Вятские парни

Мильчаков Алексей Иванович

 

Алексей Мильчаков

РОМАН

ВОЛГО-ВЯТСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО КИРОВ • 1969

 

АЛЕКСЕЙ МИЛЬЧАКОВ И ЕГО РОМАН

Стояло начало осени 1944 года. Несколько написанных на фронте рассказов свели меня с литераторами родного города Кирова, куда я вернулся из госпиталя. Видимо, за неимением более подходящей кандидатуры меня определили в технические секретари писательского отделения. В мои обязанности входила переписка с начинающими авторами, ведение нехитрых дел и главное — забота о продовольственных карточках для писателей.

В первый же вечер я забрал домой всю местную литературу — всего-то навсего десяток книжек, и ни на обложках, ни в оглавлениях не нашел ни одного известного имени. С предубеждением, которое может продиктовать лишь самоуверенность юности, я небрежно листал сборники. Передо мной мелькал калейдоскоп авторов, тем, жанров, ничем не задерживая моего внимания. И вдруг:

Серый дым ползет по перелескам, дышат гарью черные поля. Под Москвою, Полоцком, Смоленском на врага встает сама земля. Ни воды ему, ни крошки хлеба. В сумерках оглохших и пустых неожиданно взлетают в небо вдребезги разбитые мосты. Ночь бредет, на сучья натыкаясь, изрешечена картечью звезд. Падают, в потемках кувыркаясь, вражьи эшелоны под откос. По дубравам скрыты наши кони, партизанский глаз врага найдет, наша пуля меткая догонит, наша ненависть штыком добьет!

Стихотворение было ничуть не хуже тех, которые я переписывал на фронте в свою заветную тетрадь. А несколько строчек так и звенели в моей голове, я смаковал их, любовался ими, вертел так и сяк, перечитывал отдельно, потом — со всем текстом. Через несколько минут я знал стихотворение наизусть и, конечно, помню и сейчас. Это было очередное открытие настоящей поэзии.

Вот так, по стихам, я узнал Алексея Мильчакова.

А через месяц увидел и самого.

Он только что вернулся из армии. Жил, как и все, впроголодь, и писательская организация решила помочь ему неким «Литером В», который, как я сейчас представляю, был самым минимальным подспорьем к продовольственным карточкам. Однако в те времена и он казался манной небесной.

И вот я вхожу с черного входа в святая-святых — библиотеку им. Герцена. Трепет юного книголюба, испытываемый при первом знакомстве с колоссальностью книжных фондов, разве что можно сравнить с трепетом самодеятельного актера, впервые попавшего за кулисы крупного театра… Направо книги, налево книги, и, рассекая их, крутая и узкая лестница ведет в квартиру, где живет Алексей Иванович Мильчаков — бывший библиограф областной библиотеки.

Я взбираюсь по этой лестнице, как по трапу, но предостерегающая табличка на дверях заставляет меня остановиться: «До 6 часов вечера Мильчакова просят не беспокоить».

Ясно, что человек — пишет.

Но я ведь иду не на литературную консультацию, не собираюсь отнимать у него дорогое время. Я иду с подарком. Ведь только ему, демобилизованному, положена 600‑граммовая хлебная карточка, а на то, что приходится на двух маленьких сыновей и жену, — не разживешься. И я решаюсь открыть дверь.

Мильчаков в застиранной солдатской форме, невысок ростом, лицо — скуластое, пропеченное солнцем — монголоидного типа.

Он суетится, стеснительно потирает руки, но я смотрю больше на книги, занявшие всю стену, чем на него, и эти бесконечные полки кажутся мне продолжением библиотечных фондов, через которые я только что прошел на цыпочках. Такое личное книжное богатство я вижу впервые… А хозяин продолжает суетиться передо мной, не знает, куда меня усадить, — словно это не я моложе его на 19 лет, — а он меня, и все время говорит о том, что, может быть, есть более достойные претенденты на спасительный «литер».

Эта суетливость, как я вскоре понял, была вызвана его застенчивостью и скромностью, а не подобострастием и благодарностью. Когда буквально через несколько дней обком партии направил его — коммуниста и поэта — директором в областное издательство, он целый час мерил шагами вестибюль «Кировской правды», где тогда помещался «ОГИЗ», нервно скручивая из махорки папиросу за папиросой, — не решаясь переступить порог вверенного ему учреждения, в котором и всех-то работников — пять человек.

Эта скромность и застенчивость были заметны во всем. Достаточно взглянуть на любую групповую фотографию кировских литераторов, чтобы в том убедиться: на первом плане все, кто угодно, — даже авторы единственного в жизни стихотворения, а Мильчакова отыскиваешь с трудом где-нибудь в последнем ряду, выглядывает из-за чьего-либо плеча, смотрит в объектив одним глазком.

Таков и снимок 1940 года: И. Сельвинский, С. Михалков, Ф. Панферов, кировские поэты, а нашего Алешу Мильчакова и не рассмотришь сразу — словно и не его только что хвалили за поэму «Красноармейцы», прочитанную перед почетными гостями, словно и не отобрал ее насильно у автора редактор «Октября» Ф. И. Панферов с обещанием напечатать в очередном номере (что и сделал по возвращении в Москву, отодвинув к сторону подготовленные к печати стихи именитых поэтов).

Но ни скромности, ни застенчивости как не бывало, стоило только Алексею Мильчакову читать свои стихи — в любой аудитории, начиная с дружеской компании и кончая огромным залом. Голос его звенел, обретая стальную силу от строфы к строфе, был предельно громок и мужествен, рука резко рубила воздух.

Даже дома, как правило, держа стихи в руке, он выходил из-за стола и читал, заполняя взволнованной звонкостью всю комнату. И лишь с самыми близкими друзьями, в минуты откровения, Алеша отмыкал ключом заветный сундучок и, порывшись в нем, доставал одну из папочек, в которых хранились самые дорогие стихи, и читал их, не повышая голоса, даже полушепотом.

А папочек этих имелось у него множество. Встречались и такие, которые на первый взгляд казались по-юношески наивными: вырезанные из газет и журналов стихотворные столбцы были украшены миниатюрными аппликациями из яркой бумаги, отчерченные цветной тушью; особенно бросались в глаза крупные заголовки, составленные из вырезанных ножницами крупных печатных букв и даже цифр из численника. Но только на первый взгляд они производили впечатление полурукописных сборничков начинающего. Нет, они говорили об огромной любви автора к своему труду, о любовании им, они исключали равнодушие к тому, что напечатано и давно стало достоянием читателей, они отражали большую работу поэта: здесь были варианты, печатавшиеся через пять, десять лет после первой публикации, и стоило в них заглянуть, как можно было убедиться, насколько кропотлив труд Мильчакова, как придирчиво, скрупулезно и повседневно он переписывает свои стихи. И самодельны эти книжечки — вовсе не от того, что ему нечего печатать. Куда там! Я не видел другого человека, который бы так трудно расставался со своим творчеством, отдавая его в руки читателя: ведь за 65 лет своей жизни Мильчаков издал всего три книжки, тогда как начал печататься еще в двадцатые годы — тогда же, когда начинали М. Светлов, М. Голодный, И. Уткин и другие комсомольские поэты.

Некоторые считали, что его губят книги. Он и сам нередко цитировал В. Брюсова:

Мы дышим комнатною пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг.

Да, жил он среди книг. Они украшали его небогатую комнату красивее всяких ковров. Он любил похвастаться новым приобретением. Взвешивая книгу на ладони, говорил, пряча свой восторг за шутливым тоном:

— Вот опять какую ляльку достал, — и любовно гладил ее переплет, хвастался оформлением, словно был его автором.

Мильчаков был запойный книголюб. И проживи он еще столько же — никогда бы ему не заменили книгу ни телевизор, ни радио.

Он мог без конца говорить о Федоре Достоевском и Леониде Леонове, об Алексее Ремизове и Андрее Белом. Случалось, его попрекали Борисом Пастернаком и Николаем Заболоцким. Все это были его кумиры. Но он не подражал им, а учился у них. Это была просто школа. Этап подражания кончился у него давно, он пел своим голосом и не замыкался в книгах, даже в книгах своих учителей. Очень характерный автограф он оставил мне на первом большом обнародованном цикле стихов в коллективном сборнике «Друзьям» (1946 г.). Это было восьмистишье из Н. Ушакова, которого он тоже очень любил:

Пока владеют формой руки, Пока твой опыт не иссяк, На яростном гончарном круге Верти вселенной так и сяк. Мир незакончен и неточен, — Поставь его на пьедестал И надавай ему пощечин, Чтоб он из глины мыслью стал.

Это было у Мильчакова программой жизни, и вся его работа была направлена на то, чтобы наш грешный мир стал совершеннее. И изо дня в день он давал пощечины словам, заставляя их складываться в единственные, неповторимые сочетания, которые могут воздействовать на читателя, вызывать у него эмоции. И книги любимых стилистов несли на себе лишь функцию литературной школы. Признаваясь же в том, что он «дышит комнатною пылью», Мильчаков оговаривал себя, ибо вмешиваясь в жизнь, он не мог не любить общения с людьми и природой. Ему всегда надо было куда-нибудь идти, и шел он без оглядки. Помню, как он шагал по глубокому снегу в перелесках «Кирсельмаша», как заблудился в лесных окрестностях Зонихи, как уговаривал друзей ночевать в Кирово-Чепецке, не имея номера в гостинице. Он любил бродить по ночам, мог вздремнуть на скамейке в сквере, а поэт О. Любовиков рассказывал мне, как Алексей Иванович, засидевшись в Москве у писателя Павла Вячеславова, уговорил их отправиться в полночь в Загорск, где они и бродили до первой электрички, кутаясь от осеннего холода в пиджачки и все-таки любуясь стенами и куполами Троице-Сергиевской лавры.

Да, Мильчаков любил и русскую старину — недаром она пронизывает многие из его стихов. И любителю его поэзии, думается, запомнились наизусть, как и процитированная выше «Ненависть», такие его строчки «Из лирической тетради»:

И вот встает над синим Доном, как в Игоревы времена, огромным, кровью обагренным щитом червленая луна. Но знают гордые потомки, что в рабстве не бывать Руси! Пусть, как в поэме, облик тонкий твой за шеломянем еси. Нам слышен голос Ярославны с путивльской городской стены. Идут, родная, в бой с коварным врагом отважные сыны. И я, как все, с отвагой светлой иду под крыльями знамен, твоею нежностью согретый, твоей любовью озарен.

Вот, чтобы увидеть незнакомые крепостные стены, незнакомые места, даже просто — незнакомые улицы, и отправляется снова и снова А. Мильчаков в поездки. Ведь и смерть скосила его не дома, не за письменным столом, хотя и сам он считал себя сугубо комнатным человеком, — а в пути, когда он ехал с одной читательской конференции на другую, скосила прямо в автобусе, в нескольких километрах от Малмыжа, где он только что читал свои стихи.

И ездить с ним было интересно, потому что он был мастер розыгрышей и мистификаций, любил сочинять разные занятные истории и эпиграммы. Сочинял он их на ходу и часто выдавал за чужие, впрочем не менее часто чужие выдавал за свои. И рассказывал их таким тоном и с такой (себе на уме) улыбкой, что разобраться в этом не было никакой возможности… Недаром он нередко вспоминал о несуществовавшей поэтессе Черубине де’Габриак и цитировал ее стихи.

Все эти эпиграммы и шутливые четверостишия были так крепко сколочены, что запоминались сразу же, на ходу, и мною, например, зачастую «брались на вооружение». Больше того, как-то возвратясь к своим повестям, я сделал удивительное открытие: почти все стихи, вложенные в уста героев,— мильчаковские! И стало горько от того, что я ни разу не удосужился сказать ему об этом при его жизни.

Человеком он был замкнутым и редко любил говорить о том, что находилось у него в работе; написанное, случалось, лежало у него годами, и до опубликования он не любил выносить его даже на суд друзей. Редко-редко Мильчаков делился своими замыслами.

И только однажды он заговорил со мной о замысле вот этого самого романа «Вятские парни»; может быть потому, что это была непривычная для него проза, к которой он шел всю жизнь и отважился на нее лишь перед самой смертью.

…Мы только что выступили перед читателями в Уржумском Доме культуры и, взволнованные, отправились за реку, туда, где в прежние времена проходила знаменитая Белорецкая ярмарка. Май подходил к концу, и вечер был светлый и ясный. Мы сидели на берегу причудливо петляющей Уржумки. Глядя на золотой купол собора, ковыряя прутиком песок, Алексей Иванович сказал неожиданно:

— Роман задумал писать.

— Наверное, о своей жизни?

— Не совсем. Будет называться — «Вятские — парни хватские»…

— …«Семеро одного не боятся»?

Он выбросил прутик в реку и, нервно закуривая, глядя, как его подхватила струя, произнес:

— Вот чтобы опровергнуть вторую половину поговорки. — Затянулся голубым дымом, проговорил: — Эх, какие были люди! Ведь мальчишки! Мальчишки! А как бросались в огонь гражданской войны! Какие творили чудеса!

— О брате?

(Брат Алексея Ивановича — Александр, будущий Генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ, в 14 лет взял в руки винтовку, в 15 — работал в Вятском Совете рабочих и солдатских депутатов и восстанавливал Советскую власть в освобожденной от Колчака Пермской губернии, в 16 — вступил в большевистскую партию).

— О нашем поколении, — задумчиво ответил Мильчаков и объяснил возбужденно: — Главным героем будет вятский спортсмен Радостев.

— Я хорошо знал Георгия. Рос с его дочерьми.

— Его брат — Николай. Пионер организованного спорта в Вятке.

— Он как будто погиб?

— Умер от тифа… Прошел через гражданскую войну, был комиссаром на советско-польском фронте… Только подумать: комиссаром в мальчишеском возрасте? Какая биография! Вот у кого учиться молодому поколению!

Рассказывая о Николае Радостеве, Мильчаков весь прямо-таки светился.

Позже, когда я заглянул к нему домой, он взял со стола стопку листов и, как бы взвешивая на ладони их тяжесть, похвастался:

— Вот уже вырисовывается мой Ганцырев-Радостев, живет… Колька Черный, герой Луковицкой улицы. — И сразу же застеснялся, засунул рукопись под стопку книг, наклонился над толстым стеклом, прикрывающим столешницу. Показывая на стекло, сказал торопливо: — Вон какие ляльки достал. Могу предложить для обмена.

Там лежали яркие этикетки от бритвенных лезвий и вина, которые неожиданно, под старость, начал он собирать.

Он тут же замолчал, и я понял, что мысли его совсем не об этикетках, а о романе, о своей жене, карточка которой стоит на столе.

Женя Лубнина (как все мы ее любовно звали до самой ее смерти) смотрела с фотографии, улыбаясь, молодая и красивая, и я очередной раз подумал, как это точно — мертвые остаются молодыми. Всю жизнь она была первой ценительницей его стихов, первой помощницей, и вот сейчас, через годы, Алексей Иванович, работая над романом, безусловно беседует о нем в первую очередь с ней. Он был из однолюбов…

И всякий раз после этого, когда мы встречались, он скупо «отчитывался» о своей книге.

Зная, как он бесконечно шлифует стихи, как трудно с ними расстается, можно предположить, что рукопись романа еще долго бы не увидела света. Но смерть оборвала работу Мильчакова, и именно страница этой книги, а не стихов, — книги всех последних лет его жизни лежала на столе, когда мы узнали о его смерти. Страница — неоконченная, оборванная на фразе.

Товарищи Мильчакова прочитали рукопись, ознакомились с заголовками для нее, с блокнотами, в которых был расписан план книги. Мнение было единым — роман должен быть издан, и не только потому, что это будет лучшим памятником отличному поэту, но и потому, что в центре повествования книги — образ молодого коммуниста, мужественного и волевого солдата гражданской войны — человека, с которого надо брать пример нашему молодому поколению. Кроме того, роман «Вятские парни», встав в один ряд с книгами И. Франчески «Связная партии», В. Ситникова «Горячее сердце», Л. Дьяконова «Олень — золотые рога», А. Минчковского «Старик прячется в тень», — полнее воссоздает для нашего читателя картину жизни Вятки, начиная с 900‑х годов.

Писатель Лев Лубнин, ближе других знавший А. И. Мильчакова, очень вдумчиво и бережно сделал «доводку» рукописи, приложил свою руку там, где автор не успел этого сделать, уточнил и расшифровал многие места книги. И она засверкала своей целенаправленностью, динамикой и движением, своими звонкими красками. Может быть не безупречна геометрически композиция книги, может быть сам автор перетасовал бы по-иному некоторые эпизоды и сцены, может быть не соблюдены все правила повествовательной техники, но и в таком виде роман подкупает своей искренностью, влюбленностью в жизнь, молодостью чувств. И, конечно, любовью к своей Родине, которую защищал солдат двух войн, коммунист Алексей Мильчаков, поэт, написавший в неимоверно тяжелом сорок втором году светлые и оптимистические стихи:

На юг, на юг стремятся птицы! Шурша опавшею листвой, шагают с песней пехотинцы по забубенной мостовой. Быть может, вятская гармошка сейчас на фронт их повела, быть может, маленький Алешка не хочет уходить с угла, и упирается, и плачет. А я кричу сквозь зябкий дым: — Прощай и верь, курносый мальчик, мы неизбежно победим!

Борис Порфирьев.

 

Неизвестный в гимназической фуражке

„ В ночь на воскресенье неизвестный в гимназической фуражке ударил тяжелым предметом по голове проходившего по Луковицкой улице почтового телеграфиста Д. и скрылся.

Пострадавший доставлен в больницу.

Причина нападения и личность хулигана не установлены.

Блюстители порядка, пора бы пресечь разбой на окраинных улицах губернского города!“.

Прочтя в газете эту заметку, Наташа Веретина, ученица Вятской мариинской гимназии, улыбнулась: «Господи, ведь это же я стала героиней ночного происшествия!» Конечно, из-за нее попало бедняге Мите Дудникову — одному из самых преданных ее поклонников. Не нужно бы так открыто позволять ревнивым мальчишкам провожать ее до дома. Не обращая внимания на окрики матери, стояла она с несчастным Дудниковым в тот поздний час у ворот, слушала стихи, посвященные ей, и приглушенно смеялась. С ним, единственным, смущенным от влюбленности и поэтому милым, она на пасхе, после заутрени, целовалась. Курчавый, с точечками веснушек около носа, он нравился ей, пожалуй. И вот — поплатился… Как он сейчас?

Она все же не пошла в больницу, не написала Мите ободряющую записочку. «Зачем выходить из рамок благоразумия, компрометировать себя? — подумала она. — Пусть этот случай останется для моих знакомых романтической загадкой. Но кто этот неизвестный в гимназической фуражке?».

Наташа перебирала по пальцам всех своих явных поклонников. Кажется, ни один из них не решился бы на такое сильное проявление ревнивых чувств, достойное шекспировского мавра. А может быть, на Митю случайно напал какой-нибудь загулявший с Луковицкой, свято соблюдавший традиции своей улицы: «Чужакам волочиться за нашими девчонками воспрещается».

Она еще раз перечла строчки из хроники, вздохнула и заглянула на первую страницу «Вятской речи», где обычно помещались объявления зрелищных предприятий:

ПРОГРЕСС. Колосс сезона „ЗИГОМАР“.

«Зигомар! Что это такое? Зи-го-мар! Хм…»

ОДЕОН. „РАЗБИТЫЕ КРЫЛЬЯ“.

Потрясающие сцены из жизни спортсменов из мира современной авиации.

В цирке борется любимец галерки Гриша Кощеев! Приезжает знаменитый артист императорских театров Мамонт Дальский! „Разбитые крылья. Душа замирает“.

Наташа положила газету на отцовский стол и остановилась у зеркала. Карие глаза в сумерках тенистых ресниц. Нос чуточку задорный, симпатичный. Припухшие маленькие губы. Смуглые от загара щеки в легком румянце. Ничего… И розовый ситцевый сарафанчик идет ей.

Довольная собой, она закинула за плечо темный жгут косы и слегка потянулась.

Было золотое, пахнущее нагретыми заборами утро ранней весны. В открытое окно доносился с крыши сарая свист голубятника.

Колька Ганцырев уже знал, что о ночном происшествии напечатано. «Телеграфист он, пожалуй, не плохой парень. Не выдал. А то не миновать бы колонии. Пришлось бы спозаранок стучать молотком или визжать ножовкой, а по вечерам учиться у толстяка Бауэра, надув пузырями щеки, трубить на геликоне. К счастью, по милости Дудникова этого не случилось».

Колька с любопытством взглянул на свою фуражку с надломленным лаковым козырьком: «По виду лепешка лепешкой, а попала в знаменитости!»

Заняв у соседа-голубятника пятиалтынный, Колька после уроков решил навестить Дудникова. По пути забежал в кондитерскую Франжели и на всю серебрушку купил пирожных.

Посетителей в этот день к больным не пускали. Подавая в квадратное окошечко бумажный сверток, Колька впился глазами в дежурную сестру:

— Как он, Дудников?

— Поправляется. Ты не брат ему?

Колька замялся, хотел кивнуть и вдруг сразу выпалил:

— Ганцырев я! Колька! Передайте, пожалуйста. И чтобы быстрее поправлялся.

Неожиданная посылка, да еще от Ганцырева, удивила Митю. Не сразу развязались тесемочки, которые крест-накрест перехватывали сверток. Развернув бумагу, Митя расхохотался на всю палату.

«Вот черт, насмешка это или дар раскаявшегося разбойника? А вкусные тут штучки!».

Выбрав хрустящий слоеный пирожок, Митя остальное предложил соседям:

— Берите на здоровье. Закадычный дружок принес.

Весь вечер размышлял он над странным поведением Кольки. «Ударил чем-то тяжелым. Явно из-за Наташи. Почувствовал угрызения совести и преподнес лакомства, как маленькому».

Медленно тянулись однообразные дни. Наташа не напоминала о себе. Митины родные, жившие в уездном городке, о случившемся ничего не знали. Навестила его как-то лишь тетя Сима, рассыльная телеграфа, и та — по поручению сослуживцев.

Накануне выписки Митя попросил у сестры листок бумаги и карандаш. Захотелось письменно поблагодарить Ганцырева. Получились стихи.

Сказать могу я честно, вроде: смешной ты, Колька Ганцырев. Воображаешь, что ты ходишь в средневековом панцыре. Безвестного телеграфиста с ходулей сшиб во имя ЭН. О луковицкий Монте-Кристо, ты торжествуешь! Ты блажен, что пал у ног твоих соперник… На тризне жрут пирожные. А Луковицкая в сирени, в сирени вся Острожная.

Но случай столкнул лицом к лицу Митю с Колькой. Встретились на пожаре.

В глухой час загорелся на углу Спенчинской и Раздерихинской улиц двухэтажный дом. Бревенчатое строение вскоре запылало костром.

Огонь в неистовстве корежил железные листы кровли, трещал, показывал оранжевые языки из окон.

Колька и другие ребята, прибежавшие на пожар, сразу же стали помогать растерявшимся жильцам. Кашляя от удушливого чада, вытаскивали из пекла все, что попадало под руку: столы, стулья, самовар, посуду, зеркало, картину в багете, детские игрушки.

Беснующееся пламя уже теряло свою силу, когда из-за угла на Спенчинскую вылетели красные колесницы щеголеватого брандмейстера Талерко. Коренник, задрав красивую голову под дугой и оглушительно гремя колокольцом, мчал вперед, крылатые пристяжные стлались гривами по земле, сам брандмейстер, в сверкающем головном уборе римского военачальника, стоял в театральной позе на ступеньке коляски. По мановению его руки в кожаной перчатке ездовой осадил коней у догорающего дома.

Талерко тотчас же начал действовать. Замелькали медные каски. Спустили на землю насос. Из брандспойта вырвалась упругая струя воды и металлической дугой перекинулась над улицей.

Помогая пожарникам качать насос, Колька оказался в паре с Митей. Оба чумазые, мельком взглянули друг дружке в глаза и еще сильнее навалились на ручку насоса.

А Талерко орал на толпившихся зрителей, командовал пожарными.

— Тюнькин, убери лестницу! Крокулев, Загузин, смелее баграми! Ать-два, ать-два! — рубил брандмейстер рукой воздух, любуясь усердием насосников.

Зря потели, зря лезли из кожи. Огонь, успевший сделать свое страшное дело, уже уполз под черные потрескивающие бревна, под маслянистые от сажи кирпичи и задохнулся там. Исчезли, как видение, пожарные. Разошлись по домам зеваки. Остались подле вытащенного скарба одни погорельцы и среди них на большом узле спящая девочка с чумазой спасенной куклой.

Уже светало. Слышались голоса пробуждающихся птиц. На ветке плакучей березы висела тяжелой каплей одинокая звезда. Рождался новый день. От пепелища несло ядовитым дымком. Две черные полуразрушенные печи торчали как памятники проспавшим пожарным.

После горячей физической работы спать не хотелось. Митя решил домой не торопиться — не стоило беспокоить хозяйку.

В пустынных улицах было еще тихо.

Вспомнилась Наташа — смешливая, гибкая, с узкой талией. Вот уже скоро месяц, как он не видел ее да и не пытался. Что-то удерживало от встречи. Об еще не разобрался — что именно.

Его размышления прервал Колькин окрик:

— Эй, дружище, подожди!

Митя обернулся и остановился:

— Чего тебе?

— Поговорить надо, понимаешь?

— Что ж, давай поговорим.

Колька приблизился к Мите вплотную, глаза в глаза. Потом отступил на шаг и подставил щеку.

— Ну, ударь, пожалуйста, — умоляюще попросил он. — Ударь так, чтобы с копыт. Можешь по башке. Ну?

Митя потупился, устало улыбнулся:

— Я думал — ты что хорошее скажешь. Не дури, чудило луковицкое. Была обида, так я ее твоими пирожными заел. Кстати, спасибо за гостинец.

Колька поморщился:

— Ты шутишь. А я серьезно.

— И я серьезно. Не до шуток, — и Митя протянул Кольке руку.

— Вот черт, какой ты! — воскликнул просиявший Колька, стискивая Митину руку.

Они огляделись, сели на ближайшую скамейку, оба с пятнами сажи на лице. Митя достал из кармана пачку папирос с иностранным названием «Руа» и предложил Кольке. Тот усмехнулся:

— Трубка мира, как у индейцев? Хоть и не курящий, но ради такого события давай. Тебя как звать?

— Дмитрий. Зови Митей. Служу, как тебе известно, в трясучем департаменте.

— А я Колька Черный, гимназист. У нас в семье, кроме матери, все в папашину масть — цыганистые.

Он почмокал погасшей папиросой, прикурил от Митиной, продолжал:

— Скажи ты мне, по правде скажи, ты ведь знал мою фамилию, знал, а почему не выдал? Про фуражечку обмолвился, а что под козырьком — промолчал. Почему? Я всю ночь не спал, когда прочитал в газете. Не то, чтобы боялся чего, а понял, что зря я тебя и что ты думаешь: из-за Наташи. Нет, не из-за нее. Просто на нашей Луковицкой испокон веков это самое. Обидно, что сунуло тебя под руку. Я не оправдываюсь, смотри. Еще не поздно в полицию заявить. Не отопрусь!

Колька поперхнулся дымом — закашлялся. Митя выдернул у него папироску и с усмешкой:

— Дерешься, леший, чувствительно, а курить не научился. Так не из-за ревности ты? А я думал из-за нее. Вот послушай-ка, что я в больнице сочинил. Только не перебивай.

Митя, припоминая, прочитал стихи.

Колька расхохотался:

— Ловко! Ха-ха, Монте-Кристо? В самую точку попал. Люблю Дюма. А Наташка, ей-богу, не причем. Перепиши и дай на память. Заходи ко мне. Я на Царевской в овраге около Луковицкой живу. Дом Ковырзина, серый двухэтажный.

Митя кивнул головой.

— Так вот, слушай, — сжав Колькин локоть, сказал он, — не назвал я твою фамилию, ну, и все! И давай забудем это, Черный!

Колька обнял Митю, но подумав, что он примет этот порыв за телячьи нежности, оттолкнул его и быстро-быстро пошел, побежал не оглядываясь. Лишь на углу он остановился, как бы передохнуть. Видя, что Дудников все еще сидит на скамеечке, Колька помахал фуражкой и повернул в поперечную улицу.

 

Луковицкое царство

Двухэтажный бревенчатый дом подрядчика Ковырзина стоит на горке. Между крохотными домишками, стареющими в кустах акации и сирени, он самый высокий в квартале. С его железной крыши, как с башни, видны: белое здание сушечного заведения Сапожниковых, зеленая кровелька Ползиковской начальной школы, две красные кирпичные трубы кожевенных заводов Зонова и Лаптева. Левее заводов высится крутой бугор козьего пустыря Колотихи. Ниже, по эту сторону, в размашистых тополях и березах лежит овражистая Луковицкая улица.

Вечереет. На скамейках у калиток еще никого. По дороге с оборванной веревкой на шее бредет коза и все время мекает, жалуясь на отстающего козленка. В тени у забора, накрыв лицо лопухом, безмятежно спит человек, должно быть пьяный. Редкие прохожие равнодушно проходят мимо. Высоко в бирюзовом небе на невидимой ниточке бумажный змей, и около него играет стайка белоперых голубей. А в улице тихо и душно, и вкусно пахнет печеным хлебом.

Вот оно — царство страстных голубятников, увлекающихся рыболовов, царство отпетых хулиганов, превзошедших своими деяниями забубенных озорников Ежовки и Овечьей горы.

Луковицкое царство!

Здесь в нижнем этаже Ковырзинского дома и жили Ганцыревы, снимая квартиру из трех крошечных комнат. Сам хозяин обитал в ветхом флигельке, похожем на баньку.

В весеннее и летнее время, когда он уезжал по своим делам, домовладением управляла Ковырзиха — скаредная, бездетная и, может быть, потому злоязычная женщина. С утра до вечера она копошилась в огороде — запретном месте для жильцов, покрикивала на двух старушонок-родственниц, была ласкова к приблудным кошкам.

Больших дипломатических усилий стоило Тихону Меркурьевичу Ганцыреву договориться с хозяевами о разрешении держать сыновьям Кольке и Герке голубей. Пришлось согласиться, что квартирная плата будет увеличена на полтинник. Кроме этого, Тихон Меркурьевич должен безвозмездно помогать хозяину в составлении деловых бумаг и еще заставить своих сыновей сторожить от воришек хозяйский огород в ночные часы.

Колька и Герка охотно согласились быть караульщиками. Ковырзиха знала, как соблазнителен зеленый огурчик, как сладка розовая морковка, желтая репка. За ночными сторожами тоже нужно поглядывать. Но она мирилась с неизбежным злом — все не сожрут.

Тихон Меркурьевич служил чертежником у губернского инженера-строителя. Маленький, чернявый и нешумный Ганцырев-старший получал за свои труды сорок целковых в месяц. Как глава семьи и единственный работник, он считал вполне естественным, законным, даже безусловным — удовлетворение, например, таких своих склонностей, как выкушать водочки и посидеть за преферансиком. Удовольствие захмелеть требовало денег. Поэтому Марине Сергеевне Ганцыревой при выдаче жалования обычно недодавали 5—6 рублей. И 20 числа Тихон Меркурьевич возвращался к своим пенатам в настроении выспреннем, склонный к сердечным разговорам и сентиментальным воспоминаниям. Но кому он нужен такой? Жена молчала, дети сторонились выпившего отца.

Один Санька Бачельников, помощник по работе, был верен своему начальнику. Он неизменно провожал Тихона Меркурьевича до дома, придерживая за локоть. Одетый в черный люстриновый китель, в черных диагоналевых брюках и новых коричневых ботинках «скороход» Санька выглядел приятным молодым человеком.

Боясь осуждающего взгляда Марины Сергеевны, провожатый обычно доводил Тихона Меркурьевича до ворот, открывал калитку и молниеносно ретировался.

В этот субботний вечер, трогательно расставшись с Санькой, Тихон Меркурьевич появился на дворе с лицом сияющим, в настроении наилучшем. У крылечка чуточку качнуло и приятно отрыгнулось: «ап…тека».

Тихон Меркурьевич бодро прошел по коридору в зальцу, сел за обеденный стол. Ему хотелось в эту минуту общества, обнять всех и вся, открыть настежь душу.

Он негромко позвал жену и нечаянно икнул. Молчание.

— Марина… Маринушка, — все так же мягко, стараясь придать голосу оттенок нежности, повторил он. Молчание и молчание. Тогда, покосясь на едва прикрытую дверь спальни, он жалобно воззвал: — Катеринка, дщерь возлюбленная! Где мать?

Никто не откликнулся. Одиночество начинало бесить и Тихон Меркурьевич уже повысил голос:

— Эй, кто дома? Николай! Герка!

В квартире было тихо. Только глухо стучал маятник стенных часов да билась о стекла синяя муха. Тихон Меркурьевич открыл в палисадник окно. Постоял, кусая губы. Достал из буфета граненый графинчик, посмотрел прищуренным оком через посудину на свет, понюхал горлышко и горестно вздохнул:

— Торичеллиева пустота.

 

Санькины пионы

В день рождения Кати на кухне спозаранок застучала сечка, забренчала посуда, заскрипел стол от раскатываемого теста. В печке стреляли поленья.

Умела стряпать Марина Сергеевна, была великой мастерицей в этом деле. Дочь усердно помогала матери делая замысловатые завитушки хвороста.

На черные маслянистые противни аккуратными рядами ложились пирожки морковные, капустные, с изюмом. Уже жарились на сковороде беляши. Дразнящий запах их разбудил Кольку. Соскочив с постели, он на цыпочках подкрался к кухне. Сквозь щель неплотно прикрытой двери просунул ладонь и тоненьким голоском затянул:

— Подайте, Христа ради, сирому милостыньку по случаю рождения единокровной…

По руке ударили и басом отрезали:

— Проваливай, бог даст.

Колька дернул дверь.

— Катька, поздравляю! Ну, дай хоть щечку поцелую!

— Сначала умойся, сирый Николай Мирликийский. Не мешай нам.

Колька выпил из ковша воды и ушел к себе.

Сегодня пораньше встал и Тихон Меркурьевич. Умылся, расцеловал дочь, попросил накалить утюжок.

Брился он тщательно, сам погладил белую репсовую рубашку, брюки, чесучовый пиджак. Вместо галстука повязал «фантазию» — кремовый шелковый шнурок с кисточками на концах.

— Ты куда это собрался в такую рань? — спросила Марина Сергеевна.

— Тш… Я мигом. Катеринке подарок купить.

— Разве у тебя есть деньги?

— Ну, это уж мое дело.

— Смотри, Тихон! Пьяный не показывайся. Не порти дочери праздника, да и себя перед молодежью не срами.

— Ладно, ладно, мамочка. Мысли у меня самые ангельские. Торжества не омрачу.

Тихон Меркурьевич направился на Кикиморку — к Саньке. «Призайму у парня малую толику, — думал он. — Дочке шестнадцать исполнилось. Невеста. Без подарка отцу — никак».

Был восьмой час утра. Тихон Меркурьевич не спеша поднимался по Кикиморской в гору.

Бачельников проживал в подвальном этаже приземистого деревянного дома, снимая узкую комнатенку у пирожницы Минеевны. Она и открыла дверь раннему гостю.

Тихон Меркурьевич любезно поздоровался и спросил о жильце.

— Тихо у него. Спит еще.

— Пойду разбужу. Служебное дельце, бабушка. Уж извините, что обеспокоил, — солгал Тихон Меркурьевич, ощупью пробираясь в конец темного коридора.

В нос ударило угарным запахом пищи и жареного лука. Тихон Меркурьевич заметил на кухонном столе под холщовой скатеркой два подовых пирога. Минеевна уже отстряпалась и собиралась на рынок — в обжорку.

Тихон Меркурьевич легонько постучал в дверь, потянул скрипучую половинку.

Его сослуживец лежал навзничь поперек кровати, раскинув руки. Серое одеяло сползло на пол. Одежда разбросана.

Посреди стола стояла наполовину опорожненная бутылка Шустовского коньяку, подле — рюмка и бумажный мешочек с колбасными обрезками. На тарелке еще дымилась краюха пирога, положенная хозяйкой.

У Тихона Меркурьевича зашлось сердце. Он прижал ладошку к груди:

— Боже милостивый! Янтарный, Шустовский? Воспетый в виршах на первых страницах газет?

Будет мнение не ложно, Если выразимся так: Пить всегда и всюду можно Славный Шустовский коньяк!

Переведя дух, Тихон Меркурьевич склонился над Бачельниковым.

— Воскресни, Саша! Восстань с ложа твоего!

Санька открыл глаз, потом другой. Узнав нежданного гостя, вскочил с кровати, осклабился:

— Вы, Тихон Меркурьевич? Извините… Минуточку.

— Не суетись. Я, брат, по делу к тебе. Имею честь пригласить на день рождения дочери. Изволь явиться, к шести часам сегодня. В мундире и при регалиях, хе-хе.

Санька опешил:

— Вы не шутите? А что Марина Сергеевна?

— Да брось ты, стряпней угостит Марина Сергеевна. Не опаздывай.

Санька быстро натянул брюки, выскочил с полотенцем из комнаты.

Пока он умывался, Тихон Меркурьевич осмотрел холостяцкое обиталище.

Колченогий стол у окна. Стул, табуретка, железная продавленная кровать, накрытый пестрым лоскутным ковриком сундук. Над ним — одежда. Стенку украшала единственная репродукция с картины Саврасова «Грачи прилетели».

Под потолком в углу — дощечка с мутным ликом святого, повешенная хозяйкой.

— Одиноко, Саша, уныло в твоей берлоге, — сказал Тихон Меркурьевич возвратившемуся Саньке. — Жениться тебе надо. Годы-то бегут.

— Успею, Тихон Меркурьевич. Мне еще за тридцать не перешло, и мое от меня не уйдет.

Санька принес от Минеевны два чистых стаканчика, разрезал пополам пирог и подвинул тарелку гостю:

— Пожалуйста, Тихон Меркурьевич.

Ганцырев приподнял стаканчик с янтарной жидкостью и продекламировал:

Чтоб почувствовать отвагу, И тоски рассеять мрак, Деды пили мед и брагу, Внуки — Шустовский коньяк!

Они чокнулись и выпили.

— Дослужиться бы мне до прибавки, — жуя пирог, проговорил Санька. — Переменил бы квартиру и женился бы на интеллигентной барышне… вроде вашей Кати.

— Ишь ты… губа у тебя не дура, — заметил Тихон Меркурьевич. — Она, брат, Катька, у меня умница, в меня. Вот только характером не удалась. В Марину Сергеевну вся.

Санька хотел налить по второй, но гость накрыл свой стаканчик ладонью.

— Аминь! Ни капли больше. Дел много. Нужно подарок Катеринке купить. Кстати, не одолжишь ли, Саша, на это святое дельце целковый?

Санька знал, что его начальник вечно без денег. Жалованье выдавалось в собственные руки жене. Поэтому просьбе не удивился.

— Да, пожалуйста! Только рубля, по-моему, маловато. Какой же на рублевку подарок. Возьмите вот синенькую и купите Катерине Тихоновне что-нибудь стоящее.

Растроганный щедростью Саньки, Тихон Меркурьевич прижал парня к груди. С пятишницей в кармане вылетел он как на крыльях из Санькиного подвала.

«С таким капиталом можно бы заявиться в «Кавказ», послушать за рюмочкой рябиновой новый оркестрион, или — к Шнейдеру, откушать мюнхенского, или — позавтракать в «Стрельне»… Но сегодня нельзя».

На каланче пожарной части пробило десять. Тихон Меркурьевич взбежал по ступенькам в магазин Кардакова. Разглядывая парфюмерно-косметические, галантерейные, ювелирные товары, он ходил от приказчика к приказчику.

«Духи? Несессер? Редикюль? Зонтик? Шарф? Кулончик? Бусы? Что же выбрать такое, чтоб понравилось дочери? Куплю-ка лучше на платье, а не пустячок».

Перейдя улицу, Тихон Меркурьевич помчался по Спасской в Клабуковский универсальный, поднялся на второй этаж, где продавались ткани.

Выбрал кремовый шифон на кофточку.

Повеселевший, со свертком и серебряной мелочью в кармане, он солидно вышел из магазина. По пути спустился во фруктовый подвал Самитовой и на оставшиеся деньги купил персиков.

К шести часам стали собираться гости. Их встречала Катя, одетая в скромное серое платье. Девушки чмокались, мальчики жали руку, желали счастья.

Пришла маленькая сероглазая Женя Чардымова с интересным, стройным гимназистом Аркашей Пахтусовым. Следом за ними вбежала и повисла на Катиной шее другая подружка.

В квартире Ганцыревых сразу стало шумно и тесно. Тихон Меркурьевич, чувствуя себя среди юных помолодевшим, держался с гостями запросто, шутил, норовил услужить жене, но она отмахивалась от суетливого супруга, в общем, довольная им: не напился и дочке на кофточку подарил.

— Ну, где же твоя Наташа? — спросил Колька у сестры.

— Обещала к шести. Сходи, встреть ее на улице.

Наташа Веретина сблизилась с Катей только в последнее время, хотя учились они в одном классе. После ночного происшествия, упомянутого в газете, девушка заинтересовалась Катиным братом. Она уже знала, кто этот «неизвестный в гимназической фуражке». Кате так прямо и сказала, что Николай, по-видимому, личность романтическая, а такие — ей нравятся.

Катя рассмеялась: еще чего выдумаешь! Не вздумай сказать ему, а то он бог знает что вообразит о себе.

В сенях Николай столкнулся с нарядным, надушенным Бачельниковым, который прижимал к груди огромный букет белых и красных пионов — сокровище из оранжереи Рудобельского.

Колька ахнул:

— Вот это да! Чудо из сказок Шехерезады! Для Кати?

Бачельников кивнул.

— Подари-ка, Александр Степанович, вот этот! — Колька быстро вытянул из букета большой цветок с красно-белыми лепестками, понюхал и крикнул в дверь:

— Катеринка, принимай гостя!

Колька двинулся по направлению к Морозовской. Одетый в парусиновую рубашку с серебряными пуговками на вороте и в серые выутюженные брюки, он чувствовал себя именинником. Со взгорка сразу же заметил идущую быстрым шагом Наташу. «Какая она красавица! И как идет ей это сиреневое платье!»

Наташа помахала приветливо рукой, и Колька полетел навстречу — через дорогу.

— Это вам, Наташа, — протянул он девушке цветок. — Не обижайтесь, когда увидите у Кати целую охапку, а я вам только веточку.

Наташа ослепительно улыбнулась:

— Иногда веточка дороже целого букета. Спасибо, Коля.

Из распахнутых окон квартиры Ганцыревых слышались говор, смех, шум передвигаемых стульев, звяканье посуды. Когда Наташа с Колькой вошли в комнату, гости уже сидели за большим столом, украшенным Санькиными цветами.

— Наташка, милая! — закричала Катя. — Иди сюда.

Они сели на стул, обнявшись.

Колька притащил из кухни табуретку и втиснулся между Наташей и Бачельниковым. Саньке не понравилось, что пришельцы отодвинули его от Кати. Покосясь на Кольку, он подсунул ему стаканчик водки, а Наташе предложил портвейна.

— Это штрафные. Извольте пить за здоровье Катерины Тихоновны!

Колька задел краешком стопки Наташину рюмку, подмигнул Кате и, морщась, выпил водку, как горькое лекарство.

— Фу, какая мерзость! Ой, спасите, дайте чего-нибудь на язык!

Наташа подала на вилке ломтик сыра.

От следующей стопки Колька отказался.

— Споемте-ка студенческую! — предложил Санька и негромким тенором затянул:

Быстры, как волны, Дни нашей жизни…

— Ну, чего же вы? Катерина Тихоновна, Николай? Помогайте!

Саньку никто не поддержал.

— Может, некрасовскую «Тройку»? «Что так жадно глядишь на дорогу»? Не помните? Печально. Тогда выпьем. — Санька потянулся своей рюмкой через стол к Тихону Меркурьевичу.

— Пойдемте лучше на воздух! — предложила Катя.

Все, кроме Тихона Меркурьевича, Марины Сергеевны и Бачельникова, застучали стульями.

На дворе, за сараем, была большая площадка, ограниченная на северной и южной сторонах невысоким забором, на восточной — оврагом, заросшим репейником и бузиной.

— А ну, лови! — шлепнула Катю по руке Наташа, но неожиданно круто повернула на Кольку, ударила его по плечу и помчалась к кустам бузины на краю оврага.

— О, женское коварство! — воскликнул Колька: — Так умри же, умррри, неверррная! — зарычал он и ладонью треснул по спине зазевавшегося Аркашу.

— Нет, я не могу бегать, — заявила запыхавшаяся Женя и села на бревнышки у калитки. — У меня кружит голову. Аркашка, девочки, я пьяная.

Аркашка подскочил тотчас же к Жене:

— А ну, дыхни!

Женя сделала трубочкой рот и надула щеки.

— Ха-ха, ребята! От Женьки разит винищем. И когда она успела?

Катя и Наташа подбежали к Жене:

— Тебе дурно? Вставай, пройдись!

— Не вставай, дурочка! — вскрикнул Аркаша. — Грохнешься.

Женя расхохоталась:

— Эх, вы! Поверили. Я пошутила.

Играли долго. В калитке показалась Марина Сергеевна и позвала всех пить чай.

За столом Колька вдруг ударил себя по лбу:

— Ребята, девушки! У меня гениальная идея! Хотите знать? Слушайте! Давайте общими силами сделаем из нашего пустырька спортивную площадку!

— Мысль, действительно, гениальная! Констатирую! — заявил Аркаша.

— Хорошая мысль! — подтвердили девушки.

— Тогда, пусть каждый подумает еще, соберемся и приступим к делу.

Был уже двенадцатый час, и гости стали прощаться. Колька, Аркаша и Санька пошли провожать девушек. У театра разошлись в разные стороны. Колька с Наташей направились по Московской, мимо Раздерихинского спуска с часовенкой на откосе, мимо белого здания тюрьмы.

В Александровском саду еще играла музыка. На реке горели бакены, в заречной Дымковской слободке желтели редкие огоньки.

— Вот я и у себя, — сказала Наташа, остановившись у ворот светлого домика с мезонином.

— Не в светелке ли живете? — кивнул Колька на мезонин.

Наташа улыбнулась уголками губ:

— В светелке. А что?

— Куплю у Кохановича гитару, научусь бренчать, тогда в сумерках буду приходить под ваше окно с серенадой.

Наташа рассмеялась:

— Шутник вы, Коля. Приходите с гитарой. Мое окно будет открыто. Дуэнья нам не помешает.

 

О Марион!

Стали перепадать теплые дождички. Иногда за рекой вспыхивали в сумерках зарницы. Мягко гремело, как колеса по булыжнику дальней дороги. Ох, весна, весна! Как ты заполняешь волнением и душу и мысли Кольки. О занятиях, о близких экзаменах и думать не хочется.

В один из вечеров, в поздний час, Колька отправился на бережок. Постоял одиноко на откосе и торопливой походкой прошмыгнул мимо домика с мезонином.

В Наташином окне был свет. «Не спит. Может быть, читает. Вспоминает ли? Знает ли, что о ней думают?»

На следующий вечер его опять потянуло туда же. Наташино окно было черным. «Спит. А я, как неприкаянный, не найду для себя места».

Колька сел на противоположной стороне заулка на скамейку и уставился на Наташино оконце.

Кто-то звякнул щеколдой калитки. Колька вздрогнул, сжался, точно уличенный в плохом. Пошел домой. Из окон домишек смотрела на него пустота. В кустах палисадников возился невидимый дождь.

Грустный от своей бесприютности, Колька открыл дровяник. Не раздеваясь, сунулся лицом в подушку, под которой лежала «Белая перчатка» Майн Рида…

Генри Голстпер, черный всадник — это же он, Колька Черный. Не белокурая Марион улыбается ему, ждет, — Наташа, одетая в красивое платье мисс Уэд. Ах, если бы у него с Наташей все было хорошо на всю жизнь. Ни сомнений, ни тревог, ни страданий! Не угрожал их счастью пистолетом из-за угла завистливый негодяй, вроде капитана Скэрти. О…

Колька улыбнулся во сне.

Вскоре после Катиного дня рождения пришли Аркаша с Женей и с ними рослый, русый улыбающийся парень. Пожимая Колькину ладонь, он пробасил:

— Донька Калимахин, наборщик губернской типографии.

Принес он увесистый лом, Аркаша — железную лопату.

— Дай нам работу, хозяин! — сказала Женя. — Как тебе нравится мой фартук?

— Попроще бы надо. Не такой кокетливый. Но ты умница, догадливая. А мы с Геркой пилу достали, рубанок. Гвоздей наковыряли. Приволокли с реки бревно и пару жердей.

На ковырзинском пустыре закипела работа. Очистили от сорняка площадку, выровняли и утрамбовали землю, поставили турник, параллельные брусья, укрепили шест для лазанья.

Работа захватила Николая. О Наташе думалось с легкой грустью. Хотелось ей написать письмо: такое, чтоб затосковала. «Где она сейчас эта девушка, черноглазая смуглянка? На минуточку показалась бы. Только на минуточку!»

Встреча, о которой Колька мечтал, произошла неожиданно. Бродя однажды по городу, он около девяти часов вечера проходил мимо рыжего деревянного здания кинотеатра «Прогресс». Только что окончился сеанс. Колька увидел в толпе Наташу. Девушка была одна. Колька догнал и поздоровался. Они неторопливо пошли по Никитинской вниз. Наташа заговорила первая:

— Вот смотрела драму. Из современной жизни. «Солнце любви». С участием Евы Томсен и Гариссона…

— Ну и как? — полюбопытствовал Колька.

Наташа поморщилась:

— Скучно, Коля. Не как в жизни. Полюбили. Ловят счастье. Драма завершается торжеством любви. Выдумка. А Гариссон хорош. Он мне вообще симпатичен, как артист.

Колька молчал, изредка косил глаза на тонкий профиль спутницы, а когда пропускал Наташу вперед, давая дорогу прохожим, видел ее стройную фигуру. Ему нравился и ее голос, какой-то мягкий, ласковый.

Отвечая на вопрос, как он живет, что делает, Колька рассказал о спортивной площадке, о новом знакомом — Доньке Калимахине; смущаясь, обмолвился о ночных прогулках, о мучительной бессоннице.

Наташа слушала, наклонив голову. В уголках ее губ дрожала улыбка. И Колька от мысли, что девушка может сейчас рассмеяться, весь вспыхнул, нахохлился и умолк. Наташа подняла на него глаза и шепотом потребовала:

— Ну, говори, говори же!

Но Колька молчал, ему стало стыдно своего порыва: «Разоткровенничался, кавалер с Луковицкой. А Наташке просто приятно слушать. Самолюбие в ней одно».

Они не заметили, что небо позади все чаще вспыхивало бледно-оранжевым пламенем.

Сумерки наступали внезапно. В спину ударило ветром, на тротуар упали редкие капли и расплющились. Только тогда Колька и Наташа побежали. Спасаясь от ливня, они спрятались под кровельку ближнего крылечка. Пустую улицу вдруг залило мертвым голубым светом. Тотчас же над головой небо оглушительно треснуло.

Наташа вскрикнула и ткнулась лицом в Колькино плечо, касаясь мокрыми волосами его горячей щеки.

— Ужасно боюсь гроз, — прошептала она.

Колька, закрыв глаза, молчал, не смея пошевелиться. Обиды как не бывало. Теперь он слышал, как громко стучит его сердце и дрожат от непонятной сладкой тревоги руки.

На углу Морозовской и Царевской, в овраге, их остановило непредвиденное препятствие. Переходный мостик был залит бушующим ручьем.

Колька взглянул на ручей, на девушку, вдруг подхватил ее и осторожно перенес через кипень потока.

Наташу изумил этот неожиданный поступок. Она прошептала:

— Повторите, Коля, я не расслышала, вы что-то сказали.

— Я прошу вас не сердиться на меня. Не знаю сам, как у меня вдруг это получилось. Простите, пожалуйста.

«Он еще извиняется? — удивилась Наташа и улыбнулась: — А он приятный и, кажется, в самом деле романтик. И он, оказывается, действительно рыцарь, этот Колька Ганцырев — гроза Луковицкой улицы».

— Я же тяжелая… зачем вы. Спасибо. Посмотрите на свои ноги. Сейчас же снимите ботинки!

Босой, в закатанных до колен брюках, Колька проводил Наташу до дома. Прощаясь с девушкой, он только на лишнюю секунду задержал маленькую руку в своей. Пожелал доброй ночи и, не оглядываясь, быстро пошел на свою Луковицу.

Он повертывал за угол, когда услышал звяканье щеколды. Значит, Наташа не сразу открыла дверь и, наверное, смотрела, как он, не оглядываясь, уходил. Почему?

 

Игорь Кошменский

В теплые весенние и летние вечера на Московской — гулянье. Медленно движется нарядная толпа. Жены купцов, промышленников и чиновников любят пройтись по Московской — показаться в новом платье, встретить знакомых, узнать городские новости и сплетни.

Гимназистам и гимназисткам старших классов тоже нравится стайками бродить по Московской, с любопытством рассматривать известных в городе людей, жадно прислушиваться к их разговорам.

Колька Ганцырев сам никогда не гулял по Московской и смеялся над сестрой, которая с подругами гимназистками каждый вечер торопилась на эту выставку чинов и нарядов. Если случалось Кольке с друзьями проходить по Московской в час гулянья, то они обычно старались незаметно и быстро проскользнуть вдоль стенок или же с независимым видом шли рядком, останавливались, разговаривая, посреди тротуара, так что гуляющим приходилось обходить их по мостовой.

А вот Игорь Кошменский, ученик шестого класса, появлялся на Московской ежедневно. В темно-синей фуражке с белым кантом, без герба, в щегольской шинели из серого сукна, высокий и стройный, не похожий на гимназиста, он шел медленно, со многими молодыми чиновниками по-приятельски здоровался, оживленно раскланивался с именитыми людьми и их женами.

Заходил он в кинотеатры, появлялся на спектаклях и концертах, наведывался и в женский монастырь послушать сладкоголосое пение беличек и всюду улыбчиво и легко, но не назойливо вступал в разговоры взрослых. Казалось, занятиям отдавал он немного времени, но учился хорошо, с какой-то небрежной легкостью овладевал гимназическим курсом.

На уроках он сидел спокойно, с лицом скучающего человека, иногда под партой маленькой пилочкой обрабатывал свои ногти. А когда его спрашивали, Игорь медленно вставал, сосредоточиваясь, приподнимал левую темную бровь, устремлял свои большие карие глаза в пространство и после короткой паузы отвечал подробно, круглыми, хорошо построенными фразами.

В гимназии он держался особняком, жил, не разделяя интересов товарищей. Таких, как Колька Ганцырев, Игорь Кошменский не замечал. У него была своя компания, которая состояла из старшеклассников, во многом подражающих ему. Там он главенствовал, однако и с ними, кажется, не сходился.

Он блондин, с матово-белой кожей, но высокие и очень подвижные брови его темны, большие карие глаза тоже темные, иногда кажутся черными. Одна восторженная гимназистка, познакомившись с ним, сказала, что у Игоря Кошменского глаза загадочные, полные древней тайны, как у египетского фараона. Колька Ганцырев, узнав об этом, долго смеялся, а в общем-то ему было в высшей степени наплевать на этого позера Кошменского с его фараоновыми глазами.

Был теплый, туманный после дождя вечер. В ранних сумерках уже вспыхнули в центре города электрические лампочки. Засияли голубые стеклянные шары над парадным входом в номера Чучалова.

Колька шел по Московской в толпе гуляющих, посматривая, не увидит ли он где-нибудь Митю Дудникова.

После встречи на пожаре он иногда забегал к Мите на Спенчинскую. В узкой комнатешке с одним подслеповатым окном, которую Митя снимал у старика портного, было тесно от книг. Книги заполняли самодельные полочки, затейливую этажерку, тоже самодельную, лежали стопками на столе, на подоконнике.

Книги придавали этой неказистой комнате с низким потолком и старыми блеклыми обоями какой-то особый уют.

Рыться в книгах было очень интересно. А еще интереснее слушать Митю, когда он, покашливая и смущаясь, начинал читать свои новые стихи. Митино лицо бледнело, прямые волосы падали на его высокий лоб, широко открытые глаза смотрели в пространство и глуховатый негромкий голос вздрагивал от волнения. Митя словно бы делился с приятелем своим, самым потаенным. И Колька любовался им. И был благодарен Мите за то, что тот открывает свою душу именно ему, Кольке. И каждый раз со стыдом вспоминался тот случай, а затем являлась мысль: «Какой же все-таки он чудесный парень, Митя Дудников!».

Иногда пили чай и разговаривали обо всем, но ни Колька, ни Митя не упоминали о Наташе.

Сегодня Колька уже побывал на Спенчинской, но Митю не застал. Хозяин сказал, что Митя ушел, наверно, в книжный магазин Балыбердина. Значит, он должен возвращаться по Московской.

Давно уже Колька не видел Наташу. И отношения у него с ней были странные. Встречи сдержанные, непродолжительные, обидные для Кольки.

Она часто проводила время в окружении вертлявых молодых модников. Однажды, сжимая в карманах кулаки, Колька поплелся следом за ее шумной компанией. Он видел, как Наташа смеялась, отвечая на шутки, как ей нравилось, что она одна здесь и что за ней так ухаживают, как ей было приятно сознавать свою силу.

Прошел он два квартала, а потом остервенился на себя и, снедаемый тоской, отстал.

По мостовой, цокая копытами, медленно выплясывал, изогнув шею, красивый жеребец в яблоках, а в легкой пролетке сидел Игорь Кошменский со своим дядей-горбуном, крупным вятским бакалейщиком.

Игорь, сильно натягивая вожжи, заставлял жеребца пританцевывать почти на месте, картинно изгибая шею, а сам, приподняв левую бровь, посматривал на гуляющих и, узнав знакомых, ухитрялся с ними раскланиваться.

Но вот он передал вожжи дяде, соскочил с пролетки и, улыбаясь, подошел к кому-то в толпе. Колька шел, уступая дорогу встречным, думал о своем, и ему совершенно безразличен был Кошменский, и его дядя-горбун, и красавец-рысак. Случайно попались ему на глаза, как вот эта вывеска, как фонарь над кондитерской, — промелькнули и следов не оставили.

Но тут толстые господа, плотно стоявшие на тротуаре, раздвинулись, и Колька увидел, как Игорь подсаживал в пролетку Наташу и разбирал вожжи. Его дядя, сладенько улыбаясь, что-то говорил Наташе и все кивал большой головой. Рысак вскинул голову и полетел, выбивая искры из мостовой.

Колька не помнит, долго ли он простоял у афишной тумбы, с яростью перечитывая афишу о спектаклях с участием знаменитого артиста императорских театров Мамонта Дальского. Потом, злясь на себя, медленно дошел до угла и опять увидел Наташу с Игорем. А дядя Игоря вновь садился в пролетку.

Наташа счастливо улыбалась. Игорь придерживал ее за локоть.

Недоброе чувство к Наташе, обида за себя, за Митю, толкнули Кольку вперед. Он смело подошел к ним и молча остановился перед Наташей. Игорь презрительно взглянул на него.

— А-а… Коля? — сказала Наташа. — Добрый вечер. Знакомьтесь, Кошменский.

— Мы знакомы! — сцепив зубы, грубо сказал Колька и вдруг, покраснев, стараясь скрыть свою грубость, заторопился: — Вы не встречали, Наташа, Митю Дудникова?

Наташа удивленно взглянула на Ганцырева:

— Постойте, Коля, разве вы с ним знакомы?

— Как же, конечно. Друзья мы.

Игорь стоял с Наташей, вежливо склонив голову.

— Друзья? Вы друзья с этим «беднягой Д»?

После этих слов Колька вспыхнул:

— Представьте, дружу! Этот самый «Д» — хороший товарищ.

— Простите, Ганцырев, — сдержанно и холодно прервал Игорь: — Минутку… Мы с Наташей только начали разговор, как вы подошли… Извините… Да и вообще я заметил, что Наташе не очень интересен ваш разговор о каком-то «господине Д»…

— Так вам не интересен Митя Дудников? — Кольку взорвало высокомерие Кошменского и особенно иронический тон Наташи: — А жаль! Среди вашей свиты поклонников Митя, пожалуй, был единственным, настоящим… рыцарем чести… что ли. И вы такого… Митя-то стихи писал о вас, Наташечка!

Колька круто повернулся, быстро-быстро пошел вниз по улице, и кулаки у него сжимались, и было стыдно за свою грубость, и сердце жгло ненавистью, как только он вспоминал Кошменского.

 

Калимахин свистит

Скоро любимый Колькин весенний праздник — свистунья. За день до открытия ярмарки-свистуньи Колька написал Наташе письмо, длинное, с упреками и извинениями за грубость. Второе на двух страничках. Потом опять длинное, но без упреков. И, наконец, вот это четвертое — короткое, из нескольких строк:

«Наташа! Завтра свистунья! Катя и все мы будем там. Если завтра в четыре часа я увижу Вас на игрушечной ярмарке, я подарю Вам глиняную дудочку или озорную свистушку с вертящимся колесиком.
Ник.».

И пришлось кланяться братцу, чтоб доставил послание по назначению:

— Гер, дружище. Я убедился, ты мне друг. Самый настоящий. Еще раз очень тебя, дружище, прошу отнести Наташе письмо. Я понимаю, тебе осточертело быть на побегушках. Посоветуй, как быть? По почте не могу, еще прочитает мать. Нужно в собственные руки, понимаешь? И только тебе, как другу, я доверяю. Понятно? А Кате нет. Не считаю ее своим другом. Ну, как — отнесешь?

Герка поморщился.

Колька, сделав вид, что не настаивает, как бы между прочим сказал:

— Знаешь, я решил нынче в летние каникулы поработать грузчиком на пристани. Заведутся в кармане деньжонки — выпишу из Ижевска централочку. Уж и постреляем же мы с тобой на озерах у Загарского моста! А ночью на бережку костерок запалим…

— Хватит, Черный! Уговорил.

— В собственные руки, или неси обратно.

— Да ладно. Знаю…

В пожелтевших старых книгах напечатано, что в далекие времена вятчане спешивших к ним на подмогу устюжан приняли за своих врагов. В овраге, очевидно поэтому названном Раздерихинским, произошло кровавое побоище.

В память легших костьми вятчане поставили над обрывом часовенку. С тех пор ежегодно в четвертую субботу после пасхи поминают тут убиенных — «своя своих не познавших» и справляют праздник «свистопляски»…

Николай, Катя и Герка еще издали услышали гудение ярмарки и голоса свистулек.

По площади, от знаменитого портала в Александровский сад до кафедрального собора, вытянулись веселой улицей серые парусиновые шатры и палатки, сооруженные за ночь. На открытых прилавках и полках выставлены разнообразные изделия местных умельцев для детской забавы и интереса взрослых: нарядные голубоглазые куклы, смешные собачки, пучеглазые кошки, гармонии, вертящиеся мельницы, домики, пароходы, гривастые деревянные кони, ружья, дудки, капокорешковые шкатулки, коробочки.

Среди пестроты изделий выделялись самобытной формой и броской хитроумной раскраской творения дымковских мастериц: глиняные чопорные франтихи, румяные с насурмленными бровями молодицы в кокошниках, бравые парни с балалайками, золоторогие олени, сердитые бородатые козлы, гордецы индюки.

Толкаясь в толпе, Ганцыревы увидели Аркашу, Женю, Доньку Калимахина. Донька был чуточку навеселе. Сияли, как и сам он, лаковый козырек заломленной фуражки и начищенные ваксой сапоги. Аркаша купил «тещин язык», а Колька на весь гривенник копеечных свистушек.

— Давайте выберемся из этой толчеи! — взмолилась Катя.

У палатки с напитками Коля заметил Наташу. Все дружно засвистели. Колька стоял, не зная, что делать. Потом тряхнул головой и тоже засвистел — долго, пронзительно. И на душе стало легче. Наташа повернулась, засмеялась, заткнув уши.

Купили «кислых щей» и чокнулись стаканами.

— А теперь в сад! — сказала Катя, взяв за руку Наташу. — Тебе очень идет эта прическа. И платье. Сейчас ты кажешься мне похожей на Веру из Гончаровского «Обрыва».

— Выдумщица ты, Катюша… Мне бы хотелось это услышать от… — Наташа лукаво повела глазами в сторону Николая и спросила: — А где же обещанный подарок, Коля?

Колька с благодарностью взглянул на нее: «Забыла. Не сердится». Он покраснел, заулыбался и торопливо выдернул руку из кармана. На ладони блестели жестью пять маленьких с колесиками свистушек.

— Пожалуйста, любую!

Наташа выбрала и попробовала посвистеть.

— Э, красавица, так у вас настоящего звука не получится. Дайте-ка, покажу!

Отодвинув плечом Кольку, Донька Калимахин взял у Наташи свистушку, поднес к своим губам и надул щеки.

Завертелось колесико, и тонкий пронзительный свист заставил девушку закрыть ладошками уши.

— Каково? Вот как следует обращаться, милая красавица, с этой крошечной свистулькой. А теперь, здравствуйте, с праздником вас и угощайтесь.

Соловей-разбойник вытащил из оттопыренных карманов пиджака полные горсти кедровых орехов. Щедро, с верхом сыпал в подставленные пригоршни.

С главной аллеи свернули в боковую, к берегу.

Донька, задевая плечом Кольку, шел рядом.

— Орехов хочешь — лезь в карман.

— Нет. Спасибо.

— Послушай, в голубом-то платье с оборочкой, у которой талия в рюмочку, как зовут?

— Спроси у нее, рюмочка! Сколько ты их опрокинул сегодня?

Донька нахмурился:

— Что оскалился-то? Зазноба твоя что ли? А ну тебя! Он обошел Аркашу с Женей и вклинился между Наташей и Катей. Подхватив их под руки, признался: — Прошу прощения, красавицы, за свою невоспитанность, необразованность. Не гимназист я. Всего простой рабочий, кухаркин сын. А вы обе нравитесь мне.

— Эй, Калимахин, они не одному тебе нравятся! — крикнул Аркаша.

— Знаю, знаю, — обернулся Донька. — Орехов хочешь?

— Не хочу. Объелся.

А Донька уже тащил Наташу и Катю к ротонде над обрывом.

— Красота! Простор какой, мать честная! — воскликнул он, наваливаясь на перила.

Внизу солнечными зайчиками трепетала гладь реки. У дебаркадера тускло дымили пассажирские пароходы «Помощник» и «Иловатский затон». С прижатых к дебаркадеру рыжих барж доносились выкрики: «Раз-два взяли… раз-два взяли…». Выбиваясь из сил, тянул работяга-буксир на ту сторону реки тяжелый, похожий на гигантскую черепаху, паром.

За одной из колонн ротонды Наташа увидела Кошменского с незнакомой девушкой в соломенной шляпке. Игорь, прижимая к своей груди ее зонтик, что-то рассказывал. Девушка смеялась и смотрела вдаль.

Заметил Кошменского и Колька. Ему стало не по себе, оттого что Наташа, вспыхнув, закусила губы. Он попятился и, как побитый, спустился со ступенек и медленно пошел по боковой аллее обратно.

— Коля, куда вы? Не оставляйте меня! — попросила подбежавшая Наташа. — Какой вы, право!

— Эй, кролики! Куда вас понесло?! — заорал Донька. — Не отрывайтесь от компании! Эй, Черный! Наташечка!

На аллеях и в закоулках сада, на улицах города стреляла пробками из игрушечных ружей, пиликала гармошками, дула в берестяные дудочки и свистушки вятская свистунья.

 

Пан Томеш

Со времен бурсы, а может и много раньше, повелось у школяров давать прозвища своим наставникам. Вятская мужская гимназия не являлась исключением. Среди почтенных педагогов были представители фауны и флоры.

Все эти — Удод, Вобла, Жучиха, Бульонное рыло, Тыква, Лопух, Мухомор — носили форменные мундиры, имели чины, ордена и медали.

Бородатый швейцар в ливрее, состоявший при парадных дверях, величал директора гимназии вашим высокопревосходительством.

Занятия начинались молитвой в актовом зале, хоровым исполнением гимна. Потом в серых классных комнатах монотонно тянулись уроки.

Между строгими, сухими, точно деревянными преподавателями выделялся живостью и добродушием чех Томеш.

Приехавший с рекомендациями Сокольского общества из Праги, он быстро освоился с русской речью. Энергичный, стройный, улыбающийся, с тонкими, слегка нафиксатуаренными усиками, пан учитель быстро понравился учащимся.

С появлением Томеша в гимназии строевые повороты, солдатская шагистика и прочее, отдающее казармой, отодвинулось на задний план. Содержанием практических занятий по гимнастике стали массовые ритмические движения под музыку, интересные игры, упражнения на снарядах.

Как свободно и красиво владел своим гибким, упругим и легким телом этот Томеш! Гимназисты восхищались выразительностью жестов, походкой, даже легким косноязычием учителя.

Интересно было слушать Томеша на уроках. Ученики улыбались, когда он свое любимое выражение «катись кубарем» произносил: «Катыс кубирем».

Прохаживаясь точно на цыпочках перед партами, чех увлекательно рассказывал об олимпийских играх в Элладе на берегу реки Алфея, о греческих бегунах, догонявших зайцев и обгонявших коня, как, например, юноша Ласфен, о гладиаторах древнего Рима, сражавшихся друг с другом на цирковой арене, даже со зверями на потеху правящей знати и жадной до зрелищ голодной черни. Он подчеркивал, что отряды гладиаторов составлялись главным образом из рабов и военнопленных, которые не раз восставали против рабовладельцев. Напомнил о фракийце Спартаке, говорил о турнирах рыцарей средневековья, о гимнастике в западных странах.

Интересные рассказы о прошлом были предисловием к обстоятельным беседам о сокольской гимнастике, рожденной в Чехии.

Так Томешу удалось овладеть вниманием учащихся, увлечь их своим предметом.

На вопросы некоторых своих коллег, как он ухитрился укротить и обуздать стадо мустангов, Томеш пожимал плечами и мило улыбался:

— По-моему, никакой хитрости. Я люблю свою профессию. Хочу всеми мускулами души заставить моих учеников сознательно полюбить спорт. Польза очевидна. Кажется, мне это удается.

— Чудодей вы, Ян Вянцеславович. Пожалуй, вам и Ганцырева удастся дисциплинировать.

А Колька в самом деле посерьезнел. Стал больше читать, ходил в библиотеку.

«Перебраться бы в шестой класс, — думал он. Батя на днях прямо вышел из себя, замахал руками, пригрозил: не рассчитывай на меня, лодырь. К директору кланяться не пойду. Только посмей остаться еще на год!.. Конечно, отец прав. Второгодничать и самому неприятно. А Томеш?».

И Колька по вечерам у окна за фикусом тер ладошкой свой лоб, сжимал виски, бормотал над раскрытым учебником, то зубрил холодную латынь, то раскрывал географический атлас.

За три недели до каникул багровоносый толстяк Мухомор вызвал Кольку к географической карте.

— Возьми указку.

Огромная карта восточного полушария висела на подставке подле окна.

Колька, ожидая вопроса, смотрел исподлобья на учителя. Мухомор, облаченный в форменный сюртук, держал себя с высокомерием сановника. Ученики притихли, втянув головы в плечи.

— Ну‑с, Ганцырев, соблаговолите, сударь, показать нам Малайский архипелаг.

Колька уверенно обвел указкой очертания островов Малайи.

— Превосходно! Поистине удивительно, милейший Ганцырев! А не можете ли вы напомнить нам названия крупнейших островов и показать их вашей тросточкой, нуте‑с?

— Вот Суматра, вот Ява. Этот круглый — Борнео, а этот, похожий на паука, Целебес.

— Ну, что ж, прекрасно, Ганцырев. Вы оказывается не лишены художественного воображения. Мда. А что можете сообщить нам о Формозе? На какую земную тварь походит?

Колька не растерялся. Будто не замечая обидной иронии учителя, кривых усмешек учеников, показал остров, назвал главный город.

— Великолепно. А что вы знаете, милостивый государь, о населении упомянутого острова, чем оно занимается, какому государству принадлежит эта Формоза?

Колька кратко и правильно ответил на вопросы.

— Потрясающе, сударь! Наконец-то вы взялись за ум, стали учить уроки. Идите на место. Пятерку я вам не могу поставить. Мда, не могу‑с. Преждевременно. Четверку? Гм, пожалуй, тоже… Мда. Три с плюсом! Балл перспективный… Пахтусов? Покорнейше прошу к карте.

Кольку обрадовала и тройка с крестиком. Сегодня ему просто везло: француженка за перевод расщедрилась на четверку, а после урока гимнастики Кольку поманил мизинцем Томеш. Потрогал мышцы рук, взял за подбородок:

— Выше голову, Ганцырев! Держись соколом! Ежедневно тренируйся, тренируйся! Ни капли алкоголя. Запрещаю курить. Возьми это, читай на здоровье.

В тяжелом свертке были русские и чешские спортивные журналы.

 

На юбилейном вечере

Приближалась важная для гимназистов дата — столетие мужской гимназии.

На юбилейном торжестве обещали присутствовать сам начальник губернии с супругой и попечитель гимназии — местный миллионщик купец Булычев.

Еще за месяц до праздника в гимназии засуетились. В вечерние часы, после двухчасового перерыва, начиналась в классах деятельная работа: спевка хора, репетиции оркестра, подготовка чтецов и декламаторов, писание красками декораций, панно, гобеленов.

В спортивном зале гимнасты готовили свои номера. Обращали на себя внимание Колька и Федос Ендольцев. Разные стойки на руках, замысловатые комбинации на параллельных брусьях вызывали восхищение. Оба чувствовали гибкость, почти невесомость своего послушного тела. Томеш ходил довольный около снарядов, потирал руки:

— Браво, Ганцырев! Браво, Ендольцев! Браво!

Наконец, знаменательный день наступил.

В вестибюле повесили огромную, ярко раскрашенную афишу с программой концерта. Приосанился швейцар, начистивший до золотого сияния медные пуговицы и галуны своей ливреи.

Еще накануне, через Герку, послал Колька пригласительный билет Наташе, а в торжественный день, осмелев, зашел за ней на квартиру.

Наташа удивилась:

— Вот уж не думала… Я почти готова.

Она была в форменном коричневом платье и белом фартучке с пелеринкой.

— Пройди в мою комнату, — показала Наташа на дверь.

Колька попятился:

— Подожду у ворот.

Наташа кивнула головой. Через пять минут они уже шли по бульвару Николаевской.

Наташа молчала. А Колька поглядывал на нее сбоку и твердил самому себе: «Уж сегодня я спрошу ее… Обязательно. Вот сейчас…».

Он замедлил шаги, готовясь заговорить, приостановился. Наташа оглянулась:

— Ты что, Коля?

— Наташа, — заговорил он стесненно, — скажи, пожалуйста… Ты иногда вспоминаешь Митю Дудникова?

— Что это ты вдруг? — улыбаясь, протянула Наташа, заглянула ему в глаза и засмеялась: — Вон, оказывается ты какой? Ох, чудак!

Кольку обидел этот смех. Он наклонил голову и, глядя под ноги, быстро заговорил:

— Нет, ты скажи! Обязательно. Понимаешь, это важно для меня. Он, ты знаешь, хороший парень и мой друг. А это очень много значит, когда друг. И я должен…

— Ну, ну! — улыбаясь, торопила Наташа: — Почему ты сейчас вспомнил этого Дудникова? Ну, говори!

— Какие он стихи вчера написал! — Колька поднял голову: — И я хочу знать, как ты к нему относишься. Нет, серьезно, Наташа. Это очень важно.

Наташа перестала улыбаться и ответила, пожав плечами:

— Не знаю, Коля. Ты уже второй раз мне о Дудникове. А я, право, не знаю. Ну, он очень славный… стихи хорошие пишет… А как я отношусь?.. Право, не знаю. Ну, как ко всем… Правда… Кстати, а где он. Я что-то его давно не встречала.

Колька стал рассказывать о Мите, о его комнате, о книгах, но Наташа перебила:

— Пойдем, пойдем, Коля, скорее. А то опоздаем.

У освещенного фонарем парадного входа гимназии толпились люди. Подъезжали озорные лихачи, мирные извозчики, доставляющие гостей. На стеклах светлых окон мелькали тени.

Колька повел Наташу не к парадному подъезду, а во двор. Они прошли через черный вход.

На втором этаже, в коридоре, у выставки картин гимназистов-художников толпились какие-то люди в форменных мундирах, во фраках, незнакомые дамы в вечерних шелестящих платьях и в прозрачных митенках до локтей, белели батистовыми фартуками гимназистки, толкался свой брат гимназист, вертелись вежливые незнакомые щеголи. К стенке, к темным углам жались редкие реалисты.

Зазвеневший колокольчик приглашал в нарядный актовый зал. За большим столом, накрытым тяжелой бордовой скатертью, за вазами живых цветов, рассаживались высокие гости с директором гимназии в центре. На их груди сверкали «владимиры», «станиславы», «анны».

В переполненный зал Колька с Наташей не пошли, остановились у дверей, время от времени поднимаясь на цыпочки.

С высокой кафедры, часто поворачивая голову в сторону почетных гостей, директор говорил о славном пути вверенного ему старейшего учебного заведения. Говорил с паузами, тянул фразы, повторялся.

Колька слегка коснулся Наташиной руки, шепнул:

— Скучища. Пойдем посмотрим нашу художественную галерею.

На щитах, затянутых парусиной, висели портреты и пейзажи, написанные маслом, акварелью и углем на картоне. Было несколько удачных копий с известных картин Левитана, Куинджи, Айвазовского.

— Никак не думала, что у вас столько художников, — сказала Наташа. — А еще чем удивишь?

Они заглянули в физический кабинет, представляющий собой, благодаря декорациям, покой древнегреческого дворца. Из дворца попали в греческий храм, устроенный в шестом классе. Наташе понравился искусно сделанный портик с изображением бородатого Зевса, обнаженного гордого красавца Аполлона, Афины Паллады в воинском шлеме и других богов.

Во второй класс, превращенный декораторами в зал мавританского дворца и занятый под буфет для почетных гостей, Кольку и Наташу не пустили.

Каких только заманчивых яств не было на столах, накрытых белыми скатертями и украшенных цветами из оранжерей Рудобельского! В стеклянных вазах — гроздья бледно-желтого винограда, груды лиловых слив, золотые слитки груш, исполинские яблоки, оранжевые шары апельсинов. Стоят с красивыми этикетками, длинные, конусообразные, приземистые, пузатые бутылки виноградных вин, наливок, настоек, солидные бутылки шампанского с серебряными головками. На тарелках — бутерброды с ветчиной и копченой колбасой, с сыром бри-рокфор и лимбургским, паюсной икрой, шпротами; россыпи дорогих конфет, увесистые плитки шоколада, тянучки, пирожное, печенье. Между ними там и тут — коробки сигар, папирос «Руа», «Ада», «Кумир».

У Кольки и Наташи разбежались глаза, они замерли в дверях. И тотчас же от стола оторвался дежуривший помощник классного наставника Удод, преградил вход в это царство изобилия.

— Здесь комната отдыха для наших высокоуважаемых гостей. Разве вам неизвестно? И вам здесь нечего торчать. Идите на нижний этаж в ученический буфет.

Узколицый, с взъерошенным хохолком на лбу, Удод беззастенчиво хрустел яблоком, ожидая повиновения.

Колька вспылил:

— Позвольте, господин дежурный, ведь вечер наш, гимназический. Мы здесь хозяева, и мы же — гости. Все здесь сделано руками гимназистов…

— Не забывайтесь! — оборвал Кольку Удод. — С кем вы разговариваете, юноша? Не куражтесь при барышне! Советую быть благоразумным и удалиться.

Он достал из бокового кармашка блокнотик.

— Ваша фамилия, кажется, Ганцырев?

— У вас цепкая память, господин помощник классного наставника.

Колька нарочито громко извинился перед Наташей за такое безобразие и повел ее вниз.

— Зачем ты так с ним? — Наташа недовольно поморщилась: — Не заметил, как он посмотрел на тебя? Готов был съесть, как яблоко.

— Подавится!

— Однако, зачем так дерзко? Это дурной тон.

— Ненавижу его! — ответил Колька, не заметив, как Наташа передернула плечами.

Буфет для учащихся разместился в приготовительном классе, в тусклых лучах единственной лампочки. Того сказочного богатства, что там наверху, здесь не было.

Колька купил два апельсина. Сели за столик в углу. Вскоре к ним подвинули стулья Федос и Катя.

— Сообщаю новость, — сказал Федос: — Акробатику из концертной программы вычеркнули. Томеш возмущенный ушел с вечера.

— Кто вычеркнул? Почему?

— По требованию губернаторши. Ей, видишь ли, не нравится циркачество.

Колька расхохотался:

— Старая дура. Не зря мне сегодня так не хотелось выступать перед этими господами.

Федос встал:

— Пойдемте, концерт уже начался.

В ярко освещенном зале стонала скрипка. Скрипача сменил оркестр балалаечников. Они с неменьшим успехом исполнили серенаду Шуберта и лихо оттренькали «Барыню».

Четырехголосый хор гимназистов спел народные песни: «Вдоль по улице метелица метет» и «Вниз по матушке по Волге».

Потом на сцену вышел стриженый, бледный паренек Цыпкин, вероятно, в чужом, не по росту, мундирчике.

— Я прочитаю балладу Жуковского «Перчатка»! — громко объявил он.

Мальчик читал взволнованно рассказ о рыцаре Делорже, дерзнувшем из-за каприза красавицы спуститься к хищным зверям за ее упавшей перчаткой… Вот он поднимает перчатку:

Как будто ничего с ним не случилось, Спокойно всходит на балкон. Рукоплесканиями встречен он, Его приветствуют красавицыны взгляды… Но…

Цыпкин передохнул, посмотрел на нарядных дам и отчеканил заключительные строки:

Но холодно приняв привет ее очей, В лицо перчатку ей Он бросил, и сказал: не требую награды!

Волна аплодисментов покатилась по залу и рассыпалась у ног Цыпкина. Мальчуган растерялся. Как-то неловко поклонился и исчез за кулисой.

В перерыве между концертом и танцами гости осматривали выставки, декорированные комнаты, заполнили буфеты.

И вот вдоль стен расставлены стулья. Блестит паркет. Музыканты на эстраде настраивают инструменты, шуршат нотными листами.

В проветренный зал вваливает молодежь, быстро расхватывая стулья. Наташа замешкалась, оказалась без места. Колька разыскал ей стул, а сам отошел к двери.

Послушный легкому взлету дирижерской палочки оркестр заиграл вальс Штрауса.

И тогда подошел к Наташе Игорь Кошменский. В черном с иголочки костюме, в белой хрустящей манишке и галстуке бабочкой, он замер перед девушкой в полупоклоне. Волнистые пепельные волосы упали на его высокий лоб, на темные брови, он что-то сказал, улыбаясь. Как распорядитель на танцах, он предлагал Наташе открыть вечер.

Наташа вспыхнула, медленно встала, смущаясь оттого, что все в зале смотрят сейчас на нее, потом тряхнула головой, засияла глазами и улыбкой и сделала короткий шаг к Игорю.

Игорь выпрямился, взмахом головы откинул волосы назад, протянул руку Наташе. Но в этот момент между ними встал Колька. Он колюче глянул в лицо Игоря и, почти не разжимая губ, процедил:

— Поищи другую!..

Кошменский не изменил позы, даже улыбался по-прежнему, только левая бровь дернулась, изогнулась, придавая матово-бледному лицу ироническое и презрительное выражение:

— Перестаньте глупить! — прошептал он с той же улыбкой: — Вы не на вашей Луковицкой. Мальчишка!

Чувствуя, как горячей кровью заливаются его щеки, как сжимаются кулаки, Колька зловеще прошептал:

— Ваше сиятельство! Если вы сию же минуту не оставите мою даму в покое, отведаете вот этой сдобы, — и он показал кулак.

Кошменский слегка пожал плечами, глянул через голову Кольки — он был гораздо выше его — и, повернувшись к залу, развел руками, покачал головой, словно извиняясь перед всеми.

Колька повернулся, увидел, что Наташа пробирается в толпе к дверям, почти бежит, прижав к губам платок. Он рванулся к двери, потом в коридор, в швейцарскую, бегал по всему зданию, но Наташи нигде не было.

Снова заглянул в зал. Игорь все-таки открыл вечер. Он шел в первой паре, держа за талию племянницу Булычева.

Колька почти до рассвета бродил по улицам, ругая себя последними словами, и с мучительным наслаждением твердил: «Да, да! Дурак! Мальчишка!».

 

Весенняя ночь

В учебных заведениях города закончились экзамены. Гимназистам вручили табели.

— Как дела, Черный? — остановил Кольку на гимназическом дворе Федос Ендольцев, один из любимцев Томеша.

— Потрясающие! Думал перетащат меня на брюхе в шестой. Зарезали.

— Значит, я посчастливее тебя. Нынче у меня без скрипа.

За воротами гимназии Федос спросил:

— Ты ведь домой сейчас? Ну, вот я с тобой маленько пройдусь. Скажи, правда ли говорят, что будто вы там у себя на Луковице построили спортивную площадку и занимаетесь гимнастикой?

— Конечно, правда. У нас — турник, параллельные брусья, шест для лазания, трапеция. Все самодельные. Достали пудовую гирю.

Федос просиял:

— Богато… Ну и занимаетесь? По-серьезному или так, ваньку валяете?

— Скажешь тоже. Конечно, серьезно. Пока нас немного. Восемь человек с девчонками.

— Послушай, а меня, долговязого, в свою семью не возьмете?

Колька окинул взглядом с головы до ног длинного, рукастого Федоса:

— Такому дяде будем рады.

— Черный черт, тогда по рукам!

У скверика Предтеченской церкви они столкнулись с вышедшим из ворот двухэтажного серого дома Дудниковым. Митя нес под мышкой скрипичный футляр. Колька представил друга Федосу:

— Сей юноша из наших. Скрипка не мешает ему заниматься гимнастикой.

— Присядем-ка на скамеечку, — предложил Федос. — Вон на ту.

Все трое перешли дорогу.

— Ну, спасибо, Черный. Люблю я спорт. Эх, если бы нам еще футболом заняться! Вот это игра. Свою бы нам команду из хороших простых парней сколотить! Как думаешь?

— Да я уж думал. Ты приходи к нам, — сказал Колька. — Царевская, дом Ковырзина, за Морозовской, в овраге. Приходи завтра под вечерок.

— Непременно. Часов в шесть-семь. И мячик прихвачу.

На другой день к вечеру собрался дождь, прокатился серебрушками по крыше, прогнал с площадки Кольку и его друзей в дровяник. Тут были и Аркаша со своей неизменной Женей, и Донька Калимахин с двумя своими приятелями — Тимоней и Вечкой.

Братья-близнецы Сорвачевы настолько походили друг на друга, что Женя, поглядывая на них, никак не могла удержать улыбки. Оба коренастые, с короткими, чуть кривыми ногами, белобрысые. Только Тимоня — густо веснушчатый, а у Вечки, когда он краснел, выступали белыми пятнышками на щеках и на лбу следы оспы. Они стеснялись, наверное, потому, что впервые попали в общество гимназисток и гимназистов, и держались ближе к слесарю железнодорожного депо Агафангелу Шалгину, кудлатому, молчаливому и спокойному парню с очень серьезным неулыбчивым лицом.

Пришел и Митя Дудников. Под мышкой он держал толстый сверток в оберточной бумаге, перевязанный голубой ленточкой. Явился в форменной тужурке с твердым крахмальным подворотничком. Хорошо разглаженные брюки, до зеркального блеска начищенные ботинки и фуражка с эмблемой почтового ведомства произвели впечатление. Обычно Митя ходил простецки — темная или серая косоворотка, черные брюки и сапоги. В парадной форме его увидели впервые.

— Митя, Митя-то какой сегодня! — закричала Катя и захлопала в ладоши: — Хорош!

— Не к губернатору ли, Дудников, собрался? — засмеялся Донька Калимахин. — С визитом?

Здороваясь, Митя, как всегда, улыбался своей мягкой застенчивой улыбкой, но вид у него был загадочный и немного печальный. Он присел на край Геркиного топчана и положил рядом с собой аккуратный сверток.

— А что тут такое? — поинтересовался Герка.

— А это… Это мой подарок. Тебе, Коле, Кате, — ответил Митя и стал развязывать сверток.

Герка получил томик Брет-Гарта и, обрадованный, убежал домой. Кольке Митя вручил три тома Джека Лондона, а Катя получила полное собрание сочинений Тургенева.

— Митя, мне, право, неловко получать такой подарок. Ведь я знаю, как ты бережешь свои книги.

— Ну, какая тут неловкость. Я давно хотел что-нибудь… своим друзьям… А больше нечего.

Все сидели в дровянике у открытой двери, ждали Федоса. Но он что-то запаздывал.

Вдруг над забором появилось доброе круглое лицо высоченного парня, и Колька с радостью узнал Печенега.

С Печенегом Колька познакомился недавно. Чтобы заработать себе на спортивную форму, в первый же день каникул Колька подался на пристань и устроился грузчиком. Как ни крепок, ни жилист он был, а заныла поясница, заболели косточки.

Однажды тяжелый ящик так придавил плечи, что у Кольки подкосились ноги. Вот-вот упадет… Ему помогли.

— Э, товарищ, да мы с тобой знакомы! Не тебя ли я весной из воды вытащил?

Колька узнал этого широкоплечего, с хрипотцой в голосе парня. Как-то накануне вербного воскресенья от суеты в квартире, от весеннего неба над городом и отчаянного чириканья опьяневших от весны воробьев Кольке стало так легко и весело, так много силы он почувствовал в своем легком теле, что усидеть дома было никак невозможно. Нужно было двигаться и обязательно сделать что-нибудь особенное.

«Вот бы наломать вербы и принести матери… и Наташе».

Почему-то злость на Наташу долго не удерживалась. Уже через день после бала он посмеивался над своей по-детски выраженной ревностью. Потом начинал думать: а, все равно, нравится и такая, и ничего тут не поделаешь.

Через реку не пускали. Лед уже отъело от берегов, и даже была первая подвижка.

Колька кое-как перебрался через полынью. Пошел по пупырчатому, изъеденному водой льду, и свистки городовых, ругань сторожей за его спиной только веселили его. Возле Дымкова он наломал охапку вербы, снова перешел через реку по льду. В двух местах были разводья, пришлось через них прыгать. Но у берега полынья стала шире. Грузчики, стоявшие на берегу, перебросили пару жердей и советовали ему кинуть свой веник в воду. Но Колька упрямо пошел по качающимся жердям, прижимая охапку вербы к груди.

У самого берега нога поскользнулась, и он потерял равновесие. Падая, услышал женский визг. Чьи-то сильные руки схватили его за ворот и подняли на воздух…

— И я тебя узнал! Честное слово, узнал. — Тебя, кажется, Афоней зовут?

— Ага. Фамилия — Печенкин. Но кличут Печенегом. Пускай — Печенег.

После работы Афоня затащил Кольку к себе. Жил он на горе, у Раздерихинского спуска, в подвале покосившегося дома.

Смотря на Печенега, на его добродушное, широкоскулое лицо в рябинках, Колька с удовольствием откусывал ломоть, намазанный толстым слоем ливерной колбасы.

Афоня улыбался:

— Ешь, питайся, силы больше будет.

— А я часто о тебе вспоминал, — признался Колька, — особенно в последнее время. — Вот, думал, такого бы силача в нашу команду!

И вот он, Печенег, явился; смущенно улыбается, возвышаясь над забором.

Вскоре подошел и Федос.

Дождик прозвенел, и солнце засияло жарко и весело. Легкий влажный пар пошел от земли, свежо и сильно запахли и трава, и листья деревьев.

В тот вечер долго играли на влажной площадке. Сначала Печенег и братья Сорвачевы заметно стеснялись в этой компании голосистых гимназисток и гимназистов. Сорвачевы льнули друг к другу и к Кольке, часто переглядывались, на шутки отвечали улыбками. И Печенега трудно было узнать: ловкий на пристани с мешками и ящиками, здесь он словно бы не знал, куда девать свои сильные руки. Он каждый раз краснел, когда не успевал ударить по мячу.

Но когда ребята усвоили главные правила игры, азарт постепенно захватил и братьев Сорвачевых, и Печенега. Сорвачевы стали покрикивать друг на друга, а к Печенегу вернулась его свободная сила и ловкость.

Митя играть наотрез отказался. Он сел на бревнышко у стены дровяника, охватил руками свои острые колени и внимательно следил за игрой. Но оживления на его лице не было.

Колька вначале поглядывал на серьезного и грустного Митю и с беспокойством думал: «Что это сегодня с ним?» Но потом игра увлекла Кольку, и он забыл о Мите.

Уже занялся и отпылал закат, светлое небо стало наливаться темнотой, проклюнулись первые дрожащие звезды, и по всей Луковицкой засветились в окнах домов желтые огоньки, а на пустыре за ковырзинским домом все еще раздавались гулкие удары по мячу.

Давно бы пора расходиться по домам, но расставаться не хочется, и Федос снова и снова кидает мяч.

Вышли из Ковырзинского двора гурьбой, пошли на берег, к Александровскому саду, и долго бродили над обрывом, вдоль стен монастыря. О чем говорили? Никто не мог потом вспомнить. Братья Сорвачевы, кажется, рассказывали какую-то смешную историю про мастера. Женя Чардымова что-то напевала, Аркаша и Федос заспорили о греческой мифологии. Митя долго молчал. Но когда пошли по откосу над сверкающей рекой, он тоже оживился и стал читать стихи.

Обрывки мыслей, случайные слова, митины стихи, песни, начавшийся и тотчас же гаснущий спор, смех девушек, шутливая перебранка братьев Сорвачевых друг с другом — все это слилось вместе, перемешалось и родило простоту, свободу и большую радость. Прощались на рассвете, и еще долго махали друг другу руками, выкрикивали недосказанные слова.

Рассвет приходил из-за реки, из-за Дымковской слободы, мягкий и влажный. Будет безветренный ясный день.

Колька не пошел спать в дровяник. Спать не хотелось. Он до восхода солнца возился на площадке, подбрасывал гирю. И чувство радости не оставляло его потом весь день.

«А здорово это, что мы сколотили команду, — думал он. — И ребята какие все чудесные».

 

Афонина артель

Коротки светлые июньские ночи. Сиреневый полусвет опустится над городом, постоит два-три часа, — вот и кончилась ночь. И уже всплывает над легкой тучкой морковное солнце.

В пять часов Колька с усилием, не открывая глаз, поднимался с постели. В трусах выходил из дровяника, позевывал, с хрустом в костях потягивался и окунал голову в кадку с водой. Потом шел по пустынным улицам на пристань, одетый так же, как одевались все грузчики: рубаха из толстого холста на двух медных пуговицах — на выпуск, грубые штаны из мешковины, за поясом рукавицы. Все это подарил Кольке Афоня, увидев, что сатиновая Колькина рубашка с косым воротом за неделю работы пришла в ветхость, а штаны из чертовой кожи приходилось чинить чуть не каждый день.

«Ношатку» Колька сделал сам и для мягкости обил ее снизу старым маминым жакетом, а крюк с цепью отковали ему братья Сорвачевы.

Над рекой еще струится туман, еще спит город, а на пристани уже собираются артели крючников.

Афонина артель из восьми человек — Колька в нее вошел девятым — начинала работу раньше всех, и порядок в ней был установлен, как в деревне во время страды: начать пораньше по холодку, а завтракать, когда солнце на полдень пойдет.

С баржи на берег перекинуты пружинящие при каждом шаге дощатые сходни. Идут гуськом, согнувшись под тяжелыми мешками, крючники, с утра молчаливые, вялые.

Вот Игнат, высокий, сухой, с широкими плечищами и длинными руками, красноволосый с проседью, с рыжей кудрявой бородой, медленно переставляет ноги в опорках. Он несет ящик с консервами. В ящике шесть пудов, и для Игната такой груз — не в тягость. Но Игнат ругается, зло сплевывая слюну в мутную речную воду.

Игнат — бродяга, волжский грузчик и пьяница. Он грубый человек, но занятный, загадочный. Когда разомнется и захочет показать работу, нельзя от него оторвать глаз: он красив и могуч.

В Афониной артели почти все грузчики из местных крестьян, куменские или пасеговские, добродушные мужики и парни, только Игнат пришлый. В Афонину артель он вошел недавно. Сидели грузчики в ожидании, когда с низов подойдет баржа с зерном, и стали от нечего делать на скалке тянуться. Афоня шутя перетянул одного, другого, и тут из толпы зрителей вышел мрачный, весь в рыжей шерсти, похмельный мужик.

— А ну, телята! Кто спроть Игната? Ты что ли пойдешь? — хлопнул он Афоню по спине: — Да я таких, как ты, по паре на одну руку кладу, а другой переметываю!

Стали бороться на поясах. Афоня такой же высокий, но тонкий в талии, поуже в плечах, казался рядом с Игнатом щуплым и слабым.

Улыбка не сходила с его широкого лица, а Игнат, хмурый, с налитыми кровью глазами, был грозен. Он оторвал Афоню от земли, крякнул и готов был перебросить его через себя. Но Афоня извернулся, присел, широко расставив ноги, мигом подался всем телом вперед, и опорки Игната мелькнули в воздухе.

Выплевывая изо рта песок, выбирая из волос солому и щепки, Игнат поднялся, подошел к Афоне и хлопнул его ладонью-лопатой по плечу, ткнул кулаком в грудь:

— Ничего телок! В возраст войдешь — бычком будешь!

…Поскрипывают, качаются сходни, от воды потягивает свежестью, и хорошо чувствовать свое ловкое тело, из которого ушла сонная вялость.

Легко и весело, что-то покрикивая, ходит с грузом Афоня. Все оживились, на баржу взбегают легкой поступью, а с грузом идут шаг в шаг.

Колька очень любит эти часы утренней работы, когда так легко дышится, когда входишь в общий ритм. Появляется острое и очень тонкое чувство слитности со всеми, будто ты не сам по себе, уже не Колька Ганцырев, а часть какого-то организма, состоящего из девяти слаженных и дружных единиц. Хотелось бы пробежаться с грузом по сходням, похваляясь своей ловкостью, но нельзя — общий ритм нарушится и начнется разнобой, хорошей работы не будет.

Но вот Афоня, взглянув на солнце, ускорил шаги, стал носить груз впробежку. И ты с радостью подхватываешь новый темп, и Игнат, идущий за тобой, начинает чаще шлепать опорками.

Солнце уже высоко, палуба баржи и сходни дышат жаром, река стеклянно блестит, на пристани шумит народ, кричат ломовики, пот заливает шею и грудь, горячий воздух обжигает губы, ноют плечи и спина, но взятый темп не снижается.

— Скоро пошабашим! — покрикивает Афоня. — Ходовитей, парни, ходовитей!

Темп нарастает, теперь уже всех охватывает злой азарт, и хочется сделать до завтрака как можно больше.

Завтракать садились в тени, на травку. Покупали у торговок колбасную обрезь, воблу, рубец, вареную картошку, запивали квасом или водой из ключа.

После завтрака ложились на пригорке под тополями, раскинув усталые ноющие руки. Подремывали или переговаривались лениво, посматривая на шумную толпу на пристани.

— Смотри-ка! Никак жандармы кого-то привезли?

Остановилась у дебаркадера тюремная карета. Два жандарма открыли зарешеченную дверь, и из кареты вышел, щурясь на солнце, бледный человек в сюртуке, в пенсне со шнурочком, с саквояжем в руке.

— Политика отправляют. Знать, в ссылку, в Орлов. Туда их много уж загнали.

— Из чиновников, видать, какой-то, из богатеньких. И чего им не хватает? Образованные все, в сыте, в холе живут, обуться, одеться есть на что, дом, наверно, свой, и жалование каждый месяц ему платят. Это не то, что наш брат-зимогор… И чего им бунтовать? Не пойму.

Игнат приподнимался на локте, долго смотрел из-под рыжих бровей на жандармов, цедил сквозь зубы: «Фараоны, сволочи, царевы собаки», — пускал длинное ругательство и, остановив тяжелый взгляд на лице парня, не понимающего, зачем образованные бунтуют, отрывисто и презрительно бросал:

— Мужик ты! Дурак! Куменский репоед! Еда да питье, да одежда и дом свой. И тогда, стало быть, счастье полное? Мужик ты, человек слепой! Дальше своего пупа ничего не видишь! И все вы, мужики, такие!

Потом прикрывал свои белесые, в красных прожилках, глаза ресницами и уже спокойно начинал рассказывать:

— Я всю Сибирь-матушку сквозь испрошел. Видал всякого чуда и всякого люда. И нет людей интереснее и справедливее политиков этих. А какие головы умнейшие! С ним поговоришь, так ровно на гору подымешься, на вершину, откудова далеко все видать… И ведь что главнее всего? А то, что у него все есть: и дом, и деньги, и почет от людей за его образованность, — а он все это бросает и за народ идет в каторгу. Вот какая удивительная вещь! А мужик? Помани его сладким куском, так он и тебя, такого же голодранца-зимогора, и отца с матерью — за кусок продаст! Знаю я их! Кто в тюрьме в попках служит? Мужик. Кто с нас кровь пьет? Мужик с мошной! Вот кто!

Игнат редко говорил спокойно и, даже рассказывая что-нибудь из своей жизни, вскоре распалялся и начинал зло, отрывисто выкрикивать, пересыпая каждую фразу ругательствами.

— Злой я? — кричал он о себе. — А с чего мне, с какого такого праздника добрым-то быть? Вы, куменские, пасеговские, добрые. Потому что слепые! Молод, глуп, не толок круп! А уж я сам толок беду, и меня толкли в ступе да через терку пропускали.

Подвыпив, он затевал драки с ломовыми извозчиками, дрался жестоко и весело. Или повторял с пророческим видом:

— Тухлая наша жизнь, душная! Только кончится это все, скоро затрещит, пламем ярким запылает. Помяните мое слово: заполыхает все наше жизненное строение с четырех углов, в одночасье огнем займется.

Иногда он приставал к Афоне:

— Ты, Афанасий, не по-нашему живешь. Не так, как, скажем, эти мужики пасеговские. И не так, как я. Ты почему не злобный и почему не жадный? Нет, ты скажи, скажи? Может, ты что особое о жизни знаешь?

Афанасий отмалчивался, улыбаясь, отшучивался или отвечал с глубоким вздохом:

— Ничего я толком не знаю. Хочу узнать, да где же узнаешь, когда грамота моя всего одна зима. Эх, поучиться бы мне!

— Ты что? Из книги про жизнь узнать хочешь? А ты лучше от людей узнавай.

— Есть и люди у меня знакомые, хорошие, умные ребята. Только через книгу, как бы сказать, вернее будет.

Эти разговоры захватывали Кольку и заставляли смущаться от сознания того, что он, гимназист, самый образованный среди грузчиков человек, никогда до встречи с этими людьми о жизни не задумывался.

Когда обращались к нему, чтобы он разрешил какой-нибудь спор между Афоней и Игнатом, Колька смущался еще больше, не зная, как быть. Единственно, что ему удавалось и вызывало общее одобрение, это пересказ книги Джованьоли «Спартак».

Часто среди нарядной толпы, спешащей к парому, Колька видел знакомые лица гимназистов и гимназисток. Его узнавали, многие здоровались, взмахивая фуражками.

Колька первое время чувствовал себя неловко в одежде грузчика, старался скрыться за спинами товарищей, но потом перестал стесняться, стоял на виду у всех, свободно и легко здоровался.

К концу дня приходил на пристань Донька Калимахин, садился на скамеечку, ожидая, когда Колька освободится. Иногда скатывались с откоса, как веселые медвежата, братья Сорвачевы. Они надевали свободные «ношатки», брали в руки крючья и сноровисто помогали артели закончить работу.

В этот час грузчики рассаживались на откосе группами, отдыхали. То там, то здесь раздавалась песня, звучали голоса тальянок. Если в какой-то группе затевалась пляска, Донька Калимахин обязательно входил в круг и ловко, задорно отплясывал «барыню».

А потом Афоня, Колька и Донька шли на Луковицкую. Во дворе у кадки отмывали грязь и, закусив, чем придется, ждали в дровянике, когда подойдут все члены футбольной команды на тренировку.

 

Встреча с бакалейщиком

Был золотой полдень.

Федосова лодка, покрашенная охрой, покачивалась у столбика, звякая цепью. На мостках стояли Катя, Женя и Аркаша в широкополой соломенной шляпе. Колька и Герка подавали Федосу продукты в корзинах, удочки, мяч, топор, лопаты, ведро, чайник, и он укладывал все в лодке.

Колька узнал, что приглашена и Наташа. Сердце его упало, а потом забилось часто и жарко. После юбилейного вечера, когда он опозорился, как мальчишка, Колька не встречался с Наташей. Он видел ее только издали и всегда в окружении молодых людей, среди которых обязательно был и Кошменский. И теперь ему было мучительно трудно встретиться с Наташей. Он хотел было сбежать, но Женя крикнула звонко:

— Идет, идет! Засоня, скорей же, скорей! — замахала она своим лиловым шарфом.

Бежать было поздно, и Колька замер, согнувшись на скамейке.

Усаживаясь, Наташа расправила свой легкий сарафанчик, улыбнулась, наклонив голову, и протянула руку:

— Здравствуйте, Коля. Я рада, что и вы с нами. Куда же вы исчезли? Нельзя так сразу забывать старых друзей.

— Я ведь работаю, — пробормотал Колька и взялся за весла.

Оттолкнулись от мостков, дружно взмахнули веслами. Заскрипели ритмично уключины, и «Молния», подхваченная течением, быстро вышла на середину реки.

Навстречу потянулись заводы, склады, заборы, сероватые металлические баки.

Позади блестели в бледной синеве золоченые кресты колоколен. С красного обрыва смотрело подслеповатыми окошками хмурое здание тюрьмы.

А в лицо веяло влажным ветром, насыщенным запахами луговых трав. Над водой, жалобно стеная, низко пролетела одинокая белая птица. Она коснулась крылом волны и метнулась к берегу.

Колька греб, упрямо сжав губы, не видя ничего, кроме своих рук, с силой вцепившихся в весло. Герка, сидевший с ним в паре, раз и другой сделал леща веслом, и Наташа предложила ему поменяться местами. Наташа перешла к Кольке, наклонилась и, улыбаясь, прошептала:

— Не возражаешь?

Неожиданное «ты» обрадовало Кольку, он посмотрел ей в глаза и ответил шепотом:

— Ты же намозолишь руки, добрая душа. — Он хотел сказать это с иронией, но сказалось быстро и радостно.

— Не беда. Я не белоручка.

«Молния» вошла в узкий дугообразный пролив «Боровое». На срезах серых берегов чернели норы — гнезда ласточек. Над быстриной шумели листвой старые ветлы, серые осинки.

— Как хорошо здесь! — сказала Наташа и наклонилась над бортом. — Вода совсем черная.

Колька сидел, касаясь локтем Наташиной руки, и все, что так терзало его эти месяцы, показалось ему сущим пустяком, куда-то исчезли и горечь, и ревность, и стыд.

— Ты не устала?

— Что ты, конечно, нет. Мне просто хорошо.

Лодка вышла из пролива на просторный плес. На левой стороне, в ельнике, виднелись голубые маковки Филейского монастыря, а чуть подальше на откосе — одинокая белая часовня.

Левый берег постепенно снижался. Кое-где на лужайках темнели купы кустарника и редкие стога молодого сена. Вдали висели над рекой ажурные фермы Загарского моста. Федос направил «Молнию» к правому возвышенному берегу, где краснел стволами соснячок.

Лодка ткнулась носом в песок.

— Кинем якорь здесь, вылезайте! — скомандовал Федос. — Разгружайте трюм, не оставляйте мячик.

Среди сосенок, на самом берегу, оказалась уютная, усыпанная коричневыми шишками полянка. Пока ребята строили из ивовых ветвей шалаш, копали поблизости яму для костра, собирали хворост, девушки убежали в лес. Слышались их голоса, ауканье. Возвратились они с охапкой цветов.

Наташа присела на корточки около Кольки, разжигавшего костер:

— Посмотри, сколько цветов.

На ее коленях, среди зеленоватых метелок перловника, желтели лепестки медунки, горели пурпуром колоски кукушкиных слез, синели колокольчики, терпко пахли белые кисти багульника.

— Где ты столько набрала?

— В лесу, в овражке. А пахнут как!

Река серебряно сверкала, голубела даль. За кустами можжевельника, саженях в ста, виднелась серая отмель. Наташа разбирала цветы, откусывая белыми зубами длинные стебли.

Колька возился возле костра, взглядывал на Наташу, видел ее шею в завитках волос, и стало ему теперь очень хорошо и просто.

Тех дурных мыслей о Наташе, которые долго мучили его, сейчас не было. Ему захотелось все рассказать ей откровенно, без утайки. И как он мучился, ругая себя за тот поступок, и как хотел подойти к ней на улице, но не решался, как он злился, когда видел ее в таком окружении, как противен ему этот Игорь Кошменский. И даже то, что он думал о ней, как о пустой кокетке, которая может растоптать все хорошее ради развлечений с богатеньким бакалейщиком Кошменским, — все, все хотел рассказать Колька. Но Наташа отбросила связанные букеты, встала, отряхнув платье:

— Мне хочется туда, к реке, — показала она в сторону отмели и медленно пошла по берегу. У кустов оглянулась и скрылась за ними.

Колька бросился за девушкой. Влетел в можжевельник, поцарапал руки, лицо. Вырвался из колючего кустарника и увидел ее на песчаной косе. Она осторожно ступала босыми ногами, ветер трепал подол ее платья.

Колька снял ботинки и одним махом очутился подле девушки.

— Мне подумалось, ты рассердился на меня.

— Нет-нет, что ты, — ответил Колька и вмиг забыл все, что хотел ей сказать.

— Какой горячий песок! Сверкающая река! И это солнце! — Наташа зажмурилась и вдруг предложила: — Давай покупаемся?

— Давай, — ответил Колька.

Наташа побежала к ракитовому кустику, качавшемуся среди серебристых лопухов мать-мачехи, а Колька остался на месте и стал раздеваться.

Смуглый, в черных трусах, он помчался на носочках к реке и бросил себя в обжигающую прохладу. Наташа, одетая в розовый купальник, стояла на песке и засовывала волосы под косынку.

— Как вода?

— Теплая! — откликнулся Колька. — Иди сюда, здесь по пояс.

Вскоре они, громко смеясь, плескались; потом, держась за руки, дошли почти до середины реки. Кольке захотелось отличиться перед девушкой. Широко загребая воду, отталкиваясь ногами, он поплыл к противоположному берегу. На стрежи его быстро подхватило течением.

— Не надо! — крикнула Наташа. — Еще утонешь!

Колька отказался от своей затеи, повернул обратно.

Они шли по краешку косы. Стаи гревшихся на солнце мальков разбегались в стороны.

— У тебя очень красивый загар, ровный, с лиловым оттенком, — сказала Наташа.

Она смотрела немигающими глазами на Кольку, смотрела загадочно, с дрожащей улыбкой в уголках губ. Внезапно толкнула его и побежала.

— Лови! — бросила на бегу.

Колька легко догнал ее, схватил за руку, но не удержал.

— Лови же, лови! — дразнила Наташа, убегая все дальше. Он припустил за ней. За ближайшим кустом она спряталась, дождалась его, увернулась и помчалась в другую сторону. Колька налетел на девушку и нечаянно сшиб с ног.

— Попалась!

Он хотел повернуть Наташу лицом к себе, но она, закусив губы, вцепилась в корни какого-то деревца. Тогда, озлясь, он стиснул Наташино плечо и опрокинул ее навзничь:

— Сдавайся!

Наташа отвернулась. Он чувствовал торопливый стук ее сердца, а, может быть, это стучало его, Колькино? Как легко можно было бы сейчас коснуться сухим ртом ее загорелой, такой близкой щеки! Оба молчали, глубоко дыша. Наконец, Наташа, как бы очнувшись, подняла ресницы и устало прошептала:

— Пусти, медведь…

Колька сразу пришел в себя, отскочил от девушки и пошел, как побитый, к месту, где разделся. Обескураженный, думал, что «совершил страшный поступок, за который бьют по морде».

Через несколько минут и Наташа в своем сарафанчике уже стояла около него.

— Полюбуйся, что натворил своими железными лапами, — она приспустила лямочку с плеча, показала синяки на руке. — Но я не сержусь. Сама виновата. С тобой, медведем, шутить нельзя. Идем быстрее, нас, наверное, потеряли.

У костра сидели Женя и Катя, пекли картошку. Обе напустились на Кольку и Наташу:

— Бессовестные! Где пропадали?

Наташа спокойно ответила:

— Купались. Вон там ниже — отличный пляж.

— Купались?

— А тебе какое дело? — взъелся Колька.

— Ну, ладно. Вытаскивайте пока из золы картошку, сейчас будем обедать.

Показался Федос, за ним остальные.

— А-а? — воскликнул он. — Наши Ромео и Джульетта уже возвратились? Катенька, Женечка, где скатерть-самобранка? — засуетился он. — Накормите проголодавшихся Монтекки и Капулетти!

У шалаша, в тени, на домотканной скатерке мигом, как по щучьему веленью, появились: пирожки и ватрушки Марины Сергеевны, колбаса, сыр, золотая вобла, перья зеленого лука, печеная картошка, каравай ржаного хлеба, кулек тянучек и стаканы.

— Прошу к столу! Гера, тащи чайник! — распоряжался Федос. Когда все расселись, он в полупоклоне раскинул руки: — Милые синьорины, перед вашими лучезарными очами и, высокочтимые мужественные синьоры, перед вашими носами:

Шекснинска стерлядь золотая, Каймак и борщ уже стоят; В графинах вина, пунш, блистая То льдом, то искрами манят; С курильниц благовонья льются, Плоды среди корзин смеются…

— Смеются… Гм. Дальше забыл. Кстати, кто это написал? Ну‑ка?

— Пушкин! — высунулся Герка, уплетая ватрушку.

— Эх, ты, Пушкин! Написал это, запомни, Гавриил Романович Державин. «Приглашение к обеду» называется.

Смеркалось. Невдалеке, за кустами, тоже запылал костер. Оттуда донеслись веселые голоса, смех, потом звуки граммофона. Пластинки были редкостные. Женя прислушалась.

— Ого! Полька, — сказала, приподнимаясь, Наташа: — Но не танцуют? Кто бы там мог быть? А у них весело.

— У нас не хуже, дружнее, и по-своему, — ответил Колька и стал разливать чай.

Федос шутил, разыгрывая Герку.

Но Женя, Катя и Наташа не поддерживали шуток Федоса; они сидели, обнявшись, и слушали музыку.

Граммофон замолк. Через несколько минут из-за кустов вышли двое в белых фуражках. Колька узнал Игоря Кошменского, с ним был Бибер, чиновник канцелярии губернатора.

— Добрый вечер, соседи, — приподнял фуражку Игорь: — Не желаете ли к нам на чашку чая? Мы только двое и, право, будет веселее, если вы к нам присоединитесь. Ба, да здесь же знакомые все лица: Ендольцев, Пахтусов, Наташа, — он весело здоровался с каждым: — Ганцырев, кажется? Добрый вечер, Ганцырев, — протянул он Кольке руку, и, когда Колька отвернулся, Игорь чуть заметно пожал плечами.

— Вот хорошо, вот чудесно! — закричали Наташа и Женя: — Только давайте сделаем так: не мы к вам, а вы сюда переселяйтесь.

— Что же. И прекрасно. Только нужны помощники, чтобы переселение прошло побыстрее.

Охотников помочь нашлось немало. У костра остались только Федос и Колька.

Колька посмотрел вслед радостно оживленной Наташе и сказал:

— Пойду-ка еще раз искупаюсь. Вечером вода, как парное молоко.

Колька долго шел вдоль пляжа. Издали слышал он веселые голоса, смех, потом Наташа и Катя закричали:

— Коля! Коля! Хватит купаться, иди скорей, у нас весело!

Федос и Герка тоже кричали.

Но Колька уходил все дальше и дальше по песчаной косе.

Темнело густо-синее небо, дрожали зеленоватые звезды, и от этого казалось, что небо колышется, как тугая вода. И в темной воде плеса тоже дрожали и вспыхивали звезды.

Колька разделся, вошел в парную воду по грудь, оттолкнулся от дна и поплыл на середину плеса, разбивая ладонями отражения звезд. Он долго плавал, ложился на спину, на бок. Со средины реки хорошо был виден костер и черные силуэты танцующих. Костер стал пригасать, умолкли звуки граммофона, и Колька вышел на берег. Поднялся по крутой тропинке в сосновый лес. Все ближе костер, но голосов уже не слышно. При выходе на полянку он раздвинул кусты и увидел Игоря. Тот стоял рядом с Наташей, склонив голову, заглядывая ей в лицо.

— Вот смешной, — говорила Наташа. — А я пойду подремлю, — она помахала рукой и ушла к костру.

Кошменский раскурил папиросу и направился по тропинке вдоль берега — навстречу Кольке. Колька вышел из кустов, и Кошменский приостановился:

— Ну, как вода, Ганцырев? Я тоже хочу искупаться.

Оттого, что Игорь Кошменский не испугался неожиданной встречи и заговорил с ним таким небрежно-будничным тоном, Кольку обожгла ненависть к этому типу.

Он вырвал у Игоря изо рта папиросу и бросил в воду.

— Вот я помогу тебе искупаться, бакалейщик! Где твои кулаки? Ну!

Игорь выставил вперед ногу, поднял сжатые кулаки и, весь подавшись вперед, сказал со смешком:

— Ха-ха! А это забавно! Да знаешь ты, глупый мальчишка, сопливый Отелло, что я с тобой сейчас сделаю…

Чувствуя сухость в глотке и весь дрожа, желая, чтобы Игорь Кошменский скорее сгинул, Колька смаху левой ударил бакалейщика по скуле.

Игорь не ждал левого удара, покачнулся и, хватаясь за воздух, бухнулся в воду.

— Плыви на тот берег или утоплю! — крикнул Колька.

От костра метнулась какая-то фигура. Это бежал Герка.

Колька обнял брата за плечи и сказал:

— Ничего не произошло. Кошменский это купается. Вот уж, кажется, на берег вылазит… Скажи, Гер, Федосу и всем, что я домой отбыл.

Он спустился на песчаную косу, связал ремнем одежду в узел и, загребая одной рукой, поплыл через реку.

 

Два письма

 Н. Ганцыреву
Митя.

Здравствуй, Коля!

Пишу это письмо с нового места моей работы — из Юмы за Котельничем. Не сердись, что уехал, не попрощавшись ни с тобой, ни с кем из наших общих знакомых, словно сбежал. Не любил и не люблю тягостных расставаний. Так лучше — оттолкнулся от берега, и «плыви, мой челн». Тяжко мне что-то стало жить в Вятке. И весной, помнишь, когда я приходил к вам на площадку и потом все мы так хорошо бродили до рассвета, я уже тогда твердо решил уехать из города. Собственно, тогда вроде бы прощаться приходил. А тут как раз открылось в Юме почтовое агентство. И вот я в родных местах. Здесь я родился, здесь крестьянствуют мои родители.

Стоит моя Юма возле речки того же наименования. Полтора десятка бревенчатых домишек и изб сгрудились вокруг небольшой церквушки. На зеленой площади — бакалейная лавка, чайная с конопатым целовальником, магазей из бурого кирпича и мое агентство. В сторонке, на берегу в молодых липах двухэтажное здание школы. Еще подальше, у запруды, гудит мельница. В первое время было мне ох как грустновато.

Из интеллигенции живут в селе: две учительницы, немолодые уже, фельдшер, пожилой, нешумный человек, писарь из волостного правления — чернявый, вроде тебя, но с масляными зенками и поп отец Клавдий, с круглой, как пышка, попадьей, и с ними — племянница.

Отец Клавдий примечателен обликом и поведением. Ростом невеличек, шустрый, как мальчишка, хотя ему, наверное, за сорок. Пламенные вихры, как у Гришки Отрепьева.

Управляется он со своими делами один без дьякона и прочей церковной челяди. На больших службах подпевает ему с клироса за псаломщика один старик, из бывших кутейников-недоучек.

Кажется мне, что поп больше думает не о грешных душах своей паствы, а о рыбной ловле и охоте.

Наспех отбубнив службу, он вешает на железную дверь храма замок, вроде пудовой гири, и отправляется с удочкой и бураком к запруде или с шомполкой в лес.

Не богобоязненным, слишком мирским считают прихожане своего пастыря.

И взаправду, не бог у него на уме, если журналы «Просвещение» и «Ниву» выписывает, газеты читает.

А еще я узнал, что попик этот опальный, из Москвы сюда сослан.

Как-то в удобную минуту, когда в агентстве никого, кроме нас, не было, показал я Клавдию свои вирши. Читая, хмыкал, поднимал брови на меня. Туманно изрек, возвращая тетрадку: «Достойно похвалы, юноша. Хороши стихиры о любви. Запах земли в них чувствуется, а не холод небесной пустыни».

И вот у такого дяди живет красавица. Тихая, светлая, с тяжелой золотой косой на груди. Ей бы кокошник, голубую ленту в косу да ожерелье звезд на белую шейку, а она в цветном платочке и глаза по-монашески ресницами прикрывает. Скоро два месяца я здесь, а не знаю, какие у нее глаза: синие, голубые, серые или другие какие. Не знаком я с ней, и поп не знакомит. Может, опасается, что волочиться начну.

Живут они, думается мне, вместе и порознь.

Поп в церкви или сидит с удочкой над Юмой или, заткнув полы подрясника за пояс, носится с ружьем по болотам и бухает на всю волость. Попадья около куриц кудахчет. А моя царевна у окна цветными нитками узор на холстинке вышивает либо в книжку уткнулась, точь-в-точь, как та красавица на картине Сурикова. Так и хочется крикнуть: «Подними очи, отвори ресницы, дочь Меншикова, березовская изгнанница!»

Недавно отец Клавдий подарил мне книгу стихов какого-то Блока. «Читай, сказал, с толком. Сам пиши. В эмпиреях не витай. На земле теплее». Ну и поп. Ей-богу, он начинает мне нравиться. И Блок — тоже. Посмотри-ка, я что сочинил:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вот, Коля, какое я тебе письмище написал! Уже — за полночь. Давно пора на боковую. Как ты живешь? Как футбол? Привет родителям, сестре, брату и всем, всем. Пиши.

 Д. Дудникову
Твой друг, Колька Черный.

Эх, Митя, Митя!

Трудно представить, что тебя нет в Вятке. Жаль, очень жаль, что мы не попрощались. Но я не сержусь.

Стихи пиши. Обязательно пиши. Некоторые твои, как песня, задевают за сердце, вот, например, это — из восьми строк. Попробовал бы ты лучше в «Вятскую речь» послать. Авось напечатают. Осточертели рекламные оды о Шустовском коньяке.

А юмский поп интересен, черт. Но ты все-таки очень-то с ним не дружи. Как ни верти — кутейник он.

Другое дело — племянница, хоть и на монашенку походит. Что ж, познакомься, неравнодушный к красоте юноша!

Теперь — о нашей жизни.

Несколько раз был в кино. Смотрел в театре пьесу местного драматурга Вершинина «Власть греха». Тема та же, что и в драме Найденова «Дети Ванюшина» — разруха в купеческой семье. Один из персонажей — ну, вылитый Игорь Кошменский. Я с ним столкнулся крепко, когда все мы ездили на пикник. Заставил его искупаться в реке. Чувствую его ненависть ко всем таким, как я. И сам ненавижу его люто.

Проездом останавливался в Вятке министр просвещения Кассо! Вечером министр в сопровождении полицмейстера катался на тройке с бубенчиками по центральным улицам. Конные архангелы скакали за его коляской.

По случаю приезда такой важной шишки собрали нас всех, и на дворе гимназии был устроен сокольский праздник. Под духовой оркестр маршировали, упражнялись на снарядах, занимались фехтованием на палках. Пан Томеш после праздника очень хвалил меня и Федоса.

Еще новость: я научился плясать «барыню». Калимахин научил. Танец народный, не пойму, почему «барыней» назвали. Немало неприятностей перенес я из-за «барыни». Сперва чуть метлой не попало от сторожихи Александровского собора, где в галерее проходил наш первый урок. Мать замахивалась кочергой. Где только не тренировался. Бывало, сижу на уроке, а ноги сами: тук, тук-тук-тук… Во сне ведь «барыню»-то отплясывал! Теперь, пожалуйста, не уступлю в пляске Доньке.

С игрой в футбол пока не очень получается. Ушли на все лето с какой-то ремонтной колонной близнецы Сорвачевы, покалечился Оплеушин, и вот ты улетел. А в городе появились новые футбольные команды: «Сборная», «Спорт», «Ястреб» и «Семеновцы». Нужно и нам, луковчанам, что-то предпринимать. И нужно учить историю осточертевшего Иванова. У меня переэкзаменовка.

Наши все тебе кланяются. Не забывай о нас.

P. S. А почему в твоем письме ни слова о скрипке?

 

Оружием на солнце сверкая

Припекало все сильнее и сильнее, и к полудню солнце немилосердно палило. Земля потрескалась. Куда-то запропал ветер. Деревья — словно лишились голоса. На листьях старых тополей зарябили пятнышки. Нечастые дождики вызывали досаду.

За последнюю неделю река сильно обмелела, обнажив плешины кос и островов. Меньше стало работы на пристани, и грузчикам приходилось часами выжидать, когда с низов подойдет пароход и вытянет через мелководье перекатов баржи с грузом.

Булычевские приказчики теперь стали давать за разгрузку баржи с зерном или солью сущие гроши. Дневного заработка грузчику едва хватало на ситный да колбасную обрезь.

Тоскливые ожидания в тени забора Александровского сада рождали долгие и горькие разговоры о рабочей жизни. Все мрачнее становился Игнат. В часы безделья он косолапо ходил по пристани, загребая опорками всякий мусор, ввязывался в разговоры, за полштофа показывал подгулявшим приказчикам свою силу: разгибал подковы или заставлял ломовика взбадривать кнутом своего битюга, а сам, схватившись за задок телеги, расставив ноги, удерживал на месте рвущуюся вперед, храпящую лошадь.

К веселым приказчикам он подходил вразвалку, без улыбки, и не просил, а грубо требовал на полштофа. Его побаивались и торопливо совали в широкую грязную ладонь деньги. Из забавы получалось что-то тяжелое и обидное для зрителей.

— Ты, Игнат, — сказал ему однажды статный, кудрявый и, разбитной старший приказчик купца Ухова, — силен, конечное дело. Только силу свою плохо показываешь. Надо, чтобы людям удовольствие было за свои-то денежки, забава для отрад души. Улыбчиво, весело, силушкой-то поиграть надо, с уважением к людям. А у тебя все грубо да со злобой. А от этого и приятности-то нету.

— А с какого ляда я тебя уважать-то буду? — мрачно глянув на приказчика, ответил Игнат. — За то, что ты за мой труд гроши платишь, обсчитываешь? А сам вона какую будку наел! Пес ты, кобель цепной, при господине Ухове!

Подгулявшие приказчики зашумели, кто-то схватил Игната за грудь, кто-то дал ему подножку, ударил сапогом под вздох, и вмиг образовался вокруг мужика клубок сплетенных тел, тяжело дышащих, со злобой орущих людей.

Пока Афоня Печенег, Колька Ганцырев и другие ребята из артели Афони сбегали с откоса, Игнат уже поднялся, оскалил желтые зубы и взмахивал пудовыми кулаками. Колька увидел его глаза, уже не злобные и мрачные, а странно-веселые, отчаянно-озорные.

Игнат расшвырял приказчиков, троих сбросил в мутную воду у причала, а уховского холуя, у которого текла кровь из носа и ушей, загнал на дебаркадер. Тут Игната и перехватили «фараоны». В их сопровождении он шел до полицейского участка, широко шагая, размахивая руками, и, чего никогда не видел Колька, — на его заросшем диким волосом лице цвела победная улыбка.

Три дня продержали Игната в клоповнике И каждый день грузчики всей артелью ходили его навещать, передавали ему нехитрый харч.

Когда выпустили Игната, Колька пригласил его к себе, собрал всю артель в дровянике. Грузчики принесли водки и пива. Заглянул к сыну и Тихон Меркурьевич. Колька выпросил у Марины Сергеевны вчерашних пирогов с луком. Игнат много ел и пил, время от времени бросая отрывистые фразы.

— Нету жизни рабочему человеку, — говорил он, глядя из-под заплывшего бурым синяком глаза на Кольку, хлопал его по спине, басил: — А ты, младень, ничего, душевный. В силу давай скорей входи. И что не пьешь ты — тоже хорошо. И табачком не балуешься. Силы больше будет. А без силы нам никак нельзя… Афоня-то силен, только злости на жизнь у него нет. А без злости и сила не впрок, — и вдруг начинал кричать, взмахивая кулачищем: — Упрись, рабочий человек, и стой крепко! Не давай себя обдуривать! Подождите, загорится все это устройство, запылает!

— Ты, дядя Игнат, — замечал Афоня, — что-то все о злобе да о силе говоришь. А я считаю, что наука нужна, чтобы всю жизнь понимать, тогда и сила будет и на земле человек устойчивей будет.

Колька к этим разговорам жадно прислушивался, и такую тоску о грамоте, о науке он слышал в словах Афони, что в этот момент искренне осуждал свое холодное отношение к гимназическим занятиям.

В участке Игнату приказали в двадцать четыре часа убраться из города, и эта встреча всей артелью в Ганцыревском дровянике превратилась в проводы. Донька Калимахин сбегал домой и принес в подарок Игнату порыжевшие, но еще крепкие сапоги; Тихон Меркурьевич, размягченный сердцем от выпитого, подарил ему табакерку и меховую жилетку, сказав при этом:

— Лети, богатырь, гонимый властями, на простор божий. И нас, сирых, вспоминай иногда.

Убрали в затоны пароходы. Жизнь на пристани замерла. Даже буксир «Митя», мучаясь со своим паромом, перестал свистеть. Рассыпалась за ненадобностью песенная артель грузчиков.

Перед своим отъездом зашел к Кольке Афоня Печенег. На нем картуз с лаковым козырьком; от черного пиджака и брюк пахло магазином, скрипели новенькие сапоги.

— Не на свадьбу ли хочешь позвать? — пошутил Колька.

— Ну тебя, — отмахнулся Афоня. — Моя краля мне на глаза еще не попалась. Прощаться пришел. Нечего здесь делать. И мне пора вслед за Игнатом. В Нижний или в Казань махну.

— Надолго?

— Может, до весны, может, дольше. Как понравится.

— Жаль. Ты такой парень!..

— Ладно, ладно, еще разжалобишь. Давай лучше с тобой, на прощанье, по-братски… — Афоня достал из-за пазухи полуштоф казенной водки.

— Убери, пожалуйста, — попросил Колька. — Ты же знаешь, непьющий, некурящий, и правило наше…

— Знаю, знаю. И — не настаиваю. Но от закуски ты не откажешься?

Он постучал по бревну черствой воблиной, переломил и половинку дал Кольке.

— Отведай, а я за твое здоровье и за разлуку все же выпью.

Через минуту они сидели тесно рядышком, каждый отдирал от рыбьего хребта мякоть, молча жевал, обсасывал косточки.

— Ну, давай лапу, — сказал Афоня, вставая, — кланяйся ребятам, Длинному.

Теперь Кольке и Федосу стало совершенно ясно, что от их команды остались «рожки да ножки». Луковчане надумали попроситься в сборную.

Сборная состояла из ребят небогатых семей — гимназистов, реалистов и техников. Сильных игроков в ней, кроме Халявина и Герасимова, не было. Луковчан охотно приняли.

Федос стал голкипером, Колька и Донька играли форвардами, Аркаша и Вечка — в защите.

Тренироваться ходили за водокачку, на всполье, покрытое мелкой травкой, кое-где заляпанное засохшими коровьими шаньгами.

С тренировок Колька возвращался усталый, торопливо съедал остатки от обеда или ужина и — в дровяник.

Ох, эта переэкзаменовка! Не раз вытаскивал он из-под подушки учебник, перелистывал, пытался сосредоточиться. Все равно лезли в голову думы о матче. О Наташе думалось тяжело и беспокойно. Колька гнал от себя эти мысли. Иногда подкравшийся сон мягко толкал его вбок, валил на постель, неслышно сбрасывал наземь книгу. Время бежало в тренировках, в чтении книг, иногда Колька брался и за учебник. Каждый день приходил Донька Калимахин и приносил из типографии какие-нибудь новости о жизни в больших городах. В Баку и Петербурге бастовали рабочие. Донька с загоревшимися глазами рассказывал о том, как казачьи отряды, посланные в Москву для разгона демонстрации, наткнулись на баррикады. И рабочие удерживали казаков целый день…

Однажды летним утром забухали в дверь дровяника.

— Эй, Черный!

Колька отодвинул задвижку, сощурился от солнца. Донька сунул ему под самый нос газету:

— Протри зенки-то, читай! Война!..

Колька вырвал газету, впился в строчки.

Экстренная телеграмма. Получена в 1 час. 25 минут утра. Германский посол передал министру иностранных дел, от имени своего правительства, объявление войны России… Немецкие войска захватили Люксембург. Мобилизация русской армии. Обстрел германским крейсером города Либавы… Наши разъезды, тесня конные части противника, перешли границу и проникли на германскую территорию вглубь на 15 верст…

Донька уперся взглядом в Кольку:

— Ну?

— Чего ну? Настоящая война. Пойду разбужу наших.

Через два дня объявила войну России союзница Германии Австро-Венгрия, а Англия, союзница России, объявила войну Германии.

Теперь по утрам на центральных улицах Вятки слышались выкрики горластых мальчишек, размахивающих листками экстренных известий с позиций.

В городе с первых же дней войны начала работать община Красного Креста, объявившая о сборе одежды и денег для нужд армии. При общине открывались курсы сестер милосердия.

У воинского присутствия — с котомками и в лапотцах — толпились первые мобилизованные. Матери, жены, невесты, с опухшими от горя лицами, не отходили от них.

Колька, как и все его луковицкие дружки, толкался в толпе, прислушивался к разговорам. Кое-кто из типографских рабочих постарше получил повестки, и Колька участвовал в проводах дружков Калимахина.

Поехал на фронт квартировавший в Вятке 193‑й Свияжский пехотный полк. Шестнадцать рот вытянулось по Владимирской улице на четыре квартала. Солдаты, в полной походной форме и снаряжении, грохали по булыжнику сапогами. По дороге сбоку бежали босоногие мальчишки. По тротуарам, в толпе провожающих, шли солдатские милки в белых платочках. Сквозь непрошенные слезы поглядывали они на своих ягодиночек. От приближающейся последней минуты перед разлукой леденело под сердцем.

Словно стараясь их утешить, гремел полковой оркестр, играл в полную мощь своих медных глоток веселый марш «Оружьем на солнце сверкая».

 

Колькин приз

После коротких заморозков и долгих оттепелей, в одну из ночей, выпал ослепительно белый снег. Сразу начались морозцы. Порозовели щеки у ребят, у гимназистов, бегущих с книжками по белым улицам; бабы стали кутаться в шали и платки.

В длинные зимние вечера хорошо сидеть под широким, как зонт, абажуром. За окном в сумерках, как волчьи глаза, горят, не мигая, редкие звезды, или падает мягкими хлопьями снег, или стонет вьюга.

Под абажуром тепло, уютно.

Катя старательно что-то пишет в тетрадке. Герка, навалившись на стол, мусолит огрызок карандаша, пытаясь вникнуть в смысл задачки, которую надо решить к завтрашнему дню. Колька пытается зубрить латинскую грамматику Кеслера. Но строчки сливаются, прыгают, и он мыслью возвращается к последним дням лета и осени.

Тогда шли и шли по улицам города колонны новобранцев. С приятелями он бегал на вокзал к эшелонам, бывал и на молебнах в Александровском соборе. Все луковицкие дружки-приятели говорили о войне, мечтали о подвигах, мастерили пистолеты и уходили в Колотихинский овраг расстреливать гнилые пеньки.

По ночам он часто видел себя в офицерской шинели, перетянутой ремнями. Кровавые вспышки, грохот разрывов, свист пуль и осколков. Его солдаты прижались к стенке окопа, и надо идти на врага. И вот он бросается вперед в грохочущий, грязно-кровавый ад. Поворачивается к солдатушкам, потрясая револьвером: «Братцы, вперед!» — кричит он и не видит, но чувствует, как весь его взвод бросился за ним. За спиной вырастают крылья. Он прыгает в немецкий окоп и скручивает руки немецкому полковнику… Потом он — перед строем, и седой генерал, поцеловав его, прикрепляет ему на грудь Георгиевский крест… И почему-то рядом с генералом стоит Наташа и смотрит на него яркими восторженными глазами…

Сон повторялся так часто, и волнение, пережитое во сне, было так остро, что даже среди дня Колька видел эти картины четко — не как в кинематографе, а гораздо реальнее и объемнее.

Гимназисты младших классов шушукались в коридорах, под лестницей, в темных углах, и было ясно: они собираются бежать на фронт.

У Кольки тоже не раз появлялась эта мысль. Но тотчас вставало в памяти лицо Игната, все в рыжей шерсти, и слышался его грубый голос. «Э‑э! Война? — говорил он когда-то в артели, — знаем, нюхали! Под Дальним япошку, как вот тебя, вблизи видали! Мы кровь проливай, а баре да хозяева от войны на наших кровях жиреют… А подумайте-ка своей башкой, когда войны-то начинаются? От какой причины? Когда запутается царь-батюшка со своими министрами или другое какое правительство так, что уж никто ничего не понимает, вот тогда и война! Это им одно спасенье!»

Тускнел в душе Кольки порыв, пока не приходил по ночам все тот же знакомый сон…

Тикают часы, из соседней комнаты доносится мягкий храп Тихона Меркурьевича. На кухне шипит примус: Марина Сергеевна готовит ужин. Звон кастрюльки, стук ножа и запах картошки вызывает противное нытье в желудке. Колька уже не пытается зубрить грамматику, он глотает голодную слюну.

В магазинах и на рынке все начало постепенно дорожать, и Марина Сергеевна стала рассчитывать каждый грош. Вместо растегаев на обед подавались картофельные или морковные котлеты, а на первое пошли овощные супчики.

К Ганцыревым иногда заходили Аркаша с Женей или Федос, нечасто наведывались братья Сорвачевы. Братья рассказывали о работе в своих мастерских, вспоминали Афоню Печенега, от которого не было никаких вестей. От Мити Дудникова тоже не было писем.

Как много разных событий вобрало в себя минувшее лето. И футбольная команда луковчан крепко сдружила всех, хотя и просуществовала недолго, и теперь осталась хорошая привычка изредка встречаться друг с другом, посидеть, поговорить.

В свободные вечера Колька уходил на каток или с лыжами на Колотихинский бугор. Забирался на самую кручу, откуда открывался вид на пустынную равнину спящей реки, на сизо-лиловые дали.

Натянув на лоб ушанку, Колька бросался в свистящую ветром пропасть. Замирало сердце, когда он падал почти с отвесной горы.

Навстречу мчались, увеличиваясь, прибрежные кусты. В просвете между ними белело ровное, как стол, поле.

В который раз невидимая сила вышибала Кольку из лыжных ремешков, он катился клубком или зарывался головой в снег. С минуту лежал, прислушиваясь к ударам сердца. Потом быстро вскакивал, утирал лицо теплой подкладкой ушанки и, разыскав лыжи, плясал, орал в пустынную серую тишину:

— А‑а‑у‑а‑а‑а!

И опять, потея, карабкался на гору. Снова бросал себя в снежную бездну, стараясь устоять на лыжах до конца. Настойчивый, он добивался своего.

В декабре Вятское отделение общества северных охотников объявило по средним учебным заведениям о предстоящих лыжных состязаниях. Были установлены дистанции в одну версту, в полторы и две. Победителям сулили призы — беговые лыжи. Плата за участие в состязаниях — 25 копеек. Запись проводил в гимназии Томеш.

Колька попросил Томеша, и тот охотно включил его в число участников.

— Ганцырев, не забудь натереть лыжи воском.

Колька горько усмехнулся:

— Воск найду, лыж хороших нет.

— Жаль. Дал бы свои, но не имею.

В воскресенье к часу дня у охотничьего домика за слободой Дымково начали собираться лыжники и любители спорта. Поскрипывал под ногами снег. Над заречными соснами висело низкое солнце.

Среди зрителей оказался и Тихон Меркурьевич. Облаченный в видавший виды тулуп, топтался он в подшитых серых валенках на морозце, не выпуская из вида своего первенца:

— Николаш, все ли в порядке? Проверь-ка ремешки! Ну и лыжонки у тебя.

— Все в порядке, папаша. Чего это ты притащился сюда в своей овчинной хламиде? Поп — не поп, бог знает кто.

— Ну, ладно. Как не называй, все равно твой родитель. Как же без моего родительского напутствия побежишь?

— Могли бы дома напутствовать.

— Ишь ты какой! Я припожаловал сюда, чтобы своими глазами увидеть еще, как твою голову увенчают лаврами победителя.

Колька отмахнулся от шутки отца и побежал к старту.

Путь пробега по ровной снежной целине был отмечен елочками и красными флажками.

У стартовой черты уже выстраивались лыжники: гимназисты, реалисты, коммерсанты. Почему-то никого из Колькиных друзей среди зрителей не было… «Так, пожалуй, лучше», — подумал он, не рассчитывая на удачу.

Томеш, в сером теплом пиджаке и вязаном шлеме, с незнакомым суетливым мужчиной, вероятно, из общества охотников, обошли участников состязаний. Поставили каждого на свое место. Оба покосились на Колькины лыжи. Отошли в сторонку.

Томеш посмотрел на часики. Поднял руку… и резко опустил.

Колька сорвался со старта и побежал по сверкающему насту. Начал отставать. Маленькие лыжи кое-где зарывались в снег, почти не скользили. Видя, что его обгоняют, свернул на чужую лыжню. Сразу стало легче. Перед финишем, напрягая все силы, вырвался вперед и оказался первым в беге на меньшую дистанцию.

Тихон Меркурьевич, раскинув полы тулупа, поспешил к сыну с объятиями.

— Поздравляю, поздравляю! Вот оно отеческое-то напутствие. Хе‑хе.

Все трое призеров получили по паре красивых охотничьих лыж. Организаторы соревнования угостили участников бутербродами и горячим крепким чаем.

Известный фотограф Лобовиков снял на карточку всех лыжников и особо — победителей.

Тихон Меркурьевич следовал за сыном до самой пристани. Запахнув тулуп и держа рукава на животе, он семенил по протоптанной тропе, а Колька шел сбоку на новых лыжах, подарив старые дымковскому парнишке.

— Я, брат, победу твою должен сегодня отметить скромным возлиянием. Не могу остаться в долгу у Бахуса, да и намерзся я.

— Где же ты совершишь это, папаша, и с кем? Смотри, не засни в сугробе, как в прошлом году.

— Э… дело прошлое. К Бачельникову пойду. Если чего, так Саня меня доставит. Матери — ни гу‑гу.

У пристани они разошлись. Тихон Меркурьевич повернул налево и по Пристанской улице мимо кирпичных купеческих складов побрел на Кикиморку, а Колька, положив лыжи на плечо, стал подниматься по лестнице на крутую гору.

Он шагал, глядя себе под ноги, через одну ступеньку; только на верхней площадке длинной лестницы остановился отдышаться и вдруг услышал знакомый голос:

— Приветствуем победителя, венчанного лаврами.

Перед ним стояли четыре гимназистки с коньками в руках, и среди них — Наташа.

— Поздравляем, Коля, с победой, — Наташа просто, как бывало прежде, подошла к Кольке, сняла пеструю варежку и протянула ему прохладную руку. — Мы еще на катке узнали о твоей победе и вот решили встретить, поздравить, — непринужденно болтала Наташа.

А Колька смотрел на ее лицо, окруженное выбившимися из-под платка заиндевевшими волосами, и чувствовал, как начинают ярко гореть его щеки, как бьется сердце и язык словно прилип к гортани.

«Что с ней? — подумал Колька с болью и горечью. — Ведь после того случая на реке, когда я держался, как мальчишка, Наташа на меня никакого внимания не обращала. А теперь… что с ней случилось? Надоела блестящая свита модников, и ей снова захотелось пококетничать с простым луковицким парнем?»

Колька шел рядом с Наташей, чувствуя себя неловким увальнем, и в ответ на ее настойчивые вопросы стесненно и односложно отвечал:

— Да, летом работал на пристани.

— Нет, больше за реку мы не ездили.

— Да, в шестой класс перетянулся.

Он не заметил, как и где оставили их вдвоем Наташины подруги. И когда они шли по узкой тропинке между сугробами, сталкиваясь друг с другом плечами, он с каким-то веселым отчаяньем подумал:

«Пусть для Наташи это только игра, кокетство. Пусть так! И все-таки хорошо, что она рядом!»

От этой мысли исчезла стесненность. Колька взглянул на Наташу сбоку раз и другой и вдруг стал свободно рассказывать ей о работе в артели грузчиков, о сильном и злом Игнате, о братьях Сорвачевых. Торопясь, он выкладывал Наташе все, что его волновало и беспокоило за эти месяцы, и на душе у него становилось так же легко, как бывало прежде, когда они оставались с Наташей вдвоем.

 

Митино послание и Колькин ответ

Под новый год Колька получил из Юмы письмо.

Митя писал:

«Поздравляю тебя, Николай, твоих родителей, Катю, Герку и знакомых с Новогодним праздником! Желаю в новом году всем крепкого здоровья, счастья, исполнения желаний.
Твой Митя».

Зима запеленала наше село белыми метелями, замела поземкой, завалила пышными снегами.

Поздний вечер сейчас. Улица поголубела от луны. Мороз такой, как в сказочном ледяном царстве, — захватывает дыхание.

В моем департаменте работа закончена. Дверь на крючке. Топится печка, потрескивают дрова.

Тебе, наверно, интересно узнать новое о юмском попе, его племяннице и наших отношениях. Готов говорить на эту тему, только слушай.

Осенью отец Клавдий денно и нощно пропадал на охоте. Возвращался обязательно раным-рано в субботу, увешанный зайцами, либо дичью, всклокоченный, обросший шерстью и неизменно веселый.

Нахлещется веником в баньке, отоспится и, приведя себя в благообразный вид, поспешает ко всенощной, а утром — обедня, кой-какие требы без мзды и опять — на волю вольную.

Случилось мне как-то прогуляться по берегу за наше село.

Не поверил я своим глазам, увидев за кустами у речки Валентину Ивановну. Отошел в сторонку и спрятался за дуплистую ветлу. Валентина Ивановна сидела одна-одинешенька у омутка, смотрела на острые ножи осоки, на плывущие мимо желтые листья. Плечи накрыты пестрым платком. Ни звука, ни шороха вокруг. О чем или, вернее, о ком думала, мечтала юмская Аленушка?

Я осторожно выбрался на тропинку и закурил. С речки повеяло прохладой. Нетерпение толкнуло меня к дереву, а моей красавицы и след простыл. Уныло пошел в село. К поповскому жилью подошел по огороду и, зная, что Клавдий на охоте, торкнул в дверь.

Слышу каблучки. Открывается дверь, и на меня, сжимая на груди концы цветного платка, удивленно смотрит Валентина Ивановна.

Я что-то промямлил и, не скрывая радости, попятился.

Улыбнулась она, и я почувствовал себя на седьмом небе от хлынувшей на меня теплой синевы ее взгляда.

С минуту мы молчали. Валентина Ивановна, как хозяйка перед нежданным гостем, первая спохватилась:

— Вы ведь к дяде за книжкой? Его нет. Входите, пожалуйста. Можете выбрать без него, что понравится.

И вот я, Коля, в поповских хоромах. Неуютно в большой горнице. В красном углу темная, видимо, старого письма икона с лампадкой. На стене географическая карта России и часы. Полдюжины стульев там и сям. У окна — круглый стол под холщовой скатертью. Между окном и дверью — шкаф, забитый книгами и журналами. Валентина Ивановна открыла дверцы: выбирай любую. Не рылся я. Вытащил наобум, что потолще. Попались «Крестоносцы» Сенкевича.

— Вот эту, — спрашиваю, — можно? — И тут, Коля, все ей, как на исповеди, рассказал и что, мол, нагрянул узнать, жива ли, а книжка — предлог.

Она внимательно посмотрела мне в лицо и громко расхохоталась. Потом спросила:

— Чаю вы не хотите? Мы с тетушкой стряпали сегодня. Я мигом.

Я отказался. Проводила она до дверей, сказала:

— Приходите. Дядя и тетушка у меня добрые, — улыбнулась уголками губ и добавила: — Можно и не за книжкой. На чашку чая.

Вышел я на крыльцо, огляделся и, прижав локтем «Крестоносцев», направился к своему агентству.

После этого происшествия я трижды был у попа. Заявлялся с визитом в те дни, когда знал, наверняка, что он дома. Добряк Клавдий угощал меня жареной зайчатиной, фаршированной уткой, карасями в сметане, попадья и Валентина Ивановна — пирожками, ватрушками, слойками. После рюмки самодельной настойки он интересно рассказывал о приключениях на охоте. Рот разинешь, слушая его. Без собаки ведь ходит по болотам, сам лазает в воду за подбитой дичью. Один у костра ночи коротает. Не думал я, что он хохотун и шутник.

Попадья и Валентина Ивановна смеялись, слушая россказни отца Клавдия.

А я смотрел, как смеется Валентина Ивановна. Если бы ты знал, Черный, как преображает смех ее лицо, какой она становится простой и милой.

Ой, ночь уже. Печка-то моя — одна зола осталась.

В тот же день, когда было получено письмо из Юмы, Колька уединился в маленькую комнату. Он сел писать Мите.

«Посылаю тебе, дорогой, запоздавшее по моей всегдашней неаккуратности новогоднее поздравление. Здоровья тебе, всяческого добра и счастья, счастья. Катерина и Федос с Аркашей мне дали право всегда приветствовать тебя от их имени.
Твой Колька Черный».

Интересно ты пишешь.

Теперь я вижу, что юмская красавица глубоко запала в твою душу, на самое донышко. Но слава ли богу, что так? Вижу, что ты того… влип по уши.

Однажды показалась тебе милая в образе дочери опального Меншикова, потом — «неложной» и «невозможно красивой» девой (тут на тебя Блок повлиял! Кстати, я бегал в публичку, читал его стихи. Мистика). Теперь уже пригрезилась Аленушка. Не удивлюсь, если в следующем письме, которое я с нетерпением жду, ты нарисуешь Валентину Ивановну Ярославной. Ох, Митя! Преуспевай лучше в музыке. Пиши стихи. Штемпелюй скупые солдатские письма с войны. А лучше всего приезжай к нам — в свою старую комнатешку.

Мы здесь затеяли большое интересное дело: организуем молодежное общество. Назвали его латинским словом «Конкордия», что по-русски означает «Согласие».

В нашей новой организации будут секции: футбольная, гимнастическая, легкоатлетическая, литературно-драматическая и музыкально-вокальная.

Приезжай! Запишем в любую. В члены «Конкордии» принимаем учащихся старших классов, молодых рабочих, служащих, причем не только парней, но и девушек. Женя, Катя и даже Наташа — наши первые конкордистки. Устав общества строгий. Для пьянчужек, хулиганов, матерщинников и, вообще, грубиянов дверь «Конкордии» закрыта.

Временно наш штаб помещается в квартире Федоса.

Вятка в сугробах. Морозы до 30 градусов. Весь январь в «Колизее» показывали картины о разбойниках и жуликах: о Ваське Туркине, об атамане московских уголовников Сашке Семинаристе, о красавице-авантюристке Соньке Золотой ручке.

Вчера по Владимирской улице вели с вокзала под конвоем пленных австрияков в голубых длинных шинелях, наверное, с тысячу их было.

Между прочим, учусь я в шестом классе.

Итак, забирай свой сундучок, скрипку и приезжай, пока твое сердце не изрубили на куски «Крестоносцы». О жестокости их и коварстве я хорошо знаю. Не зря Бульонное рыло мне на переэкзаменовке пятерку поставил.

 

Сходка конкордистов

На углу Успенской и Стефановской улиц, в квартале от Кикиморки, жил Федос Ендольцев. Поистине барскую квартиру оставил покойный папаша своему единственному сыну.

Кроме светлого просторного помещения из пяти комнат, наследнику по завещанию достались небольшие сбережения в банке, шесть дубовых шкафов книг, беккеровский рояль и довольно приличная мебель.

Занимали Ендольцевы отдельный деревянный флигель с остекленной летней верандой.

Мачеха, тихая, незаметная женщина, и старая нянька устроились в угловой комнате, предоставив апартаменты в полное распоряжение наследнику. Они готовили Федосу пищу, следили за его одеждой, чистотой квартиры. Все совершалось, как в сказке, по щучьему велению.

Захотелось Федосу беляшей, — пожалуйста, уже жарятся.

Вежливый со старшими, всегда уравновешенный, Федос не нуждался в назидательных сентенциях и педагогических проповедях.

Уверенные в благонравии и разборчивости Федоса, мачеха и нянька не стесняли его в выборе друзей.

Федос сразу же после похорон отца, умершего три года назад, перебрался из детской в его кабинет. Здесь, занимая две стены, помещалась отцовская библиотека. У окна стоял массивный стол с мраморным письменным прибором и бронзовыми подсвечниками. На одном углу — тяжелый, как утюг, пресс, на другом — бюст Наполеона в треуголке.

На полках, за толстыми стеклами, сверкали золотым тиснением, пестрели цветными корешками собрания сочинений русских и иностранных писателей.

Для первого объединенного заседания бюро и старост секций общества «Конкордия» Федос, договорившись с Колькой и Аркашей, предложил свою квартиру. Он решил, что разговоры легче вести за чашкой чая.

В день заседания гостиную хорошо натопили. Мачеха не пожалела для стола праздничной серебристой скатерти и подарочного сервиза. На кухне вкусно запахло.

Первыми явились Катя с Наташей, за ними Аркаша, Женя и Колька. Вскоре — Донька, Агафангел Шалгин и братья Сорвачевы.

Знакомясь с квартирой, близнецы Сорвачевы почему-то говорили шепотом. Федоса это удивило:

— Да вы что? Голоса лишились что ли? У нас здесь спящих младенцев нет. Кому хочется петь, пожалуйста. Вон и рояль для аккомпаниатора.

При виде книжных шкафов Донька ахнул:

— Мать честная! Книг-то, книг-то, как в Пушкинской! Все твои?

— Мои… вернее, наши, — поправился Федос. — Можешь взять для чтения любую. Каждый может.

— Из жизни в других странах найдется? — спросил Вечка. — Для расширения кругозора. Меня романы о любви не интересуют.

Оговорка Вечки рассмешила девушек.

— Сорвачев, вы не женоненавистник, случайно? — задала вопрос Женя.

Вечка кивнул:

— Ага. Форменный.

— Форменный, гы‑ы! А почему с Манькой по кинематографам шляешься? — высунулся Тимоня.

Братья Сорвачевы удивительно походили друг на друга. Невысокие, крутоплечие, с круглыми головами и широкими щекастыми лицами, с доброй улыбкой, они напоминали веселых щенков. Даже ходили они, мелко переставляя слегка кривоватые, гнутые ножки, одинаково, словно не шли, а бойко катились колобком.

— Не смейтесь! Шутит он, — погрозил брату кулаком Вечка. — Маньке-то этой тринадцатый пошел. Сестра! И водил-то девчонку на рождестве, а вы, наверное, бог знает что подумали.

— Никто ничего плохого не подумал, — успокоил его Федос. — Прошу к самовару. Девушки, поухаживайте за нами.

Когда все разместились за столом, Донька окинул взглядом просторную светлую комнату и покосился на Федоса.

— Живешь ты, как губернатор. Но на черта тебе, сироте, такую квартирищу? Хватило бы и одной комнаты с книгами.

Федос отшутился:

— Видишь ли, Донь, вот окончу скоро гимназию. Может, женюсь. Детишек бог даст… Налей-ка, Екатеринушка, Калимахину! Эй, люди добрые, кому пирожков? Вот печенье. Вот сухарики. Варенье клубничное-земляничное, крыжовное, — пропел Федос, подражая рыночным торгашам.

Все задвигали стульями, зазвенели ложечками.

— Полегче ты — не в обжорке, — ткнул Тимоня локтем брата, капнувшего вареньем на скатерть.

— Так вот, друзья, у меня в голове шевелится идея, — позвенел Федос ложечкой по стакану. — Хорошо бы издавать нам рукописный журнал «Конкордия». О чем писать? О работе наших секций, о жизни молодежи, и не только заметки, отчеты. Нашли бы поэтов, художников. Понимаете, такой журнал помог бы привлечь в нашу «Конкордию» молодежь, сплотить ее. Как по-вашему?

— Гениальная мысль, — подтвердили Колька, Аркаша и девушки.

Колька сидел между Аркашей и Федосом. Ему хотелось быть с Наташей, но чувство неловкости, которое он испытал при встрече с ней после лыжных соревнований, всякий раз охватывало его с прежней силой. И освобождался Колька от этого тягостного чувства не сразу.

— Печатный бы журнал-то, — откликнулся Донька. — Печатное слово — это сила!

— Время покажет, а пока бы рукописный выпустить нам.

— К примеру взять, что я сочиню, ежели всего три зимы учился? Одни памятки в церковь для бабки писал, — пробасил Агафангел.

— А письма ты, вообще, писал? — спросил Колька.

— Приходилось.

— Вот ты такими же словами, как в письмах, и напиши о своей работе, своих интересах, о жизни и труде в ваших мастерских, и тот же Федос или Аркаша твое сочинение отредактируют.

— Ну, ежели так, можно попробовать.

В редколлегию избрали Федоса, Аркашу, Кольку, Катю и Женю.

Всех заинтересовало предложение Федоса о выступлении конкордистов с небольшим концертом в лазарете перед ранеными воинами.

— Если мы пороемся, найдем среди нас музыкантов, певцов, декламаторов.

— Да, да. Конечно, найдем, — уверенно сказала Женя, — Мы с Катей разучим дуэт. Пригласим Цыпкина, хотя он не конкордист. Хорошо он читает стихи. Я думаю, не откажется.

— Наоборот, мальчишке будет лестно, что его приглашают взрослые, как артиста, — подтвердил Колька.

— Прекрасно. Вы только пейте, ешьте стряпню, — угощал Федос.

Хрустя сухариками, Донька поднял руку:

— Вот я, собственно, никакой не артист. Но для раненых солдат готов превратиться в артиста. Мы с Черным могли бы сплясать «барыню». Такой номер солдатам будет по душе.

— Аркаше поручим составить программу и вести конферанс, — сказал Федос.

— Постой, постой! — дернулся Аркаша. — Помилуйте, какой из меня конферансье? Нужно быть остроумным и все такое…

— Не смей ломаться! — возразила Женя и погладила Аркашу по голове. — Ты такой симпатичный… и за словом в карман не полезешь.

 

Новый знакомый

Через неделю конкордисты дали в одном из лазаретов концерт. Раненым он понравился. Особенно дружными хлопками наградили Кольку и Доньку за «барыню». Сильно хлопали и Тимоне, лихо сыгравшему на балалайке, и Вечке за удаль гремевшего в его руках бубна. Цыпкин на «бис» прочитал еще «Бородино» Лермонтова.

После концерта к Кольке и Доньке подошел, опираясь на палочку, худощавый раненый. Бумазейный халат мышиного цвета был просторен и почти до полу. Однако одеяние не смущало солдата. Он, видимо, и в больнице не переставал наблюдать за своей внешностью: темные волосы были гладко зачесаны назад, впалые щеки тщательно побриты, и только колючая щетинка темнела над губой. Запахиваясь в свою хламиду с поповскими рукавами, солдат улыбался. Серые глаза светились добротой:

— Хорошо вы, ребята, пляшете… Раззадорили меня. Если б не нога, познакомил бы с питерской «барыней». Вы кто такие будете?

— Я в гимназии учусь, а он — рабочий. Полиграфист.

— А слесарей среди вас нет?

— Я слесарь! И я! — ответили Тимоня и Вечка.

Солдат, закатав рукава, подал руку:

— Коллеги, значит! Давайте познакомимся. Щепин Иван с Путиловского из Питера. Слыхали о Путиловском?

— Краем уха слышали. Наша фамилия Сорвачевы — я Вечка, а он братуха, Тимофей. Оба железнодорожники, слесарим.

Федос, Аркаша, Колька, пожимая руку солдата, назвали себя.

Щепин, слегка прихрамывая, вышел в коридор проводить новых знакомых. Отпустив девушек и Цыпкина, задержались у окна.

— Кто курящий? — спросил солдат. — Могу угостить махорочкой.

— Постой, у меня папиросы есть, «Роза», — Тимоня стал шарить в своих карманах.

— Спасибо. Я к полукрупке привык, — Щепин виртуозно свернул из газетного обрывка «козью ножку».

— Вот, ребята, какое дело. Недели через две меня, наверное, выпишут отсюда. Кость срослась, но прихрамывать буду. Если не уволят по чистой, так должны дать отпуск. Не найдется ли временно в ваших мастерских работа? Не знаете?

— Нам слесаря нужны, — уверенно сказал Агафангел. — Только тебе у нас, пожалуй, после Питера не понравится. Грязно, зимой — холодина, и вообще…

— Питер хорош, слов нет. Хорошие там у меня товарищи были. Может, кто и остался. Но раз попал в Вятку, хочется малость пожить здесь, — Щепин закутался табачным облачком. — А вы все на возрасте, ребята. Не таскали вас еще к воинскому начальнику?

— От шинели не сбежишь, — за всех ответил Донька. — Похлебаем и мы из солдатского котелка.

— Да‑а… Прольется еще немало крови и слез… А где мне, ребята, разыскать вас, когда выпишусь?

— Ты после комиссии прямо к нам на квартиру, — сказал Тимоня. — Разместимся как-нибудь. Живем от работы недалеко. — Он назвал адрес, — до мастерских — рукой подать.

— Да, да, конечно, разместимся, — сказал Вечка.

Щепин благодарно пожал им руки.

— Что ж, нагряну… Спасибо, братцы. Смотрите, хлопот не доставлю. Не бабник, не пьяница.

— А может ко мне? — вмешался Федос. — У меня удобнее. Будете жить в отдельной комнате. Библиотека!

— Ой, уж больно шикарно выйдет. Ты что, из богатой семьи?

Федос замялся:

— Отец у меня… да он помер. Осталась квартира.

— Где живешь? — спросил Щепин.

Федос объяснил.

— Не подойдет, пожалуй, дружище. Я в углу Сорвачевых временно пригреюсь. А за радушие спасибо. И в гости к тебе приду, непременно приду.

В тот же день под вечер у Федоса на квартире Донька неожиданно заявил, что он не станет больше плясать «барыню» в лазаретах.

— Стыдно мне, здоровяку, перед калеками ногами дрыгать.

Колька согласился с Донькой:

— У меня тоже было такое состояние, даже в тот момент, когда безногие и хромые откровенно хлопали нам. Такое время теперь — довольно забавничать.

Женя стала с жаром доказывать, что концерты в лазаретах очень нужны:

— Вы только посмотрели бы, как глаза у раненых оживились. Надо, надо продолжать.

Но Донька и Колька уперлись на своем, как их ни упрашивали.

В тот вечер конкордисты разошлись не очень довольные друг другом.

В ближайшее воскресенье около полудня появился на ковырзинском дворе Щепин с Тимофеем и Вечкой.

Военная форма, тонкие усики преобразили Щепина. Затянутый солдатским ремнем с начищенной медной бляхой, он казался бравым, лишь хромота выдавала, что солдатик — инвалид.

— Ух ты! — воскликнул Колька, здороваясь со Щепиным. — Если б у вас из-под козырька еще казачий чуб, были бы как знаменитый Кузьма Крючков.

Щепин поморщился:

— Какой там Кузьма. Не хочу быть Кузьмой. Думал, демобилизуют после ранения, да нет, сунули в хозяйственную команду вашего 106 пехотного батальона. Что делать будем, братцы, дальше? Куда двинемся? У меня увольнительная до вечерней поверки.

— К Федосу пойдемте, он ждет, — ответил Колька.

Когда шли по Московской, Щепин часто останавливался, с прищуркой смотрел на солнце, на дома, всматривался в лица прохожих и улыбался. Дышал он глубоко, всей грудью, словно с наслаждением, и с радостью пил чистый, студеный воздух.

— Эх, братцы-ребятцы, — сказал он, обняв Кольку и Вечку за плечи. — Хорошо, что мы с вами встретились. И такое у меня сейчас чувство, что вот здесь, в вашей Вятке, снова я жизнь начинаю.

Почему-то смотреть на Щепина, быть рядом с ним Кольке было очень приятно. В солдате была и простота, и подкупающее прямодушие и угадывалась какая-то загадка.

Сорвачевы обращались к нему по-свойски, как к своему брату-слесарю. А Колька так, как Сорвачевы, не мог. Простецкое обращение Сорвачевых к этому человеку его коробило, казалось неуместным.

Федос обрадовался гостям. Он провел их в кабинет, открыл дверцы книжных шкафов.

— Библиотека в вашем распоряжении. Вон на столике альбомы с открытками.

Щепин подошел к полкам, коснулся пальцами светло-серых корешков роскошного брокгауз-эфроновского издания Пушкина и Шекспира.

— Да, чудо-библиотека, творения величайших мировых писателей. А не попадалось ли тебе среди этого богатства что-нибудь из сочинений Маркса, Ильина, Плеханова, Бебеля, например, или Томаса Мора? Не смотрел? Пошарь на досуге.

Федос согласно кивнул головой, хотел что-то сказать Ивану, но раздался звонок, и он вышел в прихожую. Вскоре вернулся с Женей.

— А я вас узнала, хотя вы и в военном костюме, — сказала Женя, улыбаясь Щепину. — Вы тот самый… который в лазарете нам всех громче аплодировал.

— У вас не девичья память, — усмехнулся Щепин. — Но я уже, как видите, не лазаретный обитатель, а все тот же солдат.

— А как ваша нога?

— Нога зажила, прихрамываю. Поэтому и назначили в хозяйственную команду местного батальона.

— Ну и хватит вам воевать «за веру, царя и отечество».

— Ого! Вы мне нравитесь. Позвольте представиться — Иван Щепин, — он учтиво поклонился.

Девушка ответила низким поклоном с приседанием, как перед начальницей гимназии:

— Женя Чардымова.

Оба посмотрели друг на друга и громко расхохотались.

Ребята удивленно глазели на них.

— Репетируете что ли? — спросил только что вошедший в комнату Аркаша.

— Знакомимся, чудак.

— Вот полоумная. Я на минуту задержался во дворе, и ты уже пристала к молодцеватому солдатику с неотразимыми усиками?

— Аркаша, бессовестный, прикуси язык, или я… не знаю, что сделаю с тобой…

Аркаша смиренно прижал к груди крестом руки и наклонил голову. Женя спутала его прическу и оттолкнула:

— Иди к зеркалу и приведи свою шевелюру в порядок.

— Репетируетесь? — усмехнулся Щепин. — Бывает…

Женя прищурила глазки:

— А вы проницательны. Шутка все это. Мальчишество.

Щепин прошелся по комнате. Прислонился спиной к подоконнику, закурил. В створку окна потянулся сизый дымок.

— Друзья-товарищи… Прослышан я, что вы какое-то молодежное общество организовали…

— И кто же вам принес этот захватывающий слух? Сорока? — иронически усмехнувшись, спросила Женя.

— Женя, перестань! Какая ты… — пытался остановить ее Аркаша.

— Скажите, а вы страдаете слуховыми галлюцинациями? — продолжала Женя, прищурив глаза.

Щепин смотрел на Женю с веселой, доброй улыбкой:

— Так… Правильно. «Не всякому слуху верь и так далее»… Все понятно — необходимая конспирация… Однако братья Сорвачевы мне доверились. И вас я прошу, Женя, чтобы вы тоже мне доверяли. Поэтому я хочу просить принять меня в члены.

— А вы прежде о себе расскажите. Кто вы такой? — потребовала невозмутимо Женя.

— Женька! — одернул Аркаша свою подругу. — Опять ты!

— А чего же не рассказать? Расскажу, — не обидясь, ответил Щепин. — Родился я на рабочей окраине Питера. Отец на Путиловском заводе слесарем работал. Приходил поздно, усталый, неразговорчивый. Похлебает наскоро, что мать приготовила, и спать. Мамаша у богачей белье стирала. Уставала не меньше.

Окончил я трехклассное училище. Учился неплохо. Сверстники в лапту или в бабки играют, а я сестренку нянчу. В свободную же минуту книжку в руки — и куда-нибудь в закуток. Мечтал ученым быть, образованным.

Не бахвалясь, скажу — память у меня цепкая была. Думал, достану учебников, самостоятельно подготовлюсь за гимназию и — в университет. И представьте, начал ведь готовиться. Поверил я в свои силенки.

Но отцу расплющило на заводе пальцы правой руки. Уволили. Дали нищенское пособие. Мать часто болела. Понял я без намеков, что надо мне деньги зарабатывать. Положил в ящик учебники и — на отцовский завод, проситься в ученики. Рабочие приняли меня хорошо, учили слесарному делу и уму-разуму.

Не знаю, что дошло до вятских жителей о девятом января… А у меня и сейчас сердце заходится, как вспомню… Все перед глазами! Все четко вижу…

Мой отец узнал, что «крестный ход» к царскому дворцу поведет священник. И тоже идти надумал, бить челом царю, уговорил мать и меня, слепого щенка. И вот пошли за золотыми хоругвями… Пели «Спаси, господи, люди твоя…» И я пел…

Щепин нервно скрутил папиросу, сломал, зажигая, спичку. Заговорил, покашливая, трудно, словно в горле у него ком колючий остановился. Под кожей заходили желваки:

— Знаете, наверно, как нас встретил коронованный палач? Выстрелами!.. Паника… Родителей я потерял… Страшно мне стало. Подросток же, сами понимаете, — Щепин встал, подошел к окну и, не поворачиваясь, коротко и жестко сказал: — Отца убили. Мать с сестренкой в толчее задавили… И остался я один.

Колька слыхал не раз рассказы о девятом января от студентов-луковчан, приезжавших на каникулы, от разных людей, сосланных в Вятку и ютившихся в дешевых углах и комнатушках на Луковицкой. Но тогда эти события почему-то казались ему страшной, но уже далекой историей. А теперь каждое слово Щепина отражалось в его сердце, заставляло волноваться. Колька смотрел на бледное лицо Щепина, видел, как под тонкой кожей надуваются желваки, а глаза становятся колючими, и словно бы видел сейчас и огромную площадь перед дворцом, и ровную линию солдат, и кричащую в панике толпу. Прежде говорили об этом шепотом, с оглядкой. А Щепин рассказывал прямо, грубовато выкладывал перед конкордистами всю правду. И Колька гордился тем, что этот бывалый человек, раненый солдат, много читавший умных книг и много повидавший в жизни, доверяет конкордистам и разговаривает с ними на равных.

— На пятнадцатом году я осиротел, но прозрел, — говорил Щепин. — На заводе подружился с хорошими людьми, которые немало в тюрьмах за правду посидели. От них набирался ума-разума. Не скрою, довелось и мне попить водицы из тюремной кружки… А дальше — забрили мне лоб. Фронт. Кровь и смерть. В Галиции меня подкосило… Война эта — для нашего брата — горькая школа.

И снова Колька услышал теперь уже от Щепина не очень понятные ему слова о войне. Эти слова — «война — горькая школа» и колючая усмешка Щепина вносили беспокойство в душу и никак не связывались с теми героическими снами, которые так часто видел Колька и которые преследовали его даже наяву.

Щепин замолчал. И Аркаша сказал, посматривая на Женю:

— Тяжелая у вас жизнь. Простите, что из-за любопытства Жени вам вновь пришлось пережить все это.

Женя вскочила и выбежала из комнаты.

— Напрасно вы, молодой человек, обидели хорошую девушку, — заступился за Женю Щепин. — Так как же насчет моего вступления в общество?

— Принимаем, принимаем! — крикнула из дверей Женя.

— Посвящаем в члены ордена конкордийцев! — поднял руку над головой Щепина Колька. — Вы теперь наш!

Все одобрительно загалдели.

— Только я не спортсмен, не танцор уже, не певец, не музыкант, вообще — не бим-бом!

— Не в том дело! — крикнул Колька.

Из-за дверей высунулась Женя и пригласила к чаю.

 

Последний нынешний денечек

Станция Вятка I ожила. На путях разгружались составы, переполненные то ранеными или беженцами, то военнопленными. Эшелоны заполняли все пути, а новые поезда с запада подходили и подходили.

В последнее время с вокзала часто тянулись по Владимирской улице серые колонны пленных, однако скупые строчки оперативных сводок не сулили побед русскому оружию.

Армия отступала. Царю были нужны новые солдаты.

Из Перми и Котласа проходили через Вятку длинные составы товарных вагонов, напичканных мобилизованными до предела: «40 человек или 8 лошадей».

В городе, на заборах и столбиках, висели приказы воинского начальника об очередном призыве.

Забрили лбы молодым, потянули ратников второго разряда, вспомнили и белобилетников. Объявили мобилизацию лошадей и повозок.

Под лазареты и казармы были заняты многие школьные помещения. На всполье за городом, где муштровали неотесанных новобранцев, рассыпалась барабанная дробь и слышалось недружное «ура».

На рынке с каждым днем дорожали продукты. В лавках кое-где исчез из продажи сахар.

А беженцы все ехали и ехали, и город обязан был приютить бездомных, обогреть обездоленных, накормить голодных.

На видных местах забелели листовки, подписанные комиссией городской земской управы.

Сегодня день беженцев. Помогите беженцам! Жертвуйте — кто чем может: одеждой, обувью, деньгами!

В воскресный день по улицам разошлись во все концы города сборщики. Появились и на Кикиморке две девушки с большой сумкой и металлической кружкой на ремешке. Постучались к Минеевне. Старуха впустила девушек, узнав что им нужно.

— Идите за мной. Пять ступенек. Пожалуйте в комнату, а я пошарю в сундуке.

Девушки понравились Минеевне. У кареглазой, чернявой худышки коса до пояса, а у ее подружки серые волосы закручены на затылке в клубок, личико кругленькое.

Пока Минеевна возилась у сундука, чернявая девушка спросила:

— У вас, кажется, Бачельников живет, чертежник?

— Саня-то? Здесь проживает, вон за стенкой. А тебе что, повидаться с ним хочется?

— Я просто так спросила. Он с моим папой у архитектора служит.

— Не знаю, милая, будет ли служить. С утра унесся к воинскому и до сей поры нет. Забрили, поди, головушку. Жаль парня. Худого слова от него не слыхивала. А ты, случайно, не зазноба ли Санина?

— Ой, что вы, бабушка! Ученицы мы. В любви не разбираемся.

— Так я и поверила вам, — покосилась Минеевна на сборщиц. — Еще как, поди, разбираетесь. Нате-ка вот платье, еще крепонькое. Это — юбка, тоже можно носить. Кофта — всего раза два надевана. Бог с ней. Плат — стара для него я. Простынка залатанная, но стиранная. Полотенчико.

Девушки все уложили, поблагодарили щедрую старуху.

— Как хоть звать-то вас, красавицы?

— Меня — Катей, а ее — Женей.

А Санька в это время был на медицинском осмотре. Врач предложил белобилетнику раздеться до пояса. Приложил ухо с деревянной трубочкой к груди, потом — к спине, придавил металлической лопаткой язык и потребовал сказать «а». Спросил, не болел ли Санька стыдной болезнью, и, скользнув оценивающим взглядом по его фигуре, изрек: годен.

Новобранцу дали на сборы два дня. Он в тот же день получил расчет, попрощался с коллегами. По пути зашел в гастрономический за вином, купил два фунта колбасных обрезков. Сбегал еще в змиевский трактир за пивом. Накрыл свой стол чистой скатеркой и поставил в центре графинчик с водочкой, бутылку рябиновой. На тарелку высыпал из кулька обрезки колбасы и ветчины, открыл консервы, нашел в тумбочке горчицу, очистил луковицу, нарезал хлеба. Бутылки с пивом на опохмелку он спрятал в углу за кроватью.

— Недурственно, — оглядывая стол, произнес Санька и постучал в заборку. — Минеевна! Зайди-ка на минутку!

Старуха показалась в дверях.

— Батюшки! — всплеснула она руками. — На столе-то у тебя, как на свадебном!

— Да ты входи, Минеевна, — потащил Санька за рукав упиравшуюся хозяйку. — Рюмочку только. Сама понимаешь, отказываться нельзя.

— Что ты, что ты? — попятилась Минеевна. — В церковь я собралась. В монастырь к Трифону схожу, о здравии твоем божьему угоднику помолюсь. А ты не начальника ли своего ожидаешь? Дочка его давеча здесь была.

— Кто? Катя? — чуть ли не вскричал Санька загоревшись.

— Катей назвалась. С подругой приходила. Вещи для беженцев собирает. О тебе спрашивала. Обе — хохотушки. Парня на войну забирают, а им — хаханьки.

Санька закрыл за хозяйкой дверь, налил водки, выпил, морщась, поддел вилкой ломтик ветчины и заел горечь. Намазав кружок колбасы горчицей, он повторил. Отдышавшись, пробормотал:

— Гм? Ей-богу, недурственно.

После непродолжительных пауз, заполненных едой, Санька попробовал и коньяку, и рябиновки.

— Ну-ка, каков ты у меня? Дай-ка я посмотрю на рекрута! — он взял с тумбочки зеркало и стал разглядывать свою покрасневшую физиономию, подмигнул себе, скорчил рожу и крикнул: — Смии-рно!.. А, в общем, мне жаль тебя, дурака… и давай выпьем!

Потом он сидел на кровати, курил и думал, какой из него получится солдат. «В школу прапорщиков не направят. Образование недостаточное. Рядовым в пехоту затолкают: ать-два, ать-два! Перед унтером вытягиваться в струнку придется». Он зажег новую папиросу, вспомнил о Кате, пожалел, что она не замечала его, за все время ни разу не осталась с ним наедине. «Мне на фронт ехать, а ей, вот уж действительно, хаханьки. Эх, Санька, Санька! Никому ты, сирота, не нужен…»

В окно кто-то постучал. Вышел узнать — кто это?

— Толцыте — и отверзется. Ищите — и обрящете, — сказал Тихон Меркурьевич, входя в сенцы. — Не уснуть мне сегодня, Саша. Понимаю, каково тебе. Вот изловчился удрать из-под самого носа супруги. Разделить твое одиночество прибежал.

— Спасибо, Тихон Меркурьевич! Садитесь, садитесь! Чего вам в рюмочку? Шустовского или рябиновой?

— Водочки, Саша, только водочки. А себе?

— Я уже попробовал. Кушайте.

— Ну, коли так, твое здоровье… Не унывай, брат, — Тихон Меркурьевич выпил, крякнул, ткнул вилкой в обрезки. Опрокинул вторую. — Хороша, собака! — отозвался он о водке и дальше распоряжался графинчиком уже по-хозяйски.

Санька дымил папироской, смотрел на саврасовскую картину и думал: «Грачи прилетели? А мне послезавтра улетать».

Тихон Меркурьевич поставил перед Санькой рюмку.

— Не скисай, друг. Прими беленькой. Всю грусть-тоску сшибет.

Смеркалось. Керосина в лампе было на донышке. Нашелся огарок. Санька занавесил окно «Вятской речью» и чиркнул спичкой. Комната осветилась бледными дрожащими лучами. В углах зашевелились тени. Санька оперся локтями о стол.

— Все думаю, думаю, Тихон Меркурьевич, как это я, чертежник, воевать буду? Палить из ружья, колоть штыком живых людей. Не могу вообразить.

— Чудак ты. Они же не просто люди, а враги, звери. Читал в газетах, как они разрушают города, насильничают? Поневоле придется стрелять и штыком…

— Не смогу, Тихон Меркурьевич, — убежденно заявил Санька. — Я себя хорошо знаю. Ни разу за всю жизнь никого не ударил. Недавно в кухне наступил на усатого черного таракана, и то противно вспомнить. А тут ведь люди, пущай немцы, австрияки, турки ли в красных фесках… А на черта мне винтовку да еще со штыком? А попробуй сказать, объяснить — признают изменником и к стенке.

Тихон Меркурьевич коснулся ладонью его плеча.

— Не фантазируй, Саша. Тебя в маршевую роту не пошлют. Не подходишь. Ты — белобилетник и все-таки интеллигент. Да. Назначат тебя в канцелярию либо в каптенармусы. Вот и воюй, как писарь, или распоряжайся солдатской амуницией.

— А вы, пожалуй, верно говорите, — просиял Санька. — Я как-никак городское окончил. По чистописанию — одни пятерки получал.

Бачельников потянулся к коньяку, чокнулся с гостем, высосал из рюмки обжигающую жидкость и выпрямился:

— Песня у меня из сердца просится, Тихон Меркурьевич!

Он откинул движением головы со лба волосы, запел:

Посыледний, аэ, нонешный дене-оче-эк Гуляю-у с вами я, друзья, А завтра рано, чуть светоооче-эк Запла-ачет вся-а…

Закашлялся, оборвал песню, придавил пальцем непрошенную слезу, спускавшуюся по щеке.

Взгрустнулось и Тихону Меркурьевичу.

— Не нагоняй тоску, Саша, давай какую повеселей.

Саша подумал и мягким, задушевным голосом затянул:

Ах ты, но-о-чеэнь-ка, Ночка те-о-мна-а-я, Ночка те-о-о-о-мна-а-я, Да ночь осе-э-э-э-э-э-э-э-э-э-энь-няя-а!..

Тихон Меркурьевич взял было рюмку, но отставил и опустил голову. А Саша, закрыв глаза, не стесняясь, что слезы сами лезут из-под ресниц, в песне спрашивал:

С кем я ноченьку, С кем осеннюю, С кем тоскливую Коротать буду?
Нет ни батюшки, Нет ни матушки, Только есть один Мил-сердечный друг.
Только есть один Мил-сердечный друг, Да и тот уйдет, От тоски сбежит…

Тихон Меркурьевич заерзал на стуле, еще дальше отставил рюмку и, кряхтя, поднялся:

— Хороша песня, да мне пора к своим пенатам. Извини, брат. Достанется мне от Маринушки.

Бачельников вышел провожать гостя. У репинской колбасной попался пустой извозчик. Не рядясь, сели. В пути Тихон Меркурьевич всхрапнул.

Марина Сергеевна едва кивнула на приветствие Бачельникова. Сузив глаза, она осуждающе взглянула на мужа и повернулась к Саше. Он объяснил, по какому поводу выпили. Ей, видимо, стало неловко за свою строгость. Сразу подобревшая, она поблагодарила Бачельникова за то, что доставил муженька, и пожелала счастливого пути и возвращения живым и здоровым.

Тихон Меркурьевич, ни слова не сказав жене, скрылся в комнатушке.

Бачельников на минуту задержался в темном коридоре, надеясь увидеть Катю. Он слышал ее голос из большой комнаты, но у него не хватило решимости сделать до прикрытой двери три шага. Вздохнул, еще раз извинился и вышел на улицу. Постоял у ворот. Сунул в рот папиросу и, ища по карманам спички, побрел на свою Кикиморку коротать с самим собой ночку темную, ночь осеннюю.

 

Ох, Митя! Ах, Колька!

Колька часто думал о Мите, вспоминал потерявшегося где-то Печенега. «Ну, Митя пока в своей Юме, но где Печенег? Что с ним — широкодушным, рукастым грузчиком?»

И вот, наконец, письмо:

«Здравствуй, Николай!
Митя».

У меня стало привычкой исповедоваться перед тобой, а не перед отцом Клавдием.

И вот сегодня такое у меня настроение: хочу душу излить и во грехах покаяться.

Пели в моей душе птицы до того дня, пока не объявился в нашем селе новый писарь — холостой, с масляными зенками, в скрипучих сапожках и с тросточкой. Он в первый же день пронюхал о Валентине Ивановне и после обедни, весь лоснящийся, нанес визит в поповский дом. Нахальный писаришка, из-за какого-то тайного изъяна околачивающийся в тылу, почувствовал здесь себя на безмужичье козырным тузом. Он и не думал скрывать свои симпатии к Валентине Ивановне. Краснобай и хохотун, кажется, понравился попадье, не знаю — как попу. Валентина Ивановна к расточаемым любезностям отнеслась с вежливым равнодушием. Недоступность и скромность девушки еще больше разожгли писаря. Он окончательно обнаглел, настаивая на свидании не при посторонних. Валентина Ивановна стала реже показываться на улице, а в отсутствие дяди запиралась в комнате, ссылаясь на нездоровье. Если б знал ты, что творилось со мной. Тогда я и написал стихи и отправил их Валентине Ивановне.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Не прошло и двух дней, как в дверях моего учреждения появилась она. В комнате, кроме нас, никого. Я оторопел. Валентина Ивановна прямо ко мне. «Сегодня, говорит, как смеркнется, жду у себя. Идти непременно через огород, чтобы ни злой, ни добрый глаз не заметил». Не успел я рта раскрыть — она исчезла, даже дверью не стукнула.

В сумерках вышел за околицу, перелез через изгородь в поповский огород, прислушался. Одни листики на березке шушукаются да редкие звезды перемигиваются. Добрался до задней калитки, толкнул легонько чуть прикрытую дверцу и шагнул в потемки двора. Валентина Ивановна ждала. «Простите меня, не осуждайте! — шепотом сказала она. — Я знаю, что нехорошо поступила, позвав вас сюда… Ответьте мне: стихи о Кирибеевиче ваши? Вы написали их?»

— Да! говорю. — От первого до последнего слова мои. Мне близок Лермонтов. Люблю его «Песню про купца Калашникова». За именами в моем стихотворении знакомые нам люди. Я хотел сказать правду, только правду.

— Я поняла вас, — услышал я совсем близко ее горячий шепот. — Я вам верю. Хорошо, что вы не выдуманный мною, а живой. И в то же время мне боязно, что вы не выдуманный. Вас могут взять на войну. Лучше бы Кирибеевича…

Признание и эта темень — придали мне смелости. Я погладил Валину руку и растерялся, чувствуя, что не я ее, а она меня торопливо, суматошно целует…

О дальнейшем не пишу. Наверное, тебе надоело читать об одном и том же. Да ты пожалуй, и не поймешь меня.

Колька обиделся на Дудникова за слова: «не пишу», «надоело», «не поймешь». Однако Митино письмо не оставил без ответа.

«Ох, Митя, забубенная головушка!
Твой Колька».

А дальше что? Дальше-то что же? Ведь на самом захватывающем месте ты оборвал, как бывает в кинематографе. Я свищу по-луковицки в два пальца, громыхаю каблуками. Не смей больше скрипеть смычком на моих нервах! Я не скрипка, а твой друг.

Счастливая встреча на поповском дворе была еще летом, когда на огороде зеленела дремучая картофельная ботва, а теперь что? Какие события в твоей жизни произошли за последние полгода? Каково поведение резвого писаря? Не состоялось ли у вас еще дуэли на берету Юмы? Извини за шутку, но меня бесят твои недомолвки. Не из праздного любопытства я наставил вопросительных знаков. Отлично понимаю тебя, и поверь, пойму.

Почему-то кажется, что мне очень не везет. Встречаюсь я с одной девушкой, ты догадываешься — с кем. Но горькое у меня чувство: мне кажется, что она не принимает меня всерьез, что ей просто приятно, когда она кому-то нравится — только и всего. Следую твоему примеру и ставлю точку.

 

Бродит призрак по Европе

Здание мужской гимназии взяли под казарму. Теперь всю ночь в окнах был свет. На дворе толпились солдаты.

Директор предоставил залу и гостиную своей казенной квартиры для занятий с выпускниками. Уроки с семиклассниками проводились в квартире инспектора.

Семь учеников-старшеклассников, в их числе Федос, пожелали сдать экзамены досрочно, чтобы поступить в военное училище.

«Годы выходят, — думал Федос, — все равно летом или осенью мобилизуют».

Директор и учителя поступок семерки гимназистов поняли по-своему. Они для себя отметили, что, несомненно, благодаря их педагогическому влиянию, решились на патриотический шаг эти смелые мальчики.

Патриоты стали героями дня. Директор прикрепил к ним специальных консультантов для помощи в подготовке к экзаменам.

Федос удивился, когда на второй консультации он увидел Игоря Кошменского.

Так же, как на обычных уроках, тот сидел с небрежно-скучающим видом, рассматривая свои хорошо ухоженные ногти.

На переменке Игоря окружили друзья и почитатели. Они восторженно хвалили его за патриотический поступок.

Федос подошел и услышал, как Игорь ответил на восторженное восклицание друзей:

— Патриотизм? Да, конечно… Однако в этом слове я различаю два смысла. Первый, примитивный — это желание быстрей попасть на фронт и пролить свою кровь за Россию. А второй, главный, — он приподнял бровь, подумал. — Как бы вам объяснить поточнее? Видите ли, родина находится накануне больших потрясений, огромных перемен. Будет смута неграмотных, по-азиатски диких толп. В этой смуте может погибнуть все: и культура, и промышленность — вся Россия. А может родиться Россия новая, государство с таким укладом, как, скажем, Англия или Франция. И вот нужны образованные люди, которые смогли бы руководить стихией. Образованный промышленник нужен… Вот я и тороплюсь.

Конкордийцы по-разному отнеслись к решению Федоса. Говорили, что Федос хочет избежать солдатской лямки.

Аркаша, не без намека, процитировал однажды из Дениса Давыдова:

Я люблю кровавый бой, Я рожден для службы царской! Сабля, водка, конь гусарский, С вами век мне золотой!

Колька защищал Федоса:

— Не наговаривай лишнего. Федос будет хорошим офицером. Уж он-то не станет тянуть из солдат жилы и лупить по морде, да и другим не позволит. Жаль, что теперь, когда у него начнется горячая пора, нам неудобно собираться в его квартире.

— Почему неудобно? Квартира большая. Мы ему не помешаем, — возразил Аркаша. — Да и сходимся мы не часто, притом — по вечерам.

В горячке учебных дел Федос не забыл о просьбе Щепина. Постепенно пересмотрел в шкафах всю литературу. Книг, названных Щепиным, ему не попалось.

Видя, что Федос что-то старательно ищет в книжных шкафах, мачеха вспомнила, что лет десять назад или больше отец Федоса какой-то книжный «хлам» в подвале, в ларе запер.

Федоса заинтересовал спрятанный под замком «хлам». Как-то Колька и Вечка пришли к Федосу. Взяв фонарь и связку ключей, они спустились в подвал.

Огромный ларь, заставленный сверху разными банками, горшками, бутылками, стоял в углу. На железной накладке висел проржавевший замок. Помучившись с разными ключами, Федос хотел было сломать замок:

— К черту! Сейчас притащу лом.

— Ну, зачем ломать? — остановил его Вечка. — Дай-ка сюда! — он выбрал из связки один ключ, сунул в отверстие замка: — Подпилочек какой-то бы… Найдется подпилок в доме?.. Хитрая механика. Но мы хитрее.

Вечка повернул ключик, потом взял напильник и стал ширкать по бородке. Через несколько минут замок открылся.

Ларь был доверху набит комплектами журналов: «Образование», «Вестник жизни», «Современный мир», пачками пожелтевших газет: «Эхо», «Новая жизнь», «Светоч», «Вперед»; книгами, брошюрами по философии, истории и политической экономии: Спиноза, Руссо, Вольтер, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Писарев… Среди книг оказалась и «Утопия» Томаса Мора.

Из толстой книги Михайловского выскользнула брошюрка.

Это был «Манифест Коммунистической партии», переведенный на русский язык Погге.

О находке в подвале скоро узнали друзья.

Никогда у Федоса не было так шумно, как в этот рождественский вечер. Пришел и Щепин, уволенный по случаю праздника на целые сутки. Горела люстра. Всем стало как-то по-детски весело при виде елки, украшенной серебряными снежинками и пестрыми игрушками из бумаги и картона. Женю потянуло к роялю. Она взяла аккорд, но тут же стеснительно спряталась за громадный фикус.

Девушки силком посадили ее за рояль:

— Не упирайся! Ну? Хотя бы «Чижика» одним пальчиком, — попросила Катя.

Подошел Аркаша и осторожно закрыл клавиатуру:

— Потом… Потом поиграем и потанцуем, а сейчас послушайте-ка Щепина.

Щепин сел поближе к лампе и, когда собравшиеся, немного удивленные предложением Аркаши, притихли, положил на стол тоненькую помятую брошюру, бережно разгладил и откашлялся:

— Прошу внимания… «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…», — начал он четко, негромко читать.

Потом так же выразительно читала «Манифест» Катя. Все сосредоточенно слушали, тесно прижавшись друг к другу.

Никогда прежде не задумывался Колька над тем, что в человеческом обществе с самого первого дня появления классов между ними начинается и продолжается непримиримая борьба. Колька слушал жадно, и было у него такое чувство, что вот сейчас он прикоснулся к чему-то большому, героическому. С каким уважением относится Щепин к каждой фразе! Читая, он иногда приостанавливался, взглядывал на ребят и четко повторял некоторые фразы.

После небольшого перерыва опять читал Щепин. И громко прочитал последнюю фразу: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

В беседе больше участвовали гимназисты, и только когда речь зашла о положении рабочего класса в России, — в разговор втиснулись близнецы и Шалгин.

— Для моего ума это очень даже доступно, — начал Вечка.

Женя и Катя тихонько засмеялись.

Услышав смешок, Вечка повторил громче:

— Да, очень это доступно — соединяйся, рабочий народ! — от смущения на его круглом лице выступила краска и все шадринки на щеках и на лбу стали заметнее, выделились, как крупинки града на темной земле. — Правда это! Правда истинная! Только тут так описано, будто все мы, рабочий народ, одно понятие о жизни имеем. Одна, мол, артель, одни и мысли. А разве это так? Даже у нас в мастерских. Взять хотя Фомина, тоже слесарь, — а он к хозяевам тянется, услугает. Говорит, ловкие они люди, на верх жизни встали. Сумей-ка ты вот так-то! По уму, говорит, и место среди людей.

— Ну, завел, братуха, не знамо чего, — со смехом прервал его Тимоня и махнул рукой. — Тут написано о рабочем классе всего мира, а ты о наших мастерских, о Фомине плетешь…

— Тимка! Не мешай, коли не понимаешь! — взъярился Вечка, вскочил со стула, повернулся к брату. Его смущение прошло, краска отхлынула с лица, и шадринки потускнели. — Что? Разве я неправду говорю? Все рабочие в наших мастерских по-разному жизнь понимают? Вот, скажем, Китаев Василий. Он — робкой души человек, тихий, как мыша. Чуть что — он и в норку. Попробуй, вытяни его оттуда. А Крупин? Этот уж совсем гнида, гад! Своего же брата продаст и выдаст. С полицией связанный…

— Ну, сорвался, братуха, с колков! — снова крикнул Тимоня. — Теперь наплетет лаптей на сто волостей. Грохало, ты, грохало.

— А что? Неправду я говорю? Да? — набросился на него Вечка.

И близнецы заспорили, перебивая друг друга, — оба крутоплечие, с короткими кривыми ногами, круглолицые и безбровые.

Щепин смотрел на них, вслушивался в каждое слово и улыбался, чем-то очень довольный.

Несколько раз Аркаша порывался вступить в спор, вскакивал со стула. Но лишь успевал он выкрикнуть первые слова: «Вот поэтому и нужна организация!», как тотчас Женя дергала его сзади за гимнастерку. Аркаша шлепался на стул, а Женя зажимала ему рот ладошкой и говорила:

— Не смей! Не перебивай…

Перебил близнецов Агафангел Шалгин. Немногословный, он редко вступал в споры, больше прислушивался к тому, что говорят другие, иногда, одобряя, кивал кудлатой головой или бросал басом несколько слов: «Вот это верно. Это соответствует…»

Говорил он всегда медленно, раздумчиво, словно бы для самого себя вслух подтверждал собственные мысли, но его необычайно глубокий голос покрывал любой шум.

«Быть бы тебе протодиаконом в соборе, Агафангел», — часто смеялись братья Сорвачевы. Агафангел в этих случаях показывал обеими руками на свои уши и говорил: «Медведь топтался».

— Вечка правильно говорит, — Агафангел сидел у стены в своей обычной позе, облокотившись на стол, склонив набок кудрявую голову: — И среди нашего брата, рабочего, нелегко найти для себя друзей, чтобы согласие во всем было — и по делам, значит, и по мыслям. Вот об чем Вячеслав говорит. Судьба у нас одна, положение в государстве одно и то же у всех, а вот в людях, как посмотришь, — разброд, — говорил он, как всегда медленно и словно бы лениво, но его голос заполнил комнату, и каждое слово не сразу угасало, а жило еще какое-то время ярко и весомо. — Когда уволили из мастерских Никифоровых братьев, а за одно и отца и даже деда, — какой у нас шум поднялся! Возмущение все ведь высказывали. А как подошло, чтобы к управляющему идти, потребовать, так все по углам разбежались! Остались только Красиков, Окатьев да я. Это пример из жизни. Это я к тому, что положение у нас одинаковое, а не поднялись мы еще до того передового класса, о котором в «Манифесте» написано.

— Правильно! — закричали братья Сорвачевы. И Тимоня, хлопая себя ладонями по коленям, громко восхищался: — Ай, да молчун! Ах ты, чертушка! Молодец, Агафангел!

— Да, обожди, Тимофей! — отмахнулся тот с досадой. — Книжка эта огромной цены стоит. Кто дело делает, все что нужно для жизни своими руками созидает, тот и должен хозяином быть. Он и должен справедливую жизнь на земле устанавливать. Так я понял. И говорю — вот это да! Это верно сказано!

Щепин сорвался с места. Статный и легкий, быстро подбежал к Агафангелу, сияя глазами, опустил ему руку на плечо, а другой рукой приобнял Вечку, привлек его к себе и заговорил растроганно:

— Ах да ребята! Друзья мои дорогие! Не ошибся я в вас. Как вы быстро схватили самую суть! Читал я вам эту великую книжку и, каюсь, была у меня такая думка, что придется многое объяснять вам, растолковывать. Виноват, друзья. Недооценил я вас. И правильно ты, Вячеслав, говорил и ты, Агафангел, что нет еще настоящего единства в рабочем классе, что многие опасливо с оглядкой на хозяев живут. А кто поднимет рабочий класс? Кто превратит его в ту силу, о которой в «Манифесте» сказано? Это партия. Наша партия коммунистов-большевиков. Работают коммунисты по всем городам, на всех заводах — всюду! И кто еще будет добиваться единства в рабочем классе? Да вы, вы сами — передовые сознательные рабочие.

У Кольки учащенно билось сердце. Он смотрел на Щепина, как на человека, который поманил его за собой к чему-то великому, властно влекущему. И Щепин теперь ему показался не просто умным, интересным дядькой, а человеком необыкновенным, таинственным героем, может быть, даже вроде Овода.

Было уже около одиннадцати вечера. Все немного устали. Попрощавшись с оставшимся на ночлег Щепиным, Колька прижал Федоса к стенке:

— Слушай, Федос, дай-ка мне «Манифест»! Он мне нужен.

Федос колебался.

— Ты не бойся. Не знаешь меня разве? Ну, отдай!

— Ладно. Только смотри…

Он сбегал за книжкой и сунул ее Кольке за пазуху. Дома Колька долго не спал, перелистывая брошюру.

 

Наташина измена

Снова куда-то исчезла Наташа. Уж на трех собраниях конкордистов ее не было, и никто не мог сказать, где она и что с ней.

Кольку раздирали сомнения. Может быть, девушку снова потянуло к блестящим модникам? Может быть, она не захочет его видеть?.. А ее участие в работе конкордистов: переписка материалов журнала «Конкордия», чтение раненым художественной литературы в палатах и сходки — может быть, все это было для нее лишь неглубоким временным увлечением, желанием побывать в новом обществе, простой тягой к неизвестному из одного лишь любопытства?

И Колька только сейчас, когда она перестала появляться у Федоса, как бы со стороны взглянул на Наташу, какая она была во время сходок конкордистов, и до мелочей ярко увидел, как она сидит, пьет чай, улыбается, смеется, как слушает Щепина.

А было так. Само присутствие Наташи у Федоса делало Кольку счастливым. Он с увлечением слушал рассказы Щепина, и когда заглядывал в лицо Натащи, когда ловил ее ответную улыбку или задумчивый взгляд, ему казалось, что она все воспринимает и все чувствует так же, как он, и так же волнуется.

А теперь он по-новому увидел, как Наташа одна или с Катей входит к Федосу с мороза, с нежной зарей на щеках, с изморозными блестками на ресницах, на бровях и завитках волос, как она сбрасывает перед трюмо шапочку, поправляет волосы, как, осмотрев всю себя, поворачивается круто, придерживая пальцами юбку на бедрах, словно говорит: ну, теперь я готова и вас порадовать — и одаривает всех сразу дружеским ласковым взглядом.

Потом, когда хлопоты закончены, стаканы поданы всем, все расставлено на столе красиво и ни за кем больше не нужно ухаживать, она удобно пристраивается где-нибудь в уголке, чаще всего в глубоком кресле между книжным шкафом и трюмо, и наблюдает из этого полутемного уголка за всеми. Бывает, просидит так, подогнув под себя ноги, почти весь вечер.

В спорах она участвует или одобрительным восклицанием, или засмеется со всеми вместе, или просто улыбкой и блеском глаз из полутьмы выразит свое отношение.

И странно, ее молчаливое присутствие никого не удивляло, всем казалось, что Наташа тоже спорит, что и она высказывает свое мнение. Без нее что-то изменялось на сходках — так, по крайней мере, казалось Кольке.

При ней умнее были братья Сорвачевы, Тимоня уже не пускал разных шуточек с ягодкой-малинкой и с клюковкой, Федос был еще обходительней, еще теплее и внимательней ко всем. И даже Щепин, который сначала удивил Федоса несколько книжной речью, говорил при ней выразительней и проще, часто поворачивался, обращаясь в тот полутемный угол, где сидела Наташа, становился оживленнее.

Ее отсутствие все заметили. Федос каждый раз спрашивал Катю, почему она пришла без Наташи. Катя смеялась и говорила что-нибудь о Кольке язвительное: «Об этом надо спрашивать у ее рыцаря Николая Тихоновича Ганцырева».

Однажды и Щепин поинтересовался:

— А где же Наташа? Уж не заболела ли?

— Нет, она уроков не пропускает, — ответила Катя.

Щепин пыхнул цигаркой, призадумался, покачал головой и сказал с расстановкой:

— А вообще, друзья, ведь это очень плохо. Вот исчез из нашего «Согласия» один человек, а вы не интересуетесь, почему он исчез. Болезни, значит, нет? Но что-то все-таки есть? Может быть, с нашим «Согласием» Наташа не согласна? Может быть, неинтересно ей и не по душе? Тем более нужно бы поинтересоваться, как и что. «Конкордия» только что начала жить, и терять вот так просто, по неизвестной причине, своих членов, своих товарищей нельзя.

Через несколько дней все разъяснилось. Пришел Донька Калимахин и принес еще влажные, пахнущие типографской краской оттиски журнала «Молодой патриот».

На обложке была затейливая виньетка: женская фигура в кокошнике, вся оплетенная дубовыми и кленовыми листьями, грозди винограда, петли хмеля и солнечные лучи.

Название журнала выведено золотыми буквами на фоне восходящего солнца. А внизу обложки мелко напечатано: «Издание клуба учащейся молодежи г. Вятки «Молодой патриот». Все склонились над листами журнала. Женя стала читать стихи, подписанные одними лишь буквами К. Д., посвященные Дульцинее Тобозской:

Затаясь в перламутровой келии, Ты ждала лишь улыбки весны, Чтобы мне в эти полночи белые Подарить свои девичьи сны…

Были и еще стихи о человеке, облачившемся в суровую власяницу. Этот человек взял обет отречения от всех человеческих чувств.

И еще стихи о любви под звуки красивого полонеза у фиолетовой реки:

Пусть рыдает ажурною пеною Море, в алом закате горя! Не верну я красавицу пленную в голубые чертоги царя.

Донька густо подхохатывал, братья Сорвачевы откровенно забавлялись. Тимоня, покрутив пальцем у виска, сказал:

— Психи какие-то эти стихоплеты.

Женя покосилась на него сердито и прочитала стихотворение о красивом белокуром юноше, который полюбил царицу и, когда она его отвергла, надел монашескую одежду и при свечах стал молиться своей царице, своей богине.

— Ну, разве это не красиво, мальчики? — воскликнула Женя.

— Мистика! — крикнул Колька. — Каша, кашка сладкая! Пирожное, приготовленное из мистики, слез и кружев. То ли дело стихи нашего Мити Дудникова!

— Мистика-то мистика, — сказал Аркаша. — А вот они, кто — не знаю, но тоже, возможно, учащиеся, сумели свой сборник напечатать, а мы не можем.

— Ха! Кто они? — Донька протянул через головы длинную руку, сгреб со стола журнал и громко прочел: — Редакционная коллегия: Игорь Кошменский (редактор), Владимир Бибер, С. А. Адунин, П. Чучалов, А. Булычева (члены редколлегии). Художественное оформление Наташи Веретиной… Вот кто они! Аристократы, купчики, бакалейщики! И с ними Наташа!

— А ну! Дай сюда! — Колька выхватил журнал и впился глазами в строчку, напечатанную мелким шрифтом.

— Вот, Черный, какое, друг, дело, — мягко сказал Донька, положив на Колькино плечо руку.

Но Колька дернул плечом, оттолкнул Калимахина:

— А-а, иди ты, знаешь!.. — и повернувшись, пошел к двери. В дверях он столкнулся со Щепиным.

В тот вечер конкордисты, перебивая друг друга, много спорили. Когда страсти поутихли, Щепин внимательно пересмотрел журнал и прочел короткую, всего в полстранички передовую, на которую прежде никто, кроме Калимахина, не обратил внимания.

Автор сообщал, что в доме Чучалова, на Московской, открылся клуб учащейся молодежи «Молодой патриот». Цель клуба объединить патриотически настроенную молодежь, проводить образовательную и культурную работу. Действительными членами могут быть только лица, сделавшие денежный вклад в кассу и единогласно принятые советом клуба. Посещать диспуты, присутствовать при чтении рефератов, на концертах и танцевальных вечерах могут все желающие из учащейся молодежи.

Статейка заканчивалась такими словами: «Дьявол с красными глазами встает из темных недр жизни, протягивает свои когтистые лапы к Ней, Великой Прекрасной Матери-Родине. Образование, науки, промышленность, любовь — на все поднимает лапы он, темный и злобный. Образованность, Разум и Любовь должны объединиться, чтобы защитить ее, Великую, Прекрасную! Игорь Кошменский».

— Да-да… Журнальчик этот, — сказал Щепин, — серьезнее, чем вам сначала показалось. Этот Кошменский призывает молодежь объединиться против дьявола. За этими туманными словами о дьяволе и о «Великой», «Прекрасной» — призыв к борьбе против сил, которые встают из недр жизни… Хм! А подумайте-ка, кто сейчас встает из недр жизни? Да мы, солдаты, рабочие, крестьяне! И ты, Донат, типографский рабочий, и вы, братья Сорвачевы, и Шалгин, и ты, Ганцырев, — все мы… Да, политическая задача этих «Молодых патриотов» определена яснее ясного! А что, друзья, если бы вы побывали у них в клубе?

— А чего такого нам у них не хватало? — сказал Тимоня. — Мне с купчиками якшаться — все равно, что в крапиву садиться. Душа не позволяет.

— Нет, так рассуждать нельзя. Смотрите-ка, они хотят привлечь к себе молодежь. И мы тоже не должны сидеть сложа руки. Надо бы подготовиться к диспуту и дать им бой, да покрепче!

Сидели в тот вечер долго. Провожали Ивана Щепина Сорвачевы и Колька. Когда шли по пустынной улице, Щепин сказал, обняв Кольку и Вечку:

— Дело у меня есть, друзья, серьезное. Без вашей помощи мне не обойтись. Есть у меня в лазаретах знакомые солдатики, но мне самому связь с ними поддерживать больше нельзя — заприметили. Вот и надо, чтобы вы, когда в лазаретах бываете с концертами, незаметно передавали моим знакомцам кое-какую литературу. Только, чур, уговор: кроме вас, никто об этом не должен знать.

— Как в могиле, — сказал Вечка.

— И еще посложнее дело… Хранить мне литературу негде. Нет надежного места.

— Ко мне, я сохраню, — сказал Колька.

— Сохранишь-то сохранишь, я тебе верю. Только, Николай, ты не обижайся, уж очень ты по характеру взрывной парень. Из-за каких-нибудь пустяков можешь внимание «фараонов» привлечь к себе.

Колька обиделся, начал говорить, что он будет осторожен, но братья Сорвачевы перебили:

— Давайте мы сделаем. Есть у нас такое место. Тетка наша Куприяниха белье у пристава стирает.

— А живет где?

— Вот живет-то она в больно людном месте — избенка ее чуть не на самом базаре.

— О-о! Так это совсем хорошо, — обрадовался Щепин. — Где много народу толчется, там труднее одного человека приметить… Познакомьте-ка меня с вашей теткой.

 

Особняк на Московской

Железные ворота во двор номеров Чучалова были широко открыты. В глубине двора, над крыльцом флигеля, ярко горели электрические шары, а из широких окон, плохо задернутых шторами, выбивались и ложились на снег полосы света.

— Н-да… Ничего устроились «Молодые патриоты», — сказал Донька Калимахин. — Барский особнячок себе отхватили. Что значит — злато.

Конкордисты потоптались в воротах, рассматривая особняк, прислушиваясь к звукам рояля.

— Ну, что же вы, мальчики? — крикнула Женя. — Ведь мы опаздываем. Пошли же! Аркаша, Федос, Коля!

— Нет, я уже говорил, что не пойду, — заупрямился Колька. — Я могу всю музыку вам испортить: вдруг не выдержу и дам Игорю Кошменскому вот этого попробовать, — сжал он кулак, — вместо словесных-то аргументов.

— Ну, Черный, — засмеялся Федос, — это уже было, друг! Пойдем, пойдем. Раз решили всей «Конкордией» явиться, так нечего одному в сторонке стоять. Уговор дороже денег.

Со смутным чувством пересекал широкий чучаловский двор Колька. Он не готовился к участию в диспуте на тему «Личность и масса» (доклад Игоря Кошменского), не представлял даже, о чем здесь может идти речь, не мог найти в своей голове ни одной подходящей мыслишки и прямо признался товарищам:

— На меня не рассчитывайте. Ничего в башке нет, хоть шаром покати. Пустоголовый я, братцы.

Когда Донька Калимахин принес оттиски журнала «Молодой патриот» и Колька сам убедился, что Наташа снова в компании Кошменского, что она не только пренебрегла им, Колькой, но и всеми товарищами, он несколько дней не находил себе места, не спал ночами, почти не ел. С утра уходил с лыжами за речку, бросался в снежном вихре с крутых откосов или мчался по опушкам леса неведомо куда.

При звездах возвращался домой. Пожевав хлеба, ненадолго засыпал и потом, проснувшись, до рассвета лежал с открытыми глазами в тяжелом приступе душевной муки.

Через неделю его трудно было узнать: обострились скулы и нос, на худом смуглом лице блестели большие темные глаза.

За эту неделю он пришел к твердому решению — вычеркнуть Наташу из своей памяти. Больше она для него не существовала.

Но прошла еще неделя. И однажды Щепин, которого Колька провожал по ночному городу, сказал, прощаясь:

— А напрасно ты, Черный, так сразу Наташу к отлучению приговорил. Хорошая она девушка. Туда, к этой компании перешла? Так ведь тоже нужно понять, почему и как? Может быть, просто там ей веселее. Танцы, балы у них бывают, маскарады. Понять сначала надо человека, а заочные приговоры к добру не ведут. Встретился бы ты с ней, чертушка колючий, поговорил бы.

Колька привык доверять Щепину, он видел в его обыкновенности и простоте что-то необыкновенное, не похожее на других. И слова Щепина все чаще заставляли его задумываться.

Теперь он шел на этот диспут, ругая себя за слабость, и в то же время знал, что увидеть Наташу, — не говорить с ней, а просто из толпы взглянуть на нее — ему необходимо.

В широком вестибюле ярко сияли бра по обеим сторонам лестницы, устланной ковром. Пахло духами.

Конкордийцев встретили при входе два распорядителя в гимназических мундирах с голубыми повязками на рукавах. Бойкие, причесанные на пробор, они провели их в раздевалку. Там девушки-гимназистки, тоже с голубыми повязками, приняли разномастную одежонку конкордийцев. Братья Сорвачевы, сдавая свои испачканные машинным маслом бекеши, смущенно переглянулись и, обдергивая пиджачки, подхохотнули, подмигнув друг другу в трюмо: «Дескать, не робей, братуха, держи нос кверху!»

— Вы, господа, наверное, в первый раз к нам в гости? — прощебетала остроносая девица в бараньих кудряшках над круглым лбом. — Как подниметесь по лестнице, так направо — дверь в зал. Скоро начнется.

— Мерси, сударыня, — шутливо раскланялся Донька. — Вы очень любезны. А не скажете ли, что у вас сегодня, так сказать, на первое блюдо?

Женя прыснула, зажимая рот рукой.

Кудрявая девица тоже улыбнулась: ей явно понравился долговязый Калимахин:

— Сегодня философский доклад Кошменского. Его надо послушать. Он очень, очень увлекательный оратор. Не пожалеете.

Задребезжал звонок.

Небольшая эстрада, обитая по краям бархатом, на ней блестящий аспидно-черный рояль, на стенах картины в тяжелых золоченых рамах, а в зале лакированные венские стулья. Вся эта обстановка барской гостиной подавила Сорвачевых, Кольку и даже Доньку. Все смирно сели рядком у стенки, поближе к двери.

Гимназические мундиры, студенческие тужурки, черные костюмы, большинство девушек было в форме, но кое-кто пришел в бальных платьях. В руках девушек, как разноцветные птицы, трепетали веера.

Колька вытягивал шею, хотел увидеть Наташу. В первом ряду он узнал Бибера, Герасимова, а около эстрады сидели Адунин и Русинов, тот самый Русинов, который во время матча с командой «Спорта» чуть было не сломал ему ногу.

На эстраду вышел Игорь Кошменский. Его встретили хлопками.

На нем был черный костюм, ослепительно белая сорочка и галстук-бабочка.

Начало речи Колька прослушал: он все время скользил глазами по рядам, стараясь среди девичьих голов узнать знакомый затылок и шею в легких завитках волос. Но, кажется, Наташи не было.

Игорь Кошменский говорил круглыми фразами, легко и красиво построенными периодами, устремив свои большие темные глаза в пространство поверх голов. Он иногда наклонялся к столику, брал в руки тетрадку, взглядывал на заложенную страницу, и вновь его речь лилась уверенно и гладко.

Игорь Кошменский цитировал Шопенгауэра, Ницше и Канта. Но Кольке не совсем было ясно, к чему он клонит.

Колька вновь углубился в себя, думал о Наташе, сердился на себя за то, что пришел в этот клуб, где все ему так чуждо.

Вдруг Аркаша Пахтусов толкнул его локтем. Донька Калимахин пробасил:

— Ло-овко!

— Что, что? — спросил Колька у Пахтусова. — О чем он?

— Слушай, слушай!

Игорь теперь отошел от столика и, взглядывая в зал, встряхивая пепельными волосами, говорил, играя голосом, словно читал стихи:

— …и на просторах родины, и на чужбине льется кровь, и гибнут сыны Руси Великой! А в это время из темных недр поднимаются враждебные культуре и цивилизации силы. Бурлит, кипит, мечется, орет и грозит многоголовая, стихийная масса, не знающая пути, а потому способная пока только на разрушение, — он встал на краю эстрады, вытянул вперед руки, словно приглашал сидящих в зале подняться и идти к нему. — Разум и Знание, Дело и Сила, сила не слепая, а сила знания и разумной воли придут и победят стихию! Придите, разумные и просвещенные! Придите, сильные и смелые, отрицающие сентиментальную отвлеченную идею человеколюбия! Возьмите на себя гигантский труд организовать темную стихию. Поведите ее за собой не на разрушение, а на строительство культуры, промышленности, цивилизации! И вы спасете Россию! — он выпрямился, опустил руки и стоял на краю эстрады, высокий, тонкий, с матово-бледным вдохновенным лицом.

Грохнули аплодисменты, вскочил Бибер, девушки взвизгивали и аплодировали стоя, как в театре.

Тимоня ударил Кольку кулаком по колену:

— Ах, гад! Ну и гад же! Плохо ты ему тогда врезал, Колька!

Донька Калимахин стучал ногами, Вечка наклонился, сунул четыре пальца в рот — и резкий свист в три колена, как клинок, врезался в восторженные крики, вмиг погасил этот шум.

Бибер, Адунин вскочили, закричали что-то о хулиганах.

Кольку всего трясло от ненависти к Игорю. Он многое не уловил потому, что совсем не слушал, что говорил Игорь раньше. Но Колька каждой частичкой души ощущал, что вся речь Игоря враждебна и ему, и Сорвачевым, и Доньке, и всем парням и мужикам, с которыми он работал на пристани.

Он вспомнил Афоню Печенега. С каким просветленным лицом Афоня говорил об образовании, о науке. Ему нужно было образование, чтобы понять жизнь. А Игорь Кошменский перетасовал все карты и как-то иначе все это преподнес.

В его словах о разуме и образовании была какая-то ложь, какой-то злой обман и особый жесткий смысл.

Кто-то легонько тронул Кольку за плечо. Он вздрогнул, повернулся. К нему наклонилась та, бараньекудрая, и с таинственным видом прошептала:

— Вы Ганцырев? Вас вызывают. Выйдите, пожалуйста, в вестибюль.

В смятении Колька поднялся, откинул портьеру и остановился; чувствуя срывающийся стук своего сердца. Наташа — он видел только ее глаза и улыбку — схватила его за тяжелую кисть руки тонкими пальцами и легонько потянула к себе, повела к лестнице, подальше от дверей зала.

— Когда я заглянула сюда на минутку и узнала, что вы все пришли в клуб, ты знаешь, как я обрадовалась? — она заглянула ему в глаза и продолжала виновато: — Я знала, что вы все меня ругаете, что я так долго не была… И я давно хотела, честное слово, хотела прийти и всех вас позвать сюда, чтобы все — и патриоты и конкордийцы — все были вместе. Но, знаешь, Коля, виновата, закрутилась, — она похлопала ладонью по его руке. — Я сейчас забегу на минутку в контору, сдам деньги, а ты одевайся и жди меня!.. Коля, обязательно жди.

И Колька, как во сне, послушно оделся, вышел на крыльцо и ждал в каком-то онемении. Он пытался что-то понять, но мысли вихрились, рвались, путались.

— Пойдем, пойдем, — подхватила его под руку Наташа. — Ты знаешь, я сегодня пригласительные билеты на воскресный бал разношу. Еще двенадцать осталось. У нас будет большой концерт. А оформление и сцены и зала — все моей работы. Три дня работала, вся красками да клеем пропахла… А ты видел журнал? Обложку, виньетки?.. А прочел там, в конце маленькими буковками напечатано, как о настоящей художнице: «Оформление Наташи Веретиной»?

В каком-то оцепенении Колька, онемевший, не похожий на себя, ходил всюду с Наташей, ждал ее у ворот богатых домов и даже принимал деньги, которые жертвовали на содержание клуба «Молодых патриотов».

Вернулся Колька домой поздно, в половине второго. Но заснуть не мог, все думал о Наташе и вспоминал, как все было.

Когда были разнесены все билеты, Наташа снова стала говорить о клубе «Молодых патриотов». И даже спросила, как ему понравился доклад Игоря Кошменского. Тут впервые немота оставила Кольку. Он стал говорить, не выбирая слов, резко и зло. Кажется, сказал, что Наташа совсем не понимает, какая вредная организация эти «Молодые патриоты».

— Как ты могла подумать, что мы, конкордийцы, будем вместе с этими господами? И только круглая дура могла…

Но тут Наташа закрыла лицо руками в варежках, и плечи ее затряслись:

— Я думала, я думала… — говорила она сквозь слезы, — чтобы всем было хорошо и… — рыданья задушили слово.

Колька обнял ее, стал гладить вздрагивающие плечи и в первый раз поцеловал Наташу.

 

Прощай, гимназия

В церквах сугробной Вятки служили молебны о ниспослании христолюбивому воинству победы над врагом.

На всполье, у технического училища, под наблюдением седоусых штабс-капитанов, мордастые унтер-офицеры обучали мужиков строевому шагу и приемам штыкового боя. Вечером серые роты с фанерными щитами мишеней возвращались в казармы, разноголосо, без рекрутского огонька, пели «Соловья-пташечку».

А на Александровской площади, подле чугунной соборной ограды, по субботам гудел базар. Только торговали теперь без прежнего задора и звонкого хлопанья по рукам.

Стояли в сенном ряду духовитые крестьянские возы; в гончарном — красовались глиняные корчаги, горшки, плошки; дальше — изделия бондарного и столярного ремесла: бочонки, кадки, корыта, табуретки, лопаты, вальки, топорища.

За незатейливыми детскими санками лежали на снегу груды лаптей, которым нет износа.

Торговалось не бойко. Покупатели больше приценивались, некоторые щупали товар, стучали ногтем по глиняной посуде и ставили на место.

Одежда, утварь, продукты — все подорожало. Рыночные молочницы стали заноситься перед горожанами, набивать цены на молоко. Вятские лавочники припрятали сахар. Ходили среди возов бледнолицые беженки с детьми, предлагали в обмен на продукты цветастые платки и плюшевые жакеты.

В сумерки площадь пустела. Одни городские козы ходили по торжищу, лакомясь остатками сена, да копошились около мерзлого конского навоза голодные воробьи.

Новые приказы вытаскивали из домов уже пожилых. Топтались хмурые новобранцы на дворе воинского начальника, у волостных правлений.

Не обрадовала народ телеграмма, которой командующий Кавказской армией был «неизреченно счастлив» донести царю о вступлении русских войск, после пятидневного штурма, в Эрзерум.

Хотя над Вяткой поплыл чугунный благовест двух десятков ее колоколен, а в кинотеатрах города шли фильмы с участием королей и королев экрана: с неотразимой Верой Холодной и обаятельным Полонским, обольстительной Лисенко и не менее обольстительным Мозжухиным, красавицей Гзовской и денди в цилиндре Максимовым, хотя еще сверкали в казенках шкалики, а в трактирах подавался к пиву моченый горошек, — ни молебны, ни сердцещипательные боевики, ни алкоголь не могли отвлечь от раздумья: что дальше?

На станции Вятка I рабочие депо потребовали отстранения от должности своего начальника барона Тизенгаузена за грубое, хамское обращение с ними.

Кое-кого из рабочих арестовали. Под арест чуть не угодили близнецы, подписавшие коллективное заявление на барона. Они и рассказали Кольке о титулованном хаме и возмущении рабочих.

Вскоре в жизни Колькиных друзей произошло событие: Федос и еще семь гимназистов сдали досрочно экзамены. Среди них был и Кошменский. Гимназическое начальство решило вручить аттестаты в торжественной обстановке. В воскресенье к двенадцати часам дня учителя в полном составе, выпускники со своими родителями собрались в зале директорской квартиры. На торжестве присутствовал представитель от губернатора — щеголеватый чиновник. Ребята, подстриженные, затянутые в темно-синие форменные мундиры с серебряным галуном на воротниках, стояли кучкой в коридоре.

Перед столиком в переднем углу зажгли лампаду. Законоучитель, облачившийся в серебряную ризу, кивнул дьякону. Сивобородый, с бельмом на глазу, дьякон поднял над головой парчевый, похожий на свивальник, орарь и воззвал осипшим басом:

— Благослови, влады-ы-ко!..

Присутствующие, вытянув лица, закрестились: губернаторский чиновник — небрежно, директор коснулся пухлой рукой в манжете своего белоснежного пластрона. Ребята, стоящие впереди родителей, замахались, закланялись — пытаясь выйти из состояния непривычного оцепенения. Игорь Кошменский, иронически изломав бровь, взмахнул рукой несколько раз, словно счищая пылинки с мундира.

После процедуры окропления водицей и целования медного креста директор обратился к выпускникам с напутственным словом:

— Дорогие воспитанники! Ваше искреннее желание, подсказанное вам собственным сердцем, исполнилось. Вы, благодаря бескорыстной помощи уважаемых господ учителей, досрочно, при высоких баллах, окончили курс среднего учебного заведения. Аттестаты об окончании вами классической гимназии открывают вам, как ключи, двери военных училищ, куда вы стремитесь. Через год ваши плечи украсят офицерские погоны. Вы станете полноправными членами офицерского корпуса нашей доблестной армии, защитниками нашего монарха, нашей православной веры, нашего отечества. Ни на минуту не забывайте о благородстве и воинской чести русского офицера. Вспомните образцы любимых героев «Войны и мира». А теперь, молодые люди, позвольте мне от имени присутствующих здесь уважаемых господ педагогов и от себя поздравить вас с окончанием гимназии, пожелать успеха на новом поприще, пожелать счастья в личной жизни. Позвольте гордиться вами, господа будущие офицеры!

Удод подал директору аттестаты и открыл ларец с иконками.

— Деревяшки-то эти на что нам? — шепнул Федос соседу, но его кто-то ткнул сзади: шшш!

Называя фамилию, имя и отчество ученика, директор вручал каждому красивые листы с гербом и печатью, крохотную иконку с изображением Георгия Победоносца и прижимался к щеке воспитанника пышными усами.

Выпускаемые кивком благодарили директора и учителей и, сконфуженные церемонией, спешили ретироваться в коридор.

— Ха, устроили нам представление, — сказал Федос, выйдя на улицу. — Прощай, гимназия!

Через неделю, отрезав от гимназических шинелей серебряные пуговицы, семеро уезжали в Москву. Игорь Кошменский укатил в Москву тотчас после вручения аттестата.

Федос уговорил Кольку, Аркашу и девушек не провожать его на вокзал.

— Поймите, каким бы деревянным ни был, все равно тяжело расставаться с друзьями, с хорошими товарищами. Одинокому уехать легче. Я и мачехе запретил тащиться на вокзал. Не могу видеть слез и заупокойных лиц. Да и не на тот свет я уезжаю.

После пререканий с Федосом согласились.

Убежденный, что никого из друзей на вокзале нет, Федос до самой последней минуты был спокоен. Но когда трижды ударили в колокол и в шум толпы на перроне врезалась трель кондукторского свистка, Федос бросился в тамбур, приник к окну. Он искал среди провожающих знакомое лицо, теперь уже твердо зная, что ищет напрасно. «Хотя бы мачеха с батистовым платочком у глаз мелькнула в толпе!» Как не хватало ему сейчас дружеского взгляда, только взгляда, доброго, ласкового. И вдруг в толпе он увидел гладко выбритое лицо и усы Щепина, а рядом с ним Вечку. Щепин махал ему рукой, а Вечка, вытянув шею, кричал:

— Помни Луковицкую команду! Не забывай друзей!

Появление в последний момент на перроне Вечки и Щепина было для него как дружеская рука, как живой голос юности и родной земли. Но поезд уже вырывался из лабиринта вагонов и платформ, лица Вечки и Щепина расплылись, и только колючий ветер бил в лицо.

Распахнулись белые просторы с черным рубчиком леса на горизонте. По проселку, вероятно, к своему дому трусила смешная лошаденка.

Федос поежился от холода. Запахивая шинель, нащупал в кармане иконку. Вынул. Грустно усмехнулся и выбросил Георгия Победоносца в окно.

 

Когда цвела черемуха

С отъездом Федоса конкордийцы лишились комнаты, в которой собирались на сходки. В его квартире сейчас хозяйничала мачеха. Если прежде она терпела сборища молодежи, то в отсутствие пасынка решила не считаться с его друзьями, пустила на жительство двух своих родственниц и дверь квартиры заперла на крюк.

Вопрос о месте для сходок неожиданно разрешил Вечка Сорвачев.

— Предлагаю свою конуру, — сказал он Кольке и Аркаше. — Помещение тесноватое, невзрачное, с квартирой Ендольцевых не сравнишь, но комнатенка все же отдельная. Заместо рояля, на гвоздике — музыка в три струны. Правда, ни книг, ни шикарных картин нет. Зато в оба окна видны и кресты, и кладбищенские елки. Пейзаж в натуре. Ежели подойдет, милости просим.

— А хозяева твои что скажут? — кивнул Колька в сторону двери.

Вечка осклабился:

— Чего им говорить? Не в монастыре живу. Ходили ведь по праздникам ко мне товарищи. В картишки на пиво играли. Ни шума, кроме смеха, ни шашней… Ничего хозяева не скажут.

Колька стиснул Вечкину руку:

— Принимается предложение. Нам ведь только до тепла, а там и под открытым небом можно.

Несколько раз конкордийцы без девушек собирались у Сорвачевых. Правда, однажды Катя настояла, чтобы Колька и Аркаша взяли ее с собой.

В воскресенье конкордийцы решили встретиться у Вечки. На столе стояло полдюжины купленного на складчинные деньги пива и в глиняном горшке моченый горох. Перед приходом гостей Вечка вышел за ворота покурить.

К каменным воротам кладбища тесной кучкой жались нищие. Из открытых окон церкви доносилось заунывное пение. Над синими елками парил в лазурном мареве, мотая мочальным хвостом, бумажный змей. В палисаднике соседнего дома, цепляясь за ветки акации, препирались воробьи.

Из-за угла вышли Колька, Аркаша, Донька и Катя. И чуть попозже Щепин.

— Едва, братцы, вырвался, — сказал Щепин. — Кое-как уломал своего начальника. По-сердечному, говорю, делу нужно мне, ваше благородие. До вечерней поверки отпустил.

Посмеялись. Нетерпеливый Донька открыл бутылку пива:

— За что же выпьем?

— За Ивана, — подсказал Щепин. — Меня, безбожника, по православным святцам каждое воскресенье в церквах поминают.

— Идет! За Ивана так за Ивана. А вы, Катенька?

— Ой, что вы!.. А от горошка не откажусь.

После второго стакана гости оживились. Вечка взял балалайку и виртуозно сыграл «Ах вы, сени мои, сени» и никитинскую «Отвяжись, тоска, пылью поразвейся».

— Талантливо. В оркестре бы тебе, Вячеслав, выступать… — сказал Щепин, пуская в форточку дым от цигарки. И вдруг с лица его исчезла улыбка: — Вот мы тут пивко попиваем, по кинематографам ходим. А ведь кровавая война идет. Каждый день погибают тысячи. Не мы, простые люди, труженики, а богачи, капиталисты затеяли эту бойню.

Щепин говорил, наклонившись к столу, и прищуренными глазами всматривался в лица ребят. В каждом его слове и жесте чувствовалось какое-то напряжение. Колька привык видеть его всегда веселым, уверенным, с хитрой усмешечкой под усами.

Щепин взял свой стакан с пивом, отпил до половины.

— Говорите, говорите, Иван, — нетерпеливо сказала Катя.

— Так вот, друзья… Молебны и парады, ножки балерин и соловьиные арии. Все это ширма. А за ней что? Тяжелый труд, горе и слезы. И в богоспасаемой Вятке рабочему человеку стало уже невмоготу. Возмущение рабочих депо против своего начальника — не случайность. Причина — не грубость немца, причина — в притеснении рабочих… Не так ли, Сорвачевы? — обратился он к братьям.

— А правда, все правда, — кивнул головой Тимоня.

— Нет, вы послушайте, что у нас в мастерских делается, — сорвался Вечка. — Замаяли нашего брата сверхсрочной работой, а жалованья и гроша не прибавили. По четырнадцать часов, как черти на сковородке. И конца этой каторге не видно. И ведь ничего не скажешь. Чуть кто косо глянул на начальство или брякнул что от души, сейчас грозят к воинскому начальнику и на фронт. Как дальше-то быть?

— Ты не распаляйся, — предупредил Щепин, — не кричи, хотя ты и дома. Бывают и у стен уши.

Тимоня возразил:

— Хозяин — свой, не балабонит на ветер. Сам такой же, как мы. По субботам отмывается от сажи. А в воскресенье галоши заливает — снова черный.

— Все равно кричать не надо, — повторил Щепин. — А как вам быть? Бороться за свои человеческие права, бороться дружно. Потребовать прибавки жалованья. Откажут — объявить забастовку. Забастовка — средство верное, испытанное. С этого начинал свои первые шаги к революции рабочий класс. Но прежде надо переговорить с товарищами по работе, узнать их настроение, осторожно, остерегаясь шпиков, объяснить, убедить. В мастерских и в депо Шалгин и Сорвачевы это могли бы сделать. Вы там свои люди, хорошо друг друга знаете. Вам больше поверят, чем постороннему. Поговорите там по душам, где в одиночку, где в небольшой группе, а бумагу мы поможем сочинить.

Щепин говорил спокойно, но заметно было, что он чем-то удручен. «Что-то случилось у Ивана», — подумал Колька. И когда Щепин, допив свой стакан, попрощался, Колька вышел его проводить. Молча миновали кладбищенскую стену, остановились под тополями в неверном свете луны. На луну наплывали облака, и по лицу Щепина скользили тени.

— Что-то случилось, Иван? — спросил Колька.

Он впервые назвал Щепина, который казался ему очень опытным и умным человеком и был старше на десять лет, так запросто по имени.

— Друга моего давнего — тоже питерец — вчера арестовали… Да ты его знаешь. В лазарете на Московской, в седьмой палате у окна койка. Так из лазарета и взяли. Где он теперь? Может, в тюремной больнице? Большевик, Николай Соколов, да еще какой! На нем вся работа наша среди раненых держалась… Ты вот что — литературу пока в лазарет не носи. А концерт дать — обязательно надо. И во время концерта узнай, что сможешь. Осторожненько к обстановке присмотрись, кого еще арестовали, и как это все получилось. Случайность или предатель среди нас оказался…

Колька расстался со Щепиным, испытывая чувство гордости от того, что ему поручено такое сложное дело.

Спустя несколько дней Щепин написал от имени рабочих железнодорожных мастерских заявление с требованием немедленной выплаты денег за сверхурочную работу.

Все рабочие, за исключением десятка привилегированных и некоторых трусов, подписались под текстом.

Вручить бумагу начальству согласились Вечка и Тимоня.

В ту же ночь к Сорвачевым нагрянула полиция с обыском. Перевернув все вверх дном, полицейские ничего подозрительного не нашли, и все же Вечку и Тимоню увели с собой.

Начальство отказалось удовлетворить требования рабочих.

Узнав об отказе и аресте своих товарищей, рабочие не вышли на сверхурочную работу.

Арест Вечки и Тимони взволновал конкордистов. Колька с Аркашей не знали, как поступить, чтобы выручить арестованных. Щепин порекомендовал начать официальные хлопоты, поручиться за ребят, как за хороших спортсменов.

— Будет толк или нет, а обивать пороги надо, — сказал он.

Конкордийцы начали ходить в канцелярию полицмейстера, не раз были в жандармском управлении. Наконец, им удалось узнать, что следствие закончено и арестованные на днях выйдут на свободу.

Вечку и Тимоню действительно отпустили, но взяли подписку о невыезде из города. Перебивая друг дружку, оба рассказали, что тянули из них на допросах жилы — отчего да почему, да кто надоумил, улещали, грозили, но оба «заперли свои души на замочек, а ключики дома оставили». Так ничего следователь от крепких парней и не добился.

Не прошло недели, как Вечку и Тимоню вызвали в воинское присутствие и записали обоих в маршевую роту.

 

Все течет, все изменяется

Гимназисты сдавали экзамены досрочно. Николай без особенных усилий перешел в последний класс. Аркаша — тоже.

В гимназии ввели для старшеклассников совместное обучение военному строю. Занятиями руководил призванный в армию Томеш. Занимались три раза в неделю — на дворе гимназии, на всполье у технического училища, на Александровской площади.

По булыжнику людной Николаевской улицы маршировали всегда с песней.

Проходя мимо булычевского особняка, самые горластые тенора задорно начинали:

Скажи-ка, дя-адя, ве-эдь недаром Москва, спале-о…  Москва, спаленная пожаром, —

подхватывали мощные басы и широкие глотки остальных:

Фра-анцу-у…  Французу отдана. Фра-анцу-у…  Французу отдана…

Красиво пели парни лермонтовское «Бородино» — заслушаешься. По краям ученической колонны шагали босоногие мальчишки, норовя попасть в ногу и тоже разевали рты. Останавливались девушки, засматривались на гимназистов.

В начале июня старшеклассников отпустили на летние каникулы. В табелях стояла отметка о прохождении военного строя.

Кольку опять поманила пристань. Что ему — широкому в плечах, стоящему крепко на ногах, мускулистому, с побуревшим от загара лицом — баклушничать!

Грузчики взяли его в свою артель.

«Где ты, Печенег! Жив ли? Хоть бы весточку послал!»

Кольке нравилась горячая работа. Тащишь на закорках пятипудовый мешок, бежишь по трапу на пружинистых ногах, а в голове светло, можно думать о самом сокровенном. Теперь свою временную профессию он не скрывал и от Наташи.

С той встречи в клубе «Молодых патриотов» отношения с Наташей стали проще. Девушка снова пришла в «Конкордию». Она оформляла журналы, вместе с Колькой, Донькой и Вечкой ходила в лазареты. Было видно, что она тянется на сходки конкордийцев. Но временами бывала и у «Молодых патриотов» и не держала это в секрете: «Там весело, потанцевать можно. И, кроме того, я там рисую. У них много интересной для меня работы».

Кольку раздражала такая половинчатость. А Щепин отнесся иначе:

— Пойми ты, ежик черный, колючий, что убеждения сразу не строятся и не ломаются в один миг. Бороться надо за человека, если хочешь, чтобы он вместе с революционным рабочим классом шел. А как бороться? Убеждением, примером. Но чтобы убедить кого-нибудь, нужно не только верить в свое дело. Знания! Большие, брат, знания нужны! Почему вы тогда на диспуте «О личности и массах» только протестовали, а выступили бледно, неубедительно, даже Федос? Знаний для борьбы маловато.

Вот я… я, можно сказать, только практический работник нашей партии. Потому что вера, убеждения есть, а широты знаний у меня нет. И говорю я плохо, казенно как-то. Я учусь, все время учусь, но образования маловато — значит, и фундамент слабый, большое здание на шатком фундаменте не выстроишь. Тебе легче, но ты, Николай, я замечаю, ленив несколько в отношении науки. Ловок, сметлив, литературу моим дружкам в лазареты передаешь ловко, «фараонам» изловить тебя на крючок мудрено. А сам-то читаешь ты нашу революционную литературу?

Откровенность Щепина, его признание, что важная часть работы — связь с солдатами — держится на Кольке и его дружках, были приятны. Колька на Щепина не обижался. Действительно читал немного и сам чувствовал, что обязательно надо приняться за курс философии.

Одна фраза Щепина заставила Кольку задуматься и никак не выходила из головы. «Я замечаю — романтик ты, Николай, — сказал ему однажды Щепин. — А романтика, порыв, красивые одежды — дело шаткое».

Скрипят, пружинят под ногой сходни, подувает низовой ветерок, освежая лицо и грудь. Бодро покрикивает Касьян Лукьянович, пришлый из Астрахани пожилой крючник. Он знает много присловий, соленых приговорок и шуточек. Под его веселый рассыпчатый говорок хорошо работается.

Но Колька все время вспоминает Афоню Печенега и его артель. Где-то веселый и ласковый богатырь Афоня? И где заросший рыжей шерстью мрачный и злой Игнат, который улыбался только во время драк с приказчиками и ломовыми, который часто повторял: «Погодите, запылает все это жизненное строение, с четырех углов полымем займется».

Когда отправили с маршевой ротой Вечку и Тимоню, негде стало встречаться конкордистам. И «Конкордия» прекратила свое существование.

И клуб «Молодых патриотов» тоже претерпел изменения. В нем стал председателем правления чиновник Бибер, большой любитель биллиарда. Вскоре этот клуб превратился в игорный дом для молодежи.

«Что-то давно не пишет Митя. Как-то у него складываются отношения с этой девушкой, поповой племянницей? Щепин назвал меня романтиком… Да какой я, к черту, романтик! Митя — он, да! Романтик, мечтатель… Наверное, он взглянул на эту Валентину из своей мечтательной души и полюбил им же самим созданный образ.

А я и Наташа?

Ох, Наташа, Наташа, — думает Колька, сбрасывая ловким движением плеча тяжелый мешок в штабель. — Надо будет ее чем-нибудь сегодня порадовать…»

Засунув в карман первую получку, он завернул по пути к Кардакову. Долго разглядывал парфюмерные товары, купил для Наташи и Кати французских духов…

Однажды Колька пришел с пристани усталый, потный.

Только открыл дверь, как Герка заорал:

— Сейчас же пляши «барыню»!

— Ты что, спятил?

— Пляши! — Герка помахал под Колькиным носом письмами.

— Ладно. Считай, что я в долгу перед тобой, а письма давай, — Колька стиснул Геркину руку и поставил упиравшегося брата на колени. — Кланяйся грузчику! Еще раз! А теперь повторяй за мной: «Милый братик Колечка (жалобнее, со слезой!)… Милый братик Колечка… Коленопреклоненно… вручаю тебе… эти конвертики…»

Николай взглянул на конверты: «Вот Митины прямые печатные буквы. Одно от Федоса! А другое? Штамп «действующая армия». От Бачельникова! Но почему мне, а не папаше?»

Уединясь в дровяник, Колька вскрыл Митин конверт.

«Здравствуй, дружище!
Митя».

Не удивляйся преждевременному письму. Соскучился по Вятке. Читал в «Вятской речи» о Федосе, досрочно окончившем гимназию.

Читал, как вас, старшеклассников, чех муштровал. И о забастовке рабочих-железнодорожников слышал. Как там наши парни: Шалгин, Тимоня и его потешный братец? Где они?

Как ты поживаешь, печальный Демон? Как твоя Тамара? Почему в своих письмах, когда тебе хочется пооткровенничать, ты зажимаешь себе рот? Ты меня обижаешь.

Ну, писаришку нашего забрили, угнали. Таскали и меня в волость, мать лямочки к котомке пришила и сухариков насыпала, да меня пока завернули.

Живу, как во сне. Когда вижу Валентину Ивановну — мне хорошо, когда же ее нет около меня — мне бесприютно. Я уверен, что не чужой ей. Она однажды сама проговорилась об этом, но закончила двумя строчками из «Евгения Онегина», что, мол, другому отдана и будет век ему верна. Сказала как-то задумчиво, на секунду прижалась лицом к моему плечу и быстро ушла. Я окаменел, опустились руки. Чувство восторга перед новой Татьяной Лариной захлестнула жалость к ней, к себе. Кто этот счастливец? Конечно, он моложе старого хрыча в генеральских погонах, описанного Пушкиным. Где он? Почему она до сих пор молчала?

Теперь я не думаю о будущем, не мечтаю. Чему быть — пусть будет.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ладно. Замнем. А поп охоту забросил. Начал попивать. Когда хмельной, бродит простоволосый, с опухшим ликом, по околице, как расстрига. Неспроста пьет, от раздумий каких‑то.

Вот такие у нас в Юме дела. Коли заберут меня — не миновать Вятки. Тогда увидимся.

 Привет всем.

Федосово письмо уместилось на половине странички.

«Здорово, Черный!
Федос».

Пять месяцев прошло, как я в военном училище. Живем в казарме. Без увольнительной ни шагу за ворота. Дисциплина. Лишь по воскресным дням отпускают на четыре часа в город.

Был в Большом и Малом театрах, в картинной галерее Третьякова, в цирке, в Сокольническом парке. В соседнем училище обучается Игорь Кошменский, такой же гладкий и такой же самоуверенный. Он, говорят, на виду у начальства и принят в генеральском доме как свой человек.

Ну, как вы там живете, мальчики? Поздравь девушек с окончанием гимназии. Пусть не торопятся выходить замуж.

Заканчиваю. Пишу ночью во время дежурства.

Колька распечатал последнее письмо. Почерк косой, с завитушками, буква к букве. В правом верхнем углу первой страницы выведено: «Трапезунд. Турция».

«Доброго здоровья, Николай Тихонович!
Остаюсь — А. Бачельников».

Не удивляйся, что я пишу тебе, а не уважаемому мной Тихону Меркурьевичу. Ты поймешь — почему.

Нахожусь я в настоящее время за границей, в приморском городке Османской империи Трапезунде. Служу в оперативном отделе штаба дивизии. Твой папаша был прав, что мне, человеку все же с каким-то образованием, стрелять и колоть штыком не придется. Вышло все по его, даже лучше. Каллиграфия чертежника вывела меня, как князя Мышкина, в люди. Здесь я на положении вольноопределяющегося. Каким-нибудь пехотным зауряд-прапорам и не козыряю.

Трапезунд, где мы временно остановились, небольшой портовый городишко. Весь из камня. Улочки кривые, узенькие. Женщины, точно привидения, скользят по улицам, закутанные с головы до ног в чадру. Из щелочки смотрят на тебя черные глаза. Попробуй догадайся — красавица или старая яга. Только по плавной походке сообразишь, что встретил молодую. Обычно молодым запрещено их повелителем показываться на улице в одиночку. Ну, аллах с ними.

В городишке — солнце, скука и много голодных собак. По вечерам иногда с одним вологодским дружком ходим к морю — посмотреть на рыбачьи лодчонки, на северный горизонт, за ним ведь — Россия. Тянет домой. Осточертело все здесь, и служба, и тяжелая кобура с револьвером, которую таскаю на ремне.

Сходи, Коля, на Кикиморку к моей хозяйке, либо брата пошли. Узнайте: целы ли мои вещи — зимнее и демисезонное пальто, диагоналевая тройка, рубашки, белье. Пусть бережет. Пожелайте ей от меня здоровья. По возвращении я ее отблагодарю.

Кто, интересно, квартирует в моей комнате и спит на моей кровати? Дружит ли с кем из молодых людей Катерина Тихоновна? Я купил для нее турецкий платок — сказка из «Тысячи одной ночи». Передай ей привет и Марине Сергеевне. Ежели возвращусь домой, мы с Тихоном Меркурьевичем еще посидим за столом Лукулла.

Николай засунул письма под подушку. Растянулся на кровати. Закрыл в дреме глаза. В сумерках увидел Митю и с ним незнакомую девушку, наверное, это была Валентина Ивановна. Ее ладони лежали на Митиных плечах. Колька не успел хорошенько разглядеть, как их закрыла черная ряса попа, грозившего своей десницей небу. Перед ним вдруг появились в форме офицеров Федос и Кошменский. Игорь, криво улыбаясь, шикарно, по-адъютантски козырнул и сказал: «Мы, кажется, знакомы». Колька опоздал ответить. Заклубилось облачко, оказавшееся дымом от Санькиной папиросы. За спиной бывшего чертежника качались на розовой волне рыбачьи фелюги. На бортах сидели бурые от загара супостаты и болтали босыми ногами. Городок дремал. Тонкие, как гвозди острием вверх, стояли минареты мечетей. На каждом в лучах заката, пламенного, как феска, блестел кривой нож полумесяца.

Постепенно очертания города, гавани стали расплываться. Все потерялось, смытое неслышной волной крепкого сна.

 

Горе Тихона Меркурьевича

Дважды прочел Тихон Меркурьевич Санькино турецкое письмо. Нахлынули воспоминания о времени, когда они работали вместе, благодушествовали за рюмочкой воистину по-лукулловски. «Доброй души человек. Как уважительно обо мне написал. А почерк — влюбиться можно. Катеринка — нос в сторону, а он ей — турецкий платок!»

— Николай, письмо Бачельникова я возьму себе, — заявил Тихон Меркурьевич. — Оно тебе ни к чему. Я сам завтра же схожу на Кикиморку. Просьба бывшего сослуживца и ратника лично для меня — священная обязанность. А тебе туда таскаться нечего. Восьмой класс — не шутка. Пора об учебниках подумать.

Колька не возражал.

Письмо Тихон Меркурьевич положил в свой ящик. На другой день непредвиденные дела помешали выполнить Санькино поручение, на следующий — задержался на работе, устал, а на третий день — поленился, решил, что успеется — никуда его вещи не денутся, Минеевна — старуха надежная.

Прошло почти полгода.

Однажды воскресным утром, роясь в ящике, Тихон Меркурьевич среди бумаг обнаружил злосчастное письмо.

— Батюшки! — схватился он за больную с перепоя голову. — Что я наделал! Даже не ответил человеку. Его, голубчика, поди и в живых нет.

Тихон Меркурьевич засунул конверт в карман пиджака и — к вешалке.

За окнами вьюжило. На кухне вздрагивала заслонка. Но погода не пугала всполошившегося Тихона Меркурьевича. Он натянул ушанку на лоб, влез в тулуп, запахнулся.

— Что случилось? Ты куда? — встала на пороге Марина Сергеевна.

— Ай, не спрашивай! Наказал меня бог — окончательно прохудилась память. Помнишь, Бачельников просил в письме сходить на его квартиру — узнать о вещах — целы ли? Так вот я… Одним словом, пойду узнаю.

— Господи, какой ты! Через полгода вспомнил. Доверься такому, — укорила мужа Марина Сергеевна.

— Однако же ты доверилась. Замуж-то не за другого, а за папашу вышла, — заметила Катя.

— Так он молодой лучше был…

А на улице куролесила вьюга, сыпала снежной пылью с крыш, переметала дорогу, связывала ноги.

К двери Минеевны намело по колено снега. Тихон Меркурьевич постучался. Не вдруг отозвался женский голос.

— Откройте-ка. Ганцырев это. Мне бы Минеевну. По делу.

После некоторого молчания заскрежетал и звякнул крюк. В дверной щели показалась незнакомая личность, закутанная в серую вязаную шаль.

— Проходите, пожалуйста. Дверь я запру. Сейчас такое время, нельзя без опаски, — пожаловалась новая жиличка.

В темном коридорчике пахло жареным луком. Не сразу разглядели глаза, куда идти.

— Минеевна, к вам по делу! — крикнула квартирантка и растаяла в темноте.

Тотчас же сбоку скрипнула дверца. В коридоре посветлело.

— Царица небесная, кто пожаловал?! — воскликнула Минеевна. — Это каким же духом принесло тебя, батюшка, в такую непогодь?

— На ковре-самолете прилетел, — ответил шуткой Тихон Меркурьевич.

— Снимай шкуру-то да проходи в горницу. Ишь напустил холоду.

Тихон Меркурьевич вылез из тулупа, сел к столу, положил на скатерку Санькино письмо.

— Я к тебе на минутку, Минеевна, по делу, — разглаживая помятый конверт дрожащими пальцами, сказал Тихон Меркурьевич.

Старуха подсела к гостю:

— Ну, говори, какое дело у тебя ко мне?

— Письмо я от бывшего твоего квартиранта Сани Бачельникова получил. Вот оно.

— Где он теперь? Воюет? Жив ли?

— Жив. Посылает тебе поклон. Здоровья, благополучия желает. Хорошая, пишет, хозяйка у меня была, редкой доброты женщина.

Тихон Меркурьевич извлек из конверта письмо:

— Вот послушай. «…В часы смертельной опасности… как о матери родной — думаю о Минеевне. Ее молитвами — жив… и надеюсь ни одна турецкая пуля не заденет, и озверелый янычар не зарубит ятаганом…»

Минеевна швыркнула и кончиком платка утерла нос.

— Чувствительно написал. У меня, как ни крепок я, и то слезу вышибло, — слукавил, не без задней мысли, Тихон Меркурьевич. — Недаром жена-то в пример сыновьям Саню поставила.

Минеевна вздохнула, покрестилась на икону:

— Дай ему, владычица небесная, здоровья, убереги от пули. Тихий, неслышный был квартирант, не то что — эта… Целый-то день-деньской стучит на своем «зингере», придворная купецкая швея. Покоя нет.

Тихон Меркурьевич поежился, положил письмо в карман.

— Ты не домой ли? — встрепенулась Минеевна. — Доброго гостя необогретого я не пущу.

Она, звякнув ключами, открыла буфет и поставила на стол графинчик с желтоватой жидкостью.

— От позапрошлого рождества осталась настоенная на лимонной корке.

На закуску хозяйка принесла желтых огурчиков и квашеной капустки с клюквой. Налила стаканчик гостю и рюмочку себе.

— Кушай за здравие воина Александра, — старуха покрестилась на передний угол и, морщась, выпила из своего наперстка.

Тихон Меркурьевич уже хрустел капусткой:

— Да, славный Санька парень. Люблю, пишет, Минеевну, как мать родную. Ежели уцелею, отблагодарю за доброту.

Минеевна наполнила стопку гостя, а свою рюмочку убрала:

— Кушай, кушай. Огурчика попробуй. Не рыночные, своего засола.

Тихон Меркурьевич не заставил себя просить, выпил.

— Хороша настоечка, согрела косточки! — проговорил он, подцепив вилкой огурец. — Так вот, пишет Саня-то, турецкую, дескать, шаль купил у пленного турка, голова цела будет, подарю дорогому человеку.

— Так и написал? — дернулась с места Минеевна.

— Так и написал… черным по белому. Да вот читай, — и Тихон Меркурьевич полез в карман за письмом.

— Чего я прочитаю, неграмотная. Значит, написал — подарит?

Тихон Меркурьевич мотнул головой. Он согрелся, отяжелел, не возражал против следующей стопки, соображая, сколько еще в графине осталось и хватит ли силенок добраться до донышка.

А Минеевна говорила про свое:

— Вконец нарушилось мое производство. Не стало пикши. Пирогами с кислой капустой торгую. Не больно кидаются на капусту-то. И когда она кончится, война эта?

— Ничего не попишешь, Минеевна. Заварили кашу — не скоро расхлебаешь. У войны пасть широкая — только подавай — людей, продукты, одежду. Потому все и подорожало. Ну, за твое здоровье!

Гость начал зевать и уже рассеянно внимал жалобам Минеевны. И только, когда она упомянула имя местного архиерея, переспросил:

— Чего-чего?

— Не слыхал разве? Преосвященный-то Филарет на покой ушел. В кассе недостачу обнаружили.

Тихон Меркурьевич криво усмехнулся:

— Ловок старикашка. Тихонький был, голосишко жиденький, а сребреники и его, как Иуду, в грех ввели. Куда идем? Сахарок — с выдачи. Крупчатки не стало. Раньше у Ермолина в лавке мешок на мешке стоял, а сейчас горбун фунтами торгует. С маслом — перебои. Молоко — втридорога. Плохо с дровами. Цены растут, а на заводах жалование рабочим снизили. Ижевцы-то двенадцать дней бастовали — губернатор карателей посылал.

Гость отказался от последней стопки, тяжело поднялся:

— Спасибо за угощенье. Пора к дому.

Минеевна помогла гостю одеться, проводила за дверь:

— И как только ты, сердешный, поволокешься по такой заворошке? Упадешь — завалит тебя. Переждал бы.

— Не бойся, пробьюсь. Не в такие бураны попадал! — хвастливо выкрикнул из глухого воротника Тихон Меркурьевич. — Спасибо тебе, божья старушка, за угощенье. Не поминай лихом.

Тихона Меркурьевича толкнуло ветром в спину, подхватило, завертело, бросило ему на голову охапку снега, понесло под гору. На углу, где поворот, он не удержался на ногах и шмякнулся. Кто-то добрый поставил на ноги. И опять вихрь крутил его волчком, свистел над головой, залеплял глаза колючим сухим снегом.

Как ни мотало, ни качало человека, он благополучно пробился сквозь снежный шторм к своей гавани.

Дома, кроме Кати, никого не было. Она помогла отцу раздеться, подала крепкого горячего чаю.

Тихон Меркурьевич тяжело опустился на стул, взял озябшими пальцами стакан и отпил глоток. И тут вспомнил, что самого главного из Санькиной просьбы он, по забывчивости, не выполнил — не справился о вещах.

«Как же это так? Всю дорогу помнил, и когда порог переступал — помнил, и на!.. Из дырявой башки выскочило».

— О-о!.. — выкрикнул Тихон Меркурьевич и, снедаемый обидой на себя, схватился за голову, не замечая, что плачет горькими, злыми слезами.

Встревоженная Катя подбежала к отцу:

— Папа, что с тобой?

Отец обнял дочь и поведал о своем неутешном горе. Катя уговорила, успокоила отца:

— Ничего, ничего, жаль, что письмо пролежало долго без ответа. Я сама схожу к Минеевне и напишу Бачельникову.

У Тихона Меркурьевича отлегло от сердца. Он благодарно улыбнулся и, чего с ним никогда не бывало, стал целовать Катины руки.

 

Гремит „Марсельеза“

Поздно вечером прибежал Донька Калимахин, забарабанил в окно кухни.

— Царь отрекся! — тыча газетной гранкой в грудь Кольке, горячо зашептал он. — Читайте! Напечатано о царе, о Временном правительстве.

На кухне все сгрудились над остро пахнущим свежей краской листком газеты.

— Только напечатали, как нагрянула полиция. Весь тираж конфисковали. Нас, типографщиков, перед выходом всех обыскивали. Но мы с дружками — не лыком шиты: номеров двадцать унесли.

Утром на втором уроке восьмиклассники ерзали, перешептывались, улыбались, рассеянно слушали учителя, невпопад отвечали на вопросы.

Перед звонком в класс вошел директор. Он едва кивнул вскочившим ученикам, раздраженно махнул рукой:

— Садитесь!.. Молодые люди, вы сегодня ведете себя на занятиях, как ученики приготовительного класса! Да‑с! Как приготовишки! Я догадываюсь о причине вашей недисциплинированности. Успокойтесь! Не верьте нелепым чудовищным слухам.

Он оглядел класс из-под нависших седых бровей, кивнул учителю и удалился.

В большую перемену старшеклассники толпились в уборной. Кто-то с издевкой сказал:

— Не завидую Николашке. Куда теперь он, безработный, денется? Ораву-то дочерей наряжать, кормить надо.

— За границу удерет, — ответил другой. — У него в той же Германии до черта титулованных родственников.

Колька, до сих пор молчавший, крикнул:

— Арестовать палача и судить!

В этот момент из-за заборки высунулась птичья физиономия Удода. Прищуренными злыми глазками обшарил он учеников:

— Кто из вас священную особу государя императора палачом назвал? Кто?

Все насторожились, сгрудились плечом к плечу.

— Ага, языки проглотили, голубчики? Хвостики поджали? — шипел Удод. — Ну‑с, о каком же палаче вы говорили сейчас? Кто императора, помазанника божия, палачом назвал?

Колька шагнул вперед:

— Я! И всего один раз назвал, а вы, господин помощник главного наставника, вы трижды обозвали бывшего царя палачом? Вон они все свидетели!

— Трижды, трижды! — загалдели гимназисты.

Удод позеленел, взвизгнул, сжимая кулаки:

— Да вы что? Да как вы смеете клеветать на меня? — и выбежал, хлопнув дверью.

Кольку с урока вызвали к директору. Все озабоченно посмотрели ему вслед.

Директор сидел за широким письменным столом, угрюмый, нахохлившийся. Стакан густого чая в серебряном подстаканнике стоял на краю стола нетронутым.

«Как он постарел, — подумал Колька, — руки пухлые, в синих жилах… Чай, наверное, холодный…»

— Сядь, — показал директор на кресло возле стола, а сам тяжело поднялся, молча прошелся по кабинету, прикрыл дверь и возвратился на свое место:

— У тебя, Ганцырев, есть родители?

— Да. Отец и мать.

— Ты хоть немножечко уважаешь своих отца и мать?

— Мне об этом не приходилось думать, Сергей Андрианович. Конечно, уважаю.

— А ты подумай. Хорошенько подумай. Ради уважаемых тобою родителей я сегодняшний инцидент оставляю без тяжелых для тебя и неприятных для них последствий. Ты взрослый. Притом выпускник. Я ведь добра тебе желаю, подумай, забубенная голова, — он встал и, полагая разговор оконченным, устало сказал: — Иди на урок.

Когда Колька вернулся в класс, все посмотрели на него. А на парте лежала записка: «Черный! Мы решили отомстить за тебя и за всех нас доносчику Удоду. Сегодня же!

Тебя выбираем главным».

Колька написал: «Согласен» — и передал записку на заднюю парту Карнаухову. Во время урока Колька посматривал на улицу, и его все сильнее охватывала беспокойная радость. Хотелось вырваться из стен гимназии, бродить по городу, что-то делать.

В окно он видел женщин, закутанных в темные шали, в бедной одежонке: они, озабоченные, с кошелками и сумками в руках, спешили на рынок. А на углу, как всегда, неподвижно и сонно стоял массивный городовой Гаврилов.

«Почему все так обычно на улице? Ведь случилось что-то огромное, радостное… Свобода, свобода пришла! Так почему же все такие же, как вчера? И почему все тот же «фараон» на углу? Неужели так-таки ничего и не изменилось в жизни?»

Не вытерпел Колька: поднял руку, попросил разрешения выйти.

В класс он не вернулся. И весь день бродил по городу: побывал в типографии, в железнодорожных мастерских, в депо.

И вовсе город не был глухим и спокойным, каким он казался из окна гимназии. В железнодорожных мастерских и в депо рабочие нацепили на спецовки красные банты. У всех были праздничные лица, и никто не работал.

На улице, особенно около рынка, возле трактиров и чайных, собирались группами, говорили вполголоса, с оглядкой, и во всех глазах светилась радость. На толчке — разноголосый хор гармошек. Развеселые, под хмельком, но не очень пьяные парни, собравшись в кружок, заводили пляску с припевками.

Город радовался, но негромко, с оглядкой. А вечером, переступив порог, Колька услышал запах капустных и морковных пирогов. Давно уже Марина Сергеевна даже по праздникам не баловала семью ни печеным, ни пряженым. Месяцами жили на овощных супчиках да пшенной или овсяной каше.

Тихон Меркурьевич, чисто побритый, парадно одетый, сидел за столом, и перед ним — чего тоже давно не бывало — стоял ополовиненный графинчик.

— Праздник сегодня, сын мой, — проговорил он мятым языком, но очень торжественно. — Поминки по деспоту и тирану, по Василиску, кровью народной обагренному, по императору всероссийскому Николашке. За кончину его выпиваю. Да возрадуются народы России, да возликуют.

А через день радость выплеснулась на улицы, шумно и широко разлилась по всему городу. Мартовский ветерок колыхал на домах красные флаги. По тротуарам шли, бежали люди, у некоторых на груди рдели красные банты. Все торопились к кафедральному собору на праздник революции.

С кафедральной площади доносило гул толпы, крики «ура». Показались первые ряды солдат, идущих под гром «Марсельезы» с винтовками на плече… «Да здравствует свобода!», «Да здравствует революционная армия!»

За солдатами шли колоннами рабочие, гимназисты, Колька шагал в первых рядах гимназистов и до хрипоты пел «Марсельезу».

В церквах трезвонили вовсю, как на пасхе. Жарко пылал кумач на зданиях, над людской рекой, на груди демонстрантов. Воинский оркестр трубил «Марсельезу», и долго еще слышалось: бум-бум-бум…

 

Тюремный замок

На рассвете в окно, под которым спал Колька, дробно постучали на мотив «барыни». Колька приоткрыл глаза, что-то промычал и снова уронил на подушку тяжелую голову.

Тогда раздался во дворе долгий заливистый свист. Колька вскочил, откинул занавеску и всмотрелся, приложив ладони к лицу: «Кажется, Донька. И с ним еще кто-то». Он выскочил на крыльцо.

— Щепин всех наших собирает… — И, уже убегая, Донька крикнул: — Сбор у меня! Иван ждет! Давай, Черный, догоняй!

Одеться — дело одной минуты. Когда Колька выбежал за калитку, еще маячили на фоне мутно-белого сугроба фигуры Аркаши и долговязого Доньки.

Все эти дни друзья встречались случайно, где-нибудь в толпе, на митинге.

Щепина они давно не видели. Но от знакомых солдат, вышедших из лазаретов и приписанных к 106 полку, в хозяйственной команде которого служил и Щепин, Колька знал, что Иван часто выступает на солдатских митингах.

Когда друзья вошли в узкую Донькину комнатушку, Щепин спал за столом, подперев голову ладонями.

На лицо Ивана падал свет, и Колька увидел темные провалы гладко выбритых щек, две глубокие морщины между бровями.

«Как он похудел, — с тревогой подумал Колька. — Уж не болен ли наш Иван?»

Щепин вздохнул, затрепетал его пшеничный ус. Он поднял голову, потер сонные глаза ладонью и улыбнулся, стал прежним Иваном Щепиным.

— А-а! Уже пришли? Донат, дай-ка мне водицы.

Залпом выпив кружку, расправив усы, Щепин взглянул на друзей яркими тревожными глазами:

— Садитесь-ка. Удобнее будет разговаривать. Нужна ваша помощь, друзья, в очень серьезном деле. Времени нет объяснять, что, как и почему. Некогда. А суть дела такова. Наш полк переходит на сторону Временного правительства — вчера такое решение принято. Полк берет охрану порядка в городе на себя. Сегодня вторая рота двинется к тюрьме освобождать заключенных… А в тюрьме немало наших… большевиков. Человек двадцать. И среди них, я вам скажу, такие люди. Царю они были опасны, и это самое временное их тоже не помилует… О том, что солдаты пойдут к тюрьме, уже известно, конечно. И боюсь я за товарищей наших. Как бы с ними не расправились власти, не натравили во время заварухи этой уголовников на них. А во второй роте большевиков только пять человек да сочувствующих несколько — невелика сила. Вот что, братцы, надо сделать. Соберите вы своих верных друзей побольше и вместе с солдатами — туда, в тюремный замок. Разыщите наших товарищей вот по этому списку. В общем, сберегите и на первое время разместите где-нибудь по знакомым.

Щепин встал, надел шинель и крепко пожал всем руки:

— Надеюсь на вас, друзья!

Уговаривал его Донька попить чаю с капустными пирогами, но Щепин замахал руками и засмеялся:

— Что ты, разве можно? Спасибо. Мне теперь бегом надо… Дело!

Стены тюрьмы с детства были у Кольки перед глазами. Тюрьма, стоящая на горе, как бы нависала над Луковицкой улицей, над кожевенным заводом Лаптева и текстилкой, над серыми домишками всей рабочей окраины. С Московской и Николаевской ее темно-серые стены были не видны, и жителей богатых центральных улиц не угнетало, не беспокоило это грозное видение. Зато на рабочий люд она все время смотрела узкими зарешеченными окнами, грозилась сторожевыми башнями.

Колька знал каждый угол тюремной стены.

А теперь она показалась ему новой. Он должен будет войти в тюремный двор, повернуть направо, к четвертому корпусу, войти в третью дверь и, спустившись в подвал, потребовать, чтобы открыли четвертую и шестую камеры. Щепин оставил не только список товарищей, но указал, в каком корпусе, в какой камере надо их искать. К списку был приложен план тюремного двора.

К восьми часам все были в сборе. Донька привел десять человек своих, типографских. Агафангел Шалгин — пятнадцать рабочих парней. У одного из них отец сидел в тюрьме уже третий год. Ну, и Колька собрал всю свою отчаянную луковицкую компанию и человек двенадцать гимназистов-одноклассников.

Все ходили группами по соседним улицам, по откосу вокруг тюрьмы, утаптывали сапогами рыхлый снег.

А тюрьма гудела, как потревоженный улей: из-за решеток верхнего этажа иногда показывались бледные лица, руки, размахивающие красными тряпками.

В половине девятого приехал смотритель тюрьмы, тучный седоусый полковник. Он покосился на людей, столпившихся на каждом углу, и, подхватив полы шинели, старческой трусцой пробежал в канцелярию.

Солдаты с оркестром впереди подошли в девять часов и выстроились в две шеренги против железных ворот. Офицер и два солдата пошли в тюремную канцелярию.

А тюрьма уже не гудела глухо, как улей, — она пела, кричала, звенела разбитыми стеклами, стучала мисками. Звон железа о железо, и крики, и песни, стук и грохот — все эти звуки были так яростны, так плотны и могучи, что, казалось, от одних этих звуков должны взорваться изнутри и рухнуть вековые стены.

Колька с друзьями подобрался к самым стенам тюрьмы близ ворот. И сюда же стали подходить боязливые женщины с узелками: наверное, у них кто-то близкий сидел за решеткой.

Тюремные ворота медленно стали приоткрываться; одно железное полотно чутъ-чуть отошло внутрь, образовав узкую щель. И Колька, сделав знак дружкам, подскочил к воротам, изо всех сил налег плечом на холодное железо.

Вот он, тюремный двор. Колька бежал по двору и считал: вот первый корпус, второй, теперь надо направо. Он завернул за угол и чуть было не споткнулся: у стены, в луже черной смоляной крови, лежал какой-то человек в сером тюремном халате.

«Значит, не зря волновался Щепин. С кем-то этим утром расправлялись!» Колька нашел нужную дверь, распахнул ее ударом ноги.

Неряшливый человек с бледным острым, как у крысы, лицом поднялся с табурета.

— Вы надзиратель? Откройте четвертую и шестую!..

— А кто вы… кто вы такой есть?..

— Именем революции!.. Ну, идите же!

И голос Кольки, и его вид испугали надзирателя. Он заторопился, стал надевать тужурку и никак не мог найти рукава. Подоспели Колькины друзья.

— Идите же, черт!..

Спускались по каменной лестнице все ниже и ниже. Стены скользкие, покрытые серой слизью. В этом подвале были одиночки для особо опасных и камеры смертников.

Надзиратель зазвенел ключами у первой камеры.

— Четвертую и шестую сначала! — Колька толкнул надзирателя в спину.

Из камер не доносилось ни одного звука, словно за плотными железными дверями никого не было.

В четвертой стоял посреди камеры высокий, худой и внешне очень спокойный человек с темно-русой бородкой.

— Соколов?! Вы свободны, товарищ!

Колька думал, что человек, неожиданно получивший свободу, заплачет радостными слезами, обнимет своих избавителей, и, пожалуй, даже ждал этого.

А Соколов только вздохнул глубоко, расправил плечи со словами:

— Ну, спасибо, товарищи! Спасибо вам! — всем пожал руку. Потом улыбнулся, по-домашнему заметил: — А все-таки немножко вятские события отстают… Чуть-чуть, может быть, на недельку… Да, товарищи, поспешите в конец коридора. Там в пятнадцатой камере ночью кого-то избивали. Крики были слышны, а теперь молчит.

Из шестой вышел невысокий, кудрявый человек, — Цейтлин — как узнал вскоре Колька, — каждого обнял, с каждым расцеловался, а надзирателю сказал:

— Разве я был не прав, Иван Автономович? Надо было послушать меня и бежать с тонущего корабля. Большевики — они всегда пророки! Так-то, Иван Автономович.

Колька торопил надзирателя к пятнадцатой камере. Тот пытался сунуть ключи Аркаше:

— Вы уже сами, господа-товарищи… Сами. У меня сердце вот… что-то…

Колька снова прикрикнул на него и толкнул в спину.

Не успели приоткрыть дверь, как из камеры вырвался в коридор большой, широкоплечий, весь заросший буйным рыжим волосом, залитый кровью мужчина без рубахи. Светлые глаза его горели бешенством.

— А-а, гады! Убивать меня ночью приходили, сволочи, попки, гадючий род! — оскалив желтые зубы в пламени кудрявой бороды, кричал он и, увидев убегающего надзирателя, в два прыжка догнал, схватил как ребенка одной рукой за плечо, оторвал от пола: — Ты, гнида, топтался на мне?! Сапогами меня в морду? Думал, что я подох?

Сначала испуганные, не ожидавшие, что так примет освобожденный своих избавителей, ребята отпрянули к стене. И вдруг в этом яростном, пламенеющем рыжим волосом и струйками красной крови полуголом человеке Колька узнал Игната.

— Игнат? Черт рыжий? Да мы же освобождать тебя пришли!

Игнат повернулся, все еще держа на уровне груди надзирателя, узнал, отшвырнул его и бросился к Кольке:

— Колька! Черный! — обнял парня, поцеловал. — Ну, музыка пошла по земле! Запылало! Со всех концов занялось! А меня тут в могилу загоняли!

— Давай, Игнат, забирай вещички и — ко мне.

— А я безо всего. Как был зимогор, так и остался.

Вечером Игнат лежал на печи и, свесив кудлатую голову, рассказывал о себе Тихону Меркурьевичу, пугал Марину Сергеевну невозможными оборотами грубой речи и злым рычанием.

Служил он в артиллерии. Георгия получил, потом ранило, а после лазарета определили в помощники ремонтера — лошадей закупали для армии. А ремонтер этот, по званию штабс-капитан, жулик был первой статьи. Игната он одного, бывало, посылал табуны закупать и деньги давал, потом только заставлял в бумаге расписываться. А Игнат расписываться умеет, по печатанному, если крупно, прочитает, а писанину разобрать не может. Недостача крупная у ремонтера обнаружилась, а расписки-то все Игнатовы. Вот и закатали Игната в тюрьму. А там побег, а потом под чужим именем по тюрьмам пошел.

Закончил Игнат рассказ о своих злоключениях такими словами:

— А-а! Заполыхало все жизненное строение. Так, хорошо! Пускай горит, а мы будем огоньку подбрасывать! Гори веселей! Может после большого пожара хорошее что вырастет. Правдивое устройство человечества. А хуже не будет! Нет, уж хуже того и быть не может! Гори ярче!.. Веселая музыка!

 

Ночной разговор

Это было время митинговых вспышек, захлебывающихся от избытка чувств речей. Одни ораторы говорили о необходимости дальнейшей борьбы трудового народа с буржуазией за диктатуру рабочего класса, за немедленное окончание войны и мир между народами. Другие осиплыми от надсады голосами, перебивая первых, кричали о новой свободной России, об осуществлении высоких идеалов и чаяний народных.

Колька редко бывал дома. Случалось так, что Щепин и другие большевики, особенно часто Соколов, обращались к нему, когда нужно было созвать митинг в цехе завода или фабрики. И Колька умел быстро всюду находить друзей-приятелей, и стоило перемолвиться с ними несколькими словами, как сложное, казалось бы, дело шло легко. Незаменим он был в разговорах с администрацией заводов и мастерских, когда те, ссылаясь на срочный заказ, который контролирует сам военный комиссар и за невыполнение которого в срок можно, как за саботаж, угодить под трибунал, — категорически отказывались разрешить на заводе митинг. Они запирали ворота и выставляли свою охрану.

Колька поступал просто: он либо попадал на завод через знакомый с детства лаз или еще проще, подпрыгнув, переносил свое сильное, гибкое тело через забор. Находил одного знакомого, другого, третьего, и, глядишь, через полчаса сколачивалась вокруг него дружина из крепких парней. Они шли снимать охрану у ворот. Подмигнув ребятам, он, уверенный, что произойдет все именно так, как задумано, отправлялся в контору разговаривать с администрацией.

На Лаптевском заводе случилось, что в этот момент в конторе оказался сам хозяин. Со смиренным видом Колька пришел в его кабинет:

— Разрешите? Мне крайне необходимо с вами переговорить. Всего две минуты.

Из-за стола поднялся широкий, лысый человек. Он осмотрел Кольку цепким взглядом, сразу понял, что птица невысокого полета, сел и сказал скучно:

— Если насчет работы, молодой человек, то надо обращаться в контору. Вход с улицы.

Колька, стоя у порога, так же смиренно:

— Я по поручению комитета к вам… Видите ли, через полчаса на заводе будет митинг, так я попрошу вас распорядиться, чтобы гудочком оповестили рабочих… Меня ведь не послушают.

Медленно краснела, потом бурела лаптевская лысина, и он взорвался, брызгая слюной:

— Какой митинг? К черту митинг! Никакого комитета не знаю и знать не хочу! Завод военный заказ выполняет… срочный! Я военному комиссару сейчас позвоню! И кто вы такой? Как вас пропустила охрана?

— Я Ганцырев. Прошел через ворота и там никакой охраны не заметил.

— Как, нет охраны? Что за чушь! — Лаптев бросился к окну, а Колька услужливо отодвинул штору.

— Видите — ворота открыты… Так гудочек, надеюсь, будет? Через полчасика, пожалуйста.

Любил Колька Ганцырев театральные эффекты…

Он носился по городу из конца в конец, с митинга на митинг.

Нередко сопровождал Кольку Игнат. Грузчик жил пока что у Ганцыревых и в быту оказался чудесным, спокойным мужиком. С удовольствием что-нибудь делал по дому, и Марина Сергеевна скоро примирилась с этим громадным и страшным на вид человеком. А Игнат говорил Тихону Меркурьевичу:

— Отмякает душа моя в вашем семействе, Меркурьевич, оттаивает. Мне-то больно приятно от этого, непривычно. Только вредно, когда душа вроде мякиша делается. Злым рабочий человек должен быть, чтобы мог развалить, по ветру развеять все старое строение жизни без жалости!

Игнат работал на Коробовской мельнице, приносил иногда мучицы, крупы, а, бывало, и водочки. И они, уединившись куда-нибудь, тихонько ее распивали.

На митингах Игнат подходил вплотную к трибуне, часто заслоняя оратора от публики широкой спиной. И как бы ни кричали ему сзади: «Эй, ты, лешой длинный, встань в сторонку… Эй, битюг лохматый, отойди подале!» — сдвинуть его с места не было никакой возможности. Так он и стоял, слушая всех ораторов, до конца митинга.

Всегда он бурно и радостно откликался, если какой-нибудь оратор говорил об уничтожении всего, что было прежде.

— Верно говоришь, парень! — кричал он. — Без жалости разметывай все до корня! Жги, чтобы пепел один… по ветру!

Речи большевистских агитаторов он тоже принимал, но холоднее.

— Революция не закончилась! Революция продолжается!

На эти слова он сочувственно кивал головой.

— Из буржуазно-демократической усилиями большевиков, революционных рабочих и солдат — она станет революцией социалистической, пролетарской!

Игнат внимательно слушал, приоткрыв рот.

— Нужно установить диктатуру пролетариата! Пролетариат должен взять власть в свои руки!

— Врешь, дядя! — откликался Игнат. — Было властей со всех волостей. Хватит! Никаких властей не надо! Свобода!

Щепин понаблюдал как-то за Игнатом на одном из митингов и, когда однажды остался ночевать у Кольки, сказал с упреком:

— А ты почему, Николай, Игнатом не занимаешься?

— То есть, как это, Иван? Объясни.

— А так… Живет рядом с тобой хороший, много испытавший в жизни мужик. А кого он слушает на митингах? Кому кричит — правильно? Анархистам — вот кому. Хороший человек не понимает нас, а слушает анархистов. И ведь может пойти за ними, даже к таким, как, скажем, черносотенцы были, может качнуться. Так как же ты, революционер, как я считаю тебя, большевик по убеждению, отдаешь Игната нашим врагам? Злости у него много, сила сказочная. Так что же ты за него не поборешься?

— Сумею ли?

— Ха, чудак черный! Ты же образованный. Должен суметь объяснить ему нашу правду… И, смотри, если ты упустишь Игната к врагам… Не смогу я тебе простить этого, Черный!.. Нет, не прощу.

Помолчали. Щепин приподнялся, открыл форточку, закурил. Заговорил он медленно, будто рассуждая с самим собой:

— Есть такой наш товарищ — Колька Ганцырев. Хороший парень, революции преданный всей душой. Это точно. И смелый. С нами в общей борьбе участвует, — он затянулся цигаркой, так что газета вспыхнула синим огоньком: — Только заносит этого товарища иногда. Вот уже серьезное дело делал: связь с лазаретами на нем держалась, вся политическая литература через него в солдатскую массу шла. И вдруг узнаем: подговорил Ганцырев мальчишек-гимназистов и помяли они за что-то косточки помощнику классного наставника, человеку пожилому, почти старику. Мальчишество это? Да если бы узнал наставник его, ведь не миновать бы знакомства с «фараонами». А там стали бы ниточку разматывать: почему, мол, этот хулиган по лазаретам шляется? Мог бы большое дело революционное провалить. Огромного масштаба, мирового значения революция готовится, а он, революционер Ганцырев, ненавистному старику лещей надавал. Так что ли было?

— Ну, хватит, Иван! Говори, но не издевайся, — взмолился Колька. — Я уже сам себя, может, сто раз за это казнил. Стыдно было на людей смотреть. И теперь, как вспомню, еще стыднее.

Щепин снова оперся о локоть, склонил голову:

— Ну, шутки в сторону. Вот говорят: стыд — не дым, глаза не выест. Это обывателю не выест. А нам должен стыд и глаза и душу жечь. Небывалое в истории, самое чистое дело делаем, так самим-то нам чище снега белого, светлее воды родниковой надо быть. Вот враг перед тобой, ненавистен он так, что изломать его хочется. А ты сдержись, не скажи грубого слова. Себя унизишь — чистое дело наше унизишь, замутишь. — Он расправил усы и сказал буднично: — Подавай, Колька Черный, Николай Тихонович Ганцырев, товарищ наш, завтра заявление в партию большевиков.

— Да, как же…

— А так же… Напиши и отнеси Фалалееву. Как ты не имеешь права врагам Игната отдать, так и у меня нет никаких прав оставлять тебя вне рядов нашей партии. Ну, а теперь давай спать.

И он повернулся на бок и вскоре затих.

А Колька не спал всю ночь. Утром он пошел на Пупыревку, где временно помещался в одноэтажном домике городской комитет большевиков. Над кровлей возвышалась железная вывеска:

ОБЩЕДОСТУПНАЯ ФОТОГРАФИЯ

В полутемной прихожей его встретил средних лет мужчина, усатый, с подстриженной аккуратной бородкой.

— По делу, так милости просим, — мужчина растворил дверь в небольшую комнату, обставленную небогато, но уютно. — Пожалуйста, проходите. Я — Фалалеев.

— Да, я знаю вас, — Колька достал из внутреннего кармана тужурки вчетверо сложенный листок бумаги, развернул его, разгладил, положил на стол перед Фалалеевым и, простившись, сразу вышел.

 

Горячие дни

Для Кольки минуты и часы, утро, день и вечер словно бы спрессовались в один плотный кусок. И в сутках — не двадцать четыре часа, а сорок дел, больших и малых. Он носился по городу с бледного рассвета до глубокой ночи.

Когда губернский комиссар Временного правительства объявил Вятку на военном положении, митинги на заводах, выполняющих военные заказы, были запрещены.

У ворот, во дворе, даже в цехах заводов и фабрик выставлялась усиленная охрана из солдат и милиционеров. Снять охрану так просто, как это Колька с дружками проделывал прежде, теперь уже не удавалось.

С солдатами еще можно было договориться, чтобы они, оставив у ворот кого-нибудь из охраны для видимости, сами тоже пришли в цех на митинг. С милиционерами было труднее. Как правило, этими отрядами командовали эсеры. А среди милиционеров было много молодчиков из приказчиков, купеческих сынков, были и уголовники, недавно освобожденные из тюрьмы. Народ пестрый, жидковатый, но наглый, готовый разрядить оружие в толпу рабочих, лишь бы был для этого повод.

На текстилке дошло до стрельбы.

Митинг решили провести по цехам. В красильном цехе стоял на посту с винтовкой в руках прыщеватый, коренастый и рыхлый сын трактирщика Семка Урванцев.

Когда пришел Соколов, который должен был выступать на митинге, Колька подослал к Урванцеву двух бойких девушек-красильщиц. Слово за слово, и глаза Семки заблестели, он стал обдергиваться, поправлять чуб, выбившийся из-под картуза, подхихикивал, как от щекотки, облизывая пухлые губы кончиком языка. Винтовку он отставил к стене и пытался обнять разбитных красильщиц.

В это время вход в цех со двора заперли, из конторки мастера вынесли стол, и Соколов открыл митинг.

Не сразу Семка Урванцев заметил, что замолк обычный шум цеха. А когда он понял, что происходит, то, побледнев, кинулся к стене за винтовкой. А винтовка уже была в руках красильщицы Серафимы. Девушка, пританцовывая, отбежала подальше и из-за спин подруг показывала Семке язык.

— Отдай оружие! — закричал, бросившись в толпу, Семка Урванцев. — Отдай, тебе говорят! Шлюха фабричная!

Серафима была уже в другом конце цеха; вскочила на подоконник и, зажав винтовку под мышкой, показала Семке нос.

Урванцев стал расталкивать женщин, но по знаку Кольки два слесаря подхватили его под руки, прижали к стене:

— Стой здесь и не вякай! Понятно! Не мешай людям! Сморчок!

Урванцев притих.

Колька любил слушать Соколова. Высокий, стройный, с тонким лицом в небольшой русой бородке, он говорил очень понятно, но не так, как Щепин.

Иван Щепин говорил о том же и сразу выкладывал резко и прямолинейно самую суть. Война? Вот что думают большевики о войне и вот за что они борются! Земля, крестьянство? Вот как большевики решают эти вопросы! Все было понятно и легко укладывалось в сознании слушателей. Но кирпичи были отдельные, в целое здание не складывались.

А Соколов, покручивая сухими пальцами бородку, с иронической улыбкой на подвижном лице, высмеивал, разоблачал эсеров, кадетов, меньшевиков, издевался над Керенским. Он не просто излагал, как Щепин, он здесь сейчас активно боролся за большевистскую правду, ярко жил в борьбе, издевался, смеялся, размышлял, гневался и всех слушателей вел за собой, делал также участниками этой борьбы, во всей ее остроте и сложности.

Слушали Соколова, затаив дыхание, боясь пропустить хотя бы одно слово.

На митинге пареньки, приставленные к Урванцеву, тоже заслушались и забыли о беспокойном безоружном милиционере. А тот вдоль стены за спинами рабочих пробрался к двери в прядильный цех и, никем не замеченный, исчез.

Неожиданно из дверей прядильного цеха вбежали в красильный милиционеры и, раздвигая толпу, расталкивая ее прикладами, двумя цепочками стали приближаться к столу, на котором стоял Соколов.

На ступеньках прядильного цеха встал Бибер с маузером в руке, в замшевой щегольской бекеше, перетянутой ремнями портупеи.

— Граждане! Как комиссар Берегового района приказываю вам немедленно прекратить митинг и приступить к работе. А зачинщиков и агитаторов за нарушение приказа губернского комиссара я вынужден задержать. Граждане рабочие, прошу сохранять порядок… Я гарантирую… соблюдение революционной…

Остальные слова потонули в общем шуме и криках. Взвизгивали и бранились работницы, которых расталкивали милиционеры. И вдруг хлопнул выстрел: это Серафима, балуясь с винтовкой, нечаянно зацепила за спусковой крючок. С потолка посыпалась штукатурка. Девушка побледнела, вскрикнула и отбросила винтовку.

Бибер что-то говорил, широко открывая рот. Напрягались жилы на его шее, а слов не было слышно. Его лицо побледнело, в глазах метался страх. Такие же испуганные глаза были и у милиционеров.

Бибер вскинул дрожащую руку с маузером, и Колька понял, что в испуге этот чиновник принял случайный выстрел за покушение на его жизнь и теперь может вслепую разрядить всю обойму.

Медлить было нельзя, он схватил Соколова за руку, дернул вниз, толкнул за большой чан. Сам пробежал к люку в котельную и, откинув крышку, махал Соколову рукой.

Виталий Андреевич остановился возле люка, прислушался, покачал головой и стал спускаться по лестнице, такой же спокойный и невозмутимый. Выйдя из котельной, они постояли за штабелями дров. Вся фабрика гудела, через двор к красильной сбегались рабочие других цехов.

За штабелями дров — заросший репейником пустырь, дальше — забор, и в нем знакомый Кольке лаз.

Пробежали пустырь. Николай наклонился, отодвигая доски, прикрывающие отверстие лаза, и в это время раздались из-за штабеля дров выстрелы.

Пули хлестнули по забору, щепа упала к ногам, вблизи взметнулись султанчики земли…

Было еще несколько случаев столкновения рабочих с отрядами охраны. Кое-кто из рабочих был арестован. По ночам отряды милиции ходили с обысками, искали оружие.

Городской комитет принял решение — организовать боевые рабочие дружины на всех заводах и фабриках, а там, где настоящие боевые дружины сформировать пока невозможно, временно создать хотя бы отряды рабочей самообороны.

В железнодорожных мастерских за дело взялся Агафангел Шалгин. У типографщиков — Донька Калимахин.

Надо было добывать оружие. Те дробовики, шомполки и старые берданки, заржавленные «Смит-Вессоны» и самодельные гладкоствольные пистоли, которые удалось собрать, имели больше символическое значение. Попугать обывателя можно, а всерьез такое вооружение принимать никак нельзя. Если собрать дружину в полном вооружении, то потешное войско получится, а не боевой революционный пролетарский отряд. У старых солдат, самоходом вернувшихся с фронта не с пустыми руками, было кое-что припрятано в тайничках. И Ганцырев заводил знакомства с солдатами, проживающими на Луковицкой улице. Шалгин, Донька и другие ребята поступали так же.

Хитрая это была работа, медленная, но кое-что извлекалось из тайников, освобождалось от плотной одежды из просмоленной мешковины и переходило в руки дружинников.

Николай чувствовал себя причастным к огромной работе партии, к этой небывалой и великой борьбе.

Он восторгался Виталием Андреевичем Соколовым, его умом, его знаниями, его умением властно схватить слушателей за сердце и вести их за собой. Николай хотел походить и на Соколова и на Щепина одновременно. И впервые в жизни он всерьез потянулся к книге.

Соколов и маленький кудрявый Цейтлин после освобождения из тюрьмы поселились на Кикиморке, у Минеевны. Она отвела им комнатушку за печкой, отделенную от кухни невысокой заборкой. В этой клетушке скоро стало тесно от книг.

Книги были и на самодельных полках вдоль стен, на подоконнике, на сундуке, даже под кроватями — всюду были книги и брошюры.

Обычно в сумерках Николай появлялся на Кикиморке, доставал из кармана книгу, два дня назад взятую у Соколова или Цейтлина, пристраивался на пороге и, прихлебывая чай, — самовар у них не сходил со стола весь день, — заводил разговор о прочитанном.

Смешливый Цейтлин и Соколов терпеливо объясняли ему сложнейшие законы диалектики и революционной теории. Потом Цейтлин и Соколов вместе составляли список книг, которые Николай должен прочесть в первую очередь. Азартный Цейтлин, взмахивая короткими ручками, подпрыгивая на носочках, по всякому поводу сначала вступал в спор с Соколовым, но в конце концов соглашался. Николай, уходя от них уже затемно, уносил за пазухой новые книги.

Читал он теперь и во время ужина, и в постели, после целого дня беготни, читал до тех пор, пока строчки книги не начинали в его глазах двоиться, прыгать, колебаться волнами.

Первая попытка Николая передать свои новые знания и свою веру кому-нибудь из близких друзей оказалась неудачной.

Однажды Игнат, который по-прежнему работал на Коробовской мельнице, с очередного митинга пришел возбужденный и, не успев переступить порог, закричал:

— Колька! Ты где, черт черный, пропадаешь? Какого я, брат, оратора сегодня выслушал! Вот правда! Вот это по-нашему, наши все мысли этот оратор выкладывает. Будто у тебя в душе, в башке побывал!

Умываясь, брызгая водой, он все время повторял:

— Всех зимогоров, всех таких же, как я, жизнью до смерти обиженных, обворованных, всех нищебродов это мысли!

— Да какие же такие мысли он высказывал, этот оратор?

Игнат сел за стол, вытащил из кармана воблу, кусок хлеба, луковицу, но есть не стал. Он потер ладонью лоб, взлохматил пятерней волосы, навалился грудью на столешницу, и кухонный стол всхлипнул жалобно.

— А человек он какой! Я его до дому проводил. Ах, какой человек! Кровью умывался от властей. По самые ноздри хватил соленого! В губернатора в Сибири где-то он бомбу бросал. К петле его присудили. А потом на долгие годы на цепь его приковали в мешке каменном. Другой бы не человеком — слизняком вышел. А он нет. Не сломался! Ах, какой человек!

— Да чем он тебя так пронял?

— Складно так говорил. Я этак не сумею высказать. А все, понимаешь, как у меня в сердце вычитал. Вот, говорит, грабили, угнетали народ. Награбили купцы, заводчики, власти всякие богатства без меры от народа. И надо теперь уничтожить всех грабителей под корень, огнем по земле пройтись. А все богатства, что по дворам, по лабазам у них запрятаны, чтобы каждый зимогор, нищий, голодный и оскорбленный, от властей обиженный, чтобы сам мог для себя взять, что кому поглянется. И никаких властей чтобы не было! Вот я вспомнил, какое он слово-то сказал: одна, говорит, власть, один, говорит, закон должен быть — свободное волеявление, нет, вроде так сказал: волеизъявление всего угнетенного и ограбленного народа. Волю, значит, каждый зимогор может свою заявить.

— Да ведь это же анархизм! — воскликнул Николай и начал доказывать Игнату, что такое волеизъявление обязательно приведет к тому, что снова появятся богатые и угнетатели, которые сумеют побольше из лабазов в свой карман натаскать, что ловкие хищники обойдут таких, как Игнат. Чтобы все, что награбили буржуи, в самом деле вернуть народу, надо, чтобы заводы и фабрики, земля, леса, воды перешли к своему настоящему хозяину. А для этого нужен порядок, нужна подлинная власть народа, рабочего люда, организованного партией большевиков.

Игнат долго слушал, не перебивая, потом потянулся, принялся за еду, отломил Кольке половину воблы и сказал:

— Нет, Черный, далеко тебе до этого оратора. Разметать, выжечь под корень, по ветру надо пустить все старое строение жизни спервоначала, а потом уж и выстроить справедливое устройство на чистом-то месте.

Колька говорил долго, вскакивал, ходил по кухне, старался найти самые простые, понятные слова и с горечью убеждался, что он не может найти дорогу к сердцу Игната. И горько ему стало от того, что он такой слабый пропагандист, что даже своего старого друга ни в чем не может убедить.

Засыпая, он вспомнил слова Щепина: «Если ты упустишь Игната врагам… Не смогу я тебе этого простить, Черный… Нет, не прощу».

И решил Николай обратиться за помощью к Соколову. Свести в ближайшее время Игната с Виталием Андреевичем.

 

Саламатовский гостинец

О победе пролетарской революции в Вятке узнали только на второй день. Городской комитет большевиков известил о радостном событии население. Комитет призвал трудящихся поддержать Советское правительство и передать всю власть на местах переизбранным, очищенным от меньшевиков и эсеров Советам.

А на другой день на всех афишных тумбах и заборах было расклеено обращение к населению «Верховного Совета по управлению губернией». Совет объявил губернию до созыва учредилки «независимой Вятской республикой». Губернский комиссар Саламатов сразу же начал действовать. Он организовал особый воинский отряд. Ночью в Фалалеевский дом нагрянули вооруженные люди, по-полицейски вломились в комнату городского комитета большевиков. Загремели стулья. Из комода вытащили ящики. Обшарили все в квартире. Сбросили вывеску. Забрав переписку, партийную литературу, они увели Фалалеева и дежурного по комитету.

Саламатовцы кинулись на поиски других членов комитета и председателя Лалетина.

Ночное нападение на большевистский комитет и аресты возмутили рабочих города и солдат гарнизона. Под их нажимом заключенных большевиков выпустили на свободу.

Деятели в «Верховном совете» ломали голову — что предпринять, чтобы перевыборы не состоялись? Изобретательный Саламатов предложил споить солдат, рабочих и обывателей казенным спиртом. Он был уверен, что общегородская пьянка и неизбежная драка сорвут перевыборы Совета.

В ближайшую ночь металлические баки винного склада были открыты, и одиннадцать тысяч ведер сырца вылито на улицу.

В предрассветных ноябрьских сумерках по дну канавы вдоль Луковицкой забурлил ручей. На светящемся снегу он казался совсем черным. Пересекавший улицу овраг направил движение потока к реке. Спирт, низвергаясь с кручи, пробил снежный заслон и выбрался у Зоновского кожевенного завода на молодой едва припорошенный лед.

К восьми утра у самого берега на снежной простыне темнела необычная полынья. В воздухе стоял угарный запах. Сюда спешили, обгоняя друг друга, мужчины, женщины, подростки. Звякали ведра, бурачки, чайники, котелки. Кто-то, подкатившись, разбил бутыль. С особым рвением хлопотали любители выпивки, уже отведавшие саламатовского гостинца.

Слушок о комиссарской щедрости добежал до пригородных деревень. Крестьяне прикатили, как на пожар, с бочками и кадками. Поставили гуськом к озерку своих лошадок.

О чрезвычайном положении Николай узнал от Доньки и тотчас полетел к Щепину, возглавлявшему временно полковой комитет.

Быстро, по тревоге, был организован патрульный отряд и направлен на место происшествия.

На солдат никто из веселой толпы не обратил внимания. Кто пожаднее, тот семенил с ведерком от бочки или кадки до озерка и обратно, норовя побольше урвать. Добряки были навеселе. Они, размазывая на лице улыбку, лезли к солдатам с угощением.

На снегу, в сторонке, лежало несколько пьяных. На просьбу Щепина — вылить спирт и немедленно разойтись — ответили галдежом. Кто-то из бойких мужичков, стукая по дну гремящего ведерка, уверенно ответил:

— Вот, военный человек, вычерпаем все и все непременно разойдемся. Можешь не сомневаться.

Щепин понял, что слишком велико искушение и просьбы его вызывают лишь кривую усмешку.

— Вы понимаете, — повысил голос Щепин, — спирт государственный! Я запрещаю брать! Приказываю опорожнить ваши сосуды!

Из толпы высунулся мужичонка в смешной заячьей шапке с торчащими ушами:

— Лико удивил — спирт государственный? А мы чьи? Не государственные? Он, спирт-от, из нашего хлебушка и первое средство от ревматизма и прочих хворей. Ты, милок, не становись поперек горлышка. На-ко, лучше выкушай на здоровье. Не едная душа тебе, солдатику, окромя нашего брата, мужика, чарки не подаст. Ххы, государственный! А мы — чьи?

—  Хватит скалить зубы! — уже не своим голосом выкрикнул Щепин и выстрелил в воздух из револьвера. — Принимайтесь за дело, товарищи!

Солдаты, некоторые из рабочих, среди них Николай и Донат, стали опрокидывать бочонки, кадки, бидоны. Шустрый мужичонка ударил хворостиной по своему меринку, но был задержан. Горькими слезами заплакал он, когда из его квасного бочонка полилась на дорогу голубая угарная струя.

— Так, лешак возьми, и не отведал комиссарского. Дайте, кто добрые, согреться, — клянчил он, протягивая чайную чашку с отбитой ручкой.

Кто-то из публики взъелся на мужика:

— Вон, проси у солдат, жадная душа!

Толпу с посудой и зевак солдаты оттеснили от берега к забору. Никто не расходился. Гражданин с царапиной на щеке, в подшитых валенках, ободрял соседа, намекая на солдат:

— В сапожках-то долго не настоят, караульщики. Переждем, Силантьич. По пузырьку наберем. К вечеру разговеемся.

В это время с горы, стуча черпаками, спускались на резвых лошадях ассенизаторы. Неожиданный приезд их ошеломил недовольную толпу. Кто-то вскрикнул и громко расхохотался.

— Батюшки, вот потеха будет! Дадут сейчас золотарям солдаты!

Но охрана пропустила приехавших.

Минут через пять спиртное озеро пожелтело. В нос ударило отхожим местом.

В полдень появились на улицах пьяные, успевшие до прихода патруля налакаться. Шатаясь по городу группами и в одиночку, они орали песни, с уханьем и свистом. Прохожие торопились перейти на другую сторону или шмыгнуть в чужой двор. Раньше времени закрылись магазины, торговые лавки.

На углу Спасской и Николаевской у Кардаковского магазина произошла стычка пьяных с военным патрулем.

Ночью слышалась стрельба из винтовок.

 

Ледоход

Река надулась, потемнела. На льду заголубели полыньи. Ночью лил дождь — косой, колючий. Лед местами потрескался и подвинулся, а у берегов заплескалась желтая волна. К полудню серая холстина, затянувшая небо, прохудилась. Сквозь дырявое облачное рядно засочилось, полилось солнце. Громче забунчали в луковицких оврагах ручьи. Талая вода, ударяясь о камни, закипела, запенилась, бешено устремилась к реке. На другой день начался ледоход. Никакая сила не мешала движению громадных зеленоватых льдин. Догоняя одна другую, они вставали на дыбы и, похожие на айсберги, стремились вперед.

Новым человеком почувствовал себя этой весной Николай Ганцырев. Давно ли он свалил в реку Игоря Кошменского ударом левой? Ему казалось, что очень давно — в детстве. Теперь, когда для него ясно главное в жизни — революция и его место в борьбе, Николаю хотелось добиться такой же ясности во всем и особенно в чувствах. Отношения к Наташе были такими же неопределенными, странными, мучительно трудными.

За все годы знакомства Николай ни разу не был в Наташиной комнате, не видел, не знал, в каком своем мирке живет девушка, какие вещи ее окружают. Он пытался однажды ворваться к ней, но хмурый, почти враждебный взгляд матери пригвоздил незваного гостя к порогу.

Странная Наташа! Хотя бы вступилась за него. Нет, она совсем не защищала его от материнских нравоучений, сентенций, как будто Николай был для нее посторонним человеком.

Все эти годы они встречались не слишком часто. Оба боялись решительного объяснения, были настороже, следили за каждым своим жестом, не обронили слова «люблю», как будто в их словаре это слово отсутствовало.

В последнее время Николай стал убеждать себя, что Наташа ждет от него большей смелости. Как мучительно тоскует душа, тоскуют руки, губы!

События недавних месяцев — вступление в партию, победа Советской власти — ворвались в жизнь Николая свежим ветром, отвлекли от тоскливых дум о Наташе, от размышлений о личной судьбе.

Вскоре навалились заботы.

Из горкома партии на имя Николая Тихоновича Ганцырева принесли повестку, срочно вызывающую адресата для беседы.

Николай побрился, причесался, надел выходной пиджак, сшитый матерью из неношеной суконной юбки. Нащупал во внутреннем кармане корочки партийного билета. Еще раз посмотрел в зеркало.

В прихожей горкома он показал часовому повестку и поднялся на второй этаж. Тесный коридорчик с редкими стульями у стен освещало солнце. За чуть приоткрытой дверью сухо щелкал ундервуд. В соседней комнате надсадно крутили телефонной ручкой — тррр… — и резкий фальцет кричал:

— Але, але, мастерские? Мастерские? — и снова продолжалась приглушенная трескотня звонка.

Он постучался в комнату, номер которой значился в повестке. От разложенных на конторке бумаг сразу же оторвался русоволосый, средних лет человек, одетый в черную суконную косоворотку, сверкнул стеклышками пенсне:

— Ганцырев? Садись, Николай Тихонович. На — закуривай, — подвинул он к Николаю жестяную коробочку с махоркой. — Не куришь? Молодец. Я тоже раньше не курил, а теперь, брат, только подавай.

Он оторвал от газеты ленточку и свернул аккуратную цигарку, чиркнул спичкой, втянул щеки и выпустил в потолок струю дыма:

— Так вот, Николай, бюро горкома решило направить тебя красным директором… Понимаешь, директором!.. На Шмелевский дрожже-пивоваренный завод… То есть бывший Шмелевой. Твоя задача — сплотить рабочих в крепкий, — он стиснул пальцы в кулак, — коллектив, вдохнуть душу живую в производство, приструнить саботажников. Заводишко небольшой. Вполне справишься.

Сжимая старую гимназическую фуражку, Николай слушал, молчал.

Горкомовец откинулся на спинку стула, поправил пенсне и уставился на него:

— Тебя что? Не устраивает назначение горкома?

Николай замялся:

— Как сказать… Я соображаю, смогу ли вложить живую душу в производство пива. Никогда не имел пристрастия к этому напитку и, вообще, я…

— И очень хорошо, очень хорошо, что не имел… Поэтому и посылаем тебя. Ты неправильно меня понял. Дущу-то большевика, понимаешь, в дело, в производство, в воспитание масс надо вложить, а не в пиво, не в градусах мочить, чудак!

Николай молчал, стараясь сообразить, зачем нужен красный директор на пивоваренном заводе. Да и вообще все это было для него так неожиданно.

— Ну? Понял, что к чему? — нетерпеливо спросил горкомовец.

— Нет, не понял, — с былым упрямством и прямотой ответил Николай. Получилось, кажется, по-мальчишески резко. — Не понимаю, как согласовать революцию и производство пива! Строительство светлого общества и борьбу за нового человека — с производством алкогольного напитка для пьяниц. И как может большевик заниматься производством дурмана, опиума для людей?

— Тю-тю-тю! — засмеялся горкомовец. — Ишь, как тебя заносит. Да ты что? Думаешь, что революция произошла, так уж, значит, сразу все люди от своих пороков и старых привычек избавились? Будут и наши люди выпивать, даже очень хорошие люди. А если не дадим пива — из зерна они самогонку выгонят, у спекулянтов купят. Сразу никто в святые не выходит. И одним замахом рай на земле не построишь. Тут борьба, брат ты мой, долгая предстоит. Надо мыслить диалектически. И торговать надо именно нам, а не спекулянтам… Этот пивной доход пойдет на строительство, на укрепление Республики. В конечном счете — на революцию. Вот даже так, можно сказать! И не должны мы этот доход отдавать спекулянтам, жулью всякому! Ну, дошло?

Николай смущенно молчал.

— Да пойми ты, чудак, что твоя задача добиться, чтобы не разворовывали там ничего. Это раз. Второе? Ты думаешь, что там, на пивном деле, не такие же рабочие, как в депо, скажем? Да тот же рабочий класс! И как же мы его оставим без нашего внимания?.. А Тихон Меркурьевич, твой папаша, разве плохой человек?

Николай залился краской до корней волос и пробормотал что-то глупое: «Нет, батька у меня что надо».

— Вот, вот! — горкомовец откинулся на спинку стула, посмотрел на Николая пристально и смешливо. — А ты мне, честное слово, нравишься, парень. И в выборе мы не ошиблись. Такой там и нужен.

Он вытащил из-под пресс-папье заполненный голубыми печатными строчками листок с фиолетовой печатью и протянул Ганцыреву.

— Держи мандат, а я брякну на завод… Алло, станция? Барышня… Извините, товарищ, соедините-ка с заводом Шмелевой. Алло! Управляющего, срочно. Начальник? Здорово! Да-да, я самый. Как у тебя дела? Как сажа бела? Не вешай носа. Наладится. Действуй по-большевистски. Вот в подмогу тебе горком посылает Ганцырева красным директором. Парень боевой, с образованием. Чего-чего? Ну, дорогой, на данном этапе партийный работник для вашего завода важнее технолога. Это — точка зрения бюро. Вытаскивайте в пивовары из низов, из старых опытных рабочих. Ладно, ладно. Все! Бывай здоров.

Он повесил телефонную трубку и улыбнулся Николаю:

— Прочитал документ? Желаю успеха. В случае чего — звони или заходи. А теперь шагай с богом.

Шмелевский дрожже-пивоваренный — двухэтажное кирпичное здание под красной крышей — стоял на бугре недалеко от станции Вятка I. Последнее время жизнь на предприятии замерла. Нечасто дымила высокая черная труба. У склада не видно возов с ячменем. Перестали молочницы носить с завода в ведрах дробину для своих буренок.

Николай шагнул в распахнутые ворота на пустынный двор, остановился у дверей конторы, прошел дальше и очутился на открытом муравчатом взгорке. Внизу, в кольце ощетинившейся осоки, блестело матовое стекло пруда. У колышка на ржавой цепи догнивала залитая водой старая лодка.

На противоположном берегу белели прямые стволы березовой рощи. В зыбком дыму молодой зелени качал грачиные гнезда вешний ветер.

Ганцырев спустился по тропинке к лодке, поднял камень и бросил его в дрему зеленоватой воды. Тотчас же за спиной услыхал:

— Эй, гражданин-товарищ, ты как сюда попал?

Николай оглянулся.

На взгорке стоял мужик с дубиной, в рыжем нараспашку армяке и солдатской фуражке.

— Как? Через ворота. А вы, дядя, не сторож будете?

Мужик рассердился:

— Какое тебе дело до моей должности? Это я тебя допросить могу, а не ты меня. Мне знать твою личность ни к чему. Давай вертайся и проваливай с богом. Нечего тебе тут на территории камнями швырять.

«И чего они все меня с богом посылают?» — усмехнулся Николай и спросил у сторожа, как пройти к управляющему заводом.

А вечером он веселый летел домой. Легко думалось о пережитом за день. Посмеялся над собой, что робел сразу войти в контору и представиться. Управляющий, с бабьим голосом, лысоватый мужчина водил красного директора по цехам, знакомил с рабочими. В разливочном цехе на Николая выпялилось десятка два смешливых женщин и девок. Кто-то из озорниц не постеснялся спросить, почему комиссар без револьвера? На шутку, вызвавшую смех, он ответил шуткой:

— Был револьвер, вот такой большой, да мать отобрала, — не на медведя, говорит, пошел.

А сторож, узнав, что парень, бросавший камень, важная персона, распахнул ворота и откозырял комиссару.

Дойдя до Морозовской, Николай подумал о Наташе: «Пойду, постучусь, поздороваюсь, будь что будет». С угла он увидел, как вышли из калитки ее родители и поплыли в противоположную сторону.

«Сегодня мне везет!» — обрадовался Николай и ускорил шаги. Перевел дух, отдышался и дернул ручку звонка.

— Я-я! — откликнулся он на знакомый голос.

Открылась дверь, и Николай увидел ее, удивленную, милую. Тесный халатик из пестрого ситчика обтягивал стройную девичью фигуру. Наташа явно растерялась, не двигалась с места, не сразу нашла на груди нужную пуговку.

— Входи, — уступая ему дорогу, проговорила она. — Дома никого.

Николай на цыпочках пошел за Наташей.

— Вот здесь я живу. Входи, входи.

В небольшой белой комнате с одним окном, задернутым тюлевой шторой, слабо пахло духами. У стены накрытая белым тканевым одеялом кровать, против нее в парусиновом чехле диванчик, в углу его — думка и потрепанный роман Чирикова «Изгнание».

— Садись на диван. Хочешь чаю? Ты откуда?

— Спасибо. Прямо с завода к тебе. Назначен на Шмелевский завод директором! Можешь поздравить.

Глаза у Наташи округлились. Заметив у парня на коленке заплатку, улыбнулась.

— Директором? Поздравляю. Ну, расскажи, как ты стал красным директором.

Она села в другой угол дивана и приготовилась слушать.

Николай рассказал подробно все по порядку. Наташе хотелось знать больше.

— Как ты себя чувствуешь в новой роли? Не теряешься?

— Не боги горшки обжигают. Освоюсь. Постараюсь быть товарищем для рабочих.

— У тебя это выйдет. Ты — не зазнайка.

— Не знаю. Кажется, нет — не зазнайка.

Николай пересел на стул ближе к Наташе. И вдруг сорвался со стула и сунулся лицом в ее колени. Сквозь ткань почувствовал нежное тепло и едва заметную дрожь. Большего блаженства он не испытывал до этой минуты. Наташа не шелохнулась, молчала. Ему захотелось увидеть лицо Наташи. Глаза девушки были закрыты.

— Наташа, милая, — прошептал он, обхватив Наташины ноги, и с отчаянием стал целовать ее колени.

Она все молчала. И ему вдруг подумалось, что в белой комнате он один со своим чувством. Николай испугался своей мысли, оторвался от девушки и сел на стул у дверей.

Наташа как бы очнулась:

— Что с тобой? Ты обиделся? На что?

— Нет. Мне показалось, что я один в комнате.

Наташа не поняла смысла его слов.

— Тебе уже начинает казаться. И в самом деле пора зажечь огонь. Я схожу за лампой.

Он стал в дверях.

— Побереги керосин. Я сейчас уйду. У меня к тебе просьба. Последняя.

— Страшная?

— По-моему, нет.

— Если страшная, не говори.

— Да нет же. Совсем не страшная. Позволь… взять тебя на руки. И я уйду.

— Выдумал! Я же тяжелая. Вспомни грозу и как ты переносил меня через ручей.

— Всю жизнь помню. Ну, Наташа? Пожалуйста, позволь!

Девушка попятилась.

— Молчишь? Тогда я без разрешения! Я ведь сильный, медведь. Обхвачу тебя сейчас своими лапами и оторву от земли! А в общем, я сам удивляюсь своему нахальству. Что это со мной?.. Ну, Наташа? Говори же!

Девушка прислонилась к стенке, скрестила на груди руки, насторожилась.

Неосознанная сила толкнула его к Наташе. Он подхватил ее на руки и стал носить по комнате, как маленькую. Видя, что девушка безвольна, точно уснула, он бережно положил ее на диван. Посмотрел в закрытые глаза. Взглянул на пухлые полуоткрытые губы и, уже не колеблясь, прижался к ее рту, стал суматошно целовать глаза, щеки, шею. Рука судорожно потянула на груди халатик.

— Не надо! — вскрикнула Наташа и открыла глаза. — Совсем темно. Надо лампу. Скоро придут… Помоги подняться.

Свет прогнал сумерки под стол, под кровать, в углы. Николай стоял у дверей и мял свою фуражку.

— Ты уже?

— Да. Нужно уходить. Так-то вот, Наташа… Если сердишься — твое дело.

Наташа положила на его плечи руки:

— Не сержусь. До свиданья. Не упади в сенях с лестницы.

Наташа взяла его за локоть, ткнулась лицом в его плечо и открыла дверь.

Николай остался впотьмах сам с собой. Все еще кружилась голова. Нащупав перила, медленно сошел вниз по ступенькам. В открытые сени влетели кошки и оглашенно, точно на кладбище, заревели на разные голоса. С реки сиплым басом прокричал пароход.

 

Домой

На Ярославском вокзале в прокуренных залах ожидания было тесно и душно. На диванах и прямо на полу у багажа сидели, полулежали пассажиры. Было немало военных.

У выхода на перрон скопилась большая толпа. Все галдели, толкали друг друга, напирали на двери.

В углу зала оказалось свободное место. Федос поставил чемодан, положил на него шинель. Хотя от погон остались на плечах одни дырки, всякий сказал бы, что этот рослый детина — офицер.

Федос сел и прислонился затылком к стене, закрыл глаза. Вытянутые ноги гудели от усталости. Позади командование полуротой, ранение в руку, лазарет.

Объявили посадку. У дверей началось столпотворение. Послышался детский плач. Кто-то кричал: «Рива, держи крепче кошелку!»

Пассажиры штурмовали поезд. Над толпой качались чемоданы, узлы, котомки, в вагоны врывались с криками и бранью, с бою занимали полки.

Федос приютился в тамбуре. За Ярославлем удалось втереться в вагон и присесть на свой чемодан.

На утре подъехали к Вологде. Поезд мучительно долго стоял у семафора, потом на станции. У Федосовой соседки ребенок запросил пить. В вагоне не нашлось глотка воды. Федос разыскал котелок и выбежал на перрон. Ларьки оказались запертыми. Вокзальный буфет не работал. У крана с горячей водой толпилась очередь. На стене кипятилки написанные суриком слова: «Солдаты, рабочие, крестьяне! Вступайте в ряды Красной Армии!»

Федос занял место за коренастым солдатом. Солдат нервничал, иногда барабанил по донышку ведра. Когда, наконец, дошла до него очередь, Федос попросил, ради ребенка, пропустить его с котелком вперед. Давно небритый солдат смерил Федоса сердитым взглядом и вдруг, бренча дужкой ведра, полез обниматься.

— Федос! Ваше благородие!

— Вечка, чертушка! Живой? А где Тимоня?

— В земле братуша.

В очереди загалдели:

— Эй, вы, артисты, набирайте воду или проваливайте!

Вечка сообщил, что он отпущен из лазарета, едет в предпоследнем вагоне, где одна солдатня.

— Давай, Федос, к нам. Тащи свои вещички, — Вечка обласкал глазами друга, обхватил за плечи и, потускнев лицом, сказал: — Еще со мной один наш дружок едет — Афоня Печенег.

— Афоня? Печенег? — воскликнул Федос.

— Только плох он, Афоня наш, очень плох.

Раздался гудок паровоза, и Федос побежал к своему вагону. Отдав женщине котелок с водой, он выскочил на перрон. Все быстрее крутились колеса, проплывали подножки вагонов, на которых гроздьями висели мешочники.

С площадки последнего вагона махал рукой Вечка. Его дружки протягивали руки, чтобы подхватить Федоса.

— Давай, давай, Федос, лезь на верхотуру, — говорил Вечка. — Там наша с Печенегом позиция.

Плотный, сизый от махорки воздух скрадывал дневной свет; в вагоне стояла дрожащая полумгла, и Федос не сразу узнал Печенега. Длинное тело, широкая грудь, огромные кисти рук — все было неповторимое, Афонино. Федос глянул на лицо грузчика, и сердце у него сжалось. Где широкое, как ватрушка, доброе лицо Печенега?

Он увидел глубокие провалы щек, туго обтянутый синей сухой кожей череп, на лбу и подбородке бурые пятна.

— Федос, друг… — узнал его Афоня, хотел еще что-то сказать и захлебнулся лающим кашлем. Его широченная грудь пошла ходуном — вверх, вниз, судорожно и страшно, словно грудную клетку Афони разрывал изнутри какой-то неукротимый зверь.

Федос порывисто припал губами к небритой щеке Афони, потом, придерживая его вздрагивающее тело за плечи, стал поить водой.

— Не надо, Афоня. Не говори, молчи, брат… — повторял он шепотом, а хотелось кричать от боли и жалости к богатырю Афоне, которому, казалось, износа не будет.

Вечка длинно и злобно выругался:

— Эх, твою мать, за веру, царя!.. — он скрипнул зубами и стукнул кулаком в стенку вагона.

Через несколько минут приступ кашля прошел, и Печенег, обессиленный, весь в поту, забылся тяжелым сном.

Вечка вполголоса пересказал Федосу, что сумел узнать из отрывистых фраз Печенега, когда тот чувствовал себя полегче и между приступами кашля мог говорить.

— Досталась крепко нашему Афоне войнища эта. Сколько раз в когтях у смерти побывал. Два раза от пули с жизнью чуть не простился, но выцарапался богатырь наш, встал. А потом — глянь-ка на лицо-то его — огнеметами их поджаривали… А кашель — это газами травили… Ничего живого будто в нем не осталось, смерть рядом стоит, ждет, а он ее гонит и гонит от себя к такой матери… В лазарете его долго выхаживали, на поправку, было, пошел, и вдруг тиф… Конец Афоне… Ночью его за мертвяка приняли, в мертвецкую снесли… А на рассвете встал Афоня, дверь вышиб… Сам в палату заявился. На свою койку лег… Доктор все удивлялся: «Ну и ну! Недаром говорят: парни вятские — хватские. Их голой рукой не возьмешь».

Уже вечерняя мгла вползла в окна, загорелся над дверью вздрагивающий огонек фонаря; стонали, всхрапывали, ругались и кричали в тяжелом сне солдаты — и ночью не оставляли их видения войны, — а друзья все говорили и говорили вполголоса.

— А Тимоня на моих глазах погиб, — рассказывал Вечка. — Залегла наша рота в винограднике возле шляха. Жарынь. Гимнастерка к лопаткам прилипла. А австрияки знай поливают свинцом — спасу нет… Тимоня в трех шагах от меня. Слышу, кричит мне: «Вечь! Свой брат своего ведь брата не щадя бьет! Нельзя нам помирать. Понял?» «Понял, — отвечаю, — прижми башку-то к земле!». «Ежели убьют нас, — слышу голос Тимони, — и пожалеть дураков некому». Взъелся я на него: хватит гундосить, заткнись! В это время артиллерия загрохотала, только звон в голове. Потом канонада оборвалась. «Тимонь!» — кричу ему. А он ткнулся лицом под куст и не шелохнется. Потянул за рукав — уже кончился… А тут поручик кричит: «Соколики, в атаку, ур-ра!» Больше я Тимоню не видел, слышно, схоронили его в братской могиле…

Стучали колеса, вздрагивал желтый огонек фонаря, а к друзьям сон все не шел. Говорили о Вятке, о сходках конкордистов, о Луковицкой футбольной команде, и воспоминания эти казались такими далекими, как воспоминания детских лет, и так же, как впечатления детства, согревали сердце, сглаживали тяжелую ожесточенность.

Когда на рассвете подъезжали к знакомым местам, Афоня вытянулся, попросил положить ему под голову скатку и, повернувшись на бок, стал неотрывно смотреть в окно.

 

Письмо

О приезде Федоса Николай узнал от Тихона Меркурьевича, который, явно смущаясь, объяснил свое появление на Шмелевском заводе необходимостью поскорее передать сыну письмо:

— Я, Коленька, сегодня в роли посыльного. Корреспонденция вот на твое имя. Я и подумал: нет ли в письме чего срочного?

Но Николай сразу разгадал по смущенному виду папаши его тайные побуждения: времена пришли трудные, Марина Сергеевна стала необычайно строга, и Тихону Меркурьевичу месяцами не удавалось принести жертву богу Бахусу.

В это время по двору проходил главный пивовар. Он издали закивал головой Тихону Меркурьевичу, которого, оказывается, прежде знал по встречам за преферансом:

— Рад, весьма рад такому гостю, который может продегустировать… оценить по достоинству… Не то, конечно, теперь качество, но все же кое-что заслуживает внимания… Вы разрешите, Николай Тихонович? — и, подхватив Ганцырева старшего под руку, он пригласил его к себе в кабинет.

Письмо было из Юмы, от Мити Дудникова. Николай давно ждал от него вестей, дважды посылал ему с приятелями, едущими через станцию Свеча, короткие записки, но Митя глухо молчал. И это письмо сначала его обрадовало, потом встревожило — так как оно было непохоже на прежние Митины письма.

«Здравствуй, друг мой Черный!
Митя.

Не писал я тебе так давно, что не знаю, с чего и начать. Уж очень много надо сказать и о событиях в Юме, и главное, о самом себе.

Отец Клавдий, опекун и хранитель Валентины Ивановны, умер. Ходил он на требу в дальнюю деревню, возвращался в метельную ночь после угощения на нетвердых ногах и не дошел до села, не смог подняться от речки на горку. Утром собаки отрыли его, замерзшего, в сугробе на самой околице.

Тихие стояли у гроба попадья и Валя. Смотрел я на лицо Валентины Ивановны и видел, какое для нее огромное горе — смерть отца Клавдия.

Попадья вскоре уехала. Валя осталась одна. Она перешла жить к старенькой учительнице, стала помогать ей учить ребятишек грамоте.

И странно, и больно говорить об этом, но почему-то она ко мне после смерти отца Клавдия переменилась. Полмесяца назад пришла вечером и попросила, чтобы я помог ей уехать в Вятку. Поверишь, это было для меня, как удар ножом в грудь. Все помутилось у меня в глазах. Валентина Ивановна увидела, наверное, как я побледнел, взяла меня за руку, прижалась к плечу и вот что сказала:

— Ты единственный друг у меня на этом свете. Я писать тебе буду. Очень часто писать.

Я просил ее остаться, говорил: «Выходи за меня замуж!» А она ответила:

— Ты шутишь? Зачем?

Нет, не любила она меня… Ох, Черный! Потом получил от нее коротенькую записку, что живет она на Овечьей горе, у случайной знакомой, в доме, где переплетная мастерская. Писал ей письма — ни словечка в ответ. Прошу тебя, Черный, сходи к ней, узнай всю правду. Хочу знать правду! Это нужно мне, очень нужно! Сходи!

P. S. За все время несколько раз был у воинского начальника, просился в армию. Отказывают, говорят: нельзя, нет мне замены в этой почтово-телеграфной конторе. И что-то с легкими, говорят, не очень ладно.
Твой Митя».

Сообщение отца о приезде Федоса обрадовало Николая, и, закончив дела, он поспешил к другу.

У Федоса неожиданно для себя он увидел Вечку: Тихон Меркурьевич забыл сказать ему, что и Вечка вернулся. Друзья обнялись, и Николай, не в силах унять свою радость, обхватил приятеля, приподнял и начал кружить его по комнате. Вечка терпел, лицо его наливалось кровью, и вдруг застонал сквозь зубы:

— Пусти, черт черный! — прохрипел он.

Николай разжал объятия, и Вечка, уже улыбаясь, стал разглаживать, покачивать, как ребенка, левую руку:

— Вот, черт, медведь. Право слово, медведь.

Николай растерялся, попытался что-то сказать, но в это время Федос потянул его за рукав в кабинет, откуда доносился лающий кашель.

Все в этот вечер перемешалось в душе Николая: и радость встречи с друзьями, и боль за Митю, и горе при виде изуродованного лица Печенега. Как будто открылись перед его глазами в огне и грохоте просторы России, на которых работала гигантская мясорубка и уродовала, перемалывала тысячи жизней. Никогда еще он так зримо не представлял себе дикой бессмысленности империалистической бойни.

Пришел Щепин. И Федос сразу заговорил о том, что Советская власть создает новую, рабоче-крестьянскую армию, что в ней уже около полумиллиона добровольцев:

— Хочу подать заявление на курсы красных командиров, если, конечно, примут. Я попрошу у тебя, Иван, как у председателя полкового комитета, справку или рекомендацию что ли, если ты веришь мне…

Встрепанный ворвался Игнат, заполнил весь кабинет огромным телом и хриплым яростным голосом. Он отчаянно ругался и затихал только тогда, когда раздавался лающий кашель Печенега.

Думали, как помочь ему, как поставить на ноги. И решили отправить в деревню к старой няньке Федоса…

Николай вернулся домой поздно. Дверь открыла Катя.

— Все спят, — шепнула она. — Идем на кухню.

Зашуршала спичками. Зажгла коптилку. Принесла письмо. Почерк незнакомый, адресовано ей. В углу штамп полевой почты.

Николай достал из конверта коротенькую, почти официальную Катину писульку о сохранности вещей Бачельникова и письмо его сослуживца, извещающее о смерти старшего писаря Бачельникова, погибшего от пули курда. В письме сообщалось, что на груди убитого нашли красивый шелковый платок, видимо, подарок для невесты. Убитый похоронен в каменистой турецкой земле.

— Мне тяжело, Коля, — прошептала Катя. — Красивый платок, красные, как кровь, пионы. Помнишь, он принес мне в день рождения целую охапку пионов?.. Пуля курда… Кремнистая чужая земля…

Катя провела по щеке ладонью и ушла в темную комнату.

 

Жалкий стихоплет

Юмские события взволновали Николая. Ведь все было хорошо: обретенное другом счастье, вдохновенные стихи. И вдруг — гибель попа Клавдия, поспешный, похожий на бегство, отъезд Валентины Ивановны и Митино отчаянье.

Лихорадочное состояние автора письма передалось Николаю. Мешкать было нельзя. Засунув письмо в карман, он полетел на Овечью гору. Там у заборов вольно росла крапива, летали над ней черно-оранжевые бабочки.

Внизу, среди неразберихи серых кровель, дымила труба бывшей Коробовской паровой мельницы, высилась белая колокольня Хлыновской церкви. Правее поднимались на взгорок гуськом древние березы Казанского тракта.

Николай огляделся. «Вот овраг, а вон и самодельная вывеска переплетчика. Ага, значит, надо идти сюда», — сообразил он, звякнув кольцом калитки.

Во дворе, на скамейке у домика, похожего на баньку, он никак не ожидал увидеть своего товарища, о котором думал.

Митя, наклонив голову, водил прутиком по земле, а женщина в темном старушечьем платке, сидевшая рядом, что-то говорила.

Появление Николая прервало их разговор.

Митя приподнял лицо. Улыбка явно ему не удалась. Он быстро встал, кивнул женщине и потащил друга к калитке. Встревоженный, расстроенный Митя хотел что-то сказать и не мог. Лишь в сквере Александровского собора, когда они сели на первую попавшуюся скамью, он нащупал в кармане спички, посмотрел на этикетку, жалко улыбнулся и сунул коробок обратно.

— Не обращай на меня внимания, Коля. Реву, обливаюсь слезами, как баба на вокзале. Ох, и дурень же я, размазня, лепешка… — Митя закрыл ладонями лицо, уперся локтями в колени: — Сегодня приехал и сразу, в четыре ночи, к этому дому.

Николай дернул товарища за локоть:

— В чем дело? Возьми себя в руки, эй, Митька! Торба со стихами! Не вздумай в самом деле голосить, как деревенская молодушка. Ну?

Митя выпрямился, придвинулся ближе к товарищу:

— Понимаешь, друг, облачком растаяла Валентина-то Ивановна. Напророчил на свою шею, жалкий стихоплет. — Митя раскрыл записную книжку и подал Николаю фотографию. — Ни письма обещанного, ни словечка мне. Это я стянул из альбома еще в Юме.

На Николая в упор смотрели большие улыбчивые глаза, чуть накрытые темным навесом ресниц. Четко очерчены дуги бровей. Над ясным лбом корона волос. Пухлый детский рот полуоткрыт. («Такие лица никогда не забываются», — подумалось Николаю). Она была в вышитой украинской кофточке. Правый край фотографии по прямой обрезан тупыми ножницами. Видимо, хозяйка не дорожила этой половинкой с чьим-то изображением.

— Грустно, брат, мне, — возвращая фотографию, сказал Николай. — И все-таки я не могу поверить, чтобы эта милая женщина с глазами счастливой девочки лгала тебе, обманула. Тут что-то другое, не зависящее от нее. Ты зря расклеился. Наверное, она написала тебе, все объяснила, и письмо ждет тебя дома. Но скажи толком, что ты узнал о ней, куда она уехала? Почему?

Митя поморщился, как от боли:

— Ничего путного. Случайной знакомой Валентины Ивановны я не видел, говорил с матерью ее. Понял одно, что Валентину Ивановну потянуло после пережитых в Юме горестей на родину, к матери, в какое-то Спасское городище. А ко мне, наверное, было у нее что-то такое — от одиночества. А лгать она не захотела.

— Человека, Митенька, как и птицу, всегда влечет в родные места. Естественное желание. Ну, а о тебе-то она говорила тут с кем-нибудь?

— Ни слова. Будто меня и на свете нет. Старуха не сразу пустила меня в свою лачугу.

Николай положил руку на Митино плечо:

— Ну, знаешь… Мамаша могла всего и не знать. Зря ты не свиделся с ее дочерью.

— Поговорил бы, да в деревне она. А, впрочем, так мне и надо, дураку. Уеду я. Осточертело сургучом дышать. Проводи, если можешь, до вокзала. Тебе ведь по пути. Почта моя на замке, кабы худа не было.

В вокзальной сутолоке Митя оживился:

— Послушай, Николай, а может твоя правда — письмо-то Валино вдруг ждет меня?

Николай обнял Митю:

— Ждет — не ждет, а такие правдивые у нее глаза. Какой ей смысл кривить душой, обманывать тебя? Ты напиши мне обязательно, как приедешь.

— Напишу, напишу. Ты извини меня, самолюба. Ничего не спросил о твоей жизни, о Наташе, о друзьях.

— Это бывает… — ответил Николай. — Работа у меня живая, но рвусь в армию, а не пускают. Федос оказался военным человеком по натуре. Хочет учиться на красного командира. Донька выступает с большевистскими речами на собраниях печатников. Вечка и Агафангел — на железной дороге. Тимоня погиб… Ну, а у меня с Наташей — и хорошо и плохо. Даже как-то неудобно говорить тебе об этом сейчас. Но не скрою, с норовом она, — Николай приостановился, взглянул на Митю, не зная, сможет ли тот сейчас понять его, но сказал, потому что надо было для самого себя выразить то, что давно гвоздем сидело в голове: — И ясная она временами и смутная. В мозгах у нее какая-то каша. Не задумываясь, она может увлечься чем-то случайным и даже враждебным, чужим, если это чужое покажется ей красивым. Но я люблю ее давно и хочу бороться за нее. Да, за нее… за себя… Ничего, я ее обломаю, добавил Николай грубовато, чтобы скрыть свое смущение.

Митя взглянул на его тяжелые жилистые руки, на широкие плечи и рассмеялся.

— Ты не подумай в прямом смысле. Я выразился фигурально, — пояснил Николай.

— Понимаю, понимаю, — продолжал смеяться Митя. — Эх, табачку нет. Запретила Валентина Ивановна. Не курю, а коробок спичечный зачем-то таскаю в кармане. Ну, лети на свой завод. Спасибо за все.

— Приезжай почаще. И пиши, пиши, а стихи обязательно! — пожимая Митину руку, сказал Николай.

 

Красный директор

Уехали в Москву и Соколов и Цейтлин. При прощании Соколов свою библиотеку подарил Николаю, и теперь у него на полочках, сделанных Игнатом, стояли и радовали глаз книги.

Николай все-таки познакомил Игната с Соколовым. Виталий Андреевич проговорил с грузчиком в первый раз до полуночи. Игнат на другой день очень хорошо отзывался о Соколове:

— Умнейший человек Виталий Андреевич. Только не в мой лад он говорит. Нету в нем злобности на жизнь. Мягкости в нем много.

— Так, чудак человек, — возражал Николай, — большевики никогда не могут быть злобными. Они ведь борются за счастье для всего народа. Самая человечная идея на свете, чистая, добрая!

— Так-то, вроде бы, так… — задумывался Игнат и каждый день ходил на Кикиморку почаевничать с Соколовым.

А Виталий Андреевич однажды посоветовал Ганцыреву:

— Надо бы подумать о том, чтобы Игнат не со стороны наблюдал за нашей работой, а жил бы вместе с нами. Как всякий человек практического склада ума, он судит о политике не по речам, а по делам.

После этого разговора Николай уговорил Игната перейти грузчиком на Шмелевский завод. Игнат предложение принял с хохотом:

— Хо-хо! Вот это по мне! Вот это по моему характеру, в масть. Давно горлышко у меня ссохлось, пора бы и размочить. А не боишься ты, директор, что убыток от меня громаднейший заводу произойдет?

Работал Игнат хорошо: ворочал огромные бочки, таскал через весь двор чувалы с зерном со склада в цех, не отказывался и от слесарной работы. А выпивал в обед три ковша пива и вечером после работы тоже.

На заводе дела шли плохо. Николай скоро стал замечать, что зерна расходуется гораздо больше, чем нужно для нормальной суточной работы завода.

С рабочими и работницами он сошелся быстро. И пожилые, и молодые скоро стали считать его своим парнем и были с ним откровенны. Он с утра до вечера был на заводе, в цехе, нередко помогал слесарям, бондарям, в часы привоза зерна организовывал выгрузку и сам, на пару с Игнатом, показывал настоящую работу. Особенно удивляло всех, что директор не выпивает и никакой работой не гнушается.

Главный пивовар из старых служащих завода, двадцать лет проработавший с хозяевами, присматривался к нему, лебезил, пытался пригласить к себе в гости. И часто Николай ловил на себе его внимательный острый взгляд из-под припухших век. Человек этот был неприятен Николаю, но дело он знал хорошо. Несколько раз он передавал поклон Тихону Меркурьевичу и приглашение заглянуть на завод. И Тихон Меркурьевич порывался проведать приятеля. Но Николай, обидев папашу, строго-настрого запретил ему появляться на заводе.

Куда же все-таки уплывает зерно? Николай рылся в бумагах, стараясь найти ответ. В бумагах трудно было разобраться. Но стоило спросить у пивовара, как разгадка оказывалась очень простой и понятной. То дрова были подвезены сырые, — действительно сырые, Николай сам это видел, — и часть зерна пошла в брак. То зерно оказалось сорное, незрелое, и его пошло на производство пива вдвое больше нормы.

Между пивоваром и Игнатом установились враждебные отношения. Как бывало к купцам и приказчикам на пристани крючник Игнат, большой, страховитый, подходил мрачно, заранее наливаясь злобой, и разговаривал с ними грубо, с рывка, так и с пивоваром он был злобно груб.

— Ты что это, Игнат, так с ним резко разговариваешь? Уважать надо, начальство все-таки, советский служащий, — сказал ему как-то Николай.

— С какого такого ляда я его уважать должен? Он, как приказчик у купца Ухова, такой же. Я его сквозь вижу, глаз у меня на эту породу острый… «Начальство, начальство»… Какое такое может быть начальство, когда, говоришь, все теперь наше, народное? Сами хозяева! Погоди! Этот служащий гражданин еще покажет себя… Шмелевский пес!

Ячмень на завод доставлялся из Пасеговской и Просницкой волостей. Получал зерно со складов в Пасегове и Проснице русобородый, бойкий, краснощекий Пармен Лукич Новожилов, заведующий складским хозяйством пивного завода. Обычно за зерном в Пасегово и Просницу ездил он сам на заводских лошадях, с двумя сыновьями и племянником. Они сами перевешивали зерно, сами были и за ямщиков и за грузчиков. Такой порядок казался Николаю очень удобным: не надо было лишних рабочих на погрузке и выгрузке зерна.

Так как Николай сам помогал разгружать подводы, он каждый раз убеждался, что потерь зерна в пути не было, вес совпадал точно, до четверти фунта. Несколько раз за зерном в Просницу ездил с Парменом Лукичом Игнат. Он подменял заболевшего племянника Пармена. Возвращался всклокоченный, подпухший, с набрякшими подглазицами, с налитыми кровью глазами, сверх всякой меры переполненный самогоном, но на ногах держался крепко и чувалы с зерном ворочал по-прежнему легко.

— Хо-хо-хо! Кормят Игната, поят кумышкой до верхосытки и работы не спрашивают. А сами, смотри-ка, тверезые? На язык плеснут, вид только сделают, а все мне да мне подливают. Добрые, гады! Сверх всякой меры добрые! А Игната кумышкой не свалишь! Нет. Выпить — выпью, а все будто на каменку плесну — только жар по всем стропилам пойдет… И чего они до меня такие ласковые? С каких таких паренок? Боятся чего-то, гады! Боятся они нашего брата, директор!

И вот из последней поездки Игнат пригнал все четыре подводы на заводской двор. На мешках, связанный вожжами, с запекшейся кровью на бороде, стонал Пармен Лукич, оба его сына, тоже помятые, были, как мешки с зерном, привязаны к телеге и, испуганные, смирно лежали рядком.

Игнат был пьян и ругался, широко открывая рот, показывая крупные желтые зубы.

Через несколько дней из чека сообщили, что Новожилов с сыновьями занимались подменой первосортного ячменя зерновыми отбросами. Было обнаружено два тайных склада с большими запасами зерна в деревне Перелаз у брата Пармена Лукича и в Елесинцах у кулака Никанорова. Новожилов был в сговоре с пивоваром.

Но пивовара задержать не удалось. Он куда-то скрылся с женой и дочерью, оставив в квартире глухую старуху-бабушку и придурковатую прислугу.

Игнат три дня ездил с чекистами в Пасегово и Просницу.

Вернувшись, он высказался так:

— Ничего мужики там, в чека-то, с соображением. А только злобности настоящей в них нету. Мягки больно… Да разве это дело оставлять на земле и еще на службу ставить? Всех извести надо! Всех под корень, чтобы не было на земле этого гадючьего рода! Чтобы этой породой и не смердило на земле!

 

Крещение огнем

Враг отрезал республику от хлеба, нефти, угля.

К концу лета колчаковские дивизии подошли к восточной границе Вятской губернии.

В Вятке и в уездах зашевелились контрреволюционеры, оскалилось кулачье.

На крупнейшем Ижевском заводе эсерам удалось поднять мятеж. В Уржуме повернул штыки продовольственных отрядов против Советской власти капитан царской армии Степанов.

Степановские бандиты разгромили в Нолинске и Малмыже советские учреждения, расстреляли коммунистов.

Комитет партии большевиков провел митинг в электротеатре «Колизей», на котором выступили представители ЦК партии и рабочих Петрограда.

Присутствовавшие на митинге — рабочие, служащие, учащаяся молодежь — приветствовали призыв: «К оружию!»

Губернская партийная конференция постановила считать всех коммунистов от 18 до 40 лет мобилизованными.

Несколько дней спустя в душном полутемном коридоре духовного училища, где помещался губернский военный комиссариат, Николай прощался с Донькой, Агафангелом и Вечкой.

Агафангела и Вечку как железнодорожников послали на охрану железнодорожного моста, Доньку — во второй батальон Уральского стрелкового полка, Николая, как он ни протестовал, оставили пока при областном военном комиссариате в мобилизационном отделе.

Вышли мобилизованные на улицу, осмотрели с головы до ног друг дружку.

— А что, ребята, из нас, я думаю, неплохое будет пополнение для Красной Армии, — заявил Вечка. — Посидим-ка на скамеечке в сквере, покурим перед разлукой.

Они пошли через площадь к воротам чугунной ограды. На вихлявых сучьях ветел кое-где желтел лист. Наливались кровью ягоды барбариса.

Донька посмотрел на голубую шапку собора и вздохнул:

— Эх, «барыня», «барыня»… Сколько зим, сколько лет прошло, Колюха, как мы с тобой под этой громадиной — трам-тарарам-та-ра-рам-тара-тимта…

Николай улыбнулся:

— Да, начудили тогда с тобой… Условимся, товарищи, писать письма друг другу обязательно, — предложил он. — Вы понимаете, как дорога весточка друга.

Через два дня Вечка с Агафангелом уехали. Выступил в поход под командованием Азина и Донькин батальон.

Федос остался в Вятке командовать взводом на курсах красных командиров.

Не первый день стоит в воздухе тусклая пыль бесконечного дождя. Не тучи, а липкие тенета тянутся над рекой, цепляясь рваными краями за железные фермы моста. По краям его — полосатые будки часовых. Внизу, по обе стороны каменных опор, сереют ряды кольев с колючей проволокой.

На обрывистом берегу чернеет сруб избы — караулка. За ней в нескольких саженях — стена неприветливого хвойного леса в редких желтых пятнах берез.

Непогодь загнала караульщиков в избу. Народ пожилой, усатый, есть и бородачи. Почти у всех своя одежда — ватные пиджаки из грубого сукна или крестьянские армяки. Но красные звезды на шапках да патронные подсумки на ремнях свидетельствуют, что это — солдаты Советской республики.

В караульном помещении сине от самосада. Вдоль стены нары, посредине — самодельный стол с нарисованной на краю столешницы химическим карандашом шахматной клеткой. В углу за небеленой печкой — десяток винтовок. Над окнами самодельный лозунг, написанный лиловыми буквами:

ВСЕ НА ФРОНТ! МОГИЛА КОЛЧАКУ!

В печке трещат поленья — варится в чугуне картошка. Бородатый лохмач, прислонясь к подоконнику, лешакаясь, латает штаны, а нитка, как назло, узлится. Двое стучат шашками, норовя друг друга посадить в «нужник». Остальные лежат на нарах, переговариваются. В простенке тикают ходики.

Раз в сутки пройдет мимо — на Котлас — и обратно товаро-пассажирский поезд, дважды прогремит товарный, обдавая часового шипучим паром. Тихое, однообразное житье. Приблудилась бы, что ли, собака — погавкала бы…

Иногда Вечка снимал с гвоздика балалайку, проводил пятерней по струнам. Но и песня с этакими мужиками не ладилась.

Рано наваливались сумерки. Сидят у семилинейной лампы подчаски. На нарах густо храпят.

А Вечке не спится.

«В пятнадцати верстах от города и — такая глухомань. На стене, ровно в насмешку: «На фронт! Могила Колчаку!» А мы тут, как в богадельне, шерстью обрастаем. Ворону подстрелить нельзя — береги патроны. Засунули нас в затишек и сиди…»

Агафангел молчит.

— Ты спишь? — толкает Вечка товарища.

— Не сплю. Чего тебе?

— Тощища. У этих, в армяках, — одни разговоры: о земле, о савраске, о бабах. Мужики. Но ведь мы-то с тобой молодые. Ни двора, ни кола у нас. Наше место на фронте… Ты спишь, Шалгин?

— Отстань! — сердится Агафангел и повертывается к Вечке спиной…

Отсчитывались дни, похожие один на другой. Истошно свистели в высоких фермах колючие ветры. В душной полутемной избе стало еще тоскливей.

Вечка не унимался:

— Дурни мы с тобой. И как мы не догадались влюбиться? Теперь бы письма получали… Эх, девоньки, русокосые, большеглазые! Нет, не останусь я здесь.

И пришла Вечке в голову мысль — написать Кольке, чтоб вызволил, помог переводу на фронт. Поймет, как товарищ, походатайствует, если он еще в Вятке…

Казенный пакет с сургучной печатью бросили часовому с поезда.

«Красноармейцам охраны Загарского ж.‑д. моста А. Шалгину и В. Сорвачеву, на основании распоряжения губвоенкома, надлежит немедленно сдать оружие и явиться в моб. отдел губвоенкомата».

Вот когда показала свою песенную удаль Вечкина балалайка, а Агафангел, вместо бубна, отбарабанил на ведре.

— Прощайте, мужички! — трясли руки каждому повеселевшие Вечка и Агафангел.

Веселых парней вышла проводить вся караульная команда.

Вечка и Агафангел поднялись по лесенке на насыпь и оглянулись. Красноармейцы махали шапками. Старший тоже сорвал с головы фуражку, крича: «Счастливого пути! Могила Колчаку!»

Через несколько дней оба дружка ехали в стрелковый полк, находящийся в Глазове. Сидели, свесив ноги, в дверях теплушки, рассуждали:

— Кабы не Колька — коптились бы в курной избе у Загарского. Теперь не стыдно взглянуть в глаза красноармейцам.

Агафангел молчал, смотрел на мелькающие столбики, обложенные битым кирпичом, на бурые деревушки, дымчатые лесные дали.

В Глазове — на станции и на улицах — было много военных. У соборной ограды стояла батарея шестидюймовок. Распряженные лошади жевали подле орудий сено. Несколько поодаль группу призывников учили строевому шагу и ружейным приемам.

Вечке и Агафангелу выдали обмундирование. Два дня парни проторчали в казарме, знакомились с красноармейцами. Большинство в роте комсомольцы — вятские, котельничские, зуевские. Прислушивались к разговорам, что Колчак жмет, ломится к Глазову, а мы тут чешемся.

И вдруг Вечку и Агафангела вызывают к комиссару полка.

Весь в черной лоснящейся коже, с пистолетом в деревянной кобуре на бедре, еще моложавый, он встретил вошедших парней скупой улыбкой.

— Члены партии?

Вечка и Агафангел кивнули.

— Отлично. Задание вам, товарищи. Боевое задание и партийное. Короче говоря, в 17.00 выехать с группой комсомольцев к линии фронта. Прикроете, смотря по обстановке, огневым заслоном бригаду железнодорожников, которая должна разобрать железнодорожный путь и подпилить столбы у моста через речку, чтобы на время задержать вражеский бронепоезд. Есть вопросы?

— Все ясно, — ответил Вечка. — Осточертело уже безделье.

— Ну-ну? — осклабился комиссар. — Идите к командиру роты. Головы берегите. Желаю успеха.

Вагон-дрезина мчался к цели. Мельтешили стволы деревьев, телеграфные столбы, проносились мимо желтые домики путевых сторожей. И близко, может вон за тем лесочком, фронт, враг, смерть.

В полуверсте от моста перед поворотом отряд из двенадцати человек вышел из кустарника и гуськом, возле насыпи, направился к траншеям передового дозора, расположенным вдоль речки. Где-то на той стороне, на взгорке, окопались беляки.

Железнодорожники уже поджидали свою защиту, беседуя с красноармейцами дозора.

Вечка оглядел всех.

— Вот что, ребята, мы с этим парнем, — показал он на Агафангела, — тоже железнодорожники. Оставайтесь-ка в резерве, а нам дайте ваш инструмент.

Командир комсомольского отряда не возражал.

В сумерки Вечка с Агафангелом, захватив пилу и топор, поползли по дну канавки к мосту.

Придавила мгла. Насторожились кусты. Из-за облачка сверкнула и замерла в замахе сабля месяца…

Вот и речка, черная, паршивенькая, в осоке. Над головой сваи моста.

— Будем наискось пилить, — прошептал Агафангел.

Зубья пилы заскользили по толстому, точно каменному бревну, потом впились в дерево. Пила тоненько зазвенела: ззы-ззы.

Вечка лешакнулся:

— Заедает! Вытаскивай! Давай чуточку повыше.

Через минуту, забыв все на свете, кроме своего дела, они резали столб на противоположной стороне.

Наверху кто-то из железнодорожников уронил на рельс лом. Из белогвардейского дозора бахнули из винтовки, затарахтел пулемет. Комсомольцы ответили винтовочным и пулеметным огнем.

Агафангел сунулся лицом в сырую траву.

Вечка подполз к товарищу:

— Жив?

— Жив!

— Ползи с пилой обратно, а я помахаю топором. Трескотня — на руку. Не услышат.

Вечка схватил топор и начал с остервенением подрубать сваю у срезов.

Со стороны белых закрошилась шрапнель.

— Дай-кось посаблю! — схватился за Вечкину руку Агафангел, вырвал топор и принялся орудовать по-плотницки. Свая заскрипела и чуточку осела.

Перестрелка постепенно прекратилась.

Вечка и Агафангел, потные, благополучно добрались до своих.

Железнодорожники успели отвинтить скрепы и выдернуть костыли от десятка рельсов. Одному из них эта работа стоила жизни, двое были ранены. Убитого донесли до дрезины на руках. Все, кто помогал переносить убитого и стоявшие вблизи, подавленно молчали.

А Вечка ругался:

— Кто? Какой раззява шуму наделал? Ломик, видишь ли, обронил, ручки слабые!.. Из-за этого раззявы парня убило! Воевать вы сюда пришли или в бабки играть?..

Он поднялся на насыпь, подошел к дрезине, на которой под брезентом лежал убитый, откинул брезент с лица и взмахом руки подозвал Агафангела.

Тот подошел. Стал рядом.

Лиловые губы, восковое лицо, на верхней губе темный пушок, нос сапожком, и один голубой, чуть замутившийся глаз приоткрыт, словно убитый все еще вместе с товарищами на отдыхе, лежит, в полудремоте прислушивается к их разговорам и, посматривая на них, вот-вот сейчас сам скажет какое-то слово.

Агафангел видел его вчера и, кажется, прикуривал, да, точно, у него именно, от его огонька он и прикуривал.

Вечка положил руку на плечо Агафангела. Агафангел глянул в спокойное лицо друга, который много видел смертей на фронте, и понял, что Вечка намеренно позвал его сюда и показал ему мертвого.

Еще раз Агафангел посмотрел на убитого и впервые в жизни сердце его дрогнуло, пораженное не картиной смерти, а тем, что это, таинственное и страшное, происходит так быстро и просто. Как просто! Так же быстро и, наверное, просто погиб на фронте Тимоня. И Вечка Даже не успел засыпать брата землей.

— Вот, Агафангел, окрестился и ты огнем, — глухо сказал Вечка.

Когда в молчании спускались с насыпи, перед глазами Агафангела стояли два лица — убитого незнакомого парня и Вечкиного брата. «Как просто? Как просто?» — повторил он про себя. Но практический и деятельный ум Агафангела не мог долго задерживаться на этой мысли. «А ведь прав Вечка: живой бы он был, если б не тот раззява, может, и Колчаку бы досталось от этого парня на орехи. Нет, такие случайности, как этот лом, дорого обходятся!» И он подумал, что не зря Вечка заставил его посмотреть на убитого. Надо, наверное, стать совсем другим человеком — хитрым, осторожным, каким никогда в жизни не был, чтобы не погибнуть не за понюх табаку, а продолжать воевать, и воевать с толком, на страх врагам.

Начальник штаба полка, видать, лихой и такой же кожаный, как комиссар, выслушав рапорт о выполнении задания, сказал новичкам:

— Молодцы, ей-богу, молодцы!

Агафангел расплылся в улыбке, довольный похвалой, а Вечка, хмурый, шагнул к столу и выложил начштаба все, что он кричал у моста.

— И еще раз молодец! Ты что, не солдат ли бывший?

Вечка кивнул.

— Вот ты и внушай своим ребятам, как надо жить под пулями. Твоя задача.

 

В руках у нас винтовка

Первомайский день. На зданиях, украшенных молодой зеленью, алые флаги, портреты Маркса и Ленина, транспаранты.

Лозунги, призывы, плакаты большими буквами кричали:

Вперед на Урал, на Колчака! Смерть палачам и адмиралу Колчаку! Молодежь, на фронт, на борьбу против тиранов!

Вятка жила фронтом.

В конце Ленинской улицы (бывшей Николаевской) показалась головная колонна рабочих Берегового района. Демонстранты пели «Смело, товарищи, в ногу». Их обогнал одетый в кумач агитавтомобиль. Девушки и парни помахали из кузова зеленью.

По улице Коммуны (бывшей Московской) шагала за оркестром воинская часть. Гремели трубы. В такт гулкому барабану мерно качались штыки винтовок. Красиво шли молодые курсанты, за ними — служащие учреждений, школьники с красными ленточками на груди.

Высоко подняв песню, двигался в походной форме вооруженный комсомольский отряд. Командир, председатель комиссии по отбору добровольцев, шел сбоку и подсчитывал шаг. Комсомольцы пели:

Наш паровоз, вперед лети, — В коммуне — остановка. Иного нет у нас пути, В руках у нас винтовка.

Гудела многолюдная Советская площадь, окруженная молчаливыми колокольнями соборов. Фуражки, шляпы, красные косынки, красные знамена, и на крышах люди, и висят на тополях и заборах мальчишки, и большое медное солнце в высокой синеве.

Николай стоял около покрашенной суриком трибуны. Он знал, что здесь на площади — Федос, Наташа, Женя, Катя, Тихон Меркурьевич и где-то прячется в толпе хмурый Аркаша, которого не зачислили в отряд и оставили при губпродкоме. И только нет Мити, Вечки, Агафангела и Доньки. И нет от них писем.

На трибуне командующий Третьей армией, руководители губкома партии большевиков и Совета депутатов.

Ораторы охрипли. Дальние их не слышат. Но жесты дополняют обрывки слов, и смысл речей понятен: не пустить Колчака к Вятке.

После митинга комсомольский отряд по Спасскому спуску направился на пристань. У конторки густо дымил ожидавший комсомольцев пароход.

С погрузкой не медлили. По трапу потянулись безусые с зелеными котомками парни. Среди них Женя видела знакомых и грустно улыбалась им. Она пробилась сквозь толпу провожающих ближе к перилам трапа.

— Чардымова, не вешай нос! — крикнул с палубы командир комсомольского отряда и подмигнул: — Будь умницей!

Женя подняла глаза: «Поехал на фронт, сияет, как именинник и острит, чернявый».

Пароходный гудок дважды рявкнул и во всю медную глотку протяжно заорал.

Трап убрали. Захлопали плицы колеса, вспенив воду. Борт парохода начал медленно отходить от дебаркадера.

В этот миг Женю кто-то крепко обнял, прижался лицом к ее мокрой щеке и тут же прыгнул на удаляющийся борт парохода. Женя вскрикнула, зажмурила глаза. Но десяток сильных рук вцепились в смельчака.

— Аркашка? — прошептала Женя, не зная, радоваться ей или огорчаться.

А пароход уже плыл по широкому плесу, уменьшаясь с каждой минутой.

Николай не уходил с горы, пока пароход не исчез за поворотом.

«Остался один. Все товарищи уехали с оружием защищать республику, а я что? Хуже их? Черт побери! Не дам теперь покоя военкому! Орать буду, а не отпустит — удеру, как Аркашка».

И в кабинете военкома ему пришлось орать и чертыхаться, убеждать и доказывать человеку в кожанке, что он, Ганцырев, не трусливый суслик, что ему стыдно перед товарищами.

Военком предложил ему стакан воды. Николай отказался и в упор уставился на начальника, ожидая ответа.

— Кипяток ты, Ганцырев. Ну, что с тобой делать? Пожалуй, убедил. Пойдешь помощником командира разведки полка. 24 часа на сборы. Твою руку, помкомразведки.

Вечером Николай полетел к Наташе. Она ждала его у окна и тотчас же вышла за ворота.

— Почему ты так удивленно разглядываешь меня, точно видишь впервые? — спросила девушка.

— Любуюсь тобой, твоим белым платьем. В нем ты похожа на невесту.

Наташа ласково улыбнулась:

— Я для тебя надела — это мое любимое. Куда пойдем?

— Куда глаза глядят. С тобой везде хорошо.

Тесно рядышком они пошли по высокому берегу к пристани. С реки дул влажный ветерок. Внизу летела зигзагами белая птица, падала на волну и взмывала с жалобным криком.

— Съездим-ка за реку, — предложила Наташа и, держась за его руку, стала спускаться с горы.

Паром перевез их на противоположную сторону. Молчаливые, они медленно пошли по дороге.

— Наташа, завтра я уезжаю.

— Я знаю от Кати, что уезжаешь, — глухо ответила она.

— Ты очень дорога мне. Ты совсем своя, родная. Так хочется сказать об этом и боюсь, что не сумею, не найду слов.

— А ты не ищи. Я все чувствую и без слов. И мне хорошо и тревожно от этого.

Он благодарно пожал пальцы девушки. И так, держа друг друга за руку, шли они по дороге, не замечая ни встречных, ни обгоняющих прохожих. С лугов, с опушки соснового бора сладко пахло травой, нагретой солнцем.

— Мне будет трудно не видеть тебя. Очень трудно, Наташа. Как хочется, чтобы и тебе было так же тоскливо без меня. Прости, пожалуйста, за откровенность.

Наташа наклонила голову, приостановилась, слушала его слова, как музыку, и в уголках ее губ дрожала улыбка, чуть заметная и странно противоречащая тому, что сейчас происходило, — настроению расставания, может быть, навсегда. Ответила она, погасив улыбку, приглушенным голосом:

— А мне уже тоскливо, Коля. Милый, ведь ты один у меня такой. Я буду ждать твоих писем, писать тебе. Береги себя там.

— Спасибо, Наташенька. Верю, — ответил Николай. Но он заметил эту ее скользящую улыбку, и ему стало еще больнее.

В сумерках они возвратились из города. По улице Коммуны с песней и пылающими факелами шла колонна молодежи.

В саду «Аполло» на площадке танцевали с парнями в военных гимнастерках веселые девушки.

— Если хочешь покружиться, иди, я подожду. Ну, Наташа? — умоляюще попросил Николай.

Наташа покачала головой, вздохнула.

В саду появился военный комсомольский патруль. Оркестр заиграл марш. Все заторопились по домам.

Николай проводил Наташу до знакомой калитки.

— Давай попрощаемся. Не приходи меня провожать. Мне, как и Федосу, смертельно тяжело расставаться с близкими. Но, дай слово, что придешь встречать, если…

Он не договорил, целуя ее руки, прижимая ее ладони к своему лицу.

Наташа обняла его шею и долго не отпускала.

Потом он остался один и ждал света в Наташином окне. Ждал напрасно. Окна веретинского мезонина слепо пялились бельмами занавесок. В заулке было мглисто и тихо.

Николай почувствовал тоскливую усталость и побрел домой.

«Все ли я сказал ей? — спрашивал он себя. — Не сказал, что буду в разведке. Может, зря не сказал? Больше бы тревожилась, чаще писала. Нет. Пусть не знает».

На другой день во дворе военкомата толпились родственники и знакомые. Пришли Ганцыревы, Федос, Женя.

На двор, сияя медными трубами, вышли полковые музыканты. С винтовками, вещевыми мешками за спиной, выходили и строились красноармейцы. Щеголевато одетый командир батальона с парабеллумом на бедре, затянутый бурым ремнем, крикнул:

— Батальон, смир-но! На карра‑ул!

Оркестр грянул марш.

Из дверей казармы вынесли развернутое полковое знамя. Рослый знаменосец и по бокам ассистенты с обнаженными шашками четким торжественным шагом прошли вдоль фронта. На алом полотнище из золотых букв слова: «Вперед на Урал, на Колчака! Смерть тиранам!»

У Николая захолонуло сердце. К глазам от волнения подступили слезы.

После краткого митинга батальон под оркестр двинулся на вокзал.

Товарный поезд для погрузки стоял на первом пути. На вагонах висели призывы:

«Вперед на Урал!», «Ни шагу назад!», «Могила Колчаку!»

На перроне — толчея, неразбериха. Красноармейцы спешили попрощаться с родными и знакомыми, Николай обнялся с отцом — «Держись, папаша!», подставил щеку матери и Кате, стиснул руку Федоса, хлопнул по плечу Герку, улыбнулся Жене:

— Не грусти, девонька.

Женя обхватила Николая и дважды поцеловала в губы.

— Самый крепкий за Наташу! — сказала она и исчезла в толпе.

Из толпы на перроне, словно пропахав, разрезав ее надвое, вырвался Игнат. Он был без шапки, весь в мучной пыли, облапил Николая, хлопнул кулаком по спине, потом отстранил от себя, посмотрел долгим взглядом, ткнулся волосатым лицом в щеку и, махнув рукой, круто повернулся. Ушел прочь, раздвигая телом густую толпу.

— По ва-го-о-нам! — услышали все зычный протяжный голос.

Кто-то всхлипнул. Кто-то заголосил. Загремел оркестр. Стукнули буфера. Марина Сергеевна не отпускала своего первенца. Поезд медленно пошел. Николай оторвался от матери. Протянутые руки товарищей втащили его в вагон.

Толпа двигалась по перрону. Женщина кричала:

— Витя, Витенька, береги себя!

Николай прижался к краю двери. Быть бодрым никак не получалось.

И вдруг обрадовался:

— Пришла! Пришла! — и сорвал с головы фуражку. На бугре, около ларьков, стояла в белом платье одинокая девушка.

— Наташа! На-та-ша! — замахал он фуражкой.

Девушка увидела его, приложила пальцы к губам и протянула к нему руки.

«Нет, не Наташа, — по жесту руки догадался Николай. — Не пришла…»

Задние вагоны заслонили «мимолетное виденье». «Пусть не Наташа, но очень похожая и милая девушка».

За купами грачиного сада забелело здание заводика, где он был директором. Над грудой серых и багровых крыш, зеленых пятен деревьев поднялся высокий синий купол собора, сооруженного ссыльным Витбергом, и исчез.

Мелькнул семафор. Закачались метелочки травы на розовом бугре за канавой. Мелькнула рыжая будка обходчика с привязанной к деревцу равнодушной козой. И поезд вырвался в душные поля.

Вагон качало, как зыбку. Николай сел в угол на нары, нащупал в кармане свежий номер газеты. На первой полосе в крайней колонке его внимание привлекли стихи, подписанные Дм. Дудниковым. Стихи понравились. Он взглянул на молодых безусых жизнерадостных парней, помахал газетой:

— Товарищи, хотите послушать стихи? Я никакой не декламатор, но стихи написаны для нас, и не могу их не прочитать.

— Читай, читай! — загалдели красноармейцы, сгрудились около нар, затихли.

Я эту быль, правдивое сказанье вам отдаю. Пора мне в землю лечь. Меня убили северней Казани. Повесили. Не обо мне здесь речь.
Мне не нужна посмертной славы милость. Для мертвеца молчание — закон. Но я кричу, чтоб ваше сердце билось, кричу из петли мертвым языком.
На бестолочных станциях, где голод, тифозные вас караулят вши, и дует в решето шинели холод. Пусть дует — не добраться до души.
Разбитые вагоны, паровозы, и, кроме звезд, ни капельки огня. По трактам, где плакучие березы, на нас ордой ползет офицерня,
на наши земли, на деревни, кои пылают диким заревом в ночах… Уже весна, и гуси за рекою, но нет весны, и у села Колчак.
Ликует кулачье — не ложны слухи, что от добра рукой подать до зла. На колокольню влез какой-то сукин сын и — давай во все колокола.
На сотню верст трезвон парадный слышен, — мурашками по коже, как озноб. и вижу я — с крестом на паперть вышел лукавый в золотых одеждах поп.
Склонился, уподобившись Иуде, и богатеев шваль склонилась вся, пшеничный каравай и соль на блюде белогвардейской своре поднеся.
Весь день по-царски будет пир горою, а здесь на площади до темноты висеть под деревом мы будем двое в лаптях… Из комитета бедноты.
Товарищи, храните в сердце гордость! Рубите, конники, врага сплеча! Железною стеной вперед, не горбясь, на Колчака, на банды кулачья!

Он бережно сложил газету и спрятал в нагрудный карман гимнастерки.

— Сильно писано, — заметил кто-то на верхних нарах. — Такому бы стихотворцу руку пожал… За всех нас!

 

В разведке

Колчаковцы с боем вступили в Глазов и двинулись дальше. Белогвардейцев сдерживали авангардные красноармейские части. На помощь им командование армии экстренно направило бронепоезд. Он железным вихрем пролетел через станцию Яр, где разгружался прибывший из Вятки батальон. Красноармейцы помахали потным загорелым парням, высунувшимся из люков.

Бронепоезд исчез в облаке пыли, а земля все еще дрожала, и ныли стекла в окнах станционного здания.

Вскоре донесло отдаленные раскаты грома — бронепоезд вступил в бой.

Пока красноармейцы наскоро ужинали, строились на проселке за штабелями бревен, Николай с командиром и штабниками сидели в комнатушке дежурного по станции у аппарата морзе. Телеграфист, наматывая на тамбур ленту, читал приказ:

«…немедленно выступить и к утру укрепиться в 20 верстах северо-восточнее Яра на окраине деревни Н., расположенной вблизи дороги. Выслать разведчиков».

Через 10 минут батальон снялся с места. Проселок сначала вихлял по болоту, заросшему черноталом, потом повернул в лес.

По краям дороги слабо шелестел молодой осинник. Между мрачных молчаливых елей тускло светились тонкие стволы длинных берез.

Быстро стемнело. Попадались гати. Под ногами часто булькала вода.

Среди острых макушек деревьев волчьими огоньками загорелись звезды. Бесшумной тенью перелетел дорогу ночной хищник, и все услышали, как в черной чаще жалобно закричала жертва.

— Вот паразит! — выругался кто-то из красноармейцев. — Ненавижу…

На половине пути лес оборвался. На мутном горизонте вспыхивали розовые зарницы. Из темноты донеслось гавканье собаки.

Остановились на привал.

Через час батальон, уже с заставой и дозорами, продолжал путь по намеченному маршруту. Миновали сонную деревню с собакой, лающей из подворотни, поднялись на взгорок и на рассвете были в намеченном пункте. Деревня огородами упиралась в обрывистый берег речки. Избы прятались в рябинах и черемухах. У приземистой мельницы шумела под мостом вода. Телефонные столбы бежали отсюда через озимое поле к селу, черневшему на горизонте.

Пока красноармейцы окапывались на этом берегу по обе стороны дороги, командир разведки и его помощник Ганцырев беседовали с бедняками деревни. Мужики говорили, что белые заняли вчера село и, наверное, сегодня заявятся сюда.

Целый день стрелки держали дорогу на мушке. Из окна курной баньки смотрела тупая морда пулемета. В сторону села плыли редкие прозрачные облака. В деревне протяжно блеяли овцы. На старой ветвистой березе неокрепшими голосами кричали грачата.

Под вечер послали в село по окольным дорожкам двух разведчиков, переодетых в крестьянскую одежду. В сумерках они возвратились, сообщили, что видели на улицах солдат в погонах. На площади у церковной ограды стоят три пушки. В церкви служили всенощную. У кабатчика и в чайной — веселье.

— Вот бы ночью нагрянуть и огоньком опохмелить их! Жаль, приказа нет, — посетовал командир. — Приходится ждать.

В ожидании прошла ночь. В солнечное утро, точно в праздник, покатились от села во все концы волны колокольного звона.

Николай попросился в разведку. Надел мужицкую посконную рубаху, домотканные штаны, шляпу. Для правдоподобия повесил за спину кису с запасными лаптями.

— Хорош! Форменный вятский Ваня! — восхитился командир. — Еще бы паршивенькую бороденку тебе для полноты портрета… Изъясняться-то по-крестьянски сумеешь?

Николай захыхыкал:

— Я-то? Ванька-то Доронихин из починка Елескинцы Пасеговской волости Вячского уезда? Ошшо как умею!

Командир расхохотался, ткнул его под девятое ребро.

— Артист, ей-богу. Ну, давай партийный билет и пистолет. В случае чего, скажешь — пробираюсь, мол, на Пермь, ищу жизни повкусней.

— А как же без оружия, если догадаются?

— Иди, иди. Таких ловкачей поискать на белом свете — не скоро найдешь.

Николай разулся, прицепил лапти к кисе и пошел по краешку дороги. Пекло солнце. Над горбатым полем, захлебываясь, пели невидимые жаворонки.

У ворот села босяка остановил патруль.

— Эй, мужик, кто такой? Откуда? Куда идешь?

— Чево? Я‑то? Пасеговский. К крестной в Пермь пробираюсь.

Солдаты заржали.

— До Перми тебе, дураку, лаптей не хватит.

— Хы, дак босиком пойду. До зимы подале, чем до Перми.

— Кажи документы личности.

— Была бумага из волости — в Вятке отобрали, хотели в Красную Армию, да я того… сбег.

— Ишь ты, мать тебя в дурака! Оружье есть?

Николай осклабился, вывернул карманы, вытащил из штанов рубаху, почесался.

Солдаты пошарили в кисе, ничего подозрительного не нашли, отпустили.

Со свистом высморкавшись, он неторопливо зашагал по улице, смешался с толпой, выходящей из церкви.

Видел он и три пушечки, и откормленных распряженных лошадей возле батареи, видел солдат в нерусской форме, наверное, чехословаков. Узнал, что в двухэтажном доме школы разместился штаб полка. Хотелось узнать еще больше. Он зашел в избенку, что победней, утолить жажду. Не успел поднести медный ковш к губам, как в дверь пролез солдат и приказал следовать за ним.

Солдат привел Николая к двухэтажному дому. У высокого с кровелькой крыльца стоял часовой и материл привязанного к палисаднику неспокойного вороного жеребца.

Конвоир ввел парня в накуренную комнату, подтолкнул коленом под зад к столу, за которым сидел багроволицый усатый офицер, а сам встал у дверей.

Офицер уставился на арестованного воспаленными глазами.

— Сними шапку, вахлак! Подойди поближе. Фамилия, имя, отчество?

— Ну, Доронихин Иван. Тятю звали Петром. Мы пасеговские.

— Документы?

— Нету у меня. Была метрика с печатью, да лешие в Вятке отобрали. Вишь в Красную Армию хотели меня. Сбег я, ну их к ляду. От Вятки до Яра, где на платформе, где как придется, ехал. Теперь, значит, на Пермь к крестной пробираюсь. Бог даст, доберусь.

Он застегнул на вороте рубахи пуговицу и ухмыльнулся.

Офицер наморщил лоб.

— Что от красных ты сбежал, ты это хорошо сделал. Но как же без документов? Кто, тебе, лоботрясу, поверит, что ты не красный шпион, не большевик?

Николай прыснул:

— Я-то шпиен? Тоже скажешь, ваше благородие! Хы-хы-хы, большевик? Не‑е, я в бога верующий. Вот и крестик на шее у меня, — приложив ладонь к груди, солгал он, уверенный, что офицер не потребует расстегнуть ворот рубахи.

— Грамотный?

— Так мало-мало. Ползимы аз-буки-веди учил. Деньги считать умею.

— По мосту мимо мельницы шел? Красных в деревне видел?

Николай отрицательно покачал головой.

— Как же не видел? — нахмурился офицер. — Позови-ка поручика, — приказал он солдату.

В комнате зазвенели шпоры, раздался голос:

— Слушаю, господин капитан.

Николай вздрогнул, узнав голос Игоря Кошменского.

— Поручик, ваша разведка ни к черту. Панику разводите. Вот этот парень только что оттуда, говорит, что красными там не пахнет.

Игорь взглянул на Николая не очень внимательно, потом еще раз пристальнее, узнал, приподнял бровь. Ганцырев смотрел на него с ненавистью. А на матовобледном лице Игоря было только удивление. Его занимала какая-то мысль, вызвавшая легкую ироническую улыбку.

— Мы снова встретились, Ганцырев. Не ожидал, что даже в такой крутой каше, которая кипит сейчас в российском котле, мы встретимся. В этом есть что-то фатальное.

Игорь повернулся к капитану, кивнул на пленного, сказал скучным тоном, сухо, коротко:

— Старый знакомый. Идейный противник. Николай Ганцырев.

— Тэкс‑с, ловкач… — промычал капитан. — Ганцырев? Большевик?

— Кажется, да, — подтвердил Игорь. — Но скорее всего, стихийный большевик… — он повернулся и, уходя, пробормотал, вздохнув: — О, законы, неумолимые законы борьбы, когда джин выпущен из бутылки…

А Ганцырев молчал.

— Обыскать! — приказал капитан конвоиру. — Запереть в подвал!

В подвале, куда его пихнули, было темно, пахло плесенью, прошлогодней гнилой картошкой. Узкое квадратное окошечко, заслоненное крапивой, почти не пропускало света.

Николай нащупал в темноте угол ящика, сел на него и, поджав босые ноги, сунул лицо в колени.

«Позор, какой позор. Провалился в первой же серьезной операции. Вот тебе и вахлак из Пасеговской волости! Так хорошо начал, вошел в роль, и… Пусть расстреляют. Ни слова не вырвут».

На улице стихло, наверное, наступила ночь. Потом голосили петухи.

Николай съежился в комок. Веки отяжелели. Увидел белое платье Наташи и пальцы, прижатые к губам. «Нет, это не она, другая, похожая. Он же просил не приходить».

Разбудило его лязганье замка. Через окошечко сочился мутный свет. Неужели уже утро? Ему казалось, что он забылся всего на несколько минут.

Из открытой двери зычно крикнули:

— Эй, большевик, вылазь на волю!

Потягиваясь и не скрывая зевоты, Николай выбрался по ступенькам из потемок. Зажмурился от слепящего утреннего света.

Двое мордастых солдат связали ему за спиной руки, втолкнули в знакомую комнату. Капитан, как и вчера, сидел за столом. Он положил на стол волосатые руки:

— Ну‑с, Ганцырев, думал? Выкладывай — только ванькой не прикидывайся — какая часть в деревне? Сколько штыков, пулеметов? Какая тактическая задача? От правдивых ответов зависит твоя жизнь.

Николай усмехнулся:

— Мне нечего сказать. А жизнь, как однажды выразился Михаил Юрьевич Лермонтов…

— Ну, давай, Ганцырев, начистоту.

— Повторяю, господин капитан, мне нечего сказать. Ставьте к стенке.

— Ох и дурень. Напрасно бравируешь. Ты не на сцене, а в плену. Твоя жизнь на волоске. Молод. Окончил гимназию. Можешь дослужиться у нас до офицерского чина. Мы храбрость ценим.

— К чему вы это говорите? Я не изменю партии, Родине.

— Родине? Хм! Ты понимаешь, тупая твоя башка, Родина — это Россия! Это мы, — капитан ударил себя в грудь, — ее защитники! У большевиков нет родины!

Николай улыбнулся.

— Значит, будешь молчать?

Николай наклонил голову.

— И черт с тобой! Мы все знаем. Хотелось по-человечески помочь тебе, упрямому идиоту, сохранить жизнь. Часовой! — крикнул капитан. — Подпоручика Мейзлика сюда.

Тотчас же в комнату вошел стройный во френче с узкими погончиками офицер.

— Пан Мейзлик, все еще тоскуете? Хотите развлечься? Отведите этого большевистского разведчика в лес, и… — Он жестом досказал остальное. — Руки у него связаны. Надеюсь, справитесь один. Выполняйте приказание.

Офицер козырнул, достал из кобуры пистолет и показал пленнику на дверь.

Они перешли солнечную улицу, повернули в проулок, стиснутый плетнями, кое-где обвитыми диким хмелем. За околицей полыхало паровое поле. Тропа вела вдоль межи к темной зубчатой стене хвойного леса. Николай краешком глаза видел, как по бурым комьям земли ползли его тень и за ней другая, размахивающая револьвером. Удивительно, он не думал о смерти. На допросе держался спокойно, как большевик. Это немножко утешало. Жаль, что товарищи о его стойкости не узнают. И девушка в белом платье не узнает. Вспомнились почему-то строчки из горьковской «Легенды о Марко»:

Ни сказок про вас не расскажут, Ни песен про вас не споют.

— Скажи, есть у тебя девушка? — вдруг спросил чех.

— Странный вопрос вы задаете при этих обстоятельствах, ваше благородие, — усмехнулся Николай. — А впрочем, есть пан, есть. Наташа. Хорошая. В белом платье.

— Ты не подумай, что я издеваюсь. Просто так, вырвалось. У меня на родине… тоже есть хорошая девочка, Марта, — мечтательно произнес офицер. — А ты, кажется, сильный молодой человек. Занимался спортом?

— Занимался. У нас в гимназии замечательный учитель гимнастики был. Пан Томеш.

— Как ты сказал? Томеш?

Колька бросил через плечо:

— Да, Томеш. Из Праги. Ян Вецеславович.

— Постой, постой! Будешь курить? А‑а, руки?.. Ну‑ка!

— Я не курящий…

Чех торопливо развязал веревку. Они шли по лесной тропинке, иногда задевая плечом друг друга. Чех оживился.

— Ты понимаешь, Ян — мой лучший товарищ. Вместе учились в Праге. Где же он сейчас?

— В Вятке. Руководит спортивным обществом «Сокол».

— Ай, Ян! Какой молодец! И ты учился у Яна?

— Ага, учился, — подтвердил Николай, растирая натертые веревкой синие рубцы на запястьях.

— Присядем, — показал чех на обрубок дерева, лежащего возле дорожки. После минутной задумчивости проговорил: — Послушай, передай Яну привет от Мейзлика, Иржи Мейзлика.

— Передам, на том свете, — усмехнулся Ганцырев.

Чех заглянул в его глаза и твердо сказал:

— Не‑ет, ты есть свободный. Я не могу расстрелять ученика моего Яна. Понял?

Николая ошеломило поведение чешского офицера.

— Дайте закурить, — протянул он руку, стараясь не показать волнения.

Мейзлик открыл серебряный портсигар, набитый сигаретами, чиркнул спичкой.

Николай почмокал, поперхнулся затяжкой, закашлялся. Мейзлик рассмеялся:

— Большевик, разведчик, у смерти в зубах был, а курить не умеешь.

— Так ведь и пан Томеш не курит, а я его ученик.

— Эх, Ян, Ян, как хочется на родину, в Злату Прагу… — вздохнул чех. — Надоело все до тошноты. Впутались мы не в свое дело. На черта нам драться с большевиками?.. Прощай, как тебя? Николай? Прощай, Николай!

Он подал руку Николаю и пошел обратно. Над его головой пролетела сорока, закачалась на молодой елочке. Чех дважды, не целясь, выстрелил в птицу. Сорока расхохоталась и нырнула в кусты. Чех засунул револьвер в кобуру и, не оглядываясь, зашагал дальше. И пока он не скрылся за деревьями, Николай все стоял и смотрел вслед своему неожиданному избавителю.

 

Аркашины письма

«Женюрка!
Аркаша».

Невезучий я человек. Сколько прошло времени, а я по-настоящему в боях не участвовал. Рвался на фронт, а меня, как грамотея с гимназическим образованием, запихнули в канцелярию бригады. Теперь я вроде столоначальника. Хотя мое бедро мозолит пушка времен царя гороха, но все равно я — штафирка. С досады однажды пальнул в ворону и промазал.

Полки нашей бригады наступают. Развеваются боевые красные знамена. Звенят оконные стекла от артиллерийского грома. В тыл везут на одноколках раненых. А я сижу за столом, подписывая деловые бумажки, хлопаю печатью. Канцелярская проза.

Представь, знакомый тебе председатель комсомольской комиссии по отбору добровольцев, который отказался зачислить меня в отряд и оставил в губпродкоме, — комиссар нашей бригады и славный товарищ. Он уже был ранен, теперь опять в строю. Завидую ему, разумеется, завидую тому, что он защищает республику оружием.

Спасибо за внимание к моим старикам. Пишут ли наши друзья? Где Николай и другие?

«Женюрка, мне повезло!
Аркаша».

На днях вызвали меня в политотдел дивизии и вручили приказ об откомандировании в Казань на военнополитические курсы. Буду политруком и — на фронт.

Пишу из Казани. Был в кремле, потом около университета, постоял на ступеньках его у входа. Так захотелось открыть дверь! Но все у нас впереди. Моя дорога к науке идет через войну. Победим врага, одолеем голод и тиф, и тогда, о башня Сюмбеки, я приеду в Казань и открою университетскую дверь.

«Женя!

Ты написала, что Николая Ганцырева убили. Ты в здравом уме написала об этом? Не верю. Это невозможно, что наш Колька — бывший Соловей-разбойник с Луковицы, рыцарь мужской чести, друг бездомных собак — убит и мы его никогда не увидим.

Лучше бы твое письмо потерялось в дороге…»

 

Врио командира батальона

Николай Ганцырев все дальше уходил в лесную чащу. На влажных мхах, на серебристом лишайнике желтели солнечные пятна. В хвойной мгле пересвистывались птицы. Деловито постукивал дятел, упираясь хвостом в серый ствол старой ели.

В горле беглеца пересохло от жажды. Хотелось есть. На прогалине, среди белых венчиков, увидел красные пятна земляники. Долго ползал среди обомшелых пней, набивая рот полузрелой ягодой. Потом пробирался сквозь колючие кусты, тяжело дышал, как загнанный.

Внезапно посветлело, ослепило солнцем. В неширокой ложбине журчал ручей. Николай припал ртом к студеной воде, пил глоточками, сунул лицо в ручей. Стало легче, прибавилось сил. Он огляделся.

По обе стороны ложбины стояли хмурые ели. Считала чьи-то годы кукушка.

«Первобытная тишина. Как будто и нет никакой войны. А ведь она где-то совсем близко. Если бы не этот Мейзлик — расстреляли бы. Повезло: значит, и я снова увижу Наташу, передам привет Томешу от его друга… Но в какую сторону идти? Только — на восток!..»

Он посмотрел на свои исцарапанные босые ноги.

— Только на восток, хоть к самому черту на рога!

Он поднялся и зашагал вдоль ручья, надеясь засветло вырваться из леса. Шел по болоту, прыгая с кочки на кочку. Спугнул стайку уток. Только в потемках лес расступился. С поляны повеяло прохладой. Невдалеке темнел прошлогодний стог сена.

Ага! Где-то близко деревня. Но утро вечера мудренее.

Николай разгреб душистое сено, залез в нору и сразу же заснул.

Очнулся от щекотки пяток. Выскочил на свет, сощурился от солнца.

Перед ним, с прутиком в руке, стоял бородатый мужичонка и добродушно скалил зубы.

— Испужал я тебя? Гляжу — босые ноги торчат, дай, мол, проведу вичкой — узнаю, живой или мертвый? Слава богу, живой. Ты кто таков?

— Свой, — ответил Николай потягиваясь.

— Знамо, свой. А чей однако?

— Как чей?

— Ну, белый, красный? Не дезертир?

Николай пристально взглянул на лукавого допросчика: «Ледащий. В лаптях. Бородку пощипывает. Не страшен».

— Ну, красный я, не дезертир.

— Перекрестись.

— А чего креститься, ежли я не верю ни в какого бога, а верю в Советскую власть.

Мужик протянул ему шершавую ладошку:

— Тогда, айда ко мне в гости. Ни красных, ни беляков у нас. Близка от деревни вчерась были, теперича не слыхать. Заваруха, слышь, у Глазова. Лупят красные Колчака-то.

Идя за мужиком, Ганцырев рассказал о себе. Мужик слушал, сочувственно кивал:

— Видно, не нужен ты смерти-то.

Изба, крытая серой соломой, стояла на краю деревни. Мужик по-хозяйски распахнул дверцу, посадил гостя в красный угол.

— Василиса! — крикнул он. — Принеси-ка молочка, яичек.

Босоногая маленькая женщина, повязанная темным платком, поставила на стол горшок молока, блюдце с яичками, деревянную солонку, нарезала от ярушника ломтей. Хозяин налил в чашку молока.

— Давай подкрепляйся. Куда теперь тронешься?

— К Глазову, к своим.

— Не близко. Верст тридцать. С полпути к Шаверихе с опаской иди. Хрен его знает — кто в Шаверихе-то.

Хозяин принес из клети три пары лаптей, бросил на скамью.

— Выбирай любую. В лыковых обутках легко побежишь. А это, — он снял с гвоздя порыжелый картуз, — тебе на голову.

Николай обулся. Топнул ногой по половице: хороши! Натянул картуз. Хозяйка подала ему завернутые в пестрядинный лоскут остатки хлеба.

Хозяин вышел показать дорогу:

— Вот по этой стежке дуй с богом.

Николай подал руку мужику и быстро зашагал по тропинке. Палило солнце. Скрипели в траве кузнечики. Пели жаворонки и, захлебываясь от восторга, падали в борозды. Он шел полем, потом по перелеску, перемахнул через изгородь, поднялся на взгорок и увидел белую шаверихинскую колокольню. На околице села у пруда паслось стадо коров. Вкруг дымящегося костра сидели ребята.

— Эй, здорово, пастухи! — помахал картузом Николай.

Парнишки вскочили на ноги, неприязненно уставясь на пришельца.

— Скажите, мальчики, только без обмана, кто в селе — белогвардейцы или кто?

— Не! Белых нету. Красные у нас!

В селе находился штаб стрелкового полка и обоз. Ганцырев разыскал начальника штаба, чистосердечно рассказал о себе и что с ним произошло, спросил, где находится его полк.

Начштаба, посасывающий пустую трубку, поминутно отрывающийся, чтобы отдать распоряжения, предложил ему дождаться комиссара, который теперь на передовой.

Ганцырев сел в тени на завалинку, погладил приласкавшуюся собачонку. В пыльной колее возились куры. Около них молодцевато торчал на одной ноге пестрый петух, кося круглым карим глазом по сторонам. На кольях плетня сушились вверх подошвами валенки. По тихой улице к штабной избе проскакал ординарец. Через несколько минут к крылечку штаба подъехала телега. На нее начали грузить штабное имущество.

Начштаба помахал Ганцыреву рукой:

— Эй, садись! Наши наступают!

Николай вскочил на передок:

— Мне к своим бы надо.

— В Глазове встретишься. Ваш полк севернее, за линией железной дороги.

В ближайшей деревне штаб и обоз остановились. К вечеру появился полковой комиссар, загорелый, ясноглазый, кожанка нараспашку.

Николай представился, повторил рассказ о себе.

— Так-так. Помначразведки? Коммунист? Выдать обмундирование, оружие! Поедешь со мной. Кстати, с лошадью умеешь обращаться?

Николай смущенно признался, что никогда верхом на коне не ездил, и промолчал, что боится лошадей.

— Ерунда. Научишься. Десять минут на экипировку.

В сумерках комиссар полка и Николай трусили по дороге на восток. Впереди за леском слышалась с небольшими перерывами пулеметная и винтовочная трескотня, изредка раскатисто гремело.

У лесочка спешились, сошли с дороги, сдали лошадей красноармейцу.

— Так вот, Ганцырев, временно возглавишь третий батальон.

Прячась за можжевеловыми кустами, прижимаясь на открытом месте к траве, они доползли до передовой цепи, лежавшей в окопчиках.

— Товарищи! — крикнул комиссар. — Это — Николай Ганцырев, ваш командир. Прошу любить и жаловать, беспрекословно по-революционному выполнять его приказы. Передайте по цепочке! На заре, после артиллерийского боя, наступаем. Желаю успеха.

Комиссар исчез.

Визжали пули. Белые таились саженях в ста за гребешком увала.

Николай пополз вдоль линии окопов, знакомясь с красноармейцами, интересуясь количеством боеприпасов, настроением.

На рассвете, когда за увалом едва заалел горизонт, с флангов ударили наши орудия. Рвали с треском воздух шестидюймовки и вдруг замолчали. Со стороны донеслось «Урра‑а‑а!»

Николая точно на крыльях подняло с земли. Размахивая револьвером, он во все горло заорал: «Вперед, урра!» Красноармейцы четырьмя шеренгами бросились за своим командиром.

В эту минуту он думал только о том, чтобы взобраться на откос, откуда беспорядочно, неуверенно стреляли. Ноги сами несли его вперед. На восток волной катилось громовое «Ур‑ра‑а!»

 

Ой, Овечья гора!

Войска Третьей армии, пополненные свежими силами рабочих и комсомольцев, гнали Колчака к Перми. Южнее, на отдельных участках фронта, колчаковцы, цепляясь за каждую деревню, бешено оборонялись, иногда пытаясь наступать.

Белые с трех сторон сжали городок Урем. Полк красных под пулеметным огнем был вынужден спешно отойти на правый берег речки. Арьергардная рота, в которой командовал взводом Донька, оказалась отрезанной от своих. Переправиться под градом пуль не удалось. Красноармейцы заскочили в пустовавшую школу, забаррикадировались партами.

Бой продолжался. Звенело битое стекло рам, крошилась штукатурка.

— Черт бы побрал! Мы тут, как в мышеловке. Но держись, земляки! — орал Донька, заменивший убитого ротного. — Сколько же вас налицо?

Он насчитал два десятка человек и среди них троих раненых.

— Маловато осталось. Но держись, держись, бей в гада Колчака!

Красноармейцы отстреливались, прячась за оконными косяками.

Белые, понимая, что преимущество на их стороне, прекратили бесполезную стрельбу, держа на прицеле окна и двери школы.

Бессонная тихая ночь действовала угнетающе. Хотелось есть, мучила жажда после почти двадцативерстного отступления под палящим солнцем.

Утром на противоположной стороне улицы замаячил с чердака парламентерский белый лоскут.

— Эй, герои! Выходите на солнышко сдаваться! Просяной кашей накормим!

Красноармейцы ответили молчанием.

— Нервы щупают, — облизнулся белобрысый красноармеец, затягивая ремень на животе. — Пожалуй, не отказался бы. Желтая, крупиночка к крупиночке, маслянистая. — Он прищелкнул языком.

Донька сплюнул.

— За чем же дело стало? Оставь винтовку и полезай в окно. Угостись.

Красноармеец заморгал глазами:

— Пошутил я. Для смеху.

— Ладно, — отмахнулся Донька. — Сколько же у нас боевых патронов? Э‑э, по обойме на душу не приходится? Жидковато.

Длинный день тянулся бесконечно. Беляки не стреляли, очевидно, решили взять осажденных измором. Раненые стонали: глоточек бы водицы.

Новая ночь прислонилась к окнам. Где-то далеко с перерывами бухала артиллерия.

— Эй, Калимахин, подь сюда, что я тебе скажу… — позвал сиплый голос Доньку. — Понимаешь, не вояка больше я, обескровел. Пристрели ты меня.

— Держись! Из последних сил держись! Чуешь, как наши пушки колошматят! Слышишь?

Едва забрезжило — в окно внезапно влетела граната и оглушительно разорвалась, посыпались пули, кромсая стены.

— Смерть Колчаку! — заорал Донька и разрядил в окно обойму.

Красноармейцы, оставшиеся в живых, ударили по врагу из винтовок.

В ту же минуту дверь слетела с крючка, загрохотали парты. Белогвардейцы ворвались в помещение.

Шестерых раненых и обезоруженных, в том числе и Доньку, вытолкали прикладами на улицу и повели по пыльной дороге. Из окон, заставленных цветами и кое-где глиняными пучеглазыми кошками, выглядывали обитатели домишек. Донька с всклокоченной шевелюрой шагал впереди, на впалой щеке его запеклась кровь. Вышли на площадь, по бокам которой вытянулись торговые ряды с закрытыми железными дверями. Посредине стояла церковь, упираясь острым золотым шпилем в самое небо. В высоких окнах звонницы чернели молчаливые колокола.

Пленных поставили спиной к церковной ограде.

Гонористый офицер с белым черепом на рукаве френча построил шеренгу конвоя саженях в десяти от красноармейцев. Он торопился поскорей закончить свое дело.

— Рравняйсь! Смирно!

Солдаты вытянулись.

Донька поднял руку:

— Господин офицер, дозвольте перед смертью сплясать «барыню»?

Офицер приподнял брови:

— Повтори — что ты сказал?

— Дозвольте, говорю, сплясать «барыню».

Офицер сдержанно улыбнулся:

— Ну, что ж, дозволяю.

Он скомандовал солдатам стоять «вольно» и приказал правофланговому:

— Слетай за Щербатым и пусть прихватит гармошку.

Через несколько минут посланец появился с коренастым рябым солдатом, который держал гармошку, закутанную в цветастый плат. Гармонист выпучил глаза:

— По вашему приказанию…

Офицер перебил:

— «Барыню» играешь?

— Так точно, играю!

— Освободи свой инструмент от бабьей тряпки. Выходи! — кивнул он Доньке.

Донька попросил у товарища фуражку с красной звездой, надел на приглаженные волосы и стал в независимую позу подле гармониста.

Офицер закурил, покосился на Щербатого: давай!

Гармонист пробежал пятерней по клавиатуре, стиснул меха и, оскалясь, рванул плясовую.

Донька, выбросив в стороны руки, обошел на цыпочках круг, начал выкидывать замысловатые коленца:

Мне бы лаковы сапожки, Сатинетовую грудь. На глаза твои в окошке На смешливые взглянуть! Ой, Овечья гора, Умирать мне пора. Но душа не грешна, Так и смерть не страшна!

Донька свистнул и пружинисто поплыл над землей вприсядку, легко выбрасывая ноги. Он подмигнул гармонисту, и удар подошвой оземь совпал с последним рывком гармошки.

Солдаты оскалились, одобрительно загудели. У красноармейцев влажно светились глаза.

Офицер протянул плясуну папиросу: угощаю, заработал.

Донька хмыкнул:

— Не‑е, белогвардейских не курю. Он быстро пошел к ограде, отдал фуражку и встал на свое место с краю.

Офицер щелкнул крышкой портсигара, процедил:

— Шлюхин сын…

Солдаты окаменели в ожидании команды.

Прижимаясь локтем к товарищу, Донька видел, как над площадью под розовыми облаками ширяли с тонким свистом стрижи, услышал резкое злое «пли!», винтовочный залп. Земля закачалась под ногами, Донька хотел ухватиться за товарища и не нашел опоры. Глаза захлестнула темень и придавила к земле.

 

Письмо домой

«Мама, папа, жив, жив ваш первенец и здоров!
Ваш Колька».

Как я испугался, узнав, что вас известили о моей бесславной гибели.

Да, попал в плен и расстреляли бы, но спас от пули счастливый случай. Участвовал в боях командиром батальона.

На земле больше добра, чем зла, и добро сильнее зла.

В последних числах июня увидел черную Каму и на противоположном берегу хмурую Пермь. Первого июля мы с боем вошли в этот город. Потом — хребты Уральского кряжа. Семнадцатого июля мы освободили от Колчака Екатеринбург. Здесь на одной из площадей происходил смотр войск. Парад принимал новый начальник гарнизона начдив Азин. Торжественно гремел сводный оркестр. Начдив объезжал полки, поздравлял с победой.

Я стоял впереди своего батальона и мысленно спрашивал: «Скажите, товарищ Азин, жив ли красноармеец вашей дивизии Донька Калимахин? Где он?»

Сибирская белая армия отступает. Колчак пятится к своей могиле.

Меня перевели в кавалерию и назначили комиссаром кавалерийского полка. Когда я в штабе армии честно ляпнул, что сроду не имел склонности к верховой езде и что на своей паре ног мне надежнее защищать республику, чем на четырех чужих, надо мной посмеялись и вручили приказ.

В кавалерийском полку меня, пехотинца, приняли официально. Командир, этакий смуглый джигит, вызвал усатого скуластого унтера и приказал сделать из меня лихого кавалериста и смелого рубаку.

Мой учитель посмотрел на меня свысока. «Мы, говорит, регулярная воинская часть, испытанная в боях. Нам, говорит, нужен не язык краснобая, а агитация шашкой». Я с достоинством ответил: «По-вашему, мол, может, и так, а по мнению комиссара вашего полка, каковым я имею честь быть, для победы необходимы не только шашка, но и слово большевистской правды».

Унтер крякнул, вывел из конюшни тонконогую гнедую кобылу. «Знакомься, говорит, сумей понравиться Красаве. И когда мы порубаем всех врагов, тебе будет трудно с ней расставаться, как с любимой бабой». Кобыла косилась на меня диким глазом.

Не один раз Красава выбрасывала меня из седла. Я поднимался с земли, сжимал от обиды кулаки, но шел к ней, как виноватый. Я по душам объяснялся с моей Красавой, хотя она отворачивала от меня морду.

— Дура ты, — говорил я лошади, — знаю, насильно мил не будешь. И послал бы тебя к чертям собачьим, да не могу. В интересах Советской власти приказано мне с тобой подружиться.

Ни разу я не ударил ее нагайкой. Полпайки хлеба уделял, кормя украдкой с ладони. Гладил морду, щекотал за ушами, водил щеткой по красновато-рыжим бокам.

И мы подружились. Теперь, когда я захожу в конюшню, она приветствует меня тонким ржаньем, и это трогает меня.

Сейчас наш полк собирается на Южный фронт.

Вчера, проходя мимо военного лазарета, я зашел узнать — нет ли среди раненых наших вятских. И какая радость — я нашел в одной палате Вечку и Агафангела. Вот была встреча! До чего ж хорошие они, мои друзья!

Привет всем и Наташе.

 

Катино письмо

«Коленька! Братец!
Катя».

Обнимаем и крепко целуем тебя, воскресшего из мертвых. Извещение о том, что ты не вернулся из разведки и, вероятно, погиб, ошеломило нас. Папа закрылся в комнате и плакал, а мама растерялась, и все у нее валилось из рук. Один Герка отнесся к казенной бумаге скептически и уверял всех, что такие, как ты, живучи. И правда оказалась на его стороне.

Читая твое письмо, мама от радости тоже всплакнула, а отец веселенький бродил по квартире и напевал «Тарарабумбию».

Пишу, а куда послать письмо, не знаю. Ведь ты уже уехал из Екатеринбурга.

…Прошло два месяца, как я начала письмо. Папа и мама здоровы. Мы, молодежь, живем «Неделями».

Были «Недели»: советской пропаганды, сдачи оружия, коммунистической молодежи, партийной пропаганды, сбора книг.

Эта последняя проходила под лозунгом: «Мобилизуйте книгу, двиньте ее в гущу народную. Извлеките из частных рук, шкафов, ящиков и пустите в мир для просвещения трудящихся!» Мы с Женькой и Геркой небезуспешно ходили с корзинами по квартирам, рылись в чуланах, лазили на подволоки. Федос отдал сборщикам всю свою библиотеку и уехал с курсантами на фронт, кажется, на юг. Может быть, вы встретитесь. На Южном фронте и Аркаша. Он — политрук.

Работаем на коммунистических субботниках и воскресниках. Боремся с холодом. Согреваемся революционными песнями.

Передала твой привет Наташе. Мне кажется — она хандрит от безделья. Ты не огорчайся, что она какая-то не прежняя.

Осмеливаемся с Женей поцеловать комиссара полка в колючие усы.

Береги себя!

 

Смерть его не берет

Проносились мимо окон вагона мохнатые, заросшие кедрачом Уральские горы. Солнце в туманной дымке вставало над хребтами и вновь скрывалось в распадках. Луна спешила за поездом, дробясь и косоротясь в дрожащих оконных стеклах.

Своим чередом сменялись дни и ночи. А Николай Ганцырев не слышал ни гудков паровоза, ни шипения пара на подъемах, ни стука колес. Он не замечал времени и совсем не чувствовал своего тела.

Только за Пермью он увидел угол вагонной перегородки. Потом белое пятно надвинулось на него. Из этого пятна выступили черты девичьего лица и большие ласковые глаза. И он ощутил прикосновение к горячему лбу прохладной руки.

— Ты кто? — с трудом раздвигая невероятно тяжелые губы, прошептал он: — Ты Наташа?

— Я Клава же, комиссар, Клавка-Воробей! Клавка же я! Милый комиссар мой, посмотри, ну, посмотри — ведь я Кла-а-ва! — торопился вздрагивающий голос, и влажный девичий взгляд тоже торопился поймать в его глазах ускользающую искру сознания. Но он снова погружался в жаркую тьму, и уже мелькали в угасающем сознании другие картины. Белое поле и вытянутая шея Красавы, и горячий блеск клинка, потом толчок в грудь, почти человеческий крик Красавы, и огромная наваливающаяся на него земля.

Утром на маленьком полустанке поезд остановился, чтобы набрать дров. И Николай Ганцырев вновь открыл глаза. На этот раз, увидев белое пятно, он сразу узнал: халат. Поднял слабые веки и улыбнулся.

— Клава… Клава-Воробей… Это ты, Воробушек?

Вспыхнули ярким светом глаза медсестры, и она засуетилась, маленькая и смешная, в длинном халате с чужого плеча:

— Очнулся? Узнал меня?.. Ну, теперь жить будешь, комиссар, если узнал!

Но тут придвинулась к нему кудрявая голова улыбающегося Агафангела:

— Ну, Черный, выцарапался ты, брат! Я уж думал, что не довезем тебя.

— Если бы не Агафангел, давно бы сняли тебя с поезда где-нибудь на полустанке, — раздался Клавин голос.

— Нет, это Клавка! Она все время тебя отбивала. Она тебя и выходила! Клавушке кланяйся, Черный! Ну, а я что?.. Если уж очень наседали, чтобы тебя с поезда… того… и Клавушка в рев пускалась, тут уж и мне приходилось на басы нажимать, а случалось и пушкой пригрозить.

Николай слушал друзей и улыбался. Он вспомнил тяжелое ранение в грудь, операцию. Потом унылое лежание в лазарете в одной палате с Агафангелом. Шалгин тоже был ранен в том бою — ему осколком перебило правую руку, и кость плохо срасталась. Дальше выписка из лазарета домой на поправку, отпуск, на котором настаивали все врачи и боевые товарищи по бригаде. А комбриг, тот даже прикрикнул и приказал убираться из бригады немедленно. И вот они с Агафангелом в поезде. После третьего звонка прибежала радостно возбужденная Клава. Она уговорила доктора отпустить ее сопроводить слабых раненых в далекий город Вятку. Вот ловкая деваха! Уж если что задумает — добьется!

«А потом? Что же было потом?»

— А что со мной в поезде случилось, Клава?

— Сыпняк, комиссар! Самый злой сыпняк! Вот и обороняли тебя от пассажиров, от медицины, чтобы не вытряхнули среди дороги.

Глаза у Николая закрылись. Он заснул, заснул глубоко и надолго, и сон был легкий, как в детстве.

Проснулся ночью и увидел Клаву, которая сидела за столиком и клевала носом. Слабый свет фонаря падал на ее лицо, худое, измученное бессонницей. Длинные ресницы бросали тень на щеки, припухшие губы были по-детски полураскрыты, круто вырезанные ноздри прямого носа дышали трудно, порывисто; на переносице, над бровями блестели капельки пота.

«Уж не заболела ли наша Клава-Воробей, — с тревогой подумал он. — Не заразилась ли, чего доброго?»

Он пошевелился, и Клава сразу проснулась. Она стала поить его чаем с брусникой. Но Николай положил ей руку на плечо и спросил:

— Не больна ли ты, Воробушек? Я вижу, устала ты. Ложись, Клава, поспи. А я здоровый, совсем здоровый и тоже спать сейчас буду.

Николай уговорил ее лечь. И когда она, свернувшись клубочком, подложив ладонь под щеку, заснула, он долго и жалостливо смотрел на нее.

Случилось это ночью в большой сибирской деревне. Еще днем побывала здесь наша конная разведка и установила, что в деревне беляков нет.

Поэтому втягивалась бригада в деревню спокойно и бесшумно. Николай с пятью бойцами подъехал к ярко освещенному дому на площади и, услышав шум гулянки, открыл дверь.

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что здесь гуляют беляки. Двое, что были потрезвее, бросились в угол, к оружию, но были остановлены окриком, а остальные продолжали сидеть за столом в расстегнутых гимнастерках и таращить бессмысленные глаза. Из второй горницы послышался детский крик, полный ужаса.

Николай бросился туда.

В углу, за печкой, прижалась, поджав под себя ноги, девочка в изорванном платьице, а к ней, покачиваясь на слабых ногах, расставив руки, словно куренка ловил, приближался молодой есаул.

Николай свалил есаула ударом кулака, ребята обезоружили его и связали.

Закутав девчонку шинелью, Николай поднял на руки ее легкое тело, вынес в большую горницу, уговаривая, как ребенка:

— Ну, ну, не плачь, девочка. Теперь все хорошо. Мы красные!

И как же смутился Николай, когда при ярком свете увидел, что он держит на руках не ребенка, а девушку.

Она выскользнула из рук Николая и, прижимая к груди обрывки одежды, выбежала в сени.

Так появилась в бригаде Клава Сохатых, сирота, жившая в прислугах у богатого мельника. Николай устроил девушку санитаркой в лазарет и в походах редко ее видел. Но, когда случалось встретиться с ней, всегда ловил на себе ее пристальный блестящий взгляд. Он и прозвал ее Воробушком, и все в бригаде стали звать ее Клавушка-Воробушек. У девушки оказался легкий веселый характер, отзывчивый и мягкий. А в тяжелых походах и даже под пулями она проявляла твердость духа и недевичью храбрость…

Миновали Глазов. Долго стояли, опять грузили дрова.

Николай начал есть, и аппетит был такой, что даже во сне он чувствовал запах пищи и видел пироги — капустные, с яйцами и луком, с грибами и морковью, а еще свекольник, знаменитый свекольник, изобретение и гордость Марины Сергеевны.

Клава суетилась, куда-то убегала и добывала для Николая то полкружки молока, то яичко. Он тянулся к хлебу, но Клава отбирала кусок и строго покрикивала:

— Но-но, комиссар! Не балуй, давай, однако! Ничего! Слушайся медицину! Тебе еще нельзя, комиссар!

Теперь Николай не отрывался от окна. Проплыли знакомые дома Зуевки, мелькнула за красными стволами сосен река Чепца. И сердце Николая радостно, неуемно и в то же время тревожно забилось.

Пока бригада с боями шла на восток по просторам Сибири, он не получал из дома писем.

И только в лазарете, уже перед выпиской, пришло три письма.

Первое — от Мити, примерно, трехмесячной давности, с дороги на Южный фронт. Митя, как всегда, подробно и ярко описывал свою жизнь в Москве. Рассказывал, как он был потрясен до восторженных слез оперой «Борис Годунов» с участием Шаляпина. Упомянул о девушке-морзистке Лене, которая проводила его к эшелону. Ох, Митя, Митя! Нежная твоя душа. Милый романтик, наделяющий каждую девушку чертами любимых героинь из классической литературы. Какая жажда большого и высокого чувства в его душе!.. О юмской Вале, которая заставила его так страдать, Митя в этом письме не вспоминал…

Второе от Тихона Меркурьевича в его бодром и мило-комическом стиле…

И, наконец, от Кати. Катя рассказывала о домашних делах, о комсомольской работе, и в длинном письме снова промелькнула странная скупая обмолвка о Наташе: «Наташа передает тебе привет, комиссар, и желает, чтобы ты был от пули невредим. А в общем, бог с ней, с Наташкой. Я теперь с ней редко встречаюсь. Странная она очень стала. У нее свои дела и свои интересы».

А от Наташи снова ни строчки. Все письма, которые Николай послал ей за это время, остались без ответа. И загрустил комиссар Николай Ганцырев, вспоминая все-все, что было между ними с тех лет, когда он учился еще в пятом классе и был просто-напросто соловей-разбойник, луковицкий озорник-подросток Колька Черный. Вся трудная его любовь к Наташе вспомнилась, прошла по сердцу, и, вздохнув, комиссар полка Николай Тихонович Ганцырев слегка застонал в тяжкой муке.

И сразу быстрые, осторожные и боязливые руки подоткнули одеяло, поправили шинель под головой и робко остановились на груди на узлах повязки:

— Что? Опять плохо, тебе, комиссар? А?

— Нет, Воробушек, мне ничего. Спасибо. Так, взгрустнулось что-то.

— А, может, надо тебе чего-нибудь?

— Нет, Воробушек, спасибо, ничего мне не надо, — посмотрел на нее, слегка пожал руку, по-прежнему лежащую на узлах повязки, приподнялся на локте. — Нет, вру я, Воробушек, надо! Ох, как мне много надо!

— А чего, чего тебе, комиссар?

— Чего? Чтобы мы победили всякую сволочь. И мы победим, я знаю! Но чтобы победить скорей и в мировом масштабе! Вот что мне, птичка-Воробушек, надо! И чтобы мир был на нашей Советской земле. Чтобы все: и Печенег — это мой давний дружок, — и ты, и я — чтобы все, кто хочет, могли учиться и строить новую светлую жизнь для всех. Вот что надо!

— Так ведь будет! Будет же все это!

— А еще радости… и счастья. Счастья надо твоему комиссару, Воробушек…

 

Комиссар, Наташа и другие

Клава и Агафангел привезли его на родную Луковицкую — лежал уже неделю, изредка с помощью Клавы передвигался по комнатам на дрожащих ногах.

Но и лежачий, кашляющий кровью Николай принес в дом Ковырзнева на Луковицкой праздник. Марина Сергеевна с утра уходила на барахолку, что-то уносила в узлах, а возвращалась с продуктами, и потом таинственно и радостно колдовала на кухне. И запахи печеного и пряженого, как на большом празднике, наполняли всю квартиру.

Тихон Меркурьевич, худой, постаревший, с седой головой, только густые брови по-прежнему черны, веселенький, ходил по комнатам, напевая и насвистывая «Тарарабумбию».

С утра и до вечера скрипела в квартире Ганцыревых дверь. Побывали у Николая, конечно же в первую очередь, все луковицкие дружки, которые случаем — кто на побывку так же, как Николай, после ранения, кто проездом оказался в городе. С Агафангелом вваливались группами заводские ребята.

И однажды заскочил ненадолго Игнат. Он заполнил всю квартиру своим телом и грубым голосом.

Игнат не похож на себя прежнего. Он был в шинели, явно не по его могучей фигуре, затянутый ремнями, с маузером на боку, в желтых ботинках на толстой подошве и в грязно-серых, похожих на онучи обмотках. Буденовка кривовато сидела на макушке, из-под нее в разные стороны буйно лезли пламенеющие волосы. Вместо знаменитой бороды — густая стерня щетины.

Николай расхохотался так, что пришлось идти к тазу и плеваться кровью.

А Игнат трогал рукой свое голое лицо и смущенно объяснял:

— Что, несвычно без бороды-то меня видеть? Да и я ровно как голый хожу. Богом молил, чтобы разрешили носить. Так нет, командир приказал убрать.

Игнат очень торопился. У ворот бил копытом в доски, звенел щеколдой и всхрапывал его конь.

Оказывается, Игнат теперь боец особого отряда чека по борьбе с контрреволюцией.

— Узнал я, что ты вернулся. Отпросился вот на часок.

Недолго пробыл Игнат, поговорить не удалось, но с Тихоном Меркурьевичем они все-таки успели выпить какого-то зелья из фляжки Игната.

Многие побывали за неделю у Николая. Только Наташа не приходила. А он все ждал, прислушиваясь к шагам прохожих, к стуку калитки, приподнимался на постели, когда скрипела дверь в сенях. И тускнела радость от встречи с родными, с друзьями, тосковал, задумывался Николай Ганцырев.

Клава сразу замечала перемену в его лице, подбегала, совала под мышку градусник, осматривала повязку на груди. Клава-Воробей сразу так пришлась по сердцу Марине Сергеевне, что та даже, бывало, ворчала на нее, как на свою.

Тихон Меркурьевич тоже ласково поглядывал на Клаву и велеречиво восхвалял ее как «милосердную сестру, жизнь дающую».

Клаве давно надо было уезжать в часть, она не раз намечала и день отъезда — и вдруг откладывала.

Николай стал набираться сил, выходил на улицу подышать на скамейке во дворе. Он написал всем друзьям по полку и бригаде письма и целой стопкой сложил на столе, на самом видном месте. Но Клава делала вид, что писем не замечает.

Наконец, пришлось настаивать на отъезде. Провожали ее все: Агафангел, Катя, Тихон Меркурьевич и даже Марина Сергеевна. Вот уже простились. Бледная Клава сунула Николаю руку лодочкой, надавала ему всяких советов, а губы ее дрожали.

Ушли. И Николай остался один во дворе. Но вот простучали торопливые шаги, скрипнула калитка, и Клава бросилась к нему, припала к груди.

Он поднял руку, погладил ее мокрую щеку.

— Комиссар, комиссар… — она вскинула лицо. — Поцелуй меня на прощанье… Может, не увидимся больше…

Он поцеловал ее соленые губы.

— Ну, как же не увидимся? Куда я без полка?.. Эх, Воробушек, Воробушек! Если бы ты только знала.

Клава посмотрела ему в глаза, отстранилась и сказала печально:

— Знаю, комиссар… — и уже от калитки: — Не любит она тебя.

После отъезда Клавы прошло полмесяца. За это время Николай так поправился, что мог сам, без посторонней помощи ходить в лазарет за пять кварталов от дома, где ему делали перевязки. Правда, в средине пути приходилось присаживаться на скамейку два раза.

По утрам он уходил в дровяник и, корчась от боли, заставлял себя заниматься гимнастикой. «Разлежался, изнежился, — бранил он себя. — Подумаешь — инвалид! Нечего тебе, Черный, распускаться».

От Наташи он получил за это время две записочки. В первой просто сообщалось, что она рада возвращению Николая, и обещала обязательно-обязательно прийти, как только закончатся хлопоты по подготовке спектакля. Во второй — снова обещалась заглянуть и приглашала на премьеру.

В городе в это время было много приезжих артистов, занесенных в провинциальную Вятку буйными временами из Москвы, из Питера, из Риги, — и почти все с именами, знаменитости.

Наконец, Николай настолько окреп, что решил сходить в театр. Ставили Гауптмана — «Потонувший колокол».

Николай сидел в партере и посмеивался над собой, замечая, что чувствует он себя сейчас примерно так же, как в далеком прошлом, когда он пришел на доклад Игоря Кошменского в клуб «Молодых патриотов» с единственным непреоборимым желанием хоть на минутку, хоть издали увидеть Наташу.

«Все то же, все так же… Эх, комиссар, комиссар, а сердце-то у тебя все то же, Кольки Черного сердце, глупое!».

В антракте в толпе он уловил общее движение и шепот девушек:

— Смотрите, смотрите, вон там — Гремин-Дарский!

— С кем это он?

— Это художница, Наташа Веретина.

Наташа в сиреневом платье шла под руку с очень стройным мужчиной в черном костюме, с тонким породистым лицом.

Ганцырев ушел из театра.

Он не давал себе пощады: с утра занимался гимнастикой, обтирался холодной водой, много ходил по городу и много ел.

Наконец, наступил радостный для Ганцырева день, когда врачи сказали: почти здоров. Николай стал готовиться к отъезду, но начальство распорядилось иначе. Его назначили комиссаром дивизии, которая формировалась здесь, в Вятке.

И замелькали дни, заполненные всякими делами так плотно, что подумать о себе, сосредоточиться можно было только ночью. И этот бурный вихрь дел, до предела уплотненное время очень были по нраву Николаю Ганцыреву. По городу — в штаб, из штаба — в губком, губисполком, на заводы и в железнодорожные мастерские он теперь носился на орловском жеребце Изумруде. Крупный красавец в яблоках, с тонкими бабками в чулочках, с легкой и злой мордой, был так же неутомим, как и его хозяин. Николай нечасто теперь бывал дома, иногда не показывался по нескольку суток.

Однажды он увидел Наташу в толпе артистов у театрального сквера. Чуть впереди остальных, она шла ему навстречу. Николай придержал жеребца, сильно натянул поводья. Изумруд заплясал, цокая копытами.

Наташа — она всегда любила лошадей — остановилась, вмиг узнала, и, улыбаясь, вытянув руки, закричала:

— Николай! Коля!

Было видно, что радость Наташи искренняя, неподдельная. Она и прежде вот так же радовалась каждой встрече с ним после долгой размолвки, так же просто, как будто бы ничего особенного между ними не произошло.

Николай спрыгнул на землю, взял жеребца под уздцы, подошел.

И сначала Наташа совсем по-детски восхищалась лошадью, потом повернулась к артистам:

— Это мой давний-давний друг и защитник… вот с такого возраста, — она показала на аршин от земли. — Мы с ним давно не виделись.

Николай подхватил Наташину болтовню, рассказал, как он, бывало, бил из-за Наташи гимназистов-старшеклассников, поговорил еще немного о спектаклях для красноармейцев и простился.

Наташа взяла с него слово, чтобы он обязательно побывал в театре или зашел к ней домой.

Странное и смутное чувство оставила в сердце Николая эта случайная встреча. Наташа держалась так, словно и не было никакой разлуки, и в то же время он ощущал в ее поведении какую-то отчужденность. Что это? Поверхностная, очень неглубокая натура? Впечатления жизни зацепляют ее ненадолго, как легкий туманчик, не оставив никаких следов? Или, может быть, жизнь не толкала ее, может быть, не приходилось ей задумываться над жизнью, и она до сих пор осталась такой же девочкой-подростком?

«Ах, Колька, Колька! Что за глупое у тебя сердце!»

Формировка близилась к концу, но еще многое надо было сделать, и времени свободного по-прежнему не было. В театр Николай так и не попал, а думал о Наташе постоянно. Пришло решение: он должен увидеть ее, поговорить и попытаться понять, наконец, что она за человек. Для него самого это нужно. Настоятельно, необходимо.

Вечером он привязал Изумруда к забору возле крыльца Наташиного дома. Поднялся по знакомым ступенькам.

Родители Наташи не узнали, конечно, в этом широкоплечем командире того паренька-хулигана с Луковицкой улицы, который постоянно торчал под окнами их дома.

Приняли вежливо. Мамаша угощала чаем, а больше рассказывала о себе, о своей молодости, о своих успехах в театрах и показывала свои фотокарточки. Папаша, который в молодости был антрепренером, а потом стал адвокатом, вспоминал о встречах и своей дружбе со знаменитейшими артистами России.

Мамаша была убеждена, что у Наташи незаурядное дарование драматической актрисы, а она не замечает или не ценит своего дара и увлеклась живописью. Упрямая девчонка, даже отказалась выступать в роли феи Раутанделейн в «Потонувшем колоколе».

В восемь часов пришла Наташа и с нею тот самый Гремин-Дарский.

Дарский поздоровался вежливо, но сдержанно.

Наташа просто, весело подбежала к Николаю, схватила его руку и, не выпуская из своих, покачивая ее и похлопывая, все радовалась:

— Ну, наконец-то, ты пришел. Как хорошо, что и ты, Коля, здесь! — Она села на низенький круглый стульчик близко к нему и, не выпуская его руки, заглядывала снизу вверх в его лицо блестящими темными глазами.

Завязался общий разговор о театре. Гремин-Дарский посетовал, что в Вятке мало ценителей настоящего искусства, потому что немного среди местной интеллигенции широко образованных людей. И вот, театр иногда почти пустует.

— А вы выезжайте почаще в уездные города, в красноармейские клубы, в рабочие поселки, — не удержался Николай. — Там вы найдете настоящего, непосредственного, непредубежденного зрителя.

Гремин-Дарский внимательно посмотрел на Николая выпуклыми карими глазами и, слегка улыбнувшись, стал объяснять выразительным баритоном:

— Как для понимания серьезной музыки нужна музыкальная подготовка, так и театральный зритель для того, чтоб понимать и ценить искусство, должен иметь общую культурную подготовку. А там, куда вы нас зовете, зритель еще, извините, дикарь. Он будет восторгаться чисто театральными эффектами, будет аплодировать. Но настоящего понимания мы там, к сожалению, не найдем. Вот о чем речь… Может быть, лучше сказать — пока не найдем.

Николай дважды глянул на Наташу, и она сказала ему глазами и кивком головы: «Слушай, слушай. Дарский — это умница. Это талант».

Николай чувствовал, что все в нем возмущается и дрожит, что второй Ганцырев, тот, которого звали Колька Черный, вот-вот сбросит с себя узду и выйдет из повиновения. И Николай ответил медленно, раздумчиво, даже нашел в себе силы улыбнуться:

— Да, народ пока еще в массе своей неграмотный или малограмотный. И если ждать, когда он сначала овладеет грамотой, а потом, от книги к книге поднимется на вершину культуры и станет именно тем зрителем, какой вам нужен, то пройдет много времени. При таких условиях ваша деятельность вообще теряет всякий смысл. Нет вашего зрителя, так зачем же играть?.. Но я шучу, — остановил он Наташу и Дарского. — Для овладения высотами науки нужно постепенное движение. Для понимания музыки — подготовка. Я согласен. Ну, а драматическое искусство имеет свои особенности, неповторимые. Оно понятно всем, если, конечно, это подлинное искусство. Всем, всем: и образованнейшим людям, и неграмотному крестьянину. Об особенностях этого рода искусства, как ни странно, вы и забыли.

После этого вечера многое в Наташе стало понятно Николаю. Воспитанная в театральной семье, она с детства привыкла восхищаться театром, людьми искусства, тянулась ко всему яркому. Но ведь не бросилась же она, например, на предложенную ей главную роль в «Потонувшем колоколе»? Отказалась от роли, о которой мечтают многие. Значит, есть в ней что-то свое, устойчивое. А почему она ходила на сходки конкордийцев? Что-то она искала, чего-то ждала от новых для нее людей. Она с восторгом рассказывает о своей работе в качестве театрального художника и пропадает в театре днем и вечером, хотя не числится в штате и ей ничего за работу не платят…

После этой встречи Николай часто вместе с ординарцем ждал Наташу у подъезда театра. И если девушка выходила одна, он передавал Изумруда ординарцу, а сам отправлялся с ней бродить по городу, и возвращались они, как бывало прежде, по Луковицкой.

Были и разговоры о людях, и об искусстве, обо всем, что пережил и передумал Николай за время их разлуки. Были безлюдные улицы ночного города и долгое прощание у калитки.

Николай много работал по созданию агитпропотряда дивизии. Появились в этом отряде и артисты-профессионалы, свои танцоры, музыканты, складывался неплохой хор, были и художники-вывесочники, а настоящего художника с воображением и выдумкой не было.

Как-то он привел Наташу в дивизионный клуб, попросил подсказать, помочь. Обещал зайти за ней через час, чтобы проводить домой. Но пришлось на несколько часов уехать за реку на тактические учения. Он вернулся вечером и как же был удивлен и обрадован, когда увидел Наташу, с увлечением расписывающую декорации к концерту.

С вечера пошли тяжелые медленные горы туч. К ночи на город и станцию навалилась огромная душная тьма. Она грозно ворчала.

В эту ночь дивизия грузилась в эшелоны, отправляясь на Южный фронт.

Два эшелона уже в пути. Третьему, в середине которого четыре классных вагона занимал подив со всем своим хозяйством, дано отправление.

Николай вскочил на площадку вагона уже на ходу и, вдруг почувствовав слабость, раскашлялся, прислонился лбом к прохладному стеклу.

Во рту и на зубах стало солоно. Он сплюнул. При слабом свете перронных огней увидел — кровь. Но это не испугало его. Он весь был полон ощущения жизни, перед отправкой эшелона он часто выступал на митингах и безмерно радовался, когда видел, как слово простой правды, большевистской правды высекает искры в глазах уставших людей, поднимает души их на крутой гребень восторга и мужества.

А ребята наши. Какие же это необыкновенные люди, мастера! Ухватка у них в работе для революции, огонь чудесный в душе! Агафангел-то, дружок мой! Две недели с ребятами своими из мастерских не выходил, себя забыли, и спали по очереди вполглаза, а одолели все трудности — одели паровоз и четыре платформы в броню. Одели… Вот он, наш бронепоезд, сзади дымит, пофыркивает. И Агафангел там. Рука у него ниже локтя ухватом срослась, и списан он врачами из армии вчистую. Но не остался дома, уговорил, уломал комдива. Теперь он за главного технаря в бронепоезде.

Игнат тоже здесь.

С ним была история. Под арест попал. Председатель чека его в тюрьму отправил. В селе Ржаной Полом искали у кулаков спрятанный хлеб. Старик один, Ковальногов, сам указал тайник и даже вместе с сыном помогал грузить мешки на подводы. Уже выходил отряд за околицу деревни. Но Игнат о чем-то задумался и, наконец, попросил командира отпустить его на полчасика. «Чую я, товарищ командир, что этот гад обвел нас. Как ребят малых обошел. Сердцем слышу. Нюх у меня на гадов к тому же».

Когда Игнат нашел под собачьей конурой лаз во второй тайник, трое мужиков пошли на него с вилами. Игнат стрелять не стал, а вывернул из обшивки слегу, вышиб из рук мужиков вилы и, разъяренный, одному проломил голову, а двоих, схватив за шею, долго стукал лбами друг о друга, не замечая, что оба уже обвисли в его руках, потеряв сознание.

Игнату грозил трибунал, как бойцу, «опозорившему органы чека и своими действиями нанесшему моральный урон святой революционной идее. Его поступок дал пищу для злобной вражеской агитации». Так было сказано в бумаге, которую председатель чека дал прочесть Николаю.

И не удалось бы комиссару выручить его, если бы не догадался он рассказать председателю о своих юношеских встречах с Игнатом. Николай вспомнил и разговор о нем со Щепиным… И вот Игнат здесь, вместе с Агафангелом Шалгиным в бронепоезде…

Николай открыл дверь вагона и, держась за поручни, подставил лицо и грудь темному ветру. Вздрагивала, позванивая металлом, площадка вагона, качались над эшелоном черные пузатые тучи. Внутри их что-то перекатывалось, рычало. Поезд шел навстречу грозе и вез парней вятских навстречу другому грому, другой смертельной и кровавой грозе.

Постояв на ветру, Николай прошел через вагон, не останавливаясь, не отвечая на восклицания товарищей. Он, словно спохватившись, вдруг заторопился к себе, в свой комиссарский закуток.

Открыв дверь в тамбур вагона, он увидел в полутьме большие тревожные глаза. Наташа бросилась к нему, прижалась головой к шинели, схватилась тонкими пальцами за ремень портупеи:

— Наконец, ты! Мне беспокойно и что-то очень тревожно без тебя, Коля!

Николай гладил разметавшиеся Наташины волосы и про себя улыбался.

«А все-таки неплохо, что во мне еще жив тот луковицкий парень Колька Ганцырев, Колька Черный. Если бы не он… Пусть живет Колька Черный, иногда он мне здорово помогает».

Последние перед отъездом три недели духовно измучили, измотали Николая. Наташа иногда соглашалась взять на себя всю художественную часть дивизии, и ему казалось, что она видит в этой работе тот же огромный смысл, что и он сам. А потом, через несколько дней, она вдруг заявляла, что единственный для нее путь — театр, пусть даже художником театра, если не актрисой. И начинала торопливо собираться в Москву с этим Греминым-Дарским, с которым встречалась каждый день.

Однажды комдив, — он знал Наташу, несколько раз вместе с Николаем заходили в дом к Веретиным, — с тревогой за судьбу товарища сказал напрямик:

— И чего ты страдаешь так, Николай? Девчонка-то не стоит этого, комиссар! В голове у нее каша, да и вообще — чуждый элемент. Разве она будет тебе, большевику, настоящей боевой подругой? Эх, наберись-ка ты, комиссар, силы и вычеркни ее из сердца.

Николай сначала вспыхнул, накричал на товарища, а потом признался:

— Знаю, все знаю и вижу, какая она. А еще крепче знаю, еще парнишкой узнал, что люблю я ее, друг. Только ее. Ты, может, думаешь, что война теперь идет только против врагов? Нет, война идет и за человека! Так должен ли я отдавать любимую этому Дарскому? Без борьбы?

Измучила его эта долгая борьба… А вчера от Кати узнал, что Наташа все-таки уезжает в Москву.

Он подлетел на Изумруде к веретинскому дому, когда в извозчичью пролетку Дарский с помощью папаши укладывал Наташины чемоданы. И тут стал действовать и говорить не комиссар дивизии, а Колька Ганцырев. Он вбежал по лестнице, распахнул дверь в гостиную. Увидел мамашу, которая мелкими взмахами руки крестила Наташу, словно солью посыпала.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Колька Черный, — вот и хорошо, что ты уже собралась, Наташа.

— Да, да, это счастье, что Наташа в театре, в Москву…

— Нет, мамаша, — ответил резко Колька Черный. — Никаких театров! Гражданка Веретина является бойцом Красной Армии и обязана немедленно явиться в часть.

Колька не слышал криков мамаши. Он схватил Наташу за руку, сбежал по лестнице, знаком приказал ординарцу спешиться, подсадил ее в седло и, обернувшись, приказал папаше и Дарскому:

— А вещи гражданки Веретиной доставьте на вокзал, передайте коменданту.

Наташа, улыбаясь, помахала рукой родителям, а Николаю сказала:

— Ты рыцарь и романтик, Николай.

Поняла она, что все это не шутка, не игра, — только в эшелоне и испугалась. Но испуг прошел, когда ее окружили знакомые по агитпропотделу и стали показывать нарисованные за день плакаты.

За окном грохотала и бесновалась гроза. Темное стекло то перечеркивалось стремительной яркой полосой, то все вспыхивало белым светом, ослепляя глаза.

Наташа вздрагивала от страха, теснее прижималась к Николаю. Они стояли так очень долго, о чем-то негромко говорили, почти не слыша друг друга в треске и шуме грозы. А чувство близости все росло между ними, и оба понимали, что это новое приходит к ним не от смысла слов, а оттого, что перед ними лежит долгий неизведанный путь в тысячи верст и что они вместе уже идут сейчас по этому пути.

Николай целовал Наташу.

Потом вспомнил последнее письмо Мити с Южного фронта и по памяти прочел его стихи, посвященные морзистке Лене:

Нет тебя со мной, но ты любима и незабываема навек, девочка моя неутомимая, самый-самый близкий человек.
Помни — не боюсь я честной смерти. Но не жди печального письма, почерка чужого на конверте. — Я вернусь!
Мы все хотим, чтоб тьма сгинула, мечтаем все о встрече с близкими, и чтоб была жизнь на этом свете человечьей и, как детские глаза, светла.

Содержание