова «в день», чтобы толковать разрешение смотря по обстоятельствам. Парламент, однако, принял этот вздор за чистую монету; никто уже не вспоминал о том, что говорилось и делалось минутой ранее; члены Парламента готовились на другой же день отправиться на совещание, которого местом Королева избрала Рюэль.

В тот же вечер мы — принц де Конти, господа де Бофор, д'Эльбёф, маршал де Ла Мот, де Бриссак, президент де Бельевр и я — сошлись у герцога Буйонского, чтобы решить, должно ли военачальникам [158] участвовать в депутации. Герцог д'Эльбёф, весьма желавший, чтобы поручение это возложили на него, добивался ответа положительного. Но он остался в одиночестве, ибо мы решили, что несравненно более разумно сохранить за собой полную свободу действий, в зависимости от того, как повернутся дела; к тому же было неблагородно да и неосмотрительно посылать депутатов на совещание в Рюэль, когда мы готовились заключить договор с Испанией и ежечасно твердили посланцу эрцгерцога, что согласились допустить совещание потому лишь, что совершенно уверены: мы в любую минуту можем прервать его руками народа. Герцог Буйонский, который вот уже два дня как начал выходить из дому и в этот день осмотрел местность, где имел намерение разбить военный лагерь, заговорил с нами об этом своем плане так, словно мысль о нем только нынче утром пришла ему в голову. Принцу де Конти недостало духу согласиться на предложение герцога Булонского, ибо он не успел вопросить своего оракула , но у него недостало духу и противиться герцогу в военных вопросах. Господа де Бофор, де Ла Мот, де Бриссак и де Бельевр, которых мы предупредили заранее и которые знали подоплеку дела, одобрили предложение герцога. Д'Эльбёф оспаривал его самыми нелепыми доводами. Я поддержал д'Эльбёфа, чтобы лучше скрыть нашу игру, и стал объяснять собравшимся, что Парламент, мол, будет роптать, если мы предпримем такого рода перемещение без его ведома. На это герцог Буйонский с гневом возразил мне, что вот уже три недели Парламент, напротив, ропщет на генералов и войска, которые не осмеливаются высунуть нос за городскую заставу; он не обращал внимания на их жалобы, покуда полагал, что войска за стенами города подвергаются опасности, но, обнаружив, скорее волею случая, нежели с намерением, позицию, где войска наши будут столь же безопасны, как в Париже, и откуда они смогут действовать даже с большей пользой, он решил, что разумно исполнить общее требование. Я, как вы догадываетесь, легко уступил его доводам, и герцог д'Эльбёф покинул наше собрание в полной уверенности, что в предложении герцога Буйонского нет тайного умысла. А достигнуть этого было не так-то просто, ибо люди, которые сами всегда действуют с тайным умыслом, неизменно подозревают его во всех других.

На другой день — это было 4 марта — депутаты отправились в Рюэль, а армия наша — в лагерь, разбитый между Марной и Сеной. Пехота расположилась в Вильжюифе и Бисетре, кавалерия — в Витри и Иври. Возле Порт-а-л-Англе на реке навели наплавной мост, защищенный артиллерийскими редутами. Трудно вообразить, как обрадовался Парламент при известии о том, что войско покинуло город: сторонники партии убеждены были, что теперь оно будет действовать более энергически, приверженцы двора воображали, что народ, не подстрекаемый солдатами, станет более покладистым и покорным. Даже Сен-Жермен попался на эту удочку; президент де Мем в особенности старался уверить двор, что это его речи в Парламенте принудили генералов вывести войска из города. Сеннетер, бесспорно самый умный человек в придворной партии, не преминул [159] вскоре рассеять заблуждение двора. Здравый смысл помог ему разгадать наши замыслы. Он объявил Первому президенту и президенту де Мему, что их одурачили, и они убедятся в этом в самом непродолжительном времени. Полагаю, что верность истине требует, чтобы я привел здесь слова, свидетельствующие о проницательности этого человека. Первый президент, человек, лишенный гибкости и не способный увидеть две стороны дела разом, узнав о лагере в Вильжюифе, воскликнул с ликованием: «Теперь у коадъютора станет меньше наемных глоток в зале Дворца Правосудия», а президент де Мем прибавил: «И меньше наемных головорезов». «Коадъютору, господа, — возразил им обоим Сеннетер, — надобно не убить вас, а прибрать к рукам. Ежели бы он стремился к первому, ему довольно было бы черни, для второго находка — военный лагерь. Если и впрямь чести у него не более, чем полагают здесь, гражданской войне у нас быть теперь долго».

Кардинал на другой же день вынужден был признать, что Сеннетер оказался прав: принц де Конде объявил, что войска наши, занявшие позиции, где их невозможно атаковать, причинят ему более хлопот, нежели когда они оставались в городе, а мы заговорили в Парламенте громче, нежели ему до сих пор было привычно.

Четвертого марта после обеда нам представился для этого важный повод. Прибывшие в четыре часа пополудни в Рюэль депутаты узнали, что кардинал Мазарини упомянут в числе тех, кого Королева назначила присутствовать на совещании. Они объявили, что не могут вести переговоры с тем, кто осужден Парламентом. Ле Телье от имени герцога Орлеанского ответил им, что Королева весьма удивлена: Парламент, которому дозволено как равному вести переговоры со своим Королем, не довольствуясь этим, еще желает ограничить власть Монарха и даже осмеливается отвергать лиц, им уполномоченных. Первый президент остался тверд, и, поскольку двор также стоял на своем, переговоры едва не были прерваны; президент Ле Коньё и Лонгёй, с которыми мы поддерживали тайные сношения, уведомили нас о происходящем, мы дали им знать, чтобы они не уступали и как бы в знак доверия показали президенту де Мему и Менардо, совершенно преданным двору, несколько строк моего письма Лонгёю, в приписке к которому я сообщал: «Мы взяли свои меры и теперь можем говорить решительнее, нежели полагали необходимым до сих пор; уже после того, как я написал вам это письмо, я получил известие, которое побуждает меня предуведомить вас, что Парламент погубит себя, если не будет держаться с удвоенным благоразумием». Все это в соединении с речами, какие мы вели 5 марта у камина Большой палаты, принудили депутатов не уступать в вопросе о присутствии на переговорах Кардинала, столь нестерпимом для народа, что мы утратили бы все свое влияние, согласись мы с ним примириться; поступи наши депутаты так, как им хотелось, мы, без сомнения, вынуждены были бы, памятуя о народе, по возвращении их закрыть перед ними ворота города. Я изложил вам выше причины, по каким мы всеми возможными способами старались избежать этой крайности. [160]

Узнав, что Первый президент и его спутники потребовали, чтобы им дали конвой, который сопроводил бы их в Париж, двор смягчился. Герцог Орлеанский послал за Первым президентом и президентом де Мемом. Стали искать способа договориться и решили отрядить двух депутатов, назначенных Королем , и двух депутатов, присланных палатами, дабы они начали совещаться в покоях герцога Орлеанского насчет предложений, сделанных той и другой стороной, а после доложили обо всем остальным депутатам Короля и ассамблеи. Уступка эта, которая не могла не досадить Кардиналу, — как видите, он отстранен был от переговоров с Парламентом и даже вынужден покинуть Рюэль и возвратиться в Сен-Жермен, — с радостью была принята магистратами и положила начало совещанию весьма неприятным для первого министра способом.

Боюсь наскучить вам подробным перечнем того, что произошло во время этого совещания, где то и дело возникали несогласия и затруднения. Удовольствуюсь лишь тем, что отмечу главные предметы тамошних прений, о которых буду упоминать, соблюдая хронологический порядок по мере описания прений в Парламенте, а также происшествий, имеющих касательство к первым и ко вторым.

В тот же день, 5 марта, в Париж прибыл второй посланец эрцгерцога, дон Франсиско Писарро, имевший при себе ответы эрцгерцога и графа де Фуэнсальданья на первые депеши дона Хосе Ильескаса, неограниченные полномочия вести переговоры со всеми, инструкцию для герцога Буйонского на четырнадцати страницах, исписанных мелким почерком, чрезвычайно любезное письмо для принца де Конти и записку для меня, преисполненную учтивых слов, но притом весьма важную. В ней сказано было, что «Король, его господин, не желает брать с меня никаких обещаний, но вполне положится на слово, какое я дам герцогине Буйонской». В инструкции доверенность мне оказывалась полная, и в почерке Фуэнсальданьи я узнал руку герцога и герцогини Буйонских.

Два часа спустя после прибытия испанского гонца мы собрались в Ратуше в покоях принца де Конти, чтобы принять решение, и тут разыгралась прелюбопытная сцена. Принц де Конти и герцогиня де Лонгвиль, подогреваемые г-ном де Ларошфуко, желали едва ли не безусловного союза с Испанией, ибо надежда завести переговоры с двором через посредство Фламмарена их обманула и они, как это свойственно людям слабодушным, очертя голову бросились в другую крайность. Д'Эльбёф, гнавшийся за одними только наличными деньгами, готов был на все, что сулило ему их получение. Герцог де Бофор, подученный г-жой де Монбазон, которая хотела подороже продать его испанцам, изъявлял сомнения, должно ли связывать себя письменным договором с врагами государства. Маршал де Ла Мот, как и во всех других случаях, объявил, что ничего не станет решать без герцога де Лонгвиля, а г-жа де Лонгвиль весьма сомневалась, что ее муж захочет участвовать в подобном соглашении. Благоволите заметить, что все эти препятствия чинили те самые лица, которые тому две недели в один голос решили, если вы помните, просить эрцгерцога [161] прислать наделенного неограниченными полномочиями посла, дабы заключить с ним союз, и нуждались в этом ныне более, нежели когда-нибудь прежде, ибо были куда менее уверены в Парламенте.

Герцог Буйонский, пораженный изумлением, в продолжение четверти часа, казалось, не мог обрести дар речи, но наконец объявил собравшимся, что просто диву дается — неужто после тех шагов, что были ими сделаны в отношении эрцгерцога, они могут хоть на мгновение усомниться, должно ли им заключать соглашение с испанцами; им следует припомнить, как все они уверяли испанского посланца, что, едва эрцгерцог вышлет ему полномочия и изложит свои условия, договор будет заключен; эрцгерцог исполнил их требование в самой благородной и любезной форме, он сделал более — приказал войскам своим выступить, не дожидаясь, пока они подтвердят свои обязательства; эрцгерцог выступил и сам и уже покинул Брюссель; нельзя упускать из виду, что любой шаг назад после такого рода обещаний может принудить испанцев взять меры, способные нанести урон как нашей безопасности, так и нашей чести; Парламент действует столь непредвидимо, что каждый день мы справедливо опасаемся быть им преданными; в минувшие дни г-н коадъютор уже говорил и доказывал, что влияние, каким он и герцог де Бофор пользуются в народе, способно скорее сотворить зло, отнюдь нам не выгодное, нежели заставить прислушаться к нашему мнению, а в этом единственно мы и имеем сейчас неотложную нужду; правда, отныне наши войска могут помочь нам в большей мере, нежели до сих пор, но, однако, войск этих еще не довольно, чтобы дать нам все то, в чем мы имеем необходимость, если сами эти войска не поддержит, в особенности вначале, могущественная рука; в силу перечисленных соображений должно не теряя ни минуты вступить в переговоры с эрцгерцогом и даже заключить с ним союз, однако это вовсе не значит, что надлежит соглашаться на любые условия; посланцы герцога предоставляют нам свободу действий, но нам следует со всей осмотрительностью обдумать, как нам должно и можно эту свободу использовать; испанцы обещают нам все, ибо, заключая договор, сильная сторона может позволить себе любое обещание, но стороне слабейшей должно действовать с большей осторожностью, ибо она никогда не может все исполнить; он знает испанцев, ему уже приходилось иметь с ними дело; во мнении этих людей, в особенности вначале, ни в коем случае нельзя себя уронить; было бы ужасно, если бы до испанских посланцев дошел хотя бы малейший слух о колебаниях герцога де Бофора и маршала де Ла Мота или о сговорчивости принца де Конти и герцога д'Эльбёфа; он умоляет и тех и других на первых порах пощадить чувства дона Хосе де Ильескаса и дона Франсиско Писарро; но, поскольку было бы несправедливо, чтобы принц де Конти и все прочие вверились ему одному, ибо в союзе с испанцами он может найти выгоду для себя и своей семьи, он готов дать слово ничего не предпринимать без одобрения г-на коадъютора, который с первого же дня междоусобицы во всеуслышание объявил, что никогда не станет искать своей пользы ни в мятеже, ни в соглашении, и по этой причине ни у кого не может вызвать подозрений. [162]

Эта речь герцога Буйонского, и в самом деле мудрая и справедливая, убедила всех. Нам с ним поручено было обсудить все вопросы с испанскими посланцами, дабы на другой день доложить о результате принцу де Конти и остальным военачальникам.

От принца де Конти я вместе с герцогом Буйонским и его супругой, которую мы также увезли с собою из Ратуши, отправился в их Отель. Запершись в кабинете, мы стали обсуждать, как нам следует держаться с испанскими посланцами. Решить это было не так-то просто, принимая во внимание, что принадлежали мы к партии, которой основу составлял Парламент и которая в настоящее время открыто вела переговоры с двором. Герцог Буйонский уверял меня, что испанцы не перейдут границу Франции, пока мы не дадим слово сложить оружие только одновременно с ними, а стало быть, не ранее, нежели будет заключен общий мир. Но как могли мы им это обещать, когда мы не могли поручиться, что Парламент со дня на день не заключит мир отдельно от нас. Мы имели способы чинить помехи его действиям и затягивать их, но второй нарочный от г-на де Тюренна еще не прибыл, и потому замыслы виконта были нам известны лучше, нежели то, велика ли надежда на их успех; к тому же нас уведомили, что Анктовиль, командующий конной ротой герцога де Лонгвиля и присяжный его посредник, уже ездил тайком в Сен-Жермен, а стало быть, у нас не было довольно оснований, чтобы обещать испанцам действовать от имени Франции без Парламента или, точнее, против него.

Герцогу Буйонскому, как я уже говорил вам однажды, такой план мог быть на руку, но в этом случае я снова отметил, что он признавался в своем интересе — а эта добродетель принадлежит к числу самых редких. «Если бы я, сударыня, — сказал он герцогине, которая в этом вопросе была менее искренней, — держал в своей власти народ Парижа и видел свою выгоду в действиях, могущих погубить господина коадъютора и герцога де Бофора, то и тогда ради их спасения и сохранения своей чести я должен был бы по мере своих сил соображать свою корысть с тем, что избавило бы их от гибели. Но дело обстоит совсем по-другому. Я не имею никакой власти в народе, они в нем всесильны. Вот уже четвертый день вам твердят об одном: не в их интересах использовать народ, чтобы привести к покорности Парламент, ибо один из них не желает покрыть себя позором в глазах потомков, отдав Париж испанскому королю, а самому сделавшись капелланом при графе де Фуэнсальданья, второй же показал бы себя еще большим глупцом, чем он есть на самом деле — а это уже и так немало, — если бы, нося имя Бурбона, согласился сделаться испанским подданным. Вот что господин коадъютор повторял вам десятки раз за эти четыре дня, объясняя, что ни он, ни господин де Бофор не хотят подавить Парламент руками народа, ибо они убеждены: держать его в подчинении они смогут лишь при вмешательстве Испании, первой заботой которой впоследствии будет разрушить доверенность народа к ним самим. “Верно ли я истолковал вашу мысль? — спросил меня герцог Буйонский и, все так же обращаясь ко мне, продолжал: — Принимая все это в расчет, нам [163] должно воспрепятствовать Парламенту неуместными действиями вынудить нас поступить несогласно с вашими интересами. Мы приняли меры для этой цели и имеем причины надеяться, что они не останутся втуне. Но если ход событий обманет нас и Парламент за недостатком благоразумия станет бояться не того, что и в самом деле может причинить ему вред, а того, что причинить ему вреда не может, словом, если вопреки нашим стараниям он будет склоняться к позорному миру, который не обеспечит нам даже личной безопасности, что мы станем делать? Я спрашиваю вас об этом, и спрашиваю тем более настоятельно, что решение это должно предшествовать другому, какое надобно принять теперь же — чего нам следует держаться в переговорах с посланцами эрцгерцога"».

Ответ мой герцогу Буйонскому я приведу вам от слова до слова, сняв копию с листка, на котором записал его тут же за столом в кабинете герцогини Буйонской четверть часа спустя после нашего разговора. «Если нам не удастся удержать Парламент соображениями и мерами, о которых мы так давно толкуем, на мой взгляд, лучше уж предоставить ему действовать по его собственному усмотрению и побуждению, а самим положиться на чистоту наших помыслов, чем использовать народ, дабы его сокрушить. Знаю, что люди, которые выносят свои суждения на основании одних лишь результатов, не поверят в нашу искренность, но знаю и то, что счастливых результатов нередко можно ожидать лишь от исполнения долга. Не стану повторять здесь доводы, которые, как мне кажется, непреложно указывают, в чем состоит наш долг в нынешних обстоятельствах. Веления его крупными буквами начертаны для нас герцогом де Бофором; мне не пристало читать в них то, что касается до вас; но беру на себя смелость признаться: я заметил, что каждый день бывают часы, когда вам, как и мне, отнюдь не хочется стать испанцем. С другой стороны, нам должно по возможности защитить себя от тирании, и притом от тирании, жестоко нами раздраженной. Таково мое мнение, в защиту которого я привел лишь те доводы, какие имел честь урывками неоднократно излагать вам в минувшие две недели. На мой взгляд, военачальникам следует завтра же подписать договор с Испанией, которым она обязалась бы без промедления ввести во Францию свои войска до Понтавера , но более не допускать никаких ее передвижений, по крайней мере вглубь от этого пункта, без нашего на то согласия».

Я заканчивал эту фразу, когда вошел Рикмон, сообщивший, что в гостиной дожидается нарочный от виконта де Тюренна, — он еще во дворе громко крикнул: «Добрые вести!», однако, поднимаясь по лестнице, не захотел ничего объяснить Рикмону. Нарочный этот, бывший лейтенантом полка г-на де Тюренна, желал объявить нам свое поручение со всей торжественностью, но исполнил это весьма неловко. Письмо г-на де Тюренна к герцогу было кратким, не более пространной была записка, адресованная мне, а сложенный вдвое памятный листок для его сестры, мадемуазель де Буйон, заполнен шифром. Мы, однако, весьма обрадовались новостям, ибо узнали довольно, чтобы увериться в том, что г-н де Тюренн [164] объявил себя нашим сторонником, армия его (армия герцога Саксен-Веймарского, без сомнения, лучшая в Европе), его поддерживает, а губернатор Брейзаха, Эрлах, который употребил все силы, чтобы ему помешать, вынужден был укрыться в Брейзахе с отрядом в тысячу или тысячу двести солдат — все, что ему удалось отторгнуть от г-на де Тюренна. Четверть часа спустя после своего прибытия курьер вспомнил, что в кармане у него письмо виконта де Ламе, моего близкого родственника и друга, служившего в той же армии, — Ламе заверял меня в самых добрых чувствах, писал, что с двухтысячным отрядом конницы идет прямо к нам, а г-н де Тюренн присоединится к нему в урочный день в урочном месте с главными силами армии. Это-то виконт де Тюренн и сообщал шифром мадемуазель де Буйон.

Позвольте мне, прошу вас, сделать здесь небольшое отступление, быть может, достойное вашего внимания. Вы, без сомнения, удивлены, что г-н де Тюренн, который во всю свою жизнь не только не принадлежал ни к одной партии, но не желал даже слушать об интригах, решился, будучи военачальником королевской армии, выступить против двора и совершить поступок, на который, быть может, не отважились бы даже Меченый и адмирал де Колиньи. Вы еще более удивитесь, когда я скажу вам: я по сию пору гадаю, что могло побудить его к этому; его брат и невестка сотни раз клялись мне, что знают одно: он поступил так не ради них; из того, что он толковал мне сам, я не мог ничего уразуметь, хотя он заговаривал со мной об этом предмете более тридцати раз, а мадемуазель де Буйон, единственная его наперсница, то ли ничего не знала, то ли хранила тайну. То, как он повел себя, объявив о своем решении, которого он держался всего лишь четыре или пять дней, также весьма удивительно. Мне так никогда и не удалось ничего выведать ни у тех, кто его поддержал, ни у тех, кто оказался его противником. Должно было обладать выдающимися его достоинствами, чтобы их не затмило такого рода происшествие, и пример этот учит нас, что вся низость мелких душ не в силах порой разрушить доверенность, какую во многих случаях должно оказывать людям недюжинным.

Возвращаюсь, однако, к тому, о чем вел речь, то есть к тому, что я говорил герцогу и герцогине Буйонским в ту минуту, когда нас прервал нарочный виконта де Тюренна, выслушанный нами с радостью, какую вам нетрудно вообразить.

«На мой взгляд, если испанцы обяжутся дойти до Понтавера и не двигаться далее этого места, не получив на то нашего согласия, мы можем без опасений обязаться сложить оружие не ранее, чем будет заключен общий мир, при условии, что и они сдержат слово, данное ими Парламенту — предоставить этот вопрос его судейству. Слово это — пустая болтовня, но нам она на руку, ибо нам не составит труда обратить ее в нечто надежное и вещественное. Еще четверть часа назад я был против того, чтобы так далеко заходить в отношениях с испанцами — когда появился гонец от господина де Тюренна, я как раз намеревался предложить вам [165] выход, который, на мой взгляд, удовлетворил бы их гораздо менее. Но поскольку, судя по полученному нами известию, господин де Тюренн уверен в своих войсках, а двор не располагает войском, какое могло бы ему противостоять, кроме тех отрядов, что осаждают нас в Париже, я убежден: мы можем спокойно согласиться на это условие, по вашим словам, желанное для испанцев — более того, если бы сами они до него не додумались, нам следовало бы вынудить их его потребовать. Партия наша обладает двумя преимуществами, весьма значительными и редкими. Первое из них состоит в том, что выгоды наши — общие и частные, вполне согласны друг с другом, а это случается далеко не всегда. Второе — в том, что пути к достижению этих выгод уже очень скоро сходятся и сливаются в один, а это случается еще реже. Истинная и надежная польза общества состоит в наступлении общего мира, польза народа — в облегчении его бедствий, польза корпорации — в восстановлении порядка, ваша польза, сударь, польза всех остальных и моя собственная — в том, чтобы содействовать всему мною перечисленному и содействовать таким образом, чтобы мы оказались и казались всеобщими благодетелями . Все прочие выгоды связаны с этою, и, чтобы добиться их, следует, на мой взгляд, показывать, что мы ими пренебрегаем.

Мне нет надобности лукавить. Как вам известно, я гласно объявил о том, что лично для себя не ищу никакой корысти в этом деле, и я сдержу слово до конца. Вы в другом положении. Вы хотите получить Седан — вы имеете на то право. Герцог де Бофор желает стать адмиралом — у него есть на то причины. У герцога де Лонгвиля свои притязания — на здоровье. Принц де Конти и герцогиня де Лонгвиль не желают больше зависеть от принца де Конде — они более не станут от него зависеть. Но, чтобы достигнуть всех этих целей, на мой взгляд, должно прежде всего не помышлять ни об одной из них, а стремиться лишь к заключению общего мира, быть и в самом деле готовыми принести все в жертву этому благу — оно столь велико, что каждый непременно обретет в нем много более того, чем ему пожертвует; завтра же подписать с испанскими посланцами самые положительные и священные обязательства, какие только можно измыслить; присовокупить, дабы еще более угодить народу, к статье о мире статью об изгнании Мазарини, как его заклятого врага; ускорить приход эрцгерцога в Понтавер и виконта де Тюренна в Шампань; не теряя ни минуты предложить Парламенту то, что дон Хосе де Ильескас уже предложил ему в отношении общего мира; вынудить его принять угодное нам решение, что он не преминет сделать, уяснив наше могущество, и приказать депутатам в Рюэле добиться от Королевы, чтобы она назначила место для переговоров об общем мире, или на другой же день вернуться в Париж, дабы занять свои места в Парламенте. Я не теряю надежды на то, что двор, доведенный до последней крайности, согласится на переговоры — тогда, не правда ли, что может лучше послужить к вящей нашей славе? Знаю, если двор на это решится, испанский король не станет, как обещал, взывать в этом деле к нашему судейству, однако я знаю и другое: [166] то, что я недавно назвал пустой болтовней, вынудит все же испанских министров соблюсти внешние приличия, а это непременно окажется весьма выгодным для Франции. Если же двор будет настолько слеп, что отвергнет мирные переговоры, сможет ли он держаться своего отказа долее двух месяцев? Разве провинции, которые уже бурлят, не выступят к тому времени на нашей стороне? И разве армия принца де Конде способна выстоять против испанской армии, армии господина де Тюренна и нашей? Соединенная мощь двух последних избавляет нас от опасений, какие мы имели и должны были иметь в отношении чужеземных войск. Они будут более зависеть от нас, нежели мы от них; мы подчиним себе Париж собственными силами тем более верно, что станем действовать через Парламент, — он и будет тем посредником, с помощью которого мы удержим в руках народ, ибо народ всегда надежнее обуздать чужими руками по причинам, какие я вам уже неоднократно излагал.

Выступление господина де Тюренна — единственный путь, могущий привести нас к тому, о чем мы не смели и мечтать, а именно: к союзу Испании с Парламентом для нашей защиты. Благодаря выступлению виконта условие испанской стороны насчет общего мира становится сбыточным и исполнимым. Выступление его облегчает нам возможность действовать, оно позволяет нам увлечь за собой Парламент — без него ни одно наше предприятие не будет основательным, совокупно с ним все предпринятое нами будет надежно, по крайней мере, в одном отношении; но увлечь Парламент возможно и полезно лишь в данную минуту. Первый президент и президент де Мем сейчас в отъезде, а в их отсутствие нам куда легче заставить Парламент принять угодное нам решение. Если они добросовестно исполнят то, что Парламент предпишет им постановлением, которое мы заставим огласить и о котором я уже упоминал, мы добьемся своего и сплотим корпорацию ради великой цели — общего мира. Если же двор будет упорствовать, отвергая наше предложение, а приверженные ему депутаты не пожелают следовать по нашим стопам и побоятся разделить нашу участь, подобно магистратам, уже высказавшимся в этом духе, мы и тогда останемся в выигрыше, хотя и в другом смысле: мы останемся едины с общею массою Парламента, а те окажутся его предателями; палаты тем более будут в нашей власти. Таково мое мнение, я готов подписать его и представить Парламенту, при условии, однако, что вы не упустите благоприятной минуты, при которой оно только и может быть разумным, ибо если господин де Тюренн изменит свой план прежде, чем я обнародую свое предложение, я стану возражать против него с тем же пылом, с каким ныне его защищаю».

Герцогиня Буйонская, которая до сих пор укоряла меня в излишней осторожности, была в высшей степени поражена моим замыслом; усмотрев в нем величие, она нашла его превосходным. Но супруг ее, которого я часто восхвалял в глаза за то, что он ставит справедливость превыше своей выгоды, возразил мне: «Вы измените своему обыкновению восхвалять меня, когда выслушаете то, что я намерен вам сказать. Предложение [167] ваше прекрасно, я согласен даже, что оно исполнимо, но я утверждаю, что оно пагубно для интересов частных лиц, и сейчас докажу вам это в немногих словах. Испания пообещает нам все и ничего не исполнит, если мы пообещаем ей вступить в переговоры с двором только на условиях общего мира. Этот мир — единственная ее цель, она предаст нас, едва сможет его добиться, а если мы вдруг совершим смелый шаг, какой вы предлагаете, она непременно добьется мира в две недели, ибо Франция не преминет заключить его, и притом со всею поспешностью; это будет тем более легко, что мне известно из верных рук: испанцы стремятся достигнуть мира любой ценой и согласны даже на условия столь для них невыгодные, что вы были бы удивлены. Беря это во внимание, в каком положении окажемся мы назавтра после того, как мы заключим общий мир или, лучше сказать, будем содействовать его заключению? Мы покроем себя славой, согласен, но разве слава эта помешает нам стать предметом ненависти и ярости двора? И разве Австрийский дом пожелает снова взяться за оружие, когда четыре месяца спустя нас с вами арестуют? Вы возразите мне, что мы можем оговорить с Испанией условия, которые оградят нас от подобных покушений, но, полагаю, я предвосхищу ваши возражения, наперед уведомив вас: Испанию так одолевают внутренние ее заботы , что она, ни минуты не колеблясь, принесет в жертву мирному договору самые торжественные клятвы, какие сможет нам дать; я не знаю средства против этой опасности, тем более что не уверен даже в том, удастся ли нам разделаться с Мазарини; но и в случае удачи обеспечит ли это нашу собственную безопасность? Если Испания не сдержит данного нам слова добиваться его изгнания, что ожидает нас? Разве слава, какую принесет нам водворение мира, искупит в глазах народа, чья исступленная ненависть к Кардиналу вам известна, что мы сохранили в его должности министра, ради низвержения которого взялись за оружие? Но пусть даже слово, данное нам, сдержано и Кардинал отрешен от власти, разве нам все равно не грозит месть Королевы, злопамятство принца де Конде, и все кары, которые оскорбленный двор может обрушить на нас за нами содеянное? Истинная слава — слава длительная, скоротечная слава — всего лишь дым, а та, которою покроет нас общий мир, принадлежит к числу самых мимолетных, если мы не подкрепим ее опорою, позволяющею нам прослыть людьми не только благонамеренными, но и мудрыми. Превыше всего я восхищаюсь вашим бескорыстием, и, вам известно, я ценю его как должно, но, уверен, вы не одобрили бы моего, если бы оно простиралось так далеко, как ваше. Благоденствие вашего дома обеспечено, взгляните на положение моего — подумайте о бедственных обстоятельствах, в каких находится присутствующая здесь дама, ее супруг, их дети».

В ответ на доводы герцога Буйонского я привел множество других, почерпнув их в убеждении, что испанцам придется соображаться с нами, когда они увидят, сколь безраздельно властвуем мы Парижем, восьмитысячным пехотным войском и трехтысячной конницей, стоящими у его ворот, и самой испытанной армией в Европе, которая выступила к нам на [168] помощь. Я не упустил ничего, чтобы убедить герцога в правильности моего суждения, которое нахожу справедливым и сегодня. Он приложил все старания, чтобы убедить меня в разумности своего: по-прежнему внушать посланцам эрцгерцога, будто мы исполнены решимости совокупно с ними домогаться общего мира, но притом объявить им, что, по нашему мнению, лучше было бы склонить к нему и Парламент, а этого можно достигнуть лишь постепенно и как бы для него нечувствительно; таким образом выиграть время, подписав с посланцами соглашение, которое якобы лишь предваряет то, что впоследствии должно составить с участием Парламента, — оно не обяжет нас ни к каким немедленным и определенным действиям в отношении общего мира, однако же испанцы будут ублаготворены довольно для того, чтобы двинуть свои войска. «А тем временем, — продолжал герцог Буйонский, — выступит и армия моего брата. Испуганный и растерянный двор принужден будет согласиться на заключение мира. И поскольку в соглашении нашем с Испанией мы оставим себе лазейку, благодаря оговорке насчет Парламента, мы воспользуемся ею для общего блага и для нашей собственной пользы, если двор не образумится. Таким способом мы избегаем опасностей, которые я вам уже перечислил или, по крайней мере, будем долее иметь силы и возможность их избежать».

Соображения эти, хотя и мудрые и даже глубокие, не убедили меня, потому что герцог выводил из них необходимость действий, казавшихся мне неисполнимыми: я понимал, что он может провести посланцев эрцгерцога, которые доверяли ему более, чем всем нам вместе взятым, но я не представлял себе, как он сможет провести Парламент, который в настоящее время вел переговоры с двором, уже послал своих депутатов в Рюэль и, сколько бы ни шарахался из стороны в сторону, всегда вновь неудержимо влекся к соглашению. Одно лишь громкое требование общего мира могло его сдержать; но поскольку герцог Буйонский отвергал такой шаг, я предвидел, что Парламент будет продолжать следовать своим путем, и, стало быть, если случай расстроит хотя бы часть нашего плана, мы окажемся в необходимости прибегнуть к народу, а это я считал наистрашнейшей опасностью.

Услышав слова «расстроить хотя бы часть нашего плана», герцог Буйонский перебил меня, спросив, что я имею в виду. «Да вот, к примеру, умри внезапно виконт де Тюренн, — ответил я, — или возмутись его армия, чего добивался Эрлах, какая участь ждет нас, если нас не поддержит Парламент? Сегодня — народные трибуны, завтра — лакеи графа де Фуэнсальданья. Мой припев для вас не новость: вкупе с Парламентом — все, без него — ничего». Так мы спорили не менее трех или четырех часов и, не убедив друг друга, решили на следующий день обсудить этот вопрос у принца де Конти в присутствии господ де Бофора, д'Эльбёфа, де Ла Мота, де Бриссака, де Нуармутье и де Бельевра.

Я вышел от герцога Буйонского в большом смущении; я был убежден, да и сейчас убежден, что рассуждение его построено было на зыбком основании. Я понимал, что поведение, на нем зиждящееся, открывает путь [169] всякого рода частным сделкам; зная наверное, сколь велико доверие к герцогу испанцев, я не сомневался, что он представит их посланцам положение дел в таком свете и виде, какой найдет нужным. Воротившись к себе, я встревожился еще более — меня ждало здесь шифрованное письмо от г-жи де Ледигьер, которая от имени Королевы сулила мне щедрые милости: оплату моих долгов , аббатства, кардинальскую шапку. На отдельной записочке стояли следующие слова: «Выступление Веймарской армии повергло здесь всех в ужас». Я понял, что двор не преминет сделать попытку соблазнить других, как пытается соблазнить меня, и если уж герцог Буйонский, без сомнения самая светлая голова в партии, начал подумывать о лазейках в пору, когда все нам улыбается, другие навряд ли откажутся воспользоваться широкими парадными дверями, которые — я уже не сомневался в этом — услужливо распахнут перед ними после выступления виконта де Тюренна. Но неизмеримо более всего остального печалило меня то, что я разгадал подоплеку замыслов и целей герцога Буйонского. До сих пор я полагал первые более обширными, вторые более возвышенными, чем они представились мне в теперешних обстоятельствах, которые меж тем были решительными, ибо речь шла о том, привлечь к делу Парламент или нет. Более двадцати раз герцог склонял меня к тому, что ныне ему предложил я сам. А предложил я ему то, что до сей поры отвергал, из-за выступления его брата, которое, как вы понимаете, укрепляло силы герцога еще более, нежели мои. И вот вместо того, чтобы укрепиться, он слабеет, ибо воображает, что Мазарини уступит ему Седан; ради этого он хватается за то, что ведет прямо к этой цели, и эту малую выгоду предпочитает той, какую мог бы найти, дав мир Европе. Вот этот-то поступок, в котором, по моему убеждению, большую роль играла герцогиня Буйонская, имевшая над мужем огромную власть, и побудил меня сказать вам, что, несмотря на великие свои таланты, герцог едва ли способен был на великие деяния, которых от него ждали и которых он так никогда и не совершил. Ничто так не обесценивает достоинства человека великого, как неумение угадать решительную минуту своей славы. Упускают ее почти всегда ради того, чтобы поймать миг удачи, и в этом случае обыкновенно обманываются вдвойне. Герцог хотел всех перехитрить и потому попал впросак. Случается это нередко.

На другой день мы собрались у принца де Конти , как уговорились накануне. Герцогиня де Лонгвиль, которая за полтора месяца до того разрешилась от бремени сыном и в чьей спальне мы с тех пор более двадцати раз говорили о делах, на этом совете не была, — отсутствие ее показалось мне странным. Мы с герцогом Буйонским изложили свои мнения в том же духе, что накануне у него дома, и принц де Конти поддержал герцога, — по тону его я заподозрил, что сделка уже совершилась. Герцог д'Эльбёф был кроток как агнец, но мне почудилось, что, если бы он смел, он пошел бы еще далее герцога Буйонского.

Шевалье де Фрюж, брат старухи Фьенн, предатель, который, принадлежа нашей партии и командуя притом полком герцога д'Эльбёфа, [170] служил лазутчиком обеим сторонам, у входа в Ратушу предупредил меня, что, судя по всему, господин его уже договорился с двором. Поведение г-на Бофора красноречиво свидетельствовало о том, что герцогиня де Монбазон постаралась умерить его пыл. Поскольку я был уверен, что всегда сумею обскакать ее к концу загона, теперешняя его нерешительность не смутила бы меня и, присоединив его голос к голосам господ де Бриссака, де Ла Мота, де Нуармутье и де Бельевра, которые полностью меня поддержали, я получил бы заметный перевес, но, памятуя о г-не де Тюренне, который был в настоящую минуту главной ставкой нашей партии, и о герцоге Буйонском, за которого благодаря его давней дружбе с графом де Фуэнсальданья горой стояли испанцы, я принужден был сделать вид, будто по доброй воле иду на уступки, на самом деле вырванные необходимостью.

Накануне, выйдя от герцога Буйонского, я посетил посланцев эрцгерцога в надежде выведать у них, по-прежнему ли они так упорно держатся за условие об общем мире, то есть за то, чтобы заключить с нами договор лишь в том случае, если мы сами обязуемся домогаться общего мира, как они раньше уверяли меня и как о том твердили герцог и герцогиня Буйонские. Я почувствовал, что настроение обоих совершенно переменилось, хотя сами они того не замечают. Они по-прежнему желали, чтобы мы обещали добиваться общего мира, но на манер герцога Буйонского, то есть в два приема. Герцог внушил им, что это выгоднее им же самим и только так можно склонить к этому и Парламент. Словом, я узнал мастера по его работе и понял, что доводы герцога, в соединении с полученным послами приказом совершенно на него полагаться, одержат верх над всеми моими возражениями. Вот почему я не стал открываться испанцам.

Между полуночью и часом ночи я зашел за президентом де Бельевром, чтобы увести его к советнику де Круасси, где мы могли говорить без помех. Я изложил обоим положение дел. Они сразу же согласились со мной, полагая, что всякое другое поведение неминуемо нас погубит. Они признали, однако, что до поры до времени нам следует уступить, ибо в настоящую минуту мы совершенно зависим от испанцев и г-на де Тюренна, которые действуют по указке герцога Буйонского, — они надеялись, что мы либо вынудим герцога Буйонского согласиться с нашим мнением на совете, который назавтра должен состояться у принца де Конти, либо постараемся сами внушить это мнение виконту де Тюренну, когда тот к нам присоединится. Я отнюдь не льстил себя этой надеждой, тем более что при подобном образе действий последствия, каких я более всего страшился, могли обнаружить себя до того, как виконт де Тюренн прибудет к нам. «Вы правы, — сказал мне обладавший находчивым умом Круасси. — Однако вот какая мысль пришла мне в голову. Намерены ли вы поставить свою подпись под тем предварительным договором, который герцог Буйонский желает подписать с посланцами эрцгерцога?» — «Нет», — ответил я. «Тем лучше, — продолжал он, — воспользуйтесь же этим случаем, чтобы объяснить испанским посланцам, по каким причинам [171] вы отказываетесь его подписать. Причины эти показали бы самому Фуэнсальданье, будь он здесь, что истинные выгоды Испании требуют держаться поведения, какое вы предлагаете. Быть может, посланцы задумаются над вашими словами, быть может, они потребуют отсрочки, чтобы сообщить обо всем эрцгерцогу; в этом случае, смею поручиться, Фуэнсальданья поддержит вас, и тогда герцог Буйонский вынужден будет подчиниться. Выход, который я вам предлагаю, самый что ни на есть простой, и посланцы даже не заметят раздора в партии, — им будет казаться, что вы приводите ваши доводы для того лишь, чтобы воспрепятствовать нам подписать договор, а не для того, чтобы оспорить мнения принца де Конти и герцога Буйонского». Поскольку выход, предложенный Круасси, не представлял никаких или почти никаких неудобств, я на всякий случай решил к нему прибегнуть и на другое же утро попросил г-на де Бриссака, чтобы он отправился обедать к герцогине Буйонской и как бы ненароком обмолвился, что ему показалось, будто меня несколько смущает необходимость поставить подпись на договоре с Испанией. Я не сомневался, что герцогу Буйонскому, который и прежде видел, что я всячески уклоняюсь от подписания такого договора, пока я сам не предложил ему волей или неволей склонить к этому Парламент, не по вкусу придутся мои колебания в отношении сепаратного договора военачальников с Испанией и, стараясь меня переубедить, он даст мне повод объясниться в присутствии послов.

Вот в каком расположении ума я находился, когда мы приступили к совещанию у принца де Конти. Видя, что все наши с де Бельевром слова не убеждают герцога Буйонского, я прикинулся, будто склоняюсь перед его доводами и перед властью принца де Конти, нашего генералиссимуса; решено было подписать договор с эрцгерцогом на условиях, предложенных герцогом Буйонским; они оговаривали, что испанцы дойдут до Понтавера, и даже далее, если того пожелают наши военачальники, а военачальники со своей стороны употребят все силы, чтобы убедить Парламент присоединиться к соглашению или, точнее, заключить новое об общем мире и, стало быть, вынудить Короля заключить этот мир на разумных условиях, которые Его Католическое Величество предоставит усмотрению Парламента. Герцог Буйонский объявил, что берется сам получить подписи послов под этим, как видите, весьма нехитрым договором. Ему и в голову не пришло спросить меня, подпишу я его или нет. Все собравшиеся были весьма довольны, что получат помощь Испании такой недорогой ценой, при этом сохраняя возможность принять предложения, которыми после выступления г-на де Тюренна двор не преминет засыпать их всех; подписать договор назначили в полночь в покоях принца де Конти в Ратуше. Посланцы прибыли туда в урочное время, — я заметил, что они приглядываются ко мне с особенным вниманием.

Круасси, которому надлежало составить договор, уже взялся за перо, но тут бернардинец, обернувшись ко мне, спросил, поставлю ли я под ним свою подпись, и когда я ответил, что, по словам герцогини Буйонской, граф де Фуэнсальданья мне это возбраняет, возразил с важностью, что [172] без этого предварительного условия обойтись нельзя, — тому два дня он снова получил на сей счет особенный приказ эрцгерцога. В замечании его я угадал действие слов, сказанных по моему наущению Бриссаком герцогине Буйонской. Супруг ее всеми силами пытался меня уломать. А я не упустил случая растолковать испанским посланцам, в чем состоит истинная их выгода, доказывая им, что избранный план опасен как для меня, так и для всей партии, и я не могу ему следовать или хотя бы одобрить его своей подписью. Я повторил сказанное мною накануне, что готов идти на все, если заключено будет окончательное и решительное соглашение. При этом я употребил все силы, чтобы, не выдавая своего умысла, заронить в испанцах продозрение, что путь, на который решено вступить, открывает лазейки для частных сделок.

Хотя я высказал все это в форме простого рассуждения, не изъявляя ни малейшей охоты противиться принятому решению, слова мои произвели сильное впечатление на бернардинца, а герцог Буйонский весьма смутился и, как он признавался мне впоследствии, сам не рад был, что затеял спор. Дон Франсиско Писарро, истый кастилец, не так давно покинувший родную страну да вдобавок привезший новые распоряжения Брюсселя во всем сообразоваться с мнением герцога Буйонского, стал убеждать своего сотоварища уступить желанию герцога. Тот согласился, не оказав большого сопротивления. А я, едва увидел, что он уже решился, сам стал его к этому склонять и присовокупил, что, желая избавить его от сомнений, вызванных моим нежеланием подписать договор, я в присутствии принца де Конти и остальных генералов даю слово, если Парламент придет к согласию с двором, предоставить испанцам с помощью средств, находящихся в моем распоряжении, время и возможности, потребные для того, чтобы вывести их войска.

Я посулил им это по двум причинам: во-первых, я был твердо убежден, что Фуэнсальданья, человек весьма умный, отнюдь не согласится с мнением своих посланцев и не отважится ввести свою армию во Францию, получив столь ничтожные гарантии от военачальников и никаких от меня. Второе соображение, побудившее меня сделать этот шаг, состояло в том, что я был весьма не прочь показать нашим генералам, сколь велика моя решимость сделать все, от меня зависящее, чтобы не допустить предательства, и потому я публично обязуюсь помешать разбить испанцев или захватить их врасплох даже в том случае, если Парламент примирится с двором, хотя на том же совещании я более двадцати раз повторял, что не намерен действовать наперекор Парламенту и это мое нежелание — единственная причина, по какой я не хочу подписывать договор, в котором он не принимает участия.

Герцог д'Эльбёф, человек коварный, да вдобавок еще озлобленный моими словами о частных сделках, громко сказал мне, не стесняясь присутствием послов: «Средства, о которых вы только что упомянули этим господам, вы можете найти только в народе». — «Там я никогда не стану их искать, — возразил я ему. — И герцог Буйонский в этом за меня [173] поручится». — «Я знаю, что это не входит в ваши намерения, — отозвался герцог Буйонский, который, правду сказать, желал бы, чтобы я поставил свою подпись рядом с другими. — Однако, — продолжал он, — поверьте, вы невольно поступаете вопреки вашим намерениям, и мы, подписывая договор, сохраняем более уважения к Парламенту, нежели вы сами, отказываясь его подписать, ибо мы... (при последних словах он понизил голос, чтобы его не услыхали послы, и, отведя нас с герцогом д'Эльбёфом в угол, закончил) мы оставляем себе лазейку, чтобы выпутаться из дела вместе с Парламентом». — «Парламент воспользуется вашей лазейкой, — возразил ему я, — когда вы этого совсем не захотите, это очевидно уже и сейчас, а когда вы захотите ее захлопнуть, вы не сможете это сделать; с Парламентом шутки плохи — будущее вас в этом убедит». Тут нас позвал принц де Конти. Договор был оглашен и подписан. Вот все, чему мы были очевидцами. Но дон Габриэль де Толедо, о котором мне вскоре придется говорить, впоследствии рассказывал мне, что испанские посланцы вручили две тысячи пистолей герцогине де Монбазон и столько же герцогу д'Эльбёфу.

Я вернулся к себе, весьма взволнованный случившимся; президент де Бельевр и Монтрезор, ожидавшие меня в архиепископстве, были встревожены не менее меня. Первый из них, человек трезвого ума, произнес тогда слова, которые заслуживают особенного внимания, ибо дальнейшие события совершенно их подтвердили: «Сегодня мы упустили возможность вовлечь в дело Парламент, при участии которого оно было бы верным и безопасным. Будем же молить Бога, чтобы все шло хорошо. Если хоть одну часть нашего плана постигнет неудача, мы погибли». Не успел де Бельевр произнести эти слова, как в комнату вошел Нуармутье, сообщивший, что после моего ухода из Ратуши туда прискакал посланный ко мне Легом лакей; не найдя меня, он не пожелал ни с кем объясниться и снова вскочил в седло. Позволю себе напомнить вам, что Лег, который соединял большую отвагу с недалеким умом и редкой самонадеянностью, тесно сошелся со мной с той поры, как продал свой чин капитана гвардии и, едва к нам явился бернардинец, вздумал взять на себя переговоры во Фландрии. Он вообразил, что поручение это придаст ему веса в партии; он приступил с этим ко мне, действуя через Монтрезора, который тут же уготовил ему роль любовника герцогини де Шеврёз, находившейся в Брюсселе . Монтрезор убеждал меня, что герцогиня может оказаться полезной для меня в будущем, что место ее любовника свободно и занять его может кто-нибудь другой, не принадлежащий к числу моих приверженцев. Словом, хотя я и не имел охоты отправлять в Брюссель человека, облеченного правом действовать от моего имени, я сдался на его и Монтрезора мольбы, и мы поручили ему находиться при особе эрцгерцога . Лакей, посланный ко мне Легом и явившийся в архиепископский дворец четверть часа спустя после прихода Нуармутье, доставил мне послание своего хозяина, которое повергло меня в дрожь. Лег толковал в нем лишь о добрых намерениях эрцгерцога, об искренности графа де [174] Фуэнсальданья, о том, какое нам должно питать к ним обоим доверие, словом, чтобы сказать вам коротко — большего вздора мне не доводилось читать; в особенности же опечалило нас, что Лег, без сомнения, вообразил, будто Фуэнсальданья пляшет по его дудке.

Судите сами, каково иметь посредника такого сорта при дворе, где нам предстояло вести множество дел. Нуармутье, бывший задушевным другом Лега, признал, что письмо его ни с чем не сообразно, однако не заметил, что оно внушило ему самому ни с чем не сообразный план — он забрал себе в голову также отправиться в Брюссель; Лега оставлять там и впрямь опасно, — объявил Нуармутье, — но было бы неприлично отозвать его или даже послать ему сотоварища, который не был бы близким его другом и притом значительно выше его званием. Так говорил Нуармутье, а вот что было у него на уме. Он надеялся отличиться на поприще, которое открыло бы ему возможность вести переговоры, продолжая участвовать в войне, заручиться совершенным доверием партии во всем, что касается Испании, и совершенным содействием Испании во всем, что касается партии. Мы из кожи лезли вон, чтобы отговорить его от этой затеи, пустили в ход сотни разумных доводов, чтобы выбить эту мысль из его головы, однако мы не могли привести самый веский довод: что он глуп и болтлив. Не правда ли, отменные достоинства? Недоставало только их, чтобы подкрепить недостатки Лега. Но желание Нуармутье было твердо — пришлось уступить; он носил имя Ла Тремуя, он был заместителем командующего армией, он блистал в партии, в которую вошел вместе со мной и через мое содействие. Таково злосчастье междоусобицы: во время нее ошибки нередко совершаешь, следуя правилам трезвой политики.

Все то, что я рассказал вам о наших совещаниях у герцога Буйонского и в Ратуше, происходило 5, б и 7 марта. Теперь мне должно описать вам то, что происходило в эти дни в Парламенте и на совещании в Рюэле.

Последнее началось из рук вон плохо. Депутаты справедливо утверждали, что данное им слово — открыть дороги к городу — было нарушено, и в Париж не пропустили даже ста мюидов пшеницы. Двор же уверял, будто вовсе не давал обещания снять заставы на дорогах, а пшеницу, мол, не доставили в Париж не по его вине. Для снятия осады Королева потребовала от Парламента исполнения предварительных условий: перенести свои заседания в Сен-Жермен на срок, угодный Королю, и в продолжение трех лет не собирать ассамблей. Депутаты единогласно отвергли оба эти требования, которые двор умерил в тот же вечер. Герцог Орлеанский объявил депутатам, что Королева не настаивает на переезде Парламента — она готова удовольствоваться тем, чтобы после того, как во всех статьях будет достигнуто согласие, Парламент собрался бы в Сен-Жермене, дабы в присутствии Короля зарегистрировать декларацию, в которую статьи эти будут включены; Ее Величество готова также ограничить запретительный срок для ассамблей двумя годами вместо трех; депутаты не стали упорствовать в первом вопросе, но оказались [175] неподатливы во втором, утверждая, что привилегия собирать ассамблеи — неотъемлемое право Парламента.

Все эти споры в соединении со многими другими, пересказом которых я не стану вас утомлять, и с крючкотворством, вновь и вновь чинившим препятствия провозу пшеницы, едва весть о них дошла до Парижа, так сильно раздражили умы, что у камина Большой палаты речь шла уже не более не менее как о том, чтобы лишить депутатов их полномочий; военачальники же, видя, что двор, который до выступления г-на де Тюренна не слишком принимал их в расчет, теперь в них ищет, и, полагая, что дела их тем более пойдут в гору, чем в большем затруднении окажется двор, употребили все силы, чтобы, вызвав ропот в Парламенте и в народе, дать почувствовать Кардиналу: не все зависит от совещания в Рюэле. Я со своей стороны способствовал тому же, дабы охладить или, вернее, умерить пыл, с каким Первый президент и президент де Мем стремились ко всему, что было похоже на примирение; таким образом, поскольку в этом отношении все мы домогались одного, мы, хотя и по разным причинам, согласно предпринимали одинаковые меры.

Мера, предпринятая 8 марта , была весьма важной. Принц де Конти объявил в Парламенте от имени герцога Буйонского, которого вновь одолел жестокий приступ подагры, что виконт де Тюренн предоставляет в его распоряжение свою особу и свое войско для борьбы с кардиналом Мазарини — врагом государства. Я со своей стороны присовокупил, что, уведомленный накануне о декларации, какую составили в Сен-Жермене — в ней виконт де Тюренн обвинен был в оскорблении Величества, — я полагаю необходимым объявить эту декларацию недействительной, узаконить выступление армии г-на де Тюренна торжественным постановлением, предписать всем подданным Короля беспрепятственно пропускать и довольствовать его войска, а также не мешкая изыскать средства для оплаты его солдат и таким образом помешать восьмистам тысячам ливров, которые двор только что выслал Эрлаху для подкупа солдат, оказать на них тлетворное свое действие. Предложение мое принято было единогласно. Радость, какая выражалась при этом во взглядах и речах собравшихся, описать невозможно. Затем издано было беспощадное постановление против Курселя, Лавардена и Амилли, набиравших войско для Короля в Мэнской области. Деревенским жителям разрешено было собираться, заслышав удар в набат, и задерживать всех, кто будет бить в набат без приказания Парламента.

Но этим дело не кончилось. Когда президент де Бельевр сообщил Парламенту о полученном им от Первого президента письме, которым тот заверял г-на де Бельевра, что ни он сам, ни другие депутаты ни в чем не обманут оказанного им Парламентом доверия, раздался не столько даже общий голос, сколько общий крик с требованием послать Первому президенту наказ, чтобы депутаты не выслушивали никаких новых предложений и даже в отношении прежних не принимали никаких решений, пока все недоимки обещанного хлеба не будут сполна доставлены в город, а все [176] заставы сняты и все дороги открыты, как для гонцов, так и для обозов с продовольствием.

Девятое марта. Парламент пошел еще далее. Он издал постановление прервать переговоры, пока все обещания не будут исполнены и дороги открыты для провоза не только пшеницы, но и вообще съестных припасов; более умеренным членам корпорации лишь с большим трудом удалось добиться, чтобы к постановлению прибавили оговорку, что оно будет обнародовано не прежде, нежели Первый президент сообщит, не выправлены ли с тех пор, как от него получены были последние вести, бумаги, разрешающие ввоз пшеницы.

Когда в тот же день принц де Конти от имени герцога де Лонгвиля уведомил собрание, что 15 сего месяца тот, не мешкая более, выступит из Руана с семью тысячами пехотного и тремя тысячами конного войска и двинется прямо в Сен-Жермен, Парламент принял это сообщение с неописанным восторгом и просил принца де Конти еще поторопить герцога де Лонгвиля .

Десятое марта. Депутата нормандского парламента Мирона, явившегося во Дворец Правосудия от имени герцога де Лонгвиля сообщить палатам, с какою великою радостью принял письмо и указ парижского Парламента парламент Ренна, который ждет лишь прибытия герцога де Ла Тремуя, чтобы объявить решение о совокупных действиях против общего врага, — так вот этого самого Мирона, который произнес описанную речь и прибавил, что Ле-Ман, также объявивший себя сторонником партии, послал гонцов к герцогу де Лонгвилю, все собрание единодушно благодарило как глашатая самых добрых вестей.

Одиннадцатое марта. Посланец герцога де Ла Тремуя попросил аудиенции у Парламента и предложил ему от имени своего господина восемь тысяч пехотинцев и две тысячи конников — они, по его уверениям, могли быть готовы к выступлению через два дня, при условии если Парламент благоволит разрешить герцогу де Ла Тремую завладеть налогами, поступившими в казну в Пуатье, Ниоре и других городах, поддержкою которых он уже заручился. Парламент изъявил ему горячую благодарность, одобрил все его действия, предоставил неограниченное право распоряжаться королевской казною и просил поторопиться с вербовкой солдат.

Посланец Ла Тремуя еще не покинул Дворец Правосудия, когда президенту де Бельевру, который сообщил Парламенту, что Первый президент настоятельно просит заново выслать ему полномочия для участия в совещании, ибо принятое накануне постановление предписывало ему и остальным депутатам прервать переговоры, так вот, президенту де Бельевру пришлось выслушать в ответ, что полномочия эти высланы будут не прежде, нежели в город доставят обещанную пшеницу.

Вскоре после того житель Реймса Ролан, который нанес личные оскорбления наместнику Короля в Шампани, маркизу де Ла Вьёвилю, и изгнал его из города, потому что тот объявил себя сторонником Сен-Жермена, принес Парламенту жалобу на должностных лиц, предавших [177] его за эти действия суду. Все собрание одобрило его поступок и обещало ему всяческую защиту.

Вот какой пыл охватил партию, и вы, верно, полагаете, что потребно было хотя бы известное время, чтобы он поохладел и можно было заключить мир. Ничуть не бывало. Мир был заключен и подписан в Рюэле в тот же день, заключен и подписан 11 марта депутатами, которые 10 марта просили новых полномочий, ибо прежних они были лишены теми самыми депутатами, которым в этих полномочиях было отказано. Вот как разрешились все противоречия. Потомкам нашим трудно будет поверить в подобную развязку, но современники примирились с нею в четыре дня.

Едва г-н де Тюренн объявил себя нашим сторонником, двор стал склонять на свою сторону военачальников с куда большим рвением, нежели прежде, но не добился успеха, во всяком случае в том смысле, какого желал. Герцогиня де Монбазон, осаждаемая во многих отношениях Винёем, обещала герцога де Бофора Королеве, но Королева понимала, что той трудно будет предоставить его двору, если я не приму участия в сделке. Ла Ривьер уже не выказывал прежнего пренебрежения герцогу д'Эльбёфу, но что мог сделать д'Эльбёф? К маршалу де Ла Моту подступиться можно было только через посредство герцога де Лонгвиля, но старания Анктовиля так же мало помогли успеть в этом двору, как нам — усилия Варикарвиля. После решительного шага своего брата герцог Буйонский стал выказывать более склонности договориться с двором, и Вассе, который, сколько мне помнится, командовал его кавалерийским полком, различными путями дал знать об этом в Сен-Жермен; но требования, им заявленные, оказались чрезмерно велики; однако они и не могли быть другими, ибо оба брата, сознавая свою силу, не склонны были удовлетвориться малым. Колебания Ларошфуко не нравились Ла Ривьеру, который к тому же находил, как Фламмарен уверял г-жу де Поммерё, что соглашение с принцем де Конти ничего не стоит в будущем, если его не подтвердит также принц де Конде, а Принц отнюдь не расположен был уступать кардинальскую шапку своего брата. Я же на посулы, сделанные мне через г-жу де Ледигьер, отвечал так, что двор не мог надеяться легко меня уломать.

Словом, кардинал Мазарини увидел, что все пути, ведущие к переговорам, к которым он питал страсть неистовую, закрыты или преграждены, хотя обстоятельства вынуждали даже тех, кто не был склонен к переговорам, усердно их домогаться, ибо и впрямь расположение духа во всем королевстве не оставляло иного выхода. Эта, с позволения сказать, напрасность переговоров в конце концов принесла двору более пользы, нежели могли принести самые искусные переговоры, ибо она не мешала двору их вести, поскольку Кардинал по натуре своей не способен был от них отказаться, но, однако, содействовала тому, что, вопреки своему обыкновению, Мазарини не положился всецело на переговоры; отвлекая ими наших генералов, он тем временем послал Эрлаху восемьсот тысяч ливров, которые отняли у г-на де Тюренна его армию, и вынудил [178] депутатов Рюэля подписать мир наперекор приказаниям их корпорации. Принц де Конде говорил мне, что это он распорядился выслать восемьсот тысяч ливров, и, кажется, даже прибавил, что сам ссудил их для этой цели — но этого я в точности не помню .

Что до заключения мира в Рюэле, президент де Мем впоследствии неоднократно рисовал мне его единственно как плод сговора, состоявшегося в ночь с 8 на 9 марта между ним и Кардиналом; Кардинал объявил, будто ему доподлинно известно, что герцог Буйонский желает начать переговоры не прежде, чем виконт де Тюренн окажется в двух шагах от Парижа и испанцев, а стало быть, может потребовать себе половину королевства. «Спасение в одном, — ответил президент де Мем, — назначить коадъютора кардиналом». — «Этот еще опаснее герцога, — возразил Мазарини, — про того мы, по крайней мере, знаем, в каком случае он согласится вести переговоры, а этот будет требовать только общего мира». — «Если так, — сказал тогда президент де Мем, — мы должны принести себя в жертву спасению государства, мы должны подписать мирный договор, ибо после того, что Парламент совершил сегодня, ничто его более не удержит, и он может завтра же нас отозвать. Если действия наши будут осуждены, мы рискуем всем: перед нами закроют ворота Парижа, нас будут судить, обвинив в нарушении долга и в измене; от вас зависит составить такие условия, какие помогут оправдать наше поведение. Вам самому это на руку, ибо если условия будут разумными, мы найдем способ представить их в выгодном свете, чтобы заткнуть рот возмутителям; впрочем, предлагайте какие угодно условия, я подпишу их и тотчас отправлюсь к Первому президенту сказать, что нахожу такой поступок правильным и не вижу другого средства спасти монархию. Если оно принесет успех, у нас настанет мир, если действия наши будут оспорены, мы все же ослабим мятежников и все беды падут лишь на нашу голову».

Рассказывая мне то, что я вам здесь изложил, президент де Мем прибавил, что решиться заключить мир толкнуло его кипение умов в Парламенте 8 числа, планы г-на де Тюренна и то, что Кардинал рассказал ему о наших с герцогом Буйонским намерениях; постановление от 9 марта, которым депутатам предписывалось прервать совещание, пока в Париж не будет доставлена обещанная пшеница, поддержало его решимость; волнение в народе 10 марта еще ее укрепило, и он, хотя и с большим трудом, убедил Первого президента совершить этот шаг. Президент де Мем сопроводил свой рассказ такими подробностями, что я ему поверил. Покойный герцог Орлеанский и принц де Конде, которых я расспрашивал об этом, утверждали, однако, что упорство, с каким Первый президент и президент де Мем 8, 9 и 10 марта отстаивали некоторые статьи договора, никак не согласно с решением, будто бы принятым президентом де Мемом уже 8 марта. Лонгёй, бывший одним из депутатов, не сомневался в том, что президент де Мем говорит правду, и даже тщеславился тем, будто все понял одним из первых; это подтвердил и кардинал Мазарини, с которым я беседовал после войны, — он, однако, приписывал себе честь [179] решения, «которое, — присовокупил он, — само по себе могло быть весьма опасным, не разгадай я ваши с герцогом Буйонским замыслы. Я знал, что вы не хотите губить Парламент руками народа, а герцог всего более желает дождаться своего брата». Вот что сказал мне кардинал Мазарини во время одного из тех притворных перемирий, какие мы иногда заключали друг с другом. Быть может, он рассуждал так задним числом, не знаю; знаю, однако, что пожелай герцог Буйонский мне поверить, ни он, ни я не дали бы Кардиналу повода оказаться столь проницательным.

Словом, 11 марта мир был заключен после многих споров, слишком долгих и скучных, чтобы их пересказывать; депутаты с большой неохотой согласились, чтобы кардинал Мазарини подписал договор вместе с герцогом Орлеанским, принцем де Конде, канцлером, маршалом де Ла Мейере и графом де Бриенном, уполномоченными Королем. В договор входили следующие пункты:

Парламенту надлежит явиться в Сен-Жермен, где на заседании его, в присутствии Короля, обнародована будет декларация, содержащая условия мирного договора, после чего он возвратится в Париж, дабы приступить к повседневным своим обязанностям.

В продолжение 1649 года палаты не будут собираться на ассамблею, кроме как по случаю назначения должностных лиц и для отчета об отправлении правосудия.

Все постановления Парламента, изданные с 6 января, объявляются недействительными, кроме тех, что относятся к частным лицам и принадлежат к обычному судопроизводству.

Все именные повеления, декларации и указы Королевского Совета, касающиеся до нынешних волнений, отменяются.

Рекруты, набранные для защиты Парижа, будут распущены тотчас по подписании соглашения, и тогда Его Величество отведет от названного города свои войска.

Обыватели должны сложить оружие и более не браться за него без приказания Короля.

Посланцы эрцгерцога должны быть незамедлительно отосланы назад без всякого ответа.

Все бумаги и движимость, отобранные у частных лиц и сохранившиеся в целости, должны быть возвращены владельцам.

Принц де Конти, принцы, герцоги и все прочие, без исключения, кто взялся за оружие, не будут преследуемы за это ни под каким предлогом, если поименованные лица в течение четырех дней, а герцог де Лонгвиль в течение десяти дней, считая с того дня, как будут открыты дороги, объявят о своем желании участвовать в настоящем договоре.

Король не будет требовать возмещения за деньги, изъятые из королевской казны, за проданную движимость, за оружие и снаряды, захваченные как в Арсенале, так и в других местах.

Король распорядится отменить приказание о роспуске на полгода парламента Экса, в согласии со статьями договора между [180] уполномоченными Его Величества и депутатами этого парламента и Прованса от 21 февраля.

Бастилия будет возвращена Королю.

Договор содержал еще некоторые другие статьи, но они не заслуживают упоминания .

Надо ли вам говорить, как поражен был герцог Буйонский, узнав о подписании мира. Я сообщил ему об этом, дав прочитать записку, полученную мной от Лонгёя; на пятом или шестом ее слове герцогиня Буйонская, вспомнившая, что я раз пятьдесят говорил ей о том, каким опасностям мы себя подвергаем, если Парламент не пристанет к нам вполне и безусловно, упав на кровать своего супруга, воскликнула: «Ах! Кто мог это предвидеть? Разве подобная мысль хоть однажды приходила вам в голову?» — «Нет, сударыня, — отвечал я ей, — я не предполагал, что Парламент заключит мир нынче, но я предполагал, и это вам известно, что, если мы предоставим ему свободу действий, он заключит его на дурных основаниях; я ошибся только в сроке». — «Он неустанно нам это твердил, неустанно предсказывал, — поддержал меня герцог Буйонский. — Мы кругом виноваты». Признаюсь вам, слова герцога Буйонского внушили мне к нему уважение еще особого рода, ибо, на мой взгляд, тот, кто умеет признаться в своей ошибке, обнаруживает величие духа более, нежели тот, кто умеет ее избежать. Пока мы совещались, какие меры нам следует предпринять, в спальню вошли принц де Конти, герцоги д'Эльбёф, де Бофор и маршал де Ла Мот, ни о чем не подозревавшие и явившиеся к герцогу Буйонскому для того лишь, чтобы уведомить его о нападении Сен-Жермена д'Ашона на Ланьи, где у него были лазутчики. Трудно вообразить, как они были поражены, узнав о заключении мира, тем более что посредники их, как это свойственно обыкновенно людям подобного сорта, в последние два-три дня внушали им, будто двор усматривает в Парламенте всего лишь пустую форму, а на деле намерен принимать в расчет одних военачальников. Впоследствии герцог Буйонский неоднократно подтверждал мне, что Вассе клятвенно заверял его в этом. Герцогиня де Монбазон получила из Сен-Жермена пять или шесть записок такого же содержания, а маршал де Вильруа, который, без всякого сомнения, не хотел обманывать г-жу де Ледигьер, но был обманут сам, каждый день твердил ей то же самое. Следует признать, что кардинал Мазарини в этот раз начал свою игру ловким ходом, — это делает ему тем более чести, что он должен был ограждать себя от великой неосторожности Ла Ривьера и немалой в ту пору горячности принца де Конде; в самый день подписания мирного договора Принц с таким гневом разбранил депутатов, что соглашение едва не было расторгнуто. Но я возвращаюсь к совету, который мы держали у герцога Буйонского.