I. Господин Тибо перед лицом смерти 

Когда накануне своего отъезда в Швейцарию Антуан заглянул вечером к мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток, старушка рассеянно его выслушала: вот уже целый час, сидя перед письменным столиком, она трудилась над составлением послания, требуя отыскать затерявшуюся где-то между Мезон-Лаффитом и Парижем корзинку овощей, и от досады не могла ни о чем думать, кроме злосчастной пропажи. Только много позже, когда она с грехом пополам закончила свое послание, переоделась ко сну и встала на молитву, в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана: "Скажите сестре Селине, что доктор Теривье предупрежден и явится по первому зову". Тогда, не посмотрев даже на часы, не окончив молитвы, горя нетерпением немедленно, в этот же вечер, снять с себя ответственность, Мадемуазель не поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой.

Было около десяти часов.

В спальне г-на Тибо уже выключили свет; комнату освещал только блеск пылавших поленьев: в камине беспрерывно поддерживали огонь, чтобы очищать воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем, и с ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок, йода и фенола, ни мятного запаха утоляющего боль бальзама, и особенно - затхлого духа, идущего от этого сраженного недугом тела.

Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей, он дремал, сопя и постанывая. Вот уже много месяцев он не знал настоящего сна, растворения всего существа в благодетельном отдыхе. Сейчас сон означал для него не полное отключение сознания, он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за минутой за бегом времени; сейчас спать означало для него погружаться телом в полуоцепенение, хотя мозг беспрерывно, ежесекундно, упорно воссоздавал картины, словно бы разворачивая фильм, где беспорядочно, без всякой последовательности, возникали обкорнанные куски его прежней жизни: зрелище одновременно заманчивое, как движущаяся панорама минувшего, и утомительное, как кошмар.

Нынче вечером даже дремоте не удалось освободить спящего от чувства какой-то гнетущей тревоги, она примешивалась к полубреду и, усиливаясь с минуты на минуту, вдруг погнала его от преследователей по всему зданию коллежа, через дортуар, через лужайку, через часовню, до самого школьного двора... Тут у входа в гимнастический зал он рухнул наземь перед статуей святого Иосифа, охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не имеющее названия, витавшее над ним уже много дней внезапно прорвалось из гущи потемок, навалилось, чуть не раздавив своей тяжестью, и тогда он, вздрогнув, проснулся.

По ту сторону ширмы непонятный огарок освещал обычно темный угол спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до самого карниза. Он уловил шушуканье, узнал голос Мадемуазель. Как-то раз такой же ночью она тоже прибегала за ним... У Жака судороги... Значит, заболел кто-то из детей? Который час?

Голос сестры Селины вернул больному ощущение времени. Фраз он не различал. Удерживая дыхание, он повернулся и подставил в ту сторону ухо, которое лучше слышало.

До него донеслось несколько разборчивых слов: "Антуан сказал, что доктора предупредили. Он явится по первому зову..."

Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор?

То страшное, что мучило его во сне, снова завитало над ним. Выходит, ему хуже? Что случилось? Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет!

И тут все, что он говорил, не веря в то, что говорит, торжественно возвещая о неизбежности смерти, пришло ему на ум, и тело покрылось испариной.

Он хотел крикнуть: "Сюда, ко мне! На помощь! Антуан!" Но из горла с трудом вырвался хриплый стон, однако прозвучал он так трагично, что сестра Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет.

В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже давно принявшее восковой оттенок, побагровело; широко открытые глаза округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово.

Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его мозг, целиком поглощенный навязчивой мыслью, работал с безжалостной ясностью. Всего за несколько секунд он воссоздал в памяти историю своей болезни: операция, месяцы передышки, рецидив; потом постепенное ухудшение, боли, день за днем все упорнее сопротивляющиеся лекарствам. Эти детали выстроились в ряд и наконец-то приобрели смысл. На сей раз, на сей раз сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут назад царила уверенность, утратив которую жить дальше невозможно, - в том самом месте образовалась пустота столь внезапная, что все вышло из равновесия. Ясность сознания и та отказала: думать он уже не мог. Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем, что в ту самую минуту, когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна.

Пальцы больного судорожно вцепились в край одеяла. Страх бешено подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку, и невозможно было уцепиться хоть за что-то; все опрокидывалось, все тонуло вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон, вырвался криком ужаса, тут же придушенным...

Мадемуазель тщетно старалась распрямить спину и увидеть, что происходит, потом жалобно заскулила:

- Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица?

И так как сестра Селина ничего не ответила, она бросилась прочь из комнаты.

Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара!

На кухне еще сидели кухарка и горничная. Они ничего не слышали. При первых же словах старушки Адриенна осенила себя крестным знамением, а Клотильда, не мешкая, накинула шаль, застегнула ее у горла булавкой, схватила кошелек, ключ от входной двери и бросилась за аббатом.

II Аббат Векар примиряет умирающего с его участью 

Аббат Векар жил на улице Гренель, рядом с епархиальным управлением, где в данное время он возглавлял один из отделов, ведавших богоугодными делами. Он еще сидел за письменным столом.

Через несколько минут Клотильда, заехавшая за ним на такси, доставила его на Университетскую улицу.

Мадемуазель ждала их, взгромоздившись в передней на высокий стул. Поначалу священник не узнал ее, она была без накладных бандо, обычно скрывавших лоб, и зачесанные назад волосы падали прядками на воротник ночной кофточки.

- Ох, - простонала она, - идите скорее, господин аббат. С вами он будет хоть не так бояться...

Аббат кивнул ей на ходу и сразу же прошел в спальню.

Господин Тибо, откинув одеяло, порывался встать с постели, бросить этот дом, бежать во мрак, бежать от этой жестокой угрозы. Голос к нему вернулся, и он выкрикивал грубые ругательства:

- Злодейки! Суки! Шлюхи! У! У, сволочи! Коровы!

Вдруг взгляд его упал на аббата, стоявшего, как в раме, в ярко освещенном проеме двери. Больной ничуть не удивился, только на мгновение прервал свой крик:

- Не вас! Антуана! Где Антуан?

Бросив шляпу на стул, аббат быстрым шагом подошел к постели. По его обычно малоподвижному, застывшему лицу трудно было догадаться об испытываемом им сейчас волнении, однако полуприподнятые руки и раскрытые ладони свидетельствовали о желании принести помощь. Подойдя вплотную к постели и не произнеся ни слова, он спокойно благословил Оскара Тибо, в упор на него смотревшего.

Потом в тишине раздался негромкий голос священника:

"Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum... Fiat voluntas tua sicut in caelo et in terr..."

Господин Тибо затих. Глаза его перебегали с сиделки на аббата. Вдруг губы обмякли, лицо исказилось гримасой, как у готового зареветь ребенка, голова перекатилась влево, вправо, потом бессильно ушла в подушку. Теперь из груди его через равные промежутки вырывались рыдания, похожие на саркастический смех. Но и они смолкли.

Аббат подошел к сестре Селине.

- Он сейчас сильно страдает? - спросил он вполголоса.

- Нет, не особенно сильно. Я как раз сделала ему укол, обычно боли начинаются после полуночи.

- Хорошо. Оставьте нас одних... Но, - добавил он, - позвоните врачу. И махнул рукой, как бы говоря, что тут он, увы, не всемогущ.

Сестра Селина и Адриенна бесшумно вышли из спальни.

Казалось, больной задремал. Еще до прихода аббата Векара он несколько раз погружался в полусон-полузабытье. Но эти внезапные провалы длились недолго; его сразу выбрасывало на поверхность, где поджидал страх, и он в приливе новых сил начинал буйствовать.

Аббат интуитивно почуял, что передышка будет недолгой и следует ею воспользоваться. Кровь бросилась ему в лицо: среди всех своих обязанностей священнослужителя больше всего он страшился напутствия умирающим.

Он снова подошел к постели:

- Вы страдаете, друг мой... Вы проходите жестокий час... Не оставайтесь же наедине с самим собой: откройте ваше сердце богу.

Больной, обернувшись, так пристально и так боязливо посмотрел на своего духовного наставника, что тот невольно моргнул. Но взгляд больного горел гневом, ненавистью, презрением только одну секунду, и страх снова зажегся в глазах. На этот раз выражение тоскливого ужаса было столь непереносимо тяжко, что аббат невольно опустил веки и полуотвернулся.

Зубы умирающего громко стучали, он пролепетал!

- Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! Боюсь...

Священник овладел собой.

- Я затем и пришел сюда, чтобы вам помочь, - ласково проговорил он. Давайте сначала помолимся... Призовем господа, пусть он сойдет на нас... Помолимся вместе, друг мой...

Больной прервал его:

- Но ведь! Видите! Я... я... я скоро... (Он испугался, у него не хватило мужества выразить свою мысль точнее и тем как бы бросить вызов смерти.)

Он вперил странный взгляд в самый темный угол спальни. Где найти помощь? Вокруг него сгущался мрак. Он испустил крик, прозвучавший в тишине как взрыв, и аббату почему-то стало легче. Потом больной, собрав последние силы, позвал:

- Антуан! Где Антуан? - И так как аббат успокоительно протянул к нему руку, он снова крикнул: - Оставьте вы меня в покое! Антуан!

Тогда аббат счел нужным переменить тактику. Он выпрямился, скорбно посмотрел на своего духовного сына, выбросив вперед руки, словно заклиная бесноватого, и благословил его вторично.

Спокойствие аббата окончательно вывело из себя Оскара Тибо. Он приподнялся на локте, хотя поясницу буквально разрывала боль, и погрозил кулаком.

- Злодеи! Сволочи! А тут еще вы с вашими побасенками! Хватит! - Потом с отчаянием в голосе добавил: - Я... Я умираю, говорю вам, умираю! Помогите!

Аббат Векар, стоя все в той же позе, не переча смотрел на больного, и хотя старик уже понимал, что жизнь его приходит к концу, молчание Векара нанесло последний удар. Его била дрожь, силы слабели, он даже не мог удержать струйку слюны, стекавшей по его подбородку, и только повторял умоляющим тоном, будто боялся, что аббат его не расслышит или не поймет:

- Я умираю... Уми-раю...

Аббат вздохнул, но даже не сделал протестующего жеста. Он считал, что вовсе не всегда истинное милосердие заключается в том, чтобы поддерживать в больном иллюзорные надежды, и когда действительно приходит последний час, единственное лекарство против человеческого страха - это не отрицать близкую смерть, которой страстно противится наша плоть, тайно обо всем извещенная, а, напротив, глядеть смерти прямо в лицо и покорно ее встретить.

Он помолчал и, собравшись с духом, отчетливо произнес:

- А если это и так, друг мой, разве это причина, чтобы поддаваться столь великому страху?

Старик Тибо, словно его ударили по лицу, откинулся на подушки и застонал:

- Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!..

Значит, все кончено: подхваченный вихрем, безжалостно кружившим его, он чувствовал, что гибнет бесповоротно, и последний проблеск сознания пригодился ему лишь на то, чтобы полнее измерить всю глубину небытия! В применении к другим смерть была просто обычной, безликой мыслью, просто словом, так же, как все прочие слова. Но в применении к нему самому оно всеисчерпывающая данность, реальность! Ведь это же он сам! И его широко открытые глаза, лицезревшие бездну и расширенные еще умопомрачительным страхом, вдруг различили где-то очень далеко, по ту сторону пропасти, лицо священника, лицо живого человека, лицо постороннего. Быть одному, выброшенному за пределы вселенной... Одному, с глазу на глаз со своим ужасом. Коснуться самого дна абсолютного одиночества!

В тишине снова раздался голос священника:

- Смотрите, господь бог не пожелал, чтобы смерть подкралась к вам исподтишка, sicut latro, как вор. Так вот, надо быть достойным этой милости: ибо единственная и самая большая милость, каковую бог может даровать нам, грешным, - это послать нам знак на пороге вечной жизни...

Господин Тибо слышал откуда-то, очень издалека, эти фразы, но они впустую, как волны об утес, бились о его мозг, оцепеневший от страха. На миг его мысль по привычке попыталась было вызвать идею бога, чтобы найти в нем прибежище, но этот порыв сразу же угас. Жизнь вечная, Благодать, Бог - слова на чужом языке: пустые звуки, несоизмеримые с этой ужасающей реальностью.

- Возблагодарим господа бога, - продолжал аббат. - Блаженны те, кого господь лишил собственной воли, дабы теснее связать со своей. Помолимся. Помолимся вместе, друг мой... Помолимся от всей души, и господь придет вам на помощь.

Господин Тибо отвернулся. В глубине его страха клокотали еще остатки ярости. Он охотно, если бы хватило сил, уложил бы священника на месте. И с губ его сорвались богохульственные словеса:

- Бога? Какого? Какая еще помощь? Это же идиотство, в конце концов! Разве во всем этом не Он главное? Разве не Он сам этого захотел? - Больной задыхался. - Какая, ну какая там еще помощь? - в бешенстве завопил он.

Прежняя любовь к спорам возобладала в нем с такой силой, что он забыл даже, что всего минуту назад в страхе и тоске отрицал существование божье. И только жалобно простонал:

- Ох, как же господь мог сделать со мной такое.

Аббат покачал головой.

- "Когда ты считаешь, что далек от меня, - говорится в "Подражании Христу", - тогда я совсем рядом с тобой..."

Господин Тибо прислушался. Несколько секунд он пролежал молча. Потом, повернувшись к своему духовному отцу, проговорил, в отчаянии протягивая к нему руки:

- Аббат, аббат, сделайте хоть что-нибудь, помолитесь, вы помолитесь!.. Это же невозможно, поймите!.. Не дайте мне умереть!

Аббат подтащил стул к постели, сел и взял в свои руки отечную кисть, где от малейшего прикосновения оставались белые ямки.

- Ох, - воскликнул старик, - вот вы сами увидите, что это такое, когда придет ваш черед!

Священник вздохнул.

- Никто из нас не может сказать: "Чаша сия минует меня..." Но я буду молить господа послать мне в час моей кончины друга, который помог бы мне не пасть духом.

Господин Тибо прикрыл глаза. Он слишком бурно двигался и, очевидно, содрал себе струп, потому что поясницу сейчас жгло огнем. Он вытянулся во весь рост и, лежа неподвижно, через равные промежутки твердил сквозь плотно стиснутые зубы.

- Ой-ой-ой-ой-ой!..

- Послушайте, ведь вы же христианин, - осторожно продолжал аббат сокрушенным тоном, - и вы прекрасно знали всегда, что земная наша жизнь рано или поздно приходит к концу. Pulvis es... Неужели вы забыли, что это существование принадлежит не нам? А вы восстаете так, будто вас хотят лишить добра, которое вы сами себе приобрели! Но вы же знали, что бог даровал нам нашу жизнь только на время. И в тот час, когда вам, мой друг, быть может, предстоит заплатить долг свой, какая же это неблагодарность вступать в торг...

Больной приоткрыл веки и устремил на священника взгляд, полный злобы. Потом глаза его неторопливо обежали спальню, задерживаясь на всех этих вещах, которые он прекрасно различал даже в темноте и которые столько лет были его собственностью, которые он видел каждый день и каждый день владел ими.

- Покинуть все это, - пробормотал он. - Не хочу. - По телу его внезапно прошла дрожь. - Боюсь! - повторил он.

Священник, охваченный жалостью, еще ниже нагнулся над больным.

- Божественный наш учитель тоже познал все пытки агонии и кровавый пот. И он тоже на мгновение, всего на краткое мгновение, усомнился в доброте Отца своего. "Eli, Eli, lamma sabacthani?.." - "Отец отец, зачем ты покинул меня?.." Поразмыслите, друг мой, разве не существует между вашими муками и муками Иисуса Христа трогательное сходство? Но он, Иисус, тут же вновь укрепил себя молитвой и воскликнул в великом порыве любви: "Отец! Я здесь! Отец, я верую в тебя! Отец, предаю дух свой в руки твои! Да свершится воля твоя, а не моя!"

Аббат почувствовал, как под его пальцами дрогнула эта отекшая кисть. Он помолчал, затем заговорил снова, не повышая голоса:

- А подумали ли вы о том, что вот уже века, тысячи веков бедное человечество исполняет на сей земле удел свой? - Но тут же понял, что этот довольно расплывчатый аргумент не достиг цели. - Подумайте хотя бы о вашей семье, - уточнил он, - о вашем отце, о вашем деде, о ваших предках, о всех людях, подобных вам, которые были до вас, жили на этой земле, боролись, страдали, надеялись, как и вы, и которые один за другим в час, назначенный со дня сотворения, возвращались к своему исходу... Reverti unde veneris, quid grave est?.. Разве не приносит спокойствия, друг мой, мысль об этом возвращении всего сущего в лоно нашего всемогущего Отца?

- Да... но... еще не сейчас, - вздохнул г-н Тибо.

- И вы еще жалуетесь! И, однако, скольким людям было отказано в такой участи, как ваша! Вам была дарована милость достичь возраста, какой не был дан многим и многим. Господь осыпал вас дарами, послав жизнь долгую, дабы вы успели спастись.

Господин Тибо вздрогнул.

- Аббат, - пробормотал он, - это же самое страшное.

- Да, страшное. Но вы меньше, чем кто-либо другой, имеете право страшиться, ведь вы...

Больной резким движением вырвал свою руку из рук аббата.

- Нет, - отрезал он.

- Нет да, нет да, - настойчиво, но мягко проговорил аббат. - Я сам свидетель ваших деяний. Высшая цель была для вас важнее всех земных благ. Из любви к ближнему вы боролись против нищеты, против морального падения. Такая жизнь, как ваша, друг мой, - это жизнь человека достойного. И именно она должна привести вас к мирной кончине.

- Нет, - глухо повторил больной. И так как аббат снова потянулся взять его руку, Оскар Тибо запальчиво отдернул свою.

Каждое слово священника ранило его до крови. Нет, никогда не подымался он над земными благами. Просто умело всех обманывал. И аббата в том числе. И себя почти все время обманывал. А в действительности он всем пожертвовал ради того, чтобы добиться людского почета. А у самого были только низкие, Самые, самые низкие чувства, и он их скрывал! Эгоизм, тщеславие! Жажда богатства, власти! Благодеяния напоказ, чтобы быть в чести, играть первую роль! Грязь, притворство, ложь, ложь!.. Если бы только он мог стереть былое, начать все сызнова! Ах, как же ему сейчас стыдно этой жизни достойного человека! Наконец-то он увидел ее такой, какая она была в действительности. Слишком поздно. Настал час подведения счетов.

- Такой христианин, как вы...

Господин Тибо взорвался:

- Да замолчите вы наконец! Христианин?.. Нет. Никакой я не христианин. Всю свою жизнь я... я хотел... Любовь к ближнему? Да замолчите! Я не умел любить. Никогда, никого!

- Друг мой, друг мой, - твердил аббат.

Он ждал, что г-н Тибо сейчас начнет, по обыкновению, обвинять себя в том, что довел Жака до самоубийства. Но нет: в эти последние дни отец ни разу не вспомнил о своем пропавшем сыне. Теперь память подсказывала ему лишь давно минувшие куски жизни: юность, сжигаемую тщеславием, вступление в свет, первые битвы, первые отличия, подчас почести зрелого возраста; но последние десять лет уже исчезли в сумрачной дымке.

Преодолевая боль, г-н Тибо поднял руку.

- Это ваша вина, - вдруг бросил он в лицо аббата. - Почему вы мне, когда еще было время, ничего не сказали?

Но тут же отчаяние возобладало над злобой, и он залился слезами. Рыдания сотрясали все его тело, как взрывы смеха.

Аббат нагнулся к больному.

- В жизни каждого человека наступает такой день, такой час, краткий миг, когда господь бог в неизреченной милости своей вдруг является перед нами в яви и протягивает длань свою. Иной раз протягивает ее нечестивцу, иной раз тому, кто прожил долгую жизнь и считался христианином... Как знать, друг мой? Быть может, именно сегодня вечером впервые вам протянута длань божия.

Господин Тибо открыл глаза. Его усталый мозг уже не слишком ясно отличал божью длань от руки священника - такой живой, близкой от него руки. Он приподнялся, схватил эту руку и пробормотал, задыхаясь:

- Как же быть? Как же быть?

Говорил он не так, как раньше: в голосе уже не звучал панический ужас перед лицом смерти; в нем звучал вопрос, на который можно получить ответ, звучал страх, уже проникнутый раскаянием, тот страх, что может развеяться после того, как будет получено отпущение грехов.

Час господень пробил.

Но для аббата это был самый трудный час. Он сосредоточился на минуту, как обычно перед началом проповеди, уже взойдя на кафедру. Хотя на лице священника не отразилось ничего, упрек г-на Тибо больно его задел. Сколь действенно было его влияние на эту натуру, исполненную гордыни, на того, кого вел он вот уже столько лет? Как выполнил он свою миссию? Еще было время исправить упущения, - упущения кающегося, упущения духовника, - надо было завладеть этой трепещущей ныне душой и отвести ее к Стопам Христовым.

И тут, как опытный сердцевед, аббат ловко прибег к благочестивому ходу.

- Вот о чем надо сокрушаться, - проговорил он, - не о том вовсе, что кончается ваше земное существование, а о том, что было оно не таково, каким должно... Но ежели ваша жизнь была недостаточно назидательным уроком, ну что ж, смиренно приняв кончину, как подобает истинному христианину, вы, по крайней мере, оставите после себя прекрасный пример! Пусть ваше поведение в минуту смерти станет образцом, поучением для всех тех, кто вас знал.

Больной беспокойно шевельнулся и высвободил свою руку. Эти слова священника нашли в нем отклик. Да! Да! Пусть о нем говорят: "Оскар Тибо скончался как святой", Он с трудом сложил пальцы и закрыл глаза. Аббат заметил, как ходит его подбородок; больной молил господа даровать ему милость назидательной кончины.

То, что испытывал он сейчас, было уже не так страхом, как пришибленностью: он чувствовал себя жалкой вещью среди стольких других тленных вещей; и в этой жалости к самому себе, сменившей приступы ужаса, было даже что-то сладостное.

Аббат вскинул голову:

- Апостол Павел сказал: "Не скорбите, подобно тем, у кого нет надежды". Это относится также и к вам, мой бедный друг. И в этот решающий час вашей жизни вы, оказывается, утратили надежду! Забыли, что господь бог прежде всего ваш Отец, а затем уже судия; и вы оскорбляете вашего Отца, усомнившись в его милосердии.

Больной бросил на аббата смутный взгляд и вздохнул.

- Ну, ну, приободритесь, друг мой, - продолжал аббат - Уверуйте в божественное всепрощение. Вспомните, что, покаявшись чистосердечно и всецело, можно получить в последнюю минуту прощение, и его окажется достаточно, дабы стереть грехи целой жизни. Вы творение божие: разве господь не знает лучше, чем знаем мы, из какой грязи сотворил он человека? Что ж, он возлюбил нас такими, каковы мы есть, и вот это-то убеждение должно стать основополагающим принципом нашего мужества, нашего упования. Да, да, именно упования, вся тайна кончины доброго христианина, друг мой, заключается в этом слове. In te, Domine, speravi... Вера в бога, в его доброту, в его бесконечное милосердие!

У аббата была своя манера спокойно и веско выделять голосом отдельные слова, и в такие минуты он чуть приподымал руку убедительно-настойчивым жестом. Однако ни его длинноносое бесстрастное лицо, ни монотонная речь не излучали тепла. И если они, эти священные словеса, действовали столь быстро, столь неукоснительно подавляли боязнь и бунт, то, значит, велика была их сила, велика их способность, данная вековым опытом приноравливаться к умопомрачению агонии.

Господин Тибо уронил голову, бородка его уперлась в грудь. Какое-то новое чувство украдкой просочилось ему в душу, не столь бесплодное, как жалость к себе или отчаяние. Иные слезы покатились по его щекам. Внутренний порыв уже возносил его к этой Всеутешительной силе, он жаждал лишь одного отдаться ей в руки, отречься от самого себя.

Но внезапно он стиснул зубы: давно знакомая боль вгрызлась в ногу от самого бедра до лодыжки. Он уже перестал слушать, весь сжался; через мгновение боли ослабли.

А священник продолжал:

- ...подобно путнику, достигшему вершины и оборачивающемуся, дабы обозреть пройденный им путь. Какое жалкое зрелище - человеческая жизнь! Изо дня в день, опять и опять, начинать все заново на смехотворно малом поле действия! Иллюзорная суета, ничтожные радости, жажда счастья, никогда не утоляемая и втуне мучающая нас! Разве есть в моих славах преувеличение? Вот каково было ваше существование на сей земле, друг мой. Вот поистине каково любое существование на сей земле. Разве подобная жизнь может удовлетворить создание божие? Разве есть в ней хоть что-то, что заслуживает нашего сожаления? А раз так, чем же, в сущности, вы можете так сильно дорожить? Скажите! Вашей страдающей плотью, постепенно разрушающейся, жалкой вашей плотью, каковая уже не способна служить вам как должно и каковую ничто не может уберечь от мук, от увядания? Давайте же возрадуемся, что она смертна! Какое же это благодеяние, прожив столь долго ее рабом, ее узником, получить наконец возможность отбросить ее, совлечь с себя, ускользнуть от нее, оставить на краю дороги, как ненужную ветошь!

Каждое слово священника было насыщено для умирающего таким непосредственным, таким реальным смыслом, что мысль об этом грядущем исчезновении вдруг улыбнулась ему, как некий посул. И, однако, чем была эта услада, уже сходившая на душу его, - как не сменивший свое обличье надеждой жить, единственной и упорной надеждой жить? Мысль эта пронеслась в голове аббата. Надежда на мир иной, надежда жить вечно в боге, надежда, столь же необходимая в час смерти, как необходима нам при жизни надежда жить каждую следующую минуту...

Помолчав немного, аббат заговорил снова:

- А теперь, друг мой, обратите взор свой к небесам. Взвесив то малое, что вы покидаете, посмотрите, что ждет вас там. Конец убожеству, неравенству, несправедливости! Конец испытаниям, тяжкой ответственности! Конец каждодневным нашим заблуждениям и нескончаемой череде укоров совести. Конец мукам грешника, раздираемого между добром и злом! А обретаете вы покой, устойчивость, высший порядок, царствие божье! Сбросьте с себя все то, что эфемерно и бренно, дабы причалить к незыблемому, вечному! Вы поняли меня, друг мой? Dimitte transitoria, et quaere aeterna... Вы страшились смерти, ваше воображение рисовало вам что-то ужасное, тьму, а ведь напротив - смерть сулит христианину нечто лучезарное. Она покой, покой отдохновения, покой отдохновения вечного Да что я говорю! Куда там! Это расцвет Жизни, это завершение Единения с бытием! Ego sum resurrectio et vita.. Не только освобождение, забвение, сон, но и пробуждение, расцветение! Умереть - значит возродиться! Умереть - значит воскреснуть в жизни новой, в абсолютном познании, в блаженстве избранных. Смерть, друг мой, это не только вечерняя награда после трудов дневных: она взлет в лучезарность, в зори вечные!

Господин Тибо, опустив веки, несколько раз кивал головой в знак согласия. На его губах бродила улыбка. В ярком свете памяти возникли минувшие, самые лучезарные часы его жизни. Вот он, совсем крошка, сверкающим летним утром стоит, преклонив колена, у материнской постели, у той самой постели, на которой теперь лежит он, распростертый и умирающий, - вот он вкладывает свои детские ручонки в ладони матери и повторяет вслед за ней первую свою молитву, открывавшую ему небеса: "Добрый Иисусе, иже еси в раю." Вспомнил первое причастие в часовне, когда он дрожал от волнения перед святыми дарами, впервые приблизившимися к его устам... Увидел даже себя женихом в утро троицына дня, после мессы, на обсаженной пионами аллее Дарнетальского сада... Он улыбнулся всей этой свежести. Он забыл свое бренное тело.

В эту минуту он не только не боялся смерти, напротив, тревожила его необходимость жить еще на этой земле, как бы мало ни было отпущено ему времени. Он уже не мог больше дышать земным воздухом. Еще чуточку терпения, и все будет кончено. Ему чудилось, будто он обрел свой истинный центр тяжести, находится в самом средоточии себя, наконец проник в глубины своего доподлинного "я", своей личности И именно благодаря этому он испытал такое душевное благорастворение, какого никогда раньше не ведал. А ведь силы его словно распадались, рассеивались и, если так можно выразиться, лежали прахом вокруг него. Ну и что ж? Теперь он уже больше не принадлежит им: они просто останки того земного существа, с каким он окончательно разлучен; и перспектива еще большего распада, уже близкая, доставила ему неизъяснимый восторг, на какой он был еще способен.

Святой дух витал над ним. Аббат поднялся со стула. Он хотел возблагодарить господа бога. К его благочестивому делу примешивалась чисто человеческая гордость, он чувствовал то же удовлетворение, что и адвокат, выигравший процесс. Он отчетливо это сознавал и одновременно угрызался. Но сейчас не время было заниматься своими переживаниями: грешник предстанет пред судом божьим.

Он опустил голову, сложил руки, поднес их к подбородку и от всей души стал молиться вслух:

- О великий боже, настал час! Распростершись ниц перед тобой, о боже правый, боже благий, Отец милосердный, молю тебя о последней милости. О великий боже, настал час! Разреши мне умереть в любви твоей. De profundis, из глубины мрака, из глубины бездны, где трепетал я от страха, clamavi ad te, Domine! Господи, взывал к тебе, к тебе обращал крик свой!.. Настал час! На рубеже твоей вечности скоро узрю я лик твой, всемогущий боже. Воззри на раскаяние мое, прими моление мое, не отвергай меня, недостойного! Опусти на меня взгляд твой, и будет он мне прощением. In te, Domine, commendo! Вручаю дух свой в руци твои, отдаюсь во власть твою... Настал час! Отец мой, Отец мой, не оставь меня.

И, как эхо, больной повторил:

- Не оставь меня!

Наступило долгое молчание. Затем аббат нагнулся над постелью.

- Завтра утром я принесу святое мирро... А сейчас, друг мой, вам надлежит исповедоваться, дабы я мог дать вам отпущение грехов.

И когда г-н Тибо, с трудом шевеля набрякшими губами, с еще неведомым ему пылом, пробормотал несколько фраз, не так перечисляя грехи свои, как самозабвенно раскаиваясь в них, - священник, склонившись к больному, поднял руки и пробормотал уже давно стершиеся слова:

- Ego te absolvo a peccatis tuis... In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti...

Больной замолк. Глаза его были открыты так, словно им суждено было остаться открытыми во веки веков, - в них еще смутно мерцал вопрос, вернее, изумление, они лучились такой чистотой, что Оскар Тибо вдруг стал похож на пастель, висевшую на стене над лампой и изображавшую Жака ребенком.

Он чувствовал, как спадают с него последние узы, еще удерживавшие его душу на этой земле, но он упивался этим изнеможением, собственной своей бренностью. Теперь он стал лишь дыханием, которое колеблется, прежде чем замереть навеки. Жизнь продолжалась без него, как продолжает течь река для купальщика, уже достигшего берега. И находился он сейчас не только за пределами жизни, но и почти уже за пределами смерти: он воспарял, воспарял в свете, бьющем оттуда...

Кто-то постучал.

Аббат, еще продолжавший молиться, осенил себя крестным знамением и направился к двери.

Это оказалась сестра Селина, а с ней только что прибывший доктор.

- Продолжайте, продолжайте, господин аббат, - сказал Теривье, заметив священника.

Взглянув на сестру Селину, аббат отстранился и пробормотал:

- Входите, доктор. Я уже кончил.

Теривье приблизился к больному. Он решил, как и всегда, взять в разговоре с ним доверительный тон, напустить на себя сердечный вид:

- Ну как? Что у нас сегодня вечером не ладится? Небольшой жарок? Ничего, ничего, это действие новой сыворотки. - Он потер руки, поворошил бороду и сказал, беря сиделку в свидетели правоты своих слов. - Скоро вернется Антуан. Ни о чем не беспокойтесь. Сейчас мы вам снимем боли... Эта сыворотка, видите ли...

Господин Тибо, устремив глаза в одну точку, молча слушал, как лжет этот человек.

Все вдруг стало для него прозрачным: и эти ребяческие объяснения, на удочку которых он попадался столько раз, и попадался по собственной охоте, и эта развязность - все было притворством. Он касался перстами всех и всяческих масок, и он насквозь видел этот зловещий фарс, который с ним разыгрывали столько месяцев подряд. Правда ли, что Антуан скоро вернется? Ничему уже нельзя верить... Впрочем, ему-то что? Все стало безразличным: окончательно, полностью безразличным.

Он даже не удивился своей способности так ясно читать чужие мысли. Вселенная образовала некое единое целое, чуждое и герметически замкнутое, и ему, умирающему, не было там места. Он был один. Наедине с тайной. Наедине с богом. До того один, что даже присутствие бога не могло преодолеть этого одиночества!

Он не заметил, как веки его смежились. Он не старался теперь отличать явь ото сна. Некий покой, сродни музыке, овевал его. И он позволил себя осмотреть, ощупать, не проявляя ни малейшего нетерпения, пассивный, умиротворенный, отсутствующий - нездешний.

III. Возвращение сыновей 

В поезде, увозящем в Париж братьев, уже давно отказавшихся от мысли уснуть, оба они сидели каждый в своем углу, отяжелев от спертого воздуха полутемного купе, и упорно делали вид, что спят, желая оградить, продлить свою отъединенность.

Антуан не мог сомкнуть глаз. Тревога об оставленном больном отце сразу ожила, как только они тронулись в обратный путь. Долгие ночные часы под грохот колес, бессонница и усталость отдали его, беззащитного, в полную власть самым страшным фантазиям. Но по мере того, как они приближались к больному, тревога постепенно стихала: скоро он сам на месте сможет все обдумать, сможет действовать. Теперь возникали трудности иного порядка. Как сказать отцу о возвращении беглого сына? Как известить Жиз? Письмо, которое он предполагал отправить сегодня же в Лондон, было не так-то легко написать: надо сообщить Жиз, что Жак жив, что он нашелся, даже вернулся домой, и, однако, помешать ей примчаться в Париж.

Когда в купе засуетились пассажиры, когда кто-то отдернул шторку с фонаря, братьям волей-неволей пришлось открыть глаза. Их взгляды встретились. У Антуана екнуло от жалости сердце, когда он увидел лицо Жака, нервное, беспокойное и в то же время такое покорное.

- Плохо спал, а? - бросил Антуан, коснувшись колена брата.

Жак, даже не сделав над собой усилия ответить на вопрос улыбкой, равнодушно пожал плечами; потом, упершись лбом в вагонное стекло, он погрузился в дремотное молчание и, казалось, не хочет и не может из него выйти.

Ранний завтрак в вагоне-ресторане, пока поезд шел и шел через дальние пригороды, окутанные предрассветным сумраком; прибытие, выход на перрон, навстречу холодной зимней ночи уже на исходе; первые шаги по вокзальной площади на буксире у Антуана, искавшего такси; все эти чередующиеся действия, лишь вполовину реальные, как бы затушеванные ночной дымкой, Жак выполнял по необходимости, будто он был ни к чему не причастен.

Антуан говорил немного, как раз столько, чтобы избежать неловкости, но говорил, как выражаются в театре, "в сторону", - так что Жаку не приходилось отвечать. Всеми их маневрами Антуан руководил с такой непринужденностью, что возвращение их под отчий кров в конце концов стало казаться самой обыкновенной на свете вещью.

Жак очутился на тротуаре Университетской улицы, потом в вестибюле, не слишком отдавая себе отчета во всем происходившем, даже в собственной своей пассивности. И когда выскочивший на шум Леон открыл кухонную дверь, Антуан со своей обычной естественно-невозмутимой манерой, не глядя на слугу, нагнулся над столом, куда складывали почту, и бросил рассеянным голосом:

- Добрый день, Леон. А это господин Жак, он вернулся со мной. Надо будет...

Но Леон прервал его:

- Сударь еще ничего не знает? Сударь не был наверху?

Антуан выпрямился и побледнел.

- Господину Тибо очень плохо... Доктор Теривье просидел здесь всю ночь... прислуга говорила...

Но Антуан уже переступил порог. А Жак так и остался стоять посреди прихожей: прежнее ощущение нереальности, кошмара усиливалось. Он помедлил в нерешительности, потом бросился вдогонку за братом.

На лестнице было темно.

- Быстрее, - шепнул Антуан, вталкивая Жака в кабину лифта.

Стук металлической решетки, щелканье застекленной дверцы, гудение, сопровождающее начало подъема, - все эти такие знакомые звуки, неизменно идущие в одном и том же порядке, теперь снова, после целой вечности забвения, один за другим, проникли в сознание Жака, погрузили его в прошлое. И вдруг одно воспоминание, предельно четкое, обожгло его: уже было раз пленение в этой застекленной клетке, бок о бок с Антуаном, уже была эта молчаливая молитва: возвращение из Марселя после бегства с Даниэлем!

- Подожди меня на площадке, - шепнул Антуан.

Случай сделал ненужным эту меру предосторожности.

Мадемуазель де Вез, без передышки топтавшаяся по всей квартире, услышала стук дверцы лифта. Антуан, наконец-то! Она бросилась в прихожую со всей доступной при ее согбенной спине быстротой. Увидев две пары ног, она замерла на месте и узнала Жака, только когда он нагнулся ее поцеловать.

- Боже ты мой, - ахнула она, но как-то вяло (уже третий день Мадемуазель жила в таком смятении, что, случись любая неожиданность, она ничего бы не добавила).

Вся квартира была освещена, все двери открыты. На пороге кабинета возник г-н Шаль с растерянным лицом; он с любопытством оглядел Жака, захлопал ресницами и бросил свое вечное:

- А-а, это вы?

"На сей раз это более чем уместно", - не мог не подумать Антуан и, оставив брата, торопливо направился в спальню.

Здесь было темно, тихо. Он толкнул приоткрытую дверь и в первое мгновение увидел лишь свет ночника, потом на подушке лицо отца. Хотя глаза были закрыты, хотя лежал он неподвижно, сомнений быть не могло: жив.

Антуан вошел.

И как только он вступил в спальню, он заметил, что у постели стоят с таким видом, будто что-то сейчас лишь стряслось, Теривье, Селина, Адриенна и еще одна, новая, пожилая, незнакомая ему монашенка.

Теривье шагнул ему навстречу из полумрака, приблизился и увел за собой в ванную комнату.

- Я боялся, что ты вовремя не поспеешь, - стремительно заговорил он. Так вот, старина, произошла закупорка почки. Жидкость не выделяется. Совершенно не выделяется... На беду, уремия приняла спастическую форму. Я провел здесь ночь, не хотел оставлять женщин одних, но если бы ты не приехал, уж совсем было собрался вызвать санитара. За ночь было три приступа, и последний самый сильный.

- А когда почка отказала?

- Уже сутки. Во всяком случае, сестра заметила это вчера утром. И, понятно, отменила уколы.

- Н-да, - протянул Антуан, покачав головой.

Они переглянулись. Теривье без труда прочел мысли Антуана: "Если в течение двух месяцев подряд мы смело пичкали больного, у которого осталась всего одна почка, разными ядами, почему же сейчас с запозданием мы стали такие щепетильные..." Теривье нагнул голову и развел руками.

- Все-таки, старина, мы же не убийцы... При уремии морфий противопоказан!

Ясно, противопоказан... Антуан, не отвечая, кивнул в знак согласия головой.

- Ну, я бегу, - проговорил Теривье. - Позвоню после двенадцати. - И вдруг в упор: - Да, кстати, как с братом?

В золотистых зрачках Антуана зажегся огонек, Он опустил веки, потом снова их поднял.

- Поймал, - сказал он с беглой улыбкой. - Даже сюда привез. Он здесь.

Теривье запустил в бороду свою пухлую руку. Он в упор разглядывал Антуана живыми, веселыми глазами, но сейчас было не время да и не место задавать вопросы. К тому же вошла сестра Селина и принесла Антуану халат. Теривье посмотрел на сиделку, потом на своего друга и без обиняков заявил:

- Ну, я ухожу. Денек будет нелегкий.

Антуан нахмурил брови.

- Должно быть, без морфия он ужасно страдает? - спросил он сестру.

- Я ставлю ему очень горячие компрессы... И горчичники тоже... - И так как Антуана, очевидно, не совсем убедили ее слова, она поспешила добавить: Все-таки так ему немножко легче.

- Вы хоть добавляете в компрессы опий? Нет? - Он-то отлично знал, что без морфия все равно... Но ни за что на свете он не признался бы вслух, что бессилен. - Моя сумка внизу, - обратился он к сестре. - Я сейчас вернусь. Подтолкнув Теривье к дверям, он сказал: - Проходи!

"Что-то делает Жак?" - думал он, шагая по квартире. Он так и не успел заняться братом.

Оба врача быстро спустились с лестницы, не обменявшись ни словом. На последней ступеньке Теривье обернулся, протянул руку. Пожав ее, Антуан вдруг спросил:

- Скажи, Теривье... Только откровенно. Каков твой прогноз?.. Теперь все должно пойти быстрее, да?

- Безусловно, быстрее, если уремия усилится.

Антуан ответил энергичным пожатием руки. Он почувствовал прилив терпения, мужества. Раз это вопрос часов... Да и Жак нашелся.

Наверху, в спальне, у постели больного остались только Адриенна с пожилой монашенкой, и они не заметили, что вот-вот начнется приступ. Когда же их внимание привлекло одышливое дыхание больного, кулаки уже судорожно сжались, голова откинулась назад, так как свело шейные позвонки.

Адриенна бомбой вылетела в коридор:

- Сестра!

Никого. Она помчалась в прихожую.

- Сестра Селина! Господин Антуан! Скорее!

Крик ее услышал Жак, сидевший все это время в кабинете вместе с Шалем; не успев опомниться, он бросился в спальню.

Дверь была открыта. Он зацепился за стул. Он ничего не видел. Закрывая свет ночника, вокруг больного суетились какие-то фигуры. Наконец он разглядел лежавшее поперек постели тяжело осевшее тело, руки, хватавшие воздух. Больной соскользнул на самый край матраса; Адриенна с монашенкой старались его приподнять, но ничего не получалось. Жак бросился на помощь, уперся коленом в одеяло и, обхватив отца поперек туловища, не без труда приподнял его, потом уложил на подушки. Он ощутил прикосновение этого горячего тела, слышал прерывистое дыхание, увидел сверху неподвижную маску с белыми глазами без зрачков, глядел на нее в упор и с трудом узнавал знакомое лицо; Жак так и остался в этой позе, согнувшись, стараясь удержать сотрясавшееся от конвульсий тело.

Нервические подергивания утихали, восстанавливалось кровообращение. Бессмысленно блуждавшие зрачки появились, уставились в одну точку; постепенно возвратились к жизни глаза, и, казалось, больной заметил молодое лицо, склонившееся над ним. Узнал ли он блудного сына? И даже если настал миг просветления, удалось ли ему отсеять реальное от разорванных видений, заполнявших его бред? Губы его шевельнулись. Зрачки расширились. И внезапно в этих тусклых глазах Жак поймал знакомое по воспоминаниям выражение: раньше, когда отец хотел припомнить забытую дату или имя, взгляд его принимал как раз такое внимательно-туманное выражение, чуть начинал косить.

Жак выпрямился, опираясь на кулаки и чувствуя, как ему перехватило горло, машинально пробормотал:

- Ну как, Отец? Ну как? Как ты себя чувствуешь, Отец?

Веки г-на Тибо медленно опустились. Нижняя губа еле заметно задрожала, а вместе с ней и бородка; потом дрожь, усилившись, распространилась по всему лицу, захватила плечи, грудь: отец рыдал. Из обмякших губ вырывалось бульканье, - так булькает пустая бутылка, опущенная в воду; пожилая монашенка протянула руку и вытерла больному кусочком ваты подбородок. А Жак, не смея шевельнуться, ослепший от слез, все еще стоял, согнувшись над этой зыбящейся массой, и тупо твердил:

- Ну, ну, Отец... Как ты себя чувствуешь? А? Как ты себя чувствуешь, Отец?

Антуан, вошедший в спальню вместе с сестрой Селиной, замер на пороге, заметив брата. Он не мог понять, что произошло. Впрочем, он и не старался понять. В руке он держал градуированный стакан, чем-то наполовину наполненный. Сестра несла какой-то сосуд, полотенца.

Жак выпрямился. Его отодвинули в сторону. Занялись больным, подняли одеяло.

Он отошел в самый угол спальни. Никто не обращал на него внимания. Остаться здесь, глядеть на эти муки, слышать крики? Нет... Он подошел к дверям и, переступив порог, сразу почувствовал облегчение.

В коридоре было темно. Куда пойти? В отцовский кабинет? Он уже достаточно насладился беседой с г-ном Шалем, который, взгромоздившись на свой высокий стул, сидел ссутулясь, положив руки на колени, с таким видом, будто ждал, когда его прикончат. С Мадемуазель тоже было не легче: согнутая вдвое, с опущенной головой, она бродила из комнаты в комнату, словно потерявшая хозяина собака, увязывалась за любым, кто проходил мимо; словом, такая крохотная, ухитрялась заполнить собой всю пустовавшую квартиру.

Единственная запертая комната, где можно укрыться, - это комната Жиз. Ну так что же такого? Жиз ведь в Англии!

Шагая на цыпочках, Жак пробрался в комнату Жиз и задвинул засов.

И сразу же наступило успокоение. Наконец-то он один после целого дня и ночи этой непрерывной подневольщины!

В комнате было холодно. Электричество не действовало. Запоздалый свет декабрьского утра уже пробивался сквозь планки ставен. Как-то не сразу связал Жак это темное убежище с мыслью о Жиз. Он наткнулся на стул, сел и, зябко сложив руки, весь съежившись, ни о чем не думая, застыл в этой позе.

Когда Жак очнулся, дневной свет уже просачивался сквозь гардины, и он вдруг узнал их синенькую полоску... Париж... Жиз... За время его сна, оказывается, ожила забытая декорация. Он огляделся. Каждого из этих предметов он касался сотни раз, - тогда еще, в прежней жизни... А где же его фотография? Рядом с портретом Антуана на обоях выделялся квадрат посветлее. Значит, Жиз сняла ее? С досады? Да нет! Увезла с собой! Ясно, увезла с собой в Англию! Ох, значит, придется начинать все сначала... Он встряхнулся, как попавший в сети зверь, который при каждой попытке вырваться запутывается все сильнее. Жиз в Англии. К счастью! И вдруг он почувствовал к ней ненависть. Всякий раз, когда он думал о Жиз, он сразу же падал в своих глазах.

Ему так страстно хотелось отделаться от этих воспоминаний, что он вскочил со стула, собравшись бежать прочь из этой комнаты. Да, но он забыл об отце, об этой агонии... Здесь, по крайней мере, он наталкивается только на тень: а это почти одиночество... Он снова отошел в глубь комнаты и присел перед письменным столом. На бюваре отпечатались строчки, он узнал почерк Жиз, ее лиловые чернила... С каким-то непонятным волнением он с минуту пытался разобраться в этих письменах, идущих справа налево. Потом оттолкнул бювар. Глаза его снова наполнились слезами. Ах, забыться, заснуть... Он скрестил на столе руки и уткнулся в них лбом. Лозанна, его друзья, одиночество... Вернуться туда как можно скорее! Вернуться, вернуться...

Он очнулся от дремоты, потому что кто-то пытался открыть дверь.

За ним явился Антуан. Уже за полдень, надо воспользоваться передышкой и хоть немного поесть.

В столовой было накрыто на две персоны. Мадемуазель отослала Шаля домой, - пусть завтракает у себя. А сама она... о, бог мой, "слишком у нее забита голова", чтобы садиться за стол.

Жаку есть не хотелось. Зато Антуан жадно ел в полном молчании. Они избегали глядеть друг другу в глаза. Сколько времени прошло с тех пор, как они сидели здесь, за столом, напротив друг друга? События мчались так стремительно, что братьям не хватало даже времени умилиться.

- Он тебя узнал? - спросил Антуан.

- Не знаю...

Снова наступило молчание, Жак оттолкнул тарелку, поднял голову.

- Объясни мне, Антуан... Чего можно ждать? Что, в сущности, происходит?

- Так вот... Уже полтора суток не работает почечный канал! Понимаешь?

- Да, ну и что?

- А то... если процесс интоксикации не приостановится... Трудно сказать точно, но, думаю, завтра... А может быть, даже нынче ночью...

Жак с трудом удержал вздох облегчения.

- А боли?

- Ну, боли... - протянул Антуан, и лицо его помрачнело.

Он замолчал, так как в столовую вошла Мадемуазель, она сама принесла им кофе. Старушка приблизилась к Жаку, чтобы налить ему чашку, но кофейник так сильно задрожал в ее руке, что Жак невольно потянулся, чтобы подхватить его. При виде этих иссохших, пожелтевших пальцев, с которыми было связано столько детских воспоминаний, у него вдруг захолонуло сердце. Он попытался улыбнуться старушке, но, даже нагнувшись, не мог поймать ее взгляда. Она как должное, ни о чем не спросив, приняла возвращение своего Жако; но в течение трех лет она так часто оплакивала его смерть, что сейчас, когда он появился здесь, еще не решалась открыто глядеть на этот призрак.

- Боли... - продолжал Антуан, когда они снова остались вдвоем, - надо ждать, что с каждым разом боли будут все острее. Как правило, уремия ведет к постепенной утрате чувствительности, словом, смерть - довольно спокойная. Но когда она принимает спастическую форму...

- Тогда почему же вы отменили морфий? - спросил Жак.

- Потому что морфий болей не устранит. А убьет наверняка.

Дверь распахнулась, словно от порыва ветра. Показалось и тут же исчезло испуганное лицо горничной... Она хотела позвать Антуана, но с ее губ не слетело ни звука.

Антуан бросился за ней следом. Его несла надежда, непроизвольная надежда, и он сам отдавал себе в этом отчет.

Жак тоже вскочил с места. Его тоже коснулась та же надежда. После мгновенного колебания он пошел за братом.

Нет, это еще не был конец. А только новый приступ, наступивший неожиданно, и более сильный, чем предыдущий.

Больной так стиснул челюсти, что еще за дверью Жак услышал скрип зубов. Лицо побагровело, глаза закатились. Дышал он прерывисто, временами дыхание совсем пропадало, и эти паузы казались нескончаемыми, и тогда Жак, сам ни жив ни мертв, тоже с трудом переводя дух, оборачивался к брату. Судорога сводила все мышцы старика, и напрягшееся тело касалось теперь матраса лишь пятками и затылком; тем не менее с каждой минутой тело выгибалось все круче, когда же конвульсии достигли своего апогея, больной застыл в позе трепетного равновесия, зримо выражавшей последний предел напряжения.

- Эфиру, - бросил Антуан.

Голос его показался Жаку удивительно спокойным.

Припадок усиливался. С перекошенных губ срывался прерывистый резкий вой. Голова перекатывалась по подушке справа налево; все тело судорожно металось.

- Держи руку, - шепнул Антуан. Сам он схватил больного за левую кисть, а обе сиделки старались удержать беспокойно дергавшиеся ноги, сбивавшие простыни.

Борьба длилась несколько минут. Потом постепенно стихло яростное напряжение приступа: движения, похожие на движения человека в эпилептическом припадке, почти прекратились. Голова перестала перекатываться по подушке, мускулы расслабились; сраженное недугом тело вытянулось.

Тогда снова начались стоны.

- Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!

Жак опустил на кровать руку отца, которую он держал, и тут только заметил, что от нажима его пальцев на коже остались вмятины. Обшлаг ночной рубашки был порван. На воротничке не хватало пуговицы. Жак не мог отвести глаз от этих обмякших, мокрых губ, с которых упорно слетал все тот же стон; "Ой-ой-ой..." И вдруг все вместе - волнения, прерванный завтрак, запах эфира... Ему стало дурно. Чувствуя сам, что побелел как мертвец, он попытался взять себя в руки, выпрямиться, но ему хватило сил только на то, чтобы, шатаясь, добраться до двери.

Сестра Селина, которая с помощью старой монашенки начала оправлять постель, вдруг повернулась к Антуану. Приподняв простыню, она показала ему на то место, где бился больной, - там расплывалось большое мокрое пятно, слегка окрашенное кровью.

Антуан не пошевелился. Но немного погодя отошел от постели и оперся о каминную доску. Почка снова начала действовать, следовательно, процесс интоксикации задержится, но на сколько времени? Так или иначе, трагический исход неизбежен. Но он отсрочен. И, быть может, на несколько дней...

Он взял себя в руки.

Не в его обычае было застревать зря на мрачных выводах. Итак, борьба продлится дольше, чем он предполагал. Ничего не поделаешь. И чем дольше затянется борьба, тем важнее как можно лучше организовать уход за больным. Прежде всего беречь имеющихся в его распоряжении помощников. Установить круглосуточное дежурство у постели умирающего, а для этого создать две группы, которые смогут отдыхать по очереди. В качестве подкрепления вызывать Леона. Сам он, Антуан, будет возглавлять обе группы: он не желал уходить из спальни. К счастью, уезжая в Швейцарию, он выговорил себе несколько свободных дней. Если произойдет что-нибудь серьезное с его частными пациентами, то можно будет направить к ним Теривье. Что еще? Предупредить Филипа. Непременно позвонить в госпиталь. А еще? Антуан чувствовал, что забыл что-то очень важное. (Признак усталости: велеть приготовить холодного чаю.) Ах, господи, Жиз! Написать Жиз сегодня же днем. Счастье еще, что Мадемуазель пока не заводила разговоров о том, чтобы вызвать племянницу.

Так он стоял у камина, положив обе руки на край мраморной доски, машинально протягивая к огню то одну, то другую ногу. Организовать - уже значило действовать. Он снова обрел обычное равновесие духа.

А там, в углу, Оскар Тибо, отданный во власть своих мук, стонал все громче и громче. Обе монахини уселись у его кровати. Воспользоваться передышкой и позвонить в несколько мест. Он уже совсем собрался уйти, но спохватился и подошел к постели взглянуть на больного. Опять одышка, опять это багровеющее лицо... Неужели новый приступ, и так быстро... Где Жак?

И тут он услышал в коридоре шум голосов. Дверь отворилась. Вошел аббат Векар в сопровождении Жака. Антуан сразу заметил, что Жак упрямо хмурится, а на бесстрастном лице священника неестественно блестят глаза. Больной стонал теперь почти без перерыва, вдруг он вытянул руки и сжал пальцы с такой силой, что послышался хруст, будто он давил в ладонях орехи.

- Жак, - окликнул брата Антуан, протягивая ему пузырек с эфиром.

Постояв с минуту в нерешительности, аббат незаметно перекрестился и бесшумно исчез.

IV. Ванна 

Весь вечер, всю ночь, все следующее утро две группы, созданные Антуаном, аккуратно сменялись у постели больного каждые три часа. В первую группу входил Жак, горничная и пожилая монахиня, во вторую - сестра Селина, Леон и кухарка Клотильда. Сам Антуан еще не отдыхал ни минуты.

Приступы следовали теперь один за другим почти без перерыва; налетали они с такой силой, что после каждого припадка те, что ухаживали в это время за больным, усаживались, еле дыша, как и он сам, и только глядели на его муки. Впрочем, и помочь было нечем. В промежутках между судорогами снова начинались сильнейшие невралгические боли, почти в каждом уголке тела гнездилась боль, так что все то время, что проходило от приступа до приступа, старик оглушительно вопил. Сознание страдальца ослабело, и он уже почти не понимал, что происходит вокруг, временами он даже бредил, но чувствительность не пропадала, и он все время жестами указывал то место, где сосредоточивалась боль. Антуан только дивился крепости этого старика, не подымавшегося с постели уже несколько месяцев. Даже монашенки, хотя, кажется, они-то нагляделись на человеческие страдания, - и те недоумевали. По нескольку раз в течение часа они, зная, что только уремия может сломить такое противоестественное сопротивление организма, щупали простыни, и всякий раз постель оказывалась сухой, почка уже сутки не функционировала.

В первый же день, как только наступило ухудшение, зашла консьержка и попросила, если можно, закрывать плотнее не только окна, но и ставни, так как во двор доносятся стоны больного, и весь дом в ужасе. Жилица с четвертого этажа, молодая беременная дама, - спальня ее находилась как раз над комнатой умирающего, - до того изнервничалась от этих криков, что среди ночи отправилась к своим родителям и осталась там. Поэтому окон больше не открывали. Теперь в комнате круглые сутки горел ночник у изголовья кровати. От запаха тления, наполнявшего всю комнату, перехватывало дух, хотя в камине, с целью очистить воздух, все время поддерживали огонь. Бывало, что Жак, отяжелев от этой отравленной атмосферы, от этих вечных потемок, сломленный волнением, уже три дня не дававшим ему роздыха, всего на четверть минуты забывался сном, стоя с вытянутой рукой, потом разом приходил в себя и доканчивал начатое движение.

В свободные часы, когда им полагалось отдыхать, он спускался в квартиру Антуана, отдавшего ему ключ, и хоть тут он был уверен, что его одиночества никто не нарушит. Он запирался в своей бывшей комнате, бросался, не раздеваясь, на складной диван, но и здесь не находил покоя. Через тюлевые шторы он видел взвихренную завесу снежинок, скрывавшую фасады стоявших напротив домов, смягчавшую уличные шумы. Тогда ему представлялась Лозанна, улица Дез-Эскалье, пансион Каммерцинна, София, друзья. Все мешалось: настоящее и воспоминания, парижский снег и тамошние зимы, жара, наполнявшая эту комнату, и жар, идущий от его маленькой швейцарской печурки, запах эфира, которым пропиталась вся его одежда, и смолистый аромат его паркета из белой сосны... Тогда он вставал, брел на поиски нового убежища, забирался в кабинет Антуана и, пьяный от усталости, валился в кресло, содрогаясь от отвращения, будто он чего-то давно и напрасно ждет с чувством бесплодного и ненасытимого желания, с таким чувством, точно все повсюду стало ему безнадежно чужим.

После полудня приступы следовали уже почти без передышки, и положение больного явно ухудшилось.

Когда Жак со своим отрядом явился на дежурство, он был потрясен переменами, происшедшими с утра: из-за беспрерывного сокращения мышц, а главное, из-за полного отравления организма и без того отекшее лицо потеряло былые очертания, так что трудно было признать в этом умирающем человеке прежнего Оскара Тибо.

Жак хотел расспросить брата, но уход за больным требовал от всех участников усиленного внимания. К тому же и сам он до того измучился, что в теперешнем состоянии полуоцепенения выражать свои мысли связно было для него непосильным трудом. Временами между двумя приступами, не помня себя от жалости, перед лицом этих нескончаемых страданий, он вскидывал на брата вопросительный взгляд, но Антуан только крепче сжимал зубы и отводил глаза.

После одного приступа, когда судороги шли волнами нарастающей силы, Жак, весь в поту, поддался внезапному порыву ярости; он шагнул к брату и, схватив его за руку, оттащил в дальний угол спальни.

- Антуан! Пойми, так продолжаться не может!

В голосе его прозвучал упрек. Антуан отвернулся и пожал плечом жестом бессилия.

- Придумай что-нибудь! - продолжал Жак, резко встряхивая руку Антуана. - Надо облегчить его муки! Найти какое-нибудь средство! Надо, слышишь!

Антуан пренебрежительно поднял брови и посмотрел на больного, вопившего без передышки. Что еще попробовать? Ванну? Понятно, мысль о ванне уже десятки раз приходила ему в голову. Но выполним ли этот план? Ванная комната расположена в дальнем углу квартиры, рядом с кухней, в самом конце узкого коридорчика, поворачивающего там под прямым углом. Предприятие рискованное... И все же...

В течение полусекунды он взвесил все "за" и "против" и не только принял решение, но и разработал в уме план действия. Надо воспользоваться периодом затишья, наступавшим после каждого приступа на три-четыре минуты. А поэтому следует подготовиться заблаговременно.

Он поднял голову:

- Бросьте все, сестра. Кликните Леона и сестру Селину. Пусть она принесет две простыни; слышите, две... А вы, Адриенна, наполните ванну теплой водой. Тридцать восемь градусов. Понятно? Вы останетесь в ванной комнате и будете следить, чтобы температура воды к нашему приходу была не меньше и не больше тридцати восьми градусов. А Клотильде скажите, чтобы она нагрела в духовке полотенца. И наполните грелку углями. Быстрее.

Сестра Селина и Леон, отдыхавшие после своего дежурства, явились незамедлительно и сменили у постели больного Адриенну. Начался новый приступ. Очень сильный, но довольно короткий.

Как только приступ кончился, как только дыхание, хотя и не глубокое, наладилось и прекратился хрип, которым теперь сопровождались судороги, Антуан обвел своих помощников быстрым взглядом.

- Сейчас самый подходящий момент, - сказал он. И добавил, обращаясь к Жаку: - Не будем только суетиться; каждая минута дорога.

Обе монашенки уже подошли к постели. С простынь поднялось белое облачко талька, и по комнате пронесся запах заживо разлагающегося тела.

- Побыстрее разденьте его, - скомандовал Антуан. - А вы, Леон, подкиньте в камин два полена.

- Ой-ой-ой, - стонал Оскар Тибо. - Ой-ой-ой!..

С каждым днем струпья расползались все шире, делались все глубже, лопатки, крестец, пятки превратились в сплошные почерневшие раны, липли к простыне, хотя их бинтовали и обильно засыпали тальком.

- Подождите-ка, - сказал Антуан. Вынув из кармана перочинный нож, он разрезал ночную сорочку больного сверху донизу. Жак не мог сдержать дрожи, услышав свист лезвия, вспарывающего тугое полотно.

Все тело обнажилось.

Огромное, обрюзгшее, мертвенно-белое, оно казалось одновременно и одутловатым, и совсем иссохшим. Кисти свисали с тощих, как у скелета, рук, словно две боксерские перчатки. Неестественно длинные ноги превратились в кости, обросшие волосом. Между сосками торчал пучок шерсти, а второй пучок наполовину скрывал пах.

Жак отвел глаза. Сколько раз впоследствии он вспоминал эту минуту и нелепую мысль, пришедшую ему в голову, когда он впервые поглядел на этого нагого человека, давшего ему жизнь. Потом, словно в озарении памяти, ему привиделся Тунис, он сам, репортер, с записной книжкой в руках, стоит перед телом, таким же нагим, таким же вздутым, так же поросшим седыми волосами, перед непристойным телом старика-итальянца, почти неправдоподобно огромного, массивного, - его только что вынули из петли и положили прямо на солнце. Разноцветная ребятня с соседних улиц скачет вокруг, визжит. И Жак увидел дочь самоубийцы, почти совсем девочку, которая, рыдая, выбежала во двор и стала разгонять шалунов ударами ноги, а потом набросила на труп охапку сухой травы. Быть может, из стыдливости, быть может, от мух.

- Берись, Жак, - шепнул Антуан.

Надо было подвести под больного руку и схватить другой конец простыни, которую Антуану и сиделке удалось просунуть до поясницы.

Жак повиновался. И вдруг прикосновение к этому покрытому испариной телу до такой степени потрясло его, что его охватил какой-то внезапный трепет, чисто физическое волнение, какое-то утробное чувство, во много раз превосходящее жалость или любовь: эгоистическая нежность человека к человеку.

- На самую середину простыни, - командовал Антуан. - Хорошо. Не так сильно. Леон, тяните на себя. А сейчас уберем подушку. Приподымите-ка ему ноги, сестра. Еще немножко. Осторожнее, не сдерите струпьев. Жак, берись за свой угол простыни в головах, я возьмусь за другой. А вы, сестра Селина, и вы, Леон, тоже возьмитесь за углы простыни в ногах. Готовы? Так, хорошо. Приподымем сначала для пробы. Раз, два!

Простыня, которую изо всех сил приподымали за четыре угла, натянулась и мучительно медленно оторвала тело от матраса.

- Пошло, - почти радостно произнес Антуан. И все остальные испытали ту же радость от сознания, что они что-то делают.

Антуан обратился к пожилой монахине:

- Накиньте на него, сестра, шерстяное одеяло. А сами ступайте вперед: будете открывать двери... Ну, готовы! Пошли.

Тяжело ступая, отряд двинулся вперед, вошел в узкий коридор. Пациент орал во все горло. На мгновение между двух створок дверей кабинета показалось личико г-на Шаля.

- Чуть ниже ноги, - тяжело переводя дух, проговорил Антуан. - Так... Передохнем немножко?.. Нет?.. Тогда пошли... Осторожнее, Жак, не зацепись за ключ стенного шкафа... Мужайтесь. Скоро дойдем. Внимание, поворот... - Еще издали он заметил, что в ванной топчется Мадемуазель и обе служанки. Уйдите, уйдите оттуда, - крикнул он им. - Нас пятерых хватит. А вы, Клотильда и Адриенна, пока перестелите постель и нагрейте ее грелками... Теперь взяли. Так, хорошо. Проходите в дверь боком. Так... Да не кладите вы его, черт побери, на пол. Подымайте! Еще выше! Давайте сначала подымем над ванной... А потом потихоньку опустим. Конечно, вместе с простыней. Держите крепче. Осторожнее. А сейчас понемногу опускайте. Еще чуточку. Так... Эх, черт, она столько воды набухала, что через край перельется. Опускайте...

Тяжелое тело, лежавшее в провисшей под ним простыне, медленно погружалось в ванну, вытеснив равный своему объему объем воды, которая, брызнув во все стороны, облила носильщиков, затопила весь пол, выплеснулась даже в коридор.

- Готово, - объявил Антуан, отряхиваясь. - Десять минут можно передохнуть.

Господин Тибо, несомненно, почувствовав тепло воды, на минуту перестал кричать, но тут же завопил еще громче. Он судорожно барахтался, но, к счастью, руки и ноги запутались в складках простыни, что сковывало его движения.

Однако мало-помалу его возбуждение стихло. Он уже не кричал, а только постанывал: "Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!" А вскоре перестал и стонать. Он явно испытывал огромное чувство физического комфорта. Даже его "ой-ой-ой" походили теперь на легкие вздохи удовольствия.

Все пятеро, стоя прямо в воде, толпились у ванны, каждый не без страха прикидывал, как действовать дальше.

Внезапно г-н Тибо открыл глаза и громко проговорил:

- А это ты?.. Только не сегодня... - Он огляделся, но, очевидно, не понял, где находится и что его окружает... - Оставьте меня, - добавил он. (Это были первые за два дня слова, которые он произнес разборчиво.) Потом замолк, но губы его шевелились, будто он читал про себя молитву; и даже что-то невнятно пробормотал. Антуан, напрягши слух, не без труда различил несколько слов:

- Святой Иосиф... Покровитель умирающих... - И потом: - ...бедные грешники...

Веки его снова смежились. Лицо было спокойно, дышал он неглубоко, но ровно. Уже одно то, что не было слышно криков, стало для всех нечаянным отдохновением.

Вдруг старик хихикнул до удивления четко, совсем по-детски. Антуан и Жак переглянулись. О чем он думает? Глаза его по-прежнему были закрыты. Тогда достаточно ясно, хотя и осипшим от беспрерывного крика голосом Оскар Тибо снова затянул припев той самой песенки, которую пели ему в детстве и которую напомнила ему Мадемуазель:

Гоп, гоп! Трильби, вперед!

Гоп, гоп! Милая ждет.

Он повторил: "Гоп! Гоп!" Потом голос его спал.

Антуан, испытывая чувство неловкости, боялся поднять глаза. "Милая ждет, - повторил он про себя. - Безвкусно, надо сказать, до предела. Что-то подумает Жак?"

Жак испытывал точно такое же чувство: ему было неловко не оттого, что он слышал, а что слышал не он один; каждый из них был смущен за другого.

Десять минут прошло.

Антуан, не спуская глаз с ванны, вслух обдумывал обратный путь.

- Нести его в мокрой простыне нельзя, - вполголоса произнес он. - Леон, принесите-ка матрас с раскладной кровати. И попросите у Клотильды полотенца, которые она нагревала.

Матрас бросили прямо на мокрые плитки. Потом, по команде Антуана, взялись за углы простыни, с трудом вытащили больного из ванны и, хотя с него ручьем стекала вода, положили на матрас.

- Вытрите его побыстрее, - продолжал Антуан. - Так. А теперь заверните в одеяло и подсуньте под него сухую простыню. Давайте поторопимся, а то как бы он не простудился...

"А если и простудится, что из того?" - тут же подумал он.

Он обвел ванную глазами. Кругом стояла вода. Матрас, простыни валялись в луже. Кто-то опрокинул стул, стоявший в углу. Казалось, в ванной комнате только что разыгралась какая-то страшная сцена во время наводнения.

- А теперь по местам, и пошли, - скомандовал Антуан.

Сухая простыня натянулась, тело перекатывалось в ней, словно в гамаке, потом кортеж, спотыкаясь на каждом шагу, шлепая прямо по воде, поднатужился и исчез за поворотом коридора, оставляя после себя мокрые следы.

А через несколько минут больного уже положили на чистую постель; голова его покоилась на подушках, руки вяло лежали поверх одеяла. Он не шевелился и был очень бледен. Казалось, впервые за много дней он не испытывает боли.

Передышке не суждено было длиться долго.

Когда пробило четыре, Жак покинул спальню и стал уже спускаться вниз, чтобы отдохнуть, но в прихожей его перехватил Антуан.

- Скорее! Он задыхается!.. Позвони Котро, Флерюс, пятьдесят четыре ноль два. Котро - улица Севр. Пусть немедленно пришлют три или четыре кислородных подушки. Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два.

- Может, мне сгонять туда на такси?

- Нет. У них есть рассыльный. Только побыстрее. Ты мне нужен.

Телефон находился в кабинете г-на Тибо. Жак ворвался туда так стремительно, что г-н Шаль даже соскочил со стула.

- Отец задыхается, - бросил ему на ходу Жак, хватая трубку. - Алло... Заведение Котро? Нет? Значит, это не Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два? Алло, алло... Прошу вас, барышня, это для больного: Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два! Алло! Заведение Котро? Чудесно... Говорит доктор Тибо... Да, да... Не могли бы вы...

Жак стоял спиной к двери, опершись локтем на тумбочку, где находился телефонный аппарат. Продолжая говорить, он рассеянно бросил взгляд на висевшее напротив зеркало и увидел открытую дверь, а в рамке этой двери окаменевшую Жиз, которая глядела на него во все глаза.

V. Приезд Жиз 

За день до этого на имя Жиз прибыла депеша; это Клотильда с благословения Мадемуазель, но по собственной инициативе послала ее в Лондон в тот самый день, когда Антуан уехал в Лозанну. Жиз тут же отправилась в путь, прибыла в Париж, никого не известив о своем приезде, велела отвезти себя прямо на Университетскую улицу, а там, не спросив ни о чем консьержку не хватило духу, - с бьющимся сердцем поднялась в квартиру г-на Тибо.

Ей открыл Леон. Уже то, что его вызвали сюда, наверх, было тревожным признаком, и Жиз пробормотала:

- А как господин Тибо?

- Пока еще жив, мадемуазель.

- Значит... - крикнул кто-то в соседней комнате, - значит, это не Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два?

Жиз вздрогнула. Что это, галлюцинация?

- Алло, алло... Прошу вас, барышня, это для больного...

Чемодан выпал из ее рук. Ноги подкосились. Не отдавая себе отчета в своих действиях, Жиз пересекла прихожую и обеими руками с силой толкнула полуоткрытую дверь кабинета.

Он был там, стоял к ней спиной, опершись локтем о столик. Его профиль с опущенными глазами, какой-то нереальный, далекий, нечеткий, вписывался в раму зеркала с позеленевшей от времени амальгамой. Ни на одну минуту она не верила, что Жак умер. Он нашелся, он вернулся к одру отца...

- Алло... Говорит доктор Тибо. Да, да... Не могли бы вы...

Их взгляды встретились. Жак круто повернулся, держа в руках телефонную трубку, откуда долетало неясное бормотание.

- ...Не могли бы вы... - повторил он. Горло ему перехватило. Он сделал отчаянное усилие, чтобы проглотить слюну, но ему удалось только выдавить из себя глухое: - Алло! - Он уже не понимает, где находится, зачем звонит по телефону.

- Я вас слушаю, - нетерпеливо сказали в трубке.

Только собрав всю волю, Жак связал воедино разорванные мысли: Антуан, отец, умирает отец, кислород... "Отец задыхается", - напомнил он себе. Мысли путались от рвущихся из трубки звуков. И вдруг волна гнева поднялась в нем против этой непрошеной гостьи. Что она намерена делать? Что она от него хочет? Зачем существует еще на свете? Разве все не кончено, не кончено уже давно?

Жиз не шелохнулась. Ее огромные черные круглые глаза, ее красивые глаза, по-собачьи преданные, кротко мерцали, и их блеск оживлял застывшее от удивления смуглое личико. Она сильно похудела. Не то чтобы Жак определенно подумал, что она похорошела за это время, однако такая мысль пронеслась в его мозгу.

В полной тишине вдруг раздался голос Шаля, словно разорвалась бомба замедленного действия.

- А-а, это вы? - протянул он с глуповатой улыбкой.

Жак нервно прижал телефонную трубку к щеке и, не в силах отвести от этого очаровательного видения отсутствующий взгляд, в котором ему удалось погасить глухую злобу, пробормотал:

- Не могли бы вы прислать... немедленно... кислород с... с рассыльным... Что? Что? Разумеется, в подушках. Для больного, он задыхается...

Словно пригвожденная к полу, Жиз по-прежнему глядела на Жака, даже не моргая. Да и сам он, разговаривая по телефону, неотрывно смотрел на нее. И этот взгляд приближал их друг к другу.

Сотни раз Жиз рисовала себе в воображении минуту, когда перед ней предстанет Жак, тот миг, когда она после стольких лет ожидания упадет ему на грудь. И вот сейчас она переживала эту минуту. Жак был здесь, всего в трех шагах от нее, но недоступный, принадлежащий другим - чужой Жак. Взгляд Жиз, встретившись на секунду с глазами Жака, словно бы наткнулся на какое-то препятствие, неодолимое, как отказ. И, даже еще не разобравшись в этих мимолетных ощущениях, Жиз перед лицом реальности, такой далекой от ее мечты, угадала интуитивно, что ей предстоит еще много страдать.

Тем временем Жак взял себя в руки и сказал твердо, пожалуй, слишком твердо:

- Да... Три или четыре кислородные подушки... Поскорее, пожалуйста... Говорил он не своим обычным голосом, а чуть дрожащим, в повышенном тоне, произносил слова почему-то в нос, с наигранной развязностью: - Ах, простите, адрес: доктор Тибо, четыре-бис, Университетская улица... Нет, я сказал: четыре-бис. Подыметесь прямо на третий этаж... И, пожалуйста, побыстрее, это крайне срочно.

Не торопясь, однако не совсем твердой рукой он повесил трубку.

Ни он, ни она так и не решились тронуться с места.

- Добрый день, - с запозданием проговорил Жак.

По телу Жиз прошла дрожь. Она полуоткрыла губы, попыталась было улыбнуться, ответить... Но тут Жак, будто вернувшись внезапно к действительности, сделал шаг вперед.

- Антуан меня ждет, - проговорил он, поспешно направляясь к двери. Господин Шаль тебе все расскажет... Он задыхается. Ты приехала в недобрую минуту...

- Да, - сказала Жиз; и вся напряглась, когда Жак прошел почти вплотную мимо нее. - Да, да, иди скорее.

Глаза ее наполнились слезами. Не то чтобы ее мучили какие-то определенные мысли или печаль ее имела определенную причину - просто мучительное ощущение слабости и отупения. Жиз проводила Жака взглядом до передней. Теперь, когда он двигался, он показался ей действительно живым, действительно нашедшимся. Но он скрылся из глаз, и, нервно сжав руки, она прошептала:

- Жако...

Господин Шаль присутствовал при всей этой сцене, словно неодушевленный предмет, он ничего даже не заметил. Однако, оставшись вдвоем с Жиз, он счел долгом вежливости завязать беседу:

- А я, как видите, мадемуазель Жиз, я, как и всегда, здесь, - начал он, коснувшись ладонью стула, на котором сидел.

Жиз отвернулась, желая скрыть слезы. После паузы он добавил:

- Мы все ждем, когда можно будет начать.

Проговорил он эту фразу таким доверительным тоном, что Жиз удивленно спросила:

- Что начать?

Старичок подмигнул ей из-под своих очков и, поджав губы, осторожно пояснил:

- Читать отходную, мадемуазель Жиз.

На сей раз Жак вбежал в спальню отца с таким чувством, будто его убежище именно здесь.

Верхний свет горел. Было страшно смотреть на г-на Тибо, которого поддерживали в сидячем положении: голова его заваливалась назад, рот был широко открыт; выкатившиеся из орбит, неестественно округлившиеся глаза безжизненно глядели перед собой, казалось, он потерял сознание. Нагнувшись над постелью, Антуан поддерживал отца обеими руками, а сестра Селина подкладывала под спину больного подушки, которые передавала ей пожилая монахиня.

- Открой окно! - крикнул Антуан, заметив брата.

Ворвавшийся порыв ветра пронесся по всей комнате и омыл помертвевшее лицо. Крылья носа дрогнули: немножко воздуха проникло в легкие. Вздохи были слабые, судорожные, поверхностные, зато выдохи бесконечно длинные: всякий раз чудилось, что этот затяжной выдох будет последним.

Жак подошел к Антуану. И шепнул ему:

- Жиз приехала.

Антуан не пошевелился, только поднял на мгновение брови. Он не мог позволить ни на секунду отвлечь себя от этой упорной борьбы, которую вел против смерти. Малейший недосмотр, и это колеблющееся дыхание совсем затихнет. Подобно боксеру на ринге, не спускающему глаз с противника, собравшему все свои помыслы воедино, напрягшему мускулы, чтобы отразить удар, Антуан не отводил глаз от больного. А ведь уже два дня подряд призывал как освобождение он эту смерть, против которой ожесточенно сейчас бился. Но об этом он как-то не думал. Пожалуй, он даже не совсем ясно отдавал себе отчет, что эта угасающая жизнь - жизнь его отца.

"Сейчас привезут кислород, - твердил он про себя. - Продержаться можно еще минут пять, скажем, десять... А когда будет кислород... Но нужно, чтобы руки у меня были свободны. И у сестры Селины тоже".

- Жак, пойди приведи кого-нибудь еще, Адриенну, Клотильду, все равно кого. Вы вдвоем будете его держать.

В людской - никого, Жак бросился в бельевую. Там сидела Жиз со старушкой теткой. Он заколебался... А время шло...

- Ладно, пускай ты, - сказал он. - Пойдем. - И, подтолкнув Мадемуазель к прихожей, добавил: - А вы стойте на площадке. Сейчас привезут кислородные подушки. Немедленно принесите их нам.

Когда они подошли к постели, Оскар Тибо был в обмороке. Лицо его полиловело, рот неестественно широко открыт. С уголка губ стекала буроватая жидкость.

- Быстрее, - шепнул Антуан. - Становитесь сюда.

Жак занял место брата, а Жиз - место сестры Селины.

- Нужно вытянуть ему язык... - обратился Антуан к сестре Селине. Марлей... марлей берите...

Жиз с детства проявляла сноровку в уходе за больными, а в Англии прошла еще специальный курс. Поддерживая больного, чтобы он не свалился на бок, она схватила его за кисть и, поймав одобрительный взгляд Антуана, начала сгибать и разгибать руку, согласуя свои движения с движениями сестры Селины, делавшей тракцию языка. Жак взял другую руку больного и стал делать то же самое, что Жиз. Но лицо старика налилось кровью, будто его душили.

- Раз... два... раз... два... - скандировал Антуан.

Дверь распахнулась.

Вбежала Адриенна с кислородной подушкой.

Антуан выхватил из ее рук подушку и, не теряя ни секунды, открыв краник, сунул его в рот больному.

Последовавшая за тем минута показалась нескончаемо долгой. Но еще не истекло шестидесяти секунд, как больному стало заметно лучше. Мало-помалу дыхание наладилось. Скоро присутствующие увидели, что кровь отхлынула от лица; кровообращение восстанавливалось.

По знаку Антуана, который, не спуская с отца глаз, прижимал к своему боку кислородную подушку, Жак и Жиз перестали делать искусственное дыхание.

И вовремя, во всяком случае, для Жиз: она совсем ослабла. Все вокруг нее завертелось. От постели шел непереносимый запах. Жиз отступила на шаг, судорожно схватилась за спинку кресла, боясь потерять сознание.

Братья по-прежнему стояли, нагнувшись над постелью.

Господин Тибо, с грудой подушек под спиной, дремал; лицо его было спокойно, губы раздвинуты краником. Надо было все время поддерживать его в сидячем положении и следить за дыханием, но непосредственная опасность миновала.

Желая пощупать больному пульс, Антуан передал кислородную подушку сестре Селине, а сам присел на край постели; и вдруг он тоже почувствовал всю тяжесть усталости. Пульс был неровный, замедленный: "Если бы он мог отойти вот так, потихоньку..." - подумалось ему. Он пока еще сам не улавливал вопиющего несоответствия этого пожелания и той ожесточенной борьбы, которую он продолжал вести против асфиксии. Подняв голову, он встретился взглядом с Жиз и улыбнулся ей. До этой минуты он бездумно, как вещью, пользовался ее услугами, даже не сознавая, что она - это она; а сейчас при виде Жиз его затопила внезапная волна радости. Но он тут же отвел глаза и посмотрел на умирающего. И на сей раз он не мог не подумать: "Если бы только кислород привезли на пять минут позже, сейчас все было бы уже кончено".

VI. Конец 

Приступ удушья не дал г-ну Тибо передышки, которая могла бы наступить после горячей ванны. Почти сразу же начались конвульсии; казалось, больной и подремал лишь затем, чтобы набраться новых сил для новых страданий.

Между первым и вторым приступом прошло более получаса. Но невралгические боли и боли в мочевом пузыре, очевидно, возобновились с прежней остротой, так как даже во время затишья старик беспокойно ворочался и стонал.

Третий приступ начался через пятнадцать минут после второго. А потом они стали следовать друг за другом через каждые несколько минут, то сильнее, то слабее.

Доктор Теривье, посетивший больного утром и несколько раз звонивший в течение дня, приехал около девяти часов вечера. Когда он вошел в спальню, г-н Тибо бился с такой яростью, что Теривье бросился на помощь дежурным, так как они совсем ослабели. Он хотел схватить его за ногу, но промахнулся и получил такой толчок, что сам еле удержался. Трудно было понять, откуда у больного старика такой огромный запас жизненной мощи.

Когда суета улеглась, Антуан отвел друга в дальний конец комнаты. Он начал было говорить, произнес даже несколько слов (Теривье ничего не расслышал, так как по спальне неслись вопли больного), но вдруг его губы задрожали, и он замолк.

Теривье был поражен: лицо Антуана стало неузнаваемым.

Огромным напряжением воли Антуан взял себя в руки и, наклонившись к уху Теривье, пробормотал:

- Видишь, старина... видишь... Поверь мне, это невыносимо...

Он смотрел на своего молодого друга ласково и настойчиво, будто ждал от него спасения...

Теривье опустил глаза.

- Спокойствие, - проговорил он, - спокойствие... - Потом, помолчав, добавил: - Подумай сам... Пульс слабый. Мочеиспускания нет уже тридцать часов: уремия прогрессирует, приступы фактически не прекращаются... Я отлично понимаю, что ты выдохся... Но надо терпеть, конец близок.

Антуан, ссутулясь, не отводя глаз от постели больного, ничего не ответил, выражение его лица резко изменилось. Казалось, он оцепенел... "Конец близок?" Может быть, Теривье и прав.

Вошел Жак вместе с Адриенной и пожилой монахиней. Настало их дежурство.

Теривье шагнул к Жаку.

- Я проведу ночь вместе с вами, пусть ваш брат хоть немного передохнет.

Антуан расслышал эти слова. Очутиться за пределами этой комнаты, в тишине, лечь, возможно, даже уснуть, забыться, - искушение было так велико, что в первую минуту он решил согласиться на предложение Теривье. Но тут же спохватился.

- Нет, старина, - твердо проговорил он. - Спасибо... Не надо.

Он и сам не мог бы объяснить, почему нельзя соглашаться на это предложение, но всей душой чувствовал, что нельзя. Остаться одному, глаз на глаз со своей ответственностью; быть одному перед лицом судьбы. И так как Теривье протестующе поднял руку, Антуан быстро добавил:

- Не настаивай. Я так решил. Сегодня вечером мы еще все налицо и не окончательно выдохлись. Пускай ты будешь у нас в резерве.

Теривье пожал плечами. Однако, сообразив, что такое положение может длиться еще несколько дней, а главное, потому, что привык склоняться перед волей Антуана, он сказал только:

- Ладно. Во всяком случае, завтра вечером, хочешь ты или не хочешь...

Антуан не возразил. Завтра вечером? Значит, и завтра все те же судороги, все тот же вой? Конечно, это вполне возможно. Даже наверняка возможно... И послезавтра тоже... Почему бы и нет? Его глаза встретились с глазами Жака. Только брат мог угадать эту скорбь, разделить ее.

Но вопли уже возвестили о начале нового приступа. Пора было занять свой пост. Антуан протянул Теривье руку, тот на миг задержал ее в своих ладонях и чуть было не шепнул: "Мужайся!" - однако не посмел; так он и ушел, не сказав ни слова. Антуан смотрел ему вслед. Сколько раз он сам, покидая одр безнадежного больного, пожав руку мужу, выдавив из себя улыбку, избегая глядеть в глаза матери, сколько раз он сам, еще не дойдя до двери, уже ощущал чувство освобождения; и, видно, именно поэтому так легко и быстро ушел от них сейчас Теривье.

К десяти часам вечера приступы, следовавшие теперь друг за другом без передышки, казалось, достигли пароксизма.

Антуан чувствовал, как слабеет мужество его подручных, как постепенно гаснет их упорство, видел, что они не так быстро и не так тщательно выполняют его распоряжения. Вообще-то ничто так не взбадривало энергию Антуана, как зрелище чужой слабости. Но сейчас его внутренняя сопротивляемость упала до такой степени, что он уже не мог преодолеть чисто физического утомления. После отъезда из Лозанны он фактически не спал четверо суток. Да и почти ничего не ел, - лишь сегодня с трудом принудил себя проглотить немного молока; поддерживал его только холодный крепкий чай, время от времени он залпом выпивал целый стакан. Из-за все возрастающей нервозности внешне он казался энергичным, но то была лишь видимость энергии. На самом же деле именно то, что требовалось от него в данной ситуации терпение, способность ждать, наигранная активность, - было особенно мерзко его натуре, парализовалось чувством полной беспомощности; отсюда почти нечеловеческие усилия. И, однако, приходилось держаться любой ценой и вести все ту же изнурительную борьбу, коль скоро требовалось вести ее без передышки!

Часов в одиннадцать, когда приступ кончился, но они все четверо еще стояли, нагнувшись над постелью, чтобы не пропустить последних конвульсий, Антуан быстро выпрямился и, не удержавшись, досадливо махнул рукой: по простыне опять расплылось мокрое пятно, - почка снова начала функционировать, причем на сей раз обильно.

Жак тоже не мог сдержать ярости и выпустил руку отца. Это уж слишком. До сих пор он крепился лишь потому, что его поддерживала мысль о неминуемом конце в связи с прогрессирующим отравлением организма. Что же теперь? Кто знает. Похоже было, что в течение двух дней на их глазах смерть с яростным старанием расставляла свои ловушки, и всякий раз, когда пружина должна была уже сработать, вдруг что-то щелкало впустую, и приходилось начинать все сызнова.

Теперь Жак даже не пытался скрыть своей подавленности. В перерывах он падал на ближайшее кресло, измученный, злой, и задремывал на несколько минут, упершись локтями в колени и прижав к глазам кулаки. При каждом новом приступе приходилось его окликать, трясти за плечо, тормошить.

К полуночи положение и в самом деле стало критическим. Всякая борьба была бесполезной.

Только что прошли один за другим три приступа необычайной силы, и тут же наступил четвертый.

Предвещал он нечто чудовищное. Все прежние явления повторились с удесятеренной силой. Дыхание прерывалось, к лицу прилила кровь, полузакрытые глаза вылезали из орбит, руки так свело и сжало, что не видно было даже кистей, и, скрещенные под бородкой, они, неестественно скрюченные, казались двумя обрубками. Тело, сведенное судорогой, била дрожь, мускулы до того напряглись, что, казалось, вот-вот порвутся. Никогда еще тиски окоченения не держали его так долго: шли секунды, а улучшения не наступало, лицо совсем почернело. Антуан решил, что на сей раз конец.

Потом сквозь стиснутые губы, обметанные пеной, прорвался хрип. Руки вдруг обмякли. Сейчас начнутся судороги.

Начались они так буйно, что справиться с ними без смирительной рубахи было просто невозможно. Антуан, Жак, Адриенна и пожилая монашенка вцепились в руки и ноги неистовствовавшего больного. Их качало, мотало из стороны в сторону, шатало, они толкали друг друга, словно игроки в разгар футбольной схватки. Адриенна первая выпустила ногу больного и теперь не смогла ее снова схватить. Монашенку чуть не свалило на пол, она потеряла равновесие, и вторая лодыжка выскользнула у нее из рук. Получившие свободу ноги судорожно били воздух, больной кровавил о деревянную спинку кровати пятки, и без того покрытые ссадинами. Мокрые от пота братья, еле переводя дух, нагнулись еще ниже; все их усилия были направлены на то, чтобы помешать этой живой массе, потрясаемой судорогами, сползти с матраса.

Когда буйство кончилось (прекратилось оно так же внезапно, как и началось), когда наконец больного удалось подтащить к середине кровати, Антуан отступил на несколько шагов. Он дошел до такой степени нервного напряжения, что щелкал зубами. Он зябко приблизился к камину и вдруг, подняв глаза, увидел себя в зеркале, освещенном отблесками огня, - взъерошенного, с полумертвым лицом, с недобрым взглядом. Он резко повернулся спиной к своему отражению, рухнул в кресло и, обхватив голову руками, зарыдал в голос. Хватит с него, хватит. То немногое, что осталось еще от его силы, сосредоточивалось на одном отчаянном желании: "Пусть все кончится!" Лучше любое, чем присутствовать, бессильному, еще одну ночь, еще один день, а возможно, и еще одну ночь при этом адском зрелище.

К нему подошел Жак. В любое другое время он бросился бы в объятия брата, но его чувствительность притупилась еще раньше, чем сдала энергия, и вид рыдающего Антуана не только не пробудил ответного отчаяния, но окончательно сковал Жака. Застыв на месте, он с изумлением вглядывался в это измученное, мокрое от слез, кривящееся лицо, и вдруг словно откуда-то из прошлого на него глянула заплаканная мордочка мальчика, которого он никогда не знал.

Тут ему в голову пришла мысль, уже давно его мучившая:

- Все-таки, Антуан... А что, если созвать консилиум?

Антуан пожал плечами. Если бы возникла хоть малейшая трудность, с которой он сам не мог справиться, неужели он первый не созвал бы всех своих коллег? Он что-то резко ответил Жаку, но тот не расслышал: больной снова начал вопить, что означало краткую передышку перед новым приступом.

Жак рассердился.

- Но в конце концов, Антуан, придумай что-нибудь! - крикнул он. Неужели же нет никакого средства!

Антуан стиснул зубы. Слезы высохли на его глазах. Он поднял голову, зло посмотрел на брата и буркнул:

- Есть. Одно средство есть всегда.

Жак понял. Он не опустил глаз, не шелохнулся.

Антуан вопросительно посмотрел на него, потом пробормотал:

- А ты, ты ни разу об этом не думал?

Жак быстро кивнул головой. Он заглянул в самую глубину зрачков Антуана, и ему вдруг почудилось, что сейчас они оба, должно быть, очень похожи: та же складка между бровями, то же выражение мужества и отваги, та же маска "способных на все".

Здесь, у камина, они были в полумраке, Антуан сидел, Жак стоял. Больной вопил так громко, что женщины, стоявшие у постели на коленях и полудремавшие от усталости, не могли расслышать их слов.

Первым нарушил молчание Антуан.

- А ты бы, ты сделал?

Вопрос был поставлен прямо, грубо, но голос еле заметно дрогнул. На сей раз глаза отвел Жак. И наконец процедил сквозь зубы:

- Не знаю... Возможно, и нет.

- А я вот - да! - отозвался Антуан.

Резким движением он поднялся с кресла. Однако так и остался стоять, застыв на месте. Потом неуверенно протянул к Жаку руки и спросил, нагнувшись:

- Ты меня осуждаешь?

Не колеблясь, Жак тихо ответил:

- Нет, Антуан.

Они снова переглянулись, и впервые после возвращения домой оба испытали чувство, близкое к радости.

Антуан приблизился к камину. Раскинув руки, он обхватил пальцами край мраморной доски и, ссутулясь, стал смотреть в огонь.

Решение принято. Остается провести его в жизнь. Но когда? Но как? Надо действовать без свидетелей. Жак, конечно, не в счет. Скоро полночь. Приблизительно через час придут сестра Селина с Леоном: значит, все должно быть кончено до их появления. Нет ничего проще. Сначала надо сделать кровопускание, чтобы вызвать слабость, дремоту, и тогда можно будет отослать пожилую монашенку и Адриенну спать, не дожидаясь смены. А когда они останутся одни с Жаком... Коснувшись груди, Антуан нащупал пальцами пузырек морфия, который он носил в кармане с тех пор... С каких пор? С утра их приезда. Когда они с Теривье ходили вниз за опиумом, и в самом деле, вспомнилось ему, он на всякий случай сунул в карман халата этот пузырек с концентрированным раствором... И этот шприц. На всякий случай? А зачем? Казалось, все это засело у него в голове, и сейчас он только приводил в исполнение детали давно разработанного плана.

Но близился новый приступ. Приходилось ждать, когда он кончится. Жак в приливе сил занял свой пост. "Последний приступ", - думал Антуан, подходя к постели; ему почудилось, будто в устремленных на него глазах Жака он прочел ту же самую мысль.

К счастью, период оцепенения был короче предыдущего, но судороги такие же яростные.

Пока несчастный с пеной у рта продолжал буйствовать, Антуан обратился к сестре:

- Возможно, кровопускание даст ему хоть какую-нибудь передышку. Когда он успокоится, принесите мне мои инструменты.

Действие кровопускания сказалось почти сразу же. Ослабев от потери крови, г-н Тибо задремал.

Обе женщины до того устали, что безропотно согласились уйти, не дождавшись смены, - как только Антуан предложил им пойти отдохнуть, обе ухватились за эту возможность.

Антуан и Жак остаются одни.

Оба стоят в отдалении от постели: Антуан пошел закрыть дверь, так как Адриенна не захлопнула ее, а Жак, сам не зная почему, отступил к камину.

Антуан избегает смотреть на брата: в эту минуту ему отнюдь не требуется чувствовать возле себя чье-то любящее присутствие; не нужен ему и сообщник.

Засунув руку в карман халата, он нащупывает маленькую никелированную коробочку. Он дает себе еще две секунды. Не то чтобы он хочет еще и еще раз взвесить все "за" и "против", он взял себе за правило никогда в момент действия не пересматривать хода мыслей, приведшего к этому действию. Но сейчас, приглядываясь издали к этому лицу на белоснежной наволочке, к этому лицу, которое с каждым днем становилось ему все более родным, он на миг поддается меланхолии, присущей вершинному мигу жалости.

Прошли две секунды.

"Может, во время приступа это было бы не так тягостно", - думает Антуан, быстро подходя к больному.

Он вынимает из кармана пузырек, взбалтывает его содержимое, проверяет иглу шприца и вдруг останавливается, ища чего-то взглядом. И тут же пожимает плечами: оказывается, он машинально искал спиртовку, чтобы прогреть платиновое острие...

Жак ничего этого не видит: спина Антуана, склонившегося над больным, скрывает от него постель. Тем лучше. Однако он решается и делает шаг вперед. Отец, очевидно, спит. Антуан расстегивает пуговицу на обшлаге его сорочки и засучивает рукав.

"Из левой руки я пускал кровь, сделаем укол в правую", - думает Антуан.

Зажав пальцами складку кожи, он поднимает шприц.

Жак судорожно зажимает себе рот ладонью.

Игла с сухим звуком входит в тело.

С губ спящего слетает стон; плечо вздрогнуло. В тишине раздается голос Антуана:

- Не шевелись... Сейчас, отец, тебе станет легче...

"Он с ним в последний раз говорит", - думает Жак.

В стеклянной трубочке шприца уровень жидкости понижается медленно... Если в спальню войдут... Кончил? Нет. Антуан оставляет на минуту иглу в коже, потом осторожно снимает шприц и наполняет его вторично. Жидкость течет все медленнее и медленнее... А вдруг войдут... Еще один кубический сантиметр... До чего же медленно... Еще несколько последних капель...

Антуан вытаскивает иглу быстрым движением, протирает вспухшее место, откуда выступила розоватая жемчужина сукровицы, застегивает сорочку и прикрывает больного одеялом. Будь он в спальне один, он непременно склонился бы к этому мертвенно-бледному челу, впервые за двадцать лет ему захотелось поцеловать отца... Но он выпрямляется, отступает на шаг, сует в карман шприц и оглядывается вокруг, проверяя, все ли в порядке. Тут только он поворачивается к брату, и его глаза, равнодушно-суровые, словно бы говорят:

"Ну вот".

Жаку хотелось броситься к Антуану, схватить его за руку, выразить хотя бы объятием... Но Антуан уже отвернулся и, подтащив низкий стульчик, на котором обычно сидела сестра Селина, присел к изголовью постели.

Рука умирающего лежит поверх одеяла. Почти такая же белая, как простыня, она дрожит еле заметной для глаза дрожью: так подрагивает магнитная стрелка. Тем временем лекарство уже начинает действовать, и, несмотря на долгие муки, выражение лица проясняется: предсмертное оцепенение как бы приобретает всеискупающую усладу сна.

Ни о чем определенном Антуан не думает. Он нащупывает пальцами пульс больного - быстрый и слабый пульс. Все его внимание поглощено им: сорок шесть, сорок семь, сорок восемь...

Сознание того, что он только что совершил, становится все более туманным, восприятие окружающего тускнеет: пятьдесят девять, шестьдесят, шестьдесят один... Вдруг пальцы, сжимавшие запястье больного, сами собой разжимаются. Сладостное незаметное погружение в безразличие. Волна забвения захлестывает все.

Жак не смеет сесть, он боится разбудить брата. Так он и стоит, скованный усталостью, не сводя взгляда с губ умирающего. А они бледнеют, все сильнее бледнеют; дыхание почти не касается их.

Жак в испуге делает шаг вперед.

Антуан вздрагивает, просыпается, видит постель, отца и снова осторожно берет его за запястье.

- Пойди позови сестру Селину, - говорит он после молчания.

Когда Жак вернулся в сопровождении сестры Селины и Клотильды, дыхание умирающего стало глубже и ритмичнее, но вырывалось из горла с каким-то странным хрипом.

Антуан стоял, сложив на груди руки. Он зажег люстру.

- Пульс не прощупывается, - сказал он подошедшей к нему сестре Селине.

Но монашенка была твердо убеждена, что доктора вообще не умеют разбираться в предсмертных симптомах, тут нужен опыт и опыт. Ничего не ответив, она присела на низкий стульчик, нащупала пульс и с минуту молча вглядывалась в эту маску, покоившуюся на подушках; потом, обернувшись, утвердительно кивнула головой, и Клотильда быстро вышла из комнаты.

Одышка все усиливалась, тяжело было слушать эти всхлипы. Антуан заметил, что лицо Жака искривилось от жути и тоски. Он хотел подойти к нему, сказать: "Не бойся, он уже ничего не чувствует", - но тут открылась дверь, послышалось шушуканье, и мадемуазель де Вез, совсем горбатенькая в своей ночной кофте, появилась на пороге; ее вела под руку Клотильда, за ними следовала Адриенна, шествие замыкал г-н Шаль, шагавший на цыпочках.

Антуан раздраженно махнул рукой, запрещая им входить в спальню. Но они все четверо уже преклонили колена у порога. И внезапно в тишине, заглушая хрипы умирающего, раздался пронзительный голосок Мадемуазель:

- О, сладчайший Иисусе... предстаю пред тобой... И сердце мое раз-бито...

Жак вздрогнул и подскочил к брату:

- Не вели ей! Пусть замолчит.

Но тут же осекся под угрюмым взглядом Антуана.

- Оставь, - пробормотал он, нагнувшись к Жаку, и добавил: - Это уже конец. Он ничего не слышит.

На память ему пришел тот вечер, когда г-н Тибо торжественно поручил Мадемуазель прочесть у его смертного одра отходную молитву из "Литании о христианской кончине", и он умилился.

Монашенки тоже встали на колени по обе стороны кровати. Сестра Селина по-прежнему не отнимала от запястья умирающего своих пальцев...

- "Когда хладеющие губы мои, блед-ные и дрожащие... произ-не-сут в по-след-ний раз сладчай-шее имя твое, о, все-ми-лости-вый Иисусе, сжаль-ся надо мной!"

(И если эта несчастная старая девица еще сохранила после двадцати лет рабства и самоотречения хоть немного силы воли, то в этот вечер она собрала ее воедино, дабы сдержать свое обещание.)

- "Когда побелевшие мои про-валив-шиеся щеки внушат присутствующим у одра моего со-стра-дание и ужас, сжалься надо мной, о все-мило-стивый Иисусе!..

Когда власы мои, смоченные пред-смертным потом..."

Антуан и Жак не спускали с отца глаз. Челюсть его отвисла. Веки вяло поднялись, открыв застывшие глаза. Конец? Сестра Селина, по-прежнему не выпускавшая его запястья, смотрела прямо в лицо умирающему и не пошевелилась.

Голос Мадемуазель, механический, одышливый, как дырявая шарманка, неумолимо вытявкивал:

- "Когда ум мой, на-пуган-ный при-зра-ками, по-гру-зит меня в смерт-ную тоску, о, все-мило-стивый Иисусе, сжалься надо мной!

Когда слабое сердце мое..."

Челюсть отвисала все больше. В глубине рта сверкнул золотой зуб. Прошло полминуты. Сестра Селина не шевелилась. Наконец она отпустила запястье и оглянулась на Антуана. Рот покойного по-прежнему был широко открыт. Антуан быстро нагнулся - сердце больше не билось. Тогда Антуан приложил ладонь к застывшему лбу и осторожно мякотью большого пальца прикрыл сначала одно, потом другое веко, и они послушно опустились. Потом, не отнимая руки, словно любовное ее касание могло проводить мертвеца до порога вечного успокоения, он обернулся к монашенке и сказал почти полным голосом:

- Носовой платок, сестра...

Обе служанки громко зарыдали.

Стоя на коленях рядом с г-ном Шалем и упершись обоими кулачками в пол, Мадемуазель со своим крысиным хвостиком, не доходившим даже до воротника белой ночной кофты, безразличная к тому, что только что свершилось, продолжала свои причитания:

- "Ког-да дух мой подступит к устам моим и покинет навсегда мир сей..."

Пришлось ее поднять, поддержать, увести; и только когда она повернулась спиной к постели, казалось, только тогда она поняла, что случилось, и как-то по-детски разрыдалась.

Господин Шаль тоже заплакал; он вцепился в рукав Жака и повторял, мотая головой, будто китайский фарфоровый болванчик:

- Такие вещи, господин Жак, не должны бы происходить...

"А где Жиз?" - подумал Антуан, легонько подталкивая их к дверям.

Прежде чем и ему уйти из комнаты, он оглянулся, бросил вокруг последний взгляд.

После стольких недель тишина наконец-то завладела этой спальней.

Лежа высоко на подушке, при полном свете, г-н Тибо, вдруг ставший каким-то особенно длинным, с челюстью, повязанной носовым платком, оба кончика которого нелепо, как рожки, торчали у него над головой, - г-н Тибо вдруг превратился в персонаж легендарный: фигура театральная и таинственная.

VII. Труп 

Не сговариваясь, Антуан с Жаком очутились на лестничной площадке. Весь дом спал; дорожка, покрывавшая ступеньки лестницы, поглощала шум шагов; они спускались след в след в полном молчании, с пустой головой и легким сердцем, не в силах подавить затоплявшее их чисто животное чувство приятной физической расслабленности.

Внизу Леон, спустившийся раньше их, уже зажег свет и по собственному почину приготовил в кабинете Антуана холодный ужин; потом незаметно исчез.

Под ярким светом люстры этот маленький столик, эта белоснежная скатерть, эти два прибора придавали скромному ужину оттенок некоего импровизированного пиршества. Братья сделали вид, что не замечают этого, заняли свои места, не обмолвившись ни словом, и, стесняясь здорового аппетита, сидели с постными физиономиями. Белое вино было как раз в меру охлаждено; прямо на глазах исчезали хлеб, холодное мясо, масло. Одинаковым жестом, в одно и то же время, оба протянули руку к тарелке с сыром.

- Бери, бери.

- Нет, сначала ты.

Антуан честно разделил пополам остатки сыра "грюйер" и протянул Жаку его долю.

- Жирный, очень вкусный, - буркнул он, как бы извиняясь за свое чревоугодие.

Это были первые слова, которыми обменялись братья. Глаза их встретились.

- А что теперь? - спросил Жак, подняв палец и указывая вверх, на отцовскую квартиру.

- Нет, - сказал Антуан. - Теперь надо выспаться. До завтрашнего дня делать там нечего.

Когда братья расстались на пороге комнаты Жака, он вдруг задумался и проговорил вполголоса:

- А ты видел, Антуан, перед самым концом, когда рот открывается, открывается...

Они молча поглядели друг на друга; у обоих глаза были полны слез.

В шесть часов утра Антуан, почти совсем отдохнувший после недолгого сна и уже чисто выбритый, поднялся на третий этаж.

"Господин Шаль незаменим для рассылки траурных извещений, - думал он, взбираясь по лестнице пешком - хотелось размять ноги. - Заявление в мэрию не раньше десяти часов... Предупредить людей... К счастью, родственников у нас мало: Жаннеро с материнской стороны, тетя Казимира будет представлять всех прочих. Послать телеграмму в Руан кузенам. А друзья прочтут завтра извещение в газетах. Послать открытку отцу Дюпре, другую - Жану. Даниэль де Фонтанен в Люневиле, напишу ему сегодня же вечером; его мать и сестра на юге, это многое упрощает. Впрочем, захочет ли еще Жак присутствовать при отпевании? В богоугодные заведения может позвонить Леон, список я ему дам. А я загляну в госпиталь... Филип... Ах, черт, не забыть бы Академию!"

- Из похоронного бюро уже приходили двое агентов, - сообщила Адриенна. - Зайдут еще раз в семь часов... А потом, - добавила она, слегка смутившись, - известно ли господину Антуану, что мадемуазель Жиз заболела?

Они вдвоем направились к комнате Жиз, постучали в дверь.

Девушка лежала в постели. Взгляд у нее был лихорадочный, на скулах выступили алые пятна. Но серьезного ничего не оказалось. Телеграмму от Клотильды Жиз получила, когда ей не совсем здоровилось, и телеграмма эта была первым толчком; потом поспешный путь в Париж, а главное, встреча с Жаком окончательно ее доконали, произвели в юном организме такое резкое потрясение, что, уйдя вчера вечером из спальни, от одра умирающего, она вынуждена была лечь, так как начались сильные спазмы; всю ночь она промучилась, вслушиваясь в гул голосов, в шумы, стараясь угадать, что происходит, но встать с постели не смогла.

Она неохотно отвечала на вопросы Антуана, впрочем, он и не настаивал:

- Утром придет Теривье, и я его к тебе пришлю.

Жиз повернула голову в ту сторону, где находилась спальня г-на Тибо:

- Значит... все кончено? - робко спросила она.

Особенной печали она не испытывала и не совсем знала, что следует говорить в таких случаях.

Антуан вместо ответа опустил веки, и вдруг его пронзила удивительно ясная мысль: "А ведь это я его прикончил".

- А пока что горячую грелку и горчичники, - сказал он, обращаясь к Адриенне. И, уходя из комнаты, улыбнулся Жиз.

"Я его прикончил, - повторил он про себя. Впервые он как бы со стороны увидел свой поступок. - И правильно сделал", - тут же добавил он. Мысль работала быстро, с предельной ясностью. "Не к чему себя обманывать: элемент малодушия все-таки присутствовал: чисто физическая потребность убежать от этого кошмара. Но предположим даже, что я лично был заинтересован в такой развязке, достаточная ли это причина, чтобы воздержаться? Нет и нет!" Антуан не желал уклоняться от ответственности, какой бы страшной она ни была. "Конечно, было бы опасно разрешать врачам... Слепое выполнение этого правила, как бы абсурдно, даже нечеловечно оно ни было, в принципе необходимо..." Чем отчетливее он осознавал силу и справедливость этого правила, тем больше одобрял себя за то, что сознательно обошел его. "Вопрос совести, личного суждения, - думал он. - Вовсе я ничего не обобщаю. Просто говорю: в данном случае я действовал так, как должен был действовать".

Он вошел в комнату, где лежал покойник. Дверь он открыл осторожно, как велел открывать ее в последнее время, чтобы не разбудить больного. И вдруг его словно ударило при виде мертвеца. Было что-то нелепое, непривычное в том, что именно с образом отца можно было сейчас связать в общем-то вполне будничное понятие - труп. Так он и остался стоять на пороге, удерживая дыхание. Этот неодушевленный предмет - его отец... Руки полусогнуты, кисти сложены. Облагороженный смертью. И какой спокойный!.. Вокруг одра оставили пустое пространство: стулья и кресла расставили вдоль стен. Монашенки понуро стояли по обе стороны кровати, где покоился усопший, и казались двумя аллегорическими изваяниями, задрапированными в черное; охраняя того, чья неподвижность придавала этой картине подлинное величие. Оскар Тибо... Столько властолюбия, столько гордыни сведены теперь к такому безмолвию, к бессилию!

Антуан боялся пошевелиться, чтобы жестом не нарушить этого благообразия. И тут он снова повторил себе, что оно - дело его собственных рук; и, лаская взглядом родное лицо, которое сам одарил немотой и покоем, он почувствовал, как губы его тронула улыбка.

Антуан удивился, заметив в отцовской спальне Жака, сидевшего в углу рядом с Шалем, - он-то думал, что брат еще спит.

А г-н Шаль, увидев Антуана, вскочил со стула и бросился к нему. За мутными от слез стеклами очков помигивали глазки. Он схватил Антуана за обе руки и, не зная, как выразить свою привязанность к усопшему, потянул воздух носом, вздохнул и проговорил:

- Прелестный... прелестный... Прелестный... был мужчина, - дергая при каждом эпитете подбородком в сторону кровати. - Надо было его знать, продолжал он убежденным, тихим голосом, но с раздражением, будто некий невидимый противник пытался оспорить его слова. - Под горячую руку мог и оскорбить, это да... зато какой справедливый. - Он поднял ладонь, будто произносил присягу. - Совестный судия! - заключил он и отправился в свой уголок.

Антуан сел. Запах, разлитый по спальне, поднял в нем целыми пластами воспоминания. Сквозь вчерашний пресный аптекарский затхлый дух, сквозь непривычный аромат свечей он различал застарелый запах старого голубого репса, съеденного пылью, - этот гарнитур достался им еще от родителей Оскара Тибо; сухой запах ткани, чуть отдававший смолой после пяти десятков лет, в течение которых мебель красного дерева вощили мастикой. Знал он также, что если открыть зеркальный шкаф, оттуда повеет свежестью чистого белья и из ящиков комода донесется запах старых газет, смешанный с упорным камфарным духом. И знал он также, что от молитвенной скамеечки, обитой ковровой тканью, протертой двумя поколениями до основы, пахнет пылью, знал, потому что надышался ею еще ребенком, когда скамеечка эта была единственным подходящим ему по росту сиденьем.

Ни звука, ничто не колебало пламени свечей.

Подобно воем, кто заходил в эту комнату, Антуан стал рассматривать труп - упорно, даже как-то ошалело. В усталом мозгу пытались слиться в связную мысль разрозненные ее зачатки:

"Где теперь то, что делало Отца таким же существом, как я, где та сила жизни, которая билась в нем еще накануне вечером, где она? Что с ней сталось? Исчезла? Существует ли где-нибудь еще? В какой форме? - Он растерянно прервал себя: - Ну, брат, с такими идиотскими мыслями можно далеко зайти! Ведь не в первый же раз я вижу мертвеца... И отлично знаю, что не существует более неточного термина, чем "небытие", скорее уж надо именовать это агломерацией мириадов жизней, непрерывным зарождением.

Да, да... Я десятки раз это твердил. А вот перед этим трупом - не знаю... И вынужден признать концепцию небытия, более того, она в известной мере законна. В конце концов, подлинно существует одна лишь смерть: опровергает все, превосходит все... самым абсурдным образом!"

"Нет, не годится это... - спохватился он, пожав плечами, - нельзя поддаваться соображениям, которые возникают вот так - вплотную к явлению!.. Это не должно идти в счет, это не в счет".

Усилием воли он стряхнул с себя одурь, решительным движением поднялся со стула, и сразу им овладело какое-то глубокое, интимное, настойчивое, жаркое волнение.

Сделав знак брату следовать за ним, Антуан вышел в коридор.

- Прежде чем что-либо решать, надо узнать волю отца. Пойдем.

Они вошли в кабинет г-на Тибо. Антуан зажег плафон, потом настенные лампы, святотатственный свет залил эту комнату, где обычно горела на письменном столе лишь одна настольная лампа под зеленым абажуром.

Антуан приблизился к письменному столу. В тишине весело звякнула связка ключей, которую он вынул из кармана.

Жак держался поодаль. Только сейчас он заметил, что стоит рядом с телефонным столиком, на том самом месте, где накануне... Накануне? Всего пятнадцать часов прошло с той минуты, когда в проеме этой двери возникла фигурка Жиз.

Неприязненным взглядом обвел он эту комнату, которую так долго считал неприступнейшим из святилищ, куда заказан путь чужакам и которую теперь уже ничто не защитит от непрошеного вторжения. Взглянув на Антуана, стоявшего на коленях в позе взломщика у выдвинутых ящиков письменного стола, Жак почувствовал неловкость. Ему-то что до последней воли отца и всех этих бумажек?

Ничего не сказав, он вышел из кабинета.

Жак снова направился в спальню, где лежал покойник, его мучительно тянуло туда, и именно там он мирно провел большую часть ночи, поделенную между бодрствованием и сном. Он понимал, что скоро его прогонит отсюда череда чужаков, и он не желал терять ни секунды из этой захватывающей очной ставки с собственной юностью; ибо сейчас для него ничто так трагически не воплощало прошлого, как останки этого всемогущего существа, вечно становившегося ему поперек дороги и вдруг целиком погрузившегося в нереальность.

Неслышно ступая на цыпочках, он открыл дверь спальни, вошел и сел. Тишина, на миг потревоженная, вновь стала нерушимой; и Жак с чувством необъяснимой услады без помех весь ушел в созерцание мертвеца.

Неподвижность.

Этот мозг, который почти в течение трех четвертей века, ни на секунду не переставая, вязал цепь мыслей, образов, - этот мозг теперь отключен навеки. И сердце тоже. И именно то, что перестала биться мысль, особенно поразило Жака, который постоянно жаловался на непрерывную активность собственного мозга и считал ее напастью. (Даже ночью он чувствовал, как его мозг, остановленный сном, вертится, вертится, словно обезумевший мотор, и без передышки нанизывает разорванные, как в калейдоскопе, картины, и если его память удерживала отдельные обрывки этих видений - он утром называл их "снами".) Придет, к счастью, такой день, когда кончится это изнурительное коловращение. В один прекрасный день он тоже будет освобожден от пытки мыслить. Наконец-то наступит тишина; отдых в тишине!.. Ему вспомнилось, как однажды, шагая в Мюнхене по набережной, он таскал за собой повсюду завораживающее искушение самоубийства... Вдруг в памяти его, как музыкальная фраза, прозвучало: "Мы отдохнем..." Так кончалась одна русская пьеса, которую он видел в Женеве; до сих пор в ушах его звучал голос актрисы, славянки с детским личиком, с трепетным и чистым взором, и она повторяла, покачивая своей аккуратной головкой: "Мы отдохнем". Задумчивая интонация, слабенький голосок, похожий на звук гармоники, усталый взгляд, где явно читалась не столько надежда, сколько смирение: "Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнем... Мы отдохнем!"

VIII. Назавтра после кончины. Визиты соболезнования доктора Эке, маленького Робера, Шаля, Анны де Батенкур 

С утра начались визиты: жильцы дома, какие-то люди из их квартала, которым г-н Тибо оказывал услуги. Жак улизнул из спальни еще до появления первых родственников. Антуан тоже сослался на неотложные дела. В комитетах каждого из благотворительных обществ, где состоял Оскар Тибо, у покойного были личные друзья. Шествие тянулось до самого вечера.

Господин Шаль притащил из кабинета в спальню, где лежал покойник, стул, который он именовал почему-то своей "скамеечкой" и на котором проработал не один десяток лет; и весь день просидел так, не желая покидать "усопшего". В конце концов он стал как бы одним из аксессуаров траурного церемониала, вроде канделябров, веточек букса и молящихся монашенок. Всякий раз, когда входил новый посетитель, г-н Шаль соскальзывал со стула, грустно кланялся вновь прибывшему и тут же вскарабкивался обратно на свою "скамеечку".

Несколько раз Мадемуазель пыталась отправить его домой. Разумеется, из зависти, - ей невмоготу было видеть, что он являет собой назидательный пример преданности. А вот она не могла найти себе места. Она страдала. (В этом доме, безусловно, страдала только одна она.) Быть может, впервые эта старая девица, всю жизнь прожившая в людях, никогда ничем не владевшая, испытывала чуть ли не звериное чувство собственности: г-н Тибо был ее личным покойником. Каждую минуту она приближалась к кровати, но из-за своей изуродованной спины не могла оглядеть ее всю разом, то оправляла покров, то разглаживала какую-то складочку, то бормотала обрывок молитвы и, покачивая головой, складывая свои костлявые ручки, повторяла как что-то невероятное:

- Раньше меня успокоился...

Ни возвращение Жака, ни присутствие Жиз словно бы не коснулись заветных уголков ее оскудевшего сознания, ставшего с годами скуповатым на любое восприятие действительности; а эти двое, один за другим, уже давно вышли из семейного круга: Мадемуазель просто отвыкла думать о них. Для нее существовал только Антуан да обе служанки.

А сегодня она, как ни странно, с утра надулась на Антуана. Всерьез разругалась с ним, когда речь зашла о том, в какой день и в какой час класть тело в гроб. Так как он считал, что нужно ускорить эту минуту, которая всем принесет облегчение, когда усопший перестает быть индивидуумом, трупом, а становится просто вещью, гробом, она взбеленилась. Словно Антуан намеревался лишить ее единственного оставшегося ей утешения - созерцать останки хозяина в последние часы, когда еще существует видимость физического его присутствия. Она, должно быть, придерживалась того мнения, что кончина Оскара Тибо - это развязка только для покойного да для нее самой. Для всех прочих, и особенно для Антуана, конец этот стал также началом чего-то, порогом будущего. А для Мадемуазель будущего нет; крушение прошлого в ее глазах было равнозначно полному крушению.

Когда Антуан под вечер возвращался домой, проделав пешком весь обратный путь, с легкой душой упиваясь ледяным бодрящим воздухом, щипавшим глаза, у дверей каморки консьержа ему встретился Феликс Эке в полном трауре.

- Я не войду, - сказал хирург. - Просто мне хотелось пожать вам сегодня руку.

Турье, Нолан, Бюккар уже занесли свои визитные карточки. Луазиль звонил по телефону. Все эти выражения сочувствия со стороны коллег-медиков до странности растрогали Антуана; во всяком случае, утром, когда Филип лично прибыл на Университетскую улицу, он, слушая сочувственные слова Патрона, не столько осознал факт кончины г-на Тибо, сколько факт утраты доктором Антуаном Тибо своего отца.

- Сочувствую вам, друг мой, - негромко произнес Эке и вздохнул. - Пусть говорят, что мы, врачи, издавна дружим со смертью, но когда она приходит к нам, когда она рядом - то словно бы мы ее никогда и не встречали, не так ли? - И добавил: - Я-то знаю, что это такое. - Потом выпрямился и протянул Антуану руку в черной перчатке.

Антуан проводил его до машины.

Впервые Антуан сопоставил эти две смерти.

Сейчас ему некогда было размышлять обо "всем этом", но он догадывался, что "все это", что бы он ни думал на сей счет, гораздо серьезнее, чем он считал раньше. Понял он также, что его решающий поступок, столь хладнокровно совершенный накануне (внутренне он по-прежнему полностью одобрял его), придется теперь, так или иначе, включить в свое существование, как вклад некоего чрезвычайно важного опыта, налагающего свой отпечаток на все развитие человека, сжиться с ним; и что под давлением этого дополнительного груза неизбежно придется переместить свой личный центр тяжести.

С этими мыслями он и вошел в дом.

В прихожей его ждал подросток, без шапки, в кашне, с покрасневшими от холода ушами. При появлении Антуана он поднялся и вспыхнул.

Антуан сразу узнал молоденького писца из конторы и попенял себе, что ни разу не собрался навестить ребятишек.

- Здравствуй, Робер. Входи, входи. Что-нибудь не ладится?

Мальчик с усилием пошевелил губами, но был, видимо, слишком смущен и не мог найти подходящей к случаю "фразы". Тогда в приливе отваги он вытащил из-под пелерины букетик фиалок, и Антуан вдруг все понял. Он подошел, взял цветы.

- Спасибо, малыш. Сейчас отнесу твой букет наверх. Очень мило с твоей стороны, что ты об этом подумал.

- Это Лулу подумал, - поспешно уточнил мальчик.

- Ну, а как Лулу? А ты все такой же шустрый?

- А то как же... - звонким голосом ответил Робер.

Он никак не ждал, что в такой день Антуан может улыбаться, его смущение как рукой сняло, и он готов был болтать без умолку. Но у Антуана нынче вечером было слишком много других дел, чтобы слушать рассказ Робера.

- Вот что, заходите-ка к нам на этих днях вместе с Лулу. Расскажете, как живете, что поделываете. В воскресенье, ладно? - Антуан почувствовал к этим ребятишкам, которых он почти не знал, настоящую симпатию. Договорились? - добавил он.

Лицо Робера вдруг приняло серьезное выражение:

- Договорились, сударь.

Провожая мальчика до входной двери, Антуан услышал голос Шаля, беседовавшего на кухне с Леоном.

"Еще одному не терпится поговорить со мной, - с досадой подумал Антуан. - Ну ладно, лучше сразу с ним кончить". И он пригласил старичка к себе в кабинет.

Господин Шаль вприпрыжку пересек комнату, взгромоздился на стул, стоявший в самом дальнем углу, и лукаво улыбнулся, хотя в глазах его залегла бесконечная грусть.

- Что вы хотите мне сказать, господин Шаль? - спросил Антуан. Говорил он дружелюбным тоном, но не сел, а стоя стал разбирать дневную почту.

- Я? - Старичок удивленно вскинул брови.

"Ладно, - подумал Антуан, складывая прочитанное письмо. - Постараюсь заглянуть туда завтра утром после больницы".

Шаль уставился на свои ножки, не достававшие до пола, и вдруг торжественно изрек:

- Такие вещи, господин Антуан, не должны бы существовать.

- Что? - переспросил Антуан, вскрывая следующее письмо.

- Что? - повторил, как эхо, Шаль.

- Какие вещи не должны существовать? - уже раздражаясь, осведомился Антуан.

- Смерть.

Этого Антуан никак не ожидал и растерянно поднял голову.

Взор Шаля затуманился слезами. Он снял очки, развернул носовой платок и вытер глаза.

- Я виделся с господами из церкви святого Роха, - продолжал он, делая паузы чуть ли не после каждого слова и тяжко вздыхая. - Заказал заупокойные мессы. Для очистки совести. Только поэтому, господин Антуан. Потому что лично я впредь до получения более полных сведений... - Слезы продолжали течь по его личику скупыми струйками, и каждый раз, утерев глаза, он расстилал носовой платок на коленях, аккуратно складывал его и бережно прятал в карман, словно кошелек. - У меня были сбережения - десять тысяч франков, вдруг без всякого перехода бросил он.

"Ага", - подумал Антуан. И, не дожидаясь дальнейшего, проговорил:

- Не знаю, успел ли отец сделать распоряжения на ваш счет, но будьте спокойны: мой брат и я обещаем, что в течение всей жизни вы будете получать ежемесячно ту же самую сумму, что получали здесь раньше.

Впервые после кончины г-на Тибо Антуану представился случай уладить денежный вопрос на правах наследника. Ему подумалось, что, взяв на себя обязательство помогать Шалю до конца его дней, он, в сущности, поступил достаточно великодушно и что вообще приятно, когда представляется случай действовать изящно. Но тут его мысль сделала непроизвольный скачок, он попытался в уме подсчитать размеры отцовского состояния и установить свою долю, но не мог из-за отсутствия точных данных.

Господин Шаль побагровел. Очевидно, желая придать себе духа, он вытащил из кармана перочинный ножик и стал чистить ногти, по крайней мере, так показалось Антуану.

- Только не пожизненная рента, - вдруг с силой отчеканил он, однако головы не поднял. И повторил тем же тоном: - Капитал - да, но не пожизненная рента! - И вдруг умилился. - Это я из-за Дедетты, господин Антуан, помните девочку, которую вы оперировали?.. Фактически она для меня словно бы родная внучка. Так что пожизненная рента - дудки-с, а что я ей-то оставлю, моей птичке, а?

Дедетта, операция, Рашель, залитая солнцем комната, тело в полутьме алькова, ожерелье, аромат зерен амбры... Антуан с неопределенной улыбкой на губах, бросив письмо, рассеянно прислушивался к словам Шаля и машинально следил взглядом за его жестикуляцией. Вдруг он резко повернулся: старичок, орудуя перочинным ножом, запустил лезвие под ноготь большого пальца и аккуратно, не прерывая движения, словно резал пробку, ловко откромсал роговой полумесяц, издавший какой-то скрипящий звук.

- Ох, хватит, господин Шаль, - Антуан даже зубами заскрежетал.

Шаль подскочил на стуле.

- Да, да, это уж я слишком, - пробормотал он.

Но, видимо, игра была для него столь важна, что он рискнул на последнюю решительную атаку.

- Маленький капиталец, господин Антуан, это лучше всего. Мне капитал нужен!.. У меня давно уже созрела кое-какая мыслишка... Я вам все объясню... - Он пробормотал, будто спросонья: - Попозже. - И вдруг, уставившись на дверь невыразительным взглядом, сказал, изменив тон: - Пускай себе служат мессы, да, да, пускай, если им угодно. Но я считаю, что покойнику уже ничего не нужно. Такой человек не исчезнет, фьюить - и нет его... По моему мнению, господин Антуан, все в порядке, в данный момент все в порядке, в полном порядке... - Легонько подпрыгивая на ходу, он вышел в прихожую, потряс седой головой и повторил уже более уверенно: - В данный момент... в данный момент его уже допустили в рай!

Едва только удалился Шаль, как Антуану пришлось принять портного, который явился примерять черный костюм. Тут-то его снова одолела усталость; его совсем доконало бессмысленное торчание перед зеркалом.

Он решил немножко вздремнуть, прежде чем подняться в отцовскую квартиру; но, провожая портного, столкнулся на площадке нос к носу с г-жой де Батенкур, которая как раз собиралась нажать кнопку звонка.

Она протянула ему руку, заговорила очень громко, была растрогана их горем и явно переигрывала в своем сочувствии.

Но коль скоро она не собиралась уходить, становилось неприличным держать ее на пороге и не предложить сесть; тем более что ей удалось оттеснить Антуана на шаг, и теперь она уже проникла в крепость. Все послеобеденное время Жак не выходил из своей комнаты, дверь которой была рядом с прихожей. Антуан подумал, что брат услышит женский голос и наверняка узнает его; эта мысль была ему неприятна, он и сам не знал почему. Сделав любезную мину, он сдался, распахнул дверь кабинета и быстро надел пиджак. (После примерки он оставался в одной рубашке, и досада еще усугублялась тем, что его застали врасплох.)

За эти последние недели, в силу обстоятельств, его отношения с красавицей клиенткой как-то изменились. Она то к дело заезжала к нему под предлогом сообщить новости о своей больной дочке, которая проводила зиму в Па-де-Кале с гувернанткой-англичанкой и с отчимом. (Ибо Симон де Батенкур, не колеблясь, бросил свое поместье, отказался от охоты и поселился в Берке вместе с ребенком своей жены, - а жена каждую неделю наезжала в Париж и всякий раз находила предлог задержаться в столице на несколько дней.)

Сесть она отказалась, схватила Антуана за руку, улучив подходящий момент, и стояла, нагнувшись к нему, прищурившись, а грудь ее бурно вздымалась от вздохов. Как и всегда, она глядела мужчинам на губы. Через сомкнутые ресницы она видела, что и Антуан тоже смотрит на ее рот, и это взволновало ее, пожалуй, даже чересчур сильно. Нынче вечером Антуан показался ей особенно красивым; она считала, что у него сейчас более мужественное лицо, чем даже обычно, словно те принятые им решения придали его чертам зримое выражение энергии.

Она вскинула на него затуманенный жалостью взгляд.

- Очевидно, вы безумно страдаете?

Антуан не нашелся, что ответить. С тех пор как она очутилась у него в кабинете, он сделал чуть торжественную мину. Так было хоть и стеснительно, но помогало держаться нужного тона. Он украдкой поглядывал на нее сверху вниз. И увидел тяжело ходившую под платьем грудь; к лицу его вдруг прилила горячая волна. Подняв голову, он уловил еле заметные веселые огоньки в глазах красавицы Анны: жило в ней в этот вечер какое-то желание, был какой-то свой замысел, чуть сумасшедшая выдумка, но она старалась не выдать себя.

- Самое страшное, - томно продолжала она, - это уже после, когда жизнь снова начнет идти своим ходом и когда на каждом шагу наталкиваешься на пустоту... Вы разрешите мне хоть изредка к вам забегать?

Он посмотрел ей прямо в лицо. И, охваченный внезапной ненавистью, ответил без обиняков с кривой улыбкой:

- Успокойтесь, сударыня, я не любил своего отца.

И тут же прикусил язык. Его взбудоражили не так эти слова, как то, что он смог подумать такое. "А возможно, эта шлюха просто сумела вырвать из моей души искренний вопль", - подумал он.

Анна озадаченно молчала. Впрочем, не так пораженная словами Антуана, как обиженная резкостью его тона. Она отступила на шаг и за это время успела взять себя в руки.

- Ну что ж, - сказала она. И после всей той комедии, которую она разыгрывала здесь, ее пронзительный смех наконец прозвучал естественно.

Пока она медленно натягивала перчатки, легкая складочка, не то гримаса, не то улыбка, морщила ее губы, и Антуан все еще неприязненно, с любопытством следил за загадочным подрагиванием ее губ, удлиненных полоской помады, словно царапиной. Позволь она себе в эту минуту дерзко улыбнуться, он, пожалуй, не сдержавшись, выставил бы ее за дверь.

Но он невольно вдыхал запах духов, которыми она буквально пропитывала все свои туалеты. И снова заметил тяжелую грудь, судорожно ходившую под корсажем. Вдруг он грубо представил себе эту грудь обнаженной и почувствовал, что у него перевернулось все нутро.

Застегнув меховую шубку, она отстранилась и, вскинув голову, непринужденно посмотрела на Антуана. Казалось, она спрашивает: "Боитесь?"

Они молча мерили друг друга взглядом. С равно холодным бешенством, с такой же злобой. Но было и еще нечто, - возможно, с таким же разочарованием, со смутным чувством, что упущен подходящий случай. Так как Антуан все еще молчал, она повернулась сама, открыла двери и вышла, даже не оглянувшись.

Входная дверь хлопнула.

Антуан круто повернулся. Но вместо того, чтобы пройти к себе в кабинет, он с минуту стоял, словно оцепенев, ладони у него взмокли, беспорядочно мешались мысли, и, оглушенный приливом крови, стучавшей в висках, он гневно принюхивался к слишком красноречивому запаху ее духов, который заполнял собой всю комнату, словно Анна была еще здесь. И вдруг, как безумный, он сделал полуоборот. На мгновение его будто ударом хлыста ожгла мысль, что теперь, после того как он так оскорбил это необузданное создание, опасно пытаться вернуть ее себе. Взгляд его упал на шляпу и пальто, висевшие на вешалке; он быстрым движением сорвал их с крючка и, бросив боязливый взгляд на дверь Жака, выбежал на улицу.

IX. Жак в комнате Жиз 

Жиз еще не вставала с постели. Боль в пояснице усиливалась от каждого движения, она смутно слышала сквозь дремоту, как по коридору, как раз там, где изголовье ее кровати, ходят и уходят посетители. Из тумана всплывала лишь одна мысль: "Он нашелся. Он здесь, дома... Он может с минуты на минуту зайти сюда... Он придет..." Она ловила его шаги.

Однако дни шли, пятница, за ней суббота, а он все не приходил.

По правде говоря, Жак думал о Жиз, даже думал с какой-то раздражающей одержимостью. Но он слишком опасался этого свидания с глазу на глаз и не решался сделать первый шаг; поэтому, не торопя событий, он ждал, когда представится подходящий случай. Впрочем, со вчерашнего дня он боялся кого-нибудь встретить, боялся, что его узнают, и не выходил из комнаты Антуана; только ночью он поднялся наверх, крадучись прошел через всю квартиру, пристроился в уголке спальни, где лежал покойник, и удалился оттуда только на рассвете.

Однако в субботу вечером, когда Антуан в разговоре вскользь спросил брата, виделся ли он с Жиз, Жак, встав из-за стола, решил к ней заглянуть.

Жиз стало лучше. Температура почти совсем упала, и Теривье разрешил ей завтра подняться с постели. Она дремала в полутемной спальне и ждала, когда можно будет уснуть по-настоящему.

- Ну как? - весело спросил Жак. - А вид у тебя просто прекрасный. - И в самом деле, при бледных отблесках света, падавших из-под абажура, ее глаза, ставшие еще больше, ярко блестели, и она казалась совсем здоровой.

К постели Жак близко не подошел. Жиз первая, после мгновенного замешательства, протянула ему руку. От этого движения широкий рукав сполз к локтю, и Жак увидел ее обнаженную руку. Он взял ее кисть, но не пожал, а, напустив на себя серьезный вид, нащупал, словно врач, пульс: кожа была горячая.

- Температура держится?

- Нет, нет.

Жиз оглянулась на дверь: Жак не закрыл ее, как бы подчеркивая этим, что заглянул только на минутку и тут же уйдет.

- Тебе холодно? Хочешь, закрою дверь? - предложил он.

- Да нет... Как тебе угодно.

Жак с явной охотой запер дверь, чтобы они могли поговорить без помех.

Жиз поблагодарила его улыбкой и опустила голову в ямку подушки, волосы ее выделялись на наволочке черно-матовым пятном. Потом, заметив, что ворот рубашки расходится, открывая шею до ключиц, Жиз прихватила его пальцами, чтобы он не раскрылся шире. Жак заметил изящный изгиб этой руки и цвет смуглой кожи, которая на всей этой белизне принимала оттенок мокрого песка.

- Что ты делаешь целыми днями? - спросила она.

- Я? Да ничего. Прячусь, чтобы не видеть всех этих посетителей.

Тут только Жиз вспомнила, что г-н Тибо скончался, и подумала об утрате Жака. Она упрекала себя за то, что сама не слишком-то горюет. А интересно, горюет ли Жак? На ум ей не шли те ласковые слова, которые следовало бы ему сказать Тут только она сообразила, что из-за смерти отца сын стал окончательно свободным, и в голову ей пришла мысль: "Значит, теперь ему незачем уезжать из дома".

А вслух она сказала:

- Ты вышел бы все-таки проветриться.

- Ты права. Как раз сегодня у меня была ужасно тяжелая голова, и я немного прошелся. - После мгновенного колебания он добавил: - За газетами ходил...

На самом-то деле все было куда сложнее: в четыре часа, окончательно изнервничавшись от беспредметного ожидания, гонимый из дома каким-то смутным побуждением, - Жак сам только много позже догадался каким, - он действительно вышел из дома, купил несколько швейцарских газет, толком еще не зная, куда пойдет.

- Ты много бывал на свежем воздухе там? - спросила Жиз, прервав вновь затянувшееся молчание.

- Да.

Это "там" застало его врасплох, и он непроизвольно ответил ей смущенно, почти резко, но тут же пожалел об этом.

"Впрочем, - подумалось ему, - с тех пор как я вступил в этот дом, все, что я делаю, все, что говорю, все, что думаю, - все получается фальшиво".

Глаза Жака помимо воли то и дело возвращались к этой постели, на которой коварно сосредоточился весь свет лампы, и взгляд его не отрывался от белого шерстяного одеяла, такого легкого, что под ним четко обрисовывались контуры юного тела - линия бедер, ноги во всю их длину, выпуклость чуть расставленных колен. Тщетно старался он придать себе естественный вид, говорить непринужденно, - с каждой минутой чувство неловкости усиливалось.

Ей хотелось сказать: "Присядь же!" Но как раз в это мгновение она не сумела поймать его взгляда и не решилась.

Стараясь держаться как можно свободнее, Жак оглядывал мебель, безделушки, маленький алтарик, поблескивавший позолотой. Ему вспомнилось утро приезда, когда он искал себе убежище в этой комнате.

- А хорошенькая у тебя комната, - ласково произнес он. - По-моему, у тебя раньше этого кресла не было, да?

- Мне его твой отец подарил на день рождения, когда мне исполнилось восемнадцать. Разве ты его не узнаешь? Оно стояло на верхней площадке в Meзон-Лаффите. Под часами с кукушкой!

Мезон... Вдруг он ясно увидел лестничную площадку на верхнем этаже, щедро залитую светом, врывавшимся сквозь стеклянную крышу, - там круглое лето на закате грозно, как потревоженный улей, жужжали мухи. Увидел он также часы с кукушкой и гирями; услышал, как на тихой лестнице каждые четверть часа смешно кукует деревянная птичка... Значит, то время, что он был далеко, все оставалось для них таким же! А сам он разве не остался прежним, и если изменился, то самую малость? Разве с первой минуты своего возвращения не ловил он себя десятки раз на том, что чисто рефлекторно повторяет свои прежние жесты? Скажем, манера вытирать ноги внизу о половичок, потом громко хлопать входной дверью, сначала вешать пальто сразу на оба крючка, вбитые бок о бок, а уж потом зажигать электричество... А когда он ходил взад и вперед по своей комнате, разве каждое движение не было подсознательным воспоминанием, оживающим в жесте?

Жиз искоса поглядывала на это скрытое в полумраке беспокойное лицо, на эту челюсть, на эту шею, на эти руки.

- Какой ты стал сильный, - вполголоса произнесла она.

Он обернулся, и улыбка тронула его губы. В глубине души Жак отчасти кичился своей силой, особенно еще и потому, что все детство был хилым мальчиком и страдал от этого. И вдруг, повинуясь неосознанной мысли, вернее, тоже рефлексу, он воскликнул, и сам удивился своему воспоминанию:

- "Майор Ван дер Куип обладал незаурядной силой".

Лицо Жиз озарилось радостью. Десятки раз они, дети, перечитывали вместе надписи под гравюрами своей самой любимой книжки: приключения происходили в лесах Суматры, где бравый голландский майор одним махом уложил страшенную гориллу.

- "Майор Ван дер Куип по неосторожности заснул под сенью баобаба!" весело подхватила Жиз и, откинув голову назад, зажмурила глаза, широко открыла рот, так как, если верить гравюре, майор храпел.

Оба расхохотались и, смеясь, смотрели друг на друга, забыв продолжение, наслаждаясь возможностью черпать воспоминания из этой забавной сокровищницы их детства, принадлежавшей только им двоим.

- А картинка с тигром, - продолжала она, - ты ее порвал, когда обозлился!

- Да. А почему порвал?

- Потому что рассмеялся как сумасшедший прямо в лицо аббату Векару!

- Ну и память же у тебя, Жиз!

- А я тоже, - проговорила она, - я тоже хотела, правда попозже, приручить "тигриного младенца" и, засыпая по вечерам, воображала, будто баюкаю своего тигренка в объятиях...

Наступило молчание. Оба продолжали весело улыбаться. Жиз первая посерьезнела.

- И все-таки, - начала она, - а все-таки, когда я вспоминаю те времена, я не обнаруживаю в памяти ничего, кроме длинных, бесконечно длинных, ужасно скучных дней... А ты?

Сейчас вид у нее был болезненный, - сказалась температура, усталость, этот внезапный скачок в прошлое, - и эта томность как-то удивительно вязалась с ее позой, ласковым взглядом, с южным цветом лица.

- Нет, правда, - продолжала она, заметив, что Жак не ответил и только нахмурил брови, - просто ужасно, чтобы ребенок так скучал. А потом, к четырнадцати - пятнадцати годам скука исчезла. Сама не знаю почему. Внутренне. Сейчас я, например, не знаю, что такое тоска. Даже когда... - Она подумала: "Даже когда я несчастна из-за тебя", - но ограничилась только: Даже когда что-нибудь не ладится...

Жак понурился и, глубоко запустив руки в карманы, молчал. Этот экскурс в прошлое вызвал в нем внезапный приступ злопамятства. Все, что довелось ему пережить, не заслуживало снисхождения. Нигде никогда не чувствовал он себя, в отличие от Антуана, уверенным, на своем месте, вообще на твердой почве. Повсюду чужой. И в Африке, и в Италии, и в Германии. Даже в Лозанне почти так же, как и повсюду... Не только чужой, но и преследуемый. Преследуемый родными, преследуемый обществом, условиями жизни... И еще чем-то, ему неизвестным, что жило в нем самом...

- "Майор Ван дер Куип..." - начала было Жиз. Она с умыслом старалась удержать беседу на уровне детских воспоминаний, потому что не могла промолвить ни слова о воспоминаниях более поздних, хотя именно они владели ею. Но она замолкла, поняв, что из этого пепла не возгорится пламя.

В молчании она продолжала разглядывать Жака и не могла найти разгадки. Почему он уехал вопреки тому, что произошло между ними? А несколько туманных фраз, оброненных Антуаном, лишь взбудоражили ее, ничего не прояснив. Что было с Жаком в эти три года? И что же возвещали алые розы, посланные из лондонского цветочного магазина?

И вдруг она подумала: "Мне его совсем подменили!"

Не сумев на этот раз скрыть волнения, Жиз пробормотала:

- Как ты сильно изменился, Жако!

По быстрому взгляду Жака, по сдержанной его улыбке она догадалась, что ее волнение ему неприятно. И, мгновенно изменив выражение лица и тон голоса, она весело пустилась рассказывать о своем житье-бытье в английском монастыре.

- Нет, в этой размеренной жизни есть все-таки своя прелесть... Если бы ты только знал, как жадно берешься утром за работу после гимнастики на свежем воздухе и доброго завтрака!

(Она умолчала о том, что все время пребывания в Лондоне единственной ее поддержкой была мысль о встрече с ним. Не призналась она также и в том, как от часа к часу угасала утренняя ее бодрость, как вечерами в постели ее затопляли волны отчаяния.)

- Жизнь в Англии совсем другая, чем у нас, и очень-очень приятная. Радуясь тому, что нашлась безобидная тема, Жиз теперь судорожно цеплялась за нее, лишь бы отстранить угрозу нового молчания. - В Англии все смеются, нарочно смеются, по пустякам. Просто не хотят, чтобы жизнь была чем-то печальным, поэтому-то, видишь ли, они стараются думать как можно меньше, они играют. Все для них становится игрой, включая их собственное существование.

Жак, не прерывая, слушал болтовню Жиз. Он тоже съездит в Англию. Съездит в Россию. Съездит в Америку. Перед ним - все будущее, он может ездить куда-то, искать чего-то!.. Он любезно улыбался, сочувственно покачивал головой. Жиз вообще была неглупа. А за эти три года она явно развилась. А также стала красивее, тоньше... Снова он опустил глаза на это изящное тело, которое словно бы нежилось под одеялом, сморенное собственным теплом. Вдруг им завладело прошлое, он заново пережил все: внезапное свое желание, их объятия под вековыми липами Мезона... Невинное объятие, и, однако же, после стольких лет, после стольких приключений, он ощущал еще ладонями этот покорно гнущийся стан, а ртом эти неопытные губы! В одну секунду разум, воля - все пришло в замешательство. Почему бы и нет?.. Он дошел даже до того, что подумал, как в самые худшие свои дни: "Сделать ее своею, жениться на ней!" Но тут же мысль его со всего размаха натолкнулась на какое-то внутреннее непроницаемое для глаза препятствие, он и сам-то смутно его различал: непреодолимое, воздвигнутое в самой сердцевине его существа.

И пока взгляды его еще и еще обегали живое и гибкое тело, распростертое на постели, его воображение, до краев насыщенное воспоминаниями, вдруг показало ему другую постель, линию бедер, таких же узких и округлых, точно так же обтянутых простыней; и пробудившееся было его желание растаяло, уступив место жалости. Он вновь увидел проституточку из Рейхенгалля, лежавшую на железной кровати, девчонку семнадцати лет, гонимую тайным и столь страстным желанием умереть, что однажды ее нашли сидящей на полу: она удавилась веревкой, привязав ее к задвижке стенного шкафа. Жак явился туда одним из первых; до сих пор он помнил тошнотворный запах жареного сала, которым провоняла вся комната, но особенно ему запомнилось загадочное плоское лицо еще молодой женщины, жарившей в дальнем углу яичницу на громко трещавшей печурке: за небольшую сумму она согласилась нарушить свое молчание, даже сообщила кое-какие странные подробности; но когда Жак спросил ее, хорошо ли она знала молоденькую покойницу, она воскликнула с незабываемым выражением, как нечто само собой разумеющееся: "Ach nein! Ich bin die Mutter!"

Он уже совсем было собрался рассказать Жиз об этом эпизоде. Но это значило заговорить о том, что было "там", неосторожно вызвать град вопросов...

Зарывшись в подушку, Жиз сквозь полуопущенные ресницы пожирала его взглядом. Ей становилось невмоготу, она с трудом удерживала рвавшийся с губ крик: "Да говори же! Какой ты стал? А я? Значит, ты все забыл?"

А Жак шагал из угла в угол, чуть раскачиваясь на ходу, и вид у него был озабоченный, отсутствующий. Когда глаза его встречались с лихорадочным взором Жиз, он так остро чувствовал существовавшее между ними непримиримое разногласие, что тут же напускал на себя преувеличенно холодный вид, и трудно было догадаться, как восхищается он этими ребяческими повадками, этой невинностью, с какой Жиз, лежа в белоснежной постели, показывает свою обнаженную шейку. К больной девчушке он испытывал нежность, нежность старшего брата. Но сколько же нечистых воспоминаний каждую минуту вторгается между ними! Как горько ощущать себя таким старым, потрепанным, грязным!

- Должно быть, ты теперь прекрасно играешь в теннис? - уклончиво спросил он лишь потому, что заметил на шкафу теннисную ракетку.

Настроение Жиз легко менялось. И она не могла сдержать улыбки простодушней гордости:

- Вот увидишь.

И тут же оробела. Два эти слова сами слетели с ее губ. "Вот увидишь..." Где? Когда?.. Ой, как неловко получилось!..

Но Жак, казалось, ничего не заметил. Мыслями он был далеко от Жиз. Теннисный корт, Мезон-Лаффит, белое платьице... Ее манера с чопорным видом соскакивать с велосипеда у дверей клуба. Почему на улице Обсерватории закрыты все ставни? (Ибо после обеда, когда Жак вышел из дома, сам не зная, куда идет, он добрался до Люксембургского сада, а потом и до улицы Обсерватории. Вечерело. Он шагал быстро, подняв воротник. Как и всегда, он спешил уступить своим искушениям, лишь бы поскорее от них отделаться. Наконец он остановился и вдруг поднял голову. Все окна были закрыты. Правда, Антуан сказал, что Даниэль отбывает военную службу в Люневиле, ну, а остальные? Не так уж поздно, чтобы закрывать ставни... Впрочем, не важно... Совсем не важно!.. Тут он повернулся и пошел домой более коротким путем.)

Поняла ли Жиз, как далеки от нее сейчас мысли Жака? Непроизвольно она протянула руку, словно собираясь схватить его, удержать, притянуть к себе.

- Ну и ветрище! - весело произнес он, как бы не заметив жеста Жиз. Тебя, должно быть, здорово раздражает этот каминный клапан, он все время стучит. Подожди-ка...

Жак опустился на колени и, засунув старую газету между двух металлических пластинок, закрепил их. Жиз следила за его действиями, измученная всем, что перечувствовала и не посмела выразить словами.

- Готово, - сказал он, подымаясь с колен. Потом вздохнул и, не взвесив на сей раз предварительно своих слов, проговорил: - Да, ветрище... Так хочется, чтобы поскорее кончилась зима, чтобы снова пришла весна...

Очевидно, он вспомнил те весны, которые встречал где-то далеко отсюда. Жиз почудилось даже, что он думает: "В мае я буду делать то-то и то-то, поеду туда-то и туда-то".

"А какое место отводит он мне в этой своей весне?" - про себя договорила она.

Раздался бой часов.

- Девять, - сказал Жак таким тоном, будто готовился уходить.

Жиз тоже расслышала эти девять ударов. "Сколько вечеров! - думала она, - сколько вечеров я провела здесь, под этой лампой, ждала, надеялась, и часы били, как и сегодня, а Жака не было. Теперь он здесь, в этой комнате, со мной рядом. Он здесь. И вместе со мной слушает, как бьют часы..."

- Ну, иду, - сказал он. - Тебе пора спать.

"Он здесь, - твердила Жиз, прищурясь, чтобы лучше его видеть. - Он здесь! И, однако, сама жизнь, весь свет, все вещи вокруг нас остались такими же, как раньше, такими же ко всему безразличными, похожими друг на друга. Ничто не стало иным..." У нее было даже такое ощущение, мучительное, как укор совести, - будто и она тоже, вопреки всему, не "стала иной", что она недостаточно "стала иной".

Жак не желал, чтобы его поспешный уход походил на бегство, и продолжал стоять у постели. Без малейшего волнения взял он маленькую смуглую ручку, вяло лежавшую на одеяле. До него дошел запах кретоновых занавесок, к которому нынче вечером примешивалась какая-то кислинка, и ему стало неприятно, так как он приписал ее действию лихорадки, но, увидев на ночном столике блюдце, где лежал разрезанный пополам лимон, с облегчением вздохнул.

Жиз не шевелилась. Глаза ее наполнились прозрачной влагой, но она, сжав веки, удержала слезы.

А он делал вид, что ничего не замечает.

- Ну, спокойной ночи! Завтра будешь совсем здорова...

- Не так-то уж это важно, - вздохнула Жиз, стараясь улыбнуться.

Что она хотела этим сказать? Жиз и сама толком не знала. В этом равнодушии к собственному выздоровлению выражалась вся усталость, робость перед завтрашним днем, а главное, грусть от сознания, что кончилась эта минута близости, столь долгожданная, одновременно такая куцая и такая сладостная. С усилием раскрыв слипшиеся от волнения губы, она весело бросила:

- Спасибо, что зашел, Жако!

Она еще раз, не сдержавшись, протянула к нему руку. Но он был уже у двери. С порога он обернулся, кивнул и вышел.

Жиз потушила свет и зарылась под одеяло. Сердце ее глухо билось. Она сложила на груди руки, прижимая к себе неясную для нее самой печаль, как когда-то давно, в детстве, обнимала своего ручного тигренка.

- Пресвятая богородица, - машинально шептала она, - дева Мария, мой оплот и владычица моя... в руки твои вручаю все мои надежды и мое утешение... все заботы свои и горести...

Молилась она богородице лихорадочно и поспешно, словно надеясь усыпить свою мысль ритмом молитвы: никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в эти часы, когда она молилась, молилась, не думая ни о чем. Так она и держала руки, плотно стиснутые на груди. В полусне все уже слилось, все сдвинулось с места. Ей чудилось, будто в этой жаркой постели она прижимает к груди также и младенца, ее младенца, только ее; и она легла поудобнее, чтобы устроить ему гнездышко, скорчилась, чтобы крепче охватить руками этот призрак своей любви, и, засыпая, омывала его слезами.

X. Посмертные бумаги г-на Тибо 

Антуан решил подождать, пока Жак вернется от Жиз и ляжет: нынче вечером он намеревался хотя бы бегло пересмотреть личные бумаги и записи, должно быть, оставшиеся после г-на Тибо, и это предварительное ознакомление он хотел провести в одиночестве. Не то что он собирался держать Жака в стороне от того, что принадлежало их отцу, но на следующий день после его кончины, когда он искал предсмертное распоряжение отца, на глаза ему попался листок с надписью "Жак"; тогда у него не было времени толком прочесть его, однако даже из этого малого он понял, что знакомство с этими записями может быть тягостно для брата. Вполне вероятно, что в бумагах находятся и другие заметки, в том же духе, и ни к чему Жаку с ними знакомиться, по крайней мере, в ближайшее время.

Прежде чем пройти в рабочий кабинет отца, Антуан заглянул в столовую, желая проверить, успешно ли справляется со своим делом Шаль.

На большом раздвижном обеденном столе высились стопкой последние сотни извещений о дне похорон и только что доставленных с почты конвертов. Но Шаль, вместо того чтобы продолжать надписывать адреса, вскрывал непочатые пачки конвертов и самозабвенно пересчитывал их.

Удивленный Антуан подошел поближе.

- Нет, есть все-таки нечестные люди, - объявил старичок, подняв голову. - В каждом пакете должно быть пятьсот штук, а посмотрите-ка, в некоторых пятьсот три, в других - пятьсот один. - С этими словами он рвал лишние конверты. - Конечно, это не так уж важно, - добавил он тоном всепрощения. Но если их не порвать, мы совсем погрязнем в этих сверхкомплектных конвертах.

- Каких сверхкомплектных? - повторил ошеломленный Антуан.

Старичок, наставительно подняв палец, хихикнул с лукавым видом:

- Вот именно!

Антуан повернулся и вышел, решив не уточнять. "Но самое удивительное, подумал он и улыбнулся про себя, - что когда говоришь с этим болваном, то всегда, пусть даже на минуту, создается впечатление, будто ты сам глупее его!"

В кабинете он зажег все лампы, задернул шторы и запер дверь.

Бумаги г-на Тибо были рассортированы в определенном порядке. Для "Благотворительности" был отведен особый шкафчик. В сейфе лежало несколько ценных бумаг, но преобладали старые, уже погашенные счета и всё, касающееся распоряжения капиталом. Ящики письменного стола с левой стороны были забиты актами, договорами, текущими делами, в правых же, - а только ими и интересовался Антуан, - содержались, по-видимому, документы личного порядка. Именно здесь он обнаружил завещание и в той же папке запись, касающуюся Жака.

Он помнил, куда их положил, Впрочем, там была только цитата из Библии.

("Второзаконие", XXI, 18-21.)

"Если у кого будет сын буйный, непокорный, не повинующийся голосу отца своего и голосу матери своей, и они наказывали его, но он не слушает их:

То отец его и мать его пусть возьмут его и приведут его к старейшинам города своего и к воротам своего местопребывания.

И скажут старейшинам города своего: "Сей сын наш буен и непокорен, не слушает слов наших!"

Тогда все жители города пусть побьют его камнями до смерти. И так истреби глаз из среды себя, и все израильтяне услышат и убоятся".

Сверху на листке было написано "Жак". А внизу, под текстом: "Буен и непокорен".

Антуан с волнением вглядывался в знакомый почерк. Очевидно, запись относилась к последним годам. Текст "Второзакония" был переписан старательно: последние буквы слов заканчивались уверенным росчерком. Каждая строчка дышала нравственной убежденностью, рассудительностью, волею. Однако уже само существование такой бумажки, которую старик Тибо не без умысла положил в конверт с завещанием, - разве отчасти не выдавала она споров с совестью, пусть даже мгновенную потребность оправдать себя?

Антуан перешел к завещанию отца.

Нечто монументальное: страницы перенумерованы, разделено на главы, на параграфы, словно целый доклад, даже оглавление в конце; все это вложено в особую папочку.

Дата: "Июль 1912 года". Значит, г-н Тибо приготовил завещание при первых же признаках болезни, приблизительно за месяц до операции. И ни слова о Жаке, речь шла только о "моем сыне", о "моем наследнике".

Антуан прочел от строчки до строчки раздел, озаглавленный "Церемония похорон", так как вчера только мельком пробежал его.

"Настоящим выражаю желание, чтобы после отпевания в церкви св. Фомы Аквинского, нашей приходской церкви, тело мое было перенесено в Круи. Я желаю, чтобы похоронный обряд происходил в тамошней часовне, в присутствии всех воспитанников. Я желаю, чтобы, в отличие от панихиды в церкви св. Фомы Аквинского, отпевание в Круи происходило со всей торжественностью, какою сочтут уместной члены совета почтить мои останки. Хотелось бы, чтобы до последнего места упокоения меня проводили представители богоугодных заведений, коих был я усердным соревнователем в течение многих лет, равно как и делегация Французской Академии, принадлежностью которой я столь горжусь. Желаю также, если то разрешено правилами, чтобы мне, как кавалеру Почетного легиона, был отдан воинский салют и произведен залп, ибо я всегда отстаивал нашу армию своими речами, пером и участием в голосовании в соответствии со своим гражданским долгом. Наконец, я хочу, чтобы те, кто выразит желание произнести несколько прощальных слов у моей могилы, получили бы на то разрешение без всяких ограничений.

Строки эти отнюдь не выражают того, что я питаю иллюзии насчет всей тщеты этих посмертных почестей. Уже сейчас, заранее, я с трепетом готовлюсь предстать перед Высшим Судилищем. Но после того, как меня озарил свет размышлений и молитв, я считаю, что в данных обстоятельствах долг человека состоит в том, чтобы заставить умолкнуть чувство праздного самоуничижения и постараться сделать так, чтобы в день моей смерти мое существование могло бы, если то угодно господу, стать в последний раз примером, дабы побудить других христиан из нашей крупной французской буржуазии посвятить себя служению религии и делу католического милосердия".

Следующий раздел носил название: "Прочие указания". Итак, Антуану не требовалось проявлять никакой инициативы: г-н Тибо дал себе труд разработать от начала до конца всю церемонию. До последней минуты глава семьи держал бразды правления, и это желание его до самой развязки не нарушить целостности своего образа показалось Антуану почти величественным.

Господин Тибо заранее составил даже извещение о своих похоронах, и Антуан просто передал его в похоронное бюро. Все титулы отца были выведены в порядке, очевидно, тщательно продуманном; одно их перечисление занимало с добрый десяток строк. Член Академии - было написано заглавными буквами. Дальше упоминались не только такие звания, как: Доктор юридических наук, Бывший депутат Эра или Почетный председатель комитета Католических богоугодных заведений Парижской епархии, Основатель и Директор Общественного Призрения, Председатель административного совета Общества защиты детей, Бывший казначей Французской секции главного комитета Католической солидарности, - но и такие, что Антуан призадумался: Член-корреспондент Братства святого Иоанна Латранского, или Председатель приходского совета и активный член Религиозного общества при церкви св. Фомы Аквинского. И этот горделивый перечень заканчивался списком наград, в котором орден Почетного легиона был упомянут вслед за орденом Св. Григория, Св. Изабеллы и даже после Южного Креста. Все эти орденские знаки должны быть пришпилены к крышке гроба.

Большую часть завещания составлял длинный список пожертвований отдельным лицам и богоугодным заведениям, о многих Антуан даже никогда не слышал.

Имя Жиз приковало его взгляд. Г-н Тибо в качестве приданого завещал "мадемуазель Жизель де Вез", которую он "воспитал", как было написано, и которую считал "почти родной дочерью", - значительный капитал, "с условием заботиться до последних дней об ее тетке". Таким образом, будущее Жиз было обеспечено, и прекрасно обеспечено.

Антуан прервал чтение. Он даже покраснел от удовольствия. Никогда бы он не подумал, что эгоистичный старик способен на такое трогательное внимание и на эту широту. Внезапно он ощутил прилив благодарности и уважения к отцу, и дальнейшее чтение лишь укрепило его в этом. Видно, г-н Тибо и впрямь старался всех осчастливить: прислуга, консьержка, садовник из Мезон-Лаффита - никто не был забыт.

Конец этого труда был посвящен различным проектам создания новых благотворительных учреждений, коим присваивалось имя Оскара Тибо. Теперь Антуан из чувства любопытства выхватывал наугад отдельные строки. "Дар Оскара Тибо Французской Академии, для учреждения премии за добродетель". Еще бы! Премия Оскара Тибо, присуждаемая каждые пять лет Академией моральных наук за лучшее сочинение, "могущее помочь борьбе с проституцией и положить конец существующей в отношении ее терпимости..." Ну ясно! "...со стороны Французской республики". Антуан улыбнулся. Деньги, завещанные Жиз, настроили его на всепрощающий лад. И к тому же в этом желании, упорно повторяемом завещателем, послужить делу религии, он не без волнения обнаруживал тайную настойчивую мысль, - сам Антуан, несмотря на свой возраст, был ей не совсем чужд: надежда увековечить себя в мирском.

Но самым наивным, самым неожиданным из всех этих начинаний было распоряжение вручить довольно значительную сумму его высокопреосвященству епископу города Бовэ с целью издания ежегодного "Альманаха Оскара Тибо", который следует выпускать "в возможно большем количестве экземпляров", и который следует "продавать по самой низкой цене во всех писчебумажных магазинах и на рынках прихода", и который под видом "практического сельскохозяйственного календаря" должен "проникнуть в каждый католический очаг для воскресных чтений в зимние вечера" и содержать "подбор забавных и назидательных историй".

Антуан отложил завещание. Он торопился просмотреть остальные бумаги. Засовывая объемистый труд в картонную папку, он вдруг поймал себя на мысли, и мысли довольно приятной: "Раз он проявил такую щедрость, значит, оставил нам значительное состояние!.."

В верхнем ящике лежал еще большой кожаный портфель с застежками и с надписью "Люси" (так звали покойную г-жу Тибо).

Антуан отпер замочек не без чувства легкого смущения. И однако ж!

Первым делом самые разнообразные вещицы. Вышитый носовой платок, ларчик для драгоценностей, пара маленьких сережек, очевидно еще девичьих; в кошелечке из слоновой кости, подбитом атласом, сложенный вчетверо билет причастницы, чернила совсем побелели, разобрать ничего нельзя. Несколько выцветших фотографий, их Антуан никогда не видел: его мать девочкой; его мать в восемнадцать, а может быть, в девятнадцать лет. Он удивился, как это отец, человек отнюдь не сентиментальный, хранил все реликвии и хранил именно в этом ящике, который находился у него под рукой. Теплое чувство нежности охватило Антуана при виде этой свежей, веселой девушки, при виде своей матери. Но, вглядываясь в забытые черты, он главным образом думал о себе. Когда г-жа Тибо скончалась после рождения Жака, Антуану было лет девять-десять. В ту пору он был мальчик упрямый, прилежный, самостоятельный, и надо признать, "не слишком чувствительный". И, не задерживаясь на этих не очень приятных эпитетах, он заглянул в другое отделение портфеля.

Вытащил оттуда две пачки писем одинакового объема.

Письма Люси.

Письма Оскара.

Второй пакет был перевязан узенькой шелковой ленточкой и подписан косым ученическим почерком, очевидно, г-н Тибо обнаружил его в таком виде в секретере покойной жены и благоговейно сохранил.

Антуан нерешительно вертел пачку писем в руке; будет еще время вернуться к ним на досуге. Но когда он отложил пачку в сторону, завязочка ослабла, и на глаза ему попали строчки, и эти строчки вне связи со всем остальным, строчки, дышавшие подлинной жизнью, вдруг осветили скрывавшееся во мраке прошлое, о котором он никогда даже не подозревал, даже не догадывался о нем.

"...Напишу тебе из Орлеана, перед Конгрессом. Но мне хочется, любимая, послать тебе еще сегодня же вечером биение моего сердца, дабы призвать тебя к терпению и помочь тебе перенести первый день нашей недельной разлуки. Суббота не за горами. Покойной ночи, любовь моя. Непременно положи маленького к себе в спальню, чтобы чувствовать себя не такой одинокой..."

Прежде чем взяться за следующее письмо, Антуан встал и запер дверь на ключ.

"...Люблю тебя всей душой, моя драгоценная. Разлука сковала мое сердце льдом еще сильнее, чем снег и зимний холод в этой чужой стране. Ждать В.П. в Брюсселе не буду. Не позже субботы я снова прижму тебя к своей груди, дорогая моя Люлю. Люди не способны разгадать нашу с тобой тайну: никто еще никогда так не любил друг друга, как любим мы с тобой..."

Антуан был до того удивлен, обнаружив эти слова, вышедшие из-под отцовского пера, что не решился снова связать пачку.

Однако не все письма были проникнуты таким жарким чувством:

"...Признаюсь, одна фраза в твоем письме пришлась мне не по душе. Заклинаю тебя, Люси, не пользуйся моим отсутствием и не теряй слишком много времени за фортепиано. Поверь мне. Музыка вызывает экзальтацию такого рода, которая оказывает пагубное воздействие на чувствования еще юной души, она приучает к праздности, развязывает воображение и, того и гляди, отвратит женщину от ее прямых, положенных ей обязанностей..."

Иной раз тон становился даже раздраженным:

"...Ты не хочешь меня понять, и вижу, что ты никогда меня не понимала. Ты обвиняешь меня в эгоизме, это меня-то, чья жизнь без остатка отдана другим. Если наберешься смелости, осведомись у аббата Нуайеля, что следует думать на сей счет! Ты бы возблагодарила бога, гордилась бы тем, что моя жизнь сплошное самопожертвование, если бы только могла вникнуть в ее суть, нравственное величие, в высшую цель! А ты низко ревнуешь и думаешь лишь о том, как бы из личных соображений лишить благотворительные заведения моего руководства, в котором они нуждаются!"

Но большинство писем дышало глубокой нежностью:

"...Ни слова от тебя вчера, ни слова сегодня. Ты так нужна мне, что я не могу уже обходиться без твоих писем, жду их каждое утро, и, если при пробуждении не обнаруживаю твоего послания, весь рабочий день идет кое-как. За неимением лучшего, перечитывал твое, такое милое, письмецо от четверга, полное чистоты, прямоты, нежности. О, добрый ангел, посланный мне самим богом! Подчас я упрекаю себя за то, что люблю тебя не так, как ты того заслуживаешь. Я же знаю, любимая моя, что ты не позволишь сорваться с твоих губ ни единой жалобе. Но какой низостью было бы с моей стороны делать вид, что я забыл все нанесенные тебе обиды, и скрывать от тебя мое раскаяние!

Нашу делегацию очень чествовали. Мне было отведено весьма почетное место среди прочих ее членов. Вчера обед на тридцать кувертов, тосты и т.д. Думаю, моя ответная речь произвела впечатление. Но каковы бы ни были все эти почести, я ни на минуту не забываю вас обоих: в перерыве между заседаниями думаю только о тебе, моя любимая, и о малыше.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ."

Антуан почувствовал какое-то необычайное волнение. Когда он клал пачку на место, руки его тряслись. "Ваша святая мать", - неизменно говорил г-н Тибо за столом, когда вспоминал какое-нибудь событие своей жизни, связанное с покойной женой, и при этих словах как-то по-особенному вздыхал и возводил очи к потолку, бросая косвенный взгляд на люстру. Из этого краткого вторжения в никому не ведомую до сих пор сферу он узнал куда больше о молодых годах своих родителей, чем из тех намеков, что слышал от отца в течение двадцати лет.

Второй ящик был забит другими пачками.

Письма от детей. Воспитанники и арестанты.

"Тоже члены его семьи", - подумалось Антуану.

В этой области прошлого он чувствовал себя не столь неловко, но удивлен был, пожалуй, не меньше. Кто бы мог подумать, что г-н Тибо сбережет все письма Антуана, все письма Жака, даже письма Жиз, весьма, правда, немногочисленные, и сохранит их под общей рубрикой: "Письма от детей"?

Наверху пачки лежал листок без даты, неуклюже нацарапанный карандашом, - первое послание дитяти, чьей ручонкой водила рука матери:

"Дорогой папочка, целую тебя и желаю веселых праздников.

Антуан"

На мгновение он умилился этому уцелевшему от предысторических времен памятнику и взялся за следующую папку.

Письма от воспитанников и арестантов особого интереса не представляли.

"Господин председатель!

Нынче вечером нас отправляют на остров Рэ. Не могу покинуть тюрьму, не выразив Вам свою благодарность за все Ваши благодеяния . . . . . . . . . . "

"Милостивый государь и благодетель!

Тот, кто пишет Вам это письмо и подписывает его, стал вновь честным человеком и поэтому осмеливается просить Вашей рекомендации; прилагаю при сем письмо моего отца и, надеюсь, Вы простите эти погрешности против французского языка и стиля... Обе мои дочурки каждый вечер молятся за того, которого называют "папиным крестным" . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "

"Господин председатель!

Вот уже двадцать шесть дней, как я заключен в тюрьму, и очень огорчаюсь, что все эти двадцать шесть дней я видел следователя всего только один раз, хотя представил в письменном виде вполне обоснованные объяснения . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "

Засаленный листок с пожелтевшими уже чернилами и надписью "Лагерь Монтравель, Новая Каледония", - кончался следующими каллиграфически выведенными словами:

"...В ожидании лучших дней, прошу Вас благосклонно принять мои заверения в совершенной признательности и почтении.

Ссыльный No 4843".

И опять все эти письма, свидетельства благодарности и доверия, эти руки отверженных, тянувшихся к его отцу, растрогали Антуана.

"Надо бы эти письма показать Жаку", - подумал он.

В самой глубине ящика маленькая папочка без этикетки, а в ней три любительские фотографии с загнутыми от времени уголками. На первой, самой большой, - женщина лет тридцати на фоне горного пейзажа, у опушки сосновой рощицы. И хотя Антуан так и этак подставлял карточку под свет лампы, лицо этой женщины было ему незнакомо. Впрочем, шляпка с бантами, платье с высоким воротником, буфы на рукавах свидетельствовали об очень давней моде. На втором снимке, поменьше, была изображена та же самая дама уже без шляпки, на сей раз на скамье в сквере, а может быть, в садике перед отелем; а у ног незнакомки под скамейкой сидел в позе сфинкса белый пудель. На третьей карточке был снят без хозяйки один пудель с бантом на голове, он стоял на садовом столе, гордо задрав мордочку. В той же папке хранился еще один конверт, в котором лежал негатив большой фотографии горного пейзажа. Ни имени, ни даты. Если приглядеться повнимательнее к силуэту незнакомки, еще стройной, видно было, что ей уже сорок, а то и больше. Теплый серьезный взгляд, хотя губы тронуты улыбкой: внешность привлекательная, и Антуан, заинтригованный, все смотрел и смотрел на карточку, не решаясь убрать ее в папку. Уж не самовнушение ли это? Ему вдруг почудилось, что где-то когда-то он, возможно, и встречал эту даму.

В третьем полупустом ящике лежала только одна старая бухгалтерская тетрадь, и Антуан решил было не открывать ее. Старая тетрадь, с вытисненными на Сафьяновом переплете инициалами г-на Тибо; но, как оказалось, никакого отношения к бухгалтерии она не имела.

На первой странице Антуан прочел:

"Подарок Люси по случаю первой годовщины нашей свадьбы: 12 февраля 1880 года".

В середине следующей страницы Оскар Тибо написал теми же красными чернилами:

Наброски

о роли родительской власти в истории человечества.

Но заголовок этот был зачеркнут. Очевидно, проект отпал сам собой. "Странное все-таки намерение, - подумал Антуан, - для человека, женатого всего год, когда первый ребенок даже не появился на свет!"

Но когда он перелистал тетрадь, любопытство его снова пробудилось. Лишь немногие страницы остались незаполненными. По менявшемуся почерку видно было, что тетрадь служила хозяину в течение долгих лет. Но это был не дневник, как поначалу решил Антуан и даже в душе надеялся на это: просто отец выписывал различные цитаты, очевидно, по ходу чтения.

Сам выбор этих текстов оказался весьма знаменательным, - и Антуан впился в них испытующим взором.

"Редко что представляет большую опасность, чем привнесение малейших новшеств в установленный порядок" (Платон).

Мудрец (Бюффон).

"Довольствуясь своим положением, он не желает быть иным, чем был всегда, не желает жить иначе, чем жил: он довольствуется собственным обществом и испытывает лишь слабую потребность в других и т.д."

Некоторые из этих цитат оказались поистине неожиданными.

"Существуют сердца ожесточившиеся, горькие и огорченные по самой природе своей, и все, что соприкасается с ними, становится равно горьким и жестким" (святой Франциск Сальский).

"Мало на свете таких душ, которые любили бы сердечнее, нежнее, преданнее, чем я; и я даже чрезмерен в своем обожании" (святой Франциск Сальский).

"Возможно, молитва затем и дана человеку, чтобы он мог позволить себе ежедневный вопль любви, за который не приходится краснеть".

Этот последний афоризм не имел ссылки и написан был беглым почерком. Антуан заподозрил даже, что автором его является сам отец.

Впрочем, г-н Тибо именно с этого времени приобрел, по-видимому, привычку переслаивать цитаты плодами своих собственных раздумий. И, перелистывая страницы, Антуан, к своему удовольствию, убедился, что тетрадь довольно быстро утратила первоначальное назначение и стала почти целиком собранием личных размышлений Оскара Тибо.

Поначалу большинство этих максим касалось в основном политических или общественных вопросов. Без сомнения, г-н Тибо заносил сюда общие мысли, которые ему посчастливилось обнаружить в процессе подготовки к очередной речи. На каждой странице Антуан наталкивался на знакомую ему вопросительно-отрицательную форму: "Не являются ли?", "...Не следует ли?" столь характерную для отцовского мышления и его бесед.

"Авторитет патрона есть такая власть, которой достаточно, дабы узаконить его компетенцию. Но только ли это? Не следует ли для того, чтобы процветало производство, установить моральные узы между теми, кто участвует в этом производстве? И не является ли ныне организация хозяев необходимым органом для моральной связи между рабочими?"

"Пролетариат восстает против неравенства условий и называет "несправедливостью" чудесное разнообразие, коего возжелал сам господь".

"Не существует ли в наши дни склонность забывать то, что добродетельный человек неизбежно является также человеком, владеющим добром?"

Антуан перескочил сразу через два-три года. Соображения общего порядка, видимо, все больше и больше уступали место размышлениям, в которых звучало что-то интимно-личное:

"Не то ли дает нам уверенность чувствовать себя христианином, что Церковь Христова есть также и Власть земная?"

Антуан улыбнулся. "Вот такие вот честные люди, - подумалось ему, - коль скоро они мужественны и пылки, подчас опаснее любого негодяя!.. Они навязывают свою волю всем - преимущественно лучшим, - они до того уверены, что истина у них в кармане, что ради торжества своих убеждений не останавливаются ни перед чем... Ни перед чем... Я сам был свидетелем того, как отец ради блага своей партии, ради успеха любой из своих благотворительных затей разрешал себе кое-какие штучки... Словом, разрешал себе то, что никогда не разрешил бы, если бы речь шла о его личных делах, интересах, - чтобы, например, получить орден, заработать деньги!"

Глаза его бегали по страницам, выхватывая наудачу абзацы.

"Не является ли вполне законной и благотворной некая разновидность эгоизма или, лучше скажем, способ использования эгоизма в благочестивых целях: например, пропитать эгоизмом нашу христианскую деятельность и даже нашу веру?"

Тому, кто не знал самого Оскара Тибо или его жизни, некоторые утверждения могли показаться просто циничными.

"Благотворительность. То, что составляет величие и, главное, ни с чем не сравнимую социальную действенность нашей католической Филантропии ("Благотворительность", "Сестры св. Венсана де Поля" и т.д.), - сводится, в сущности, к тому, что распределение материальной помощи касается лишь покорных и благомыслящих и не рискует поощрять недовольных, мятежных, словом, тех, кто не желает мириться со своим низким положением, тех, у кого с губ не сходят такие слова, как "неравенство" и "требования".

"Истинное милосердие - не в том, чтобы просто желать счастья ближним.

Господи, дай нам силу принудить тех, кого нам надлежит спасать".

Мысль эта, очевидно, преследовала его, так как через несколько месяцев он записал:

"Быть жестоким по отношению к себе самому, дабы иметь право быть жестоким в отношении других".

"Не следует ли числить в первом ряду непризнанных добродетелей именно ту, что дается тяжким искусом, ту, что в моих молитвах я уже давно именую: "Очерствением"?"

И еще одна запись на отдельной чистой странице звучала совсем страшно:

"Творить насилие силою добродетели".

"Очерствение", - думал Антуан. Он вдруг осознал, что отец был не только черствым, но и очерствевшим, намеренно очерствевшим. Впрочем, он не мог отказать в некоторой мрачной прелести этому непрерывному самопринуждению, даже если оно вело к бесчеловечности... "Добровольно кастрированная чувствительность?" - подумал он. Иногда ему казалось, что Оскар Тибо страдал от себя самого и своих заслуг, завоеванных в такой суровой борьбе.

"Уважение вовсе не исключает дружбу, но рождает ее лишь в редких случаях. Восхищаться не значит любить; и если с помощью добродетели можно добиться уважения, то нечасто она открывает сердца людей".

Тайная горечь водила его рукой, когда несколькими страницами ниже он написал:

"Человек добродетельный не имеет друзей. Бог посылает ему в утешение облагодетельствованных им".

То здесь, то там, - правда, редко, - раздавался крик человека, и он долго еще звучал в ушах ошеломленного Антуана.

"Если я не творил добра по природной склонности, пусть я творил его хотя бы с отчаяния или, на худой конец, просто чтобы не творить зла".

"Есть во всем этом кое-что от Жака", - подумал Антуан, Но определить это "кое-что" было нелегко. То же обуздание чувствительности, такое же глубинное буйство инстинктов, та же суровость... Антуану даже пришла в голову мысль: уж не потому ли такую неприязнь вызывал у отца авантюристический нрав Жака, что порой чувство это еще подкреплялось сходством, правда, скрытым, их темпераментов?

Многие записи начинались словами "Козни дьявола".

"Козни дьявола: тяга к истине. Разве не труднее подчас мужественно упорствовать во имя верности самому себе, своему пусть даже поколебленному убеждению, чем самонадеянно сотрясать столпы, рискуя разрушить все здание?

Разве не выше духа правды дух логики?"

"Козни дьявола. Таить свою гордыню вовсе не значит быть скромным. Лучше открыто проявлять свои не до конца усмиренные недостатки и превращать их в силу, нежели лгать и ослаблять себя, скрывая их".

(Слова "гордыня", "тщеславие", "скромность" встречались буквально на каждой странице.)

"Козни дьявола. Принижать себя, говоря уничижительно о самом себе; разве это не та же гордыня, только притворная? Единственно что нужно - это о себе молчать. Но эта задача для человека посильна лишь в том случае, если он уверен, что о нем, на худой конец, будут говорить другие".

Антуан снова улыбнулся. Но ироническая складка губ не сразу исчезла.

Какой грустью веяло хотя бы от этой довольно-таки избитой мысли, когда она вышла из-под пера Оскара Тибо:

"Разве есть хотя бы одна жизнь - пусть даже жизнь святого, - над которой ежедневно не властвовала бы ложь?"

Впрочем, безмятежность из года в год постепенно покидала эту душу, закованную в броню непогрешимости; и это было неожиданностью для Антуана, особенно когда он припоминал отца в старости.

"Коэффициент полезного действия любого существования, размах деяний человека, их ценность диктуется жизнью сердца, хотя часто считается иначе. Иным, чтобы оставить после себя достойное их наследие, не хватает одного тепла родной души".

Временами чувствовалась даже тайная боль.

"Разве не совершенная ошибка не способна так же искалечить характер человека и так же опустошить его внутреннюю жизнь, как подлинно совершенное преступление? Тут есть все: даже укоры совести".

"Козни дьявола. Не смешивать с любовью к ближнему волнение, кое охватывает нас, когда мы приближаемся, прикасаемся к некоторым людям..."

Эта запись обрывалась на полустрочке, все остальное было зачеркнуто. Однако не так густо, чтобы Антуан не смог прочитать на свет:

"...к молодым и даже детям".

На полях пометки карандашом:

"2 июля. 25 июля. 6 августа. 8 августа. 9 августа".

А дальше через несколько страниц тон резко менялся, хотя бы в этой записи:

"Господи, тебе ведома слабость моя, ничтожество мое. Нет у меня права на прощение твое, ибо я не отошел, не могу отойти от своего греха. Укрепи волю мою, дабы избег я дьявольских козней".

И вдруг Антуану припомнились те несколько непристойных слов, которые раза два срывались с губ Отца в минуты бреда.

Эти покаянные строчки исповеди то и дело прерывались мольбами к богу:

"Господи, тот, кого ты возлюбил, болен!"

"Остерегайся меня, боже, ибо если ты меня покинешь, я предам тебя!"

Антуан перевернул несколько страниц.

Одна запись привлекла его взгляд, сбоку на полях было написано карандашом: "Август 95-го года".

"Знак внимания влюбленной женщины. На столе лежала книга друга; одна страница была заложена газетой. Кто же мог быть здесь так рано утром? Василек, такие васильки вчера украшали ее корсаж, а сегодня послужили закладкой".

Август 1895 года? Пораженный Антуан стал рыться в памяти. В девяносто пятом ему было четырнадцать. Как раз тогда отец возил их на каникулы под Шамоникс. Встреча в гостинице? И сразу же он подумал о той фотографии, где была запечатлена дама с пуделем. Вдруг он найдет объяснение этому в дальнейших записях? Но нет, ни слова больше о "влюбленной".

Однако, перелистав несколько страниц, он обнаружил цветок, - уж не василек ли? - сухой, расплющенный, по соседству с нижеследующей классической цитатой:

"В ней сочетаются все качества, дабы быть превосходной подругой; но есть в ней также то, что заведет вас дальше дружбы" (Лабрюйер).

Ниже за тот же год, под 31 декабря, словно подбивая итог, латинская фраза выдавала бывшего воспитанника иезуитов:

"Saepe venit magno foenore tardus amor".

Но напрасно Антуан ломал себе голову, вспоминая о каникулах девяносто пятого года, в памяти своей он не обнаружил ни буфов на рукавах, ни белого пуделька.

Прочесть все подряд за один вечер, особенно сегодняшний, он был просто не в состоянии.

Впрочем, г-н Тибо, по мере того как становился важной персоной в мире благотворительности, поглощенный своими многочисленными функциями за последние десять - двенадцать лет, постепенно совсем забросил тетрадь. Писал он только во время каникул, и благочестивые записи попадались все чаще и чаще. Последняя запись датировалась сентябрем 1909 года. Ни строчки после бегства Жака, ни строчки во время болезни.

На один из последних листков была занесена менее твердым почерком следующая, лишенная всяческих иллюзий, мысль:

"Когда человек добивается почестей, он большей частью уже не заслуживает их. Но, возможно, господь бог в несказанной милости своей посылает их человеку, дабы помочь ему переносить неуважение, которое он питает к себе самому и которое в конце концов отравляет и иссушает источник всякой радости, всякого милосердия".

Последние страницы тетради были не заполнены.

В самом ее конце к муаровому форзацу переплетчик приладил кармашек, где оказались еще какие-то бумаги. Антуан извлек оттуда две смешные фотографии Жиз в детстве, календарчик за 1902 год, где были отмечены все воскресенья, и письмо на розоватой бумаге:

7 апреля 1906 г.

Дорогой В. Икс. 99.

Все то, что Вы рассказали мне о себе, с таким же основанием могла бы я рассказать и о себе тоже. Нет, не берусь объяснять, что заставило поместить это объявление меня, женщину, получившую такое воспитание, как я. До сих пор я думаю об этом с удивлением, как, очевидно, удивились и Вы, начав просматривать "Брачные предложения" в газете и уступив искушению написать неизвестной адресатке, скрывшейся под инициалами, полными для Вас тайны. Ибо я тоже верующая католичка, безоговорочно преданная принципам религии, которым я не изменяла никогда, и вся эта история, столь романтическая, не правда ли, - по крайней мере, романтическая для меня, - явилась как бы указанием свыше; видимо, господь послал нам эту минуту слабости, когда я поместила объявление, а Вы его прочитали и вырезали. За семь лет моего вдовства я, надо Вам сказать, страдаю с каждым днем все больше именно оттого, что моя жизнь лишена любви, особенно еще и потому, что у меня не было детей, и я лишена даже этого утешения, Но, очевидно, это не такое уж утешение, коль скоро Вы, отец двух взрослых сыновей, имеющий наконец, домашний очаг, и, как я догадываюсь, человек деловой и очень занятый, коль скоро Вы тоже жалуетесь, что страдаете от одиночества и окружающей Вас черствости. Да, я, как и Вы, считаю, что сам бог вложил в нас эту потребность любить, и я молю его денно и нощно помочь мне обрести в браке, благословленном свыше, дорогого мне человека, способного согреть мне душу, быть пламенным и верным. Этому человеку, посланцу Господню, я принесу в дар пылкую душу и всю свежесть чувств, являющуюся священным залогом счастья. Но хотя я рискую огорчить Вас, я не могу прислать то, о чем Вы просите, хотя отлично понимаю, чем продиктована ваша просьба. Вы не знаете, что я за женщина, каковы мои родители, ныне уже покойные, но по-прежнему живые для меня в моих молитвах, не знаете, в какой среде я жила до сих пор. Прошу Вас снова и снова, не судите меня по той минуте слабости, когда я, тоскуя по любви, поместила это объявление, и поймите, что такая женщина, как я, не может посылать свои фотографии, даже лестные для нее. Единственно, что я могу сделать и сделаю весьма охотно, - это попрошу своего духовника, кстати, с прошлого рождества он назначен первым викарием одного из парижских приходов, - повидаться с аббатом В., о котором Вы упоминаете в Вашем втором письме, и дать ему все сведения. А что касается моей внешности, я могу лично нанести визит аббату В., которому Вы так доверяете, и он потом Вам..."

Этими словами оканчивалась четвертая страница. Антуан поискал в кармашке. Но ничего больше не обнаружил.

Действительно ли письмо было адресовано его отцу? Конечно, ему, тут и сомнений быть не может: два сына, аббат В...

Спросить Векара?.. Но если даже он в курсе этих матримониальных отцовских замыслов, он ничего не скажет. Дама с пуделем? Нет: это письмо датировано 1906 годом, то есть совсем недавнего происхождения: как раз в это время Антуан начал работать интерном у Филипа, а Жак как раз тогда же был направлен в исправительное заведение в Круи. Нет, с этой относительно недавней датой не сочетались ни та шляпка, ни перетянутая осиная талия, ни буфы на рукавах.

Приходилось довольствоваться гипотезами.

Антуан положил тетрадь на место, закрыл ящик и поглядел на часы: уже половина первого.

- Довольствоваться гипотезами, - повторил он вполголоса, подымаясь из-за стола.

"Вот он, отстой целой жизни, - думал он. - И, вопреки всему, широта этой жизни! Любая человеческая жизнь всегда шире того, что о ней знают другие!"

С минуту он глядел на кожаное кресло красного дерева, словно стараясь вырвать у него тайну, на это кресло, с которого он только что встал и с которым словно бы сросся г-н Тибо и, наклонившись вперед всем корпусом, провозглашал отсюда свои сентенции, то насмешливые, то резкие, то торжественные.

"Что я знал о нем? - думал Антуан. - Знал только со стороны обязанностей отцовских, знал как человека, волею божьею управлявшего мною, всеми нами, тридцать лет кряду, впрочем, с полнейшей добросовестностью: ворчливый и суровый из самых лучших побуждений; привязанный к нам узами долга... А что я еще знал? Верховный жрец в общественной сфере, почитаемый и грозный. Но он-то, он, каким был он, когда оставался сам с собой, кем он был? Не знаю. Никогда он не выразил при мне ни мысли, ни чувства, в которых я мог бы уловить хоть что-то такое, что было бы действительно его глубинно личным, без всяких маскировок!"

С той минуты, когда Антуан коснулся этих бумаг, приподнял краешек завесы, кое о чем догадался, он не без тоскливого чувства понял, что умер человек, - возможно, несчастный человек, вопреки своей величественной внешности, - что этот человек был его отцом, а он его совсем не знал.

И вдруг Антуан в упор спросил себя:

"А что знал он обо мне? Еще меньше, чем я о нем! Ровно ничего не знал! Любой школьный товарищ, которого я не видел целых пятнадцать лет, и тот знает обо мне больше! Его ли это вина? А не моя ли? С этим просвещенным старцем, которого многие действительно выдающиеся люди считали благоразумным, опытным, прекрасным советчиком, я - его родной сын советовался только для проформы и то сначала наводил справки на стороне и уже сам решал все заранее. Когда мы оставались с глазу на глаз, просто сидели друг против друга двое мужчин одной крови, одного корня, и двое этих мужчин - отец и сын - не находили общего языка, - не было между нами возможности словесного обмена: двое чужих".

"Все-таки нет, - спохватился он, шагая по кабинету. - Неправда. Мы не были друг для друга чужими. И вот что странно. Между нами существовала связь, и связь безусловная. Да, да, узы, идущие от отца к сыну и от сына к отцу, как ни смешно даже подумать об этом, особенно если вспомнить наши отношения, эта ни на что не похожая, единственная в своем роде связь. Она существовала, жила себе и жила в душе каждого из нас!

Именно поэтому я так сейчас взволнован; впервые со дня моего рождения я ощутил как очевидность, что под этим полным непониманием существовало что-то потайное, погребенное в недрах: возможность, даже редкая возможность, взаимного понимания! И теперь я чувствую, больше того, уверен, что вопреки всему, - хотя между нами даже намека ни на какую духовную близость не имелось, - вопреки всему никогда не было и никогда не будет на целом свете другого человека - даже Жак не в счет, - который, казалось, был создан так, чтобы мне было легко постигать самую глубину его сути, и особенно, чтобы разом проникать в глубины сути моей... Потому что он был мой отец, потому что я его сын".

Антуан незаметно дошел до двери кабинета.

"Пора спать", - подумал он.

Но прежде чем потушить свет, он оглянулся еще раз, чтобы обнять взглядом этот рабочий кабинет, опустевший теперь, как ячейка сотов.

"А сейчас уже слишком поздно, - подвел он итог своим размышлениям, все кончено, навсегда кончено".

Из-под двери столовой пробивалась полоса света.

- Но вам уже пора уходить, господин Шаль, - крикнул Антуан, приоткрыв дверь.

Скорчившись между двух пачек извещений, Шаль подписывал конверты.

- А-а, это вы? Вот именно... Есть у вас свободная минуточка? - спросил он, не подымая головы.

Антуан решил, что дело идет об уточнении какого-нибудь адреса, и доверчиво шагнул вперед.

- Минуточка? - продолжал старичок, продолжая писать. - Что, что? Я хочу вам кое-что объяснить насчет капитальца, как я уже вам говорил.

И, не дожидаясь ответа, он отложил перо, ловко сманипулировал своими вставными челюстями и безмятежно взглянул на собеседника. Антуан был обезоружен.

- Значит, вы совсем не хотите спать, господин Шаль?

- Нет, нет! Сейчас мне помогают бодрствовать идеи... - Всем своим маленьким тельцем он потянулся к Антуану, стоявшему поодаль. - Пишу адреса, пишу... А тем временем, господин Антуан... (Он хитро улыбнулся, так улыбается добродушный фокусник, решивший открыть публике один из своих трюков.) А тем временем в голове мысли кружатся, кружатся без конца.

И прежде чем Антуан сумел найти подходящую отговорку, продолжал:

- Так вот, с этим маленьким капитальцем, о котором вы мне говорили, господин Антуан, я могу претворить в жизнь одну свою идею. Да, да, собственную свою идею. "Контора". В сущности, это название сокращенное. Контора. Можно, конечно, назвать "Дело". Лавка, наконец, да, да. На первых порах лавка. Магазин на бойкой улице, в каком-нибудь населенном пункте. Но лавка эта только так, внешняя сторона. А под ней идея.

Когда какая-нибудь мысль западала старику в голову, как, например, сейчас, говорил он отрывочными фразочками, задыхался, клонился то влево, то вправо, вытягивал руки и складывал ладони. Между фразами он делал короткие паузы, что позволяло ему подготовлять в уме следующую; казалось, и этим покачиванием из стороны в сторону, и подготовленными заранее словами, срывающимися с его губ, заведует одна и та же пружина; потом он снова замолкал, будто мог выделять из себя не больше полумысли зараз.

Антуан решил было, что, очевидно, мозги г-на Шаля сегодня еще больше набекрень, чем обычно: последние события, бессонные ночи...

- Латош об этом лучше рассказал бы, чем я, - бубнил свое старичок. - Уж сколько времени я его, Латоша, знаю, получил о его прошлом самые лучшие отзывы. Словом, элита. Сплошные идеи. Вроде меня. А вместе у нас возникла великая идея: эта самая знаменитая "Контора". Контора современного изобретательства... Понятно?

- Да не совсем.

- Так вот, в конечном счете мелкие изобретения. Мелкие практические изобретения!.. Всех скромных инженеров, которые изобрели какой-нибудь пустячок и не знают, куда с ним сунуться. Мы с Латошем будем централизовать все эти изобретения. Дадим объявления в местные газеты.

- А в какой, в сущности, местности?

Господин Шаль посмотрел на Антуана, словно бы и не понял его вопроса.

- Во времена покойного, - продолжал он, помолчав, - я бы от стыда сгорел, если бы начал рассказывать об этих вещах. Но теперь... Уже тринадцать лет, господин Антуан, я вынашиваю один проектик. Еще со всемирной выставки. Я сам, собственноручно изобрел кучу всяких маленьких чудес. Например, каблук-шагомер, автоматический вечный увлажнитель для марок. - Он соскочил со стула и приблизился к Антуану. - Но самое главное - это яйцо. Квадратное яйцо. Остается только найти подходящий раствор. Вот я и веду по этому вопросу переписку с исследователями. Самая подходящая кандидатура сельские священники; зимними вечерами после всенощной у них уйма свободного времени, вот пусть и ковыряются. Я их всех бросил на раствор. А когда раствор у меня будет... Но раствор - это так, пустяки. Самое трудное идея...

Антуан вытаращил глаза.

- А когда у вас будет раствор, то?..

- Тогда я погружаю в него яйцо... как раз на такой срок, чтобы успела размягчиться скорлупа, а белок с желтком не пострадали! Понятно?

- Нет.

- Потом яйца высушиваются в специальных формах...

- Квадратных?

- Разумеется.

Господин Шаль извивался, как перерубленный лопатой земляной червяк. Антуан никогда не видел его в таком состоянии.

- Сотнями! Тысячами! Фабрика! Квадратное яйцо. Долой рюмочки для яиц. Квадратное яйцо можно поставить прямо на стол. А скорлупа остается в хозяйстве. Можно из нее спичечницу сделать или приспособить под горчицу! Квадратное яйцо можно укладывать в ящики навалом, как бруски мыла! А брать такое яйцо с собой в экспедицию, представляете себе, а?

Господин Шаль попытался взобраться на свою скамеечку, но, словно ужаленный, тут же соскочил на пол.

Он даже побагровел от смущения.

- Простите, я на минуточку, - пробормотал он, бросаясь к двери. Мочевой пузырь... Чисто нервное... Стоит мне заговорить об этом квадратном яйце...

XI. Жиз в комнате Жака 

На следующий день, в воскресенье, Жиз, проснувшись, уже не чувствовала себя разбитой, - очевидно, лихорадка окончательно прошла, - напротив, она была полна решимости и нетерпения.

Из-за слабости в церковь она не пошла и все утро провела у себя в комнате: молилась, собиралась с мыслями. Ее раздражало, что она не может спокойно и с толком обдумать то положение, какое создалось в связи с возвращением Жака: ничего определенного впереди не было; и сегодня при свете дня она ощущала после вчерашнего визита Жака неприятный привкус разочарования, почти отчаяния и сама не могла понять, откуда оно взялось. Значит, надо объясниться, рассеять недоразумение. Тогда все станет ясно.

Но Жак все утро не показывался. Антуана с тех пор, как тело положили в гроб, тоже почти не было видно. Тетка с племянницей позавтракали вдвоем. Потом Жиз снова ушла к себе.

Печально тянулся этот туманный холодный день.

Сидя в одиночестве, не способная ничем заняться, Жиз, вся во власти навязчивой идеи, дошла до состояния такого нервного возбуждения, что часа в четыре, когда тетка еще не вернулась с вечерней молитвы, схватила пальто и одним духом спустилась на первый этаж, где Леон провел ее в комнату Жака.

Жак читал газету, придвинув стул к амбразуре окна.

Его силуэт четко вырисовывался против света на фоне синеватого стекла, и Жиз поразила ширина его плеч; не видя Жака, она как-то забывала, что он стал мужчиной, и представляла его подростком с детскими чертами лица, таким, какой три года назад прижал ее к себе под липами Мезона.

С первого же взгляда, даже не разобравшись в своем впечатлении, Жиз заметила, что Жак как-то боком притулился на складном стульчике и что в комнате ужасный беспорядок (на полу открытый чемодан, шляпа нацеплена на стенные часы, а часы не ходят, письменным столом явно не пользуются, перед книжным шкафом - пара ботинок), словом, все свидетельствовало о том, что здесь лишь временный бивуак, случайный приют, к которому нечего и привыкать.

Жак поднялся и шагнул ей навстречу. И когда ее голубой лаской коснулся его взгляд, где читалось лишь изумление, Жиз до того смутилась, что не могла вымолвить ни одной из придуманных фраз, долженствовавших оправдать ее появление здесь; в голове у нее осталось лишь самое важное: неодолимое желание выяснить все до конца. Поэтому, пренебрегши всякими уловками, она, бледная и отважная, остановилась посреди комнаты и сказала:

- Жак, нам необходимо поговорить.

Она успела заметить в его глазах, только что так ласково приветствовавших ее, короткую и жесткую вспышку, тут же притушенную движением ресниц.

Жак рассмеялся несколько искусственно:

- Боже, до чего серьезна!

Она похолодела, услышав это ироническое восклицание. Однако улыбнулась: трепетная улыбка, закончившаяся страдальческой гримаской; на глазах ее выступили слезы. Она отвернулась, сделала несколько шагов и села на раскладной диван, но, так как надо было вытереть слезы, уже катившиеся по щекам, она проговорила с упреком, хотя сама считала, что говорит почти весело:

- Вот видишь, ты уже довел меня до слез... Глупо как...

Жак чувствовал, что в нем закипает глухая ненависть. Уж таков он был: с самого раннего детства носил этот гнев в себе, в потаенных своих глубинах, так вот, думал он, и земля носит в своих недрах расплавленную магму, - и эта глухая ярость, эта злоба прорывалась порой наружу потоком раскаленной лавы, которую ничто не могло удержать.

- Ну ладно, говори тогда! - крикнул он враждебно и с досадой. - Я тоже предпочитаю покончить со всем этим!

Меньше всего Жиз ждала грубой вспышки, и на вопрос, который она задала, уже был дан ответ этим бешеным взрывом, ответ столь красноречивый, что она оперлась о спинку дивана, приоткрыв побледневшие губы, словно Жак и впрямь ее ударил. Она протянула руку - это и была вся ее защита - и прошептала: "Жако", - таким раздирающим голосом, что Жака всего перевернуло.

Ошеломленный, забыв все на свете, он сразу перешел от воинствующей неприязни к самой непроизвольной, к самой иллюзорной нежности: он бросился на диван, сел рядом с Жиз и привлек ее, рыдающую, к себе на грудь. Он бормотал:

- Бедняжка ты моя... Бедняжка ты моя...

Лицо Жиз было так близко, что он видел атласную матовость ее кожи, видел вокруг глаз прозрачную и темную синеву, придававшую ее влажным, вскинутым на него глазам выражение грусти и ласки. Но тут же к нему вернулась способность мыслить трезво, вернулась полностью, даже, пожалуй, обострившись, и пока он сидел, склоняясь к ней, касаясь ноздрями ее волос, он отметил про себя, будто речь шла о другом человеке, что это чисто физическое влечение весьма сомнительного свойства. Стоп! Уж он вступил однажды на скользкий путь жалости, и тогда пришлось ради спасения обоих остановиться вовремя - и бежать. (Впрочем, раз он может в такую минуту рассуждать, взвешивать все эти неопасные опасности, которым они подвергались, - не доказывает ли это посредственность его увлечения? Разве не было это мерилом того ничтожного самообмана, жертвами которого они чуть не стали?)

И тут же, одержав над собой, впрочем, не слишком блистательную победу, он отказал себе в сладости поцелуя, хотя губы его уже касались ее виска; он ограничился тем, что нежно прижал Жиз к плечу и стал ласково гладить кончиками пальцев смуглую атласную щеку, еще мокрую от слез.

Приникнув к Жаку, Жиз, чувствуя, как неистово бьется ее сердце, подставляла под эти ласкающие прикосновения щеку, шею, затылок. Она не шевелилась, но готова была соскользнуть к ногам Жака, обнять его колени.

А он, напротив, чувствовал, что с каждой минутой все ровнее и ровнее бьется его пульс; он вновь обрел какое-то чудовищное спокойствие. На мгновение он даже рассердился на Жиз за то, что она внушает ему самое банальное желание и то временами; он дошел до того, что чуточку стал презирать ее. Вдруг образ Женни подобно молнии ожег его и тут же растаял, но мысль стала работать яснее. Затем, все отринув вновь, он спохватился, и ему стало стыдно. Насколько Жиз лучше его. Эта пылкая любовь преданного зверька, любовь, которую после трех лет отсутствия он обнаружил неизменной, равно как и ее манеру слепо отдаваться своему уделу влюбленной, уделу трагическому, ибо она принимала все, не дрогнув, презрев любой риск, - чувство ее, безусловно, более сильно, более чисто, чем все, что сам он способен был испытать. Он взвешивал, размышлял невозмутимо, с внутренним холодком и мог поэтому теперь, ничего не опасаясь, держать себя с Жиз ласково...

Так он переходил от одной мысли к другой, меж тем как Жиз упрямо думала об одном, только об одном... И она так тянулась к этому единственному своему помыслу, к этой любви, стала такой восприимчивой, такой чувствительной ко всему, что исходило от Жака, что сразу, хотя он не сказал ни слова, не изменил своей позы, все так же гладил щечку, прижавшуюся к его плечу, только по тому, как невнимательно-нежно двигались его пальцы от губ к виску и от виска к губам, она вдруг прозрела: поняла, что связывавшие их узы порваны навсегда и бесповоротно и что для Жака она ничто.

Уже ни на что не надеясь, - так человек проверяет что-то, давно уже не нуждающееся в проверке, - и желая убедиться наверняка, Жиз резко отстранилась от Жака и посмотрела ему прямо в лицо. Он не успел изменить сухое выражение глаз, и тут она окончательно уверилась, что все кончено бесповоротно.

Но в то же время она совсем по-ребячьи боялась услышать это из его уст: тогда страшная истина сгустится до нескольких вполне недвусмысленных слов, которые обоим им суждено навсегда хранить в памяти. Сознавая свою слабость, она вся собралась, лишь бы Жак не заподозрил ее растерянности. У нее хватило мужества отодвинуться подальше, улыбнуться, заговорить.

Обведя комнату неопределенным жестом, она пробормотала:

- Сколько же времени я здесь не была!

На самом же деле с предельной ясностью она вспомнила, как последний раз сидела здесь, на том же диване, в этой самой комнате рядом с Антуаном. Какой же она тогда считала себя несчастной! Считала, что нет горшего испытания, чем отсутствие Жака, чем смертная тоска по нем, не оставлявшая ее ни на минуту. Но что все это по сравнению с тем, что выпало ей сегодня? Тогда стоило только закрыть глаза, и Жак возникал, как живой, покорный ее зову, и был именно таким, каким она хотела его видеть. А сейчас? Сейчас, когда она вновь обрела его, она воочию убедилась, что значит жить без него! "Как же это возможно? - думала она. - Как такое могло случиться?" И тоска стала такой непереносимо острой, что она на секунду прикрыла глаза.

Жак поднялся, чтобы зажечь свет, подошел к окну и опустил занавески, но не вернулся, не сел с нею рядом на дива".

- Не простудишься? - спросил он, заметив, что Жиз вздрогнула.

- Нет, но в комнате у тебя все-таки топят плохо, - ответила она, обрадовавшись хоть этой теме. - Знаешь, я лучше пойду к себе.

Звук голосов, разорвавших тишину, отчасти подбодрил ее, подкрепил. Сила, которую черпала Жиз в этой видимой естественности, была слишком эфемерна, но ей так требовалась ложь, что еще несколько минут она продолжала болтать, судорожно бросая слова, лишь бы укрыться за ними, как укрывается каракатица за облачком выпущенных ею чернил. А он, стоя посреди комнаты, подбадривал ее улыбкой, тоже втянувшись в эту игру, и, возможно, подсознательно радовался, что и сегодняшний день тоже обошелся без объяснений.

Жиз наконец удалось подняться. Они посмотрели в глаза друг другу. Оба были почти одинакового роста. Жиз твердила про себя: "Никогда, никогда я не смогу обходиться без него!" Но твердила лишь затем, чтобы не подпустить к себе другую, жестокую мысль: "Он-то сильный, он-то без меня прекрасно обходится!" И вдруг ее осенило: Жак с чисто мужской жестокостью и холодностью сам выбирал свою судьбу, а она, она... Ох, ни за что ей не выбрать своей, и как бы скромна ни была ее участь, даже направить ее она не сумеет.

Тогда она в упор спросила:

- Когда ты уезжаешь?

Ей казалось, что спросила она это непринужденным тоном.

Жак сдержался, рассеянно прошелся по комнате, потом бросил вполоборота:

- А ты?

Нельзя было показать более наглядно, что он и в самом деле уедет и даже представить себе не может, что Жиз останется во Франции.

Жиз неопределенно пожала плечами, с усилием улыбнувшись в последний раз, - теперь ей уже легче удавалась улыбка, - открыла дверь и исчезла.

Он не попытался ее удержать, но следил за ней взглядом в неожиданном приливе чистой нежности. Ах, как бы ему хотелось, чтобы можно было, ничего не опасаясь, обнять ее, убаюкать, защитить... От кого защитить? От нее самой? От него? От того зла, какое он ей причиняет? (Впрочем, сам он лишь смутно осознавал это.) От того зла, какое он ей еще причинит; от того зла, которого он не мог ей не причинить.

Засунув руки в карманы, расставив ноги, Жак так и остался стоять посреди неубранной комнаты. Рядом на полу валялся раскрытый чемодан, весь в пестрых наклейках.

И вдруг он перенесся мыслью в Анкону, а может быть, было это в Триесте, в полутемном трюме пакетбота; он увидел себя в толпе эмигрантов, переругивавшихся на непонятном ему диалекте; от адского хриплого гула машины сотрясались недра судна, потом лязг железа заглушил голоса спорящих; выбрали якорь, качка усилилась; внезапно воцарилась мертвая тишина; пакетбот отчалил, пакетбот пустился в открытое море!

Грудь Жака распирало. Это почти болезненная тяга к борьбе - он и сам толком не знал к какой, - к созиданию, к абсолютной полноте существования наталкивалась на этот дом, на этого покойника, на Жиз, на все минувшее, где все было капканы и оковы.

- Бежать отсюда, - буркнул он, сцепив челюсти, - бежать к чертовой матери!

В лифте Жиз рухнула на скамеечку. Хватит ли у нее сил добраться до своей комнаты?

Итак, свершилось: объяснение, на которое она, вопреки всякой очевидности, возлагала столько надежд, - объяснение это состоялось, исчерпало себя. И для этого хватило всего четырех фраз: "Жак, нам надо поговорить!" - на что он ответил: "Я тоже предпочитаю покончить с этим!" А потом два вопроса, оставшиеся без ответа: "Когда ты уезжаешь?" - "А ты?"

Четыре коротеньких фразы, которые Жиз тупо повторяла про себя.

А что теперь?

Когда Жиз очутилась в просторной прихожей верхней квартиры, где в спальне две монахини бодрствовали у гроба и где уже ровно ничего не осталось от надежды, витавшей здесь еще полчаса назад, у нее так сильно сжалось сердце, ей стало так страшно остаться одной, что страх этот пересилил слабость и потребность в покое. Вместо того чтобы прямо пройти к себе, она зашла к тетке.

Старушка Мадемуазель вернулась из церкви. Она, как и обычно, сидела у своего рабочего столика, заваленного накладными, какими-то образцами, проспектами и лекарствами.

Узнав Жиз по походке, она с трудом повернула к ней свою скованную болезнью шею:

- Ах, это ты? А я как раз...

Жиз бросилась к тетке, хотя ее шатало, поцеловала этот лоб цвета слоновой кости, прикрытый седыми бандо, и упала перед ней, как ребенок, на колени, потому что слишком выросла и не могла, как прежде, укрыться на груди старушки.

- А я как раз хотела тебя спросить, Жиз... Они никаких распоряжений о генеральной уборке и насчет дезинфекции не сделали? А ведь существуют на сей счет соответствующие законы! Спроси-ка Клотильду! Ты должна поговорить с Антуаном. Сначала надо пригласить муниципальную дезинфекционную бригаду. А потом для верности еще обкурить квартиру, купить в аптеке специальный прибор для обкуривания, Клотильда знает: законопатим все щели. И ты нам тогда поможешь...

- Но, тетя, - пробормотала Жиз, и глаза ее снова наполнились слезами, я должна уехать, я... Меня там ждут...

- Как это там? После того, что произошло? Значит, ты собираешься оставить меня одну? - Нервическое покачивание головы сопровождало каждое слово Мадемуазель. - И это в моем состоянии, мне ведь уже семьдесят восемь...

"Уехать, - думала Жиз. - И Жак тоже уедет. И все будет как раньше, не будет только надежды... Никакой, никакой надежды не будет!.." Виски у нее ломило. Мысли мешались. Жак стал для нее теперь каким-то совсем непонятным, и это было мучительнее всего. Непонятным, и это он, - тот, которого, как ей казалось, она понимала так хорошо, даже когда его не было рядом! Как же такое могло получиться?

Вдруг ей пришла в голову новая мысль: "Уйти в монастырь?" Там вечный покой, покой Христов.

Да, но отказаться от всего! Отказаться... Сможет ли она?

Уже не в силах сдерживаться, она разрыдалась и, приподнявшись с колен, судорожно обняла тетку.

- Ох, - простонала она, - это же несправедливо, тетя. Как все несправедливо!

- Да о чем ты? Что несправедливо? Что это ты такое мелешь, перестань! проворчала Мадемуазель, она и встревожилась и рассердилась одновременно.

Жиз снова без сил опустилась на колени. И, как бы ища опоры, желая почувствовать хоть чье-то присутствие, она терлась щекой о грубую ткань платья, натянутого острыми старушечьими коленями, и слушала, как сварливо твердит тетка, неодобрительно покачивая головой.

- В семьдесят восемь лет остаться одной, да еще в таком состоянии...

XII. Похороны

Маленькая часовенка при исправительной колонии в Круи была набита до отказа. Несмотря на холодную погоду, двери распахнули настежь; уже целый час во дворе, где от сотен ног снег превратился в грязное месиво, стояли строем, не двигаясь, без головных уборов двести восемьдесят шесть воспитанников колонии; их новые холстинковые куртки были стянуты поясами со сверкающей медной пряжкой, где был выбит номер, а стерегли их стражники в полной форме, с кобурой на боку.

Заупокойную мессу служил аббат Векар, но отпущение грехов дал епископ епархии Бовэ своим басистым глухим голосом. Торжественные песнопения следовали одно за другим и мгновение витали в гулкой тишине маленького нефа:

- "Pater nos-ter..."

- "Requiem aeternam dona ei, Domine..."

- "Requiescat in pace..."

- Amen.

Потом на хорах в шесть голосов был исполнен заключительный псалом.

Антуан, чья мысль с самого утра работала на редкость четко, хотя и отвлекалась зрелищем, подумал: "Почему-то все прямо помешались на траурном марше Шопена и непременно играют его на похоронах, да какой же он траурный! Быстротечная печаль, и тут же сразу же - переход к радости, потребность иллюзии... Просто легкомыслие больного туберкулезом, думающего о собственной смерти!" Он вспомнил последние дни Дэрни, тоже музыканта, лежавшего в их госпитале: "Все умиляются, ищут здесь экстаз умирающего, которому открываются небеса... А на самом-то деле для нас это лишь один из симптомов заболевания, вернее, просто один из болезненных признаков, как, например, температура!"

Впрочем, он не мог отрицать, что великая патетическая скорбь была бы довольно неуместной в данных обстоятельствах. Никогда еще похоронная церемония не проходила с такой сугубо официальной помпой. Сам Антуан, если не считать г-на Шаля, который сразу же по приезде юркнул в толпу, был единственным "близким". Двоюродные братья, дальние родственники, присутствовавшие при отпевании в Париже, не сочли для себя обязательным тащиться по такому холоду в Круи. Публика сплошь состояла из коллег покойного и делегатов от различных благотворительных обществ. "Из "представителей", - подумал про себя Антуан, и эта мысль даже развеселила его. - А я тоже "представитель семьи". - Но тут же не без грусти ответил: И ни одного друга". Это означало: "Никого, кто бы был моим другом. И поделом мне". (После смерти отца он вдруг сделал открытие, что у него нет настоящих друзей. За исключением, быть может, Даниэля, никогда он не имел друга, только товарищей. И в этом виноват был он сам: зачем так долго жил, не думая о людях. Вплоть до последних лет он чуть ли не гордился этой своей обособленностью. А сейчас начал от нее страдать.

Он с любопытством следил за манипуляциями священнослужителей. "А что будет сейчас?" - подумал он, заметив, что все духовенство скрылось в ризнице.

Оказывается, ждали, когда служащие похоронного бюро водрузят гроб на катафалк, установленный на паперти часовни. Тут снова появился распорядитель все с тем же чопорным видом балетмейстера средней руки, склонился перед Антуаном, пристукнув по плитам своим черным жезлом, издавшим меланхолический звон, после чего провожающие гуськом потянулись к дверям, сгрудились под аркой, чтобы слышать речи. С достоинством выпрямившись, Антуан покорно выполнял все пункты церемониала, его поддерживала мысль, что на него устремлены десятки глаз. Присутствовавшие расступились, каждому не терпелось увидеть, как за сыном Тибо проследуют субпрефект, мэр Компьена, генерал-комендант крепости, директор конского завода, муниципальный совет Круи в полном составе и в сюртуках, молодой епископ in partibus, который "представлял" его преосвященство кардинала-архиепископа города Парижа, и прочие знаменитости, чьи имена называли шепотом, в том числе несколько членов Академии моральных наук, приехавших в качестве друзей отдать последний долг останкам своего собрата.

- Господа... - прогремел чей-то зычный голос. - Французский институт возложил на меня эту печальную, но почетную обязанность...

Говорил Луден-Костар, юрисконсульт, лысенький, дородный, в очень узкой шубе с меховым воротником. Он, видимо, вознамерился дать широкий очерк биографии покойного.

- ...Его юность, исполненная трудов и рвения, протекала неподалеку от отцовской фабрики, в Руанском лицее.

Антуан припомнил фотографию, на которой был изображен ученик коллежа, опершийся локтем о стопку книг, полученных в награду. "Юность Отца... думал он. - Кто бы мог тогда предсказать дальнейшее? Человека удается понять полностью только после его смерти, - заключил он. - Пока человек жив, все то, что он может еще совершить, то, что неведомо для других, составляет неизвестное, которое путает все расчеты. И только смерть закрепляет его контуры, личность, так сказать, отделяется от возможных вариантов и обособляется, тогда можно обойти его вокруг, наконец-то увидеть его со спины, вынести целостное суждение... Недаром я всегда говорил, - мысленно добавил он, невольно улыбнувшись, - что нельзя ставить окончательного диагноза до вскрытия".

Антуан сам чувствовал, что он далеко еще не исчерпал своих мыслей о жизни и характере отца, и что еще долго в этих своих размышлениях он будет находить повод оглянуться на себя самого, каждый раз обнаруживая нечто весьма любопытное и поучительное.

- ...Когда он был призван принять участие в трудах нашего достославного института, мы памятовали не только о его бескорыстии, его энергии, его любви к человечеству, даже не так из-за того высокого и бесспорного авторитета, в силу коего он стал наиболее примечательной личностью среди самых представительных...

"И он тоже, оказывается, "представитель", - подумал Антуан.

Он слушал эти славословия, и они отнюдь не оставляли его безучастным. Он даже пришел к мысли, что всегда недооценивал отца.

- ...Склонимся же, милостивые государи, перед этим благородным сердцем, которое до последней минуты билось ради прекрасного и справедливого дела.

Бессмертный закончил. Он сложил листки, засунул руки в подбитые мехом карманы и, отступив, скромно занял место среди своих собратьев.

- Господин председатель Комитета Католических богоугодных заведений Парижской епархии, - с достоинством возгласил балетмейстер.

Почтенный старец, вооруженный слуховым рожком и поддерживаемый лакеем, почти таким же дряхлым и таким же немощным, как и хозяин, приблизился к катафалку. Это был не только преемник г-на Тибо как председателя приходского Комитета, но и близкий друг покойного, единственный оставшийся в живых из группы юных руанцев, прибывших вместе с Оскаром Тибо в Париж учиться на юридическом факультете. Он был абсолютно глух, и глух уже очень давно, так что Антуан с Жаком еще в детстве окрестили его "Глухарем".

- Чувство, которое привело нас всех сюда, милостивые государи, это не только чувство печали, - завизжал старичок; и этот пронзительный блеющий голос напомнил Антуану, как третьего дня Глухарь явился к ним, поддерживаемый все тем же развалюхой-лакеем. "Орест, - взвизгнул он еще с порога спальни, где лежало тело. - Орест хочет отдать Пиладу последний долг дружбы!" Его подвели к покойному, и он долго смотрел на него, моргая воспаленными красными глазами; потом выпрямился и, рыдая, крикнул Антуану так, будто тот находился на расстоянии трех десятков метров от него. "Какой он был красавец в двадцать лет!" (Сейчас это воспоминание позабавило Антуана. "До чего же быстро все меняется в жизни", - отметил он про себя; ведь он-то хорошо помнил, что всего два дня назад, стоя у гроба, по-настоящему растрогался.)

- В чем был секрет его силы? - взывал старичок. - Откуда, из каких источников черпал Оскар Тибо это непогрешимое равновесие, этот возвышенный оптимизм, эту веру в себя, сметающую любые препятствия и приносившую ему успех в любом самом трудном начинании?

Разве не к вящей и вечной своей славе католическая религия, милостивые государи, формирует таких людей, такие жизни?

"Вот это, бесспорно, правильно, - мысленно согласился Антуан. - В своей вере Отец нашел такую опору, какой не мог найти нигде. Благодаря ей он никогда не ведал стесняющих человека пут: раскаяния, чрезмерного чувства ответственности, сомнения в себе и всего такого прочего. Человеку верующему только и действовать". Ему даже пришла в голову мысль: и уж не выбрали ли такие люди, как его Отец и этот Глухарь, в сущности, самый мирный путь, ведущий человека от рождения к смерти. "В общественном плане, - думал Антуан, - они принадлежат к числу тех, кому наилучшим образом удается сочетать свое личное существование с существованием коллективным. Они, без сомнения, повинуются инстинкту, который делает возможным и приемлемым муравейник и улей, только, конечно, в человеческом преломлении. А это не пустяк. Даже самые ужасные недостатки, в которых я упрекал Отца, - гордыня, жажда почестей, склонность к деспотизму, - надо признать, что именно они позволили ему в общественном плане проявить себя гораздо ярче, чем если бы он был покладистым, на все согласным, скромным..."

- Милостивые государи, этому великому борцу ни к чему сейчас наши бесплодные почести, - продолжал Глухарь уже сильно охрипшим голосом. Наступил решающий час! Так не будем же тратить драгоценное время на то, чтобы хоронить наших мертвецов. Так будем же черпать силы все из того же священного источника и, главное, поторопимся, поторопимся...

Увлеченный искренностью своего порыва, он ступил было вперед, но вынужден был вцепиться в не Слишком богатырское плечо своего лакея. Однако этот прискорбный эпизод не помешал ему проверещать:

- Поторопимся же, милостивые государи, поторопимся вернуться на славное поле битвы!

- Господин председатель Моральной лиги материнства и младенчества, провозгласил балетмейстер.

Маленький старичок с седой бородкой неловко выступил вперед, казалось, он промерз насквозь и даже двигаться не может. Зубы его выбивали дробь; от лысины отхлынула кровь. Так его скрючило от мороза, так его доняло, что даже жалко было на него смотреть.

- Я сражен тем... (Казалось, он делает нечеловеческие усилия, чтобы расцепить смерзшиеся челюсти)... сражен горестным волнением...

- Дети насмерть простудятся в своих холстинковых куртках, - буркнул еле слышно Антуан, которого забирало нетерпение. И его тоже пробирал холод, замерзли ноги, и даже под пальто заледенела крахмальная грудь сорочки.

- ...он проходил среди нас, сея добро. Лучшей эпитафией ему будет: Pertransiit benefaciendo!

Он ушел от нас, милостивые государи, сопровождаемый зримым свидетельством нашего всеобщего уважения...

"Уважения" - вот оно! - подумал Антуан. - Да чье уважение-то?" Он обвел жалостливым взглядом ряды почтенных старичков, дряхлых, закоченевших от мороза, со слезящимися глазками, с мокрыми на морозе носами, тянувших к оратору свое не окончательно оглохшее ухо и подчеркивавших каждую фразу одобрительным покачиванием головы. Не было среди них ни одного, который бы не думал о собственных похоронах и не завидовал бы этим "зримым свидетельствам уважения", столь щедро раздаваемым их прославленному коллеге, отошедшему в лучший мир.

Старичок с бородкой скоро выдохся. И тут же уступил место следующему.

Этим следующим оказался благообразный старик с поблекшими, но пронзительными нездешними глазами. Это был вице-адмирал в отставке, отдавшийся благотворительным делам. Первые же его слова вызвали в Антуане внутренний отпор:

- Оскар Тибо, обладая ясным и искушенным умом, неизменно умел прозревать в злосчастных распрях нашего смутного времени благо и трудился ради будущего...

"Вот это уж неправда, - запротестовал в душе Антуан. - Отец ходил в шорах и так прошел всю жизнь, не увидев ничего, кроме того, что непосредственно примыкало к раз и навсегда выбранной им узенькой тропке. Больше того, по самому духу своему он был типичный "последователь". Еще на школьной скамье он полностью отказался от попыток найти себя самого, свободно истолковывать факты, открывать, познавать. Умел только идти след в след. Нацепил на себя ливрею..."

- Существует ли более завидная доля? - вопросил адмирал. - Разве подобная жизнь, милостивые государи, не является воплощением...

"Ливрею, - думал Антуан, снова оглядев ряды внимательно слушавших оратора старцев. - Совершенно верно, все они из одного теста. Взаимозаменяемые. Описать одного из них - значит обрисовать всех. Зябкие, моргающие, подслеповатые, а главное, всего боятся: боязнь мысли, боязнь социальной эволюции, боязнь всего, что может смести их твердыню! Осторожнее на поворотах, - одернул он сам себя, - видно, я тоже заразился их краснобайством. Но "твердыня" - это я верно сказал: все они живут с ощущением людей осажденных и без передышки пересчитывают друг друга, дабы убедиться, что за укрепленными стенами их осталось еще достаточно!"

Антуаном все больше завладевало чувство неловкости, и он перестал слушать оратора, но взглядом невольно следил за его широкими жестами, сопровождавшими заключительную часть речи:

- Прощай, наш дорогой председатель, прощай! Пока будут живы те, кто видел твои деяния...

Директор исправительной колонии выступил из рядов. Последний в списке ораторов. Хоть этот имел возможность наблюдать вблизи того, кому было посвящено его надгробное слово:

- ...Дорогой основатель нашего заведения был чужд искусству обряжать свою мысль в покровы легкодоступной обходительности и, постоянно побуждаемый необходимостью действовать, имел мужество отбрасывать в сторону все церемонии никому не нужной учтивости.

Заинтересованный началом речи, Антуан прислушался.

- ...Его доброта скрывалась под суровым мужеством, что сообщало ей особую действенность. Непримиримые суждения, высказываемые им на собраниях нашего совета, были одним из проявлений его энергии, его уважения к праву, к высокому сознанию справедливости, которые он выработал в себе на своем директорском посту. Все в нем было борьбой, незамедлительно оканчивавшейся победой. Любое слово его вело всегда к непосредственной цели. Оно было оружием, палицей...

"Верно, несмотря ни на что, Отец был силою, - вдруг подумалось Антуану. И он сам удивился, откуда это убеждение, успевшее уже пустить в нем корни. Отец мог бы стать другим... Отец мог бы стать великим человеком".

Но директор уже простер руку в направлении воспитанников, стоявших рядами под конвоем стражников. Все головы повернулись к малолетним преступникам, застывшим и посиневшим от холода.

- ...Этим молодым правонарушителям, с колыбели приверженным ко злу, Оскар Тибо протянул руку; эти злосчастные жертвы нашего социального порядка, увы слишком несовершенного, милостивые государи, пришли засвидетельствовать вечную свою благодарность и скорбеть вместе с нами о нашем общем благодетеле, коего они лишились!

"Да, у Отца были задатки крупной личности... Да, Отец мог бы..." твердил про себя Антуан, твердил о упорством, сквозь которое пробивалась смутная надежда. И вдруг его осенила мысль, что если на сей раз природа не сумела вырастить творца на этой мощной ветви, то...

Его словно порыв подхватил. Все будущее раскрылось перед ним.

Тем временем носильщики взялись за гроб. Всем не терпелось скорее окончить церемонию.

Балетмейстер снова склонился перед Антуаном, снова пристукнул по каменным плитам паперти своим жезлом. И Антуан с непокрытой головой невозмутимо и легко занял свое место впереди траурного кортежа, который наконец-то предаст останки Оскара Тибо земле. "Quia pulvis es, et in pulverem reverteris".

XIII. Паломничество Жака в Круи 

Все утро Жак провел в своей комнате, запершись на ключ, хотя в нижнем этаже никого, кроме него, не было. (Понятно, Леон пожелал присутствовать на похоронах.) Для пущей надежности, не доверяя себе, Жак не раскрыл ставен, чтобы в ту минуту, когда мимо окон пройдет похоронный кортеж, не соблазниться и не выискивать в толпе знакомых лиц; поэтому он лег, не раздеваясь, на кровать, засунул руки в карманы, вперив взор в освещенный лампой потолок, и начал потихоньку насвистывать.

Около часу он вскочил, изнервничавшийся, изголодавшийся. Очевидно, в часовне при колонии торжественное отпевание в полном разгаре. Мадемуазель и Жиз давно вернулись с мессы, которую служили в церкви св. Фомы Аквинского, и, должно быть, сели завтракать, не дождавшись его. Впрочем, он твердо решил сегодня ни с кем не встречаться. А в буфете, конечно, найдет что-нибудь пожевать.

Когда он направился на кухню через прихожую, взгляд его упал на письма и газеты, подсунутые под входную дверь. Он нагнулся за ними, и вдруг в глазах у него потемнело: почерк Даниэля!

Господину Жаку Тибо.

Пальцы так дрожали, что он не сразу распечатал конверт.

"Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана..."

В состоянии владевшей им подавленности этот зов проник в душу Жака с такой остротой, что он резким движением сложил письмо вчетверо, потом еще раз, еще, пока оно не поместилось в судорожно сжатом кулаке. Яростно шагая, он вернулся к себе в комнату, запер дверь, совсем забыв, зачем выходил. Пройдясь бесцельно по комнате, он остановился под лампой, развернул скомканный листок, пробежал его, нервно мигая, не особенно вникая в смысл, пока наконец то имя, которое он искал в этих строках, словно ударило его с размаху по лицу:

"...Женни последние годы что-то плохо переносит парижские зимы, и вот уже месяц как обе они в Провансе..."

Снова все тем же резким движением он смял письмо и на сей раз засунул комок бумаги себе в карман.

В первую минуту он был потрясен, ошеломлен, но потом вдруг пришло облегчение.

Через минуту, будто эти четыре прочтенные строчки разом изменили его намерения, он бросился в кабинет Антуана и открыл железнодорожный справочник. С момента пробуждения его мысль была прикована к Круи. Если он немедленно выйдет из дома, то успеет на скорый двухчасовой поезд. Приедет он в Круи еще засветло, но уже после окончания церемонии, и даже много позже после отправления обратного поезда, значит, можно быть полностью уверенным, что не встретит там никого из провожающих. Он прямо пройдет на кладбище и тут же вернется. "Обе они в Провансе..."

Но Жак не предвидел, до какой степени эта поездка взбудоражит его. Он не мог усидеть на месте. К счастью, поезд оказался пустым, в его купе, да и во всем вагоне не было никого, кроме одной пассажирки - пожилой дамы в черном. Не обращая на нее внимания, Жак шагал взад и вперед по коридору, как дикий зверь в клетке. Не сразу он заметил, что его бессмысленные метания привлекли внимание пассажирки и, возможно, встревожили ее. Он искоса посмотрел на нее: какое бы, пусть даже ничем не примечательное существо ни попадалось по игре случая на его пути, он всякий раз приглядывался к этому новому для него образчику человеческой породы. А у этой дамы наружность была, безусловно, приятная. Красивое лицо, правда, бледное, худое, с явными пометами лет, взгляд скорбный и теплый, затуманенный нелегкими воспоминаниями. К ее облику, спокойному и чистому, очень шла седина венчающих лоб волос. Несмотря на траур, одета она была тщательно, - должно быть, уже давно живет одна и с достоинством несет свое одинокое существование. Дама, возвращающаяся в Компьень, а может быть, в Сен-Кэнтен. Из провинциальной буржуазии. Вещей у нее нет. Только рядом на скамье огромный букет пармских фиалок, завернутых в шелковистую бумагу.

Когда поезд остановился в Круи, Жак, чувствуя биение собственного сердца, выпрыгнул из вагона.

На перроне ни души.

Воздух был ледяной, по-зимнему прозрачный.

Как только он вышел из здания вокзала, сердце его сжалось при виде знакомого пейзажа. Вместо того чтобы пойти более коротким путем или по шоссе, он сразу свернул влево и зашагал по дороге на Голгофу, хотя шла она в обход и получался крюк в три километра.

Со всех четырех сторон с рычанием налетали свирепые порывы ветра и низко проносились над еще белыми от снега полями, над этой глушью. Солнце, очевидно, уже опускалось к горизонту где-то позади этих ватных облаков. Шел Жак быстро. С утра он ничего не ел, но голода не чувствовал, его пьянил холод. Он припоминал все: каждый поворот тропинки, каждую полянку, каждый кустик. Голгофу он узнал еще издали по купе голых деревьев; там расходились целых три дороги. Вот та ведет в Вомениль. А сколько раз в хижине путевого обходчика он пережидал дождь вместе со своим стражником во время ежедневных прогулок! Два или три раза с дядюшкой Леоном, раз, если не изменяет память, с Артуром. Артур, с его плоской физиономией честного лотарингца, с бесцветными глазками - и вдруг эта недвусмысленная ухмылка...

Воспоминания подстегивали его не меньше, чем ледяной ветер, от которого резало лицо, стыли кончики пальцев. Теперь он уже совсем не думал об отце.

Короткий зимний день быстро угасал; было еще светло, хотя и тускловато.

Добравшись до Круи, Жак решил было сделать, по обыкновению, крюк и пройти по улочке за домами, словно он и сейчас еще боялся, что мальчишки будут тыкать в него пальцем. Но кто же узнает его сейчас, после этих восьми лет?

К тому же на улице не было ни души, все двери на запоре; казалось, даже деревенская жизнь закоченела, однако из всех труб в серенькое небо подымались столбы дыма. Вот и харчевня с крыльцом на углу, со скрежещущей на ветру вывеской. Ничто не изменилось. Даже этот снег, таявший на известковой почве. Век он будет помнить белесое месиво, где вязли его тогдашние казенные башмаки. Харчевня: здесь дядюшка Леон, желавший сократить время прогулки, запирал Жака в пустой прачечной, а сам закатывался в кабачок! Какая-то девушка в косынке взбежала на крыльцо, громко щелкая галошами по каменным ступенькам. Новая служанка? А может, дочка трактирщика, та самая девчонка, которая бросилась наутек при виде "арестантика"? Прежде чем переступить по" рог, девушка украдкой оглянулась на незнакомого молодого человека.

Жак ускорил шаги.

Вот и околица. Когда Жак миновал последние дома, он заметил посреди равнины огромное здание, отделенное от всего остального мира поясом высокой ограды, крышу, засыпанную снегом, ряды окон, забранных решеткой. Ноги у него подкосились. Ничто не изменилось. Ничто. Главная аллея без единого дерева, ведущая к подъезду, превратилась в сплошной ручей грязи.

Конечно, человек, чужой в этих местах, да еще в зимних сумерках, вряд ли бы разобрал золотые буквы, выгравированные на стене над окнами второго этажа. Но Жак без труда прочел горделивую надпись, от которой не мог отвести глаз:

"ФОНД ОСКАРА ТИБО"

Тут только он сообразил, что сам Основатель скончался, что эти грязные колеи проложены экипажами, в которых ехали провожавшие, что только ради отца предпринял он это паломничество; и, чувствуя внезапное облегчение оттого, что может повернуться спиной к этой зловещей картине, он не раздумывая взял влево, ориентируясь на две туи, росшие по обе стороны кладбищенских ворот.

Обычно наглухо запертые ворота были сейчас распахнуты. Следы колес указывали дорогу: Жак машинально направился к груде венков, уже тронутых морозом и напоминавших не цветущий холмик, а просто кучу мусора.

Перед могилой одиноко умирал на снегу огромный букет пармских фиалок, наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем недавно, уже после похорон.

"Смотри-ка", - подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение в нем не пробудило.

Он стоял перед свежеразворошенной землей, и ему внезапно привиделся труп, уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз - в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво поклонившись родным, закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое лицо.

"Гоп! Гоп! Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг, задыхаясь, зарыдал в голос.

Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне, отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, все то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей, вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут, полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа, повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих, единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали г-на Тибо.

Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним. Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам не знал, возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, все понимающим, чтобы иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.

Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.

К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы возвращались с полей. В окнах зажглись огни.

Желая избежать домов, Жак направился не прямым путем к вокзалу, а свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.

Теперь он шел не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами. Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком, умиротворенном! Жак не боролся, он покорялся гнету Смерти, и даже то упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета любых усилий, отзывалось во всем его существе каким-то сладостным возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски, обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.

Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое. Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи, дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек, убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем, причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо, на которое снизошел покой.

"- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем".

Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и крики возниц.

Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь, твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.

Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию, не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!

Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.

Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит все!

Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и смешон, и это было мучительно.

Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.

Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.

В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.

Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово не открывать его.

Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов, привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:

"Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком, живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы, послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей, даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо, даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом? Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь потенциально, - ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без твоей дружбы..."

Трясущимися руками Жак подносил к глазам смятые листки, с трудом разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы, застилавшие взор. Как раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и сверлящий, как бурав.

"...Думаю, ты никогда не догадывался, потому что в те времена я был слишком обуян гордыней и не желал в этом признаваться никому, а тебе и подавно. И когда ты исчез, я не мог этому поверить, я ровно ничего не понимал. Как же я намучился! И особенно от этой тайны! Возможно, в один прекрасный день я все пойму. Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды никогда я и мысли не допускал, что твои чувства ко мне (если только ты еще был жив) могли измениться. Как видишь, я и теперь не сомневаюсь в тебе.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.

Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты, понятно, и представления не имеешь, что такое казарменная жизнь, весь этот мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.

Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем говорить. Ты понимаешь, конечно, что с моего пера готовы сорваться тысячи вопросов. Но к чему? Мне хотелось бы только, чтобы ты согласился ответить хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь ли я с тобой, скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или ты... Или ты снова исчезнешь? Послушай, Жак, я уверен, что это письмо ты прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы быть услышанным тобой, не отвергай крика моей души. Я способен все понять, все принять от тебя, но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы, не исчезай больше так, окончательно, из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы ты только знал, как я горжусь тобой, как многого я жду от тебя и как сам дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже ты потребуешь, чтобы я не знал твоего адреса, чтобы между нами не было переписки, чтобы я тебе никогда не писал, если ты потребуешь, чтобы я никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай же мне время от времени знак, что ты жив, любое доказательство того, что существуешь на белом свете и думаешь обо мне! Зачем только я написал эти последние слова, очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен, ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)

Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся выразить всего того, что чувствую, ну да ладно, все равно после этого гробового молчания - писать тебе просто наслаждение.

Придется рассказать про себя, чтобы ты мог, думая обо мне, думать обо мне о таком, каким я теперь стал, а не только о том Даниэле, с которым ты расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы часто виделись после твоего отъезда. А сам не знаю, с чего начать. Столько всего отошло, что прямо руки опускаются. И потом, тебе известно, каков я есть: живу, иду, весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять. Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент, когда, по крайней мере, мне так кажется, я сумел разглядеть многое существенное и в самом себе, и в искусстве, и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая. Но говорить о таких вещах сейчас - просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни о чем не жалею. Казарменная жизнь для меня нечто новое и весьма впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор, как мне приходится командовать людьми. Но, повторяю, чистое идиотство говорить об этом сейчас.

Единственно, что меня по-настоящему огорчает, - это то, что я уже год разлучен с мамой, тем более что обе они, я это чувствую, тоже страдают от нашей разлуки. Надо тебе сказать, что здоровье Женни не особенно-то блестяще, и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как мама, - ты ведь ее знаешь, - представить себе не может плохого оборота событий. Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы, и вот уже месяц, как они обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни будет отдыхать и лечиться до весны. У них столько причин волноваться и огорчаться! Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.

Дорогой друг, вдруг я вспомнил, что твой отец только что умер. Прости меня, но именно с этого я собирался начать письмо. Впрочем, мне трудно говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что довелось тебе испытать: я почти уверен, что это событие отозвалось в тебе неожиданным и жестоким ударом.

Кончаю, уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это письмо дошло до тебя как можно скорее.

Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу тебе сообщить следующее: в Париж приехать не могу, я человек подневольный, нет никакой возможности добраться до тебя. Но Люневиль всего в пяти часах езды от Парижа. Здесь я на хорошем счету. (По поручению полковника я, само собой разумеется, размалевал офицерское собрание.) Поэтому пользуюсь я относительной свободой. Мне дадут отпускную, если ты... ты... Но нет, не хочется даже мечтать об этом! Повторяю, я заранее готов все принять, все понять и всегда буду любить тебя, как моего единственного настоящего друга, друга на всю жизнь.

Даниэль".

Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся, но был расстроен, сбит с толку. Однако чувства эти шли не только от пробуждения былой дружбы, - при своем пылком нраве Жак был вполне способен нынче же вечером вскочить на поезд, отправляющийся в Люневиль, - но было здесь еще что-то, какая-то непонятная тоска грызла иной, потаенный, наболевший участок его сердца, а он не мог, да и не хотел проливать на него свет.

Он прошелся по перрону. Его била дрожь не так от холода, как от нервного перенапряжения. Письмо он все еще держал в руке. Потом он снова вернулся на прежнее место, встал у стены и, под адское звяканье звоночка, постарался, взяв себя в руки, спокойно перечитать все письмо от начала до конца.

Когда Жак вышел на Северном вокзале, было уже половина восьмого. Вечер выдался прекрасный, чистый, вода в сточных канавах замерзла, на тротуарах сухо.

Он буквально умирал с голоду. На улице Лафайет он заметил пивную, вошел, без сил рухнул на диванчик и, не снимая шляпы, даже не опустив воротника пальто, с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и с полфунта хлеба.

Утолив голод, он выпил подряд два стакана пива и огляделся. В зале почти никого не было. Напротив него на таком же диванчике, только в другом ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела, как Жак расправляется с едой. Была она брюнетка, широкоплечая, еще молодая. Жак поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком скромно для тех профессионалок, что бродят вокруг вокзала. Может, начинающая?.. Глаза их встретились. Жак отвел взгляд: достаточно только знака с его стороны, и она усядется за его столик. Выражение лица ее было наивное и в то же время грустно-умудренное, и было в этом что-то влекущее, притягательное. Поддавшись искушению, Жак с минуту колебался: как бы его освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего о нем не знающее... Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом.

Наконец он взял себя в руки, расплатился с гарсоном и быстро вышел, не оглянувшись в ее сторону.

На улице его сразу пронизал холод. Вернуться домой пешком? Уж очень он устал. Встав на краю тротуара, Жак следил за проезжающими мимо машинами и сделал знак первому свободному такси.

Когда такси остановилось, кто-то коснулся его, - оказывается, та женщина пошла за ним, она тронула его за локоть и с явной натугой произнесла:

- Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина.

Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины.

- Хоть довезите меня до улицы Ламартина, дом девяносто семь, - молила женщина, будто решила не отставать от Жака.

Шофер с улыбкой взглянул на него:

- Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь?

Женщине показалось или она сделала вид, что ей показалось, будто Жак согласился, и быстро впорхнула в машину.

- Ну ладно, на улицу Ламартина, - согласился Жак.

Машина тронулась.

- Чего ты со мной-то крутишь? - сразу же спросила она, и голос у нее оказался такой, каким ему и полагалось быть по ее внешнему виду, - теплый. Потом, лукаво улыбнувшись, она наклонилась к нему и добавила: - Неужто ты воображаешь, что сразу не видно, что ты сам не свой!

Она ласково обхватила Жака обеими руками, и от этого прикосновения, от этой теплоты он совсем раскис.

Так приятно, когда тебя жалеют! Жак поддался искушению и вместо ответа подавил вздох. Но это молчание отдало Жака в ее власть, она обняла его еще крепче, сняла с него шляпу и положила его голову себе на грудь. А он не противился: его вдруг охватило такое уныние, что он заплакал, сам не зная, почему плачет.

Дрожащим голосом она шепнула ему на ухо:

- На мокрое дело ходил, а?

Жак снова промолчал. Вдруг он сообразил, что действительно мог сойти за злоумышленника - в этом сухом морозном Париже в замазанных до колен брюках, с расцарапанной ветвями физиономией. Он закрыл глаза: он испытывал сладкое хмельное чувство, оттого что уличная девка приняла его за бандита.

А она опять истолковала его молчание как знак согласия и страстно прижала к груди его голову.

Потом предложила совсем уже другим тоном, энергичным тоном сообщницы:

- Хочешь, я спрячу тебя?

- Нет, не стоит, - ответил он и не пошевелился.

Видимо, жизнь научила ее принимать даже то, что было ей непонятно.

- Хрустов тебе хоть не надо? - спросила она после небольшого колебания.

На сей раз Жак открыл глаза и приподнялся...

- Чего? Чего?

- У меня есть с собой триста сорок монет, надо? - сказала она, отпирая сумочку. В разбитном ее тоне слышалась грубоватая, чуть сердитая нежность старшей сестры.

Жак был так растроган, что не сразу ответил.

- Спасибо... Не надо, - пробормотал он, покачав головой.

Машина замедлила ход и остановилась у дома с низкой входной дверью. На плохо освещенном тротуаре не было ни души.

Жак решил, что сейчас она попросит его зайти к ней. Что тогда делать?

Но зря он беспокоился. Женщина поднялась. Потом обернулась к нему и, опершись коленкой в сиденье, в темноте на прощание еще раз обняла Жака.

- Экий бедняга, - вздохнула она.

Найдя его губы, она яростно прижалась к ним поцелуем, как бы желая вырвать тайну, упиться вкусом преступления, но тут же отстранилась.

- Смотри хоть не попадись, дурачок!

С этими словами она выскочила из машины и захлопнула дверцу. Потом протянула сто су шоферу.

- Поезжайте по улице Сен-Лазар. А где нужно, этот господин вас остановит.

Такси отъехало. Жак едва успел разглядеть, как незнакомка, не обернувшись, исчезла в темном подъезде.

Он провел рукой по лбу. Его словно оглушило.

Машина шла, не замедляя хода.

Он опустил стекло, в лицо ему ударил свежий ветер, будто заново окрестив его; он вздохнул полной грудью, улыбнулся и, наклонившись к шоферу, весело крикнул:

- Отвезите меня на Университетскую, четыре-бис.

XIV. Разговор Антуана с аббатом Векаром на обратном пути с кладбища: глухая стена 

Как только провожающие продефилировали мимо могилы, Антуан велел шоферу отвезти себя в Компьень, сославшись на то, что ему нужно дать кое-какие указания мраморных дел мастеру, но на самом деле он боялся очутиться на обратном пути, в толпе знакомых, в ненужной близости к ним. Скорый поезд семнадцать тридцать доставит его в Париж к ужину. Он надеялся совершить это путешествие в одиночестве.

Но он не учел игры случая.

Выйдя на перрон за несколько минут до прихода поезда, он с удивлением обнаружил рядом с собой аббата Векара и с трудом удержался от досадливого восклицания.

- Его преосвященство по доброте своей предложил довезти меня на автомобиле, чтобы мы могли поговорить дорогой, - пояснил он.

Тут он заметил усталую, хмурую физиономию Антуана.

- Бедный мой друг, да вы, должно быть, совсем без сил. Столько народу... Все эти речи... Однако позже этот день войдет в анналы вашей памяти как одно из величайших воспоминаний... Очень жалко, что Жак не мог присутствовать...

Антуан начал было объяснять, что при данных обстоятельствах отсутствие брата на похоронах кажется ему вполне естественным, но аббат не дал ему договорить:

- Понимаю, понимаю... Действительно, лучше, что он не пришел. Вы сообщите ему, сколь эта церемония была... назидательной. Сообщите, да?

Тут Антуан не выдержал.

- Назидательной - возможно. Для всех прочих - да, а вот для меня - нет, - буркнул он. - Поверьте мне, эта пышность, это официальное красноречие...

Взгляд его встретился с глазами аббата, и Антуан уловил, что в них вспыхнул лукавый огонек. Аббат придерживался точно такого же мнения относительно надгробных речей.

Поезд подошел к перрону.

Они выбрали плохо освещенный, зато пустой вагон и устроились там.

- Не курите, господин аббат?

Священник торжественно поднес указательный палец к губам.

- Искуситель, - сказал он, беря сигарету.

Прижмурив веки, он закурил, потом вынул сигарету изо рта, с удовольствием оглядел ее и выпустил через ноздри струйку дыма.

- В таких вот церемониях, - добродушно продолжал он, - неизбежно есть одна сторона, - воспользуемся словами вашего друга Ницше, - человеческая... слишком человеческая... И все-таки коллективное проявление религиозного чувства, чувства высшего порядка, всегда действует волнующе, и вряд ли кто может остаться к этому равнодушным. Разве не так?

- Не знаю, - осторожно ответил Антуан после паузы.

Потом повернулся к аббату и молча уставился на него.

За двадцать лет Антуан уже успел изучить эту кроткую физиономию, и этот мягкий, но настойчивый взгляд, и этот доверительный тон, и эту манеру держать голову склоненной к левому плечу, а руки на уровне груди, отчего казалось, что аббат постоянно сосредоточен. Но нынче вечером Антуан обнаружил, что их отношения в чем-то изменились. До сих пор он рассматривал аббата Векара только как производное от Оскара Тибо, - для него аббат был лишь духовным наставником отца. Смерть уничтожила это средостение, исчезли причины для более чем разумной сдержанности. Сейчас они с Векаром были просто два человека, сидевших друг против друга. И так как после целого дня испытаний Антуан уже с трудом подбирал подобающие выражения, он даже с каким-то облегчением заявил без обиняков:

- Признаюсь откровенно, такие чувства мне полностью чужды...

В голосе аббата прозвучала насмешка:

- Однако ж религиозное чувство, если не ошибаюсь, весьма распространено среди прочих человеческих чувств... Что вы об этом скажете, друг мой?

Антуан и не думал шутить:

- Никогда не забуду одну фразу аббата Леклерка, директора Эколь Нормаль, который сказал мне, когда я учился на философском отделении: "Существуют люди вполне интеллигентные, но полностью лишенные чувства артистизма... Так вот, возможно, и вы лишены религиозного чувства..." Понятно, наш милейший аббат хотел просто сострить, но мне кажется, что в тот день он проявил недюжинную проницательность.

- Ежели это так, бедный мой друг, - возразил Векар, не складывая, однако, оружия мягкой иронии, - ежели это так, вас можно только пожалеть, ибо половина мира для вас закрыта! Да, да, человек, который подходит к большим проблемам без религиозного чувства, осужден на то, чтобы понимать лишь малую толику. Красота нашей религии в том... Чему вы улыбаетесь?

Антуан и сам не знал, почему он улыбнулся. Быть может, просто такова была нервная реакция после целой недели тревог, после сегодняшнего дня долготерпения.

Аббат тоже улыбнулся.

- В чем же тогда дело? Значит, вы отрицаете красоту нашей религии?

- Нет, нет, - шутливо отнекивался Антуан. - Готов признать, что она "прекрасна". - И добавил задорно: - Только чтобы сделать вам приятное... Но все-таки...

- Что все-таки?

- Но все-таки, быть "прекрасным" - это еще не значит, что не нужно быть при этом разумным!

Аббат осторожно поиграл пальцами.

- Разумным, - пробормотал он с таким видом, будто это слово подняло целый океан вопросов, о которых он считал ненужным говорить в данную минуту, хотя знал их разгадку.

Он подумал и продолжал уже более напористо:

- Очевидно, вы принадлежите к числу тех людей, которые воображают, будто для современных умов религия теряет свой авторитет?

- Чего не знаю, того не знаю, - признался Антуан; и его сдержанный ответ удивил аббата. - Возможно, и нет. Возможно даже, все усилия современных умов - я имею в виду и тех, кто наиболее далек от веры как таковой, - смутно тяготеют к конструированию каких-то религиозных принципов, к увязыванию понятий, которые в совокупности своей образовали бы некое целое, не так уж сильно отличающееся от того представления, какое многие верующие создают себе о боге.

Священник охотно подхватил слова Антуана:

- А как же иначе? Нельзя забывать условия человеческого существования. Единственно только одна религия может уравновесить дурную сторону наших инстинктов, ощутимую для нас самих. Это единственный критерий достоинства человека. И также лишь она одна способна дать человеку утешение в его муках, стать единственным источником смирения.

- Вот это верно, - иронически воскликнул Антуан, - лишь малое количество людей готово поступиться своим личным комфортом ради истины! А религия как раз - это сверхкомфорт, конечно, морального порядка! Простите на слове, господин аббат. И тем не менее существуют такие умы, для которых важнее понять, нежели верить. И они-то...

- Что они-то? - возразил священник. - Они неизменно становятся на позицию, весьма шаткую, куцую - интеллекта и рассудка. И не способны подняться над ними. Мы можем лишь жалеть их, мы, чья вера живет и развивается совсем в иной области, бесконечно более обширной: в области воли, в области чувств... Разве не так?

Антуан снова двусмысленно улыбнулся. Но вагон был освещен так плохо, что аббат ничего не заметил, он продолжал свое, и именно эта его настойчивость свидетельствовала о том, что он не так уж сильно обманывается насчет этого самого "мы", только что им произнесенного.

- В наши дни воображают, будто желание человека все "понять" само по себе есть свидетельство его силы. А ведь верить - это понять. А понять - это верить. Или, проще, скажем так: "понимание" и "веру" нельзя мерить одною меркой. В наши дни кое-кто не желает считать истиной то, чего не в силах охватить его разум, недостаточно к тому подготовленный или же совращенный односторонним воспитанием. Но это просто означает, что люди топчутся на месте. А ведь вполне возможно достоверное познание бога и доказательство его существования с помощью разума. Еще со времен Аристотеля, который, прошу помнить, был учителем святого Фомы Аквинского, разум доказывает, и весьма убедительно...

Антуан не прерывал аббата, но и не спускал с него скептического взгляда.

- Наша философия религии, - продолжал аббат; ему уже становилось не по себе от этого молчания, - дает нам по таким вопросам доказательства, самые точные, самые...

- Господин аббат, - вдруг весело прервал его Антуан, - а имеете ли вы право говорить: религиозное мышление, философия религии?

- Право? - недоуменно переспросил аббат Векар.

- Да-с, именно право! Собственно говоря, вряд ли существует религиозное мышление, коль скоро мыслить - значит прежде всего сомневаться...

- О, мой милый друг, так мы с вами бог знает до чего договоримся, воскликнул аббат.

- Я отлично знаю, что церковь такими пустяками не смутишь... В течение сотни, даже больше, лет она всячески изощряется, чтобы установить связи между религией и философией или религией и современной наукой, но, простите на слове, все это очень смахивает на ловкий трюк, поскольку то, что питает веру, то, что является ее предметом и столь сильно привлекает к ней натуры верующие, - это как раз и есть то сверхъестественное, которое отрицают и философия и наука!

Аббат пошевелился на скамейке: он начинал понимать, что дело пошло всерьез. И поэтому в голосе его прозвучала досада:

- Вы, очевидно, совершенно не учитываете того, что именно с помощью интеллекта, с помощью философских рассуждений большинство молодежи в наши дни приходит к вере.

- О-го-го! - бросил Антуан.

- Что? Что?

- Признаюсь вам, я лично могу воспринимать веру лишь как слепую и идущую от интуиции. А когда она заявляет, что опирается на разум...

- Стало быть, вы считаете, что наука и философия отрицают сверхъестественное? Заблуждение, мой юный друг, грубейшее заблуждение. Наука просто пренебрегает им, и это совсем другое дело. А философия, любая философия, достойная этого наименования...

- Достойная этого наименования... Браво, браво! Вот опасные соперники и выведены из игры!

- ...Любая философия, достойная этого наименования, неизбежно ведет к сверхъестественному, - продолжал аббат, не давая себя перебить. - Но пойдем дальше: если даже вашим современным ученым и удалось бы доказать, что между их главнейшими открытиями и учением церкви существует кардинальная антиномия, хотя при теперешнем состоянии нашей апологетики это воистину лукавая и нелепейшая гипотеза, что это могло бы доказать, спрашиваю я вас?

- Ну и ну! - улыбнулся Антуан.

- Ровно ничего, - с жаром продолжал аббат. - Доказывает только, что ум человека еще не в состоянии объединить все свои знания, и он продвигается вперед, прихрамывая на обе ноги, а это, - добавил он, дружелюбно улыбнувшись, - не такое уж великое открытие...

Видите ли, Антуан, живем-то мы не во времена Вольтера! Стоит ли напоминать вам, что так называемый "разум" ваших философов-атеистов всегда одерживал над религией лишь весьма обманчивые, лишь весьма эфемерные победы. Существует ли хоть один-единственный символ веры, в нелогичности коего можно было бы уличить церковь?

- Согласен, ни одного! - смеясь, прервал его Антуан. - Церковь всегда умела вовремя спохватиться. Ваши теологи недаром признанные мастера в искусстве фабрикации тонких и, по-видимому, даже логичных аргументов, что и позволяет им быстро оправляться после атак логиков. С некоторых пор, вынужден признаться, - они ведут игру с... с... обескураживающей изобретательностью. Но поддается этой иллюзии лишь тот, кто заранее хочет, чтобы ему поставляли иллюзии.

- Нет, друг мой! Согласитесь же, что последнее слово, напротив, всегда оставалось за логикой церкви, ибо она гораздо...

- ...гораздо гибче, гораздо упорнее...

- ...гораздо глубже, чем ваша. Возможно, вы согласитесь со мной, что, когда наш разум черпает только из собственных своих источников, он способен лишь к словесным конструкциям, которые ничего не говорят нашему сердцу. А почему? Не только потому, что существует категория истин, которые неподвластны общепринятой логике, не только потому, что понятие бога, по видимости, превосходит возможности ума посредственного: главное же, происходит это потому, - постарайтесь понять меня, - потому, что наш рассудок, предоставленный самому себе, не способен разобраться в таких тонких материях - ему просто недостает силы, недостает хватки. Иными словами, подлинная вера, вера живая, имеет право требовать объяснений, которые полностью удовлетворяют разум; но зато наш разум не должен отказываться от такого наставника, как благодать. Благодать просвещает. Истинно верующий человек не только направляет все силы своего разума на поиски бога, он обязан в равной мере смиренно поручить себя богу, тому самому богу, который ищет его; и когда он подымется до бога с помощью рационального мышления, он должен стать пустым и полым, должен стать... зияющим, дабы принять, дабы вместить в себя бога, что и будет ему наградой.

- Иными словами, мысли как таковой еще недостаточно, дабы постичь истину, и требуется взывать к тому, что вы именуете благодатью. Вот это признание, и признание весьма важное, - добавил Антуан, сделав многозначительную паузу.

Произнесены эти слова были таким тоном, что аббат не замедлил с ответом:

- Ох, бедный мой друг, вы жертва своего времени... Вы рационалист!

- Я... я... знаете ли, нелегко ответить на вопрос, кто ты таков, но признаюсь, я лично за удовлетворение требований разума.

Аббат замахал руками.

- И за все соблазны сомнения... Ибо тут и сказываются остатки романтизма: человек готов кичиться тем, что у него голова идет кругом, гордиться своей возвышенной мукой...

- Вот этого-то как раз и нет, господин аббат, - воскликнул Антуан. Вовсе у меня голова кругом не идет, незнакомы мне также и возвышенные муки, ни это хмельное состояние души, как вы изволили говорить. Нет человека, менее склонного к романтизму, чем я. Мне чужды тревоги такого рода.

(Но, произнеся эти слова, Антуан спохватился, что его заявление уже не совсем точно. Конечно, никаких чисто религиозных тревог у него не было, в том смысле, какой вкладывал в эти слова аббат Векар. Но вот уже года три-четыре, как он не без страха познал чувство растерянности человека перед лицом Вселенной.)

- Впрочем, - продолжал он, - если я и неверующий, то было бы не совсем правильно утверждать, что я утратил веру: я склонен считать, что вообще никогда ее не имел.

- Оставьте, - перебил его священник. - Неужели вы забыли, Антуан, каким вы были набожным ребенком?

- Набожным? Нет: послушным, прилежным и послушным. Не более того. Выполнял свои религиозные обязанности, просто как хороший ученик, вот, в сущности, и все.

- Вы слишком стараетесь обесценить свою юношескую веру.

- Да какую веру-то: просто религиозное воспитание. А это, знаете ли, огромная разница.

Антуан не так стремился поразить аббата, как хотел быть искренним с самим собой. На смену прежней усталости пришло легкое возбуждение, оно-то и развивало в нем азарт спорщика. И он вслух сделал полный смотр своему прошлому, что для него было внове.

- Да, да, воспитание, - повторил он. - Вы только взгляните, господин аббат, как все тут увязано. С четырехлетнего возраста ребенку, полностью зависящему от взрослых, и мать и нянька твердят при всяком удобном и неудобном случае: "Боженька на небе, боженька тебя знает, это он тебя сотворил; боженька тебя любит, боженька тебя видит, осуждает твои шалости, боженька тебя накажет, боженька тебя вознаградит..." Подождите-ка! В восемь лет ребенка ведут на торжественную мессу для спасения души, а вокруг взрослые, распростертые ниц; потом ему указывают на красивый раззолоченный потир среди цветов и яркого света, в облаках ладана, под звуки органа. И оказывается, это все тот же боженька, и он заключен в этих белых облатках. Прекрасно!.. В одиннадцать лет ему рассказывают с кафедры, рассказывают со всей авторитетностью, как нечто само собой разумеющееся, о святой троице, о воплощении, об искуплении грехов, о вознесении Христовом, о непорочном зачатии и обо всем прочем. Он слушает, он со всем согласен. А как же ему прикажете не соглашаться? Как может он усомниться хоть чуточку в тех верованиях, которыми щеголяют его родители, его соученики, его учителя, верующие, заполняющие храм божий? Как же ему, совсем маленькому, усомниться передо всеми этими тайнами? Ему, затерянному в мире, с первого дня рождения живущему в непосредственной близости с таинственными явлениями? Задумайтесь над этим, господин аббат: я полагаю, что это, пожалуй, главное. Да, да, суть вопроса в этом! Для ребенка все в равной степени непостижимо. Земля под его ногами совсем плоская, а оказывается, она круглая; с виду она никуда не движется, а оказывается, кружится в пространстве, как волчок... Солнечные лучи наливают зерно. Из яйца выходит совсем готовенький цыпленок... Сын божий сошел с небес, и его распяли во искупление наших грехов... А почему бы и нет? Бог же слово, а слово стало плотью. Кому дано - поймет, а нет - не важно, фокус удался!

Поезд замедлил ход. Кто-то в темноте визгливо выкрикнул название станции. Новый пассажир, решив, что купе свободно, рывком открыл дверь и, чертыхнувшись, захлопнул ее.

Порыв ледяного ветра прошел по их лицам.

Антуан повернулся к священнику, теперь он с трудом различал его черты, так как фонарь почти погас.

Аббат молчал.

Тогда снова заговорил Антуан, но уже более спокойным тоном:

- Так можно ли, по-вашему, это наивное верование ребенка назвать верой? Разумеется, нет. Вера - она приходит позже. Вырастает совсем из других корней. И могу сказать, что как раз веры у меня и не было.

- Правильнее, вы не дали ей расцвести в вашей душе, хотя она была к этому прекрасно подготовлена, - возразил аббат, и голос его внезапно дрогнул от негодования. - Вера есть дар божий, как, скажем, память, и она, подобно всем прочим дарам божьим, нуждается в том, чтобы ее развивали... А вы... вы!.. Как и многие, вы пошли на поводу у гордыни, у духа противоречия, у суетных притязаний свободомыслия, соблазнились возможностью взбунтоваться против установленного порядка...

Но аббат тут же раскаялся в своем праведном гневе. Он ведь твердо решил не давать вовлечь себя в религиозные споры.

Впрочем, его ввел в заблуждение тон Антуана; аббат предпочитал сомневаться в полной искренности своего собеседника, не смущался ни едкими репликами, ни этими чуть ли не веселыми нападками, тем более что во всем этом пыле чувствовалась несколько вымученная бравада. Уважение, которое он питал к Антуану, не то чтобы поколебалось, в это уважение прокралась надежда, да нет, уверенность, что старший сын г-на Тибо не будет держаться своей жалкой, чересчур уязвимой позиции.

Антуан задумался.

- Нет, господин аббат, - ответил он спокойно. - Все это получилось само собой, без всякого предвзятого намерения бунтовать, без всякой гордыни. Даже помимо моего сознания. Насколько я припоминаю, я после первого причастия начал смутно ощущать, что во всем, чему нас учили о религии, есть нечто, не знаю, как бы лучше выразиться, - смущающее, что ли, тревожащее, что-то темное, и не только для нас, детей, но и вообще для всех. Да, да, и для взрослых тоже. И даже для самих священников.

Аббат, не удержавшись, развел руками.

- О, конечно, - продолжал Антуан, - я не ставил под сомнение, да и сейчас не ставлю искренность знакомых мне священнослужителей, ни их религиозного рвения или, вернее, потребности в нем... Но и они сами, во всяком случае, на мой взгляд, с трудом, на ощупь пробирались в потемках, с чувством некоей, пусть неосознанной, неловкости кружили вокруг этих сокровенных догм. Они возвещали. Но что возвещали? То, что им самим возвестили. Разумеется, они не сомневались в тех истинах, которые передавали людям. Но внутреннее их убеждение, было ли оно так же сильно, так же непоколебимо, как то, что они возвещали? Поэтому меня не слишком-то легко было убедить. Надеюсь, я не шокирую вас? А материал для сравнения нам поставляли наши школьные учителя. У них, признаюсь, была более твердая почва; их отрасли знания имели более прочный "фундамент". Учили нас грамматике, истории, геометрии, и у нас у всех создавалось впечатление, что они полностью понимают то, чему учат.

- Следует, по-моему, сравнивать лишь то, что сравнимо, - поджал губы аббат.

- Но я же не говорю о сущности, о предмете преподавания: я имею в виду лишь отношение наших учителей к тому, что они нам преподавали. Даже когда их наука не все могла объяснить, они вели себя так, будто ничего в этом подозрительного нет: они не боялись выставить на свет свои колебания, даже неосведомленность. И, клянусь вам, это внушало доверие; не могло пробудить даже самой мимолетной мысли о том, что здесь... передержка. Нет, "передержка" не совсем точное слово, и уверяю вас, господин аббат, по мере того как я переходил в старшие классы, наши законоучители внушали мне все меньше доверия, как раз того доверия, которое я, безусловно, испытывал к университетским профессорам.

- Будь ваши законоучители, - возразил аббат, - будь они настоящими богословами, вы наверняка отнеслись бы к ним с полным доверием. (Векар вспомнил своих семинарских учителей и себя - юношу трудолюбивого и доверчивого.)

Но Антуан не унимался.

- Вы только подумайте! Мальчика постепенно вводят в курс математических наук, физики, химии! Перед ним вдруг открывается вся вселенная, и он часть этой громады! Естественно, что после всего этого религия кажется ему узкой, шаткой, бессмысленной. Он утрачивает доверие.

Тут аббат выпрямился и протянул руку.

- Бессмысленной? Неужели вы всерьез говорите: бессмысленной?

- Да, - с силой подтвердил Антуан. - Только сейчас я сообразил одну вещь, о которой раньше как-то не думал, а именно: вы, священнослужители, исходите из неколебимой веры и, дабы защитить ее, призываете на подмогу рассуждения, тогда как мы, такие люди, как я, скорее исходим из сомнения, равнодушия и доверяемся разуму, даже не задаваясь вопросом, куда он нас заведет. Если, господин аббат, - с улыбкой продолжал Антуан, не дав своему собеседнику даже рта раскрыть, - если вы начнете вести со мной настоящий спор, вы в два счете докажете мне, что в таких вопросах я ровно ничего не смыслю. Сдаюсь заранее. Такими вопросами я просто никогда не интересовался: возможно, впервые сегодня вечером я так много размышляю на эту тему. Вы сами видите, я не строю из себя свободомыслящего. Я только пытаюсь объяснить вам, каким образом мое католическое воспитание не помешало мне стать таким, каков я ныне: полностью неверующим человеком.

- Меня не пугает ваш цинизм, дорогой мой друг, - сказал аббат с чуть наигранным добродушием. - Я о вас гораздо лучшего мнения, чем вы сами! Но продолжайте, продолжайте, я слушаю.

- Ну так вот, на самом-то деле я еще долго, очень долго ходил, как и все прочие, в церковь, молился. Ходил с полнейшим безразличием, в чем, конечно, не признавался даже себе, - с безразличием... вежливым, что ли. Но и позже я никогда не брал на себя труд пересматривать свои взгляды, доискиваться; возможно, в глубине души просто не придавал этому особого значения... (Таким образом, я был весьма далек от того состояния духа, в каком пребывал один мой приятель, который собирался поступать на инженерный факультет и который, пережив кризис веры, как-то написал мне: "Я тщательно осмотрел все сооружение. Так вот, старина, советую тебе быть поосторожнее, боюсь, что держаться оно не будет, слишком многих скреп не хватает!..") А я в то время приступил к изучению медицины; разрыв - вернее отход - уже совершился: я, еще не закончив первого года обучения, уже уяснил себе, что верить без доказательств нельзя...

- Без доказательств!

- ...и что следует отказаться от понятия непреходящей истины, потому что признать что-либо истинным можно лишь со всей возможной осторожностью и пока вам не будет доказано обратное. Я понимаю, мои слова вас шокируют. Но не прогневайтесь, господин аббат, это-то, в сущности, я и хотел сказать: я представляю собой случай, - если угодно, случай чудовищный, - естественного, инстинктивного неверия. Это так. Чувствую я себя хорошо, натура, по-моему, я достаточно уравновешенная, весьма по своему темпераменту деятельная, и я чудесно обходился и обхожусь без всякой мистики. Ничто из того, что я знаю, ничто из того, что мне довелось наблюдать, не позволяет мне верить в то, что бог моих детских лет существует; и до сих пор, призваться, я прекрасно без него обхожусь. Мой атеизм сформировался одновременно с моим разумом. Мне ни от чего не приходилось отказываться, - только, пожалуйста, не подумайте, что я принадлежу к числу верующих, утративших веру, которые продолжают в сердце своем взывать к богу, принадлежу к числу мятущихся, которые в отчаянии воздевают руки к небесам, хоть и обнаружили, что там лишь пустота... Нет, нет, я как раз из тех субъектов, что вообще рук не воздевают. Мир без божественного провидения ничуть меня не смущает. И, как видите, я чувствую себя в нем вполне уютно.

Аббат помахал рукой в знак окончательного несогласия.

Но Антуан не сдавался:

- Вполне уютно. И длится это уже пятнадцать лет...

Он замолк, выжидая, что тут-то и прорвется негодование аббата. Но аббат молчал и только тихонько покачивал головой.

- Это же чисто материалистическая доктрина, бедный мой друг, - наконец выговорил он. - Неужели вы еще не выбрались из этого? Послушать вас, так вы верите только в свою плоть. А это все равно, что верить только в одну половину самого себя - да еще в какую половину! К счастью, все это внешнее и происходит, так сказать, на поверхности. Вы сами не знаете подлинных ваших возможностей, не знаете, какие скрытые силы вашего христианского воспитания до сих пор живут в вас. Вы эту силу отрицаете; но ведь она же вас ведет, бедный мой друг!

- Ну, что вам сказать? Уверяю вас, я лично ровно ничем церкви не обязан. Мой ум, воля, характер развивались вне религии. Могу даже добавить: в противовес ей. По-моему, мне так же далека католическая мифология, как мифология языческая. По мне, все одно, что религия, что суеверия. Да, говорю это без всякой предвзятости, осадок, оставленный во мне моим христианским воспитанием, сводится к нулю.

- Слепец! - воскликнул аббат, резким движением вскинув руку. - Неужели вы не видите, что вся ваша повседневная жизнь, посвященная трудам, долгу, любви к ближнему, прямо опровергает ваш материализм. Пожалуй, немногие с такой наглядностью доказывают своей жизнью существование бога. Кто, как не вы, обладает таким обостренным ощущением возложенной на него миссии! Кто, как не вы, так ощущает свою ответственность перед миром! Что же из этого следует? Следует, что вы тайно принимаете промысел божий. Перед кем же тогда отвечать вам, как не перед господом!

Антуан ответил не сразу, и аббат решил было, что удар его достиг цели. В действительности же возражения священника показались Антуану лишенными всякого основания: добросовестное отношение к своей работе отнюдь не предполагало ни существования бога, ни ценности христианской теологии, ни наличия метафизической данности. Разве сам он не был тому примером? Но уже не в первый раз он почувствовал, что между полным отсутствием истинной веры и предельной добросовестностью, какую он вносил во все, существует необъяснимая непримиримость. Надо любить то, что делаешь. Но почему все-таки надо? Потому что человек - животное общественное и обязан содействовать своими усилиями процветанию общества, его прогрессу... Неосновательные утверждения, смехотворные постулаты! А во имя чего? Вечно этот вопрос, на который он никогда не умел найти настоящего ответа.

- Н-да, - пробормотал Антуан. - Откуда, спрашивается, эта добросовестность? Наслоения, скопившиеся в каждом из нас за девятнадцать веков христианства... Возможно, я сейчас чуточку поторопился, сводя к нулю коэффициент моего воспитания или, вернее, наследственности...

- Нет, друг мой, - этот пережиток не что иное, как то священное бродило, которое я давеча имел в виду. В один прекрасный день бродило действительно забродит, и подымается тесто! И в тот день ваша внутренняя жизнь, которая худо ли, хорошо ли, а главное, независимо от вас и вопреки вам, идет себе понемножку, обретает свою ось, свой истинный смысл. Пока вы отвергаете бога, более того - даже пока вы только ищете бога, вы не способны его понять. Вы увидите в один прекрасный день, сами того не желая, что причалили к берегу. И тогда-то вы узнаете наконец, что достаточно верить в бога - и все осветится и согласуется!

- Ну что ж, это я готов принять, - улыбнулся Антуан. - Впрочем, я знаю, что наши потребности чаще всего сами находят себе средства удовлетворения, и я охотно признаю, что у большинства людей потребность верить столь настоятельна, инстинктивна, что их уже не интересует, достойно ли называться верой то, во что они верят: они нарекают истиной все, к чему их влечет потребность верить. Впрочем, - добавил он как бы про себя, - все равно меня не переубедить в том, что большинство мыслящих католиков, - и как раз многие образованные священники, - сами того не подозревая, являются в той или иной мере прагматиками. Если я чего-либо не принимаю в христианских догмах, то это должно быть равно неприемлемо для любого ума, сформированного современной культурой. Другое дело, что верующие дорожат своей верой и, боясь поколебать ее, стараются думать поменьше, цепляются за ту ее сторону, которая взывает к чувствам, к морали. И к тому же их так долго и так упорно убеждали, что церковь, мол, уже давным-давно блистательно опровергла все могущие быть возражения, что им и в голову не приходит разбираться в таких вопросах самим... Но, прошу прощения, это я просто так, между прочим. Я хотел сказать, что потребность верить в любой, самой общей форме не может служить достаточным оправданием для христианской религии, которая полна туманностей, старых мифов...

- Незачем оправдывать бога тому, кто чувствует бога, - заявил на сей раз священник безапелляционным тоном. Но тут же он дружески наклонился к своему собеседнику: - Непостижимо другое, а именно то, что вы, вы, Антуан Тибо, говорите это! В большинстве наших христианских семей дети, увы, видят, что их родители строят свою повседневную жизнь так, словно бы и не существовало бога, в которого детей сызмальства приучают верить. Но вы-то! Вы, который с самых ранних дней могли ежеминутно ощущать присутствие бога у вашего семейного очага! Вы, который видели, что любой поступок вашего бедного отца вдохновлялся свыше...

Наступило молчание. Антуан пристально смотрел на аббата и, казалось, удерживал слова, готовые сорваться с языка.

- Да, - наконец проговорил он, не разжимая губ. - Именно так: я видел бога, увы, лишь через своего отца. - Его взгляд, звук голоса договаривали то, чего он не сказал вслух. - Но сейчас не время распространяться на эту тему, - добавил он, чтобы кончить разговор. И прижался лбом к вагонному стеклу. - Вот и Крейль, - объявил он.

Поезд замедлил ход, остановился. Фонарь разгорелся ярче. Антуан мечтал, чтобы к ним в купе вошел какой-нибудь пассажир и положил конец их беседе. Но на перроне никого не было. Поезд тронулся.

После довольно долгого молчания, когда оба собеседника, казалось, ушли каждый в свои мысли, Антуан снова нагнулся к священнику.

- Как видите, господин аббат, по меньшей мере две причины мешали и мешают мне вернуться к католицизму. Первая - проблема греховности: по-моему, я просто не способен испытывать ужас перед грехом. Вторая - проблема провидения: я не могу принять своего личного бога.

Аббат молчал.

- Да, да, - продолжал Антуан. - То, что вы, католики, именуете грехом, для меня это, напротив, нечто живое, сильное, подсознательное, назидательное, то, что позволяет - как бы лучше выразиться - осязать существующую реальность. А также двигаться вперед. Никакой прогресс, - о, конечно, я не заблуждаюсь насчет слова "прогресс", просто оно удобнее!.. так вот, никакой прогресс не был бы возможен, если бы человек покорно сторонился греха... Но, боюсь, это заведет нас слишком далеко, - добавил он и в ответ на еле приметное движение плечей аббата иронически улыбнулся. Что касается гипотезы провидения, тут уж нет! Если и существует идея, которую я мог бы принять безоговорочно, так это идея всеобщего равнодушия!

Аббат даже подскочил:

- Ну, а сама ваша наука с большой буквы, хочет она того или нет, она только и делает, что подтверждает наличие Верховного Порядка. (Я с умыслом не прибег к более точному выражению - "божественный промысел".) Но, бедный мой друг, если бы мы позволили себе отрицать этот высший Разум, каковой управляет всеми явлениями, след коего носит на себе все сущее, если бы мы отказались признать, что все в природе имеет свою цель, что все создано ради некоей гармонии, - тогда уж никто ничего не смог бы понять!

- Пусть даже так!.. Вселенная для нас непостижима. Принимаю это как факт.

- А непостижимость, друг мой, и есть бог!

- Только не для меня. Я еще не дошел до искушения называть "богом" все, чего не понимаю.

Он улыбнулся и несколько минут молчал.

Аббат взглянул на него, готовый к обороне.

- Впрочем, - все так же улыбаясь, заговорил Антуан, - для большинства католиков идея божества сводится к довольно-таки ребяческой концепции "доброго" боженьки, своего личного боженьки, который с каждого из нас не спускает глаз, который с умилением и неустанно следит за малейшими колебаниями нашей капельной совести и к которому любой из нас может в любую минуту обратиться с мольбой: "Господи, просвети меня... Господи, сделай так, чтобы..." и т.д. и т.п. Поймите меня, господин аббат, Я вовсе не собираюсь оскорблять вас дешевыми сарказмами. Но никогда мне, видно, не постичь, как можно допускать наличие хоть малейшей психологической связи, малейшего диалога, состоящего из вопросов и ответов, между одним из нас, бесконечно малой частицей вселенской жизни (я беру только землю, эту пылинку среди прочих пылинок) и этим великим Всем, этим универсальным Принципом! Ну, как же можно приписывать ему антропоморфические чувства, отцовскую нежность, сострадание! Ну как же можно принимать всерьез таинства, перебирание четок, мессы, которые заказывают за деньги и служат ради такого-то человека, ради упокоения такой-то души, временно водворенной в чистилище! Подумайте сами, честное слово, нет никакой существенной разницы между всеми этими обрядами, этой верой в католическое богослужение и обрядами любой первобытной религии, языческими жертвоприношениями, дарами, которыми дикари осыпают своих идолов!

Аббат хотел было ответить, что и впрямь существует религия естественная, общая для всех людей, а это-то именно и есть догмат веры. Но он опять сдержался. Забившись в уголок купе, сложив руки и сцепив пальцы под обшлагами рукавов, он сидел с терпеливым, покорным и чуть насмешливым видом, и казалось, он ждет завершения этой импровизации.

Впрочем, путешествие близилось к концу. Вагон уже потряхивало на стыках рельсов, шедших через предместья Парижа. Сквозь запотевшее стекло видно было, как во мраке поблескивают бесчисленные огоньки.

Антуан, который еще не успел высказать всего, торопливо добавил:

- Кстати, господин аббат, не истолкуйте ложно кое-какие мои слова. Хотя я сам понимаю, что вряд ли имею право забираться в такие философские дебри, я просто хочу быть до конца искренним. Я вот тут говорил о Порядке, о Всеобщем Принципе... Говорил то, что обычно говорят в подобных случаях. В действительности же мне кажется, что лично я имею столько же оснований сомневаться в этом Порядке, как и верить в него. Животное человеческой породы, каким являюсь и я, находясь на определенной точке развития, не может не видеть всеобщей путаницы разнузданных сил природы... Но эти силы, повинуются ли они какому-либо общему закону, лежащему вне их и от них отличному? Или же повинуются они, - как бы лучше выразиться? - законам внутренним, присутствующим в каждом отдельном атоме и вынуждающим его выполнять свое "личное" предопределение? Законам, которые не управляют этими силами извне, а слиты с ними, которые в какой-то мере лишь одухотворяют эти силы? Больше того, существует ли какая-то последовательность - и какая именно - в этой непрерывной игре стихийных явлений? Я не прочь допустить, что причины бесконечно порождают другие причины, что каждая причина производное другой причины и каждое следствие - причина других следствий. К чему же тогда надо непременно любой ценой выдумывать себе какой-то Высший Порядок? Уж не соблазн ли это для наших логизирующих умов? Почему обязательно отыскивать силу, направляющую все движения, которые взаимоотталкиваются до бесконечности? Лично я часто думаю, что все происходит так, будто ничто ни к чему не ведет, будто ничто вообще не имеет смысла...

Аббат молча вскинул глаза на Антуана, посмотрел на него, потупился и проговорил четко, с холодной усмешкой:

- Ну, ниже уж спуститься некуда...

Потом поднялся и застегнул свое пальто на ватной подкладке.

- Простите меня, господин аббат, за все, что я тут наговорил, - сказал Антуан в порыве искреннего раскаяния. - Такие разговоры никогда ни к чему не приводят: только оскорбляют собеседника. Сам не знаю, что это меня нынче так разобрало.

Теперь оба стояли. Аббат печально глядел на Антуана.

- Вы говорили со мной свободно, как с другом. И за это я вам, во всяком случае, благодарен.

Он явно собирался добавить еще что-то, но запнулся. Поезд остановился у дебаркадера.

- Хотите, я довезу вас в машине? - предложил Антуан уже совсем иным тоном.

- Буду очень рад...

Сидя в такси, Антуан, уже вновь втянутый в круг той сложной жизни, которая поджидала его, озабоченно молчал. Молчал и его спутник; казалось, он о чем-то размышляет.

Но когда они переехали Сену, аббат наклонился к Антуану.

- Вам сколько... лет? Тридцать?

- Скоро тридцать два.

- Вы еще молоды... Вот увидите... другие тоже в конце концов поняли! Наступит и ваш черед. Бывают в жизни человека такие часы, когда уже нельзя обойтись без бога. И среди них один самый страшный час: последний час...

"Да, - подумал Антуан, - этот страх перед смертью... который тяжким грузом лежит на каждом цивилизованном европейце. Таким тяжким, что в той или иной мере портит вкус к жизни..."

Священник хотел было намекнуть на кончину Оскара Тибо, но спохватился.

- Вы представляете себе, что это значит, - сказал он, - прийти, не веря в бога, к рубежу вечности, не видя на другом ее берегу нашего всемогущего и всемилостивого отца, простирающего к нам руки? Умереть в полном мраке, без единого проблеска надежды!

- Это, господин аббат, я знаю так же хорошо, как и вы, - живо отозвался Антуан (он тоже подумал о смерти отца). - Мое ремесло, - продолжал он после минутного колебания, - мое ремесло, так же, как и ваше, заключается в том, чтобы оказывать помощь агонизирующим. Думаю, я видел больше, чем видели вы, умирающих атеистов и сохранил такие жестокие воспоминания, что с удовольствием делал бы моим больным in extremis впрыскивание веры. Я не принадлежу к числу тех, кто относится с чисто мистическим уважением к стоицизму, проявляемому в последние часы; скажу, не стыдясь: лично я хотел бы в эту минуту обрести утешение и уверенность. И я боюсь конца без надежды так же, как агонии без морфия.

Он почувствовал прикосновение к своей руке трепетной руки аббата. Очевидно, священник решил принять это нечаянное признание за благой знак.

- Да, да, - подхватил он, сжимая руку Антуана с пылом, близким к благодарности. - Так вот, поверьте мне: не закрывайте всех дверей перед Утешителем, в котором вы, как и все мы прочие, рано или поздно ощутите нужду. Я хочу сказать, не отказывайтесь от молитвы.

- От молитвы? - переспросил Антуан, тряхнув головой. - От этого бессмысленного призыва... к кому? К этому весьма проблематичному Порядку? К этому слепому, немому и ко всему равнодушному Порядку?

- Не важно, не важно... Пускай "бессмысленный призыв". Поверьте мне! В какую бы временную форму ни отлилась в конце концов ваша мысль, каково бы ни было, вопреки всем феноменам, даже самое смутное представление о Порядке, о Законе, как вспышкой молнии прорезающее ваше сознание, - вы должны наперекор всему обращаться к нему и молиться! Заклинаю вас, - лучше любое, чем похоронить себя в вашем одиночестве! Поддерживайте связь, найдите мыслимый для вас общий язык с вечностью, даже если вы не установите этой связи, даже если, по видимости, это будет лишь монолог! Это будет лишь кажущийся монолог!.. Даже если это будет неохватный мрак, безличность, неразрешимая загадка, все равно молитесь ей! Молитесь Непознаваемому. Но молитесь. Не отказывайтесь от этого "бессмысленного призыва", ибо на этот ваш призыв будет дан ответ, и в один прекрасный день вы познаете внутреннюю тишину, чудо успокоения...

Антуан ничего не ответил.

"Глухая стена..." - подумалось ему.

Но, чувствуя, что священник взволнован до крайности, он решил молчать, а главное, не сказать ничего такого, что могло бы еще сильнее задеть собеседника.

Впрочем, они уже катили по улице Гренель.

Такси остановилось.

Аббат Векар взял Антуана за руку и пожал ее, но прежде чем выйти из машины, нагнулся в темноте и пробормотал взволнованным голосом:

- Католическая религия - это нечто совсем иное, поверьте мне, друг мой. Она куда больше, гораздо больше того, о чем вам доныне дано было лишь смутно догадываться...