Стояло начало осени 1944 года. Несколько написанных на фронте рассказов свели меня с литераторами родного города Кирова, куда я вернулся из госпиталя. Видимо, за неимением более подходящей кандидатуры меня определили в технические секретари писательского отделения. В мои обязанности входила переписка с начинающими авторами, ведение нехитрых дел и главное — забота о продовольственных карточках для писателей.

В первый же вечер я забрал домой всю местную литературу — всего-то навсего десяток книжек, и ни на обложках, ни в оглавлениях не нашел ни одного известного имени. С предубеждением, которое может продиктовать лишь самоуверенность юности, я небрежно листал сборники. Передо мной мелькал калейдоскоп авторов, тем, жанров, ничем не задерживая моего внимания. И вдруг:

Серый дым ползет по перелескам, дышат гарью черные поля. Под Москвою, Полоцком, Смоленском на врага встает сама земля. Ни воды ему, ни крошки хлеба. В сумерках оглохших и пустых неожиданно взлетают в небо вдребезги разбитые мосты. Ночь бредет, на сучья натыкаясь, изрешечена картечью звезд. Падают, в потемках кувыркаясь, вражьи эшелоны под откос. По дубравам скрыты наши кони, партизанский глаз врага найдет, наша пуля меткая догонит, наша ненависть штыком добьет!

Стихотворение было ничуть не хуже тех, которые я переписывал на фронте в свою заветную тетрадь. А несколько строчек так и звенели в моей голове, я смаковал их, любовался ими, вертел так и сяк, перечитывал отдельно, потом — со всем текстом. Через несколько минут я знал стихотворение наизусть и, конечно, помню и сейчас. Это было очередное открытие настоящей поэзии.

Вот так, по стихам, я узнал Алексея Мильчакова.

А через месяц увидел и самого.

Он только что вернулся из армии. Жил, как и все, впроголодь, и писательская организация решила помочь ему неким «Литером В», который, как я сейчас представляю, был самым минимальным подспорьем к продовольственным карточкам. Однако в те времена и он казался манной небесной.

И вот я вхожу с черного входа в святая-святых — библиотеку им. Герцена. Трепет юного книголюба, испытываемый при первом знакомстве с колоссальностью книжных фондов, разве что можно сравнить с трепетом самодеятельного актера, впервые попавшего за кулисы крупного театра… Направо книги, налево книги, и, рассекая их, крутая и узкая лестница ведет в квартиру, где живет Алексей Иванович Мильчаков — бывший библиограф областной библиотеки.

Я взбираюсь по этой лестнице, как по трапу, но предостерегающая табличка на дверях заставляет меня остановиться: «До 6 часов вечера Мильчакова просят не беспокоить».

Ясно, что человек — пишет.

Но я ведь иду не на литературную консультацию, не собираюсь отнимать у него дорогое время. Я иду с подарком. Ведь только ему, демобилизованному, положена 600‑граммовая хлебная карточка, а на то, что приходится на двух маленьких сыновей и жену, — не разживешься. И я решаюсь открыть дверь.

Мильчаков в застиранной солдатской форме, невысок ростом, лицо — скуластое, пропеченное солнцем — монголоидного типа.

Он суетится, стеснительно потирает руки, но я смотрю больше на книги, занявшие всю стену, чем на него, и эти бесконечные полки кажутся мне продолжением библиотечных фондов, через которые я только что прошел на цыпочках. Такое личное книжное богатство я вижу впервые… А хозяин продолжает суетиться передо мной, не знает, куда меня усадить, — словно это не я моложе его на 19 лет, — а он меня, и все время говорит о том, что, может быть, есть более достойные претенденты на спасительный «литер».

Эта суетливость, как я вскоре понял, была вызвана его застенчивостью и скромностью, а не подобострастием и благодарностью. Когда буквально через несколько дней обком партии направил его — коммуниста и поэта — директором в областное издательство, он целый час мерил шагами вестибюль «Кировской правды», где тогда помещался «ОГИЗ», нервно скручивая из махорки папиросу за папиросой, — не решаясь переступить порог вверенного ему учреждения, в котором и всех-то работников — пять человек.

Эта скромность и застенчивость были заметны во всем. Достаточно взглянуть на любую групповую фотографию кировских литераторов, чтобы в том убедиться: на первом плане все, кто угодно, — даже авторы единственного в жизни стихотворения, а Мильчакова отыскиваешь с трудом где-нибудь в последнем ряду, выглядывает из-за чьего-либо плеча, смотрит в объектив одним глазком.

Таков и снимок 1940 года: И. Сельвинский, С. Михалков, Ф. Панферов, кировские поэты, а нашего Алешу Мильчакова и не рассмотришь сразу — словно и не его только что хвалили за поэму «Красноармейцы», прочитанную перед почетными гостями, словно и не отобрал ее насильно у автора редактор «Октября» Ф. И. Панферов с обещанием напечатать в очередном номере (что и сделал по возвращении в Москву, отодвинув к сторону подготовленные к печати стихи именитых поэтов).

Но ни скромности, ни застенчивости как не бывало, стоило только Алексею Мильчакову читать свои стихи — в любой аудитории, начиная с дружеской компании и кончая огромным залом. Голос его звенел, обретая стальную силу от строфы к строфе, был предельно громок и мужествен, рука резко рубила воздух.

Даже дома, как правило, держа стихи в руке, он выходил из-за стола и читал, заполняя взволнованной звонкостью всю комнату. И лишь с самыми близкими друзьями, в минуты откровения, Алеша отмыкал ключом заветный сундучок и, порывшись в нем, доставал одну из папочек, в которых хранились самые дорогие стихи, и читал их, не повышая голоса, даже полушепотом.

А папочек этих имелось у него множество. Встречались и такие, которые на первый взгляд казались по-юношески наивными: вырезанные из газет и журналов стихотворные столбцы были украшены миниатюрными аппликациями из яркой бумаги, отчерченные цветной тушью; особенно бросались в глаза крупные заголовки, составленные из вырезанных ножницами крупных печатных букв и даже цифр из численника. Но только на первый взгляд они производили впечатление полурукописных сборничков начинающего. Нет, они говорили об огромной любви автора к своему труду, о любовании им, они исключали равнодушие к тому, что напечатано и давно стало достоянием читателей, они отражали большую работу поэта: здесь были варианты, печатавшиеся через пять, десять лет после первой публикации, и стоило в них заглянуть, как можно было убедиться, насколько кропотлив труд Мильчакова, как придирчиво, скрупулезно и повседневно он переписывает свои стихи. И самодельны эти книжечки — вовсе не от того, что ему нечего печатать. Куда там! Я не видел другого человека, который бы так трудно расставался со своим творчеством, отдавая его в руки читателя: ведь за 65 лет своей жизни Мильчаков издал всего три книжки, тогда как начал печататься еще в двадцатые годы — тогда же, когда начинали М. Светлов, М. Голодный, И. Уткин и другие комсомольские поэты.

Некоторые считали, что его губят книги. Он и сам нередко цитировал В. Брюсова:

Мы дышим комнатною пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг.

Да, жил он среди книг. Они украшали его небогатую комнату красивее всяких ковров. Он любил похвастаться новым приобретением. Взвешивая книгу на ладони, говорил, пряча свой восторг за шутливым тоном:

— Вот опять какую ляльку достал, — и любовно гладил ее переплет, хвастался оформлением, словно был его автором.

Мильчаков был запойный книголюб. И проживи он еще столько же — никогда бы ему не заменили книгу ни телевизор, ни радио.

Он мог без конца говорить о Федоре Достоевском и Леониде Леонове, об Алексее Ремизове и Андрее Белом. Случалось, его попрекали Борисом Пастернаком и Николаем Заболоцким. Все это были его кумиры. Но он не подражал им, а учился у них. Это была просто школа. Этап подражания кончился у него давно, он пел своим голосом и не замыкался в книгах, даже в книгах своих учителей. Очень характерный автограф он оставил мне на первом большом обнародованном цикле стихов в коллективном сборнике «Друзьям» (1946 г.). Это было восьмистишье из Н. Ушакова, которого он тоже очень любил:

Пока владеют формой руки, Пока твой опыт не иссяк, На яростном гончарном круге Верти вселенной так и сяк. Мир незакончен и неточен, — Поставь его на пьедестал И надавай ему пощечин, Чтоб он из глины мыслью стал.

Это было у Мильчакова программой жизни, и вся его работа была направлена на то, чтобы наш грешный мир стал совершеннее. И изо дня в день он давал пощечины словам, заставляя их складываться в единственные, неповторимые сочетания, которые могут воздействовать на читателя, вызывать у него эмоции. И книги любимых стилистов несли на себе лишь функцию литературной школы. Признаваясь же в том, что он «дышит комнатною пылью», Мильчаков оговаривал себя, ибо вмешиваясь в жизнь, он не мог не любить общения с людьми и природой. Ему всегда надо было куда-нибудь идти, и шел он без оглядки. Помню, как он шагал по глубокому снегу в перелесках «Кирсельмаша», как заблудился в лесных окрестностях Зонихи, как уговаривал друзей ночевать в Кирово-Чепецке, не имея номера в гостинице. Он любил бродить по ночам, мог вздремнуть на скамейке в сквере, а поэт О. Любовиков рассказывал мне, как Алексей Иванович, засидевшись в Москве у писателя Павла Вячеславова, уговорил их отправиться в полночь в Загорск, где они и бродили до первой электрички, кутаясь от осеннего холода в пиджачки и все-таки любуясь стенами и куполами Троице-Сергиевской лавры.

Да, Мильчаков любил и русскую старину — недаром она пронизывает многие из его стихов. И любителю его поэзии, думается, запомнились наизусть, как и процитированная выше «Ненависть», такие его строчки «Из лирической тетради»:

И вот встает над синим Доном, как в Игоревы времена, огромным, кровью обагренным щитом червленая луна. Но знают гордые потомки, что в рабстве не бывать Руси! Пусть, как в поэме, облик тонкий твой за шеломянем еси. Нам слышен голос Ярославны с путивльской городской стены. Идут, родная, в бой с коварным врагом отважные сыны. И я, как все, с отвагой светлой иду под крыльями знамен, твоею нежностью согретый, твоей любовью озарен.

Вот, чтобы увидеть незнакомые крепостные стены, незнакомые места, даже просто — незнакомые улицы, и отправляется снова и снова А. Мильчаков в поездки. Ведь и смерть скосила его не дома, не за письменным столом, хотя и сам он считал себя сугубо комнатным человеком, — а в пути, когда он ехал с одной читательской конференции на другую, скосила прямо в автобусе, в нескольких километрах от Малмыжа, где он только что читал свои стихи.

И ездить с ним было интересно, потому что он был мастер розыгрышей и мистификаций, любил сочинять разные занятные истории и эпиграммы. Сочинял он их на ходу и часто выдавал за чужие, впрочем не менее часто чужие выдавал за свои. И рассказывал их таким тоном и с такой (себе на уме) улыбкой, что разобраться в этом не было никакой возможности… Недаром он нередко вспоминал о несуществовавшей поэтессе Черубине де’Габриак и цитировал ее стихи.

Все эти эпиграммы и шутливые четверостишия были так крепко сколочены, что запоминались сразу же, на ходу, и мною, например, зачастую «брались на вооружение». Больше того, как-то возвратясь к своим повестям, я сделал удивительное открытие: почти все стихи, вложенные в уста героев,— мильчаковские! И стало горько от того, что я ни разу не удосужился сказать ему об этом при его жизни.

Человеком он был замкнутым и редко любил говорить о том, что находилось у него в работе; написанное, случалось, лежало у него годами, и до опубликования он не любил выносить его даже на суд друзей. Редко-редко Мильчаков делился своими замыслами.

И только однажды он заговорил со мной о замысле вот этого самого романа «Вятские парни»; может быть потому, что это была непривычная для него проза, к которой он шел всю жизнь и отважился на нее лишь перед самой смертью.

…Мы только что выступили перед читателями в Уржумском Доме культуры и, взволнованные, отправились за реку, туда, где в прежние времена проходила знаменитая Белорецкая ярмарка. Май подходил к концу, и вечер был светлый и ясный. Мы сидели на берегу причудливо петляющей Уржумки. Глядя на золотой купол собора, ковыряя прутиком песок, Алексей Иванович сказал неожиданно:

— Роман задумал писать.

— Наверное, о своей жизни?

— Не совсем. Будет называться — «Вятские — парни хватские»…

— …«Семеро одного не боятся»?

Он выбросил прутик в реку и, нервно закуривая, глядя, как его подхватила струя, произнес:

— Вот чтобы опровергнуть вторую половину поговорки. — Затянулся голубым дымом, проговорил: — Эх, какие были люди! Ведь мальчишки! Мальчишки! А как бросались в огонь гражданской войны! Какие творили чудеса!

— О брате?

(Брат Алексея Ивановича — Александр, будущий Генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ, в 14 лет взял в руки винтовку, в 15 — работал в Вятском Совете рабочих и солдатских депутатов и восстанавливал Советскую власть в освобожденной от Колчака Пермской губернии, в 16 — вступил в большевистскую партию).

— О нашем поколении, — задумчиво ответил Мильчаков и объяснил возбужденно: — Главным героем будет вятский спортсмен Радостев.

— Я хорошо знал Георгия. Рос с его дочерьми.

— Его брат — Николай. Пионер организованного спорта в Вятке.

— Он как будто погиб?

— Умер от тифа… Прошел через гражданскую войну, был комиссаром на советско-польском фронте… Только подумать: комиссаром в мальчишеском возрасте? Какая биография! Вот у кого учиться молодому поколению!

Рассказывая о Николае Радостеве, Мильчаков весь прямо-таки светился.

Позже, когда я заглянул к нему домой, он взял со стола стопку листов и, как бы взвешивая на ладони их тяжесть, похвастался:

— Вот уже вырисовывается мой Ганцырев-Радостев, живет… Колька Черный, герой Луковицкой улицы. — И сразу же застеснялся, засунул рукопись под стопку книг, наклонился над толстым стеклом, прикрывающим столешницу. Показывая на стекло, сказал торопливо: — Вон какие ляльки достал. Могу предложить для обмена.

Там лежали яркие этикетки от бритвенных лезвий и вина, которые неожиданно, под старость, начал он собирать.

Он тут же замолчал, и я понял, что мысли его совсем не об этикетках, а о романе, о своей жене, карточка которой стоит на столе.

Женя Лубнина (как все мы ее любовно звали до самой ее смерти) смотрела с фотографии, улыбаясь, молодая и красивая, и я очередной раз подумал, как это точно — мертвые остаются молодыми. Всю жизнь она была первой ценительницей его стихов, первой помощницей, и вот сейчас, через годы, Алексей Иванович, работая над романом, безусловно беседует о нем в первую очередь с ней. Он был из однолюбов…

И всякий раз после этого, когда мы встречались, он скупо «отчитывался» о своей книге.

Зная, как он бесконечно шлифует стихи, как трудно с ними расстается, можно предположить, что рукопись романа еще долго бы не увидела света. Но смерть оборвала работу Мильчакова, и именно страница этой книги, а не стихов, — книги всех последних лет его жизни лежала на столе, когда мы узнали о его смерти. Страница — неоконченная, оборванная на фразе.

Товарищи Мильчакова прочитали рукопись, ознакомились с заголовками для нее, с блокнотами, в которых был расписан план книги. Мнение было единым — роман должен быть издан, и не только потому, что это будет лучшим памятником отличному поэту, но и потому, что в центре повествования книги — образ молодого коммуниста, мужественного и волевого солдата гражданской войны — человека, с которого надо брать пример нашему молодому поколению. Кроме того, роман «Вятские парни», встав в один ряд с книгами И. Франчески «Связная партии», В. Ситникова «Горячее сердце», Л. Дьяконова «Олень — золотые рога», А. Минчковского «Старик прячется в тень», — полнее воссоздает для нашего читателя картину жизни Вятки, начиная с 900‑х годов.

Писатель Лев Лубнин, ближе других знавший А. И. Мильчакова, очень вдумчиво и бережно сделал «доводку» рукописи, приложил свою руку там, где автор не успел этого сделать, уточнил и расшифровал многие места книги. И она засверкала своей целенаправленностью, динамикой и движением, своими звонкими красками. Может быть не безупречна геометрически композиция книги, может быть сам автор перетасовал бы по-иному некоторые эпизоды и сцены, может быть не соблюдены все правила повествовательной техники, но и в таком виде роман подкупает своей искренностью, влюбленностью в жизнь, молодостью чувств. И, конечно, любовью к своей Родине, которую защищал солдат двух войн, коммунист Алексей Мильчаков, поэт, написавший в неимоверно тяжелом сорок втором году светлые и оптимистические стихи:

На юг, на юг стремятся птицы! Шурша опавшею листвой, шагают с песней пехотинцы по забубенной мостовой. Быть может, вятская гармошка сейчас на фронт их повела, быть может, маленький Алешка не хочет уходить с угла, и упирается, и плачет. А я кричу сквозь зябкий дым: — Прощай и верь, курносый мальчик, мы неизбежно победим!

Борис Порфирьев.