Литературные зеркала

Вулис Абрам Зиновьевич

Глава XI

МАСТЕР, МАРГАРИТА И ДРУГИЕ

 

 

«Прямо из зеркала трюмо вышел…»

В старое доброе время, когда контрасты носили простой, арифметический, что ли, характер, найти пристанище для нечистой силы было вполне по плечу рядовым мыслителям вплоть до деревенского дьячка.

Небеса отводились под царство божье, и там явно располагался сам всевышний со свитой. Что же оставалось его антагонистам разнообразнейших рангов с их вздорной привычкой сперва высмотреть, как решается тот или иной вопрос наверху, а потом перерешить его наоборот?! Только одно и оставалось: разместить свои апартаменты под землей.

Может быть, мифология выдвигала и другие варианты, но существенных корректив общее правило не претерпевало. Нечистой силе доставались, фигурально говоря, подвалы мироздания.

Годы шли. Развивалась астрономия. Возникла космонавтика. Но небо осталось неисчерпанным, как осталась неисчерпанной вселенная.

Параллельно, хотя и в своем собственном ритме, развивались геология, география и прочие науки о земле. И здесь-то проверенный архаичный контраст отказал. Землю исчерпали до самых потаенных ее глубин, до дна. Не в буквальном смысле, не экскаваторами — умозрительными способами, и теперь не только деревенские дьячки, но даже их малолетние внуки, буде таковые у дьячков имеются, узнали, что такое, скажем, мантия или ядро.

Нечистая сила стала сдавать позицию за позицией. Или, верней, стали сдавать позиции те, кто считал, будто нечистая сила подчиняется законам элементарных симметричных контрастов и, косясь на чужие чердаки, лезет, точно крот, вниз, в подземелья.

Писатели, художники, кинематографисты — люди исключительной интуиции первыми заподозрили, что теория, связывающая адову топографию с понятием земных недр, — не что иное, как дезинформация, попытка врага рода человеческого ввести род человеческий в заблуждение, подбросить ему фальшивую карту. Обычная военная хитрость — а в данном случае еще и приумноженная дьявольским коварством.

И возобновились поиски этой зловещей Атлантиды, которая и не тонула вовсе, и не исчезала, а просто веками таилась от человека, подобно пресловутым белым пятнам доколумбовых времен.

Среди самых отчаянных гипотез по сему поводу должна быть названа зеркальная. Пространство, расположенное там, где оказывается наше отражение, слабо изучено. Скудные весточки, изредка попадающие к нам оттуда, сойти за достоверную информацию не могут. Так почему бы не предположить (рассуждают наиболее смелые фантазеры), что именно по ту сторону амальгамированного стекла как раз и находится преисподняя?

Разумеется, я превысил бы свои авторские права, разглашая неопубликованные мысли этой публики — или, быть может, даже их фальсифицируя. Но есть у меня юридическая лазейка, да еще такая, что любые наветы обесценит и обессилит: я опираюсь, что называется, на точные материалы. На тексты, на картины, на фильмы.

Вот пример, пребывающий уже несколько десятилетий у всех на виду: булгаковская модель мира по «Мастеру и Маргарите». В полном соответствии с законами философского жанра мениппеи, как их сформулировал М. Бахтин, действие романа развертывается «и на земле, и в преисподней, и на Олимпе». Земля «Мастера и Маргариты» самая что ни на есть земная. Олимп, хотя и в переложении на язык Нового завета, вполне олимпийский, разве только геодезических отметок не хватает, но они, впрочем, сознательно подменены хронологическими мерками: глубь веков — это и есть иносказательный образ романного Олимпа.

И только преисподняя, по первому взгляду, не имеет конкретного адреса, такого, который можно было бы поставить на конверте. Впрочем, первый взгляд, столь эффективный в обстоятельствах любви с первого взгляда, подводит при рекогносцировках на пересеченной местности романной прозы.

Давайте присмотримся к страницам, повествующим о заселении квартиры № 50 свитой Воланда. Событийное начало этого эпизода — пробуждение Степы Лиходеева:

«Степа разлепил склеенные веки и увидел, что отражается в трюмо в виде человека с торчащими в разные стороны волосами…

Таким он увидел себя в трюмо, а рядом с зеркалом увидел неизвестного человека, одетого в черное и в черном берете».

Мы не видим, откуда появляется Воланд (ибо, если читатель помнит, именно Воланд сейчас начнет свою беседу с Лиходеевым — отнюдь, увы, не душеспасительную). Но зато остальные демонические гастролеры входят в комнату у нас на глазах:

«Тут Степа… в зеркале, помещавшемся в передней… отчетливо увидел какого-то странного субъекта — длинного, как жердь, и в пенсне… А тот отразился и тотчас пропал. Степа в тревоге поглубже заглянул в переднюю (то есть туда, где стояло трюмо. — А. В.), и вторично его качнуло, ибо в зеркале прошел здоровеннейший черный кот и также пропал.

У Степы оборвалось сердце, он пошатнулся.

„Что же это такое? — подумал он, — уж не схожу ли я с ума? Откуда ж эти отражения?!“»

Следующее явление:

«Прямо из зеркала трюмо вышел маленький, но необыкновенно широкоплечий, в котелке на голове и с торчащим изо рта клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию. И при этом еще огненно-рыжий». Вскоре мы услышим имя нового персонажа: Азазелло, хрестоматийное для тех, кто привык к голосу кабалы.

Готов принять протесты: квартира № 50 в репертуаре пришельцев — всего только очередной номер. А первые шаги Воланда, следом за ним и Коровьева-Фагота, потом еще и кота — на Патриарших прудах — не обусловлены никакими зеркалами. Во всяком случае, по видимости. Но к этому времени мы успели так много узнать о причудах оптики, что вряд ли кого из моих читателей изумит, если я истолкую материализацию Коровьева «из ниоткуда» как эквивалент тени (тень Гамлетова отца обладает ничуть не большей реальностью): «И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида».

Конечно, перед нами не тень, но, признаемся, нечто очень на нее похожее, ее, что ли, световая противоположность, ее антипод, контрастный двойник. Ну, а тень (мы это помним!) — эквивалент зеркального отражения.

Чуть позже на Патриарших возникает Воланд, и сразу же подразумеваемое зеркало становится явственным: «Иностранец окинул взглядом высокие дома, квадратом окаймлявшие пруд…» «Он остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражающих в стеклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце, затем перевел его вниз, где стекла начали предвечерне темнеть, чему-то снисходительно усмехнулся, прищурился, руки положил на набалдашник, а подбородок на руки…»

Сам пейзаж работает как зеркало: и пруды (о которых принято забывать или, по меньшей мере, не принято говорить), и окна, и незнакомцу сие, по-видимому, хорошо известно. Как известно другое: зеркальные эффекты достижимы даже без всяких зеркал. Да и зачем нужны ему зеркала, если он выходец из Зазеркалья.

У Кэрролла этот эпизод — Алиса преодолевает зеркальный Рубикон обозначен конкретными событиями и движениями. Сперва зеркало «стало таять, словно серебристый туман поутру». Затем, через миг, «Алиса прошла сквозь зеркало и легко спрыгнула в Зазеркалье».

Воланду чужды «эмоции рубежа». При всей фантастичности своего облика, внешнего или биографического, Воланд утверждается в романе — и читательском сознании — на реалистических началах, избегая даже намека на связи со сказкой. Поэтому легких мазков художнической кисти — отражающие предзакатное небо стекла в окнах здания, темные — пониже, ослепительные повыше, — достаточно, чтобы наметить зеркальную систему отсчета.

И вот читатель забывает о геологической мантии, перед ним теперь одна только мантия — мантия вершителя судеб на плечах Воланда. И это именно мантия — неважно, что перед глазами мельтешат дорогой серый костюм, или заплатанная рубаха, или черная хламида со стальной шпагой на бедре.

Воланд знает — и хорошо знает, в каких координатах он находится, и виртуозно оперирует парадигмами зеркальной грамматики во всей своей сатирико-философской деятельности. Да и только ли сатирико-философской?! Подчас возникает чувство, будто Воланд прошел некий литературоведческий курс под специфическим углом зрения: «зеркало как прием», чтобы лучше приспособиться к реалиям и реальностям романа. И эти университеты теперь проглядывают в его всеведении.

Конкретизирую сказанное. Пока, правда, на абстрактном уровне.

Воланд, быть может, лучше, чем кто-либо другой, знает, что зеркало-предмет в литературе зачастую выражает всего только связь между явлениями (событиями, персонажами), которую можно передать и другими средствами. Он знает, что зеркало как литературный прием — это авторская позиция в разных ее ипостасях: мировоззренческой, образной, событийной, стилевой. А более конкретно — действенный способ управлять правдоподобием картин, предрешать меру их вероятности, дозировать фантазию, транспортировать изображение из одного времени (или пространства) в другое, группировать и перегруппировывать эпизоды! Он знает, что зеркало — это композиционная эмпирика произведения; переходы от картины к картине провоцировали бы разрыв художественной непрерывности, не будь между этими картинами зеркальных соответствий, которые позволяют находить даже в пейзаже, в грозе или звездном ночном небе, в грезе или исторической реминисценции отблеск души героя и, наоборот, в чувствах и мыслях героя отклик на природные стихии или на других героев.

Ему ли, Воланду, участнику такого феерического действа, как мениппея, не понимать и не классифицировать зеркала. И он их понимает, он их классифицирует.

1. По типу и количеству условности: то, что показано «через» зеркало (как через окно), несет на себе печать «иного царства», или некой деформации, или специфического авторского отношения насмешливо-пародийного, мистически-возвышенного и проч. А также — и то, и другое, и третье вместе или в любых сочетаниях.

2. По способам «доставки» к наблюдателю: «зеркальное» вводится в произведение с применением специальных усилий, эффектов, приспособлений, даже умозрительных категорий. «Зеркальное» в таком понимании — каждый вставной эпизод. В одном случае, чтобы создать зеркальный феномен, надо ниспослать герою сновидение, в другом — инспирировать аллегорический спектакль — нечто вроде «Мышеловки» в «Гамлете» или сеанса черной магии в «Мастере…», в третьем — обеспечить усталому путнику словоохотливого собеседника с нравоучительной историей на устах (Ивану Бездомному исповедующегося сотоварища), в четвертом-преподать действующим лицам некую теорию — любую, ну, например, по мотивам «каждому будет дано по его вере».

Так или иначе — и при наличии зеркала-предмета, и при его замещении всяческими эквивалентами, явными, закамуфлированными, наконец, как бы вовсе неэквивалентными, — в произведении нет-нет да и нарисуются очертания рамы (стекла в начале «Мастера…»!), которая предназначена для «вставных» иллюзионов. Основной текст будет отрезан от приобщенного рубежной метой, и тот предстанет нам в серебристом, лунном ореоле отстраненности (и остранения): благодаря самой своей локализации вставные части произведения фигурируют в качестве «более искусственных», нежели вся прочая образная действительность. Зеркало ощущается как граница между миром и антимиром. По эту сторону зеркала — одна реальность, по ту — совсем другая.

3. Сила акцентирующего импульса — вот еще один различительный признак зеркальных изображений. Зеркало умеет создавать внезапное и яростное, как кинжальный удар, впечатление, олицетворяемое фантомами Вильяма Вильсона № 2 или кота и Азазелло.

Перипетии мнимого герцогства Санчо Пансы — целый роман в романе, роман в романе — и вся история встреч Понтия Пилата с Иешуа Га-Ноцри: зеркальные эффекты постепенного, замедленного действия.

Воланд прекрасно знает, что литературный портрет — аналог портрета живописного, и тот, в свою очередь, — аналог живого отражения, принявшего к исполнению лозунг «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!». Или при событийной переинструментовке: «Остановись, мгновенье, ты ужасно!» Или, наконец, более общо: «Остановись, мгновенье!» Просто: остановись… Во всех этих вариантах торможение времени — прямая попытка литературы заговорить на языке живописи. При помощи «стационарного» зеркала, висящего, условно говоря, на стене.

А как же движущаяся литературная действительность, словесный фильм, возникший задолго до настоящего кинематографа? Где здесь зеркала? Киносъемочная камера и кинопроекционный аппарат с их зеркальной оптикой остаются ведь за кадром, а на экране царит абсолютное беззеркалье… И тут, прежде чем пойти дальше, хотелось бы внести ясность по пункту, который угрожает стать дискуссионным: допустимо ли отождествлять с зеркалом так называемое «зеркало без зеркала»?

Предложу к услугам Воланда такую последовательность. Представьте себе, что вы, мессир, читали шекспировского «Гамлета» давно, скажем, полтора века назад, и некий режиссер начнет доказывать вам — в разговоре, а то и сценическими средствами, — что видение отца является герою в зеркале. «Там дело вроде связано с тенью», — промелькнет у вас мысль, но наверняка вы тотчас себе возразите в том смысле, что тень и отражение, в сущности, одно и то же: оптические эффекты, проекция предмета на произвольно выбранную плоскость. А потом впрямь засомневаетесь, что Шекспир обошелся без зеркала. Как, впрочем, сможете засомневаться и по противоположной причине: если услышите версию, будто зеркала нет в «Фархаде и Ширин» (там принц впервые видит свою возлюбленную в зеркале за тридевять земель). И вполне понятно, откуда эти сомнения. Ведь литературу интересует прежде всего самый факт отражения, отражающий же предмет — зеркало или что-нибудь другое, — будучи в сфере словесности всего только словом, — может приглушаться, может подаваться как деталь необязательная, заменимая, может входить в повествование как намек со многими возможными расшифровками и т. д. и т. п. Предмет истаивает, как истаяло зеркало перед Алисой, чтоб ожить в своей функции.

Вот о таких случаях, мессир, когда зеркало как бы было в сознании художника, как бы подразумевалось, но пропало, испарилось из произведения, оставив нам в наследство лишь отраженное, допустимо говорить «зеркало без зеркала». Перегибать палку здесь тоже излишне: расширительная трактовка литературных категорий смазывает их очертания. Далеко не каждый вставной роман и далеко не каждая интермедия — зеркало. Но, даже при отсутствии зеркала, зеркальны та интермедия и тот вставной роман, которые связаны с основным сюжетом смысловой перекличкой — и не произвольной, а по-эзоповски явной, так, чтобы из любой точки отражения можно было вывести пунктиром ассоциативный мостик к отражаемому.

И еще одна реализация принципа «зеркало без зеркала» — уже не внутри произведения, а внутри литературы, если видеть в ней единство разных жанров (как, возможно, сказал бы С. Эйзенштейн — произведение произведений). Речь идет о зеркальных связях между составными частями системы: подражаниях, переложениях, полемиках, пародиях, травестиях, оппозициях. Но это всего лишь частности, условно выражаясь, текучка литературного процесса. А более универсальный взгляд на проблему: само понятие творческой традиции содержит указание на данную зависимость — каждая последующая ступень развития отражает предыдущую, та в свою очередь ориентируется на более раннюю — и так далее до начала времен. Жанр, например, представляется зеркалом, которое зафиксировало на уровне абстракции наиболее жизнеспособные приемы определенной смысловой и повествовательно-изобразительной тональности, неостановимо транспортируемые длинной вереницей зеркал-посредников, конкретных произведений — некое подобие светового телеграфа, постарше, правда, по возрасту.

Вряд ли этот тезис надо пояснять такому осведомленному собеседнику, как Воланд, но если надо, то скажу, что «Энеида» существует лишь благодаря тому, что прежде существовал гомеровский эпос, а классицистическая драма потому, что была классическая драма. И еще грубее: вторая драма во всей истории мировой словесности не могла бы появиться, пока не родилась первая. Но и первая, и вторая, и третья, и сотая еще не выкристаллизовались в драму до той поры, когда была осознана — уже не только практически, но и теоретически — их общность, а именно: что же повторяется от произведения к произведению, сохраняя устойчивые контуры.

 

Под кроной генеалогического древа

Роман М. Булгакова, как показывают многочисленные литературоведческие экскурсы, исключительно ассоциативен. Он обязан предшествующей литературе многими жанровыми, изобразительными и стилевыми особенностями, возникающими у автора то в порядке невольных реминисценций, то под знаком сознательного продолжения, когда прототипический текст подвергается переосмыслению, пародированию, травестийному развитию, наконец, рассматривается как черновой набросок, предварительная наметка.

За последние годы к роману подверстали весьма солидную библиографию «предтеч». При внимательном ее просмотре видно, что это не указатель источников и не терзающий диссертантов «список использованного», а перечень «литературы к вопросу», который в принципе безразмерен: мало ли какие произведения припоминались Булгакову при обдумывании и писании «Мастера и Маргариты»; в конце концов, каждый большой художник, когда пишет, держит в уме всю известную ему мировую литературу. Но, конечно, есть в этом перечне имена и творческие свершения, действительно послужившие Булгакову образцом: «Фауст» Гёте (и вообще «фаустовская» традиция), Гофман, Пушкин, Гоголь, Достоевский, отчасти Брюсов («Огненный ангел»). Заявлены в «Мастере и Маргарите» некоторые мотивы И. Бунина («Господин из Сан-Франциско») и А. Грина («Фанданго»).

Воздавая должное М. Чудаковой, И. Бэлзе, А. Фиалкокой, Б. Соколову и другим авторам, возделывающим эту ниву, отмечу, однако, что важнейшая линия булгаковской художественной эволюции не удостаивается в литературоведческой практике даже пунктира. Как уэллсовский человек-невидимка ускользает от своих преследователей, так и от исследователей бежит самый дух зеркальности, который объясняет многое и в генеалогии «Мастера…», и в его внутренней организации.

Сперва — кое-какие дополнительные факты «по ведомству внешних сношений»: роман «Мастер и Маргарита» в его контактах с европейским романом XIX столетия. Это — развитие мыслей Ю. Тынянова о пародических связях внутри литературы как механизме литературного развития,

Многочисленны и многозначительны моменты сходства между «Мастером…» и «Шагреневой кожей». Начинаются оба романа, по существу, одинаково: рационалист вступает с адом в дискуссию о предопределении, судьбе, свободе воли и т. п. В обоих случаях идея фатализма испытывается теорией вероятностей («сбудется — не сбудется», «выгорит — не выгорит», «получится — не получится»), — вообще говоря, мнимой, ибо на самом-то деле сокрушительное поражение Рафаэля в картах (у Бальзака), как и Берлиоза в полемике с Воландом (у Булгакова), предрешено.

В завязке обоих романов фигурирует демонический персонаж, и его выход на сцену предваряется знамением. У Бальзака в антикварной лавке статуи обратились в пляс перед Рафаэлем, «у людей, изображенных на картинах, веки опустились, чтобы дать отдохнуть глазам. Все эти фигуры вздрогнули, вскочили, сошли со своих мест… То был некий таинственный шабаш, что видел доктор Фауст на Брокене». У Булгакова Берлиозу мерещится соткавшийся из воздуха прозрачный гражданин в кургузом клетчатом пиджачке и жокейском картузике. Стать участником шабаша «клетчатому» еще предстоит, но ролью привидения он уже владеет. Даже мотив закрытых глаз у Булгакова повторяется («ужас до того овладел Берлиозом, что он закрыл глаза»).

Центральный эпизод в завязке обоих романов — теологическая беседа. Ведущая позиция в этом диалоге у Бальзака, как и у Булгакова, принадлежит «посланцу ада» (прибегнем к дипломатической перифразе, потому что точное место героя в штатном расписании преисподней замалчивают оба автора).

Появление демонического незнакомца в обоих случаях сопровождается портретом с дрожащей, колеблющейся как бы сквозь марево детализацией. Инфернальное оспаривается «нормальным», а «нормальное» опровергается инфернальным. В суматошной пляске объективных признаков — или субъективных наблюдений — определяется замысел: постоянно держать демонического незнакомца на самой грани — то ли он человек, то ли дьявол, то ли он здешний, то ли «оттуда».

Для обоих портретов характерна двусмысленная ироническая тональность, поддерживаемая философскими терминами в авторской и «прямой» речи, а также другими элементами книжной эрудиции: именами великих философов (у Бальзака — Декарт, а у Булгакова — Кант), своеобразными внутритекстовыми сносками, когда громкие имена упоминаются некстати, всуе (у Бальзака — Моисей, Мефистофель, Доу, у Булгакова — Шиллер и Штраус), и т. п.

Внешность обоих незнакомцев содержит прямые намеки или даже указания на их связь с адом. В «Шагреневой коже»: «Не слышно было, как он вошел, он молчал и не двигался. В его появлении было нечто магическое. Даже самый бесстрашный человек, и тот наверное вздрогнул бы со сна при виде этого старичка, вышедшего, казалось, из соседнего саркофага. Необычный молодой блеск, оживлявший неподвижные глаза у этого подобия призрака, исключал мысль о каком-нибудь сверхъестественном явлении».

И все же автор сохраняет таинственную многозначительность: «Живописец… мог бы обратить это лицо в прекрасный образ предвечного отца или же в глумливую маску Мефистофеля» (напомним, что у «клетчатого» тоже «физиономия… глумливая»). Постепенно в портрете нарастает отказ от демонических мотивов романтизма: акцентируются бесцветные губы, маленькие зеленые глаза без ресниц и бровей, мелькает бытовое «старичок». Теперь уже это пародия на романтизм.

Булгаков выражает противоречивость героя иным способом, сообщая, что «сводки с описанием этого человека» не могут при сличении «не вызвать изумления». И продолжает: «Так, в первой из них сказано, что человек этот был маленького роста… Во второй — что человек был росту громадного». Остальные приметы также находятся в контрасте: здесь — «зубы имел золотые и хромал на правую ногу», там — «коронки имел платиновые, хромал на левую ногу». Заключительное, предлагаемое самим автором описание насмешливо упраздняет обе версии, а заодно и третью («особых примет у человека не было»).

Дается новый портрет, одновременно и вызывающий, и компромиссный: «Ни на какую ногу… не хромал, и росту был не маленького и не громадного, а просто высокого… С левой стороны у него были платиновые коронки, а с правой — золотые». А потом фривольность, обретенная в этих фразах, позволяет автору с небрежной фланерской бесцеремонностью ввести сатанинские аксессуары, например, «трость с черным набалдашником в виде головы пуделя», и под занавес еще сострить да расшаркаться: «Словом, иностранец». Теперь уж ясно: портрет незнакомца — тоже пародия. Пародия на жанр «сыщицких» донесений.

Бальзак возвращает читателя к действительности, называя координаты действия. «Это видение было ему в Париже на набережной Вольтера, в XIX веке — в таком месте и в такое время, когда магия невозможна». Булгаков также подчеркивает всяческие реалии: «В час небывало жаркого заката в Москве на Патриарших прудах». Чуть позже оба его «земных» героя подумают о «магии» почти в бальзаковских выражениях: «Этого не может быть!..» А еще позже, живописуя дом Грибоедова, рассказчик снова чуть ли не повторит Бальзака: «И было в полночь видение в аду».

Но самое любопытное происходит в обоих романах, когда силы зла, может быть, по закону контраста, обращаются в своих речах к теме добра, олицетворяемой и у Бальзака, и у Булгакова Иисусом. В «Шагреневой коже» демонический незнакомец испытывает героя картиной: «Вам угодно видеть изображение Иисуса Христа кисти Рафаэля?» «Благостная нежность, тихая ясность божественного лика… его чело, каждая черточка его лица исполнены были красноречивой убедительности… Евангелие передавалось спокойной простотой божественных очей…»

Евангелие от сатаны появляется в составе бальзаковского романа как цитата из другого искусства. Это — картина в романе. У Булгакова евангелие от Воланда — самостоятельное, хотя и подчиненное основному тексту, повествование. Это — роман в романе. Но и там, у писателя XIX века, и здесь, у нашего современника, апелляция зла к добру оформлена как сноска на материал иного сюжета, одновременно и чуждого, и близкого главной (или, точнее, внешней) событийной линии. Как картина в романе, так и роман в романе представляют собой вариации на излюбленную тему Веласкеса «зеркало в зеркале».

В сопоставлениях Булгакова с Бальзаком существенны два аспекта. Во-первых, то, что «Мастер…» зеркально повторяет детали «Шагреневой кожи». Во-вторых, то, что в числе этих повторений — мотив зеркала в зеркале. Последний — весьма характерная тенденция реализма XIX века: он ведь ищет все новых и новых изобразительных возможностей, позволяющих показывать «всю» правду жизни. Прямое отражение, естественно, доминирует, но ему в помощь совершенствуется система «окрасок», «поправок», акцентов, сообщающих событийной основе произведения важный дополнительный смысл. Иногда — в поддержку первичному, иногда — в шутливую оппозицию, иногда — в противовес (так что под конец и понимать-то рассказанное приходится наоборот).

Развивая метафору «искусство — это зеркало» на фоне авторской трактовки мира — серьезной, авантюрной, сатирической, пародийной и т. п., придется рядом с обычным зеркалом назвать еще и «увеличивающее», «искажающее», «уменьшающее» и т. п. За простыми и кривыми зеркалами следуют целые их комбинации. Ведь, напомню, пародия — это зеркало, в котором отражено (с некими коррективами) другое зеркало, то есть другое литературное произведение, но отражено так, что теперь они неотделимы одно от другого.

А литературные эффекты монтажа, аналогичные зеркальным! Здесь и компоновка материала по схеме «скрыть главное» (техника тайны), и присоединение к сюжету его иносюжетных аналогов (вставные эпизоды, в том числе сновидения, параллельные интриги, мотивировочные речи персонажей и проч.). И смена изобразительных ракурсов: чередование рассказчиков, переключение авторского интереса с одних картин на другие. Все эти художественные возможности, открытые вне реализма или, во всяком случае, вне XIX века, оказываются необходимыми литературе, вернувшейся к повседневному. Зеркала Веласкеса, по-видимому, дают авторам-реалистам свои композиционные советы.

Зеркальные феномены литературы XIX века — это прежде всего ее внешний, композиционный пласт. Но они проникают и глубже, служа, как некий хирургический инструмент, раскрытию дуализма, который от начала времен формировал глубинную конфликтность художественного мира (тело — душа, человек — бог, существование — творчество, покой — движение). Перед зеркалом предстает то человеческое бытие с его величием и бренностью, небесной и земной, плотской и духовной ипостасями (Гоголь и По), то создатель в борьбе со своим созданием (роман М. Шелли «Франкенштейн»).

Обнаруживая двойственность человека, зеркало вместе с тем фиксирует его цельность. По мере своего прогресса на пути к рекордным, лазерным процентам воспроизводимой видимости оно все больше проясняет человеку его «я».

«Я» как самоощущение, как совокупность мыслей, чувств, инстинктов, представлений, суеверий и т. п., как сфера восприятия, опрокинутая вовнутрь, обретает теперь свое лицо — в буквальном и переносном смыслах. Человек в зеркале видит себя таким (или, допустим, почти таким), каким видят его другие. И, сколь ни странно, впервые с такой полнотой осознает себя как сокровенное, как душу. Человек встречается с самим собой.

Мы уже наблюдали раньше, как аналитическая энергия зеркала (здесь лучше сказать — зеркальной техники в литературе) используется испанскими авторами — современниками Веласкеса. Кальдерон открывает сюжет, сочетающий действительность и фантастику на положении равноправных и взаимозаменяемых компонентов целого («Жизнь — это сон»). У Сервантеса реальный план («правда», «настоящее») обрамляет эфемерное: галлюцинацию Дон Кихота и мнимое герцогство его оруженосца. Как два зеркала (или как зеркало с явью) сведено в драме Кальдерона и в романе Сервантеса то, что происходит «на самом деле», и то, что занимает — опять-таки по отношению к героям пространство вымысла.

Аналогичные процессы происходят и вне Испании. Пример: шекспировский «Гамлет» с его «театром в театре», опять-таки практически синхронный Веласкесу. Но и в произведении, и в связях между произведениями только XIX век отводит зеркалу достойное его место…

А теперь нас ждет булгаковский роман.

«Флоберовские» аспекты «Мастера и Маргариты». Упомянем теологические споры в «Искушении святого Антония», продолженные диалогами Воланда и Берлиоза, золотой перезвон стилизованной прозы в «Саламбо», «Иродиаде», «Легенде о святом Юлиане Странноприимце» — эхо этой величественной речи слышно в «Мастере…». В «Искушении…», кроме того, как бы репетируются некоторые сцены Великого бала у сатаны. Флобер — воскреситель скульптурных изваяний, современных Лаокоону, волшебник, оживляющий античность, — несомненно, осеняет своим благословением и примером евангелие от Воланда. У Флобера, если рассматривать его творчество как единый вдохновенный роман, намечается расслоение прозы на «древнюю» и «современную» — будущая стилевая тенденция «Мастера и Маргариты».

Незавершенный роман Флобера «Бувар и Пекюше» являет нам еще одну грань, повернутую к «Мастеру…».

Два Фауста, невольно обнажающие, по словам специалиста, «недостатки научного метода», ведут разговоры, предсказывающие дискуссию на Патриарших прудах.

«— Имея начало, душа наша должна быть конечной и, находясь в зависимости от органов, исчезнуть вместе с ними.

— Я ее считаю бессмертной. Не может бог хотеть…

— А если бога не существует?

— Как?

И Пекюше выложил три картезианских доказательства:

— Во-первых, бог содержится в нашем понятии о нем; во-вторых, существование для него возможно; в-третьих, будучи конечным, как мог бы я иметь понятие о бесконечности? А раз мы имеем это понятие, то оно исходит от бога, следовательно, бог существует!»

У истока теологических споров в литературе, будь то Рабле или Бальзак, Флобер или Булгаков, — вселенский схоластический диспут средневековья, запечатленный в религиозных текстах, философских трактатах, катехизисах и восходящий к диалогам Платона. Воспроизведенные романами, эти споры одновременно и похожи друг на друга, и очень друг от друга отличаются. Потому что их предмет, в конечном счете, добро и зло, смысл которых каждый писатель понимает по-своему и соответственно по-своему воплощает, тем самым вступая в полемику со своими коллегами — вчерашними и сегодняшними. Зеркала смотрят на «отражаемое» под разными углами.

Многие мотивы Флобера получают продолжение и развитие у португальского классика Эсы де Кейроша. Эса, в частности, воспринимает и, преодолев, воспроизводит крупным планом некоторые флоберовские темы и ситуации, увлекшие затем Булгакова. Наиболее приметным фактом зависимости между Кейрошем и Флобером, с одной стороны, Булгаковым и Кейрошем — с другой, является роман «Реликвия», точнее, третья его глава, которая по принципу «зеркало в зеркале» уводит нас в прошлое. Эта глава преломляется в библейских эпизодах «Мастера и Маргариты». Но преломление в данном случае это еще и отталкивание.

Вот некоторые асимметричные позиции двух романов…

Кейрош позволяет своему рассказчику приземлять евангельскую легенду. «Дон Рапозо, — сказал Топсиус, — он схвачен и уже предстал перед синедрионом… Скорей, друг мой, скорей в Иерусалим…» Или: «Дон Рапозо, день, который займется и вскоре осветит вершины Хеврона, — это пятнадцатое число месяца нисана». В речь рассказчика проникают не только эмоционально-личные, но и историко-политические оценки (мы имеем дело с попыткой вмешаться в жизнь «чужой» эпохи — акция, категорически отметаемая современной научной фантастикой: например, братьями Стругацкими в романе «Трудно быть богом»):

«…Топсиус обратил внимание на башню, которая стояла рядом с храмом, возвышаясь над ним с суровым упрямством. Это была черная массивная, недоступная башня Антония, оплот римского владычества».

А Булгаков запрещает своим персонажам прохаживаться по древности на манер современного экскурсанта. Сверяя с Кейрошем некоторые реалии, Булгаков переиначивает их художественную трактовку. Характерный пример детали одеяний, описываемые Кейрошем так:

«Пилат, подперев подбородок… молча, сонно смотрел на свои красные сапоги в золотых звездочках». И дальше: «Белый, как его тога…» У Булгакова эти краски слагают великолепную живопись романа в романе: «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Продолжение — но и художественная полемика. Такова формула взаимоотношений между булгаковским романом и «Реликвией». Зеркало, восстающее против того, что в нем отражено… Аналогичным образом складываются отношения между Кейрошем и Флобером. Получается как бы арифметическая пропорция: Кейрош относится к Флоберу, как Булгаков к Кейрошу.

Любопытный материал для наблюдений на сей счет предоставляет другой роман Кейроша — «Переписка Фрадике Мендеса». Фрадике Мендес, подобно Мастеру, — творческая личность, писатель. Подобно Мастеру, Фрадике Мендес историк. И, как позже у Булгакова, «большое» произведение, роман Кейроша, включает «малое» — эпистолярные опыты героя.

Фрадике Мендес скептически относится к форме «археологического» романа, о котором судит следующим образом: «Что скажете вы… если неожиданно получите… том, начинающийся словами „Это было в Вавилоне, в месяц Сивану, после сбора бальзама…“? Я уже сейчас предвижу, что вы воскликнете: „О небо! Сейчас начнется описание храма Семи Сфер, со всеми его террасами! И описание голубской битвы, со всеми доспехами воинов! И описание пира у Сеннахерида, со всеми подававшимися там яствами! Автор не пропустит ни одной вышивки на тунике, ни одного рельефа на сосудах!..“»

Комментатор Кейроша в связи с данным пассажем (и в связи с аналогичной фразой: «Это было в Каире, в садах Шубре, когда кончался пост рамадана») сообщает: Эса де Кейрош пародирует классический зачин «археологического» повествования, введенного в литературный обиход Г. Флобером. Роман Флобера «Саламбо» начинается словами: «Это было в Мегаре, предместье Карфагена, в садах у Гамилькара».

Теперь вновь вспомним слова: «ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана…» Булгаков то ли продолжает, то ли пародирует Кейроша («день, который займется… — это пятнадцатое число месяца нисана»), который не то пародирует, не то продолжает Флобера. А Фрадике пародирует всех троих: Флобера, Кейроша и Булгакова — последнего, конечно, в порядке пророчества.

Снять конфликтность этой литературно-дипломатической ситуации помогает Веласкес… Цитированные страницы трех великих романистов ведут зеркальную перекличку, которая является не пародией, не травестией, не полемикой, а особой формой ассоциаций в масштабах мировой литературы.

 

Мистические встречи

Перейдем к зеркалам внутри произведения. Вот что пишет Е. Сидоров в предисловии к булгаковскому «Избранному»: «Два романа — Мастера и о Мастере — зеркально повернуты друг к другу, и игра отражений и параллелей рождает художественное целое, сопрягая легенду и быт в историческую жизнь человека». Композиция романа истолкована как взаимодействие «зеркал».

Если под объектом понимать жизненный факт, то от него, что называется, из одной точки, в роман зачастую уходят две линии, завершающиеся двумя персонажами. Это, скажем, Мастер и Иешуа, хотя, по первому впечатлению, у них два несхожих и даже — с исторической точки зрения — несопоставимых прототипа. Вспомним, однако: Иешуа и Мастер вобрали в себя много булгаковского, автобиографического. Создаваемый Мастером «малый» роман зеркало, включенное в состав «большого» романа, большого зеркала, а отражают оба все ту же мятущуюся булгаковскую душу, все ту же искательскую неустроенную жизнь.

Образы романа перекликаются друг с другом. Зеркальная симметрия, словно цепями, сковывает попарно Понтия Пилата и Воланда, Иуду и Могарыча, Берлиоза и Кайфу, Ивана Бездомного и Левия Матвея.

Предательство Иуды и Могарыча имеет общий знаменатель — жадность. У Ивана Бездомного и Левия Матвея одинаковая сюжетная функция: это созерцатели, «воспринимающее око». Берлиоз и Кайфа — демагоги. Пилат и Воланд — всесилие, подчас ограниченное жизненными условиями и условностями до бессилия. Зеркально сопряжены плоскости Ивана Бездомного — и Мастера. Да мало ли в романе других эпизодов, перемигивающихся смыслами и красками, бликами и намеками, солнечными зайчиками и лунным лучом!

«Верховное» зеркало «Мастера и Маргариты» — психика Ивана Бездомного. Это он, первый среди булгаковских героев, встречается с Воландом, это ему выпадет жребий приникнуть к евангелию от сатаны. Он — собеседник Мастера и, соответственно, заочный свидетель его встречи с Маргаритой. Наконец, цепь событий, обозначенная Булгаковым как «извлечение Мастера», очерчивается по рассчитанной двусмысленности автора — как бы не наяву, а лишь в фантазиях Ивана. Ведь вот что происходит: Мастер и Маргарита только-только простились с Иваном — и сиделка вдруг рассказывает больному: «Скончался сосед ваш сейчас». А в ответ слышит: «Я так и знал! Я уверяю вас… что сейчас в городе еще скончался один человек. Я даже знаю кто, — тут Иванушка таинственно улыбнулся, — это женщина».

Таинственность его улыбки многозначительна: она — знак всеведения и уверенности, доступных лишь активной фигуре: творцу приключений или их небезразличному созерцателю. Мастер, именующий Ивана в сцене прощания своим учеником, выслушивает исповедь бывшего поэта, звучащую как клятва: «Я ведь слово свое сдержу, стишков больше писать не буду. Меня другое теперь интересует, — Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо Мастера, — я другое хочу написать…»

Выражено желание написать как раз тот роман, что сейчас лежит перед нами. Ситуация вызывает в нашей памяти художника из «Менин», создающего «как раз ту картину».

Видеть элементы булгаковской автобиографии в Иване не хочется: мешают его ремесленнические стихи, вульгарность поведения, убогий круг познаний. Но ведь фельетоны в «Гудке», вероятно, тоже могли выглядеть в глазах Булгакова аналогом газетных виршей Бездомного.

Мастер и Маргарита уходят из романа (и из жизни) двумя путями. С одной стороны, «мрачная, дожидающаяся возвращения мужа женщина… схватилась за сердце» и «скончался сосед». С другой: «Кони рванулись, и всадники поднялись вверх и поскакали».

Это противоречие кажется кое-каким читателям неразрешимым. Но ведь оно реалистически мотивировано: вот что было в обыденности — и вот что привиделось Ивану…

Зеркало — предмет, присутствующий в поворотных эпизодах романа. Ограничусь тремя примерами.

Первый я привел в начале этой главы: Степа «в зеркале, помещавшемся в передней…» и т. д.

Второй: «Какая-то сила вздернула Маргариту и поставила перед зеркалом, и в волосах блеснул королевский алмазный венец». В преддверии Великого бала у сатаны зеркало фиксирует преображение героини.

Третий: «Маргарита… бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне»; «Маргарита выплыла в окно, оказалась снаружи окна, размахнулась несильно и молотком ударила в стекло»; «Измученный долгим бездельем за зеркальными дверями подъезда, швейцар вкладывал в свист всю свою душу, причем точно следовал за Маргаритой, как бы аккомпанируя ей».

Оконные стекла и зеркала на службе у враждебных Мастеру людей! Крушить их! — альтернатив Маргарита не ведает. И оконные стекла — предмет особого Воландова любопытства на Патриарших прудах — разлетаются в осколки.

Все наши соображения на тему «веласкесовское у Булгакова» не идут дальше аналогий. Но уже время упомянуть факты, которые прямо говорят: Булгаков мог видеть в картине Веласкеса пространственный образ своего романа.

Аргументы в пользу этой догадки я высказал несколько лет назад в журнале «Звезда Востока» (1984, № 11). Они вкратце таковы (отчасти повторюсь, чтобы свести свои доводы в единый «кулак»). На полотне испанского живописца использована ситуация «зеркало в зеркале». У Булгакова — ситуация «роман в романе». Как картина, так и роман рассматривают проблему личной власти, взаимоотношения между художником и властелином. В «Менинах» существенны отношения между королем и художником. Подобные же вопросы занимают и автора книги о Мольере, создателя диалогов Иешуа с Пилатом и Мастера с Волан-дом. На полотне изображена, в частности, демоническая фигура, утверждающая колорит «сатанинской относительности» (все сущее бренно, если вспомнить о потустороннем!). Аналогичные мотивы присутствуют у Булгакова. Булгаков изучал испанский, писал Е. С. Булгаковой: «Жадно гляжу на испанский экземпляр „Дон Кихота“. Он инсценировал роман Сервантеса, следовательно, вплотную занимался эпохой Веласкеса. Наконец, центральные персонажи Веласкеса — Мастер, художник Веласкес и инфанта Маргарита. По сути дела, картина могла бы называться, как и роман, — „Мастер и Маргарита“».

Кстати, сам Веласкес повторил в «Менинах» многие мотивы известной картины Яна ван Эйка «Портрет семейства Арнольфини». Там тоже с помощью зеркала вводятся в наше поле зрения новые персонажи (что любопытно: по одной из версий, на полотне изображен сам художник- Мастер! — со своей женой Маргаритой; впрочем, Маргарита и так присутствует на заднем плане — в виде деревянной скульптуры св. Маргариты.

Возражения, услышанные мною, сводятся к следующему. Нет фактов, которые свидетельствовали бы об особом, заинтересованном отношении Булгакова к Веласкесу. Высказываются сомнения еще более категоричные: был ли Булгаков вообще знаком с «Менинами»? Выдвину возражения против этих возражений. Человек Театра, Булгаков не мог пройти мимо одной из самых театральных картин в мировом искусстве. Это первое. Второе: Булгаков был в дружбе с художниками — с П. В. Вильямсом, В. В. Дмитриевым, Н. А. Ушаковой. И, наконец, третье: с логической точки зрения такое совпадение: и там и здесь — Мастер и Маргарита — не может быть случайным. А герой картины Яна ван Эйка к тому же вылитый Булгаков. Это за пятьсот лет до рождения Булгакова! Мне остается одно: схватиться за голову и, поворотясь к Воланду, воскликнуть: «И куда только смотрит теория вероятностей!»

Есть другие контраргументы, среди них жизненные: известно, например, что Мейерхольда близкие называли Мастером, а его жена Зинаида Райх настолько любила свою роль Маргариты в «Даме с камелиями», что даже хоронили актрису в костюме этой театральной героини. Опять такое же сочетание: Мастер и Маргарита! Но вряд ли из этого совпадения стоит делать чересчур уж многозначительные выводы: творческой (стало быть, и личной) симпатии к Мейерхольду Булгаков не испытывал и вряд ли при таких условиях стал соотносить с ним столь личностный образ.

А теперь опять довод в пользу нашей догадки. Булгаков поощрял образные ассоциации с другими искусствами. Имя Берлиоз тоже принадлежит другим искусствам и тоже взято в роман по ассоциации. Композитора Берлиоза, как и писателя Булгакова, судьба поначалу вела за руку скорее в анатомический театр, чем в художественный. А он, как и Булгаков, избежал этой участи. «Анатомический театр был решительно покинут», — пишет он в своих «Мемуарах». Берлиоз, как и Булгаков, интересуется личностью Иисуса Христа и посвящает ему свои музыкальные произведения (например, «Детство Христа»). Берлиоз, как и Булгаков, неравнодушен к теме Фауста, склонен толковать ее, как и Булгаков, на свой манер, за что подвергается нападкам критиков. («Я вовсе не был обязан строго следовать плану Гёте. А кроме того, такому персонажу, как Фауст, можно предписывать самые фантастические путешествия, не нарушая этим сколько-нибудь резко границ возможного и вероятного…»)

Над своим сочинением композитор работает с вдохновением булгаковского Мастера: «Стоило лишь начать, а дальше стихи, которых мне недоставало, рождались одновременно с приходившими мне в голову музыкальными мыслями, и я написал свою партитуру с такой легкостью, какую я редко испытывал, работая над другими своими произведениями…»

Как относится автор «Мастера и Маргариты» к Берлиозу-композитору? Как к человеку схожей судьбы, преодолевшему преграды на жизненном пути? Как к союзнику? Как к сопернику? Осуждает ли его за какую-нибудь бытовую деталь «Мемуаров», которые вполне могли ему попасться на французском или русском языке (перевод О. К. Слезкиной был опубликован лишь в б0-е годы, но существовали и более ранние издания)? Как бы он к нему ни относился, а имя его подарил равнодушному цинику. И поэтому трудно отрицать, что, назвав Берлиозом своего сатирического героя, Булгаков занял вполне определенную позицию и по отношению к исконному владельцу этого имени.

Сочетание Мастер и Маргарита, куда более важное для автора «Мастера и Маргариты», нежели простая игра именами, возникает из наложения нескольких совпадающих импульсов один на другой.

В круг эстетических представлений Булгакова входит испанская литература, современная или почти современная Веласкесу. Хромой бес Луиса де Гевары не может быть исключен из генеалогии Воланда, как и Сервантес из биографии Булгакова. Мало того, что Булгаков инсценировал «Дон Кихота», он использовал, как полагает И. Бэлза, некоторые повествовательные приемы Сервантеса, заставив критиков говорить о «донкихотстве» Мастера.

Впрочем, многие события литературного процесса оказываются, как в приключенческом романе, игрой случая… В дневниках А. Блока за 1918 год можно прочитать одну за другой записи, где настроение «Мастера и Маргариты» (с поправкой на годы, разделяющие записи и роман) предчувствовано не только в общих чертах, но даже в конкретных образных деталях: Фауст, Гоголь, Христос; сводящий с ума вампиризм, вырастающий из плотского, грязного. Но ведь отсюда нельзя заключить, будто Булгаков следовал записям Блока. Художественные идеи носятся в воздухе эпохи, как и научные. А когда созревают подходящие для них условия, осуществляются.

Вообще Булгаков принадлежит к тем художникам, чье наследие, словно по волшебству, оказывается причастным к самым неожиданным литературным фактам. А вот по зеркальному ли принципу, по генетической ли закономерности, по случайной ли ассоциации или по типологическому сходству — об этом подчас приходится гадать.

И Веласкес — из числа мастеров, входящих в искусство, будто на свой персональный творческий Великий бал, при свечах которого он поклонится одним, кивнет лруим и со многими будет переговариваться запросто, причем первые — предшественники, другие — последователи, а третьим еще лишь предстоит начать путь к высотам искусства.

Думаю, что любителям Кэрролла Веласкес тоже явит таинственные предзнаменования. Маргарита, например, не покидает творчество Веласкеса, возвращаясь к своему Мастеру от одного полотна до другого все той же вечно юной королевой бала. Навсегда становится лейтмотивом Кэрролла и Алиса. Обе героини начинают свою жизнь в искусстве маленькими девочками — и таковыми там и остаются. И та, и другая носит и наяву, и в произведении одно имя. Вряд ли еще какие-нибудь персонажи путешествуют столь же свободно из жизни в искусство и обратно, принадлежа одновременно и жизни и искусству. Над реальным пространством в «Менинах» царит Маргарита, а люди, отразившиеся в зеркале у нее над головой, занимают пространство по ту сторону зеркала. Но мир, расположенный по ту сторону зеркала, придется впоследствии познавать и Алисе. И мыслятся теперь эти девочки обязательно рядом со своими воспевателями. Веласкес — и Маргарита, Кэрролл — и Алиса.

А ведь и Маргарита булгаковская неотъемлема от своего прототипа Елены Сергеевны. Ведь и эта Маргарита, побывав накануне бала перед зеркалом, попадает в Зазеркалье шабаша. Ведь и эта Маргарита всегда стоит в нашем сознании близ Мастера — и Михаила Афанасьевича Булгакова… И больше ничего и никого нет — только они: Мастер и Маргарита.

Но «только они», каковы бы ни были их имена — Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Пьер и Наташа, — это, в конечном счете, главнейший нерв (или один из главнейших) всей мировой литературы. Так что не будем чересчур категоричны, настаивая, будто зеркальная поэтика романа или какие-то его детали зависимы от «Менин». Но вряд ли можно оспорить тот факт, что эта поэтика в существенных своих проявлениях именно зеркальная…

 

В контексте литературного процесса

Веласкес, Сервантес, Гёте, Кэрролл, Блок…

Высокие имена! Перечислив их, как бы и совестишься переходить к литературной повседневности. Но, с другой стороны, высокие имена невозможны без этой повседневности, как горные вершины — без предгорий. Вот и булгаковский «Мастер…», равняясь на литературные эвересты мировой значимости, одновременно ощущал окружавшую его современность, атмосферу тогдашних, 20-30-х годов, книг, вкусов, мод. И текстуально повторял эту современность, в частности, ее «зеркальные» интересы.

В таком плане показательна связь «Мастера и Маргариты» с повестями А. В. Чаянова.

Книга А. В. Чаянова носит название «Венецианское зеркало, или Удивительные похождения стеклянного человека». Это повесть о мытарствах героя, поменявшегося местами со своим отражением. «Венецианское зеркало» открывает нам Зазеркалье фантастически далеких миров. «С содроганием натыкался он в трепетном сумраке зеркальных пространств, — рассказывает Чаянов, — на отражения давно умерших людей, некогда бывших великими… лишь изредка… наводя трепет на девушек, склоненных над гадающим зеркалом»… С этими видениями в духе Дантова «Ада» соседствуют в повести Чаянова интерьеры «Фауста». В апартаментах гадалки, размалеванных колдовскими знаками, героя ждут «старинные реторты и перегонные кубы, какие-то астролябии и целые ворохи старинных книг в желто-серых переплетах свиной кожи с черными латинскими литерами на корешках…». Вся эта атрибутика магии как бы настоящая: представшие герою предметы «носили не музейный характер, а имели очень держаный вид и были брошены так, как будто ими только сейчас пользовались».

Помимо ландшафтов таинственного Зазеркалья в «Венецианском зеркале» отразились еще и реальные факты литературного процесса. Например, «сатанинские» картины повести нашли свое продолжение (или бессознательный отзвук) в таких эпизодах «Мастера и Маргариты», как фантасмагория Великого бала.

Крупный знаток экономики сельского хозяйства, московский профессор А. В. Чаянов (1889–1939) — параллельно своим основным делам — научным занимался литературой. Между 1918 и 1928 годами он опубликовал отдельными книжечками под псевдонимом Ботаник Х пять повестей: «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М.» (1918), «Венедиктов, или Достопамятные похождения жизни моей» (1922), «Венецианское зеркало, или Удивительные похождения стеклянного человека» (1923), «Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина» (1924), «Юлия, или Встречи под Новодевичем») (1928).

Вот еще некоторые особенности, мотивы, фразы Чаянова, которые вызывают эхо в романе Булгакова.

Своим литературным наставником Чаянов считает Гофмана, «великого Мастера», чьей памяти он посвящает первую же свою повесть. Что касается Булгакова, то его творческая перекличка с Гофманом общеизвестна. Достаточно еще раз напомнить случай, когда Булгаков выдал статью о Гофмане за разбор своего собственного творчества.

Главное действующее лицо чаяновских повестей — сатана. И не просто сатана, а сатана в Москве. Свое пребывание на земле нечистая сила оформляет через посредство некоего загадочного незнакомца (иногда иностранца):

«Ошибиться было невозможно. Это был он!» И далее: «Не нахожу теперь слов описать мое волнение и чувства этой роковой встречи. Он роста скорее высокого, чем низкого, в сером, немного старомодном сюртуке, с седеющими волосами и потухшим взором…» Таков портрет Бенедиктова (мною выделены слова, находящие аналог в булгаковском описании Воланда).

Сквозь демоническую оболочку в незнакомце, как позже в Воланде, прорывается человеческая боль: «Беспредельна власть моя, Булгаков, и беспредельна тоска моя; чем больше власти, тем больше тоски…»

Здесь важно отметить любопытнейшее совпадение: герой-повествователь в «Бенедиктове» носит фамилию Булгаков.

Чаянов, как и Булгаков, упрощает бытовые подробности вокруг своего страшного героя: «Венедиктов сидел посреди 38-го номера на засаленном, просиженном зеленом диване и курил трубку с длинным чубуком. На нем был яркий бухарский халат, открывавший волосатую грудь». Вспомним, что Воланду во время бала в квартире № 50 автор выделяет «широкую дубовую кровать со смятыми и скомканными грязными простынями», наряжая его в «ночную длинную рубашку, грязную и заплатанную на левом плече».

Нечистая сила выступает (можно сказать и посильнее: гастролирует) на фоне реальной московской действительности: «Владимир прогуливался по дорожкам Александровского сада», «Владимир М. вернулся в свою старую квартиру в переулке между Арбатом и Пречистенкой». Это — из «Парикмахерской куклы». Там же упоминаются «Профессиональный союз артистов Варьетэ и Цирка», «кофейная Тверского бульвара» и т. п. Слышна музыка московских названий и в «Бенедиктове»: «Я шел по Петровке, направляясь к Арбату». В «Венецианском зеркале» встречаем московские пейзажи вроде такого: «За деревянным, крашенным охрой двухэтажным строением оказался чахлый сад запыленной акации и сирени». В «Юлии» нечистая сила также предугадывает топографию будущего булгаковского романа: «В тот же миг сильный удар по лицу сбил его с ног вниз в Москва-реку…»

По ходу сюжета и в повестях, и в романе определяется некая главенствующая игра. У Булгакова это — сеанс черной магии и Великий бал. У Чаянова — карты, бильярд, коллекционирование художественных или антикварных ценностей — поочередные лейтмотивы его повестей.

В повестях (и в романе) неизменно присутствует атмосфера балагана. Герой «Парикмахерской куклы» влюбляется в цирковую артистку, на его пути мельтешат разные деятели театральных подмостков («изящный конферансье, с трудом установивший тишину и объявивший начало конкурса поэтесс»). Влюблен в актрису Венедиктов, а герой-повествователь впервые встречается с Бенедиктовым в театре.

Вещи, имеющие отношение к сатане, как бы освящены — но не свыше, а «снизу». Венедиктов рассказывает: «Когда я вернулся в гостиницу и разложил семь мною выигранных треугольников посредине стола, долго не мог я понять их значения. Это были толстые золотые… пластины с вырезанными на них знаками… Казалось, впитали они в себя адский пламень Асмодеевой черной мессы». Каждый треугольник здесь — конкретная душа, как шагреневая кожа у Бальзака — конкретная судьба, как мазь Азазелло — чудесное преображение Маргариты.

Импульс приключениям во всех повестях, как позже у Булгакова, задает любовь, стремление любящих воссоединиться, преодолеть разлуку, причины которой находятся в сфере влияния сатаны.

Живописуя конкретные действия нечистой силы, Чаянов прибегает к изобразительному гротеску, напоминающему гоголевские (а потом — и булгаковские) сцены с оборотнями: «Брюс тыкал своим безгранично удлинившимся пальцем в разложенные по столу карты», «старческая рука вытянулась беспредельно и пыталась поймать его за нос», «протянувшись через всю комнату, страшные руки схватили его за шею, скользнули могильным холодом по его подбородку» («Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина»).

Приводимые цитаты позволяют ощутить характерную для Чаянова (и Булгакова) пародийную или ироническую манеру повествования при стилизованном под архаику общем тоне. Эта интонация передается даже действующим лицам, о чем свидетельствует, например, отрывок из «Юлии»: «С превеликим удовольствием, дражайший мой, с превеликим удовольствием, ответил мой страшный собеседник, придвинул стул к моему столу и, прищурив глаз, начал:- Слыхали ли вы, молодой человек, как в Филях прошлым летом один из курильщиков табака был взят живым в небо?» Не слышим ли мы здесь нарастающий голос Воланда?

Вывод: Булгаков мог воспользоваться повестями Чаянова как одним из «пособий» по изучению нечистой силы. Повести Чаянова — это мазки, эскизы, этюды. До, ре, ми, фа, соль к назревающей симфонии «Мастера и Маргариты».

В своей беседе с автором этих строк 20 октября 1985 года Л. Е. Белозерская, на которой Булгаков был женат с 1924-го по 1932 год, рассказывала: «Мы познакомились с Н. Н. Ляминым и его женой — художницей Н. А. Ушаковой. Ушакова подарила Михаилу Афанасьевичу книжку, которую проиллюстрировала: „Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей“. Ушакова была поражена, что герой-повествователь носит фамилию Булгаков. Был поражен этим совпадением и Михаил Афанасьевич. Я уверена, что повесть послужила толчком к написанию романа „Мастер и Маргарита“».

Не объект подражания, не творческий образец. Но толчок, повод, направивший художественные ассоциации в русло нового замысла, — такова функция повестей Чаянова в булгаковской биографии.

Думаю, что совпадение его фамилии с фамилией героя чаяновской повести — не такой факт, от которого Булгаков мог пренебрежительно отмахнуться: мол, случайность! Да, случайность, но из тех, что способны оказать глубочайшее воздействие на натуру художника, особенно если ему предстоит работа над романом о нечистой силе.

В доме Л. Е. Белозерской хранится картина, натюрморт. В центре серебряная ваза с картошкой, впереди, на куске бархата, — луковица, рядом яблоки и репа. А задний план занимает зеркало, в котором отразились невидимые нам детали обстановки. Эта картина висела, по словам Л. Е. Белозерской, над столом Булгакова — в частности, и тогда, когда он начинал свой роман. Натюрморт, как бы повторяющий композицию знаменитой картины Веласкеса «Менины», вновь возвращает меня к теме зеркала.

 

В системе параллелей

Сразу предложу такой постулат: параллельное бытие романных реалий, их художественное двойничество — необходимое условие «Мастера и Маргариты».

Мастер не был бы Мастером, если бы он не создал диалог Иешуа с Понтием Пилатом, и он не был бы тем Мастером, которого мы ныне знаем, если бы его Иешуа служил выражению неких абстрактных истин, а не самовыражению Мастера, проверке его лирического автобиографизма на поприще легенды. Проще, Мастер не был бы Мастером, если бы он не был еще и Иешуа. А Иешуа не был бы Иешуа, если бы он не был, вместе с тем, и Мастером. Я здесь далек от мистических концепций — и говорю только то, что говорю, пускай такие сдвиги во времени и образуют непримиримое противоречие с исторической логикой: ведь когда жил Иешуа, Мастер не только не родился, но даже шансы родиться имел крайне ничтожные.

Этическая подоплека булгаковского романа старше (по возрасту!) евангельских заповедей. Она восходит к нравственным симметриям древнегреческого мифа, к фольклорным формулам справедливости с их прозрачной символикой (весы, жертвоприношение, расплата).

Не буду повторять пословичные эквиваленты этой древней, как мир, теории — они уже фигурировали в этой работе раньше — там, где обсуждалась трагедия Нарцисса. Задам лишь один вопрос — риторический, разумеется: что своего привносит Булгаков в вечную тему? Ответ — на каждой странице «Мастера и Маргариты». Прямой — в декларациях (Мастера, Иешуа, Воланда, Пилата, повествователя), косвенный — в сатирических эпизодах, утверждающих позитивное через дискредитацию негативного.

Свобода человеческого духа — и духовность нравственного выбора! Так следовало бы подытожить событийные и риторические, прямолинейно-лозунговые дискуссии на идеологическом форуме «Мастера и Маргариты». Вот за что ратует Булгаков в тексте и подтексте своего романа! Вот какую проблематику разбирают и растасовывают по своим плоскостям изобразительные зеркала мениппеи (мениппею я упоминаю здесь «по делу» — многоплановость этой жанровой формации, подчеркиваемая М. Бахтиным, ее пристрастие к видениям и сновидениям, к вставным эпизодам, к необычным ракурсам, как и многие другие приемы, выражает потребность искусства в утонченнейшей системе отражений).

Присутствие зеркал на высших идейно-художественных уровнях романа не может не сказаться на его стилистике. Пародийные намеки и обыгрыши, концовки одних глав, перекликающиеся с началами других, словесные повторы и смысловые переакцентировки — все это мизансцены именно из «этой оперы». Таким образом, легковерные текстологи, пытающиеся поймать Булгакова — то здесь, то там — за руку как подражателя, попадаются в собственную ловушку. Ибо Булгаков сознательно намечал лексическую аналогию, умышленно наводил мост между собой и кем-то. Сознательно — то есть в расчете на читательскую догадку: «Ага! Вон то связано с вот этим!» А незадачливые разоблачители воображают себя удачливыми детективами…

Диапазон пародийного «охвата» у Булгакова необычайно широк, я бы сказал, неисчислимо широк. Мы встречаем в «Мастере и Маргарите» вариации по мотивам коллег-сатириков. Так, например, эпидемическая вспышка меломании в учрежденческих стенах (когда люди буквально против своей воли горланят: «Славное море, священный Байкал») явно перепевает главу «Двенадцати стульев»: пассажиры речного парохода с неодолимым ражем измываются там над «Стенькой Разиным». Показательно, что в обоих случаях песни исполняются фольклорные, в обоих «пресноводные» и «навигаторские».

На что уж велико расстояние между повествователями «Мастера и Маргариты», с одной стороны, и зощенковской прозы, с другой! Но ведь и Зощенко, при подходящих обстоятельствах, можно услышать в романе. А каковы эти подходящие обстоятельства? Например, театр «Варьетэ» — место, где немудрено наткнуться на «аристократку» — незабвенную героиню великого юмориста. И впрямь: вот она, интонация «Аристократки»: «…Какая-то брюнетка вышла из десятого ряда партера и, улыбаясь так, что ей, мол, решительно все равно и в общем наплевать, прошла и по боковому трапу поднялась на сцену». «Все равно и в общем наплевать» — настолько характерный для Зощенко оборот речи, что годится даже как заголовок для книги о стилистике Зощенко.

Зощенко — и вдруг Ницше: ему тоже делается в романе интонационный реверанс: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих!» — так описана у Булгакова встреча Мастера с Маргаритой. А у Ницше: «Голод напал на меня, как разбойник, сказал Заратустра. В лесах и болотах напал на меня мой голод глубокой ночью».

Может быть, самым отчетливым признаком стилевой зеркальности оказываются в «Мастере и Маргарите» типичные булгаковские каламбуры и полукаламбуры, переносящие слово из одной смысловой системы в другую.

«— Ну давайте, давайте, давайте…

Абрикосовая дала обильную желтую пену, и в воздухе запахло парикмахерской».

Или:

«— …Пропал Ершалаим, великий город, как будто и не существовал на свете… Так пропадите же вы пропадом с вашей обгоревшей тетрадкой и сушеной розой».

Это — слова Азазелло, приглашающего в Александровском саду Маргариту «к одному очень знатному иностранцу». Упоминание Ершалаима, великого города, подается как цитата из другой жизни — в функции пароля.

Или:

«— А-а! Вы историк? — с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз.

— Я историк, — подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: Сегодня вечером на Патриарших будет интересная история!»

Здесь игрой слов развлекается Воланд.

Или:

«— Фу ты черт! — неожиданно воскликнул Мастер… — Ты серьезно уверена в том, что вчера мы были у сатаны?

— Совершенно серьезно, — ответила Маргарита.

— Конечно, конечно, — иронически сказал Мастер, — теперь, стало быть, налицо вместо одного сумасшедшего двое! И муж и жена. — Он воздел руки к небу и закричал: — Нет, это черт знает, что такое, черт, черт, черт!..

Отхохотавшись, пока Мастер стыдливо поддергивал больничные кальсоны, Маргарита стала серьезной.

— Ты сейчас невольно сказал правду, — заговорила она, — черт знает, что такое, и черт, поверь мне, все устроит!.. Как я счастлива, как я счастлива, как я счастлива, что вступила с ним в сделку! О, дьявол, дьявол!..»

И еще:

«— Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили перед зрителями технику ваших фокусов…

— Пардон! — отозвался Фагот, — я извиняюсь, здесь разоблачать нечего, все ясно.

— Нет, виноват, разоблачение совершенно необходимо…

— …Принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, Аркадий Аполлонович, я, так и быть, произведу разоблачение… Итак, позвольте вас спросить, где вы были вчера вечером?..»

Во всех примерах сохраняется с поразительной стойкостью один и тот же принцип: переосмысливаемое (и при этом повторяемое «полным текстом») слово приобретает потусторонний, инфернальный оттенок. Оно как бы включается в языковую систему Зазеркалья, как бы обнажает те значения, какие ему придаются в лексике нечистой силы. Игра слов оборачивается игрой зеркал, а в конечном счете игрой (или уже борьбой) миров, и какой из них лучше, предоставляется решить стороннему судье — читателю.