Жан Баруа

дю Гар Роже Мартен

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ТРЕЩИНА

I. После многолетнего разрыва отношений Баруа вновь встречается с аббатом Жозье 

Пять лет спустя.

Париж.

Утро.

Баруа заканчивает завтрак.

Паскаль. Какой-то аббат хочет вас видеть, сударь.

Баруа. Аббат?

Паскаль Он не захотел назвать свое имя.

Баруа входит в кабинет. Пожилой священник стоит против света: это аббат Жозье.

Аббат. Я не назвал себя, ибо не был уверен, что вы захотите принять меня... (Встречает радостный взгляд Баруа и опускает голову.) Добрый день, Жан.

Уже десять лет никто дружески не называл его "Жан"... Глаза Баруа наполняются слезами; он протягивает руки, аббат пожимает их.

Несколько мгновений они смотрят друг на друга, не произнося ни слова.

Аббату Жозье лет шестьдесят. Высокий и худой, он сохранил былую подвижность. Но лицо его - лицо старика: седые волосы, желтая морщинистая кожа; в уголках рта - две глубокие складки, впалые щеки.

Баруа предупредительно придвигает стул. Аббат осторожно садится.

Баруа тоже изменился: он похудел, спутанные волосы ниспадают на лоб; взгляд стал задумчивым; черные с проседью усы скрывают очертания непокорного рта.

Аббат. Я не явился к вам с дружеским визитом, вы это, верно, и сами понимаете... Я пришел, потому что меня об этом попросили и потому что больше некому это сделать... Вы, конечно, догадываетесь, зачем я пришел?

Баруа отрицательно качает головой: видно, что он не притворяется.

Входя в дом, аббат Жозье сердился на Жана, но, увидя его открытый взгляд, он становится снисходительнее: "Что с него взять..." Но затем аббат снова входит в роль, и былая дружба прячется в глубине сердца.

(Воинственно). Недавно вы, уж не знаю по какому случаю, читали публичную лекцию под названием: "Психологические документы относительно современного развития веры".

Баруа. Да, читал.

Аббат. В этой лекции вы сознательно отклонились от общих идей и перешли к примерам... автобиографический характер которых очевиден. Отрывки из этой лекции, которые мне пришлось прочесть, намекают на события вашей молодости, в частности на обстоятельства вашего брака... и все это освещено... без всякого уважения.

Баруа (сухо). Вы преувеличиваете. Факты, которые вы имеете в виду, приводились мною без упоминания имен, в чисто научном плане; уже одно это устраняет всякую возможность иного их истолкования. Я изучил множество психологических случаев: некоторые из них были сообщены мне провинциальными врачами, с которыми я переписываюсь, другие, признаюсь, касались меня самого...

Аббат (повышая тон). В этом-то вы и ошибаетесь. Жан. Факты эти касаются не только вас. (С горечью.) К сожалению, многое в вас меня разочаровало. Но все же я не думал, что мне когда-нибудь придется напоминать вам об элементарном чувстве человеческого достоинства. Есть такие интимные стороны жизни, о которых человек не должен говорить. Вы не имели права выносить на суд любопытной публики - что бы вас к этому ни побуждало - чувства женщины, которая была и остается вашей женой, матерью вашего ребенка!

Баруа молча выслушивает этот жестокий упрек. Лицо его багровеет.

Воспоминания лавиной обрушиваются на него; и прошлое, которое, оказывается, таилось в глубине его сердца, оживает вновь...

Франкмасонская газета департамента Уазы отметила в вашем выступлении все, что могло задеть госпожу Баруа, и...

Баруа не слушает. Он смотрит на аббата сосредоточенным и далеким взглядом. Он обидел жену? Ни разу с той самой минуты, как они расстались, ему не приходило в голову, что он еще может чем-нибудь обидеть ее!

Ему нужно собраться с мыслями. Он идет к письменному столу, как к своему прибежищу, и тяжело опускается на привычное место, сжимая руками подлокотники кресла.

Баруа. Да, теперь я понимаю... Но это вышло непреднамеренно!

Взгляд аббата выражает недоверие.

(С живостью.) Вы не верите? Но судите сами: я живу здесь один, вот уже десять лет никого не видя, кроме нескольких друзей и сотрудников... Я страшно занят... У меня нет времени оглянуться назад; и потом это не в моем характере... Я не получаю никаких новостей из Бюи: раз в год письмоводитель нотариуса уведомляет меня, что деньги переданы по назначению, вот и все.

Аббат смотрит на него с изумлением.

Вы удивлены... Но это чистейшая правда. Прошлое есть прошлое; я ушел от него, оно далеко, оно умерло для меня, я никогда не думаю о нем, никогда. Когда я готовил лекцию, я искал прежде всего подлинных, точных фактов. И, не колеблясь, заимствовал их из своей собственной жизни. Конечно, воспоминания о былом принадлежат не только мне... Это правда... (Как бы спрашивая самого себя.) Очевидно, я поступил грубо и бестактно...

Баруа не поднимает глаз. Руки его слегка дрожат.

О, я очень огорчен, что, сам того не желая, послужил причиной... (Внезапно.) Объясните ей все, передайте, пожалуйста, что я...

Аббат (обескураженный таким объяснением), Нет, Жан, лучше уж мне не повторять того, что вы сказали...

Молчание. Аббат берет шляпу.

Баруа. Вы очень спешите... (Он колеблется) Расскажите, что там нового... Как Сесиль... все еще живет у матери?

Лицо священника остается замкнутым; он утвердительно кивает головой.

И они ведут прежний образ жизни? Церковная благотворительность?

Аббат (неодобрительно). Госпожа Баруа отдает благотворительным делам все то время, какое ей оставляет воспитание дочери.

Баруа. Ах, да, дочь... подождите, ей сейчас лет тринадцать?.. Да? (Наивно.) Как она выглядит, малютка? Здорова?

Он встречает взгляд аббата; фраза обрывается сконфуженной улыбкой.

Я, верно, кажусь вам чудовищем. Что поделаешь?.. (С резким жестом.) Я все это вычеркнул из своей жизни! Все это - в прошлом, все это кончилось! Моя жизнь - в другом, и это целиком поглощает меня! К чему притворяться? Девочка родилась, когда я уже уехал в Англию... Она меня совершенно не интересует, в ней ничего нет моего...

Аббат (пристально смотрит на него). Нет, есть. Я даже удивлен тем, как она похожа "а вас.

Баруа (изменившимся голосом). Похожа на меня?

Аббат. То же выражение лица... Взгляд... Подбородок...

Снова наступает молчание.

Аббат встает; он сердит на Баруа, сердит на самого себя: ведь он так и не сказал того, что собирался; он уходит, унося в душе горький осадок от этой встречи.

Баруа (провожая его до двери). И... вы по-прежнему живете в Бюи?

Аббат. В праздник тела господня исполнится четыре года, как епископ доверил мне приход в Бюи.

Баруа. Я этого не знал.

Они дошли до передней.

Аббат (с внезапной злобой). Нам страшно вредит ваш новый закон об отделении церкви.

Баруа (улыбаясь). То, что я продолжаю требовать свободы мысли и борюсь против несправедливости, еще не означает, что я согласен со всем, что делается во Франции...

Аббат, который уже открыл было дверь на лестницу, тихонько прикрывает ее и оборачивается.

Если вы хотя бы изредка следили за журналом, которым я руковожу...

У аббата вырывается жест отвращения, вызывающий новую улыбку Баруа.

... вы знали бы, что я всегда распространял и на церковь принципы, которые вдохновляли нас во время процесса, - точно такие же принципы. (Грустно.) Из-за этого мы, кстати, потеряли немало подписчиков. Не в этом дело. Я протестовал изо всех сил, когда правительство стало опираться на дрейфусаров нового типа, стараясь сорвать голосование в палате и протащить закон в совсем ином духе, отличном от первого варианта закона.

Аббат (холодно). С большим удовлетворением принимаю к сведению ваши слова... Но если вам ясно, насколько все, что делается ныне во Франции, отвратительно, то весьма печально, что вы не понимаете ни того, почему это происходит, ни того, какая ответственность лежит на вас и на ваших друзьях... (Значительно.) До свидания.

Баруа (пожимая ему руку). Признаюсь, наша встреча доставила мне большое удовольствие. Хотя я глубоко сожалею о том, что заставило вас сюда приехать: передайте это... в Бюи. (С натянутой улыбкой.) Впрочем, на будущее будьте спокойны... Да, говорят, будто у меня что-то разладилось (кладет руку на сердце)... вот здесь... Запрещают публичные выступления; велят вести себя осторожно... В общем, много неприятностей...

Аббат (сердечно). Неужели? Но, надеюсь, ничего серьезного.

Баруа. Нет, если я буду благоразумен.

Аббат (горячо). Надо вести себя благоразумно! Ваша жизнь еще не кончена, она не может кончиться так...

Баруа (прерывая его). Я больше, чем когда-либо, уверен в том, что избрал правильный путь и твердо иду по нему.

Аббат (качая головой). До свидания, Жан.

II. Перенесение праха Золя в Пантеон 

Отэй.

Весенний день.

Люс сидит в своем саду, в тени каштанов. Солнечные пятна дрожат на лбу и на поседевшей бороде. Спокойно и печально смотрит он перед собой. На коленях - развернутая газета.

Крупным шрифтом:

ПРАХ ЗОЛЯ В ПАНТЕОНЕ

Торжественное шествие.

Президент республики и министры

Полиция охраняет порядок.

Столкновения.

Вдруг лицо его светлеет; сквозь кустарник он видит приближающегося Баруа. Они крепко пожимают друг другу руки. Слова излишни.

Они молча садятся; оба сдерживают свои чувства. Но в их взглядах можно прочесть одну и ту же мысль: их оскорбляет это театральное шествие, от которого их отстранили, этот балаган, устроенный в честь их великого Золя, чье имя, ставшее символом честности и справедливости, используют теперь для прикрытия корыстной политики!

Люс (грустно). Замечательная погода, не правда ли?

Баруа соглашается, медленно кивая головой. Что могут они сказать?

Проходит несколько мгновений. Потом Люс делает новую попытку завязать разговор.

А вы, дорогой друг, как себя чувствуете?

Баруа. Недурно. С тех пор. как я прекратил читать лекции, даже хорошо.

Люс. А "Сеятель"?

Баруа тихо смеется и смотрит на Люса.

Баруа. Помните, как вы удивились, узнав, что в результате борьбы, которую мы повели с чрезмерным антимилитаризмом, некоторые подписчики отказались от нашего журнала?

Люс. Ну и что?

Баруа. Так вот, я решил проделать такой опыт... (Опять начинает смеяться, но тотчас же перестает, словно боясь, как бы смех не перешел в рыдание.) Я выбрал двадцать человек из числа наших сторонников, тех, что боролись вместе с нами с самого начала; и вот уже три месяца перестал посылать им "Сеятель". (С расстановкой.) Никто из них этого не заметил; я не получил ни одного письма с претензией! (Пауза.) Вот, посмотрите список.

Но Люс отстраняет листок.

(Шагая взад и вперед под деревьями.) Да... Все это было бы ничего, если б мы чувствовали себя молодыми и бодрыми, как раньше.

Люс (непосредственно). И это говорите вы, Баруа!

Баруа (с невольной гордостью; улыбаясь). Благодарю вас... Однако это так: уже несколько месяцев я замечаю тревожные признаки... Временами устаю, ко всему отношусь скептически, бываю излишне снисходителен... (Устало.) А вечерами чувствую себя таким одиноким...

Люс (не задумываясь). За своим рабочим столом вы не одиноки.

Баруа (выпрямляясь). Да, это правда! Сколько еще надо успеть!

Проводит рукой по волосам, делает несколько шагов. Его пристальный взгляд медленно теряет остроту. Да, и все же теперь, когда у меня появляется предлог - какое-нибудь дело или хлопоты - и приходится уходить из редакции, я не возмущаюсь, как раньше, а скорее... Вам это еще не знакомо?.. А?

Люс (смеясь). Нет.

Баруа. Порою у меня складывается впечатление, что воспоминания становятся мне дороже, чем новые начинания, дела... Я пытаюсь сопротивляться, принуждаю себя читать все, что появляется в печати. Но, несмотря на это, не чувствую себя таким восприимчивым, как прежде, словно какой-то груз мне мешает...

Люс. Опыт!

Баруа (серьезно). Быть может... Я чувствую, что способен все понять, но физически меня что-то связывает. Какое-то сопротивление организма... Это мучительно.

Люс недоверчиво улыбается.

(Словно не замечая этой улыбки.) Человек долго представляет себе жизнь как прямую линию, два конца которой теряются по обе стороны горизонта; но постепенно становится ясно, что линия эта изгибается дугой, концы ее сходятся, соединяются... Кольцо замыкается. (В свою очередь улыбнулся.) Приходит старость, и тогда уже не выбраться из этого кольца!

Люс. Полноте! (Внезапно встает.) А, вот и все наши Друзья!

В глубине двора появляются три человека, вышедшие из-под арки ворот: Брэй-Зежер, Крестэй д'Аллиз и Вольдсмут.

Люс (быстро, тихим голосом). Скажите... Разве Крестэй потерял кого-нибудь из близких?

Баруа (так же тихо). Никто не знает. Уже две недели он в глубоком трауре.

Молчаливые рукопожатия.

Люс (после короткого молчания, просто). Кто-нибудь из вас был там?

Зежер. Нет.

Крестэй (своим хриплым голосом). Они отлично поняли, что надо выбрать: они или мы!

Он похудел. Лоб его полысел, и это еще больше подчеркивает гордую посадку головы. Кожа, обтянувшая виски и горбинку носа, цветом напоминает самшит.

Вольдсмут (выражая общую мысль). Как вспомнишь похороны Золя, настоящие похороны!..

Люс. Тогда вокруг него были только люди с чистыми сердцами...

Зежер (насмешливо). И мы не нуждались в полиции, чтобы охранять министров.

Его черные глаза блестят, как полированный камень. Болезнь печени его точит, но не может победить до конца: он ее носит, как власяницу.

Баруа. Когда заговорил Анатоль Франс, вы помните, какая дрожь восторга, какое чувство мужества охватило нас.

"Я скажу только то, что надо сказать, но я скажу все, что надо сказать", - произнес он, а затем добавил, что Франция - страна справедливости...

Вольдсмут (стараясь припомнить). Подождите...

"Есть только одна страна в мире, где могут совершаться великие дела... Как прекрасна душа Франции, Франции, которая уже в прошлые века учила Европу и весь мир тому, что такое правосудие!.. "

Они слушают, устремив глаза на его седеющие брови, под которыми блестят дымчатые стекла очков.

Горький смех Крестэя возвращает всех к действительности.

Крестэй. Да, все было прекрасно, необыкновенно честно! А что из этого получилось? Мы вскрыли нарыв: думали, наступит выздоровление, а началась гангрена!

Протестующий жест Люса. Брэй-Зежер пожимает плечами.

Чего мы только не видели!.. Политическая неразбериха, злоупотребление властью, торгашество. Посягательство на церковное имущество, доходящий до нелепости антимилитаризм... И наконец - полный крах.

Зежер (сухо). Я не защищаю нынешней политики. Но она, во всяком случае, не хуже той, что проводилась до процесса!

Баруа (после некоторого размышления). Право, я не знаю...

Люс (быстро). Не нужно жалеть о прошлом, Баруа, не нужно!

Зежер. Если бы тогдашнее правительство было на высоте, то не мы, а оно добивалось бы истины!

Люс. Вы замечаете только дурное, Крестэй. Вы не видите наступающих перемен. Республиканский строй обладает драгоценным качеством: это единственный строй, который можно усовершенствовать. Дайте демократии время снова вступить на правильный путь.

Крестэй. Все-таки недопустимо, чтобы те, чья политика не имела ничего общего с нашими устремлениями, бесцеремонно претендовали на плоды наших усилий. Помните историю пресловутой картотеки! Те, кто посмел организовать систему доносов в армии, не постеснялись прикрыться нашими принципами перед лицом палаты!

Зежер. Парламентская болтовня!

Баруа (печально). И потом это закон истории: победители немедленно перенимают пороки побежденных. Можно подумать, что от власти исходит какая-то зараза безнравственности.

Крестэй (мрачно). Нет. Дело даже не в этом: ведь все, что имело отношение к процессу, все, что было порождено им, - оказалось отравленным.

Люс (с упреком). Крестэй...

Крестэй. Зачем спорить против очевидности? Начиная с секретного досье девяносто четвертого года и вплоть до отказа уголовного отделения суда рассматривать дело - я уже не говорю о процессе Эстергази я о процессе Золя, - все сопровождалось нарушениями закона. (С отвращением.) Но это еще не самое страшное! Когда мы дождались приговора суда в Ренне, а затем помилования... (Кажется, что ему доставляет удовольствие бередить раны.)... те, кто не сложил оружия, вопреки всему еще надеялись на конечный успех! Но нас снова постигла неудача! Нас так бессовестно предали! Весь смысл дела, все то, ради чего мы тратили свои силы, жертвовали своим спокойствием, все это было сведено на нет тем, что мы примирились с последним нарушением закона: решение о кассации приговора, без права передачи в следующую инстанцию, было вынесено судом, который не имел на это права и не остановился во имя торжества справедливости перед вопиющим нарушением закона! Ха, ха, ха...

Люс. Крестэй!

Зежер (ровным голосом, саркастически). Вы полагаете, что третий военный суд, состоящий из каких-то семи новоиспеченных судей-офицеров, лучше справился бы со своей задачей, чем кассационный - высший гражданский суд страны?

Взгляды Баруа и Люса встречаются. Баруа молча отводит глаза.

Крестэй. Вопрос должен быть поставлен по-другому, Зежер. Говорили, будто два года подготовляли кассационный суд, а тем временем, за эти два года, состав суда сильно изменился... Но я говорю не об этом. (С подчеркнутой надменностью.) Я только хочу сказать, что можно было более достойным образом закончить дело, не получая для этого согласия гражданских судей и избежав нескончаемых споров юристов и писак вокруг четыреста сорок пятой статьи. Я хочу сказать, что для отмены несправедливого приговора, вынесенного в Ренне, нужно было неопровержимое решение другого военного суда. И я добавлю, что в этом смысле дело осталось навсегда незаконченным, как гноящаяся рана, которая никогда не заживет!

Баруа (неуверенно). Но это значило бы все начать заново.

Крестэй. Ну и что же!

Баруа. Однако есть ведь предел человеческим силам.

Крестэй. Вы думаете так же, как и я: вы довольно часто высказывались в этом духе в своем "Сеятеле".

Баруа, улыбаясь, опускает голову.

Тем более что представлялся прекрасный случай передать дело новому военному суду... Генералы, чьи недомолвки повлекли за собой осуждение Дрейфуса в девяносто девятом году, категорически опровергли, во время расследования в уголовном отделении суда, всю историю о документе с пометками кайзера! Достаточно было бы им повторить свои показания перед военным судом, и обвиняемого наверняка оправдали бы.

Люс. К чему препираться? Ваш пессимизм, Крестэй, чрезмерен - даже сегодня.

Баруа (вставая). Мы будто нарочно собрались здесь, чтобы беседовать, как разочарованные пятидесятилетние люди...

Зежер (показывая на газету, лежащую на земле, с коротким смешком). Сегодня наши надежды воистину развеялись в прах...

Все улыбаются.

Баруа подходит к Люсу проститься.

Крестэй (внезапно обращаясь к Баруа). Вы пойдете через Булонский лес? Я с вами...

Люс. Видите ли, все горе в том, что французский народ - это народ, который мало интересуется моралью, и вот почему. Уже много веков во Франции политике и выгоде отдают предпочтение перед правом. Придется перевоспитывать народ... Правда, мы не достигли нашей цели, но все же приблизились к ней, и рано или поздно достигнем ее. (Пожимая руку Крестэю.) И что бы вы ни говорили, Крестэй, век, начавшийся Революцией и кончившийся Делом, - славный век!

Крестэй (с грустной насмешкой). Это также и век лихорадки, утопии и сомнений, век скороспелых начинаний и неполадок. Рано еще давать ему оценку. Может быть, о нем скажут: век бутафории!

Аллея в Булонском лесу. Теплый вечер.

Возбужденный Крестэй ускоряет шаг.

Крестэй (доверительно). На людях, вы видели, я горячусь, говорю увереннее... Но когда я остаюсь один, вот тут-то... Нет, мой дорогой, кончено: я не могу больше отделываться словами... Я слишком много видел и слишком хорошо знаю, что такое жизнь: ярмарочный балаган - вот что она такое! Добро, долг, добродетель - подумать только! Маскировка своих эгоистических инстинктов - вот что нас в действительности занимает. Мы просто паяцы.

Баруа (взволнованно). Полноте, полноте, вы говорите ужасные вещи!

Крестэй (резко). Человек - таков, каков он есть И я понял это только недавно. Я не просил жизни, особенно такой, какой она была у меня...

Баруа (прибегая к последнему средству). Разве вы сейчас не работаете?

Крестэй (разражаясь смехом). Да, мои книги! Из меня вышел прекрасный образец неудачника, а?.. Искусство! Это всего лишь слово, как Справедливость или Истина: слова эти ничего не означают, они пусты, как червивый орех, и ради них я в восторженном порыве жертвовал всем. Искусство! Человек, этот жалкий калека, хочет что-то прибавить к природе, хочет творить. Творить! Он! Просто смешно!..

Баруа слушает его с сжавшимся сердцем: так внимают реву урагана, треску деревьев, завыванию бури...

Послушайте, друг мой! Если бы я начинал заново жить я бы уничтожил в себе честолюбие, я бы смеялся сам над собой до тех пор, пока не перестал бы верить во что бы то ни было! Я бы постарался любить жизнь только в самых скромных ее проявлениях: лишь они не переполняют невыносимой горечью, которую не в силах сносить человек. Подбирать мельчайшие крупинки счастья... только так человеку дается немного радости... прежде чем он умрет... ведь жизнь неизбежно кончается... ямой!

Он произнес последние слова с тоскливым страхом.

Баруа в изумлении смотрит на него.

Крестэй умолк. Он делает несколько шагов и вдруг, как будто ему не хватает дыхания, выдержки, указывает рукой на поперечную аллею.

Я вас покидаю, мне туда...

Нескладный, в траурной с развевающимися полами одежде, он, сгорбившись, быстро удаляется; Баруа смотрит ему вслед.

 

ДОЧЬ

I. Мари предлагает отцу приехать к нему погостить 

"Аббату Жозье, священнику в Бюи-ла-Дам (Уаза)

26 декабря.

Дорогой друг!

Нотариус Мужен, по просьбе госпожи Баруа, напомнил мне, что, по условиям нашего соглашения, я вправе потребовать, чтобы дочь моя прожила год со мною, ибо через несколько недель ей исполняется восемнадцать лет. Я не хочу, чтобы мой ответ был передан через нотариуса; могу ли я надеяться, что Вы не откажетесь от роли посредника в этом деле?

Я буду Вам весьма признателен, если Вы поблагодарите госпожу Баруа за инициативу, которую она взяла на себя, и объясните ей в той форме, какую сочтете нужной, мотивы моего отказа.

Эти мотивы я изложу Вам с моей обычной искренностью.

Когда мы расстались, я сохранил за собой право вмешаться в определенный момент в воспитание дочери. Но обстоятельства сильно изменились. Как Вы знаете, в течение восемнадцати лет я не видел ни жены, ни ребенка. В сущности, я злоупотреблю своим правом, если стану претендовать на какую-нибудь роль в этой жизни, в которой до сих пор не занимал и никогда не буду занимать никакого места. Чтобы до конца выразить свое мнение, добавлю, что чувства, которые, без сомнения, моя дочь питает к незнакомому отцу, делают подобное сближение невозможным - не только для нее, но и для меня самого.

Вот почему нет никакой надобности менять что-либо в существующем положении, и я хочу просить Вас передать моей жене, что она свободна от всякого обязательства.

Примите уверения в моей благодарности и преданности.

Баруа".

Несколько дней спустя. Девять часов утра, Баруа поздно встал и теперь не спеша заканчивает свой туалет.

Первое января: он свободен.

Паскаль приносит визитные карточки и письма.

Паскаль. Вы обедаете дома, сударь?

Баруа подходит к столу и перебирает корреспонденцию.

Баруа. Нет, нет.. вечером вы свободны. (Нерешительно.) У вас, должно быть, семья, друзья?

Паскаль (невозмутимо). Нет, что вы. Если вас не будет дома, я пообедаю пораньше и пойду в кинематограф.

Баруа (останавливая его) Ну, тогда, Паскаль, приготовьте мне обед... Хорошо? Что хотите, к любому часу: я никуда не пойду. Глупо обедать в ресторане в такой день, как сегодня...

Он распечатывает несколько писем. Потом, заметив штемпель Бюи, не спеша разрывает конверт.

"Бюи-ла-Дам. 31 декабря.

Дорогой Жан!

Всегда готов, в память о прошлом, быть Вашим поверенным.

Я занялся Вашим поручением особенно ревностно, ибо любое другое решение показалось бы мне совершенно неправильным. Ваш отказ избавляет госпожу Баруа от новых испытаний, что справедливо: бедная женщина заслуживает этого своим самоотречением.

Однако я был бы не совсем честен по отношению к Вам, если бы скрыл, что это Мари заставила свою мать снестись с Вами через нотариуса Мужена. Вы видите, насколько дочерние чувства, какие Вы приписывали Мари, отличаются от тех, которые были внушены ей истинно христианским воспитанием.

Жму Вашу руку.

М.Л.Жозье, священник".

Баруа стоит у окна; ему нужно собраться с мыслями. Его глаза останавливаются на конверте, он оглядывает комнату, затем смотрит на улицу.

Медленно, стараясь сосредоточиться, перечитывает письмо.

"Почему Жозье пишет: "Я был бы не совсем честен..." Значит, он полагает, что это новое обстоятельство может изменить мое решение...

Если бы речь шла о моем праве, о моей прихоти, - я сказал бы "нет"... Если бы у меня было намерение тайно повлиять на нее, - я тоже сказал бы "нет"... Но это совсем не то, ведь она сама...

Тогда почему бы и нет?"

Он улыбается.

"Все-таки весьма любопытно, что это она напомнила о сроке. В сущности, даже наперекор желанию матери: ведь мой отказ избавлял Сесиль от "новых испытаний" Сесиль, видно, боялась, как бы я не потребовал выполнения условия, и девочке пришлось долго бороться.. Значит, она очень хотела приехать.

Но, черт побери, я никак не могу понять почему! Из любопытства: Не думаю. Ей, должно быть, страшно уезжать из Бюи, расставаться с матерью, с бабушкой, с привычной обстановкой, тем более для того, чтобы приехать сюда! Что ж задумала эта восемнадцатилетняя девушка?

Во всяком случае, нужно обладать необычайной волей, чтобы получить согласие Сесили. Это доказывает, что Мари энергична и независима... Все это очень странно...

В последний раз, когда мы виделись с Жозье, он дал мне понять, что она немного похожа на меня... Быть может, у нас некоторые общие черты характера, одинаковое упорство? Кто знает? Не одинаковый ли у нас склад ума?.. Не хочет ли она пересмотреть все, чему ее учили?.. Может быть, она там бьется, словно в клетке, как я когда-то?.. И хочет приехать сюда, чтобы дышать полной грудью, чтобы стать свободной?"

Он предается этим мыслям с некоторым самолюбованием; он обнаруживает в себе запас нерастраченной любви, о которой даже и не подозревал. Потом пожимает плечами: "Но нет..."Чувства, которые были внушены ей истинно христианским воспитанием..." Все это моя фантазия, Мари у них в руках!"

Он делает нетерпеливый жест рукой:

"Интересно... Меня уже мучает мысль, что эта незнакомая мне девушка находится по ту сторону баррикады! А еще десять минут назад ее набожность меня нисколько не занимала!.. Я глупею... (Улыбаясь.) Ведь она существует для меня всего десять минут; лишь сейчас она напомнила о своем существовании, она перестала быть только именем... Мари..."

Баруа в третий раз разворачивает письмо.

По мере того, как он его перечитывает, ему становится ясно, что бесповоротное решение побеждает все его колебания, и каждое слово письма еще больше укрепляет это решение.

II. Приезд Мари в Париж

Февраль. День на исходе.

Паскаль, услышав, как кто-то поворачивает ключ в замке, подходит к двери.

Баруа. Вот и я, Паскаль. Все готово?

Паскаль приветливо улыбается.

Баруа обходит кабинет, как бы производя смотр. Все прибрано, только письменный стол, как всегда, в беспорядке. На камине "Пленник" Микеланджело теряет силы в бесплодном стремлении освободиться.

Баруа торопливо проходит во вторую половину квартиры: две комнаты, соединенные ванной; большая комната обита светлым штофом и заново обставлена.

Озабоченным и в то же время довольным взглядом он осматривает комнату.

Поправляет абажур, трогает радиатор, смотрит на часы и возвращается в кабинет.

Паскаль, мы кое-что забыли!.. Сбегайте, побыстрее... Хороший букет белых цветов... (Показывая величину.) Обязательно белых, слышите!

Пять минут спустя. Звонок.

Баруа, ходивший из угла в угол, бледнеет: "А этот дуралей еще не вернулся!"

Он направляется в переднюю; мгновение колеблется и открывает дверь.

Первым входит аббат Жозье, за ним - молодая девушка и просто одетая женщина лет пятидесяти.

Баруа. Мой слуга только что... (Толкая дверь кабинета.) Прошу вас...

Аббат проходит, за ним девушка.

Баруа уже собрался было последовать за ними, но горничная решительно идет за своей госпожой, не уступая ему дороги, и едва не отталкивает его.

Аббат (с достоинством). Здравствуйте, Жан. Я привез вашу дочь... и Жюли, преданную Жюли... (Плавный жест священника.) Это - лучшие мои прихожанки.

Баруа подходит к Мари; она стоит очень прямо, на лице ее выступила краска... Перед Ним возникает отчетливый образ: Сесиль в двадцать лет!

Она протягивает руку, он пожимает ее.

Короткое молчание.

Открывается дверь. Появляется Паскаль с букетом в руках. Он останавливается на пороге и спокойно улыбается.

Баруа. Я посылал его за цветами. (Мари.) В квартире одинокого мужчины так неуютно.

Все неподвижно стоят, глядя друг на друга: Мари опускает глаза. Жюли пожирает глазами Баруа. Аббат неодобрительным взглядом окидывает комнату.

Баруа чувствует, что надо любой ценой нарушить молчание.

(Обращаясь к Мари.) Хотите... я покажу вам вашу комнату. (Он делает шаг к двери и поворачивается к священнику.) Пойдемте с нами.

Его взгляд говорит: "Посмотрите, где она будет жить, расскажете об этом там..."

Аббат идет за ними.

В этой залитой светом комнате они чувствуют себя еще хуже, чем в кабинете с его блеклыми тонами; и опять все неловко стоят посреди комнаты.

Баруа, не переставая, говорит.

Здесь - ванная. А здесь комната... Жюли. Как видите, совсем рядом. (Паскалю, принесшему багаж.) Поставьте возле окна.

Радость его улетучилась; он больше не в силах выносить эту сцену: чувство горечи охватывает его... Надо прекратить все это.

(Обращаясь к Мари, которая избегает его взгляда.) Ну, теперь мы вас оставим, хорошо? Вы, верно, хотите распаковать свои вещи?..

Аббат. К тому же мне надо торопиться на поезд. Я хочу проститься с вами, дорогое дитя.

Голос его приветлив и тверд. В нем чувствуется равнодушие к земной жизни, характерное для человека, который живет ради жизни иной. Он будто говорит: "Мне жаль вас, но вы сами стремились к этому испытанию; к тому же ведь бог всегда с вами".

Баруа вводит аббата, в свой кабинет. Его руки дрожат, воля напряжена до предела. Он через силу улыбается.

Баруа. В котором часу ваш...

Он не может кончить фразу; сжав голову руками, тяжело опускается на стул, и внезапно тело его сотрясается от рыданий. Это неотвязное воспоминание о молодой Сесили; глаза ребенка, полные тревоги; бесконечная нежность, вдруг охватившая его самого... Какая, оказывается, ответственность - породить плоть, которая тоже может страдать!

Аббат бесстрастно смотрит, засунув пальцы в рукава сутаны.

Он думает о скале, которой коснулся Моисей, но упрямо сдерживает жалость.

Баруа встает, вытирает глаза.

Простите... Все это меня взволновало, я стал теперь так нервен...

Аббат берет свой молитвенник и шляпу. В котором же часу ваш поезд?

Два часа спустя.

Баруа, не переставая, ходит от окна к двери, прислушиваясь ко всем шорохам в доме. Он не в силах больше ждать. Быстрыми шагами идет к комнате Мари.

Там тихо.

Он стучит.

За дверью испуганное движение.

Мари. Войдите.

В вечернем сумраке две фигуры вырисовываются на светлом квадрате окна. Женщины только что поспешно встали; их стулья сиротливо стоят посреди комнаты.

Сердце Баруа сжимается.

Баруа. Вы сидите без света?

Он поворачивает выключатель, и взгляд его встречается со взглядом Жюли; четки свисают у нее с руки. У Мари вырывается едва заметный жест; ее покрасневшие веки опущены.

Вы уже распаковали свои чемоданы? Вам ничего не нужно? (Жюли.) Обращайтесь за всем к Паскалю... Он славный малый и сделает все, что надо. (Мари.) Хотите, пройдем ко мне в кабинет и побудем там до обеда... Я покажу вам дорогу.

Дочь послушно следует за ним. Он поворачивается к ней.

Похоже, будто я веду вас на гильотину...

Она пытается улыбнуться, но от его ласкового тона ей хочется плакать.

В кабинете Баруа зажигает все лампы и весело придвигает кресло Мари; она садится на краешек.

Ему так же неловко, как ей: он чувствует себя смешным и старым.

У Мари узкий, немного выпуклый лоб. Цвет лица - какой "бывает у брюнеток: прозрачно-розовый с внезапным румянцем, свежий, точно у цветка. Светлые и строгие глаза; их серо-голубой цвет кажется неожиданным в сочетании с черными бровями, отмеченными тем же скорбным изломом, что у отца. Подбородок свидетельствует о сильной воле. Но тонкие очертания носа, смешливая складка у рта смягчают суровое выражение лица. От нее веет очарованием здоровой и гордой юности.

Баруа. Да, я прекрасно понимаю, как тяжело для вас все это: разлука, Париж, незнакомая квартира... и потом я... (Она делает робкое движение протеста.) Нет, пет, я очень хорошо себе представляю... Ведь я и сам, видите, теряюсь в вашем присутствии, не знаю, как выразить свои мысли... (Ее милая улыбка ободряет его.) И все-таки вам самой пришло в голову приехать сюда на два месяца... Я никогда не посмел бы об этом просить... И вот вы здесь; ничто не мешает нам теперь жить в ладу. Ничто, не правда ли?

Она отвечает с видимым усилием. Мари. Да, отец.

Он с раздражением думает: "Отвечает, как на исповеди".

Лицо его принимает серьезное выражение.

Баруа. Я совершенно не знаю, что... вам рассказывали обо мне...

Она внезапно краснеет и останавливает его протестующим жестом. Он читает в ее взгляде отказ и продолжает дружеским тоном.

Во всяком случае, раз уж вы пожелали... (в его голосе слышится вопрос)... со мной познакомиться, я решил честно вам все объяснить. Вы можете считать меня непоправимо виноватым перед вашей матерью и перед вами. Я и сам кое в чем упрекаю себя; но есть доводы "за" и "против"... Вы еще слишком молоды, Мари, чтобы понять эти вещи, но я постараюсь рассказать вам обо всем осторожно и честно.

При слове "честно" она поднимает голову.

Паскаль (торжественно). Мадемуазель, кушать подано.

Она с удивлением поворачивает голову.

Баруа (улыбаясь). Вы видите, я уже ничего не значу в этом доме... Вы хозяйка. (Поднимаясь.) Идемте к столу. Вечером, если вы не устали, мы поговорим обо всем.

После обеда.

Лед сломан.

Мари первая входит в кабинет и замечает завернутые в бумагу цветы.

Мари. О, их надо поставить в воду...

Баруа (Паскалю, который приносит кофе). Паскаль, отдайте цветы Жюли, она их...

Мари (быстро). Нет, нет, дайте мне... У вас найдется ваза побольше?

Паскаль приносит вазу и смотрит, как она ставит цветы; потом, не переставая улыбаться, уходит.

Баруа. Мари, вы покорили Паскаля. Она смеется.

Хотите кофе?

Мари. Нет, я никогда его не пью.

Баруа. Тогда, раз вы хозяйка, налейте мне... Полчашки. Больше мне теперь не разрешают. Спасибо.

Они улыбаются, как дети, играющие во взрослых.

(С дружеской прямотою.) Знаете, Мари, с тех пор как вы здесь, я задаю себе один и тот же вопрос: "Почему она захотела приехать?"

Молчание. (Пылко) В самом деле, почему?

Мари больше не улыбается. Не поведя бровью, она выдерживает взгляд Баруа; потом качает головой, будто говоря: "Нет, может быть в другой раз... Сегодня - нет!"

III. Отношение Баруа к религиозности Мари 

Шесть недель спустя.

В кабинете редактора "Сеятеля".

Секретарь редакции. Статья Брэй-Зежера об учителях?

Баруа (смотря на часы). Пустите что-нибудь другое (Встает.)

Секретарь. Но скоро уже четыре месяца...

Баруа (стоя). Не спорю. Но я не могу опубликовать статью в таком виде... Надо будет повидать Брэй-Зежера.

Секретарь. Тогда статья Бернардена?

Баруа. Согласен.

Секретарь. И еще я хотел спросить, что ответить Мерле.

Баруа. Это терпит, мой друг. Сегодня мне некогда. Завтра посмотрим.

Берет шляпу и пальто.

Проходя мимо Орсейского вокзала, он поднимает голову: "Без четверти четыре... Теперь я возвращаюсь домой все раньше и раньше. Кончится тем, что я вовсе не буду выходить из дому. Не буду выходить... Нет, этого не случится, ведь через три недели она уедет..."

Глубокая тоска охватывает его. Он ускоряет шаг. Перед его глазами предстает уголок кабинета, под лампой - мягко освещенная, склонившаяся головка.

Он думает с улыбкой:

"Она чувствует себя как дома! Какой у нее решительный вид, какая уверенность и вместе с тем робость! И всегда отчетливо знает, чего хочет... Она мне внушает уважение. В ней есть что-то здоровое, удивительно уравновешенное; у нее цельная натура - как замкнутое кольцо.

Нет, у меня совершенно отсутствует чувство отцовства, но я испытываю отеческое чувство, а это не одно и то же... Отец считает, что у него есть власть, права. А тут - ничего похожего. Мне пятьдесят, ей восемнадцать: только по возрасту я ей отец. То, что я испытываю к ней, в сущности, душевное влечение, нежная... влюбленность. Ну да, к чему бояться слов?.. "

Он легко взбегает по лестнице.

С Удовольствием повторяет: "Нежная влюбленность..."

Входя, он видит круглую физиономию Паскаля.

Баруа. Барышня дома?

Паскаль. Барышня еще не вернулась.

Разочарование; потом глубокая грусть: через три недели так будет каждый день.

Мари. Добрый день, отец.

Она входит вся в темном, с порозовевшими щеками; глаза ее блестят.

Баруа (улыбаясь от удовольствия). Как вы поздно сегодня...

Он сразу пожалел о своей фразе, заметив золотой обрез молитвенника, который она кладет на камин, прежде чем снять шляпу.

Мари (просто). Сегодня первый день, как я начала говеть...

Несколько минут спустя она возвращается, неся комплекты номеров "Сеятеля" за два года. Опускает свою ношу на стол.

Мари. Вот, я все прочла. Что вы теперь мне дадите, отец?

Баруа. Не знаю. Что вы хотите?

Это означает: "Вам прекрасно известно, что я не понимаю, чем вы руководствуетесь в своем выборе".

Мари (весело). Дайте мне комплект "Сеятеля" за следующий год.

Баруа. Вот последний том, до декабря прошлого года. А потом вышло всего восемь номеров. (Указывая на этажерку.) Они тут. Но, если вы хотите читать только мои статьи, то не стоит брать журналов, потому что я ничего с января не писал. (Он смеется.) Догадываетесь почему?

Мари. Неужели я вам мешаю работать?

Баруа (улыбаясь). Нет, вы не мешаете мне работать, не в этом дело... Просто, с тех пор как вы здесь, я работаю меньше, вот и все... Я не испытываю такого желания писать, как прежде...

Он смотрит на нее. Кажется, она и в самом деле чувствует себя виноватой. Однако какое для нее имеет значение, пишет он или нет. Напротив, она должна бы радоваться, что мешает появлению этих нечестивых статей.

Баруа (мысль о ее отъезде снова овладевает им). Я должен сказать, что вы внесли в мою жизнь нечто, чего в ней раньше не было и о ценности чего я даже не подозревал... Присутствие близкого человека, привязанность... Я говорю о своей привязанности к вам... (Она хочет что-то сказать и краснеет.) Не хочу скрывать, мне тяжело думать, что вы скоро уедете, очень тяжело...

Мари (ласково). Я вернусь...

Он благодарит ее усталой улыбкой. Молчание.

Баруа. Я привязался к вам, Мари... И все-таки вы для меня загадка, я вас не понимаю!

Мари хмурит брови: она готова защищаться.

(Указывая на молитвенник.) Я чувствую, что он разделяет нас, как пропасть; я это чувствую каждое утро, когда вы возвращаетесь из церкви... И подчас, когда вы вечером сидите здесь возле меня, когда вы читаете мои статьи в "Сеятеле", мои книги, когда просите у меня объяснений и выслушиваете мои ответы, ничего не возражая, словно вас привлекает свободомыслие, - тогда мне кажется, что вы не так далеки!.. Нет, в самом деле, я вас не понимаю...

Мари стоит в принужденной позе, упершись коленом в кресло, сплетя пальцы рук. Один только взгляд ее живет. Она бросает взгляд на номера "Сеятеля", принесенные ею, и, как будто внезапно приняв решение, садится в кресло.

Мари. Я хотела сначала все прочесть...

Она останавливается. Ее замедленная речь выдает смятение неопытной души перед этим разговором, который она так долго откладывала.

Баруа встречает взгляд ее голубых глаз: он угадывает, что она остановилась, чтобы обратиться за поддержкой к богу.

Он хочет ей помочь.

Баруа. Если бы я только понимал, почему вы сюда приехали...

Она пристально смотрит на него в задумчивости. Мари. Ради испытания.

Он не может скрыть разочарования. Она краснеет и опускает глаза: ее выпуклый лоб напоминает щит.

(Быстро.) Я хочу стать монахиней, отец.

Баруа вздрагивает. Она поднимает голову.

Мне было известно, что вы потеряли веру, и тогда я захотела узнать вас, пожить вашей жизнью, познакомиться с вашими трудами, ощутить на себе ваше влияние: это было последнее испытание моей решимости... (Гордо.) И я довольна, что приехала.

Долгое молчание.

Баруа (угрюмо). Вы хотите стать монахиней, Мари?

Он вдруг замечает, как странно она улыбается: безрадостное и какое-то судорожное подергивание губ; и вместе с тем - неподвижный взгляд, уверенный, слегка насмешливый, но тусклый и безжизненный.

(Устало поднимая руки, не глядя на нее.) Этого уж я совсем не ожидал... Я думал: "Почему она приехала?" Делал десятки предположений. В конце концов решил: "Она попытается обратить меня в свою веру..."

Раздается смех Мари - детский, нервный, слишком резкий смех.

(Раздраженно.) А ведь это было бы недурно для будущей монахини!

Она опять становится серьезной. Берет молитвенник, перелистывает его и протягивает отцу.

Баруа (читает). "Я хотел бы, чтобы вы все были такие же, как я; но каждый имеет свой природный дар, полученный от бога".

Мари (улыбаясь). Вы, видно, думаете, что я тщеславна! Если бог желал бы вашего обращения, разве он нуждался бы для этого во мне? Значит, у него другие помыслы... (Качая головой.) Нет, нет, у каждого свой путь. Мне посчастливилось просто и легко найти его. Вам - нет. Мне жаль вас... (Колеблясь.) Я могу только жалеть вас, отец. Но мне пытаться обратить вас на путь истинный, вас!..

Баруа. И вы не боялись подвергнуть свою веру моему влиянию?

Мари отрицательно качает головой.

Мари. Прежде всею, я хорошо знала, что ваши идеи, как бы это сказать, носят возвышенный характер... Вас нельзя за это упрекать.

Баруа. Откуда вам это было известно?

Мари. Я знала.

Баруа (охваченный странным любопытством). Это ваша мать...

Мари внезапно краснеет и едва заметно кивает головой.

Он больше не настаивает.

Идет к книжному шкафу, открывает его и задумчиво перебирает книги.

Скажите, Мари... Вы прочли эти восемь статей: "Почему нельзя верить"?

Мари. Да.

Баруа. А это: "Догматы и наука"? "Истоки возникновения различных религий"?

Мари. Да.

Баруа (закрывая застекленную дверцу). Вы все это прочли внимательно, и все же то, во что вы верили до сих пор, не показалось вам...

Он хочет сказать: "Вам не убедить меня в том, что все научные труды, плоды моей жизни, всецело посвященной борьбе с религией, бессильны перед вашей детской верой!"

Но сдерживается: он узнает в ее улыбке и взгляде упрямство Сесили.

Мари (стараясь яснее выразить свою мысль). Но, отец, если бы возражения могли поколебать мою веру, то это уже не была бы настоящая вера...

Она улыбается, на этот раз наивно. И Баруа постигает ее психологию. Он думает:

"Вера, которую научные возражения не в силах поколебать..." Что она хочет этим сказать? Что слабые стороны религии не существуют для нее, так как она a priori [Заранее, без доказательств (лат.)] верит. Это значит, что она заранее поставила свою веру выше разума, и если даже разум будет побежден доводами, это не коснется ее веры, ибо вера ее выше этого, она недосягаема!

Это детское рассуждение... но оно неуязвимо!"

Баруа (мягко). Скажите, Мари, что делает вашу веру такой прочной?

Она вся сжимается, но не уклоняется от ответа.

Мари. Когда испытаешь то, что испытала я, отец... Не знаю, как вам объяснить... Присутствие самого бога... Бог овладевает душой, наполняет ее любовью, счастьем... Если человек испытал это хоть раз в жизни, все доводы, придуманные вами для того, чтобы доказать самому себе, что ваша душа не бессмертна, что она не частица бога, - все ваши доводы, отец!.. (Снисходительно улыбается.)

Баруа не отвечает.

Он думает.

"То, что я испытала..." На это нечего возразить, с этим ничего не поделаешь!

Если бы только я мог помешать ей принять непоправимое решение..."

Баруа. Неужели ваша мать одобряет избранный вами путь?

Мари опускает голову. У нее упрямое и в то же время несчастное лицо.

(Пораженный.) Как, вы ей еще ничего не сказали?

Мари не отвечает. Но почему? Боитесь, что она будет возражать?

Молчание.

Вот лучшее предостережение: оно в вас самой... Как бы вы ни хотели стать монахиней, вы сами сознаете, сколько горя причините своим решением, и поэтому даже побоялись...

Мари (готовая расплакаться). Почему я должна причинить ей это горе уже сейчас? Мне жаль ее. Мама никогда не была счастлива...

Она быстро говорит это, не задумываясь. Потом краснеет. Баруа, кажется, не понял. Наклоняется к ней.

Баруа. Мари, выслушайте меня... Я не хочу спорить с вами; речь идет не о вашей вере. Вы уже познакомились в моих статьях со всеми доводами, какие я могу выдвинуть, и они вас не убедили, - не будем больше говорить об этом... (Глубокий вздох.) Вы видите, с вами говорит не атеист... А просто пятидесятилетний, здравомыслящий человек, чьи взгляды на протяжении жизни менялись! Связать себя клятвой в двадцать лет, навсегда... Какое безумие! Клятва навеки! Подумайте: в вас еще может произойти нечто, о чем вы и не подозреваете, возраст, размышления и обстоятельства могут многое изменить...

Жест Мари, говорящий: "О, я так уверена в себе!"

Подумайте, Мари, одна мысль о наследственности должна вас пугать! Все инстинкты, которые помогли мне освободиться от веры, когда я был в вашем возрасте, живут и в вас, более или менее подсознательно; пока они еще спят, но они существуют и могут внезапно пробудиться и перевернуть вашу жизнь, хотите вы этого или нет!

Послушайте, Мари, как можете вы утверждать, что никогда не будете сомневаться? Можете ли вы заявить, что сомнение ни разу не коснулось вас? Загляните к себе в душу... Невозможно, что никогда до сих пор... (Он показывает на комплекты "Сеятеля".) Никогда ни малейшее сомнение вас не коснулось?

Мари. Ни малейшее, уверяю вас... Никогда.

У нее правдивый взгляд. Он молча смотрит на нее. Пауза.

Нет, мир слишком пуст... Не существует ничего возвышенного, ничего вечного.

Баруа. Неужели вы думаете, что на земле нет места для человека, который стремится к возвышенному?

Она смотрит на него долго, с уважением и сочувствием.

Мари. Да, отец, я часто думала о вас с тех пор, как приехала... На вас не снизошла божья благодать, божий взор не остановился на вас, и все-таки вы добры и справедливы. Но какого труда вам это стоило! Насколько проще быть добрым из любви к богу!

Баруа. Неужели вы думаете, что отречься от всех жизненных обязанностей, от труда и подчиниться раз и навсегда монастырскому уставу достойнее, чем мужественно выполнять свой долг так, как это делают другие? Ведь вы стремитесь убить в себе способность мыслить и действовать.

Мари (улыбаясь своим мечтам). Отдать себя...

Баруа. Что значит "отдать себя" на пороге жизни, которая, верно, была бы тяжелой, как всякая человеческая жизнь? Это значит отказаться от самых элементарных обязанностей. Нельзя превозносить покорность! Она походит на болеутоляющее средство, успокаивающее лишь ту боль, которую само же и причиняет. Вы молоды, пылки, умны и в то же время стремитесь к созерцательной жизни, которая подобна небытию. Разве это достойно вас?

Мари. Вы говорите, как все другие, вы не можете понять... (Воспоминания приводят ее в экзальтацию.) Я - избрана, и это налагает обязанности... Не все призваны, но те, кого избрал господь, должны безоговорочно отдать себя. Они искупают вину всех тех, кто живет, отдавая богу лишь самую малую часть... и тех, кто совершенно ничего ему не отдает...

Баруа (резко). Хотите искупить мои грехи?

Мари. Я не требую, чтобы вы меня поняли, отец... Да, мой обет уплачивает часть долга нашей семьи, он частично искупает... вред, который нанесли ваши книги... (Нежно.) И, кто знает, не пожелал ли господь этой жертвы в обмен на душу, на столь прекрасную душу, которая иначе была бы осуждена на проклятие?

Ее взгляд становится тусклым и твердым, недоступным ни взгляду, ни вопросу, ни сомнению другого человека.

Баруа думает:

"Как сильна религия, которая способна привести человеческий разум к столь полному разрыву с действительностью и держать его в повиновении! А между тем она ни на чем не покоится... Простой здравый смысл одержал бы верх над нею, если бы умы не были подготовлены к такой вере веками бездумного рабства.

Она зреет в детских душах; чрезмерно возбуждающее чтение катехизиса и экстаз причастия подогревают веру на медленном огне... Это до такой степени поддерживает искусственный пыл, что он не угасает всю жизнь.

Вот в этом и обрела Мари то душевное равновесие, которым я восхищаюсь с тех пор, как я узнал ее!

Через сколько же лет, через сколько поколений мятущихся людей научная истина принесет всем такое же полное успокоение? Никогда, быть может..."

IV. Письмо Люсу о решении Мари уйти в монастырь

"Марку-Эли Люсу, Отэй

Дорогой друг!

Я думал встретить Вас сегодня днем на нашем заседании и сообщить Вам, что я воспользуюсь пасхальными каникулами и отлучусь на две недели. У меня еще столько незаконченных дел в Париже, что я не уверен, смогу ли зайти попрощаться с Вами до отъезда.

Однако мне надо многое Вам сказать. За последние недели мне пришлось испытать весьма неожиданные и тяжкие волнения.

Дочь моя хочет уйти в монастырь. Вы легко поймете, что я пережил. Ничто не говорило о ее намерениях. Напротив, интерес, который она проявляла с самого начала к чтению всего, что опровергает католицизм, ввел мекя в заблуждение. Я Вам уже об этом говорил. Но я роковым образом ошибался. Ее религиознее чувство совершенно неуязвимо для наших доводов. Я думаю, что она с ее решительной и глубоко восприимчивой натурой задыхалась в провинциальной глуши и, стремясь отгородиться от действительности, создала себе огромный внутренний мир. Догматы католической религии - лишь оболочка для ее веры; в этих определенных, но достаточно широких рамках ее собственное религиозное чувство непомерно разрослось; и теперь это чувство направляют не догматы, а стихийный порыв ее еще детской души к беспредельному - и иллюзия, будто она к нему приобщилась!

Несомненно, благодаря душевному здоровью и ясному уму, каким она обладает, ее детская вера могла бы еще измениться, если бы догматам она придавала такое же значение, какое придает эмоциональной стороне религии. Но это не так. И мистическое состояние, в котором она ныне пребывает, владеет ею до такой степени, что вселяет в нее абсолютно неопровержимую веру в существование бога и бессмертной души.

Мы, привыкшие подчинять свои чувства деятельности разума, не имеем представления о подобной вере. Мари испытала чувство слияния с богом, и мы так же бессильны против самовнушения такого рода, как бессильны убедить больного в том, что его галлюцинации нереальны. Ничто не может заставить Мари понять, что тот сверхъестественный мир, которому она отдает все, что в ней есть лучшего (экстатичная натура позволяет ей отчетливо ощущать этот мир), - не что иное, как мираж, обман чувств, волшебная сказка, которую она твердит самой себе уже много лет.

Дорогой друг, я знаю, что Вы меня не одобрите. Но в этом безвыходном положении и мои собственные намерения, и советы, которые Вы мне давали, насчет того, как постепенно увести ее с ложного пути на верную дорогу, показались мне бесплодными. Я осознал, что не могу переубедить ее, и вместе с тем понял, какую силу это заблуждение придает ей. Я убедился, что она создана религией и для религии. И перед таким неодолимым препятствием я отступил... Такая вера, несомненно, - обман и в то же время счастье для человека: ее счастье! Вы - отец, и в большей степени, чем я; Вы меня, может быть, поймете. Раньше я сказал бы: правда прежде всего, даже ценой страданий! Теперь же я не знаю, я больше не могу так говорить. Я молчу, и считаю, что, сохраняя молчание, несмотря на свое горе, я проявляю больше любви к ней, чем если бы я старался разрушить то, что составляет сокровенный смысл ее жизни.

Мне удалось уговорить ее провести со мной пасхальные каникулы. Она неожиданно вошла в мою жизнь, наше общение было восхитительно, и я хочу, чтобы оно кончилось так, как кончается прекрасная мечта, - путешествием в страну солнца и цветов.

Мы уезжаем послезавтра в Италию, на озера.

Я уже заранее предвижу, какую тоску и одиночество буду испытывать по возвращении. Но я не хочу об этом думать. Тогда я буду очень нуждаться в Вас, и Вы не откажете мне в поддержке: эта мысль утешает меня и смягчит ожидающее меня одиночество.

До свидания, мой близкий, мой дорогой друг. Сердечно жму Вашу руку.

Баруа".

V. Смерть г-жи Пасклен. Баруа сопровождает дочь в Бюи 

В Палланце.

Апрельский вечер.

Плоскодонная лодка скользит по воде

Мари и Баруа сидят рядом на корме, спиной к городу, и городской шум не достигает их слуха.

Вода вокруг них едва колышется. Лодка медленно и плавно скользит в тусклом и в то же время сильном, серебристом свете. Луна так высоко, что надо запрокинуть голову, чтобы увидеть ее; дымчатый свет озаряет одинокую лодку, затерянную среди безмолвного призрачного пространства.

Впереди торс гребца наклоняется и выпрямляется; его рубаха, холщовые штаны образуют два ярких расплывчатых пятна; лицо, руки, босые ноги темные, как у святых на иконах.

Баруа не покидает мысль о близкой разлуке.

Мари вне времени и пространства; запрокинув голову, она в упоении растворяется душой в прозрачности неба и воды: ничто больше не стоит между ней и богом!

Внезапно до них доносится благоухающее веяние, теплое, как дыхание: розы, левкои, ирисы, аромат лимонных деревьев и эвкалиптов с острова Сан-Джованни. Ладонь Баруа находит ладонь Мари; откинувшись назад, она опустила обнаженную руку в воду, и упругие холодные струи обволакивают их запястья.

Семь ударов пробило на колокольне; на другом берегу эхо повторяет их, но глухо как гонг.

Лодка поворачивает к Палланце.

Жюли ожидает их у входа в дом с двумя телеграммами в руках.

Скончалась г-жа Пасклен.

Прошло три часа.

Готовый к отъезду Баруа стоит, облокотившись на перила балкона.

Перед ним расстилается жемчужная гладь озера. Внизу - шумная площадь: звуки песен, гром оркестра, звонки трамваев, разноголосый шум.

С большого, ярко освещенного парохода сходят люди и разбегаются, как муравьи.

"Бедняжка... Всего две недели она провела со мной... О, как я буду одинок..."

Внезапно на пароходе потухли огни. Темная громада, сверкавшая огнями, становится белесой, усеянной черными дырами. Теперь пароход походит на заброшенный корабль. Он тяжело вздрагивает на волнах, и, кажется, только и жизни в нем что медленные клубы дыма из трубы.

В Бюи.

Ночное бдение у смертного одра: две свечи, кровать; монахини в чепцах.

Измученная долгим стоянием на коленях, Сесиль в изнеможении полулежит в кресле. Покрасневшие веки полузакрыты; ее мысли стремятся навстречу Мари:

"Завтра утром она будет здесь, я не буду больше одна..."

Но в тайниках ее сознания другая мысль: "Завтра утром они будут здесь..."

Она припоминает все, что узнала о Жане от дочери и Жюли. Проводит рукой по лицу.

"Он найдет, что я изменилась..."

Она его не видела уже восемнадцать лет, и внезапно образ цветущего тридцатилетнего человека возникает перед ней...

Она стремительно встает и, чтобы не думать ни о чем, кроме умершей, преклоняет колени у постели.

С самого приезда в Бюи Баруа не выходил из комнаты в гостинице.

Сырость, оседающая на плечах, проникает сквозь стены, как туман.

Весь день он просидел перед огнем, вертя в руках письмо Мари; его знобит, щеки пылают.

"Дорогой отец!

Панихида будет завтра утром, но мама просит Вас не присутствовать. Она очень тронута Вашими соболезнованиями и поручила передать Вам, что если Вы задержитесь в Бюи до завтра, она будет счастлива отблагодарить Вас лично за все, что Вы сделали для меня. Приходите в шесть часов, никого не будет.

С грустью целую Вас.

Мари".

Наступил вечер; Баруа не выдерживает и выходит на улицу.

Он идет в нижнюю часть города, будто избегая квартала, куда его так тянет. На улицах - мирная вечерняя жизнь: так же по вечерам заносят в лавки столы с разложенными на них товарами; тот же грохот дребезжащего омнибуса; те же вывески, громыхающие на ветру на тех же углах. Ничто не изменилось!

Теперь он поднимается в гору, к церкви. Он забыл, что подъем так крут. Задыхаясь, со стучащим сердцем, проходит он мимо дома священника и достигает своей улицы...

Она пустынна. Холодный ветер, как всегда, гуляет по ней. Вот дом его бабушки... Одно за другим окна комнат; вот та, в которой он спал, а в этой умер отец... Большие ворота. Дощечка с надписью: "Сдается". Рядом потемневшая колокольня.

Еще несколько шагов: вот и дом Паскленов.

Здесь Сесиль и Мари... Мари будет жить теперь тут, в этом доме!

Сквозь ставни пробивается огонек свечи: около покойницы, наверно...

Он останавливается, охваченный воспоминаниями детства...

Часы на колокольне... Он улыбается, слезы выступают у него на глазах.

Дует свирепый ветер; продрогнув, Баруа поднимает воротник легкого пальто.

И, дрожа, возвращается в гостиницу.

Камин погас. Его разжигают. Баруа протягивает ноги к чахлому огню. Картины прошлого оживают в языках пламени: аббат Жозье, Сесиль, обручение...

"Я так глупо женился!.. "

Он дрожит от холода, от тоски. Воспоминания угнетают его.

"Как трудно жить!.. "

На другой день; шесть часов вечера.

Баруа, пожираемый лихорадкой, кашляя, подходит к запертой двери дома Паскленов.

Тот же звонок, так же стоят деревянные башмаки служанки на каменном крыльце. Слово, которое так принято в провинции, приходит ему на ум: обычай дома...

В маленькой гостиной Сесиль в черном сидит под лампой; перед ней стопка извещений о смерти.

Он с трудом узнал ее; не потому ли он ощущает себя здесь чужим?

Баруа. Я так сочувствую вашему горю...

Она встает, смотрит на него: она не ожидала увидеть его таким худым; в его лице что-то непривычное, и это ее смущает.

Сесиль. Спасибо, Жан.

Она протягивает руку. Он ее почтительно пожимает, как на похоронах.

Он удивлен, что она так изменилась; он как-то забыл, что ведь и она прожила день за днем те же восемнадцать лет, что и он. Однако это Сесиль: выпуклый лоб, чуть косящий взгляд, едва заметная шепелявость... Только что он даже не мог себе представить, какой она стала, а теперь ему кажется, что иначе выглядеть она и не могла.

Мари нарушает молчание.

Мари. Садитесь сюда в это кресло, отец.

Сесиль (садясь). Я благодарю вас за прием, который вы оказали Мари... Вы были очень добры к ней, благодарю вас.

Баруа (машинально). Это было совершенно естественно.

Он краснеет.

Ваша мать умерла в сознании?

Сесиль. Нет. Она столько раз причащалась после первого удара... К тому же в последний день, она уже ничего не понимала, наступил паралич. (Плача.) Она никого не узнавала.

Этот жалобный голос пробуждает в нем неожиданный отклик.

Мари. Мама, надо показать отцу одну из последних фотографий бабушки.

Сесиль смотрит на Жана, он опускает голову.

Сесиль (нерешительно). Если хочешь, дитя мое.

Они остаются вдвоем.

Это пребывание наедине, в такой обстановке...

Они избегают смотреть друг на друга. Подсознательно и он и она надеются, что будет произнесено слово прошения, слово дружбы...

Но дверь открывается. Мари снова между ними.

Минута прошла.

Теперь они могут расстаться: им нечего больше сказать друг другу.

VI. Баруа заболевает плевритом 

"Париж, 25 апреля.

Я пишу Вам, мадемуазель, чтобы сообщить, что с самого приезда господин Баруа тяжело болен плевритом. Он так ослабел, что почти не говорит. Сегодня утром врач привел двух других: они долго пробыли около больного; они сказали, что пришлют, сиделку, и спросили, есть ли у моего господина кто-либо из близких.

Я думаю, что правильно делаю, предупреждая Вас, мадемуазель,

Ваш преданный слуга Паскаль".

Два дня спустя. Вечером.

Мари в комнате Баруа вместе с врачом.

Сесиль сидит в передней. Ничто больше не удерживало ее в Бюи, и она решила поехать с дочерью в Париж. Но, увидя, как тяжело болен отец, Мари перебралась к нему. А Сесили, покинувшей насиженное место, пришлось поселиться в пансионате поблизости; она выходит оттуда только для того, чтобы справиться о больном.

Появляется врач в сопровождении Мари.

Мари. Возвращайтесь скорее, доктор, не оставляйте нас одних...

На ее лице - страдание. Плача, она бросается в объятия матери.

Сесиль боится расспрашивать.

После полудня он ужасно переменился. Доктор ни за что больше не ручается. Он просит созвать еще один консилиум вечером. Он не решается снова делать пункцию без согласия других врачей...

Сесиль (дрожащим голосом). Он страдает?

Мари. Немного меньше. (Рыдая.) Сиделка говорит, что это плохой признак... Ах, мама, не утешайте, мне легче, когда я плачу! Это ужасно... Он только что позвал меня... И произнес ваше имя, дважды...

Молчание. (Внезапно.) Мама, ступайте к нему.

Сесиль не сопротивляется; ведь это в последний раз: смерть уже в доме. Она в ужасе от неотвратимой катастрофы, которая увековечит их разрыв.

Никогда она не чувствовала себя такой виноватой.

Она пересекает, почти не глядя, рабочий кабинет; входит в спальню, замечает кровать, мертвенное лицо.

Жан открывает глаза и узнает ее, не выказывая ни малейшего удивления. Сесиль берет его руку, хочет поцеловать ее. Но он притягивает ее к себе, приподнимается, и с отчаянием пристально смотрит ей в глаза.

Баруа. Сесиль, знаешь, я умру.

Она качает головой, напрягая всю свою волю, чтобы не разрыдаться.

Подходит сиделка с банками.

Паскаль поддерживает больного. Мари раздвигает вату, которой он обложен со всех сторон. Все трое наклоняются над больным.

Сесиль видит кусочек бледного тела.

Она отступает. Она здесь - всего лишь гостья, в траурном крепе, в черных перчатках. На душе у нее бесконечно тяжело...

Она доходит до двери, бросает последний взгляд на кровать и, плача, выходит.

Три недели спустя.

Баруа, в своем кабинете, укрытый одеялом. Он тревожно смотрит на Брэй-Зежера, который стоит возле него.

Зежер. ...Мы там были все...

Баруа. Кто возглавил траурную процессию?

Зежер. Отец Крестэя, полковник.

Баруа. А, у него еще жив отец? Он никогда не говорил об этом...

Зежер. Все было загадочно в его жизни.

Баруа. И ты так и не знаешь, что он собирался делать в Женеве?

Зежер. Нет, но предполагаю, что он просто хотел покончить с собой. Логически он должен был прийти к этому... (Пауза.) Волнующая подробность: он сжег все, что могло помочь опознать его, даже сбрил усы в вагоне! Полиции четыре дня не удавалось установить его личность... Гм! Им владела навязчивая мысль: не только умереть, но и исчезнуть...

Баруа (с полными слез глазами). О мой друг, до чего жизнь...

Он не оканчивает фразы. Брэй-Зежер ничего не отвечает; своими желтыми глазами он отмечает разрушительное действие плеврита.

У Баруа были черные густые волосы, за несколько дней они сильно поредели. Глаза ввалились, взгляд сделался усталым, веки набрякли. Он свернулся в шезлонге; руки вяло лежат на коленях.

(С грустной улыбкой). Ты находишь, что я изменился? Зежер (тихо и отрывисто). Да.

Молчание.

Баруа. Знаешь, я был очень болен, очень...

Брэй-Зежер холодно смотрит на него, не отвечая. Потом встает, собираясь уйти.

Зежер. Вольдсмут взялся написать некролог. Я скажу, чтобы он принес его тебе.

Баруа. Нет, уверяю тебя, я ничем еще не могу заниматься. Решай все сам... Пожалуйста, до того, как уйти, дай мне том "Сеятеля" за второй семестр тысяча девятисотого года... Спасибо.

Оставшись один, он перелистывает комплект с болезненной тревогой. Наконец находит статью, мысль о которой неотступно преследует его, пробегает ее глазами, потом медленно перечитывает последнюю страницу.

"Почему боятся смерти? Разве она так сильно отличается от жизни? Ведь наше существование - непрерывный переход от одного состояния к другому: смерть - лишь еще одно изменение. Зачем же бояться ее? Зачем страшиться того, что мы перестанем быть совокупностью, которая только мгновение была единым целым. Как можно страшиться возвращения составляющих нас элементов к неорганическому состоянию, коль скоро это неизбежно сопровождается переходом в бессознательное состояние?

С тех пор как я проник разумом в смысл небытия, которое меня ожидает, проблема смерти для меня больше не существует. Я даже... с удовольствием... думаю, что существо мое недолговечно... И уверенность в том, что жизни моей положен предел... намного увеличивает интерес к ней..."

Он роняет книгу на колени. Он раздавлен тем, что осмелился когда-то писать так, не зная...

Паскаль открывает дверь. Входит Сесиль, за ней Мари.

Мари. Как вы себя сегодня чувствуете, отец? Баруа. Лучше, лучше... Добрый день, Сесиль. Вы так добры, что навестили меня.

Мари наклоняется над ним. Он целует дочь и улыбается ей.

Болезнь помогает нам понять, как мы нуждаемся в других людях...

Сесиль сидит на краешке кресла. Дневной свет резко освещает ее лицо. Баруа видит на нем следы сильного волнения и слез.

Мари стоит у окна; она тоже плакала.

Мари (отвечая на вопросительный взгляд Баруа). Отец, я говорила с мамой о моем призвании. Я ей сказала, что вы дали свое согласие...

Баруа (живо). Я, Мари?.. Но я никогда не был согласен!

Сесиль поворачивается к нему.

Сесиль. Вы знали о намерении Мари раньше меня, Жан. Возможно ли, что вы не отговаривали ее?

Мари (пристально глядя на Баруа). Скажите все, что вы думаете, отец!

Он с трудом собирается с мыслями.

Баруа (Сесили). Я высказал ей свои возражения. Такое призвание слишком чуждо мне, и я не могу понять ого... Но я убедился, что Мари исполнена решимости... и заранее счастлива...

Он не может говорить дальше, не касаясь ран, рубцы которых теперь уважает; и он печально смотрит на жену и дочь, которые страдают одна из-за другой.

Мари стоит, взгляд ее потускнел; она наклонила голову; кажется, она твердо решила не прислушиваться ни к каким доводам.

Перед Баруа проносится воспоминание: Сесиль в год разрыва...

И только теперь он видит, как изменилась Сесиль: куда девалось ее былое каменное упорство, на ее лице теперь - одно только трепетное страдание... По щекам ее струятся слезы. Страшная борьба происходит в ней: материнский инстинкт восстает против веры, она не может решиться отдать своего ребенка даже богу. Сердце ее разрывается.

Сесиль. О да, вы уступили, но ведь вам это было легко! Живет ли она со мной в Бюи, или в монастыре... (Шепелявя.) Но я, я так одинока теперь... Что будет со мною, если она уйдет?..

У Мари вырывается непроизвольный жест; она смотрит то на мать, то на отца...

Оба поняли и отворачиваются. Молчание.

 

КРИТИЧЕСКИЙ ВОЗРАСТ

I. Спор Баруа с Молодым вольнодумцем. Баруа изучает состояние умов молодых католиков

Nostra vita a che val? [Что стоит наша жизнь? (итал.)]

Леопарди.

Прошло полтора года.

Четверг, приемный день главного редактора "Сеятеля".

Баруа беседует с Порталем в своем кабинете, в помещении редакции.

Порталь. Ваши статьи теперь реже появляются в журнале.

Баруа. Да, это правда, но я не настолько самонадеян, чтобы видеть в этом истинную причину... Тем более что в редакцию "Сеятеля" влились новые силы и у нас есть теперь несколько молодых первоклассных журналистов.

Порталь. Да, черт побери, против вас ополчилась новая реакция. Во всех областях сейчас происходит отступление.

Баруа, зябко поеживаясь, подходит к камину и усаживается возле пылающих углей, опустив плечи и упершись локтями в колени.

Баруа. Мода на нас уже прошла; все меняется, таков закон жизни. К прошлому возврата нет... (Он протягивает руки к огню.) Я и сам, когда пишу, уже не чувствую в себе былой непосредственности! Я стараюсь вложить в свои статьи такую же убежденность, как и раньше, но, как бы это сказать... помимо моей воли, только под действием времени, прежняя искренность превратилась в нечто заученное, в своего рода орудие, прием... Пауза.

Порталь (оживленно). А ваше исследование о жизни молодежи? Вы, надеюсь, не забросили его?

Баруа. Нет, я даже пригласил сегодня кое-кого в связи с этой работой. (Устало.) Но мне, в сущности, не следовало предпринимать это исследование: молодежь для меня загадка. Вот уж больше месяца, как я не прикасался к статье. Правда, в связи с моим переселением я вообще несколько запустил все дела.

Порталь. Вы уже устроились на новой квартире?

Баруа (мрачнея). Более или менее... (Он направляется к окну.) Вот видите, там наверху, три окна?.. Квартирка небольшая, но я привыкну к ней. Мои прежние апартаменты стали для меня уж слишком большой обузой. (С улыбкой) Дела мои не блестящи... (Он продолжает, с видимым удовольствием посвящая собеседника в подробности своего существования.) Да, друг мой, мне, в общем, повезло с квартирой! В туманные или даже просто сырые дни мне приходилось сидеть дома, взаперти... Тогда как отсюда, сами понимаете... Я всегда могу, одевшись потеплее, спуститься в редакцию...

Порталь (идя к двери). Ну что ж, я забегу к вам на днях, вечерком; мы поболтаем...

Баруа. Да, как в былые времена...

Оставшись один, он смотрит в огонь. Потом встает, достает из папки исписанные листки бумаги и садится за письменный стол.

Проходит несколько минут.

Он небрежным почерком что-то пишет на полях. Потом вдруг отодвигает листки и звонит.

Баруа (курьеру). Узнайте, пожалуйста, пришел ли господин Далье?

Вскоре входит молодой человек лет двадцати пяти.

Далье - небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, с крупной головой.

Бледное, худое лицо гладко выбрито. Тонкие, несколько презрительно улыбающиеся губы. Пенсне.

Баруа бросает на него быстрый взгляд, потом слегка откидывается назад.

Баруа. Я только что просмотрел вашу статью, друг мой. Она не годится, совершенно не годится... (Ловит недоуменный взгляд Далье.) Не скажу, что статья плохо написана, но в таком виде она не может быть напечатана в нашем журнале.

Далье стоит молча; лицо его выражает сдержанное удивление.

Баруа находит несколько листков и протягивает их Далье. Вот возьмите... Если такова ваша личная концепция религиозного чувства, тем хуже для вас. Но "Сеятель" не может излагать ее на своих страницах.

Далье. Однако, простите, сударь, я не понимаю; господин Брэй-Зежер просил меня написать именно в этом духе...

Баруа (с неожиданной резкостью). Господин Брэй-Зежер может относиться к этому вопросу как ему угодно! Но главный редактор - я. И пока это положение не изменится, я не разрешу печатать статьи, проникнутые таким узко... сектантским духом!

Лицо его багровеет, потом бледнеет.

Молчание.

Далье, пятясь, делает шаг по направлению к двери. Баруа проводит рукой по лбу; жестом предлагает Далье сесть.

(Переходя на тон мирной беседы.) Видите ли, Далье, вы уклоняетесь от обсуждения многих реальных трудностей... Это, конечно, весьма удобно... Я тоже всю жизнь говорил о крахе религий и, думаю, даже содействовал ему в меру своих сил... Но речь шла о крахе догматических религий, а не об исчезновении религиозного чувства. (Неуверенно.) И если я даже порой путал эти понятия, - а это вполне возможно, - то потому, что не понимал тогда самый характер религиозного чувства, не понимал, что, по природе своей, оно не поддается воздействию разума. (Он пристально смотрит на Далье.) Догматическая форма религии не идет в счет; но религиозное чувство не исчезло, и отрицать его было бы величайшей глупостью, поверьте мне, друг мой; я говорю с такой резкостью, ибо сам допускал подобную глупость... Ведь не исчезает же искусство оттого, что устарели какие-либо из его форм? Не правда ли? Вот и здесь происходит то же самое.

Далье молчит, но по его лицу видно, что он придерживается прямо противоположной точки зрения.

Прежде всего, вы слишком молоды, чтобы решать такие вопросы. Вы только что прошли через первый кризис; вы вступили в период полного безоговорочного освобождения от религии...

Далье (убежденно). В моей жизни до сих пор не было никаких, даже самых незначительных, религиозных кризисов, и думаю, что и в дальнейшем их не будет.

Баруа недоверчиво улыбается.

(Недовольно.) Поверьте, сударь: мне даже непонятно, о чем вы говорите. Я врожденный атеист. И мой отец и мой дед были атеистами. Моему рассудку никогда не приходилось бороться с чувствами: я всегда был уверен, что небо пусто; как только я научился рассуждать, я понял, что причины проистекают одна из другой слепо, без определенной цели, и ничто во вселенной не дает нам оснований предполагать, будто существует какая-то направляющая сила, какой-то предустановленный прогресс... Все это - лишь различные виды движения.

Баруа (внимательно посмотрев на него). Может быть, и существуют люди, совершенно лишенные религиозного чувства, как существуют, например, люди страдающие дальтонизмом... Но это, несомненно, исключения, и вам не следует делать обобщения на основе собственного примера. Коль скоро религиозное чувство вам абсолютно незнакомо, зачем вы беретесь судить о нем? Что вы сможете сказать? Вы предлагаете нам решения, которые вам кажутся простыми, разумными, окончательными; однако уверяю вас, что всякий человек, наделенный религиозным чувством, отбросит их, ибо они ни в коей мере не могут объяснить интенсивность нашей внутренней жизни!

Далье. Но вы сами, сударь, не раз утверждали в моем присутствии...

Баруа (озабоченно). Возможно, возможно! Но сейчас я убежден, что и после искоренения догматов религиозное чувство сохранится. Оно примет яную форму Посмотрите вокруг себя: все усилия разума не могли поколебать это чувство, напротив! Оно постепенно приобретает светский характер, его теперь можно обнаружить всюду! Оно - в тех усилиях, которые предпринимаются во всем мире для защиты прав человека, для подготовки лучшего будущего людей, с более справедливым распределением благ и обязанностей между ними! Милосердие, вера, надежда... Но ведь это именно то, к чему я стремлюсь с тех пор, как освободился от религии, правда не употребляя этих терминов. Речь идет о различных наименованиях одного и того же! Не правда ли? Чем я безотчетно руковожусь в своем стремлении к добру, как не сохранившимся во мне религиозным чувством, пережившим веру? И как объяснить, что каждый из нас испытывает потребность в самоусовершенствовании? Нет, нет, человеческое сознание религиозно по своей природе. Следует признать этот неоспоримый факт. Потребность верить во что-нибудь!.. Эта потребность присуща нам, как и потребность дышать (Заметив, что Далье хочет прервать его) Говорите!

Далье. Во имя этой потребности всегда узаконивались предрассудки, заблуждения!

Баруа смотрит на него долгам взглядом. Он, видимо, колеблется.

Баруа. А что, если некоторые заблуждения... полезны, по крайней мере для нынешнего состояния общества... что ж, разве эти заблуждения... с нашей - человеческой точки зрения... не окажутся удивительно похожими на истины?..

Далье (с чуть заметной улыбкой). Признаюсь, сударь, я удивлен тем, что вы защищаете право людей на заблуждение...

Баруа отвечает не сразу.

Баруа (наклонившись вперед и не глядя на Далье) Это, мой друг, объясняется тем, что я понял: ecть на свете люди, которые живут, любят и любимы другими, и для них заблуждение в тысячу раз важнее истины, ибо оно, это заблуждение, становится как бы частью их самих, дает им силу жить, тогда как истина могла бы их убить - они задохнулись бы, как рыбы, выброшенные на сушу из воды... И этим людям мы не вправе... да, да, не вправе...

Он поднимает голову, и взгляд его встречается со взглядом Далье.

Вы смотрите на меня? Вы говорите себе: "Песенка патрона несомненно спета..." (Равнодушно улыбаясь.) Не знаю, быть может, вы и правы.

Истина, да. Истина, вопреки всему! О, это - великая движущая сила для умов людей, пока они молоды. Позднее теряешь уверенность: допускаешь возможность временных, индивидуальных заблуждений, терпимость предпочитаешь строгой справедливости...

Молчание.

Что поделаешь? Когда человек стареет, обстоятельства почти вынуждают его отказываться от прежних убеждений. Тридцать лет человек трудился ради выполнения поставленной перед собой задачи: сделать жизнь более полной, более гармоничной; а потом он замечает, что усовершенствовать удалось очень немногое... Он даже порою спрашивает себя: всегда ли на практике подтверждается преимущество нового перед старым?.. И тогда не знаешь, как быть... Как не вступить в противоречие с самим собой? Если ты человек искренний и приобрел за эти годы чувство реального, то не можешь всегда и во всем оставаться логичным...

Далье (сурово). Уж не хотите ли вы сказать, что человек не в состоянии полагаться до конца на один только разум!

Баруа смотрит на него долгим взглядом. Пауза.

Баруа (он выслушал слова собеседника невнимательно). В молодости - ведь я тоже был молод - человек идет все вперед и вперед... до той минуты, пока не поймет, что всему этому наступит конец... С этой минуты!.. О, предупреждение приходит задолго до конца, так что успеваешь привыкнуть к этой мысли. Вначале еще не отдаешь себе отчета в том, что происходит: постепенно уверенность, порыв ослабевают; говоришь себе: "Что это со мной приключилось?" И вот, сначала слабо, а потом все сильнее начинаешь чувствовать, как что-то тянет тебя назад... И сопротивляться этому невозможно! Когда эта минута наступит, увидите, мой милый, все предстанет вам в ином свете...

Он печально улыбается.

Далье чувствует, как в нем поет молодость: его охватывает спортивный задор при мысли, что ему удастся выхватить факел из этих дрожащих рук!

Далье (порывисто). Во всяком случае, я просто не вижу, каким образом можно изменить мою статью в соответствии с вашими нынешними взглядами.

Курьер подает Баруа чью-то визитную карточку. Баруа. Попросите подождать, я позвоню. Молчание.

Далье. Пришлось бы все переделать заново. (Твердо.) Я не считаю это для себя возможным.

Баруа рассеянно вертит карточку в руках. Потом с усталым видом поворачивается к Далье.

Баруа. Что ж, поступайте как знаете.

После ухода Далье он приближается к камину и перемешивает угли; затем звонит.

Внезапно он пожимает плечами и говорит: "Как глупо... Надо было решительно воспротивиться этому".

Курьер вводит в кабинет двух юношей лет двадцати.

Баруа. Господин де Гренвиль?

Гренвиль. Это я, сударь. Позвольте представить вам моего товарища, Мориса Тийе, учащегося Нормальной школы.

Де Гренвиль - худощавый, среднего роста, одет просто, но со вкусом.

Тонкое ничем особенно не примечательное лицо. Типичный француз. Небольшие светлые усики. Взгляд открытый, решительный. На губах самодовольная ироническая улыбка.

Во всем его облике видна та смесь самоуверенности и сдержанности, которая бывает у хороших учеников духовных семинарий до их первого романа.

Тийе - высокий, сильный, несколько неуклюжий.

Широкое лицо, карие глаза, живые и проницательные; крупный нос и рот; черная редкая бородка. Перед тем как начать говорить, засовывает в карман свои сильные большие руки, но тотчас же бессознательно вынимает их оттуда.

Гренвиль. Мы вместе писали письмо, которое вы получили в ответ на опубликованные в вашем журнале вопросы.

Баруа. Садитесь, пожалуйста, господа. Благодарю вас за то, что вы, оставив свои дела, пришли сюда. (Гренвилю.) Как я уже писал вам, я намерен опубликовать ваше письмо целиком. Оно намного интереснее всего того, что мы до сих пор получили. Но так как я должен сопроводить его своими... (улыбаясь) критическими комментариями, то я очень рад случаю побеседовать с вами. (Тийе.) Вы еще учитесь в Нормальной школе?

Тийе. Да, сударь. Я перешел только на второй курс.

Баруа. И вы, конечно, на филологическом факультете?

Тийе. На естественном.

Баруа (Гренвилю.) А вы, сударь, кажется, готовитесь к экзамену на звание магистра философии?

Гренвиль. Нет, сударь. Я еще только лиценциат. Сейчас я изучаю право и заканчиваю курс общественных наук.

Баруа берет с письменного стола папку и перелистывает находящиеся в ней бумаги. Он делает усилие, чтобы сконцентрировать свое внимание.

Баруа. Прежде всего, в вашем ответе есть нечто такое, что, признаюсь, меня весьма неприятно поразило: я говорю о явном презрении, с каким вы относитесь к людям старшего поколения, независимо от их деятельности. Поверьте, в этом моем замечании нет никакой личной обиды, - меня просто удивляет самый ваш подход к людям. Это не просто свойственная молодости беззаботность: в вашем высокомерии есть какая-то решимость, обдуманность, предвзятость. (Улыбаясь.) Мы тоже были уверены в собственной правоте; но, мне кажется, мы больше уважали своих предшественников. В нас была - как бы это лучше сказать? - известная скромность, вернее понимание того, что и мы можем ошибаться... Вы же, напротив, убеждены, по-видимому, в том, что одни только вправе считаться здравомыслящей частью молодежи... А между тем вы во многом неправы! Ведь национализм, который вы проповедуете, по самой своей природе - нечто ненормальное; это - не естественное состояние народа; это какая-то воинственная поза, показ своей готовности к обороне!

Гренвиль (с юным задором и некоторой колкостью). Вы совершенно правы. В самом деле следует сожалеть о том, что Франции приходится сейчас напрягать все силы для того, чтобы избавиться от микроба, который мог бы оказаться для нее смертельным: именно так поступает сильный организм, в который попало инородное тело.

Баруа. А что это за микроб?

Гренвиль (воинственно). Анархия.

Он умолкаем, но видно, что он готов отразить любую атаку.

Баруа спокойно смотрит на него.

(Слегка усмехаясь). Вы не станете отрицать, сударь, что в нашей стране царит настоящая анархия? Анархия, протекающая в рамках благонамеренности, без взрывов, но тем не менее все шире распространяющаяся и губительная... Причина ее всем известна: утратив свои традиционные верования, большинство населения вместе с тем утратило всякий критерий для оценки событий, все то, что так необходимо для душевного равновесия людей.

Баруа. Но ведь то, что вы именуете анархией, - просто проявление интеллектуальной жизни нации! В морали, как и в религии, не должно быть догм. Законы морали - не что иное, как собранные воедино общественные обычаи и приличия, носящие, по природе своей, временный характер: ведь для того чтобы сохранять свое практическое значение, они должны развиваться вместе с обществом; но развитие это возможно только в том случае, если в обществе есть та закваска, которую вы именуете анархической, те дрожжи, без которых не может "взойти" никакой прогресс.

Тийе. Если именовать прогрессом чередование бессмысленных потрясений!

Баруа. Переходы из одного состояния в другое стали столь резкими, потому что они происходят все чаще и чаше! Некогда мораль менялась от одного века к другому, а теперь она меняется с каждым поколением: это факт, с которым нельзя не считаться.

Короткое молчание.

Молодые люди переглядываются.

Тийе. Мы не очень удивляешь тому, что встретили в вас защитника анархии. Вы, как и ваши современники, воспитывались на произведениях писателей-революционеров, восстававших против всех устоев...

Баруа (шутливо). Вы имеете в виду Тана?

Тийе. Да, конечно! Всех, начиная с Гете и кончая Ренаном, Флобером, Толстым, Ибсеном!..

Баруа, не переставая улыбаться, пожимает плечами.

Гренвиль (со спокойным состраданием). Если обозреть весь девятнадцатый век, начиная с Деклараций восемьдесят девятого года и кончая Жоресом, я уж не говорю о Ламартине и Гамбетте, которые действовали до него, - то мы увидим, что все это столетие было отравлено ядом романтизма: всюду - одни и те же разглагольствования, быть может и красивые, но лишенные какого бы то ни было смысла и ясной цели.

Тийе. ...Или, скорее, наполненные до отказа великодушными мыслями, но совершенно оторванные от реальной жизни. В них нет логики, они - как мыльные пузыри. Не было никакой связи между словами и настоящей жизнью общества.

Баруа (примирительным тоном). А не думаете ли вы, что слова, какими бы они ни были, неизбежно теряют свой смысл, если их в течение целого века выкрикивают на каждом перекрестке? Вы, сами того не замечая, впитали в себя сущность тех слов, которые сегодня отбрасываете, как пустую скорлупу.

Юноши делают протестующий жест.

Баруа. А вы? Разве вы, в свою очередь, не опьяняетесь пустыми словами? (Он хватает с письменного стола папку и поднимает ее.) Дисциплина, Героизм, Возрождение, Национальный дух!.. Не думаете ли вы, что менее чем через пятнадцать лет вся эта словесная трескотня покажется людям лишенной всякого смысла?

Гренвиль. Эти термины, быть может, и выйдут из моды. Но реальные понятия, которые они выражают, не исчезнут. Национализм, Классицизм - это не пустые слова, а ясные мысли; можно даже сказать, самые ясные и самые богатые содержанием мысли, рожденные нашей цивилизацией!

Тийе (уточняя). Быть может, мы плохо понимаем друг друга, потому что мы употребляем слово мысль в другом значении, чем вы. Для нас любая мысль, не связанная с действительной жизнью так тесно, что буквально сливается с нею, не может быть названа мыслью: она - ничто, она для нас не существует. Мне могут возразить с полным основанием, что мысль должна управлять жизнью; но и эта направляющая мысль должна рождаться, питаться и определяться жизнью.

Гренвиль. Ваше поколение, в отличие от нашего, довольствовалось отвлеченными теориями, которые не только не укрепляли в нем желание действовать, но приводили к тому, что оно становилось совершенно бесплодным. (С самовлюбленным видом.) Эта игра во властителей дум, развивающая в человеке полную бездеятельность, внушает сейчас отвращение новой Франции, Франции, над которой нависла немецкая угроза, Франции Агадира...

Баруа (выходя, наконец, из себя). Но вы постоянно принимаете людей старшего поколения за каких-то безвольных мечтателей, неспособных к действию! Это - чудовищная несправедливость, я чуть было не сказал: чудовищная неблагодарность! Разве поколение, которое прошло через горнило дела Дрейфуса, заслуживает обвинения в бездеятельности? Ни одному поколению после Революции не приходилось бороться и жертвовать собою больше, чем нам! Многие из нас были героями! Если вам это не известно, пойдите поучите современную историю! Наше стремление к анализу не было бесплодным дилетантизмом, а наша страстная любовь к некоторым словам, которые вам кажутся ныне громкими и пустыми, к таким словам, как Правда и Справедливость, вдохновляла в свое время нашу деятельность!

Короткая пауза.

Гренвиль (с уважением, но холодно). Вы придаете слишком большое значение этому краткому периоду, когда некоторые из вас согласились - и для какой цели - выйти на арену. Но обратите внимание, какой недолгой была эта вспышка энергии и как быстро за ней наступило известное всему миру уныние...

Баруа не отвечает.

(Мягко.) Нет, сударь, ваше поколение не было создано для борьбы: ему не хватало выдержки и упорства.

Тийе. И лучшее доказательство - то, что его деятельность в смутное время дела Дрейфуса носила какой-то случайный характер. До такой степени, что в наши дни это дело кажется тем, кто не был его свидетелем, беспорядочной дракой исступленных людей, не имеющих ни вождей, ни доктрин и бросающих друг другу в лицо громкие слова!

Гренвиль (продолжая наступать). А каковы результаты? Во что превратился наш парламентский режим? Вы сами признали в "Сеятеле" крах своих надежд и то, что деятельность ваших друзей на практике превратилась в измену вашим идеалам!

Баруа делает какой-то неопределенный жест.

Что может он им сказать? Они пользуются оружием, которое он сам выковал. Да и в силах ли он помешать этим недалеким умам судить о дереве только по его плодам?

Тийе (стараясь говорить убедительнее). Современные политические нравы вот к чему привели нас те, кто уже несколько лет недооценивает национальный дух. Нам уже давно пора подчиниться строгой дисциплине. Нам нужна такая республика, где права и обязанности граждан были бы распределены совсем иным образом.

Баруа (удивленно). Разве вы республиканцы?

Тийе. Конечно!

Баруа. Вот уж не подумал бы.

Тийе (с живостью). Несмотря на серьезное расхождение во мнениях, несмотря на бесспорное усиление монархической партии, большая часть молодежи по-прежнему горячо привержена демократии.

Баруа. Тем лучше.

Гренвиль. Таковы чаяния нации.

Баруа. Меня удивляет, что вы не считаете республиканскую форму правления несовместимой с вашими принципами иерархии и власти.

Гренвиль. Нет, почему? Ее только надо будет улучшить.

Тийе. Надо будет провести реформу парламентского режима, чтобы очистить политические нравы; принцип национального суверенитета, который носит весьма неопределенный характер, надо будет применить к деятельности профессиональных союзов или других допущенных законом организаций. Впрочем, это сведется к тому же - с той лишь разницей, что будет больше порядка и чувства меры.

Баруа (улыбаясь). Это как раз те пункты, по которым мы могли бы легче всего договориться. Я желаю молодому поколению добиться упорядочения нашего режима, достигнуть такого положения вещей, при котором социальные нужды ставились бы выше борьбы партий...

Гренвиль (с уверенностью). Мы без труда достигнем этой цели после того, как удастся добиться еще большего распространения в стране нашей традиционной морали.

Баруа (с прежней улыбкой). А что вы называете "нашей традиционной моралью"?

Гренвиль. Католическую мораль.

Баруа больше не улыбается; он внимательно смотрит на них.

Баруа. Так вы, стало быть, католики? И соблюдаете обряды?

Гренвиль. Да. Баруа. Ах, вот как...

Пауза.

(С неожиданной тревогой.) Ответьте мне честно, господа: правда ли, что подавляющее большинство молодых людей в наше время - верующие католики?

Гренвиль (после короткого колебания). Не знаю; я знаю только то, что нас очень много. Среди самых молодых, среди тех, кто только что окончил коллеж, значительное большинство, бесспорно, соблюдает обряды. А среди таких, как мы, кто старше их лет на пять, думается, примерно столько же верующих, сколько неверующих; но даже те, кто не верует в бога, большей частью сожалеют об этом и поступают во всех случаях жизни так, как если бы они веровали.

Баруа. Но в таком случае половина людей вашего поколения не имеет, по-моему, достаточного авторитета для распространения католицизма!

Тийе. Вы так думаете потому, что не понимаете их чувств. Если они защищают веру, которой не разделяют, но хотели бы разделять, - то это объясняется их уверенностью, что религия оказывает на людей благотворное и действенное влияние. Они и сами испытали это влияние; вступив в ряды защитников церкви, они почувствовали новый прилив энергии. И совершенно естественно, что они сознательно способствуют процветанию тех моральных принципов, которые считают самыми лучшими.

Баруа (немного подумав). Нет, я не могу согласиться с тем, что защита религии человеком неверующим может иметь какое-нибудь значение. Ваше объяснение правдоподобно, но оно не может изменить моего отрицательного отношения к некоторым из ваших духовных вожаков... Они даже не дают себе труда скрывать свое аристократическое презрение к массам. Всякий раз, когда их припирают к стене, они прибегают к различным уверткам, смысл которых сводится примерно к следующему: религия, мол, необходима для народа так же, как вьючное седло для осла; но мы ведь не вьючные животные. Это, попросту говоря, означает, что они считают католическую религию прекрасной социальной гарантией. А для самих себя они предпочитают истину. (Воодушевляясь.) Я же всегда придерживался прямо противоположного принципа: я считаю, что истину нужно прежде всего распространять, что надо как можно полнее освобождать людей, не заботясь о том, сумеют ли они сразу, как следует, воспользоваться предоставленной им свободой; кстати сказать, свобода - это такое благо, к которому люди привыкают лишь постепенно и только тогда, когда пользуются им неограниченно!

Слова его встречены вежливым и неодобрительным молчанием.

(Пожимая плечами.) Прошу извинить меня за эту бесполезную тираду... Сейчас речь идет только о вас...

Пауза.

Из вашего письма хорошо видно, чем вас может привлекать католицизм; но оно не объясняет, каким путем вы пришли к нему. Должно быть, вы верили с детства и вера ваша ничем не была поколеблена?

Гренвиль. Если говорить обо мне, то это именно так. Я получил католическое воспитание; в детстве я верил довольно горячо. Однако к пятнадцати годам вера моя ослабела... Но она теплилась в глубине души и, когда я проходил в Сорбонне курс философии, вспыхнула с прежней силой.

Баруа. Когда вы проходили в Сорбонне курс философии?

Гренвиль (естественным тоном). Да, сударь. Баруа больше не настаивает. Он поворачивается к Тийе.

Баруа. Вы, сударь, тоже всегда были верующим?

Тийе. Нет. Мой отец был преподавателем естественных наук в провинции, он воспитал нас в полнейшем вольнодумстве. Пришел же я к католицизму позднее, когда готовился к поступлению в Нормальную школу...

Баруа. И что ж, это было истинное обращение в новую веру?

Тийе. О нет, в этом не было ничего внезапного, никакой экзальтации. После многочисленных неудачных попыток причалить к какому-нибудь берегу я нашел, наконец, для себя надежную пристань... Впоследствии я понял, что, руководствуясь одной лишь логикой, мог бы избежать этих долгих поисков: ведь так очевидно, что только католицизм может принести нашему поколению то, в чем оно нуждается!

Баруа. Я что-то плохо вас понимаю...

Тийе. А между тем нет ничего более простого. Чтобы поддерживать в себе волю к действию, нам прежде всего необходима моральная дисциплина. А чтобы окончательно избавиться от остатков интеллектуальной лихорадки, которую мы унаследовали от вас и следы которой до сих пор еще остаются в нашей крови, нам нужны готовые и незыблемые устои. И вот все это мы находим в католической религии. Она поддерживает нас своим опытом и своей мощью, выдержавшими испытание двадцати веков. Она возбуждает в нас стремление к деятельности, ибо удовлетворяет различным сторонам человеческой души и дарует тем, кто ее безоговорочно принимает, новые чудесные жизненные силы. И в этом все дело: нам сейчас нужна такая вера, которая могла бы удесятерить нашу энергию.

Баруа (он внимательно слушал своего собеседника). Допустим. Но неужели ваше нарочитое отрицание всякого научного мышления довело вас до того, что вы пренебрегаете многими уже доказанными современной наукой истинами, которые подорвали основы догматической религии? Как вы можете принимать ее целиком? Как, например, можно примирить...

Тийе (с живостью). Но мы и не пытаемся ничего примирять, сударь... Ведь религия совершенно обособлена от науки. Ученым никогда не удастся подорвать религию, корни которой находятся за пределами их досягаемости.

Баруа. Но ведь экзегеза атакует религию уже непосредственно... ставит под сомнение ее основы...

Гренвиль (со спокойной улыбкой). Нет, нам не понять друг друга... Те трудности, на которые вы намекаете, для нас не существуют. Что могут значить доводы какого-то преподавателя греческого языка, который путем сравнения старинных текстов пытается оспаривать религию, коль скоро наша вера зиждется на полной внутренней убежденности? (Смеясь.) Уверяю вас, я поражен тем, что подобные утверждения могли оказать столь решительное влияние на веру людей старшего поколения!

Тийе. В сущности, все эти исторические и филологические рассуждения кажутся логичными лишь на первый взгляд: они ничего не стоят перед велением сердца. После того, как испытаешь на собственном опыте практическую действенность веры...

Баруа. Позвольте, но такой же действенностью обладают и многие философские теории...

Тийе. Мы ознакомились поочередно со всеми вашими системами! Начиная от фетишизируемой вами теории эволюции и кончая романтическим мистицизмом ваших философов-атеистов! Нет! Наша возрождающаяся жизненная энергия нуждается в иных устоях! Мы готовы страстно увлечься, но только чем-нибудь таким, на что не жаль тратить свои душевные силы! Ваше поколение не оставило нам в наследство никаких достойных подражания образцов практической жизни.

Баруа. Вы без конца повторяете один и тот же припев: практическая жизнь! Вы, по-видимому, не понимаете, что это стремление исключительно к ощутимым и немедленным результатам принижает вашу интеллектуальную жизнь! Наши интересы не были столь низменными!

Гренвиль. Позвольте, сударь, позвольте... Не следует смешивать жизнь деятельную с жизнью чисто практической... (Улыбаясь.) Поверьте, что мы продолжаем мыслить и что мысли у нас достаточно возвышенные. Но они не теряются в облаках, и в этом я усматриваю несомненный прогресс. Мы их подчиняем строго определенным нуждам. Всякие бесплодные рассуждения вызывают в нас резкое чувство протеста: мы их расцениваем как трусливое отступление перед жизнью и возлагаемой ею на нас ответственностью!

Баруа. Вы заявляете о несостоятельности интеллекта!

Тийе. Не интеллекта, а интеллектуализма...

Баруа. Тем хуже для вас, если вы никогда не испытывали того опьянения, какое может дать разум, абстрактное мышление...

Тийе. Мы сознательно заменили склонность к туманным размышлениям, порождавшим в человеке лишь скептицизм и пессимизм, тем чувством удовлетворения, какое приносит решение сегодняшних задач. Мы полны гордой веры в себя.

Баруа. Я это вижу. Мы тоже верили в себя!

Тийе. Но природа вашей веры была иной; ведь она не помешала тому, что вас вскоре стали терзать муки сомнения...

Баруа. Однако сомневающийся человек вовсе не стоит только на позициях отрицания, как вы полагаете! Ведь не станете же вы упрекать нас в том, что мы не нашли ключа к тайне вселенной? Исследованиями последних пятидесяти лет установлено, что многие догматические утверждения, которые в свое время считались правильными, вовсе не заключали в себе истины. А это уже шаг вперед; пусть мы еще не обнаружили истины, но зато уверенно указали, где ее не следует искать!

Гренвиль. В своих поисках вы натолкнулись на нечто непостижимое, но не сумели отвести ему достойное место в вашей жизни, увидеть в нем могущественный принцип. Вы исходили из априорного убеждения, будто неверие выше веры и вы...

Баруа. Вы просто не отдаете себе отчета в своих словах, если решаетесь говорить о наших априорных убеждениях! И это утверждаете вы, которых обманули с помощью первой же предложенной готовой теории! Вы мне напоминаете рака-отшельника, который залезает в первую встретившуюся ему пустую раковину... Именно так вы и приобщились к католицизму! И так хорошо приспособились к этой оболочке, что сейчас вам самим кажется - и вы убеждаете в этом других, - будто вы появились в ней на свет божий!

Гренвиль (улыбаясь). Наш образ действия обладает большими преимуществами... Для его оправдания достаточно сказать, что он придал нам новое мужество.

Тийе. Чтобы жить, надо чем-то руководствоваться. Главное - найти такого руководителя, который доказал свою состоятельность, и твердо его придерживаться!

Баруа (задумчиво). Мне неясно, что вам это дает...

Гренвиль. Это дает нам уверенность в своей правоте, которой вам всегда не хватало!

Баруа. Мне неясно также, что вы вносите нового или полезного. Зато мне прекрасно виден тот вред, который вы причиняете: вы намеренно смущаете умы, ослабляя и сводя на нет усилия своих предшественников и грозя задержать, без всякой пользы, осуществление их начинаний...

Гренвиль. Мы привносим свою энергию, которая сама по себе способна возродить французский дух!

Баруа (теряя терпение). Но вы все время говорите об энергии, о деятельности, о жизни, как будто вы одни получили монополию на все это! Никто другой не любил жизнь более страстно, чем я! Однако эта любовь побудила меня сделать выбор, прямо противоположный вашему: вам она внушила тоску по вере, а меня заставила бесповоротно отказаться от религии!

Продолжительное молчание.

(Устало.) Возможно, что люди не способны несколько поколений подряд прислушиваться к голосу разума...

Он останавливается. Эту фразу он произнес машинально; а сейчас он ее вдруг осознает: это - довод, который приводил ему Далье час назад... Далье!.. Неужели он, Баруа, готов сейчас с одинаковым ожесточением спорить против любых возражений, с каких бы позиций они ни делались, пусть даже с прямо противоположных?.. Неужели истина для него все так же неуловима?..

Он проводит рукой по лбу. Потом замечает юношей, весь вид которых выражает непреклонную уверенность в собственной правоте...

О нет, конечно, истина не тут, не на их стороне!

Да, все меняется. Я бы мог быть вашим отцом, и вот мы уже не понимаем друг друга: таков закон...

Он замечает их беглую улыбку, и это больно ранит его. Он окидывает их взглядом и, наконец, постигает их истинную сущность.

Однако не создавайте себе, господа, иллюзий относительно роли, которую вы играете... Вы - не что иное, как реакция. И реакция эта была настолько неизбежна, что у вас нет даже права испытывать мелкое тщеславие от сознания, будто вы ее вызвали: это всего лишь обратное движение маятника, вполне объяснимый отлив после прилива... Подождем минуту: море вопреки всему поднимается!

Гренвиль (воинственно). Если только мы не положим начало эволюции, о последствиях которой вы сейчас и не подозреваете!

Баруа (сухо). Нет. Эволюция не может носить столь Неожиданный, произвольный, охранительный характер...

Он разговаривает стоя; почувствовав, как в нем возрождается прежний боевой дух, он смеется. Потом начинает шагать по комнате, засунув руки в карманы; взгляд его делается живым и ясным, губы складываются в насмешливую гримасу.

Вы - представители определенного общественного движения, это неоспоримо; но движение это изолированное, беспочвенное; оно может представлять интерес лишь для архивариуса. Вы громко кричите; вы хотите создать мир заново; вы объявляете о начале новой эры, которую, как вы наивно полагаете, следует исчислять с того дня, когда вам стукнуло двадцать лет... Вы беретесь что-то утверждать, хотя у вас еще не было времени ни как следует поучиться, ни поразмыслить. С вашего разрешения, я продолжу. В основе вашего поведения лежит чувство, в котором вы не признаетесь - потому, быть может, что оно не очень-то достойно, а главным образом, я думаю, потому, что вы и сами еще не осознали его: я имею в виду смутное чувство страха...

Молодые люди пытаются протестовать.

Да, да... Эти громкие призывы к национальному мужеству содержат, кроме того, что вы пытаетесь в них вложить, еще и нечто другое: самый заурядный инстинкт самосохранения! С самого своего рождения вы ощутили, что смелые открытия девятнадцатого века могут в конце концов поколебать все устои, на которых еще держится социальное равновесие; вы поняли, что, подрубая высохшее дерево, на котором находится ваше гнездо, люди старшего поколения эти "властители дум" и жалкие дилетанты! - вынудят вас сделать слишком опасный прыжок в будущее... И вы инстинктивно стали цепляться за все, что может служить подпоркой для вашего неустойчивого дерева в течение еще некоторого времени. Итак: да здравствует сила, господа, да здравствует власть, полиция, религия! Только это и может сдержать свободолюбивые порывы людей; а вы отлично поняли, что их стремление к свободе может быть удовлетворено лишь в ущерб вашему личному благополучию! Общественный прогресс шел слишком быстро, - и вы пускаете в ход тормоза... У вас не хватает мужества, у вас начинает кружиться голова...

Ваши призывы к действию свидетельствуют о том, что французская мысль оскудела, что она нуждается в отдыхе, возможно, потому, что она слишком долго прокладывала путь в неизведанное. Пусть так; впрочем, это старая история; некогда уже существовало общество с другими привилегированными сословиями: они не решались принять Революцию и поплатились за это головами некоторых своих представителей...

Молодые люди встают; их вежливое, но враждебное поведение выводит Баруа из себя. Весь его страстный порыв разбивается об эту дерзкую улыбку двух мальчишек.

Молчание.

Гренвиль. Извините нас, но нам не хотелось бы продолжать разговор на эту тему... Полагаю, мы уже сказали все, что хотели сказать друг другу.

Баруа пожимает им руки.

Баруа. Благодарю вас за визит. Ваше письмо будет опубликовано полностью. Читатели сами решат, на чьей стороне правда.

Гренвиль (подойдя к двери). Вы уверены, сударь, что ваше поколение "прокладывало путь в неизведанное"? (Он улыбается.) Ну что ж, пусть мысль эта служит вам утешением: без него старость ваших друзей была бы очень горькой... Позвольте вам, однако, заметить, что эти так называемые освободительные истины не принесли настоящего освобождения большинству из ваших современников!

Баруа (спокойно). Возможно. Но они полностью освободят наших потомков... (Улыбаясь.) Да и ваших, господа!

II. Мари прощается с отцом перед уходом в монастырь 

Здание редакции "Сеятеля"

Мари, поднимаясь по лестнице, сталкивается с невысоким старичком.

Мари. Здравствуйте, доктор.

Доктор (вежливо приподнимая шляпу). Мадемуазель...

Мари. Я дочь господина Баруа.

Доктор (улыбаясь, протягивает руку). Простите, мадемуазель...

Мари. Очень рада, что встретила вас, доктор. Я хочу спросить о здоровье отца! (Толкая дверь пустого кабинета.) Я вас недолго задержу.

Доктор (следуя за ней). Но, мне кажется, мадемуазель, вы напрасно тревожитесь. Наш больной чувствует себя сегодня гораздо лучше. Через несколько дней...

Но открытый взгляд ее строгих глаз останавливает его.

Мари. Вы можете сказать мне правду, доктор. Особые обстоятельства требуют этого. Я уезжаю в Бельгию и там вступлю в монастырь. Через несколько месяцев я уже больше не увижу отца... (Преодолевая волнение.) Я говорю вам об этих подробностях, чтобы вы поняли меня... Но нынешний приступ меня беспокоит. Я чувствую, что отец серьезно, очень серьезно болен. Он так изменился за последние два года.

Доктор. Да, мадемуазель, здоровье господина Баруа действительно подорвано... (Спохватываясь.) Но болезнь не помешает ему еще долго прожить, при соблюдении некоторых мер предосторожности и соответствующего режима... В возрасте господина Баруа нужно быть готовым ко всяким неприятностям...

Мари (поспешно, с суровым выражением). Значит, болезнь его неизлечима?

Доктор колеблется, но взгляд Мари вынуждает его к откровенности. Он утвердительно кивает головой. Короткое молчание.

Доктор. Повторяю вам, мадемуазель, болезнь может протекать очень, очень медленно... Переутомление, особенно публичные выступления понемногу разрушали сердце. С другой стороны, у вашего отца, еще в детстве, наблюдались признаки... анемии. Его энергично лечили, и болезнь удалось остановить; более сорока лет он не чувствовал ее последствий! К несчастью, он заболел плевритом, который мы лечим вот уже...

Мари. Два года...

Доктор. ...Вот тогда и произошло то, что в таких случаях бывает: воспаление бронхов способствует проникновению микробов, и это вызывает внезапную вспышку дремавшего в организме туберкулеза... (Движение Мари.) Да, это нередко случается даже после сорока лет затишья; старые болезни проявляются вновь... Но я повторяю вам, мадемуазель, у стариков эти болезни протекают замедленно, с ослабленными симптомами, с временными улучшениями и ухудшениями.

Мари (глаза ее устремлены на доктора). И сейчас у него ухудшение?

Доктор. О, совсем неопасное... Несколько дней назад ваш отец простудился; и это недомогание тотчас же отразилось на его общем состоянии.

Мари. Благодарю вас, доктор. Это все, что мне хотелось узнать.

Квартира Баруа: две комнаты с низким потолком, кухня.

Баруа лежит у окна так, чтобы ему было видно, что происходит во дворе.

Мари, засучив рукава и надев фартук, наводит порядок в комнате.

Баруа. Я вас умоляю, Мари, не надо... Придет женщина и все завтра утром уберет.

Мари. А разве она не приходит по вечерам?

Баруа (улыбаясь). Нет.

Мари. Кто же вам готовит обед?

Баруа. Привратница. (Весело.) Вы знаете, обед в одиночестве проходит так быстро...

Мари (помолчав). Признайтесь, отец, вам не хватает Паскаля? Я вам не раз говорила...

Баруа (стесненно). Нет, нет. За мной хорошо ухаживают, я ни в чем не нуждаюсь... К тому же у меня слишком тесно, здесь нет места для слуги.

Молчание.

Мари опять принимается за уборку. Баруа следит за ней глазами.

Она проходит вблизи от него, он ловит ее руку и прижимает к губам. Она улыбается; но в глазах у обоих невысказанная мысль.

(Гладя руку Мари.) Узнав, что до пострижения вы проведете неделю в Париже, я мечтал об этих днях, как о празднике! А получилось так, что, когда вы навещаете меня, вам приходится быть сиделкой!

Мари. Вы приедете ко мне, в Васиньи...

При упоминании о монастыре щеки ее розовеют.

Баруа. Но ведь послушницам запрещено видеться с кем бы то ни было?

Мари. Да. Но им разрешают проститься с близкими накануне пострижения...

Слеза катится по ее улыбающемуся лицу. Баруа выпускает ее руку.

Баруа. Вашей матери неприятно будет встретиться со мной там...

Он старается говорить равнодушно, но в голосе слышится вопросительная интонация. Исподтишка он с беспокойством наблюдает за дочерью.

У нее вырывается протестующий жест.

(Почти весело.) И потом, милая моя Мари, я уже не в состоянии путешествовать...

III. Баруа объявляет Люсу, что отказывается от поста главного редактора "Сеятеля" 

В скромной квартире на улице Пасси.

Люс - за письменным столом.

Увидя входящего Баруа, он торопливо снимает очки и идет ему навстречу.

Люс. Я потрясен, дорогой друг... Что случилось?

Запыхавшись из-за подъема на четвертый этаж, Баруа устало садится, прижимая руку к сердцу; улыбаясь, он как бы просит о передышке.

(После короткого молчания.) В вашем письме нет никакого серьезного основания...

Баруа. Прошу вас, мой добрый друг, не пытайтесь меня разубедить. Решение мое окончательно.

Люс с непонимающим видом пожимает плечами и снова усаживается за стол.

Я уже давно об этом думаю; это не внезапная блажь.

Люс (заботливо). Начните какую-нибудь новую работу, Баруа, и вы увидите: все станет на свое место!

Баруа. Я не в силах приняться за что-либо новое. (Озабоченно.) К тому же, я скоро уеду... Вы знаете, в Бельгию, на обряд... Моя дочь...

Люс (быстро). В таком случае подождите, прошу вас; ничего не решайте до своего возвращения.

Баруа догадывается, о чем думает Люс, и горестно

улыбается.

Баруа. Нет, не в этом дело... Я уже ни физически, ни морально не могу быть таким руководителем, какой нужен "Сеятелю". Нет былой энергии, И читатели это чувствуют. А сотрудники тем более! В самом деле, с каждым днем я все меньше и меньше направляю журнал: теперь вновь пришедшие молодые люди задают тон. А я человек старый, отсталый и внушающий недоверие... (С горькой улыбкой.) И потом Брэй-Зежер уже давно ждет моего места... (Вытаскивает из кармана свернутую рукопись и кладет ее на стол.) Вот. Я хотел показать вам: нечто вроде исповеди, завещания... Я намерен посвятить этому номер "Сеятеля". Я не хочу уходить, как побежденный... понимаете? Последний номер я сделаю сам, весь целиком. Потом я умолкну.

Люс. Вы не выдержите!

Баруа. Почему? Врачи как раз предписывают мне покой; они настаивают, чтобы я уехал из Парижа и поселился за городом, на свежем воздухе...

Люс. Такой человек, как вы, не может добровольно обречь себя на молчание.

Баруа. Нет, может!.. Есть в жизни этапы, когда надо уметь остановиться, критически посмотреть на себя и решить, что делать дальше.

Люс (наклонив голову). Предположите на минуту, что мы поменялись ролями и это я пришел сказать вам: "Я бросаю все, отказываюсь от жизни".

Баруа. О, вы не имеете права! Другое дело я...

Люс. Я ничем не отличаюсь от вас...

Баруа. А ваша мудрость, которая помогает переносить все, что творится вокруг... Именно в этом и состоит разница между счастьем и несчастьем.

Люс (улыбаясь). Так легко найти свое счастье в том удовлетворении, какое дает человеку умственный труд.

Баруа (ожесточенно). Он меня больше не удовлетворяет!

Пауза.

Мне надоело барахтаться в жизни, смысл которой мне непонятен...

Люс сидит, скрестив руки, опустив глаза. При последних словах Баруа он поднимает задумчивый взгляд и, прежде чем ответить, несколько мгновений молчит.

Люс. Вот самое больное место... Но зачем во что бы то ни стало доискиваться смысла жизни? Зачем все время ставить эти неразрешимые проблемы?

Баруа (с внезапной запальчивостью). Зачем? Да затем, что, если я умру, так и не получив ответа, труд всей моей жизни окажется напрасным! Разве мне, Баруа, будет легче от мысли, что через две тысячи лет люди будут знать немного больше, чем мы? Ведь сейчас эта загадка мучит меня, да, меня!

Люс. Надо помнить, что Моисей не вступил в обетованную землю...

Баруа (с невольной враждебностью). Ах, я просто не понимаю, что вы за человек! Можно подумать, что вы никогда не сталкивались со смертью. Вы ведь страдали, однако, теряли близких. После смерти вашей жены...

Люс (глухим голосом). Да, тогда я был в полном отчаянии... Несколько недель. (Поднимая голову.) А потом, однажды утром, в саду - мы жили тогда в Отэе - ... я хорошо помню, как вдруг снова увидел деревья, солнце, детей... И понемногу преодолел горе.

Баруа. А вот я не знаю ни минуты душевного покоя с тех пор, как почувствовал, что конец мой близок! Раньше я думал: "Да, она придет, она настигнет меня, как других..." (Прижимая руку к сердцу.) Но сейчас я знаю, как это произойдет, и все изменилось! Я чувствую, как она вонзила мне в грудь свой гарпун, и он держит меня за дряблую больную плоть, обрекая на гибель меня самого, мой труд, былую радость жизни... О, я не могу примириться с небытием!

Молчание.

Люс. Мы по-разному смотрим на вещи. Я считаю, что жизнь и смерть неотделимы друг от друга. Это - две стороны одной и той же тайны... Вот уже много лет я так думаю, и разум мой никогда не восстает против этого.

Баруа. Такое примирение мне не по силам!

Люс. Я не примиряюсь! Но и не возмущаюсь. Я чувствую себя таким ничтожным, когда думаю о непреложных законах вселенной... Я привык к мысли, что я - лишь мельчайшая частица мира, которая подчиняется своей судьбе; я думаю о себе в связи с прошлым и с будущим и заранее знаю, что буду жить в тех, кто станет заниматься тем же делом, что и я. (С улыбкой.) Повторяю вам: удовлетворение, которое дает умственный труд, имеет для меня огромное значение: смерть становится понятна, если подходить к ней с разумной точки зрения, и мне это помогает принимать ее так же естественно, как я принимаю рождение.

Баруа. Я вам завидую.

Люс. Каждый может обрести такое спокойствие!

Баруа качает головой.

(С упреком.) Уверяю вас, будь я парализован, как вы, мыслью о смерти, я бы заставил себя преодолеть ее. Мы - частица мировой жизни, и только мы, быть может, сознаем свое бытие; это сознание обязывает нас жить как можно деятельнее. Неужели это вы, Баруа, вы, кто так любил жизнь?!

Баруа (с отчаянием). Но я люблю ее сейчас больше, чем когда бы то ни было, друг мой, и это-то мне и мешает примириться с мыслью о конце! Чем сильнее я люблю жизнь, тем труднее мне согласиться с условиями, на которых она нам дарована. Неужели сознание дано нам лишь для того, чтобы понимать неизбежность небытия?

Не отвечая, Люс смотрит на него.

Небытие... Сколько бы я ни убеждал себя, я не могу не думать об этом.

Люс. Вы слишком заняты собственным "я". Когда люди стареют, это часто с ними случается: свое "я" выступает более четко, более весомо; внешняя среда меньше влияет на человека, все его способности сосредоточиваются на нем самом. Надо бороться с этим душевным окостенением.

Баруа (безнадежно). Ах, дорогой Люс, как не прийти в отчаяние? Судите сами! К чему привели все наши усилия? Давайте разберемся в наших разочарованиях, начиная с дела Дрейфуса! Везде, как и раньше, - ложь, корыстная заинтересованность, социальная несправедливость! В чем прогресс? Удалось ли нам осуществить хотя бы одну из своих надежд? Напротив, скорее мы отступаем, ибо молодое поколение отрекается от нас, ополчается против того, что нам казалось непреложным! Какая обида! Многие молодые люди полностью подчинились влиянию католицизма! Знают ли они о наших атаках на религию? Да, но они отражают эти атаки сообразно своему темпераменту и уверены в своей правоте не меньше, чем мы в своей. Они даже при думали ловкие увертки, чтобы восстановить в правах положение о свободе воли, и сделали это положение основой своей деятельности. Вот что происходит на самом деле, дорогой мой... Мы тщетно старались облегчить судьбу других, освободить их, - все обратилось против нас: с каждым новым поколением возрождаются несправедливости и заблуждения; извечная борьба не прекращается, сильный все так же побеждает слабого, молодой торжествует над старым!

Люс (твердо). Нет, я не могу с вами согласиться; мир не так плох, как вы его рисуете, вы все видите в слишком мрачном свете... Напротив, я верю, что, несмотря на отступления, которые меня удручают, так же как и вас, порядок и прогресс, хоть и не сразу, в конечном счете победят... Человечество, в общем, движется вперед. Это неоспоримо. Ни один добросовестный человек не может этого отрицать.

Баруа начинает смеяться.

Баруа. Признайтесь все же, что вера в прогресс - это оптимистическое предположение, которое необходимо для вашего душевного равновесия! Прогресс? Да, аппаратура, методы, все, что зависит от научных наблюдений и практики, идет вперед... Но, в сущности, что изменилось со времен греческих философов? О жизни, о смерти мы знаем не больше, чем они... Одни догадки! С уверенностью нельзя ни признавать, ни отрицать существование души, свободу воли...

Люс. Бесспорно доказано, что в мире все происходит так, как если бы души и свободы воли не существовало; и это уже нечто.

Баруа. Эти преходящие негативные положения меня больше не удовлетворяют!

Люс (печально). И вы, Баруа! И вас коснулась эта зараза? Я признаю, что мы живем в смутное время... Но как вы не чувствуете, что в страданиях зреет будущее! "В муках ты станешь рождать..." Вы не произнесли слов, которые сегодня объединяют многих, но слова эти у вас на устах: банкротство науки... Удобная формула! Невежественные люди вот уже десять лет повторяют ее, а молодое поколение некритически ухватилось за нее: ведь легче утверждать, чем проверять... (С гордостью.) А она тем временем развивается, эта обанкротившаяся наука, и ее вклад понемногу растет; она ежедневно обращается к теориям, которые только слегка наметила, а теперь укрепляет новыми открытиями... Она молча идет вперед, и последнее слово будет за нею.

Он встает и делает несколько шагов, заложив руки за спину.

Подобная реакция неизбежна... Глупо было требовать от науки больше того, что она может дать в самом начале своего развития, пожалуй даже больше, чем она вообще в состоянии дать. Человек поверил в ее всесилие. И теперь некоторые люди с научным складом ума, такие как вы, перешли на индивидуалистическую точку зрения; достигнув шестидесятилетнего возраста, они наивно говорят: "Вот уж тридцать лет, как я тружусь. За это время моя жизнь была полна событий... А что сделала за это время наука? Я не замечаю в ней никакого движения вперед".

Мнимое банкротство науки, друг мой, объясняется просто несоразмерностью, существующей между непродолжительностью нашей человеческой жизни и медленным развитием знания. Вы, как и другие, судите слишком поверхностно: вы уподобляетесь нашим предкам, которые в течение веков твердили о неизменности минерального мира только потому, что за время своей короткой жизни они не обнаруживали никаких изменений в структуре камня!

Баруа слушает его с упрямым равнодушием.

Баруа. Да... когда-то такие умозаключения удовлетворяли меня. Теперь нет. Я вижу, что логически туг все правильно, но это нисколько не облегчает моих страданий...

Молчание.

(Со слезами на глазах.) О, как ужасно стареть!

Люс (живо). Но вы моложе меня!

Баруа (серьезно). Я себя чувствую таким старым, дорогой друг. Организм мой изношен: рычаги больше не повинуются. Сердце бьет тревогу. У меня (притрагивается к груди) здесь точно продырявленные мехи. Малейшая простуда вызывает у меня жар, укладывает в постель. Я - конченый человек, я не в силах совершить еще один переход...

Люс (неуверенно). Вы - в состоянии депрессии, это пройдет...

Баруа (злобно). Но вы, разве вы не ощущаете свой возраст?! Мозг сдает, становишься рабом привычек... Одиночество, душевная пустота, когда ничто уже не задевает за живое... Ах, черт побери, как все это мне знакомо! Жизнь моя застопорилась; это ужасное чувство. Я не в силах работать, - я все время хочу только одного... чтобы мне хотелось действовать! Ну, а в прошлом? Что я там нахожу? Что я сделал за свою жизнь?

Протестующее движение Люса.

(Не давая ему говорить.) Конечно, я писал, составлял фразы, нагромождал доводы... После меня останутся книги, статьи, которые в свое время были злободневными... Но не думаете ли вы, что я заблуждаюсь? Что я не сознаю всей скудости своих деяний.

Люс. Вы мало цените свою жизнь, Баруа, и это недостойно вас. Вы искали, вы находили частицы правды: вы щедро раздавали их; вы способствовали искоренению многих заблуждений, убедили многих колеблющихся; вы защищали справедливость с такой заразительной энергией, что были в течение пятнадцати лет душою целой общественной группы... (Просто.) Я нахожу вашу жизнь прекрасной.

Гордость сверкает в глазах Баруа. Он улыбается и протягивает руку.

Баруа. Спасибо, друг мой... Раньше эти слова наполнили бы меня самоуверенностью... Я не мечтал о лучшем надгробном слове... Но теперь...

Молчание.

О чем вы думаете?

Люс. Когда я смотрел на вас, мне пришла в голову мысль: многие из наших предшественников, должно быть, испытывали такую же тоску... Эти люди, которым мы обязаны всем, что нам удалось совершить, должно быть, тоже приходили в отчаяние, должно быть, тоже думали, что их стремления остались бесплодными... (Молчание.) Верьте, Баруа, ни одно доброе зерно не пропадает, ни одна мысль не забывается, ни одна частица завоеванного знания не исчезает. Может быть, одна из мыслей, высказанных вами или мною, станет отправной точкой для какого-нибудь открытия, которое принесет большую свободу будущему человечеству. Чтобы создать что-нибудь хорошее, достаточно отдавать всю свою жизнь на службу людям. Если ты посеял все то хорошее, на что был способен, ты можешь спокойно уйти, уступить место другим...

Баруа (угрюмо). Но я не так уверен, как вы, что посеял добрые семена.

Люс смотрит на него с бесконечной грустью.

Я полностью изменил свое отношение к окружающему миру. Говоря по правде, я уже не знаю, как должен воспринимать его... Иногда, вот как сегодня, я больше не верю в то, что до сих пор защищал. Я хорошо чувствую, что не могу логически доказать себе всю беспочвенность моих прежних убеждений, но я - не знаю как лучше выразиться - почти физически отбрасываю их: я отбрасываю их потому, что, кроме разочарования, они мне ничего не принесли.

Люс. Вы утратили способность рассуждать...

Баруа. О, хорошо рассуждать в тридцать лет, когда перед тобою целая жизнь, когда есть время изменить свои мнения, когда в тебе бурлит молодой задор и радость переливается в жилах! Но когда конец близок, чувствуешь себя таким жалким перед лицом беспредельности... (Говорит очень медленно, с блуждающим взором.) Сверх всего тобой овладевает неясное... безотчетное желание... отыскать средство против обуревающего тебя страха... Хочется покоя, уверенности... какой-то опоры... чтобы не ощущать себя таким несчастным в последние годы жизни...

Он поднимает голову.

Люс печально улыбается, но, встретив взгляд Баруа, сразу мрачнеет.

Через минуту Баруа овладевает собой. Он протягивает рукопись Люсу.

Вот, прочтите это, хорошо?

Проходит двадцать минут. День угасает.

Люс встает и подходит к окну. Гамма оттенков белого цвета: тусклое стекло, муслиновые занавески, бледный лоб Люса, его седая борода, листки бумаги...

Углы комнаты тонут в сумерках.

Баруа, устремив взгляд на Люса, ждет.

Люс переворачивает последнюю страницу. Дочитывает ее внимательно до конца; рука, держащая рукопись, опускается; он снимает очки, щурит глаза, стараясь в полутьме разглядеть Баруа.

Люс. Мой бедный друг, что вы хотите услышать от меня? Я ничем уже не могу вам помочь теперь... (После молчания.) Нет... я ничем уже не могу вам помочь...

IV. Пострижение Мари 

Васиньи-сюр-Лис, возле Гента.

Экипаж Баруа проезжает вдоль монастырской стены и останавливается возле ворот, которые тотчас же открываются. Баруа проходит через пустынный двор, минуту колеблется, а затем направляется к главному подъезду; как только он поднимается на последнюю ступеньку, закрытая дверь распахивается перед ним.

Он - в вестибюле, пол которого выложен плитами. Дверь закрывается. К нему приближается темная фигура монашенки, лицо ее скрыто под черным покрывалом.

Он следует за ней.

Она идет быстро, безостановочно вертя деревянной трещоткой. Бесконечные коридоры. Монашенка толкает последнюю дверь и пропускает его; он слышит, как сзади щелкает замок.

Приемная - обширная зала с блестящим полом, вымощенным плитками, разделена на две части деревянной решетчатой перегородкой.

Женщина в черном неподвижно сидит на стуле. Он узнает Сесиль, подходит к ней. Она вздрагивает и протягивает ему руку, не в силах вымолвить ни слова.

Он садится возле нее.

Проходит несколько минут.

Во дворе, на маленькой башне, пробило четыре часа.

Тотчас же по другую сторону решетки появляются три монахини одного роста; их лица закрыты черным. Две из них становятся на колени перед статуей пресвятой девы. Третья подходит к решетке и ключом отпирает небольшую дверь; затем присоединяется к монашенкам, читающим молитвы.

Сесиль и Жан встают, нервы их напряжены. Сесиль ловит ртом воздух, кажется, что она умирает.

Молитва окончилась.

Одна из монахинь крестится и подходит к ним. Приподнимает покрывало...

Сесиль издает заглушенный крик и судорожно сжимает ее в объятиях; потом внезапно отстраняется, чтобы убедиться, действительно ли это ее дочь, не обманули ли ее, и, жалобно произнося нежные слова, вновь прижимает ее к сердцу.

Мари поворачивает голову и, не высвобождаясь из объятий матери, протягивает руку отцу; он, плача, целует ее. Их взоры встречаются; Баруа узнает все тот же озабоченный взгляд, ставший еще суровее, ту же судорожную улыбку, выражающую высшую степень ее веры; только раньше она не была такой светлой.

Мари. Пожалейте меня, мама, не плачьте... Бог пошлет вам силу, утешение... (Голос ее изменился. Помимо своей воли она прибавляет.) Если б вы знали, как я счастлива!

Сесиль, задыхась от слез в ее объятиях, что-то жалостно бормочет.

Сесиль. Что со мной будет, Мари?.. Что будет? Мари нежно обнимает прижавшуюся к ней мать, гладит ее по голове.

Мари (поворачиваясь к Баруа). Отец, я прочла ваш манифест... Это последняя милость, в которой я так нуждалась... (Она смотрит ему в глаза. И внезапно с надеждой в голосе произносит.) Отец, страницы, что вы написали, взывают к богу!..

Баруа отрицательно качает головой.

Сесиль ничего не слушает; сквозь ее рыдания можно различить: "Что со мной будет?.. Что со мной будет?.. "

Мари переводит взгляд с одного на другого. Ее сердце в последний раз смягчается от обычной человеческой жалости. Она наклоняется, берет руку отца и тихонько тянет его к матери.

(Вполголоса.) О, я так молилась... (Едва слышно.) Не расставайтесь больше...

В глубине комнаты монахини поднимаются с колеи.

Они подходят.

Мари слышит, как они приближаются. Она дрожит; на лице ее появляется выражение ужаса. Она вырывается из объятий матери и бросается к отцу; он едва успевает ощутить губами шелковистую кожу ее выпуклого лба... Она отшатывается: с потерянным видом еще раз обнимает мать, которая не отводит от нее безумных глаз.

Потом быстро пятится назад. Покрывало падает.

Монашенка старательно закрывает решетку.

Никто больше не увидит это лицо живым.

Сесиль потрясена; руки повисли, рот приоткрыт. Внезапно она покачнулась и упала бы, если бы Баруа не подхватил ее.

Она цепляется за него.

Сесиль (едва слышно). Не покидай меня, Жан... не покидай меня...

Дверь открывается.

Слышен шум трещотки привратницы.

Баруа, поддерживая Сесиль, ведет ее к выходу.

Час спустя.

В задней комнате постоялого двора. К огню придвинуты два кресла. Висячая лампа освещает ужин, к которому никто не притронулся.

Баруа сидит поодаль, он видит Сесиль со спины, видит ее понурую фигуру, измятую шляпу, сползающую с растрепанных волос; время от времени она поворачивает голову и прижимает платок к распухшим губам, стараясь заглушить рыдания.

Его трясет лихорадка; каждое биение сердца причиняет боль; нервы напряжены до предела. Эти слезы будят в нем далекие воспоминания.

Без горечи он думает о прошлом: одиночество, которое мучило его вчера, которое ждет его завтра, страшит его больше, чем былые разногласия.

"Она сказала: "Не покидай меня..." Может быть это лишь крик отчаяния.

О, если она хочет...

Но практически это нелегко осуществить...

Захочет ли она жить со мною за городом? Вряд ли она согласится на это: у нее есть какая-то деятельность, благотворительные дела...

Тогда как? Ведь не могу же я поселиться в доме госпожи Пасклен..."

Невольно он произносит вслух конец фразы:

Баруа... Это возможно лишь в том случае, если она согласится покинуть свой дом... и поселиться в доме моей бабушки...

Сесиль поворачивается.

Баруа краснеет.

Она в нерешительности, она не знает, правильно ли поняла его. От волнения она даже начинает косить. Потом, не вставая с кресла, в благодарном порыве протягивает руку Баруа.

 

СУМЕРКИ

"... подобен тому, кто в поисках пути следовал бы за светом, источник которого находится в его собственной руке..."

Андре Жид.

"... Не гаси коптящий фитиль... Ведь запах его тоже помогает нам не сбиться с пути..."

Ибсен.

I. Баруа вновь поселяется в Бюи; аббат Левис наносит ему первый визит 

Бюи, старый дом семьи Баруа.

Первые летние дни.

Десять часов утра.

Комната Сесили.

Она собрала сюда всю мебель из маленькой гостиной г-жи Пасклен.

Сесиль сидит за письменным столом. Черное платье. Волосы гладко причесаны. Перед ней - раскрытая расходная книга. Рядом - тетради с надписями на обложках: "Пожертвования", "Гардеробная".

Сесиль. Войдите...

Входит Жан.

Она заканчивает подсчеты, прикладывает промокательную бумагу и поворачивает голову. Сердечная улыбка.

Как вы себя сегодня чувствуете? Жан. Недурно. Сесиль. Чудесная погода...

Жан подходит к окну. Подоконник теплый. Двор залит светом.

Жан. На солнце сейчас, верно, хорошо...

Привычным движением Сесиль складывает тетради. Затем прикалывает шляпу к волосам и берет под мышку одну из тетрадей.

Сесиль. Мне надо отнести ее аббату Левису.

Жан спускается по лестнице вслед за нею. Дверь вестибюля открыта; от ярко освещенного солнцем крыльца рябит в глазах.

Жан, зажмурившись, делает несколько шагов. Солнце жжет ему плечи.

Первые пионы, первая земляника; зеленые виноградные лозы обвивают беседку.

На колокольне пробили часы.

Он поднимает глаза; взгляд его скользит по выкрашенной охрой каменной стене и теряется в глубокой синеве небес - в безбрежном куполе.

Он медленно подходит к стоящей в беседке скамье. Садится и откидывает руки на теплую спинку скамьи так, чтобы щедрый солнечный свет заливал все его тело. Кисти рук розовеют на солнце. Блаженное умиротворение.

Он думает:

"Вот я сижу здесь, среди этого великолепия весны... Я его не понимаю. Но оно овладевает мною, подчиняет меня себе.

Существуют, должно быть, целые миры идей, в которые наша мысль еще не отваживалась проникать... Идей, которые выходят за рамки наших представлений о душе, о боге; идей, которые могла бы примирить наши противоречия... Ах!.. "

Прошло несколько минут.

Жан медленно поднимается по ступенькам крыльца. Звук колокольчика у калитки. Во дворе появляется незнакомый аббат; увидев Жана, он подходит к нему.

Жан. Госпожа Баруа только что ушла, сударь. Священник в нерешительности.

Аббат. Разрешите представиться: аббат Левис.

Жан (с крыльца). Госпожа Баруа будет весьма огорчена. Насколько мне известно, она пошла к вам.

Аббат (делает жест, который должен, видимо, означать, что г-жа Баруа и ее благотворительная деятельность сейчас его мало занимают). Если бы я не воспользовался этим случаем, сударь, я бы себе этого никогда не простил... Я лишь недавно прибыл в Бюи. Но с тех пор, как живу в одном городе с вами, я все время испытываю желание нанести вам визит.

Жан слегка наклоняет голову.

О, я знаю, что вы живете очень замкнуто. Но, быть может, то обстоятельство, что в течение двенадцати лет я был если не одним из ваших подписчиков... (указывает на свою сутану) то во всяком случае одним из ваших читателей, дает мне некоторое право нарушить ваше уединение...

Жан (изумленно). Вы читали "Сеятель"?

Аббат. Регулярно. (Опустив глаза.) И, если можно так выразиться, даже сотрудничал в нем, посылая в редакцию письма без подписи, которые вы неоднократно помещали...

Жан (спустившись на две ступеньки). В самом деле? А я и не подозревал... Но я вас держу на солнце, вы стойте... Не угодно ли вам зайти в дом на минуту? Госпожа Баруа, верно, скоро придет.

Баруа вводит аббата в бывшую гостиную, которая служит ему теперь кабинетом; стоящая здесь мебель, подобно обломкам кораблекрушения, напоминает о его

прежней деятельной жизни: книжные шкафы, письменный стол и стоящий на камине в полном одиночестве "Пленник" Микеланджело, скорбный и навсегда застывший в своем усилии освободиться. Аббат Левис - высокий, худой человек. Правильные черты лица, которое время от времени бороздит нервный тик. Желтая, морщинистая кожа. Взгляд то рассеянный, то пристальный. Подвижный рот, губы при попытке улыбнуться складываются в печальную гримасу.

Жан (заинтересованно). Я так удивлен, что среди наших корреспондентов был священник!.. С каким же настроением вы читали наш "Сеятель"?

Аббат. Я принимал его чаще всего со значительными оговорками, но всегда с интересом, а нередко с сочувствием.

Жан делает жест, выражающий удивление.

Разве вы не считаете, что человеку, достигшему определенного уровня мышления, решившему уважать истину и следовать велениям совести, трудно оставаться на своих позициях, не будучи одновременно хоть немного на стороне... своих противников?

Жан, не отвечая, внимательно смотрит на него.

(После непродолжительного молчания.) Вашим преемником сделался господин Брэй-Зежер?

Жан. Нет. Некий молодой человек по фамилии Далье, настоящий сектант. Но это лишь подставное лицо Зежера, который всегда предпочитал оставаться в тени.

Аббат. А вы уже не имеете совсем никакого отношения к журналу?

Жан (резко). О нет, никакого! И поверьте, я решительно не одобряю того все более и более анархического направления, которое они придают журналу!

Аббат молчит.

Кстати, я окончательно порвал с ними всякие связи. (Беря с этажерки брошюры.) Мне, по привычке, присылают новые номера, но, как видите, я теперь даже не разрезаю их... К чему? Все, что они пишут, меня раздражает!

Он хмурит брови и небрежно разбрасывает по столу номера журналов; затем решает переменить тему разговора.

Сейчас я переписываюсь только с Марком-Эли Люсом и с Ульриком Вольдсмутом: с ним я дружу еще со времен моей трудной молодости.

Аббат. Химик?

Жан. Вы его знаете?

Аббат. Я читал его книгу.

Жан довольно улыбается.

Жан. Да, это прекрасный человек! Вот уж тридцать лет, как он занимается проблемой происхождения жизни... Ищет без устали тридцать лет...

Аббат (оглядывается). Ну... а вы? Вы тоже все еще работаете?

Жан (пожимая плечами). Нет: просто нахожу себе какие-нибудь занятия... Сейчас перевожу - для себя - дневник одного англичанина, мистика... (Горестная улыбка.) Я не сразу привык к этой жизни моллюска... Но здоровье больше не позволяет мне заниматься чем-нибудь серьезным. Вот так я и прозябаю, принимая всякие меры предосторожности: зимой у камина, летом на солнышке... (Блеск его глаз противоречит этим словам о покорности судьбе.) Что делать, господин аббат, такова жизнь...

Он поднимает несколько экземпляров "Сеятеля", затем по одному снова бросает их на стол.

Да, молодые быстро выбивают нас из седла! Пауза.

(Опустив голову.) Видите ли, общество бывает слишком сурово к неудачникам... Правда, их усилия не приводят к непосредственным результатам, но ведь нельзя же их считать совсем бесплодными... А? Ни одно усилие не пропадает...

Аббат (удивленно). Надеюсь, вы не имеете в виду свой личный опыт?

Жан с благодарностью улыбается. Аббат с любопытством смотрит на этого неведомого ему Баруа.

Жан (после нескольких минут размышления ему снова пришла в голову привычная для него неотвязная мысль). Я слишком долго верил, будто наука сама по себе может установить между людьми мир, единство... Но это не так.

Аббат (осторожно). Тем не менее... если рассматривать этот вопрос лишь с точки зрения сближения народов, то наука меньше чем за сто лет сделала почти столько же, сколько христианство за двадцать веков!

Жан. Пустяки!.. А каковы практические результаты: что от этого получил народ? Бескрылый материализм, лишенный всякой красоты... а главное, бесплодный...

Аббат колеблется. Ведь не ему же в конце концов защищать дело науки...

(Рассеянно.) Это, по-видимому, доказывает, что человек, в сущности, не живет одним только трудом, одними поисками истины. Ему нужны и праздники: не так уж важно, как все это формулируется...

Аббат (с неожиданной страстностью). Да, формулы не имеют значения ведь нет еще ни одной, столь всеобъемлющей, которая вобрала бы в себя все совершенство, всю бесконечность, всего бога... Это, в конечном счете, лишь различные наименования того, что в равной степени привлекает все сердца!

Жан внимательно смотрит на него.

Жан. Значит, если я правильно вас понимаю, вы, католический священник, не осудили бы бесповоротно того, кто на протяжении всей своей жизни предпочитал свои определения вашим?..

Аббат (непроизвольно). Нет.

Несмотря на кажущееся безразличие тона Баруа, аббат почувствовал тревогу, с которой был задан вопрос. Молчание.

Мне вспоминается действующее лицо одной скандинавской пьесы, говорившее...

Он встает: входит Сесиль. Она старается не показать своего удивления.

Я не хотел вас утруждать, сударыня, и пришел сам, но, как видите, опоздал.

Сесиль (передавая ему тетрадь). Я подытожила наши счета.

Она чувствует неловкость оттого, что ей приходится разговаривать при Жане, в этой негостеприимной комнате, куда она никогда не заходит.

Мне надо было бы также решить с вами некоторые вопросы, связанные со сбором пожертвований для школ... Не угодно ли вам подняться ко мне на минуту?

Аббат. Я следую за вами. (Жану.) Прошу простить меня, господин Баруа, что я злоупотребил...

Жан (непосредственно). Ваш визит доставил мне большое удовольствие.

Сесиль вышла, не закрыв за собою дверь.

(Меняя тон.) Вы так и не сказали, что говорил ваш скандинав...

Аббат. "Что касается веры, то это дело господа бога. Наш же долг - в том, чтобы быть искренними..." [Бьернстерне Бьернсон "Свыше наших сил". - Прим. автора]

Жан. Прекрасные слова...

II. Дневник аббата Левиса; религиозная эволюция Баруа 

12 октября (после долгой беседы с г-ном Баруа).

"Я шел к нему, охваченный чувством недозволенной симпатии: я шел к полемисту, имя которого было для меня символом вольнодумства. Я шел к нему, как к единственному человеку, с которым мог бы поговорить о том, что меня так тревожит.

А нашел бедного человека, еще более несчастного, чем я, еще более раздираемого противоречиями, еще более жалкого!

Я не сразу понял, каким он стал.

Из скромности я посещал его довольно редко; но он сам посылал за мной; без определенной цели, просто так, чтобы повидаться. Я замечал, что он все время стремится обсуждать со мной вопросы религии. Я не избегал этих тем; я также не очень старался скрыть от него, в каком тяжелом душевном состоянии я пребываю. Но он, по-видимому, не сумел разглядеть во мне человека: он видел только священника; и привлекал его ко мне только мой сан. Он, однако, не изменил своего воинственного отношения к католицизму. Он все время противопоставлял моим доводам доводы научного характера, значение которых было мне так хорошо известно: это-то и служило причиной моих мук; но приводил он эти доводы как бы с оговорками, словно ожидал, что они будут опровергнуты. Что я и делал, не задумываясь.

Понемногу я стал понимать его состояние. Физически его подтачивает туберкулез легких в той форме, в какой он бывает у стариков: этого человека можно принять за привидение. Глаза его лихорадочно блестят, почти каждый день его изнуряет жар, а периодически обостряющиеся воспалительные процессы еще больше разъедают его и без того поврежденные легкие. Но душевное его состояние еще хуже: его грызут сомнения в правильности того, что он почитал истиной, и страх смерти. Он цепляется за свои прошлые убеждения, но теперь они лишь наполняют его сердце тоскою.

Я думал, что найду в нем советчика, но, оказывается, не он мне, а я ему прихожу на помощь.

Я не пытаюсь уклониться от столь неожиданной для меня обязанности, но как все это трагично!.. Почему так случилось, что привести к богу этого атеиста призван священник, чье сердце исполнено мучительной тревоги, священник, которого вот уже десять лет раздирают сомнения?

Быть может, это так и нужно, быть может, я лучше чем кто-либо подготовлен к исцелению его раны?

Я вложу в это всю свою душу и позабочусь, чтобы он цаже не заподозрил никогда, какими дрожащими, какими неуверенными руками я приобщаю его к богу, которого он ищет!"

2 ноября.

"Когда несколько дней подряд у него держится нормальная температура, мозг его начинает работать с ужасающей ясностью.

Сегодня он странно поглядел на меня и сказал: "Временами, вот сейчас, например, я словно раздваиваюсь, причем одна часть моего существа судит того, кем я стал сейчас, так, как я делал это пятнадцать лет назад... И тогда я спрашиваю себя, не был ли я от века осужден на порабощение?"

Говоря это, он указал на стоящую на камине гипсовую статуэтку Микеланджело. "Посмотрите на него! Он не в силах высвободить рук!.. Может быть, и мои усилия в течение многих лет были лишь видимостью освобождения..."

10 ноября.

"Сегодня утром он сказал:

"Я устал оттого, что наука все отрицает! Делает она это не более убедительно, чем те, кто утверждает. Но ваш религиозный догматизм претит мне не меньше. Я знаю, чего он стоит: я довольно долго находился под его властью!"

16 января.

"Я застал его в постели, в полном унынии.

На кровати у него лежал только что полученный номер "Сеятеля". Он раскрыл журнал. На последней странице в отделе хроники была помещена заметка под заголовком "Вновь обращенный" и несколько язвительных строк по его адресу. Он пожал плечами, но я почувствовал, как глубоко он уязвлен.

Однако говорить об этом он не стал... Мы беседовали обо всем понемногу.

Когда я уже собрался уходить, он посмотрел на меня и, помолчав, сказал: "Я, в сущности, мистик... И все же я ни во что не верю..."

Я ответил ему: "Вы ни во что не верите? Люди всегда во что-нибудь верят. Каждый таит в глубине души своего бога, к которому он постоянно с благоговением прибегает, в руки которого отдает себя".

Но он мрачно покачал головой: "Нет, говорю вам, я ни во что не верю... Я брожу в потемках, мне хотелось бы..." Он понизил голос, но мне показалось, будто я расслышал: "... душевного покоя... перед смертью".

25 января.

"Мне удалось вернуться к этой теме. Мы снова заговорили о доказательствах существования бога.

Он сказал мне: "Ваши доказательства ничего не доказывают, разве только то, что вы, Левис, веруете в бога... Ни о чем другом они не свидетельствуют. Разве были бы среди людей атеисты, если бы подобные доказательства чего-нибудь стоили?"

Я возразил: "Но ведь настоящих атеистов не существует! Вы сами никогда не переставали быть верующим! Ваша вера в прогресс, в будущее науки, даже ваша вера в торжество атеизма - все это своего рода религия.

Вы верите, что природе свойственна какая-то цель, вы верите в извечный порядок ее законов; этот-то порядок и создал человеческое сознание, ваше сознание, и тем самым внес во вселенную идею справедливости: порядок этот и есть бог!"

Он размышлял несколько мгновений, а потом сказал: "Согласен. Но только это - бог неопределенный. У вас же бог определенный. Вот тут-то и начинаются суеверия".

Что мог я ему ответить?"

7 марта.

"Всякий раз, когда я ухожу от него, я упрекаю себя в том, что не сумел почерпнуть в своей пошатнувшейся вере нужный тон, нужные доводы. И всякий раз, когда я вновь вижу его, я бываю поражен тем, какое неожиданное впечатление производят на него мои равнодушные слова.

Не то чтобы он был убежден моими доказательствами. Но они служат каким-то ответом на встающие перед ним трудные вопросы. Я заметил, что хуже всего молчать; всем его нападкам надо противопоставлять какие-нибудь возражения, пусть даже шаткие. Он больше всего нуждается в решении вопроса простом, определенном, а главное, категорическом.

Сейчас, лучше чем когда-либо, я понял, что вера - это не только акт ума, не только система убеждений, но еще и состояние души, акт воли, стремление довериться и подчиниться".

19 марта.

"Евангелие приобретает большое значение в его духовной жизни. Он часто приводит оттуда выдержки, У него появилась привычка ежедневно прибегать к евангелию, как к единственному источнику поэзии, дающему ему удовлетворение.

Вообще же он читает мало, и с каждым днем все меньше и меньше. Когда я прихожу, он обычно сидит один в своем кабинете, придвинув кресло к камину; на коленях у него - неразвернутая газета".

3 июня.

"До сих пор я приводил ему, главным образом, доводы нравственного характера, по которым следует веровать: потребность в утешении; необходимость конечной справедливости, возмещения за страдания; желание чем-то руководствоваться в жизни.

Он необыкновенно чувствителен к красоте христианской жизни; я и привожу ему все больше примеров такой жизни. Тогда он смотрит на меня с выражением зависти своими стеклянными глазами. На днях он сказал мне: "Одной этой красоты было бы достаточно для оправдания веры, если бы плод сам по себе мог оправдывать дерево... Впрочем, быть может, это доказуемо?.. "

Сегодня наша беседа была особенно оживленной. Сейчас, с наступлением первых теплых дней, когда он может выходить на воздух, он чувствует себя бодрее. Мы гуляли с ним на солнце и разговаривали. Он просил меня уточнить некоторые догматы и был, видимо, поражен, узнав, что различные элементы, из которых состоит богословие, весьма неравноценны, что не следует смешивать основные, сравнительно немногочисленные догматы религии с теми предписаниями, которые обычно принимаются на веру; что, собственно говоря, существует много вопросов (например, эффективность индульгенций), по которым католики имеют право придерживаться совершенно различных точек зрения. Я сказал ему даже, что положения христианской религии о чистилище и аде значительно менее категоричны, чем это обычно полагают, и что даже самые ортодоксальные католики могут широко их толковать.

Чувствуя, как успокоительно действуют на него мои слова, я, незаметно для самого себя, быть может, несколько увлекся. (Впрочем, мне кажется, я не выходил за рамки того, что допускается современными апологетами религии.)"

28 июня.

"Я ушел от него сегодня с тяжелым сердцем. Он пробудил во мне невыразимую жалость.

Он лежал в постели, обессиленный поднявшейся у него ночью температурой. Из-за дождливой, гнилой погоды, стоящей вот уже целую неделю, у него появился пугающий его слабый кашель.

Госпожа Баруа сказала мне, что у врача это не вызывает особой тревоги и он надеется, что за лето кашель пройдет. Но на изможденное лицо Баруа трудно было смотреть. Он сказал мне с дрожью: "Ах, сегодня ночью мне показалось, будто я умираю"; потом, с тоской в голосе признался: "Я боюсь смерти..."

Никогда еще он прямо не касался этой темы.

Я смотрел на него, чувствуя, как мне передается его ужас, и стараясь не показывать этого. Я стоял возле его кровати. Он держал мои пальцы в своей руке.

"Впервые я почувствовал этот страх здесь же, во дворе... у гроба бабушки, - продолжал он. - Мне было тогда одиннадцать или двенадцать лет, перед тем я сильно болел. Я стоял перед катафалком, смотрел на цветы, на свечи и вдруг сказал себе: "А что, если ее совсем, совсем, совсем нет?.. "

Он добавил каким-то странным голосом: "Что такое смерть? Распад существа, которое и есть "я", существа, которое мое сознание объединяет в единое целое... Но тогда, значит, исчезновение сознания, души?.. "

Говоря это, он смотрел на меня. Я чувствовал, что он дошел до такой степени душевной слабости, когда человек в силах выносить лишь утешительные гипотезы.

Никогда прежде я не ощущал с такой остротой могущественную силу священнического сана, которым я, недостойный, облечен..."Да если бы я не был абсолютно уверен в том, что нас ждет загробная жизнь, - вскричал я страстно, - то, как бы я ни старался забыться, мысль о смерти парализовала бы все мои силы! Но вера в бессмертие - составная часть моего сознания, и все, что пытаются ей противопоставить, - лишь возражения, которые легко опровергнуть!"

Не выпуская моей руки, он слушал меня в такой тревоге, что на него больно было смотреть, Я продолжал: "Что такое мое сознание? Неужели просто деятельность нервной системы, мозга? Мозг, нервы, жизнь, смерть, - но разве вы не видите, что все эти слове заключают в себе одну и ту же тайну? Это лишь ярлыки, а вовсе не объяснения!

Я ощущаю в себе нечто божественное, какое-то чувство совершенства, то, что не может быть всего лишь результатом деятельности моего несовершенного и тленного мозга. Я ощущаю в себе наличие идеальной жизни, которая не может зародиться ни в одной части моего тела. Я ощущаю в себе наличие двух видов совершенно различных связей с внешним миром: связи с миром материальным, осуществляемые через посредство моих органов, и связи с духовным миром. Смерть, приводящая к распаду материальных элементов, полностью уничтожает первую категорию связей; но она не уничтожает второй. И вот на этом-то я и основываю свою веру в то, что мое духовное "я" будет продолжать жить".

И тогда он сказал, медленно подбирая слова, устремив на меня взгляд, моливший о решительном ответе: "Но... ведь сознание существует лишь при этой двойной форме связей... Что это за сознание, которое более не имеет связей с материальным миром?"

Я пробормотал: "Обладать отчетливым представлением о будущей жизни не так уж важно; главное - быть уверенным, что она существует!"

Он отпустил мою руку.

Я понял, что мой ответ его глубоко разочаровал. Жалость заставила меня сделать еще одно, последнее усилие.

Я наклонился к нему и, отвечая скорее на его мысли, чем на слова, проговорил: "Вы жаждете уверенности. Но коль скоро слабость нашего интеллекта не позволяет вам обрести непреложную истину, почему бы вам не попросить ее у бога?"

Он сделал жест, выражавший отчаяние.

Я продолжал: "От меня, священника, вы можете услышать только рассуждения, А бог может осенить вас благодатью!.. " Потом, стараясь сказать это как можно авторитетнее и убедительнее, я добавил; "Надейтесь, надейтесь... Не противьтесь вере... Откройте свое сердце, не сжимайте его, дайте проникнуть туда бесконечной любви утешителя..." И взяв со стола евангелие, я нашел то место из апостола Марка, где говорится; "Царствие божие, подобно тому, как если человек бросит семя в землю, и спит, и встает ночью и днем, и как семя всходит и растет, не знает он".

По мере того как я говорил, напряжение на лице его слабело и написанная на нем тревога исчезала. Он запрокинул голову и заплакал.

Я не мог отвести взгляд от его лица. Так вот к чему привели порывы такой жизни! Ему изменило изнуренное тело: на полпути оно отказалось служить... Ему изменила мысль, которая несла его на своих крыльях к недостижимой цели... Да, измена, полная измена!"

В тот же вечер.

"Как прекрасна религия, которая приносит облегчение при подобных страданиях! Она одна дает мужество жить и умирать, превращая ужас перед тайной в величайшую притягательную силу... Почти все мы гораздо больше нуждаемся в душевном мире, чем в истине; религия лучше, чем наука, насыщает душу. И как прекрасна миссия того, кто несет людям надежду.

Нет, я не покину церковь. Я не лишусь ее. Я не смог бы жить без нее... Как можно отказаться от священной традиции, которая сделала человека таким, каким мы его видим?

Я был просто безумцем! Покинуть религию за то, "то она отстает от науки? Я ни во что не ставил эту привязанность сердца, которую никакая воля не могла бы разорвать!

Конечно, мне и сейчас так же трудно, как год назад, принимать догматы в их буквальном значении. Но я чувствую, что только под их сенью я могу создать для себя нечто цельное, обрести душевное равновесие.

Чтобы я мог жить дальше, мне придется отныне довольствоваться скорее духом, нежели буквой религии. Я, как и прежде, убежден в действенном моральном значении веры.

О, я слишком много душевных сил отдал церкви, слишком хорошо постиг душевные муки масличной рощи! Церковь причинила мне столько страданий, заставила пролить столько слез и столько принесла мне добра...

Я связан с нею неразрывными узами..."

III. Обращение Баруа 

Конец июля.

Утро.

Аббат Левис проходит быстрым шагом через двор. На лице его - сильное волнение.

Сесиль ждет его. Не в состоянии выговорить ни слова, она лишь сжимает его руки; глаза ее наполняются слезами.

Аббат быстро поднимается по лестнице. Жан живет сейчас в той комнате, где умер его отец. Он лежит вытянув руки; у него умиротворенное лицо.

Заметив аббата, он улыбается.

Жан. Спасибо, что вы тотчас же пришли. Я не мог больше ждать...

Улыбка - радостная, доверчивая, необычная. Благодать сияет сегодня у него на устах, во взгляде...

Аббат все понимает; сердце его сильно бьется, руки дрожат; исчезают все сомнения, подтачивающие его веру, в одно мгновение - и на одно мгновение он вновь становится тем ревностным священнослужителем, каким был прежде.

Он подходит к Жану и берет его за руку.

Аббат. Расскажите мне все... все...

Взгляд Жана устремлен сквозь открытое окно вдаль; потом он медленно переводит его на аббата.

Жан. Что Произошло? (Он силится восстановить в памяти свои сновидения.) Дайте мне припомнить... Вчера вечером мы встретились с вами в доме священника, не так ли? Но вы ничего не заметили, а я ничего не мог вам сказать... У тела бедного аббата Жозье (взгляд его светлеет) я со всей определенностью ощутил, что у человека есть душа!

Аббат вздрагивает.

Я сидел возле ложа усопшего и не мог оторвать глаз от окаменевших черт его лица; я старался отыскать сходство с прежним Жозье, но обнаружил какое-то существенное различие, в причинах которого не мог разобраться Я думал, с чем же это можно сравнить. "Это тело, - говорил я себе, - подобно пустому футляру..." Пустому! То было для меня откровением: вот лежит тело, но оно уже ничто. Почему? Потому что оно лишилось того, что делало его одушевленным... Наступил страшный час разъединения; то, что превращало это тело в человека, в личность, исчезло, ушло куда-то! И насколько прежде мне казалась необъяснимой идея бессмертия души, настолько теперь мне кажутся нелепыми все возражения ее противников.

Да, душа существует! Мне достаточно было бросить один взгляд на ложе, чтобы убедиться в том, что душа оставила это тело, чтобы поразиться элементарной и несомненной очевидности этой истины!

Аббат лихорадочно сжимает его руку.

У меня начались боли; но я боролся с ними, чтобы не прерывать этого пребывания возле усопшего, которое открывало передо мной перспективу вечной жизни... Наконец слуга увел меня домой Он тотчас же уложил меня; начался ужасный припадок Удушье, перебои в сердце, я задыхался... Я решил уже, что пришла смерть. Тогда я воззвал к богу, вложив в молитву все силы души: но я чувствовал, что он не внемлет моей мольбе... Мне захотелось остаться одному. Жена не хотела покидать меня; я упросил ее уйти. И снова я пытался молиться, но не мог... Наконец боли утихли, я почувствовал значительное облегчение. Но я был так слаб, так слаб... Я чувствовал себя таким бессильным, ничтожным, почти бесплотным... Я был уверен, что умираю... Ах, какая это была ужасная ночь! Голова моя пылала, а сердце оледенело, сжалось, как будто на него давил мрак... Мозг работал, но вхолостую... Меня раздирали противоречивые ощущения: я старался молиться, делал отчаянные усилия для того, чтобы привлечь к себе внимание бога; но после каждого порыва какой-то внутренний голос твердил мне: "Нет, нет, нет... Никто тебе не ответит!.. Никто... Ты же сам видишь, что никого нет..." (Говорит медленно, без горечи, оставляя свою руку в руке священника и не отводя взгляда от утреннего неба.) Я был так слаб, что потерял сознание и, наверно, уснул. Но и во сне я непрерывно чувствовал, как где-то надо мной разыгрывается борьба, и во мне жила смутная уверенность, что воля божья в конце концов одержит верх. Потом мне показалось, будто я слышу чей-то голос, я раскрыл глаза. Мне даже почудилось, будто я слышу свое имя, и я спросил: "Кто здесь?" - думая, что то был голос жены... Но я был один в комнате. Я долго спал. Стало светать. Из кабинета доносилось дыхание слуги. В последнее время я сплю тяжелым сном и с трудом просыпаюсь; а тут я сразу почувствовал, какая у меня ясная, удивительно ясная голова, и испытал какое-то чудесное облегчение. Тогда я снова попытался молиться. Голос, который раньше твердил: "Нет, нет..." умолк. Ощущение беспомощности, ужасное чувство небытия уступили во мне место какой-то неопределенной уверенности, вере... Я ощутил чью-то поддержку, нечто вроде любви к себе... (Радостная улыбка.) Не знаю, как объяснить вам это... У меня было такое впечатление, будто я пробуждаюсь после многолетнего летаргического сна... Будто я выхожу из туннеля и снова вижу свет, начинаю поистине новую жизнь!.. Я испытывал огромное внутреннее счастье... А главное, такую умиротворенность... такой покой... Я чувствую, что мне нечего больше искать, что воля как бы растаяла и я с наслаждением стану подчиняться, что все вокруг ясно, все чисто... Все обрело смысл!..

(Поворачивает голову. Взгляд его встречается со взглядом аббата, который склонил над ним исполненное тревоги лицо. Жан воздевает руки.) И тогда я послал за вами, друг мой, чтобы исповедаться...

IV. Последний визит Люси в Бюи 

Слуга вводит Марка-Эли Люса в гостиную, в доме Баруа, в Бюи; там уже находится аббат Левис.

Аббат (идя навстречу). Госпожа Баруа поручила мне, сударь, предупредить вас, что наш больной не совсем еще оправился после последнего приступа... Он нуждается в бережном отношении...

Люс (встревоженно). Но я прошу только разрешить мне пожать ему руку. Если вы полагаете, что разговор...

Аббат (смущенно). Нет, сударь, я не думаю, что разговор с ним... на обычные темы... Словом, о том, что не требует умственных усилий...

Снисходительная улыбка Люса, в которой угадывается также и горечь.

Люс. Вы можете успокоить госпожу Баруа, сударь... Жан сообщил мне о своем обращении в католическую веру; я приехал не для того, чтобы спорить с ним...

Аббат краснеет. У него нервный тик.

(Холодно.) К тому же, у меня мало времени: я собираюсь уехать отсюда трехчасовым поездом.

Аббат (поспешно). До вокзала отсюда недалеко, если идти напрямик... Хотите, я сам покажу вам дорогу.

Жан решил подняться с постели. Он попросил, чтобы ему помогли одеться и сесть за письменный стол, который теперь находится в спальне, так как он уже не спускается вниз.

Костюм черного сукна, застегнутый на все пуговицы, висит на нем, как на вешалке. Он похож сейчас на мертвеца, которого обрядили для похорон: шея торчит из воротника; кожа на черепе натянута; на впалых щеках - редкая бородка; губы плотно стиснуты; ногти - желтые, роговидные.

Когда Люс входит, Баруа старается угадать по выражению его лица, до какой степени болезнь изменила Жана. Но Люс приближается к нему, безмятежно улыбаясь.

Жан (сразу же). Вы хотите знать, как это произошло, не правда ли?

Люс не понимает его. Какой слабый и хриплый голос... Жан поднимает небольшое распятие, лежащее на его опустевшем письменном столе рядом с носовым платком.

Неловкое молчание.

(Упрямо.) Как это произошло? Я и сам не знаю... Но ведь это не первые "как" и "почему", на которые мы не в силах ответить! (Странно улыбается) Invocavi et venit in me spiritus sapientiae [Я воззвал, и дух мудрости вошел в меня (лат.)]. Уже давно я не верю ни в какие идеи...

Люс (уклончиво). Да, к вере нас приводит сердце...

Жан. Ах, друг мой, как это хорошо... Чувствуешь, что ты, наконец, проникаешь в жизнь, начинаешь видеть мир изнутри... (Быстро, словно опасаясь возражений.) И потом, нам нужно какое-то практическое решение...

Люс смотрит на него с доброй снисходительной улыбкой.

Жан еще глубже ушел в кресло. Глаза его своей неподвижностью напоминают стеклянные глаза, вставленные в восковую маску.

Люс вспоминает прежнего Баруа, который спорил, твердо стоя на широко расставленных ногах, склонив голову набок и высоко подняв брови...

Жан смотрит на него и вдруг начинает едва слышно хихикать.

Мне жаль вас, мой бедный друг... Вы все еще сопротивляетесь... Боретесь...

Люс удивлен; он мягко протестует. Но Жан упрямо продолжает усмехаться.

Вы боретесь, как это делал и я... Мне это знакомо... (Пожимая плечами.) К чему? Вы отлично знаете, что придете к тому же... (Хватает распятие и вновь поднимает его.) Видите, я покорился необходимости умереть, чтобы жить потом возле него!

В его голосе слышна тоска. Люс смотрит на него с состраданием: он сам стоял

уже на самом краю бездны и не может презирать тех, у

кого, при виде ее, начинает кружиться голова. Но ему

нечего сказать Жану. Проходит несколько минут. Люс встает. Жан расстается с ним почти без сожаления. Между его нынешним душевным равновесием - верой - и его

прошлым лежит слой новых впечатлений. Он пожимает протянутую руку. Люс очень бледен.

Жан. Да, старый друг, мы оба сеяли сомнение в душах людей. Да простит нам бог...

С тяжелым сердцем Люс спускается по лестнице.

Когда он входит в гостиную, в другом ее конце мелькает юбка поспешно удаляющейся женщины.

Люс (аббату). Могу я засвидетельствовать свое почтение госпоже Баруа?

Аббат. Не думаю, что госпожа Баруа уже вернулась... К тому же, если вы хотите пойти на вокзал пешком, то нам уже пора...

Люс не настаивает. Погода стоит сухая и очень холодная. Как только они выходят на улицу, аббат оборачивается к Люсу.

Ну, как вы его нашли?

Люс чуть замедляет шаг, смотрит на аббата, потом продолжает идти с прежней скоростью. Он не считает нужным скрывать от этого священника свое впечатление, как он скрывал это от Жана.

Люс. Он неузнаваем... От его интеллекта ничего не осталось: вся его духовная жизнь заключается сейчас в слабых проблесках чувствительности...

Аббат (протестующе). Вы ошибаетесь. Поверьте, он долго спорил с самим собою, прежде чем нашел свой путь!

Люс (с горечью). Спорил? Но он был уже не способен на это еще тогда, когда уезжал из Парижа! (Медленно и внушительно.) Нет. Бедняга Баруа, как и многие другие, - жертва нашей эпохи. Он прожил тяжелую жизнь. Как и жизнь многих моих современников - это трагедия.

Он обращается к аббату, забыв о его священническом сане; в его взгляде видна страстная и проницательная пытливость ума, которая всегда была поэзией его жизни.

Его католическое воспитание потерпело крах, столкнувшись с наукой: вся образованная молодежь проходит через это. К несчастью, свой внутренний, духовный мир, которым мы так кичимся, мы унаследовали от многих сотен мистически настроенных поколений. Как отбросить от себя такое наследие? Это нелегко... Не всем удается настолько закалить свой разум, чтобы он до конца оставался победоносным. В дни бурь против него ополчается столько инстинктов, столько воспоминаний! Все сентиментальные слабости человеческого сердца... Большинство людей, находясь в расцвете сил, делают, подобно Баруа, необходимое усилие, чтобы освободиться от этого бремени. Но потом приходят разочарования, болезни и угроза надвигающегося конца; и тогда они терпят поражение - прибегают к утешительным волшебным сказкам...

Аббат прячет подбородок под накидкой и ускоряет шаги.

(Печально.) Вы предложили ему загробную жизнь, и он в отчаянии уцепился за нее, как все те, кто больше не верит в себя, кто больше не в силах довольствоваться жизнью земной...

Аббат делает протестующий жест.

Я понимаю, в этом и состоит ваша миссия... И я должен признать, что церковь приобрела в этой области несравненный опыт! Ваш потусторонний мир чудесное изобретение: это такое отдаленное обещание, что рассудок не может запретить сердцу, если сердцу этого хочется, верить в эти посулы, ибо по природе своей такое обещание не поддается никакому контролю разума... Да, господин аббат, это сущая находка для вашей религии; ведь ей удалось убедить человека в том, что ему даже не следует пытаться понять!

Аббат (подняв голову). Это закон самого Иисуса Христа, сударь, Он не доказывает, не рассуждает; он говорит: "Верьте в меня". И еще более просто: "Придите ко мне жаждущее, и я напою вас".

Молчание.

Люс (против воли). Славное обращение к католицизму! Вы можете гордиться.

Аббат (останавливаясь). Да, я горжусь этим!

На перекрестке неожиданный порыв северного ветра раздувает его плащ. Он вызывающе смотрит на Люса мрачным, многозначительным взглядом.

Были ли вы в состоянии дать ему утешение? А я принес ему покой; я показал ему светлые горизонты. Вы же могли предложить ему лишь безнадежную перспективу.

Люс (сдержанно). Почему безнадежную? Моя надежда основана на вере в то, что мои усилия делать добро не пропадут даром! И надежда эта, уж не прогневайтесь, настолько сильна, что меня не могут обескуражить частичные победы зла над добром... Моя надежда, в отличие от вашей, не требует капитуляции разума; напротив, она поддерживается разумом. Он мне доказывает, что наша жизнь - не бессмысленный бег на месте, не просто цепь страданий, не погоня за личным счастьем; он мне доказывает, что моя деятельность - это вклад в великое усилие всего человечества; с помощью разума я всюду нахожу основания для своей надежды! Всюду я. вижу, как смерть порождает жизнь, боль порождает энергию, заблуждение порождает знание, беспорядок - гармонию... Да и во мне самом ежедневно происходят подобные процессы

Да, господин, аббат, я тоже предложил ему веру, и моя вера вполне стоит вашей..

Аббат. Она не могла удовлетворить его, и это - неоспоримый факт! (С неожиданной страстностью.)

И даже если вы полагаете, что я заставил его поверять в ложь, вы должны радоваться, что я так или иначе сумел вернуть ему душевный покой.

Люс. Я не признаю двойной морали. Человек должен достигать счастья, не обманывая себя какими бы то ни было миражами, но с помощью одной только истины...

Молчание.

Да, мы, можно сказать, переживаем сейчас волнующий момент в истории науки, по-видимому самый острый момент в ее единоборстве с религией!

Аббат (в сильном раздражении). Вы принадлежите к иной эпохе, господин Люс... К эпохе, когда люди безрассудно сжигали мосты, связывающие нас с прошлым. Вы верите в социальное возрождение и поэтому отказались от молитвы, от веры в загробную жизнь души... Но вы ничего не видите вокруг себя: ваше время уже давно прошло! Вы не заметили, как у людей снова появилась потребность в религии, которую ваши сухие теории никогда не смогут удовлетворить! (С негодующим смехом.) Никогда атеист не поймет того, что происходит в душе человека, возносящего молитвы...

Люс (улыбаясь). Это - неизбежное проявление слабости. Но то основанное на разуме неверие, которого нам удалось добиться ценою нередких и тяжких страданий, не может исчезнуть: оно постепенно все глубже проникает в умы наших современников, подготовляя тем самым свободу грядущих поколений!

Аббат (непримиримо). Нет, человек никогда не сможет обходиться без бога... Над жизнью господствует смерть; и одна только религия может научить человека спокойно ожидать ее, подчиняться ей, - а иногда даже желать ее.

Люс (лицо его искажено сильным волнением). Логика жизни предусматривает и смерть. Я приемлю мысль о смерти так же, как и мысль о рождении.

Аббат (с жестокой улыбкой). О да, сейчас! Вы чувствуете себя пока достаточно хорошо, чтобы принять идею смерти. Но позвольте вам сказать, господин Люс: в тот день, когда вы почувствуете, что она приближается, что она уже тут, - о, тогда вы убедитесь, как мало вам помогут ваши бесплодные отрицания!

Они подошли к привокзальной площади, по которой непрерывно снуют взад и вперед пешеходы и повозки.

Люс останавливается. Под его серыми глазами залегла тень.

Люс (с трудом выговаривая слова). В моем возрасте, можно сказать, на пороге смерти, люди бывают искренни, не правда ли? В такое время нет желания говорить пустые фразы... Ну так вот, поверьте мне, что я жду смерти с таким спокойствием духа, на какое только способен человек, с не меньшим спокойствием, чем вы!

Аббат отворачивается.

Чем для вас будет смягчен ужас этого рокового часа? Душевным покоем, который дает чистая совесть... Но ведь и мне дано испытать такой покой и по той же причине, что и вам...

Аббат (резко, не глядя на Люса). Но зато в часы

предсмертной агонии возле вас не будет священника, посланца божьего, который, склонившись над вашим изголовьем, одним таинством отпущения грехов полностью зачеркнет все то зло, которое вы, быть может, содеяли в своей жизни!..

Люс (мягко). Я в этом не нуждаюсь.

Лицо его вдруг становится мертвенно-бледным. С гордой улыбкой он протягивает руку аббату.

До свидания, господин аббат... Я не сержусь на вас!.. И все же вы причинили мне сейчас боль... Я совсем было забыл, что приговорен к смерти, а вы мне только что об этом напомнили, - и не слишком деликатно...

Аббат пытается что-то сказать.

(Продолжая улыбаться.) Я знаю, что через два, три, самое большее через четыре месяца мне предстоит подвергнуться операции... безнадежной... И приезжал-то я повидать Баруа потому, что меня еще с большей уверенностью, чем его, можно назвать обреченным...

Аббат (потрясенный). Быть может, вы преувеличиваете...

Люс (переставая улыбаться). О, я отнюдь не без страха смотрю в глаза смерти... Нет... И все же я не опускаю глаза!.. (Вздрагивает.) Я боюсь ее, как все, ибо плоть моя слаба, но это - физический страх. Однако я сохраняю твердость духа!

Он решительным шагом пересекает тротуар.

Аббат смотрит ему вслед, пока он не скрывается из виду.

V. Письмо Вольдсмута о смерти Люса 

"Дорогой Баруа!

С тех пор как умер Люс, мне все время хочется Вам написать. Но у меня, после небольшого кровоизлияния, была слегка парализована правая сторона тела, и поэтому я пишу Вам лишь теперь.

Врачи решились на операцию. Люс согласился на нее, не питая никаких иллюзий. Он заявил, что ему потребуется две недели, чтобы привести в порядок бумаги. Он попросил меня помочь ему, и с тех пор я уже не покидал его.

Однажды, разбирая записки к неоконченной книге, он заметил, что я плачу. Он подошел ко мне и сказал несколько слов, которые как нельзя лучше характеризуют его: "Вы плачете, Вольдсмут? Но что поделать? Такова жизнь... Нельзя допустить, чтобы личные переживания ослепляли нас..."

Операция состоялась. Она прошла лучше, чем можно было ожидать. Даже сам хирург, казалось, забыл, что это - лишь временное облегчение; мы все последовали его примеру. На восемнадцатый день после операции Люс уже поднялся с постели, и ему разрешили вернуться домой. Он говорил: "Теперь я вновь примусь за работу, мне надо еще столько сделать!"

С того самого дня внезапно и наступило ухудшение. Он это сейчас же почувствовал: симптомы болезни снова появлялись один за другим. Он знал, что ему следует предупредить детей, но все время откладывал это; а они хоть и замечали происшедшие в его состоянии перемены, но делали вид, будто верят в выздоровление отца.

Я ежедневно бывал у него. Со мной он не переставая говорил о своей смерти.

Как-то он сказал: "Мне повезло, я был заранее предупрежден и мог подготовиться к смерти. Это - последний шаг, который я должен сделать, чтобы выполнить все, в чем я полагал свой долг. Я всегда старался действовать так, чтобы жизнь моя соответствовала моим идеям, чтобы она их как можно лучше подкрепляла; теперь остается умереть, не уклоняясь от намеченного пути; я должен показать, что не боюсь смерти, что вижу ее приближение, принимаю ее и умираю спокойно...

Человек, умирающий спокойно, без страха, может оказать огромное влияние на наше бедное, потерявшее голову стадо приговоренных к смерти! Сократ это хорошо понимал. Чем больше перечитываешь описание его последних дней, тем яснее становится, что Сократ не хотел, чтобы его оправдали. Ему было семьдесят лет; он уже больше не учил философии; и он проявил величайшую мудрость, пожелав дать еще один урок своей смертью: он решил умереть такой смертью, которая не была бы пассивной, которая стала бы последним доказательством твердости его духа. Я желаю себе такого конца".

Потом я увидел тень тревоги на его лице. "И, однако, говорят, что именно те, кто ждет смерть с наибольшим спокойствием, нередко, когда она приходит, особенно сильно бунтуют против нее..." - проговорил он. Но тут же прибавил: "Это, разумеется, бунт нервов..."

За все эти дни он ни разу не изменил своему отношению к жизни и смерти. А ведь он ужасно страдал!

Он подводил итоги своему жизненному пути. Однажды утром, после бессонной ночи, он сказал мне:

"Теперь я вижу, насколько гармонична была моя жизнь, и это служит мне утешением. Пока живешь, часто приходишь в отчаяние оттого, что не всегда удается направлять свои действия по единому руслу. Но теперь я вижу, что мне не на что жаловаться. Мне столько приходилось встречать неуравновешенных, не удовлетворенных собою людей, которых жизненные бури все время относили то в одну, то в другую сторону от намеченного пути!

Я не знал таких зигзагов; мою жизнь можно охарактеризовать двумя-тремя простыми и ясными словами. И теперь, когда я ухожу, это наполняет меня чувством покоя. Я родился с верой в себя, в каждодневный труд, в будущее человечества. Мое душевное равновесие всегда легко восстанавливалось. Свою судьбу я могу сравнить с судьбой яблони, посаженной в хорошую почву и приносящей плоды каждый год".

Последняя неделя была особенно тяжела.

Потом, накануне кончины, его страдания уменьшились.

Старшие внуки зашли на минуту к нему в комнату. Он уже почти совсем не говорил. Заметив их, он сказал: "Уходите отсюда, дети, прощайте, вам незачем это видеть..."

Часов в шесть, когда стали зажигать лампы, он посмотрел вокруг себя, как будто хотел убедиться, все ли дети в сборе. У него был необычайный взгляд. Казалось, ему открылась истина, вся истина. Казалось, что если бы он еще мог объясняться, то сказал бы о себе, о своей жизни, о жизни всех людей те самые важные слова, которые принесли бы избавление... Но он приподнялся на локте и только произнес приглушенным голосом, словно пробуждаясь ото сна: "На этот раз - смерть..."

Его дочери не могли сдержать слез. Они стояли на коленях у кровати. Тогда он положил руки им на голову и прошептал, как бы обращаясь к самому себе: "Как они хороши, мои дети!"

Затем голова его упала на подушку.

Это было вечером. А утром он умер, так и не открыв больше глаз.

Вот что я хотел рассказать Вам, дорогой Баруа, ибо я знаю, что такая смерть может поддержать Вас, так же как она поддержала меня. Она служит нам утешением - после всего дурного, что мы встречали на своем пути.

Теперь, увидев, как умирал Люс, я убедился, что не ошибся, поверив в человеческий разум.

Преданный Вам Ульрик Вольдсмут.

P. S. Что сказать о себе? Глаза мои настолько ослабели, что я уже почти не работаю в лаборатории. Я суммирую и описываю свои исследования, выносящиеся к вопросу о происхождении жизни. Хотя я и не достиг поставленной перед собой цели, но завещаю полученные мною результаты исследований тем, кто будет продолжать мое дело. Время - основной фактор прогресса, вполне возможно, что кто-нибудь другой отыщет в будущем то, что я искал; и мысль эта меня очень утешает.

У. В.".

VI. Смерть Баруа 

Жан бредит с самого утра.

Восемь часов вечера.

Он просыпается. Страшная слабость. В комнате темно... Вокруг его кровати непрерывно движутся какие-то люди; ему кажется, что кошмар продолжается.

Вдруг он замечает возле держащей лампу Сесили аббата Левиса; на шее у священника епитрахиль, в руках - чаша с дарами.

Он возвращается к реальности, и им овладевает безумный страх...

Взгляд его перебегает с одного лица на другое.

Жан. Я сейчас умру? Скажите, я умру?

Ответа он не слышит. Сильный приступ кашля сжимает ему горло, раздирает легкие, душит его.

Сесиль наклоняется над ним. Он судорожно обнимает ее.

Она заставляет его снова лечь. Обессилев, он не противится; закрывает глаза, дышит со свистом. Он так сильно потеет, что простыни становятся мокрыми.

В бреду он произносит какие-то латинские фразы... На ушах, веках и ладонях он чувствует свежесть елея...

Жан. О, помогите мне!.. Избавьте от этих страданий!..

Руки его хватают воздух. Потом, нащупав рукав сутаны аббата, они цепляются за нее, как за последнее прибежище.

Вы уверены, что он простил меня? (С нечеловеческим усилием приподнимается.) Ад!..

Рот Жана раскрывается в крике ужаса. Приглушенный хрип...

Аббат протягивает ему распятие. Он отталкивает. Потом видит Христа, хватает крест, запрокидывает голову и, в каком-то исступлении, прижимает распятие к губам.

Крест, слишком тяжелый, выскальзывает из пальцев. Руки его не слушаются, разжимаются. Сердце едва бьется. Мозг работает с лихорадочной быстротой. Внезапное напряжение всего существа: каждая частица его тела, каждая живая клетка испытывает нечеловеческие страдания!

Судороги.

Неподвижность.

Светает.

Сесиль и аббат одни в комнате.

Сесиль молится, закрыв лицо руками. Она вспоминает год за годом всю свою жизнь. В этой комнате, у изголовья доктора Баруа, однажды утром, в дни молодости, она причащалась вместе с Жаном...

Сквозь полуоткрытые ставни в комнату проникает свет зарождающегося дня. В камине пылает огонь; на стене, позади покойника пляшут отблески пламени.

Аббат сидит. Он смотрит на усопшего: черты отечного лица окаменели; череп утыкан жесткими седыми волосами; шея настолько тонка, что непонятно, как она могла поддерживать голову. Выражение ни с чем не сравнимого покоя.

Сесиль открывает один за другим ящики письменного стола. Она ищет какого-нибудь волеизъявления покойного. Но ничего не находит.

Наконец на этажерке под папками она обнаруживает конверт с надписью:

"Вскрыть после моей смерти".

Она взламывает печать, пробегает глазами первые строки, бледнеет.

Направляется к аббату и протягивает ему листки.

Тот подходит к окну.

Крупным, округлым и твердым почерком там написано:

"Это - мое завещание.

То, что я пишу сегодня, в возрасте сорока лет, в расцвете сил и в состоянии полного душевного равновесия, должно, разумеется, иметь большее значение, чем все то, что я буду думать или писать в конце моей жизни, когда я под влиянием старости или болезни ослабею телом и духом. Для меня нет ничего более ужасного, чем поведение старика, который, посвятив всю свою жизнь борьбе за идею, затем, на пороге смерти, поносит все то, что было смыслом его жизни, постыдно отрекается от своего прошлого.

При мысли о том, что все дело моей жизни может окончиться подобной изменой, при мысли о том, какую пользу могут извлечь из столь зловещей победы те, против чьей лжи и чьих посягательств на свободу личности я так яростно боролся, все существо мое восстает, и я заранее протестую со всей энергией, на какую был способен при жизни, против необоснованного отказа от своих идеалов, или даже против молитвы, которая может вырваться в предсмертной тоске у того жалкого подобия человека, каким я могу стать. Я заслужил честь умереть стоя, как жил, не капитулируя, не питая пустых надежд, не страшась возвращения к медленному процессу всеобщего и вечного круговорота.. "

Аббат вздрагивает. Этот ясный, свободный голос...

Он переворачивает страницу.

"... Я не верю в бессмертие человеческой души, якобы существующей отдельно от тела...

... Я знаю, что мое существо - только совокупность материальных частиц, и распад его приведет к моей полной смерти...

... Я верю во всеобщий детерминизм и в причинную обусловленность человеческой воли...

... Мы произвольно делим все на добро и зло..."

Он перестает читать. Складывает листки и возвращает их Сесили. Он избегает ее вопрошающего взгляда.

Она решительно подходит к камину. Аббат угадывает ее намерение. Он еще мог бы ее остановить. Но глаза его по-прежнему устремлены на покойника, и он не двигается с места. Он думает о том, что Баруа давно уже потерял способность защищаться... Думает о церкви, которая сумела облегчить Баруа расставание с жизнью и, быть может, вправе претендовать на эту жертву...

Комната освещается ярким пламенем.