IV.

Благородная черта Абазата. — Аул Галэ. — Очаровательная дорога. — Красавица Хазыра. — Аккирей. — Возвращение в Гильдаган.

Это время я могу назвать отдыхом в плену: тут, при новой жизни, я был совершенно свободен и приобрел много знания.

Давно мне хотелось побывать в горах и взглянуть на места; но как было пробраться туда? Я часто упрашивал Абазата отпустить меня туда работать. Боясь моего побегу, он не соглашался. Играли мы в шашки — подходит Високай и отзывает его в сторону: Абазат, бледный, дрожа и со слезами начинает говорить мне: «Сударь! ты хотел в горы, вот, иди теперь с Високаем, если хочешь.» Я смотрел на него подозрительно, не доверяя его тестю, который давно манил меня к себе. Абазат знал мои чувства, понял и теперешний мой взгляд, и больше бледнея, сказал: «Не думай, Сударь, чтобы я тебя продал; если не хочешь — не ходи, я отдаю на твою волю; если пойдешь, бери чем хочешь, что тебе надо: сукна ли на чую, шаровары, шапку ли, полушубок ли, тканья ли, все это будет твое, будь уверен. А не понравится тебе жить там долго, или устанешь от работы, приходи тотчас же сам назад сюда.»

У меня навернулись слезы; я готовился идти.

Собираться было нечего: пока Абазат привязывал к косинку косу, я забежал в саклю, простился с хозяйкой, сбегал и в другие две, простился со всеми. Ребятишки просили меня скорее возвратиться; пожал я руку своему Абазату и отправился в путь, неся с собою непонятную тоску, что я уже расстаюсь с ними совсем, расстаюсь следовательно и с надеждой быть на своей стороне. Было грустно.

Чтобы надеяться на возврат, надо привыкнуть к обычаям жильцов, войти в доверие к ним, уметь пользоваться свободой и ознакомиться с местностью — а в горах приобрести все это нельзя.

Долго шли мы. Проходя аул Галэ, где старик живет зимой, набрали на огороде его огурцов в запас вместо воды, закусили, напились и стали подниматься в гору.

Местность аула Галэ прекрасна. Здесь, мне казалось, не худо было бы выстроить крепость. Аул лежит от Гильдагана в трех верстах, на восток. В Чечне однако же есть два удобнейшие места для построения укреплений. Это — в Артуре и в этом Галэ, находящемся в семи верстах от него, идя от Грозной, через Артур к куринскому укреплению (Ойсунгур). В обоих этих аулах хорошие реки; вода не может быть отведена горцами, или испорчена, как они это нередко делают, — не испортят потому, что эти реки проходят многими аулами. Главное: через эти аулы дорога в горы; а в Чечне, как я слышал, только и есть два эти прохода, соединяющиеся в самых горах в один. Крепости эти должны быть сильны; тогда отобьется почти вся долина, где рассеяно множество аулов. Доставлять же в них провиант можно через Старый Юрт (Даулет-Гирей), реки Сунжу, Аргун и Холхолай. Весною и зимой Сунжа имеет броды. Можно даже построить через Сунжу и Аргун мосты; Холхолай незначительна; а чтобы обезопасить мосты и проход — выстроить также укрепление на Аргуне.

В окрестностях этих мест премножество лугов в лесу необходимых для укреплений. Все аулы, находящиеся по этому направлению, невольно тогда должны бы были покориться. Не без урона обошлось бы построение крепости в Галэ, но пункт этот во всех отношениях немаловажный.

Чтобы занять это место, сильный отряд должен собраться в Гильдагане, где место открытое: отряд может стоять безопасно; есть ручьи; на время можно вырыть колодцы, грунт удобен. От Старого-Юрта, откуда ход удобнее, этот аул Галэ, мне кажется, верстах в двадцати не более; от укрепления Куринского — верстах в десяти, но отсюда проход будет затруднителен, по гористому и лесистому местоположению.

Провиант сначала можно запасти в укреплении Горячеводском, что при Старом-Юрте.

На Аргуне построение будет совершенно легко: место чистое. Не могу утверждать, хорошо ли это все, как я сказал, но как думаю и что мог видеть, считаю обязанностью открыть.

Земляные укрепления кавказские не требуют больших издержек; орудия же можно вывести во вновь построенные из укреплений давних, близких к линии.

Верст семь все вверх и вверх шли мы дремучим лесом, отдыхали мало, я отставал; Високай родился в горах и был, неутомим: часто, уйдя вперед, он поджидал меня. Мы утоляли жажду огурцами; а виноград, вившийся по обе стороны тропинки, как бы сам падал к нам. Наконец мы поднялась на самый хребет; было часов пять пополудни; перед нами развернулась картина чрезвычайная. Старик, дойдя до гребня, спускавшегося ужаснейшею скалой, остановился, подперся и ждал меня. «Посмотри, каково!» говорил он мне, показывая на разбросанные там и сям аулы, инде в тумане, а где ярко освещенные закатывавшимся за горы солнцем. Я вспоминал времена прадедовские и любовался молча. «Ну, что? зайдут сюда Русские?.. Можно провести сюда вокку-топ (большое ружье — пушка)?» — Да, нельзя, — отвечал я, любуясь картиной.

Мы начали спускаться далеко вниз; иногда разбегались, едва удерживалась где у векового чинара. Кизиль, груша, яблоки, орехи и виноград, все было под ногами.

Мы были невдалеке от рокового места, и хотя прошло уже слишком три месяца после битвы, запах трупов был несносен и при малом ветре. То спускались, то поднимались мы беспрестанно. Все тихо и глухо было везде; во всем была какая-то таинственность. Я считал себя счастливцем. Наконец послышался лай собак, потом гиканье пастухов (в горах овец пасут по лесам). Обороняясь, прошли мы собак, наконец завеяло чем-то новым! Нам встречались уже ишаки с вьюками (в горах все возят на ослятах): босой вожатый гикает на своего мула, в лесу разносится весть патриархальных времен!.. Солнце садилось все ниже, а в горах была уже ночь. Мы спускались все вниз, послышался в горный потоп; подходили близко, луна уже светила; показались скалы, доступные лишь птицам. В этих громадных берегах вился ручеек, где мы омыли ноги. Когда поднялись опять на верх, везде было глухо; луна освещала перекаты горы, но все еще было далеко и высоко. Вдруг пришли к обрезу — послышался аульный шорох: сердце находило себе отдых, все звало на покой; мычанье скота напоминало какую-то беззаботность, жизнь безопасную, как бы тут вовсе никогда не знали брани. И в самом деле никогда нога Русского еще не была там. Аул был Гюни, жители Чеченцы или Нохчи, но особого названия — Гюнон. Месяц светил; из-за деревьев белелись глиняные сакли. Старик остановился и вскрикнул: отворилась дверь и осветилось огнем мирного камина лицо прелестной девушки. Это была Хазыра.

Новая, незнакомая для меня жизнь как бы переселила меня в рай, я доволен был приключением. Дом их показался мне дворцом, и я тихо, вежливо попросил воды обмыть наперед ноги. (В дремучих лесах, куда не проникает солнце, грязь лежит почти все лето, а мы были босые, как и все путешественники). Обмыв ноги, я вошел в приемную саклю, где уже сидел Високай; тихо отдал я селям, хозяин учтиво встал, и, подавая мне подушку, просил садиться. Красотка и хозяйка были в другой половине дома.

Хазыра была дочь родного брата Аккирея. Этимологически иначе не могу разобрать это имя, только знаю, что хазы вообще значит прекрасный; говорят: хазы-кант-у, красавец; хазы-юа, красавица.

Аккирей велел принести сала и мы вымазали свои ноги. Посидели, поговорили, подали ужин; поели, ополоснули рты водой, как водится, старики выкурили по трубке, ополоснули рты опять и начали вечерние молитвы. Между тем хозяйка готовилась стлать постели (Постели их обыкновенно набиваются шерстью.).

Високай лег на месте Аккирея, который ушел в другую половину дома к жене; мне постлали два свернутых войлока, в изголовье две подушки и укрыться дали шерстяное тканое одеяло, подобное малороссийскому редну. Давно не спал я так, мягко как здесь, и заснул скоро.

Давно было утро, мы все еще нежилась; крик скота, прогоняемого на паству, поднял меня прежде старика: я вышел посмотреть на аул при свете, и увидел Хазыру, еще неубранную, но тем более милую. Не скоро встал Високай. Позавтракали. Аккирею давно уже надо было идти на работу: он поточил косу, простился с Високаем, пожав ему руку, взял мерный кувшинчик с водой, косу на плечо и пошел трудиться. Спустя немного, Високай поел опять, сказал мне, что я буду жить здесь и покошу Аккирею два дня, за что они сошьют мне шапку; что буду работать и другим живя у него, и могу брать чем хочу; поел, и, охватывая бороду, сказал: «Альхамду милляги!» (слава Богу!) поблагодарил хозяйку словами «барк'Алла» (да спасет тебя Бог), пожелал ей здоровья, пожал мне руку на прощанье и, не взяв с собой ни куска, отправился в обратный путь, с улыбкой приняв от меня поклоны всем моим домашним и своему семейству.

Проводив Високая, я везде искал глазами прелестную Хазыру, но она не являлась до вечера, как и Аккирей. Все мы сидели у огня и провожали вечер болтовней; красота Хазыры поражала меня, как весенняя роза вольных гор. Наутро Аккирей дал мне старые мачи (поршни) и мы отправилась на свой пай и скосили его в день. Вечером он спрашивал, не хочу ли я к нему и что возьмет хозяин; на ответ, что он продавал было за три тюменя, сказал: «Э, Сударь! десять тюменей катта бац (ничего не значат), лишь бы ты жил.» Я упрашивал купить.

На другой день, исполняя очередную недельную, Аккирей ушел пасти овец. Без него я кончил, в два дня еще другой пай; в другие два, как шел дождь, от скуки я ходил за грушей и приносил меры по три, думая, что приведется жить у них — груша пригодится. Высушив, они мелют ее в жерновах, и разведя в воде, заедают жирное. Потом день сгребал сено, скошенное с Аккиреем. В горах, где солнце освещает мало и закатывается рано, трава как не скоро поспевает, так не скоро и сохнет. День еще косил, и хозяйка, скупая женщина, видя молчаливость, не приносила мне завтракать; когда я пришел обедать, она угостила меня одним огурцом, с небольшим куском хлеба, и после говорила другим, когда те хвалили мою ревность к работе: «Он неприхотлив!» Желая угодить мужу, или слишком заботясь о хозяйстве, чтобы ловить удобные дни, она выслала меня на работу даже в недельный день, пятницу (перескан), когда они сами ничего не делают. Но лишь только я вышел и начал было косить, услышал крик: «Сударь! ступай домой: сегодня работать грех! Стыдно Ине, что она послала тебя. Не бойся, иди — знай: Аккирей не скажет ничего. Это была родная сестра Хазыры. Я послушался и оставил работу. Ина, когда я пришел, сконфузилась.

По вечерам беседовал со мной солдат. Не мог он нахвалиться своим аулом, говоря, что лучше его нет, что Дарги (Все слова чеченские, приводимые здесь мной, произношу как произносят их туземцы: Дарги, а не Дарго, мюрад, а не мюрид, и прочая.), хотя и резиденция, нисколько не лучше. В самом деле, сколько мог заметить я сам, весь аул Гюни составлял какую-то родственную общину. Всюду какая-то тишина и согласие. Солдат сказывал, будто бы все жители между собой родные; а во всем ауле домов до ста.

Прожив в Гюнях девять дней, я только работал Аккирею, и видя, что шапка мне не шилась, не хотел больше жить здесь. К тому же редко видел Хазыру. Вечером как-то раз сидели мы только вдвоем: сидя у огня, украдкой поглядывал я на нее: она сучила шелк. Молчали мы долго, но первая заговорила она: «Что, Сударь, нравится ли тебе наш аул? лучше Гильдагана или нет?» Я похвалил и опять настала тишина. В девятый день вечером приехал к нам сын Високая и с ним пришла сестра Аккирея. Она гостила у своей сестры, жены Високая. Я спрашивал, не продан ли я, что живу и работаю только одному, и узнав, что нет, говорил: «Хлеб есть у меня и дома. Но я готов остаться с тем, чтоб была какая-нибудь польза моему хозяину, как человеку бедному». Но приезжий старался уговорить меня остаться, представляя, что жить мне все равно, где бы то ни было, а пища тут лучше. Переводчиком, многих объяснений с моей стороны был солдат. Утром, приезжий, садясь уже на лошадь, неожиданно сказал мне: «Ну, пойдем». Надобно было быть твердым в словах. Извиняя их коварству, я не спросил и шапки, не взял на дорогу ни куска, не закусив ничего, поднял косу на плечо и пошел вслед за верховым. Нехотя я должен был поспевать за ним и не сказал во всю дорогу с ним ни слова.

V.

Недуг. — Второй поход в Гюни. — Продажа. — Разладица. — Болезнь. — Непритворная добродетель Абазата. — Покушение Абазата к побегу. — Переезд в хутор. — Вдова Тамат. — Родины. — Разлука. — Неудача.

Я пришел домой к вечеру. Все мои хозяева встретили меня с радостью: Ака заметил мою худобу, Абазат краснел и благодарил за мою гордость. Високай был обвинен.

На другой день посетила меня лихорадка (хорши, у линейных казаков корча или корчея). Цацу, по приказанию Абазата, сварила ежевичного листу; меня посадили над паром, покрыв на поставленные возле три жердочки одеялом и заставляли мешать траву в котле. Потом положили меня на постель, укутав как можно больше; так, я потел всю ночь.

Хотя пот — лучшее лекарство в такой болезни, однако мне вовсе не помогло это средство; через день я свалился по прежнему. Абазат, относя болезнь мою к тоске, советовался с женой женить меня; подняв одеяло, я смеялся и стал расспрашивать Цацу о Хазыре. Видя мою привязанность, хозяин предложил, не хочу ли я быть проданным Аккирею, и через три дня обрадовал: «Выздоравливай, завтра пойдем в Гюни!» Я дал слово — и выздоровел: лекарем был ободренный дух.

О, влюбчивость! ты зараза молодым людям! Ты же иногда своей горячей рукой согреваешь остывшее сердце страдальца!

Утром, как оставила меня лихорадка или, лучше сказать, имя Хазыры подняло меня, позавтракав, мы отправились в путь: Абазат верхом, я впереди на своих на двоих, а иногда я присаживался на лошадь. Подъезжая к аулу, Абазат послал меня вперед, вызвать сестру Аккирея, как только одну из всего аула ему знакомую; сам остановился на хребте, стреножил коня и лег под бугор от ветру. Я вбежал в дом Аккирея, но ни его, ни сестры не было, кроме Ины, которая тотчас накормив меня, велела звать Абазата в саклю. Стыдливость или обычай — не показываться наглым, не позволили ему исполнить просьбу хозяйки. Я тоже остался с ним. Не дождавшись, Ина вышла к нам сама, уже переодетая: но Абазат отдал, ей только свое ружье, упросив взять меня ваш хворого, а сам остался на своем месте до вечера, пока не пришла сестра Аккирея. Это была пожилая дева, хороших правил. Она сходила за Абазатом: я принял его лошадь, расседлал и дал ей корму. Абазат продрог, но не должен был показывать этого. Вечером собрались все родные его жены взглянуть на нас. Незамужние остались надолго и после ужина. Все расселись по стенам, Абазат и я сидели у огня; камин ярко освещал всех. Близкая родственница Цацы, девушка довольно хорошая, сидела всех ближе к Абазату в первом месте ряда и беспрестанно поправляла дрова; я был гостем — отдыхал. Хазыра, как моложе всех из своих подруг, сидела на конце ряда, ближе к порогу — ближе ко мне. Абазат, как магометанин, не могший рассматривать всех их, сидел с упертым в огонь носом и только ласково отвечал на комплименты родных своей жены. Зная его сердце, я иногда потихоньку подталкивал его взглянуть на Хазыру: с минуту он сидел в прежнем положении, потом искусно отвертывался от камина и украдкой взглядывал на красавицу, и в подтверждение моего об ней мнения крепко пожимал мне руку или ногу.

Так, беседовали они до полуночи, я начинал думать, но не смел сказать о том, как был уже продан, следовательно, принадлежал Аккирею. Он не входил к нам весь вечер, но видя, что беседа длится, велел дать мне отдых: тотчас все расступились — и была постлана постель. Не один уже сон видел я, как разошлись все.

Когда я встал, Абазат давно уже сидел у камина. Вдвоем мы позавтракали и беседовали; я благодарил его, что оставляет меня у Аккирея и спрашивал, могу ли жениться. «Трудно, Сударь: о тебе все-таки будут думать как о пленнике; не знаю, каков к тебе будет Аккирей; может быть, кто и пойдет. А то у нас такой обычай: если ты влюбишься и она будет согласна выйти, тогда вы оба должны бежать в какой-нибудь аул, где есть родственники или знакомые; вас, разумеется, найдут, но нельзя будет разлучить. Старайся, чтоб полюбили». Тогда он снял с шеи кожаный треугольничек, вынул оттуда бумажку, сложенную тоже треугольником и показывал горскую тарабарщину: кружочки, арабские цифры в ряд, разные слова, которых я не мог разобрать. Этот талисман, как говорил он, писал ему приятель его, мулла Алгозур. Не сказать чье было там имя, а толковал так: «Напиши прежде имя той, которую ты любишь, потом имя ее матери и все эти знаки, и, свернув бумажку таким же образом, положи куда-нибудь, с тем чтоб твоя возлюбленная наступила на нее нечаянно».

В этот день все мы отправились стожить сено. Хазыра с своей сестрой шла с нами. Досадовал я на Абазата, когда он, сорвав сливочную ветвь, подал Хазыре. «Разве нельзя было оборвать сливы, говорил я: сломишь ты, другой — и обломают все дерево». — Э! ничего, Сударь! тут много всего! Разумеется мне не ветвь дорога была, когда бы я сам готов был вырвать с корнем для нее то дерево: я боялся, чтобы впоследствии подобные ласкатели не сделали из Хазыры лисицу. Но остался доволен тем, что она приняла подарок равнодушно, как приняла бы и наша ржанушка, если б подарить ее такой веткой. Приятно было следить за ее работой: она трудилась больше всех. Невдалеке от нас работала одна женщина; видя, что мы оканчиваем свою работу рано, просила кого-нибудь из нас помочь ей: первая пошла Хазыра, а для нее следом и я.

Вечером сидели мы втроем. Казалось, к чему было смотреть на меня пристально; но, как пожилому, Аккирею была подозрительна моя задумчивость, и на мой ответ, что я представляю себе будущую свою жизнь у него, он сделался молчаливее меня. Мы разошлись скоро.

Ночь пришла. Я спал крепко, и долго не встал бы, если бы не разбудил меня Абазат. Недовольный беспокоем, я дерзко взглянул на него и встретил в нем большую перемену: бледный, он весь дрожал. «Вставай скорее, — говорил он мне, — лошадь уже готова, ступай привяжи к седлу свою чую». Я затрепетал, что он хочет взять у меня последние лохмотья; но привязав, услышал повеление идти с ним вместе. Я вспыхнул — и было не до расспросов. Абазат отказался от завтрака, я взял кусок; мы простились почти молча.

Дорогой уже я узнал, что вышла разладица. Абазат говорил: «Сначала ты продан был за быка и двух коров с телятами, но после жена Аккирея, чтоб оставить племя от своей коровы, не согласилась отдать одного теленка из своего приданого. Ей стало жаль одного теленка: да разве ты не стоишь этого! Я уздень — не хотел переменять своего слова» — Напрасно! и это пригодилось бы тебе, говорил я. — «Ну! катта-бац!»

Обдумывая, что бы это значило, я винил себя за свою задумчивость: мне казалось, что Аккирей усомнился, буду ли я жить — и употребил такую хитрость, ссылаясь на жену.

Пришедши в Гильдаган, я слег в постель на три месяца. Пять дней как то я был здоров; тогда помогал Високаю вязать снопы; возвращаясь домой, я встретился с беглым, который, увидя меня босым, предлагал прийти к себе покосить хотя день, чтоб достать обувь. Но Абазат не отпустил меня, обещаясь добыть мне поршни. В самом деле, дней через пять мне дана была на выделку кожа; но я мял ее два месяца; выпал уже снег, а я все был бос. Бывало, на скорую руку нарублю беремя и тороплюсь с ним к огню: поверчу над ним ноги и опять за дело, чтоб запастись на ночь. Когда же не успевал наготовить, хозяева трудились сами. Лихорадка становилась все сильнее, и я уже не работал ничего. Чтобы согреться я пил кипяченую воду, всем в удивление. Они ничего не едят горячего; сварив что, разводят холодною водою, если не захотят ждать пока остынет. Подросли цыплята, мои питомцы — пища наша улучшилась; явилась и баранина. Желая угодить жителям аула Галэ, где Абазат похитил лошадь, и куда было он переселился на зиму, так как Гильдаган в месте опасном, он как то достал соли, обменял ее на барана и повез его в подарок, с двумя пшеничными хлебами (беник); но Гильдаганцы не согласились принять его и не взяли подарка; баран остался у нас. Посолив, мясо его прокоптили в трубе и берегли целых три месяца. Часто Цацу, украдкой в полночь поваривала мясцо, но когда на приманчивый запах я вставал, будто погреться, она отговаривалась своим нездоровьем, и, по обычаю, должна была разделить трапезу.

Я сох и сох, а думы больше съедали меня. «Как вы хороните нас? — спрашивал я Абазата. — «Если хорош, то зарываем, если нет — веревку за ноги и в овраг; тебя я зарою.» Наконец я вовсе ослаб и со слезами просил хозяев отвезти от меня записку в Грозную. Он привез от Альгозура бумаги и чернил и просил написать, что мне у него жить хорошо, чтобы этим успокоить мать. Записка была отправлена, но ответу не было. Через месяц Ака вызвался отвезти сам письмо к коменданту, уверяя, что будет непременно передано, так как у него там родная сестра. Точно, лоскуток тот был передан, но выкупа все-таки не было. Абазат и в другой раз просил помянуть о себе.

Наступал холод; платье мое было ветхо. Абазат достал себе новое платье от сестры, а лохмотья передал, мне, принудив Цацу вычинить мою чую. Она, ретивая к делу, насучила ниток и начала, с моего позволения, обрезывать волы, чтобы достать заплат; но вошедший Абазат, толчком ей в спину, заставил по-прежнему наставить, говоря: «Хака! разве он не такой же мужчина! А народ будет смеяться надо мной!..» Горцы не думают, что из лоскутов их чуя, лишь бы имела свой вид. Цацу, плача, стала зашивать дыры просто; Абазат вышел, я за ним, и упросил его сделать мне Тришкин кафтан. Но он мало прибавил тепла, тогда как не было главного — рубашки.

* * *

Грустно было Абазату, что потерпел он один и лишился многого: ему хотелось отыскать своего товарища и принудить его уплатить себе половину того, что сам отдал истцам. Еще до приговору, все родственники советовали ему скрыться куда-нибудь, также как сделал его соучастник; но Абазат, поддерживая славу своего рода, с презрением отверг такие советы. «Какой же я буду уздень и как будут смотреть на меня люди, когда я убоюсь наказания! Если я виновен, то пусть меня накажут; и если одного, то будет стыднее моему товарищу!» говорил он.

Действительно, он так и поступил, что видели мы, когда он спокойно шел на суд, ожидая смертного приговору.

Не отыскав товарища и обеднев совершенно, он говорил мне:

— Послушай, Сударь, ты знаешь дела мои, жена моя не хозяйка, вот каково товарищество! Я хочу перейти к Русским, и вместе с тобой. Даешь ли мне слово, что ты от себя попросишь генерала наделить меня за то, что ты не терпел от меня ничего, и будет ли мне место где жить? Скажи, если б ты был награжден за свои действия на хребте Кожильги и за теперешний плен чином офицера, — принял ли бы ты меня весело, и познакомил ли бы с своими товарищами, если б я когда встретился с тобой?

— Сверх того, что заплатит тебе генерал за меня, я обещаю от себя еще три тюменя. А если когда встречусь с тобой, хотя не буду офицером, то приму как друга и найду чем угостить тебя.

— Откуда возьмешь ты денег дать мне?

— Тря тюменя у нас невелики: не могу больше, а это как-нибудь достану.

— Ну, поклянись, Сударь, вот над этим талисманом, что все будет так как ты обещаешь, и что генерал обласкает меня.

Я дал клятву.

— Поклянись же и ты, — говорил я, — что решаешься идти. Поклялся и он. Но время шло, как угрюмый старик идет молча с костылем своим и не поведает ни кому, что несет он от мира земного к иному миру!.. Так пождал я еще и, вздохнув, повернулся на другой бок к таинственной стене!..

* * *

Из аулов, в местах опасных от нас, на зиму, как я сказал, горцы переезжают в лесные аулы, или живут по лесам в землянках, хуторами. Иногда имеют в таких местах теплые сакли, глиняные или деревянные. Это их мызы. Если не достанет сена для скота, то покупают его в горах и отгоняют туда скот на всю зиму, а для уходу за ним отправляют мальчика или девочку. Везти сено из гор нельзя, потому что нет дорог, кроме тропинок. Иногда в семи дворах, как говорят у нас, у них в семи саклях один топор, но делятся всем, и отказать в чем-нибудь грешно и стыдно. Так иной, не имея лошади, бывает в набеге, пригоняет скот; не имея волов, пашет; не имея косы, косит. А все в надежде осенью пригнать скот, запасается сеном. В нашем ауле остались беднейшие: они ждали, пока переедут другие, чтобы взять у них волов и арбы. Так, 12 декабря, мы перебрались на новое жилье, уклав весь багаж на две арбы (Я хорошо помнил все дни, означая каждое утро над дверью углем. Часто горцы, забывая дни, спрашивали меня, когда будет перескан. Тогда нельзя работать, не должно выгребать золы, и прочая. Предрассудков у них премножество, как свойственно невежественному народу: в Новый Год пересыпают хлеб из чашки в чашку, прося, чтобы так точно продолжалось всегда, при чем говорят поздравления и изъявляют желание всего лучшего. Также яичные скорлупы ни каким образом нельзя класть в огонь: будто не станут нестись куры, или вовсе переведутся; кости же иногда не выбрасываются, а сжигаются, будто это приятно Богу, и прочая, и прочая. Жена покойного Мики нередко, поверяя себя, спрашивала меня, сколько прошло с той поры, как было побоище на Кожильги. Как от построения Грозной, 1818, так от 2 июня 1842 года, горцы ввели эру.)

На дорогу достали мне старые поршни. Снегу было на четверть; было морозно, арбы скрипели; я шел позади их, укутываясь в свое полосатое одеяло, и не выступал уже так мерно, как выступал прежде; не выпрямился бы и тогда, если б встретилась даже Хазыра. Ака еще прежде говорил мне:

— Что, если б теперь тебя увидела мать твоя?..

— Заплакала бы! — отвечал я.

Мы переехали в хутор, версты за четыре от Гильдагана, к родственнице Абазата, вдове Тамат, которая уступила нам землянку, куда было загоняла скотину и где хранилось ее лишнее имущество. В одной половинке этой землянки недель пять жил с нами теленок, пока не устроили для него особого кутка. Я имел равное с ним ложе, в ногах своих хозяев: спать у дверей было холодно. Хотя Абазат и стыдился, что я буду лежать в углу, но я без околичностей занял теплое место. С приходу, погревшись, я упал в объятия лихорадки. На ночь Абазат сам принес дров из лесу; на другой же день я старался о тепле. Обернув ноги в суконные лоскутья, я пускался в лес и наскоро набирал сушняку. Кожа, данная мне на обувь, вскоре была обменена на готовые поршни: тогда я смело оставался в лесу надолго, выбирал любое деревцо, колол его и носил домой слегами. Так два дня я работал, а третий посвящал болезни.

Мне предлагали арбу, чтобы навозить дров; но, чтобы не сидеть по-пустому и развлекать себя на просторе, я отказался.

Сначала многие в хуторе смотрели на меня с негодованием, что я вольничаю; но после уверились, как и Абазат, что не уйду; когда же от холоду я долго не брил своей головы, все смотрели подозрительно, говоря прямо, что с умыслу запустил голову — хочу к своим; я должен был бриться.

Тамат, как сама ретивая хозяйка, видя, что никто в хуторе не имел в запасе столько дров как я, и в особенности когда я сплел курятник для остальных своих кур, по образцу русскому, пожелала иметь меня у себя. Склоняя к себе, она говорила: Если б я тебя купила, пошла бы сама к Шамилю и выпросила бы у него позволение, женить тебя хотя на какой-нибудь сиротке из Сюлинцев. Лишь бы ты дал мне слово жить у меня, то не пожалела бы дать за тебя и двадцати тюменей.» Абазат, по просьбе моей, соглашался продать; но Тамат не давала более одной кольчуги, оставшейся после ее мужа, оцененной в двадцать целковых, говоря: «Теперь, быть может, ты и не хочешь уйти; но поживешь год, два, — передумаешь. А два тюменя куда уж ни шло!» Надеясь все еще на выкуп, Абазат не хотел отдать за такую цену, и, на просьбу мою продать, отвечал: «Мне стыдно навязываться самому; если тебе хочется к ней, то упрашивай ее сам дать сколько я прошу.»

* * *

Рождество в Новый Год мы встретили как дома. Часто солдат приходил ко мне голодный и я кормил его, когда никого не было дома; иногда я утаивал яйца из своего курятника и мы пекли их в лесу. В январе куры уже начинают нестись; за ними ходил я, когда Цацу ждала родить; носил также тогда и воду. Когда я вышел с кувшином в первый раз, все на меня смотрели с удивлением и говорили: «Разве твоя Цацу не могла кликнуть кого-нибудь из нас?» Так иногда, без хозяев, соседка делала мне сыскиль. Нередко хозяйка солдата, не надеясь на своего слугу, призывала меня к ребенку, когда самой было недосуг. Солдат у них был в пренебрежении. Меня же принимали иначе, и никогда, если я заходил к кому посидеть, не выпускали не накормив. Так однажды, хозяевами солдата я был оставлен на вечер и собственно для меня в котел был брошен кусок мяса. Но долго оно варилось; было поздно; пришел за мной Абазат: стоя на крыше землянки, он крикнул меня, и я простился «Угощали ли они тебя чем? — говорил он, — я достал мяса и пришел за тобой; станем ужинать вместе.» Так любил он меня! Никогда не хотел съесть чего-нибудь один: если, бывало, в лапше сварят небольшой кусок курдюжьего сала, то и тот он делил со мной пополам, не думая о жене; я же свою часть делил с Цацей; она краснела; Абазат не ревновал.

Солдат беспрестанно уговаривал меня к побегу, я не соглашался: «Станем пока высматривать дорогу, — говорил, я, — а решусь разве тогда, когда Абазат мне изменит?» Вот, однажды он зазвал меня версты за две, пойдем да пойдем, говорил, и верно, прежде обдумал улепетнуть. Но почему бы не уйти одному: нет, если мы тонем, то ухватываемся за другого. Он ходил где хотел; мне же нельзя было пренебрегать доверием, я всегда был осторожен от подозрения, чтобы не набрякать на себя гаечных кандалов в цепи — и лишиться свободы, потерять и последнюю утеху рассеять грусть хотя на малой воле. Мы шли и шли, все дальше и дальше, к счастью издали я увидел Чеченца и остановился, товарищ звал меня в сторону спрятаться; но, зная зоркость горцев, я не согласился и говорил: если увидел его я, то он давным-давно рассмотрел наши костюмы. Я покрыт был мешком, солдат в шинели. Встретившийся был Високай. Странным показалось мне его появление: я знал, что его аул в противоположной стороне. Подходя к нам, Високай кликнул меня и спросил, что мы тут делаем? «Осматриваем дрова, чтобы отсюда можно было возить на санях.» Старик не сказал ни слова и звал меня с собой, показать ему наше жилище. Я удивился как старику не знать дороги! и сказал солдату: «Ну, брат, попались мы!» Солдат ругал меня, но шел с нами же вместе. Не доходя немного до хутора, я показал, старику видневшуюся на тычинах кукурузу, говоря, что там наш хутор, сам же решался вовсе на утёк; но Високай отговорился, что не знает нашей землянки. Я пошел повеся нос, солдат подался в сторону, простясь со мной. В землянке была одна Цацу, я не проронил из их разговора ни одного слова. Видя, что дочь ее спрашивает меня о моей отлучке, он не сказал обо мне ни слова, догадавшись, что я хожу свободно, а сомнением своим боялся меня огорчить. Скоро он с нами простился. С тех пор полно осматривать дороги!

Преступным чужая осторожность кажется боязливостью; а в таких-то смельчаках и больше трусости: ему ли, с низкой душой, перенести что твердо! Посмотрите на них под пулями! В ком неуместная дерзость, там и низкий трепет. Но все еще я не хотел бросать своего товарища: все-таки он человек, к тому же и свой.

* * *

Абазат жил дома мало, отыскивая своего товарища, с которым похитил лошадь. Отыскав, он принудил его уплатить себе половину того, что привелось самому отдать истцам из пожитков. Он взял у него два ружья. Сначала Цацу не оставалась со мной на ночь, всегда приглашала кого-либо из мужчин, сама уходила к соседям. Так две ночи сберегал меня один джигит, и когда я спал крепко, он беспрестанно или звал меня, тут ли я, или ощупывал, и оба раза был мной за то обруган; тогда, на третью ночь, Цацу, сделав огромный сыскиль и наварив любимого моего чорпу, чтобы умилостивить меня, поставила все это передо мной, просила кушать на здоровье, сколько хочу; самой было не до еды: от приглашения разделить трапезу, она отказалась. Мужчины, по обыкновению, — едят особо; женщина не осмелится сесть вместе, без приглашения. Наевшись досыта, я поблагодарил. Цацу все время дрожала, наконец с плаксивой ужимкой стала говорить: «Дельга! де линдуга! ал, Сударь (Бога ради, скажи сударь): могу ли я спать тут, вместе с тобой, безопасно?» Я отвечал: — Не бойся, спи спокойно! Если б я хотел уйти, то из лесу ушел бы скорей; а в твоей смерти мне пользы нет! Если захочу уйти, то ты не услышишь и так; да не укараулил бы меня и тот, кого ты призывала.» Она поблагодарила и осталась. С этой поры, когда не было дома Абазата, мы ночевали вдвоем».

Так коротал я дни свои, не находя ничего похожего на родное. В глухую полночь, когда все спало, пенье петухов, этих всеобщих мирителей времени, относило меня в русскую избу, напоминало обо всей родине. Для того нарочно нередко я сидел перед огнем своим далеко за полночь.

* * *

Настала пора Цаце разрешиться от бремени. Абазат был дома, вдруг ночью меня будят и велят идти к Тамат; Абазат ушел к соседу. Я развел огонь и стал греться; часа через три пришла Тамат и объяснила мне причину моего выхода; я просидел у ней до утра, там и позавтракал. Цацу освободилась, но войти к ней нельзя было до полудня. Вечером я сам сварил себе галушек и лег; Цаце ужин принесла Тамат, но хозяйка не хотела не поделиться со мной.

Абазата уже не было дома, от стыда он ушел еще утром и не являлся пять дней; жена и сын были оставлены на мое попечение, я принял их на себя и без его просьбы. Он простился со мной не говоря ни слова, не заглянул и в саклю к жене. Ему сын баран! — как говорил он мне после.

В хуторе нам все были чужие и вовсе прежде незнакомые моей хозяйке: кого же Цацу могла просить о пособии себе! А как тяжко обременять собой других! В ком нет искры сострадания, тот бережет свою доброту и не делится с неизвестными ему. Кто умеет отблагодарить нас в ласковых словах, перед тем мы и доброту свою считаем за ничто; но одно слово спасибо, слово простое, но сильное, не всегда отзывается в сердце другого. «Спасибо тебе, мой кормилец! мой родимый!» слова не для всякого родные, но кто чисто русский, того они трогают. Тяжка чужая сторона, но как отрадны и минутные ласки чужих людей! Не там ли пробуждаются прежние чувства, заброшенные нами с возрастом! не там ли больше мы научаемся любить и родных своих! Там мы уверяемся в своих друзьях; там мы всех разбираем анатомически!.. Но горе вам, если мы, забыв эти чувства на чужбине, воротимся на родину ни с чем!..

Я понимал чувства Цацы между чужими и, помня свое, не требовал мзды, видя ее внутреннюю радость. Я отдал себя на служение, приличное лишь девушке. Перестлать Цаце постель, укрыть ее, вот тут, и вот тут дельга, делиндуга! покачать ребенка — грешно мне было бы отказаться. Тогда не раз она уверяла, что я теперь нужен, что Абазат редко бывает дома; но я не таял, зная горцев хорошо, а все-таки трудился без стыда около слабой родильницы. Цацу была не ретива и прежде, а тут, при моей заботе, почему было не понежиться! Иногда она не поднималась даже и на плач ребенка: быть может, надеялась на Сударя, и Сударь тот не считал ребенка за барана, как отец его.

Прошло пять дней, Цацу все нежилась и нежилась и я по-прежнему сушил пеленки. Видя во мне раба безмолвного, она стала и поохивать, сердясь, что я или не так ее одел, или не умею убаюкивать. Ответом моим было молчание, всегдашний мой щит. Но прочитать этот иероглиф умел не всякий. Вот как Цацу умела читать его. На шестой день, вечером, люлька, которую я же сделал, изломалась; Цаца заставила сделать ее по-прежнему: я также сколотил ее, как старую, но не знал как привязать веревочек и палочек, не понимая технических названий; Цацу сердилась явно, не веря моему незнанию, и принялась оправлять сама. Но учительница не умела привести в лад качалки, и злясь, беспрестанно плевала. Я не вытерпел, ушел к Тамат и стал говорить ей: «Ты знаешь, Тамат, как я жил до сих пор; знаешь, как ходил за ребенком: не стыдился того, что пристойно только девочке!.. Я не хочу у них жить, пусть продадут кому хотят; не то, пусть ее муж лучше убьет меня, чем быть таким рабом! Выслушав хладнокровно, Тамат отвечала: «Погоди, Сударь, не сердись, она еще больна; ты знаешь, что у вас нет никого, кроме тебя.» Тамат пошла сама делать зыбку, пеняла Цаце за такое обращение, но, как свое, все-таки оправдывала ее: «Ей думается, что ты понимаешь, но не хочешь делать; потерпи немного, она скоро выздоровеет».

Посидев немного, я ушел домой и лег спать. Ребенок не виноват — ночью я качал его по-прежнему.

На утро пришел Абазат, я качал его сына; подавая мне руку, он спрашивал: «Что сын мой, Сударь?» — Нет, не твой он сын! — говорил я смеявшись. «Как не мой, Сударь?» — Ты видишь, что качаю его я, а не ты. «Ну, погоди, Сударь: теперь некому, я приведу девочку, сестру Цацы, ты больше никогда не возьмешь его в руки.» Посидев немного, он пошел к Тамат, а я в лес, чтобы дать им простор поговорить обо мне.

Я воротился к вечеру. Абазат сидел у огня; подумав немного, он стал говорить: «Для чего ты, Сударь, жаловался другим? это нехорошо! дождался бы меня.» — Я не вытерпел, Абазат, когда Цацу меня ругала. Цацу начала божиться (вал-лаги, билляги, дейер-куранур!) что не бранила, Абазат молчал. «Я заметил, Сударь, — говорил он уже смеявшись, — что ты сердился, когда я давича спрашивал тебя о сыне.» Я улыбался. «Ну, потерпи: скоро придет сестра, я звал ее.»

Цацу, по приходе мужа, сама убрала свою постель и лежала на одном только камышовом ковре; вечером, видя, что мы помирились, умильно просила меня снять с полки постель и постлать им, показывая тем все еще свою слабость и что точно также ласково обращалась со мной и прежде. Но Абазат грозно крикнул на нее, заставляя встать самой. Плохо еще хитрила Цацу, должна была встать.

Утром Абазат, сбираясь в путь, ни к селу ни к городу начал говорить мне, что никогда ни за что не продаст меня, как разве только на мою сторону, к Русским; я слушал, и подозревал. По уходе его я пошел к солдату и заранее прощался с ним, говоря: «Я знаю, что продаст теперь, и продаст в горы; а мне хочется пожить там, узнать обо всем хорошенько: авось, Бог даст, ворочусь к своим — все пригодится.» Предположения мои сбылись.

Меня продали. Тяжко быть на этом месте! Заставить молчать в себе ум и чувство, быть деревяшкой!..

Ожидая перемены в своей жизни, я в последний раз беседовал с своим товарищем-солдатом в его сакле. Перед обедом, слышу, кричат: «Сударь! ва Сударь!» Они думали, что я в лесу. Мы оба вышли посмотреть — перед нами стояли два гайдука. Я засмеялся и подтвердил товарищу свои предположения. «Который из вас мой хозяин?» Купивший отозвался. Я простился с солдатом и пошел в свою землянку. Цацу ласково говорила: «Ну, Сударь, ты пойдешь к Аккирею; сними же с себя мешок.» — Ври, ври, моя голубушка; не понимаю я ничего! — подумал я про себя. Вынул деревянную шпильку, которая держала на мне мешок, как всегдашний мой зимний покров, и скинул с себя эту рыцарскую тогу. Свернув его, положил вежливо, готовый снять с себя до нитки, скорбно простился с хозяйкой и вышел к новому хозяину, который ждал меня перед землянкой.

Змеи кипели в груди моей. Мне хотелось прижаться к чьему-нибудь сердцу.

Родных никого нет, — Русских тоже, кроме виновного солдата! А в это время горько вспомянуть о своих, и вместе отрадно, когда представишь свои обычаи при прощаньях! Я велел пришедшим подождать и побежал опять к товарищу; но хозяин, боясь потерять меня из виду, шел за мною следом. Я простился еще; мы оба плакали… Все в хуторе стояли тогда на своих землянках и любовались нашей приятельской разлукой.

Со слезами на глазах я оставил своего собеседника и пошел впереди своих проводников. Это было в начале февраля; день был холодный; я шел скоро, чтобы согреться, не говоря с провожатыми ни слова. Хозяин мой снял с себя бурку и башлык и начал укутывать меня, как мать маленького ребенка. Холодно, досадно и вместе грустно было мне тогда: я стоял перед ним как кукла. Я сердился на Абазата и его вероломство, и вместе прощал и ему, как дикарю, и был покорен своей судьбе.

Абазат сторговался заочно, и чувствуя свою вину, не показывал глаз.

Мы шли молча; хозяин мой первый нарушил молчание: он стал спрашивать по-русски, что я умею работать. «Увидишь, когда я буду жить у тебя», — отвечал ему я сухо. — Увидишь! Значит, ты не хочешь жить? Ну, Сударь, если уйдешь и поймаем — голову долой!»

Поймаешь, либо нет, думал я: а убьешь — мне не страшно умереть.

Новый хозяин, видя неразговорчивость мою, опередил меня и пошел скоро, повесив голову; другой гайдук шел позади меня: я был под караулом. Оба они несли ружья под мышками, опустив стволы к земле; чехлы с ружей висели за спинами; я шел в бурке, как в богатой шубе с бобровым воротником, а из-под башлыка примечал дорогу, оглядываясь нередко назад, как бы прощаясь с своим хутором.

Нам встретились трое Чеченцев, знакомые моему хозяину. Мы остановились; хозяин показывал им свою покупку; я злился, когда они оглядывали меня с головы до ног, и отвернулся в сторону, давая тем свободу делать им свои замечания обо мне. Не думали они, чтобы я хорошо понимал их, и говорили вслух, даже божились, что я уйду непременно. Разменявшись приветствиями, мы пошли дальше. Видно было, что купивший недоволен был своей покупкой: все трое мы шли до аула молча.

Далеко было за полдень, когда мы пришли в аул, где должны были переночевать. Старик, знакомый моему хозяину, тотчас накормил нас; в благодарность за хлеб-соль, мне велено было нарубить ему дров. Я рубил до поту.

Невдалеке, на улице, стояла толпа мужчин, а мой Абазат красовался перед ними на сером коне, которого взял было за меня. Я не приветствовал его издали; вдруг Абазат меня кликнул, вся толпа обратилась; я бросил рубить, надел бурку, брошенную тогда на время работы, обвернулся башлыком, не торопясь подошел к толпе и ни кого не приветствовал. Абазат сошел с лошади и отдал ее прежнему владельцу; велел мне снять бурку и башлык и идти за собой.

Как я продан был, за глаза, то, вероятно, в этом ауле торг должен был кончиться, а Абазат расстался с конем. Он шел передо мною молча, торопя меня, где и бежал; но я шел мерно, показывая тем на свою усталость после работы и снег; на бегу он сбросил с себя полушубок, я также молча поднял его и надев уже не отставал.

Абазат торопился отдать плеть, взятую им на время в недальнем ауле.

Скоро мы дошли до аула Галэ, где на зиму жили его братья, Янда и Яндар-Бей. Меня приняли как гостя, оправдывали Абазата, который и не показался во всю ночь, просидев в другой сакле.

* * *

О неудаче Абазата тотчас же разнеслось по кутку нашему, и солдат, товарищ мой, ждал меня нетерпеливо. Поутру Янда проводил, меня к Високаю; мать, сестры и брат Цацы собрались навестить больную и взглянуть на новорожденного. Все мы поехали на санях.

Цацу обрадовалась родным, со мной поздоровалась сухо. Я ушел к солдату; встреча была радостная.

Утром пришел Абазат в саклю вдовы. Я рубил дрова. Поздоровавшись с хозяйкой, он вышел и, прислонясь к стене, стал говорить: «Ты, Сударь, сердишься на меня, что не хочешь и здороваться?» — «Разумеется, сержусь, — говорил я: ты не уздень — не верен своему слову!»

Сознаваясь внутренне в своей вине, он не обиделся таким ответом, лишь оправдывался, как и его братья; я молчал и продолжал рубить; он отошел прочь.

VI.

Поход в горы. — Встреча с Акой. — Покупка. — Казаки. — Весна в Гильдагане. — Приезд Хаухара. — Пленница казачка. — Бей-Булат. — Интересный торг. — Поздравления.

Прошло две недели. Абазат предлагал мне идти в горы, в работники к Эндийцам, как я просился. «С тем только пойду, — говорил я, — если пришлют выкуп, ты должен меня взять.» Он обещал. Поход отложен был на день. Абазат сходил между тем за Яндой, и мы отправилась втроем; к ночи пришли в Галэ. Весь вечер я продумал, перевернул весь свет и досадовал, что согласился. Абазат спрашивал о моей задумчивости; я отвечал: «Для чего ты скрываешь? ведь ты ведешь меня продавать: разве я уйду отсюда? Долго он не признавался, потом стал извиняться, что ни у него, ни у жены, ни у меня самого нет ничего и работы тоже. Я просил, продать к порядочному человеку.

На мое счастье, утром, приехал Ака. Обрадовавшись, я вышел ему навстречу.

— Марши-ауляга, Сударь! А-хунду этци? (Выражение «марши-ауляга» слово в слово значит «шествуй благополучно». — А-хунду этци? для чего ты здесь? А-хунду также — приветственное слово, то есть ну, что? или «хун-дош»? что слово? то есть что скажешь? что нового?)

— Абазат ведет меня в горы, — отвечал я.

— Яц, яц! — вскричал Ака, — ма-ойля! ма-ойля! (нет, нет! не думай, не думай!)

Я не верил ничему.

День прошел в переговорах. На утро Абазат, отозвав меня в другую землянку и заставляя клясться над своим талисманом, говорил: «Ты знаешь, что я тебя любил; сколько раз за тебя доставалось от меня жене моей! Грешно будет тебе не дать мне слова. Мне жаль продать тебя в горы; я отдаю тебя Аке, несмотря, что в горах взял бы дороже. Ака берет с условием: он дает мне лошадь, а я в придачу к тебе свое ружье; если ты проживешь до осени, то я пользуюсь лошадью; если же уйдешь, то лошадь я должен возвратить — и ружье мое пропадет. Поживи хоть до осени, а там как хочешь.» Я дал слово.

Условясь, мы вошли к Аке. Он встал, и взяв Абазата за руку, начал при свидетелях: «Вот, этот Газак (Газак — казак, или Русский вообще. Это название еще довольно ласковое, потому что они Казаков любят, несмотря, что те не милуют их. Они говорят: «Газак дяшгит! люля возур-вац! Нохчи-сенна! ваша.» то есть: Казак молодец! трубку не курит! словно Нохчиец, брат нам. (Ваша собственно значит двоюродный брат.) Правда казаки не уступают горца в дяшгитстве.), это топ (ружье) беру я, а отдаю лошадь…» Старик рознял руки, я бросился к Аке на шею, поцеловал Абазата, который тотчас же ушел в хутор к Аке за лошадью; все стали поздравлять меня и Аку. Я был весел, Ака вне себя.

Ака приезжал просушивать кукурузу, сложенную на зиму в лесу, вблизи Гильдагана. Из большого плетневого ларя, стоявшего на тычинках, мы в один день перевешали пучки на деревья; на другой день простилась с Яндой совсем, заехали к Дадак, которую я не видал полгода; муж ее, Моргуст, повеселил нас своей скрипкой.

Их скрипка состоит из чашки, с квадратным вырезом на дне, обтянутой сырой кожей, с двумя круглыми прорезями; к ней приделан гриф, а вместо струн три шелковники; смычок из конских волос. У многих есть балалайки (пандур).

* * *

Дадак пособила нам сложить пучки опять в ларь и мы отправились домой. Дорогой Ака колесил по разным аулам, показывая меня.

Подъезжая к хутору, на скрип арбы выбежали встречать нас дети Аки: Худу, Чергес и Пуллу. (Эту девочку они назвали генералом Пулло). Все они радостно меня приветствовали. С Худу я поменялся улыбкой. Чергеса и Пуллу поцеловал. Ака стал говорить своей Туархан: «Ну, метышка (Метышкой называются уже пожилые; жена собственно «стэ», муж «ир». Быть может, от ир — ум, говорят «ир-стаг» умный человек. Молодые же друг друга не называют никак. Часто, подшучивая, я заставлял Цацу произнести имя мужа, как будто не понимал, к кому она обращала речь. При посторонних молодая ни за что не станет говорить; при гостях-мужчинах и не покажется. Тогда услуживает хозяин, и если гости с лошадьми, то караулит их на пастбище, или у себя, задав им корму, жена уже барыня — отдыхает.) и ты, Худу почините все платье Сударя, вымойте мою рубашку; я отдам ее ему, а себе куплю другую.» Все было исполнено непрекословно: Худу перемыла все, Туархан перечинила; поршни починил я сам, а для тепла Ака уступил мне свой полушубок.

Лихорадка меня оставила, я стал поправляться — и от перемены в жизни, и от пищи: на мое счастье у них отелилась корова, а молоко я любил и прежде.

* * *

Наступала весна, настал март, мальчики, по обыкновению, стали ходить по домам приветствовать жителей с веселым временем. Двое или трое, раскатав свиток, нараспев читают содержание его. Точно такие же поздравления бывают и по уборке хлеба или по окончании покоса. Поздравителям разумеется, всякий, по силе, дает что-нибудь.

Мюрады также пошли по аулам отыскивать женихов и невест. Не знаю что думал Ака, он говорил: «Как думаешь, Сударь: рано еще выдавать Худу? ведь надо работать, а тебе одному будет тяжело?» Я подтвердил, что рано. На другой же день, по приходе мюрадов, чуть свет мы выехали в Гильдаган, куда не переезжал еще никто. Три недели мы жили одни. Худу была необыкновенно ко мне ласкова. Два платка, подаренные ей женихом в три целковых задаточных Ака отвез назад; и когда сват приехал к нему в другой раз, он отказал ему наотрез, говоря, что Худу еще молода.

Худу была уже просватана года два. Случается, что отцы, еще в младенчестве своих детей, дают друг другу обещание породниться — и дети свыкаются заранее.

На мои вопросы, для чего отказано, Ака отвечал, что жених ему не нравится и что мне тяжело будет работать одному.

Ожидая еще снегу, я запасся дровами, складывая их в поленницу, по которой часто узнавали меня Русского мимо проходившие беглые. В самом деле выпал снег, подножный корм был занесен, нужно было ехать за сеном в лес: на этот раз Ака пожалел меня, отправился один, только взяв с меня полушубок, не имея у себя другого. Наконец стали одни за другими съезжаться.

* * *

Вздумалось Аке наготовить дров. Накануне Благовещения мы отправились в лес, привезли воз, да два раза ездил я один. Не поев еще в этот день ничего, я утомился; сложив дрова не пошел в саклю, а сел на сделанную мной лавочку, перед дверью: Ака извинился, что я голоден, и торопил Туархан приготовить мне сыскиль. Накормив, все они вышли на двор беседовать на солнце; я остался в сакле: усталый и грустный, лег среди пола перед огнем и заснул крепко. Солнце начинало садиться. Ака, боясь лихорадки, разбудил меня, я встал и стал горевать на лавочку; тоска непонятная одолела меня. В ауле было уже семей двадцать; у нашей сакли толпилась куча, я сидел один, вдруг подъехал верховой, сердце мое вздрогнуло, я полагал, не присланный ли за мной из Грозной, но ошибся: когда толпа обернулась ко мне, показывая на меня приезжему, я не вытерпел, подошел к ним, поздоровался, и тут начался торг. Я спросил где живет покупщик: все закричали что вблизи Грозной, показывая тем, что я легко могу уйти, если захочу. Меня удивила такая откровенность, тем более, что приезжий не был знаком никому, следовательно можно было говорить двусмысленно: намекая мне о возможности наутек и показывая ему, что они готовы услужить продажей и потому прельщают близостью. Я предполагал, что тут что-нибудь да значит, и знал, что без согласия моего Ака меня не продаст, поклявшись при покупке, что если пришлют выкуп, отдать тотчас же, если же нет, то держать у себя, пока я сам не захочу быть проданным. Ему можно было ждать выкупа: он не так нуждался, как Абазат. На выкуп надежда была плохая, когда прошло уже пять месяцев с тех пор как я писал. Я стоял в раздумье. Покупщик говорил, что у него есть пленная казачка, девушка, которую, если он меня купит, отдаст за меня замуж. Опершись на ружье, Ака опустил голову, отдаваясь совершенно на мою волю. Не дав мне выговорить и слова приезжий отвечал: «Как не хотеть жениться!» Сомневаясь в твердости Аки, потому что шапка серебра меняет все, я осмотрев всадника, заключил, что он добрый человек, и решился ударить по рукам… Настоящий торг был отложен до завтра. Утром Ака должен был привести меня в хутор покупщика, который находился верстах в пятнадцати.

Вся ночь у меня прошла в мечтах. Мы встали чем свет. Чтобы продать товар лицом, Ака натуго подпоясал меня ремнем, пообтянул полы полушубка, подправил рубашку, осмотрел обувь, поразбил косматую шапку и просил быть веселей.

Простясь со всеми, мы пошли скоро. Снег таял, холхолай бушевал. По жердям через реку Ака пробежал, я следом было за ним, но с непривычки голова закружилась и на самой середине я упал на руки. Ака хотел было воротиться провести меня, но мое самолюбие удержало его; отдохнув, я сам дополз до берега.

В первом встречном ауле Ака спросил об Хау-харе (так звали покупщика), точно ли он имеет пленницу девушку: было подтверждено. Но пришед в настоящий хутор, оба мы должны была разочароваться: пленница была пожилая женщина. Нам показали на нее, она стояла на крыше землянки. Подойдя ближе, стыдно было взглянуть на нее: она была в белой рубашке, на остриженной голове белый платок, казалась дурочкой. Когда вошли мы в дом, ее кликнули чтобы поговорить с Русским. Из разговоров с ней я узнал, что она круглая сирота на чужой стороне. Веселые горцы не знают тоски. Ей говорили: «Ну, Мари, вот твой жених.» Казачка заплакала, я старался успокоить, она говорила: «У меня есть дочь, полно не старше ли тебя! Куда мне замуж! и пара ли ты!»… Я засмеялся. Обдумав, пленница переменила тон: «Вы, служивый, верно сами сюда пришли? давно ли здесь живете?» Я отвечал, что я пленный. «Не может быть: так пленные не ходят, не одевают их так, да вы такие веселые!»

Хаухар еще не возвращался: из Гильдагана он проехал в другие аулы, желая найти солдата подешевле. Родной его брат, Бей-Булат, Старо-юртовец, вызвал меня на крышу землянки и стал говорить: «У меня есть еще брат, кроме Хаухара, Тоу-Булат», который содержится теперь в остроге; чтобы освободить его, надо привести пленного, вот я и пришел сюда за этим: хочешь ли ты к своим? Теперь всем полкам дан отдых и всем вышли награды, кто только был в ичкерийском лесу?» Недоверчивы горцы в высшей степени, недоверчивости и я научился у них: я думал, что он выпытывает, как я думаю о родине, можно ли надеяться, чтоб прожил в этом месте, близком к Русским. Я отвечал: «Разумеется, хотел бы и к своим, но почему не жить и здесь, если брат твой человек добрый.»

— Нет, говорил он, ты все-таки не веришь: нам хочется купить тебя подешевле, вот почему мы и говорим твоему хозяину, что покупаем в работники: если он узнает, что Русским, то, или не продаст, или запросит дорого. Ничего не говори своему хозяину».

Я стал верить.

Приехал Хаухар, начался торг. Видя неотступчивость покупателей, Ака стал ломаться: ему давали и ружья и кукурузу; он говорил, что у него три ружья, а кукурузы будете на три года. Разумеется он лгал, ему хотелось взять что получше. Замечая, что Хаухар беспрестанно советуется с братом, я стал уверяться, что точно покупает Бей-Булат, а не он, и стал смело говорить Аке: что же ты не отдаешь? ведь тебе дают хорошо? Ему давали и лошадь, но он ломался больше, говоря, что лучше поведет меня в горы, возьмет там не столько; если же не продаст там, то надеется, я буду хороший работник, научусь и мастерству… Досадно было мне, я советовал Аке отдать меня, показывая тем, что я больше не хочу у него жить. Разгоряченный Ака повесил голову, и подумав, ударил по рукам.

Так я отдан был за кобылицу с жеребенком, оцененную в двадцать рублей серебром, да в придачу Хаухар обязался еще уплатить осемь целковых.

Взяв лошадь, Ака извинился, что не может оставить на мне полушубка, что у него самого только один: я тотчас снял, мне принесли другой. Ака пожелал мне доброго житья, а я послал с ним поклоны.

Проводив Аку, все стали меня поздравлять, что я скоро увижу мать свою. Бей-Булат говорил: «Почему знать? может быть теперь тебя и отдадут матери за твой плен! Двадцать пятое марта было доброю вестью для меня.

Тут я написал я письмо казачке, и Хаухар обещал отвезти его сам

* * *

От по привычке видеть между горцами обманы я не радовался наружно. Хаухару казалось странным мое хладнокровие, он говорил: «Скажи, если не хочешь к своим, я оставлю, найду другого солдата; если хочешь, женю: Мари променяю на девушку-казачку, вот недалеко от нас?»…

Рано разбудил меня Бей-Булат, говоря, что идти далеко. Мне дали небольшие санвы, положили туда индюшьих яиц, прося Бей-Булата, в замене их принести им куриных. Поручено было ношу беречь. Казачка просила передать о себе в свою станицу Сто-Дерев. Горько зарыдала она, когда я перекинул сумочки через плечо.

Благословясь от всей души, я скорым шагом пошел к своим.