Портреты словами

Ходасевич Валентина Михайловна

НАЧАЛО ПУТИ. ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ

 

 

Детство. Годы учения

Конечно, счастливое, потому что у меня очень хорошие и умные родители. Тихая мама и очень бурлящий, захлебывающийся жизнью отец. Нас трое – мы очень любим друг друга. Каждый час, каждый день, каждый год приносит новые открытия в мое познание мира. Программа моего детства, задуманная моими родителями, сложна, трудна и для родителей, и для меня, но очень интересна. Я им навсегда за это благодарна. Толком я им этого не сказала – всегда была слишком скрытной, стеснялась выражать свою любовь. Может, боялась расчувствоваться. Маленькая спасительная надежда, что они это знали. А в общем, я вечный их должник. Каюсь.

* * *

«Клюкворехи! Клюкворехи!» – кричит звонкий мужской голос и врывается в открытое окно вместе с громыханием по булыжнику железных ободов колес телеги, въехавшей во двор небольшого двухэтажного дома (на углу Кисловского переулка и Никитской). Сегодня утром открыли рамы окон, вынули грязную вату, вымыли стекла, и все взрослые говорили: «Как рано в этом году пришла весна!» Все за окном казалось необычно четким и ярким. Спрашиваю маму: «А глазки мне тоже промыли?» Я влезла на подоконник и смотрю вниз на телегу. Мама держит меня за платье, чтобы я не упала (мне года три). Вскоре загадочное слово «клюкворехи» делается понятным – из окон других квартир высовываются головы жителей, и они кричат: «Почем клюква? Почем орехи?» Потом я вижу этих людей во дворе с мисками и корзинками. Возница, спрыгнув с телеги и закинув на нее вожжи, говорит лошади: «Тпру, стой, милая!» Он в картузе, в поддевке, под ней светлая рубашка-косоворотка. Сильным рывком он откидывает золотистую рогожу, служащую покрывалом для клюквы и орехов. Запах рогожи, как новый, доходит до меня и запоминается на всю жизнь. На телеге две груды разного цвета. Одна – золото-коричневая – вологодские орехи, вторая – густо-красная и блестящая – клюква. Мама говорит: «Ну, пойдем и мы вниз, купим орехов и клюквы – ты ведь орешки любишь!»

Квартира наша – две комнаты и кухня, потолки низкие, окна маленькие. Папа каждый день куда-то уходит и возвращается «худенький, бледный, усталый» (это мамины слова) и не хочет сразу же читать мне книжку – говорит: «Вот отдохну немного, а потом…» И мне кажется, что я жду очень, очень долго, пока наступает это «потом». Повеселевший папа берет книжку, сажает меня на колени и начинает… Читает он очень выразительно, я иногда смеюсь, но чаще заливаюсь странно приятными слезами – чего-то жалко… Действуют больше интонации, а не смысл, ибо книжки не всегда рассчитаны на мой возраст. Папа читает мне сказки Пушкина, Андерсена, братьев Гримм и Перро, «Конька-Горбунка» Ершова, былины, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Лесной царь» Гёте…

Мама (она полька) тихим, спокойным, ласковым голосом, с протяжными интонациями говорит: «Миша-а, опять ты доводишь нервного ребенка до слез!»

Весна уже в разгаре – солнце греет. Гуляем с мамой, она мне покупает туго связанные круглые букетики ярко-голубых незабудок, и мне кажется, что они смотрят мне в глаза, как моя кукла. Дома мама берет глубокую тарелку, спускается во двор, набирает из кучи в тарелку оранжево-желтого песка и возвращается. Любопытно – что же будет дальше? Мама говорит: «Смотри: в песок сажаем незабудки, и, если ты не будешь забывать каждый день поливать их, они вырастут большие, высокие, и у твоих кукол будет зелено-голубой сад на подоконнике». С тех пор я люблю незабудки.

Мне было года четыре, когда я, по кубикам с буквами алфавита, научилась читать. Конечно, незабываемым осталось счастье, когда вдруг, впервые, из двух букв М и А получилось МА и еще МА, а вместе получилось: МАМА! А потом ПАПА! Постичь это было не легко. Приоткрывалась щелка в великий мир познаний. А главное – путь в самостоятельное мышление!

Все чаще слышу, что папа кого-то «защищает» и что он опять «выиграл дело». Иногда мама снимает со шкафа чемодан и кладет в него папины носильные вещи и какие-то мелочи. Она грустно говорит: «Миша-а, все готово. Фрак я уложила. Желаю тебе удачной защиты. Возьми на вокзал извозчика. Нас не забывай». Папа как-то особенно нежно берет меня на руки, прижимает к себе, целует… А мне приятно, приятно, и я не понимаю, почему у меня щекочет в носу и начинают капать слезы из глаз. Я так ясно помню это, что и сейчас у меня щекочет в носу и сжимает горло, а слезы я научила, за долгую жизнь, не всегда выкатываться из глаз. Жилось мне в ту пору радостно, ласково. Не помню, чтобы меня наказывали – это пришло позднее.

Я очень любила родителей, но мое отношение к Владе (Владислав Ходасевич, младший брат отца, старше меня на восемь с половиной лет) было совершенно особенным. Он так мал ростом, что бабушка вздыхает – уж не карлик ли? А для меня – любимый и закадычный друг, хотя строг и бывает жестоким. Не было ничего, что я бы не сделала по его приказанию. Родители, помню, говорили, что Владя для меня «царь и бог». Это звучало загадочно, ибо я не понимала ни первого, ни второго слова. И если я упрямилась, мама говорила: «Владя, скажи ей…» А я ему говорила: «Ты же мой царь и бог – поиграй со мной», или позднее: «Царь и бог! У меня не получается, сколько будет пять и три, – помоги!»

Владя жил у своих родителей, но ежедневно бывал у нас и все свободное от гимназии время проводил со мной. Он мне читал, или мы играли «в театр» – делали декорации для несуществующих пьес.

Так я научилась воображать то, чего никогда не видела.

С малых лет отец помогал мне понять, что такое добро, зло и труд. Он говорил: «Каждый человек обязан трудиться. Вот и тебе придется – чем раньше начнешь, тем лучше». Мама иногда огорченно говорила отцу: «Уж очень ты и Владя перегружаете ребенка ей непонятным. У нее от этого, должно быть, каша в голове!» – «Какая каша?» – спрашивала я, прыгая вокруг мамы, а мама, ласково прижимая меня к себе, приговаривала: «Какая глупышка!»

Начался период «отчего, почему и что это такое?» (и по сей день вопросов не меньше и тоже ответы не всегда удовлетворяют). Я росла, и мир для меня расширялся. Многое очень интересно – ведь почти все «в первый раз». Ночью снились необычайные сны: я падала в бездны и много блаженно летала. Дни длились бесконечно долго, каждый приносил новые познания, желания – открывались новые тайны. Большинство желаний осуществлялось. Я думала, что так будет всегда.

Помню первую поездку – в Курск к тете Мане (мамина сестра) и дяде Саше Светлицким. Он директор Государственного банка. У них двое детей – Люся (на два года старше меня) и Боря (на три года). При доме (особняк) огромный фруктовый сад. Лето. В саду поражает обилие ягод и фруктов: яблоки, груши, сливы, синие и желтые, еще не поспели (взрослые говорят: «Им еще надо наливаться…» Чем? Почему, как?). Были большие пикники со знакомыми. Ехали на озеро ловить раков – на линейках. Снасти рыболовные и для раков, что-то вроде странных корзин из сетки и ободов. Все очень интересно, но опять же непонятно, а так хотелось бы знать! «Почему? Зачем? А как это делается?» – так и сыпалось из меня, и отец даже сказал: «А тебе не стыдно? Только и слышны твои „почемушки“. Раков наловили много, да и рыбы. Самое интересное дальше, когда ехали по степи обратно – уже ночь, прохладно и страшновато. Держусь за маму и папу, чтобы не вытряхнуло из линейки. Не сплю, хотя очень хочется, вдруг вижу необычайное: упала с неба звезда, прочертив на мгновение линию падения, и на землю – ну прямо тут, почти рядом, за обочиной дороги… Кричу: „Стойте, стойте, звезда упала – чур моя!“ И, к моему негодованию, линейку не останавливают, тогда я хочу спрыгнуть на ходу, но родители цепко держат и уговаривают утихнуть, объясняя, почему я не найду эту звезду. Не очень верю, а тут, как на грех, еще одна звезда падает, и опять все равнодушны. До чего же бывают эти взрослые непонятливы и капризны, не хотят, чтобы я нашла звезду!

Отца по делам вызвали в Москву. Хоть меня и подготавливали тщательно и осторожно к этой новости, но ведь я никогда еще не расставалась с мамой, а когда папа уезжал «на защиту», и то свербило в носу и слезы лились, а расстаться с мамой – этого вообще не может быть! А маме не ехать нельзя: ведь папа у нас больной – «припадки» (и это непонятно – я их никогда не видела, хоть и очень хотела).

Мама за мной приедет, а я должна остаться. Это уже совершенно невероятно! Нас угомонили спать…

Утром тетя позвала завтракать, я сразу же спросила: «А мама?» – «Они уех…» Я не дослушала, бросилась на улицу с дикими воплями, бежала по пыльной дороге, сердце разрывалось, я упала. Очнулась в постели. Мне небывало плохо – говорят, что заболела желтухой.

Маме послали телеграмму, и она приедет. Я не верила и ненавидела всех за «предательство и надувательство», как я для себя определила. Вся я и белки глаз желтые. Доктор сказал, что это нормально… Неужели навсегда? Мама действительно приехала дня через четыре (пока в Москву и обратно, поезда ходили тогда медленно). Болела я при маме очень долго. Ничего вкусного. Когда разрешили в сад, я наелась там всяких зеленых фруктов – до сих пор помню кисло-горький противный вкус «райских» яблок, а такие хорошенькие, и даже бочок красный. Несмотря на ужас взрослых – обошлось, и мы вскоре уехали с мамой в Москву.

Все перемены в нашей жизни зависели от быстро растущего материального благополучия отца. Он стал одним из лучших юристов Москвы. Из поездок по судебным делам в разные города он привозил мне все больше подарков, и при прощании с ним у меня уже редко капали слезы, я начинала, очевидно, кое-что «понимать в жизни» (думала о подарках), но так и не научилась быть по-настоящему житейски мудрой, прозорливой, расчетливой и корыстной, да и фундамент для этого никто из окружающих меня в детстве не постарался заложить.

Будучи уже зрелым человеком, я начала анализировать, делать выводы по поводу пройденного жизненного пути и поняла, какие у меня были замечательные родители, как они меня мучительно любили и как я недостойно мало отвечала им. Какой нежной, всепрощающей и ласковой была моя кроткая мать. Как она меня охраняла от всяческих невзгод и пыталась смягчить крутой нрав отца, который у него проявлялся по отношению ко мне. Но я благословляю и по сей день казавшиеся мне тогда жестокими его методы искоренения дурных черт моего характера. В основном это было упрямство, а потом прибавилась лень. Чтобы стала понятна жестокость отца, я должна рассказать о трагедии его жизни. Это объяснит и то, почему отец мечтал и добился, чтобы я стала художником.

Дед мой со стороны отца, Фелициан Иванович Ходасевич, был сыном литовского эмигранта, участника восстания 1863 года. Знаю, что дед был художником. Талантом не блистал, любил живопись, но плохо в ней разбирался. У него не было чувства цвета и тона.

Попытки его зарабатывать на жизнь своей семьи трудом художника кончились полуголодным существованием, и дед, решив бросить свою профессию, открыл магазин фотографических принадлежностей в Москве.

В тяжелые времена дед заметил у старшего сына (моего отца) любовь и способности к рисованию. Он стремился пресечь это, боясь, что сын будет влачить такое же жалкое существование, как и он сам. Мой отец рассказывал, как нещадно он бывал бит, когда дед обнаруживал, что его учебники и тетради испещрены рисунками. После порки ремнем дед гнал сына по лестнице на чердак, бросал ему веревку и говорил: «Иди и там удавись – я не хочу пачкать руки!» Попав на чердак, отец падал на пол – у него было ощущение, что он летит куда-то, терял сознание… Впоследствии выяснилось, что это были припадки эпилепсии, которыми отец страдал потом всю жизнь.

Я помню деда и бабушку в их небольшой квартирке в Камергерском переулке, во дворе. Дед обычно сидел за мольбертом с муштабелем, палитрой и кистями в руках, копируя картину «Коперник» с копии, сделанной им же в Румянцевском музее. Одним словом, как говорил отец, он делал «копии с перекопий». Пятерых своих детей он уже одарил «Коперниками» и заготовлял впрок внукам. Писал он иногда и с натуры бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами – любил нарциссы и веточки сирени.

Неудовлетворенное страстное желание отца быть художником привело к тому, что, когда я родилась, он задумал осуществить свою мечту во мне. Тщательно разработав план воспитания во мне художника, планомерно проводил его в жизнь. Этому он закладывал прочный фундамент: показывал и учил внимательно присматриваться к жизни, творениям искусства и природы. В моем обиходе были книги с картинками и репродукции с картин разных художников или живые игрушки дома: кошки, собаки, птицы, рыбы, белые мыши, за которыми он меня учил ухаживать и устанавливать с ними хорошие отношения. Как было радостно, когда вся эта живность отвечала мне взаимностью и я многому могла их научить!

Терпением ему пришлось запастись надолго – пока появились первые реальные результаты. Во мне не только не проявлялись способности, но и нормального, как у всех детей, желания рисовать у меня не было, и только вдруг, уже лет в десять, во мне бурно и непреодолимо, на всю жизнь, возник художник. Из-за этого в нашей семье было много счастья, но много и горя.

Был обычай 25 марта выпускать птиц на волю. На Трубной площади устраивали птичий торг. Продавали разнообразнейших птиц, даже воробьев. На площади толчея. Невероятный гомон, крик, да и взволнованные птицы болтают невесть что. Я всегда просила отца купить снегиря. Пахло талым снегом, бежали вдоль тротуаров ручейки. Светило солнце, и когда я отпускала на волю купленного снегиря, то долго видна была в небе его алая грудка. Было и жалко, и как-то восторженно. От волнения часто-часто билось и замирало сердце.

Мама тоже, пополняя мои знания, говорила: «Слышишь, какая красивая музыка?» Или: «Как красиво поют!» «Чувствуешь, как пахнет? Понюхай, вдохни! – как дивно пахнет сирень!» Или: «Как гадко пахнет – дыши ртом, а не носом». В общем, они оба помогали мне разобраться в том, что хорошо и что плохо в окружавшем меня мире.

 

Пожар

Мы еще жили в Салтыковском переулке. Однажды вечером мама раздевала меня, чтобы уложить спать. Это была всегда трудная процедура – я протестовала, ибо мне казалось, что, как только засну, тут-то и произойдет что-то самое интересное, удивительное и «главное» (это беспокойство осталось на всю жизнь).

На этот раз мне повезло – мама еще не успела меня раздеть, как раздался стук в дверь, топот ног по лестнице и крики: «Пожар! Пожар! Бегите на улицу!» Отца дома не было, мама взяла меня на руки, схватила мое одеяло и бросилась на лестницу, где уже было тесно от людей, узлов, вещей. Все это лавиной неслось вниз. Папа встретился нам на лестнице – он пробирался «против течения» к нашей квартире. И мама, и я, увидев его, немного успокоились. На улице я опять было струхнула от невиданного зрелища, но папа строго сказал: «Не бойся! Не важно, что страшно, а ты присмотрись, как красиво, и запомни: если красиво – то не страшно!» И я с интересом стала все разглядывать. В то время я подчинялась и верила отцу. Мои капризы выливались в основном на мою нежную мать.

Выяснилось, что горел магазин «Мюр и Мерилиз» – теперешний ЦУМ. Черное небо как бы вздыхало огнем, стены домов, лица людей то вспыхивали, то угасали. Переулок заполнился «беженцами» и их разнообразным имуществом. Некоторые уже успели вытащить кое-какую мебель в переулок и сидели на стульях. Пожар разгорался, начался ветер, и со стороны «Мюр и Мерилиза» несло теплом, дымом и гарью. Когда ветер усилился, то в небо взлетели какие-то ярко горящие полотнища, как алые знамена, – это горели целые кипы материи, разворачиваясь от порывов ветра. Некоторые куски падали на землю поблизости от нас, и люди шарахались от них, а какие-то смельчаки бежали навстречу, надеясь, что авось не весь материал обгорел. Отец строго наказал нам, чтобы мы стояли на месте, а сам пошел по Петровке – на разведку. Вернувшись, сказал, что приехали пожарные части, пожар заливают, опасности уже нет и можно идти домой. Долго я не могла уснуть – от «красоты», вероятно, но, конечно, и от страха.

 

Поездка по волге. Рерберги

Я отлично помню, как мы едем на пароходе по Волге. У отца слабые легкие и ревматизм. Врачи посоветовали ехать «на кумыс» в степь под Ставрополем-Уфимским.

На пароходе познакомились с художником Федором Ивановичем Рербергом, его туберкулезной женой Антониной Петровной и их двумя детьми – Ниной и Ваней. Нина моего возраста. Ваня немного старше. (В дальнейшем он стал известным графиком.)

Где мы сошли с парохода и как добирались до места, не помню. Жара. Ясно вижу пустынный, какой-то пересохший сосновый лес – ни зеленого кустика, ни травинки. Земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, хрустящей под ногами хвои, а местами бело-серым губчатым высоким мхом – когда ступаешь, он шуршит и рассыпается в порошок. Примерно под каждой из десяти сосен притулились роскошные муравейники – отцу до пояса. Кажется, что кто-то подметал лес и собрал иголки хвои и всякий мусор аккуратно в кучи.

По лесу без ограждений раскиданы примитивные деревянные домики-дачи. Их немного. Рерберги и мы оказались соседями – друг друга видно и слышно. Кроме Рербергов, видим издали каких-то измученных жарой людей с мешками за спиной – в них бутылки с кумысом. До степи меньше полуверсты. Отец ходит два раза в день в степь пить кумыс и несет оттуда домой запасы в бутылках, как и все. Кобылы принадлежат татарам, живущим в степи. Они тут пасут и доят кобыл.

Степь необычайно красива – сплошь до горизонта покрыта бело-серебристым ковром. Он принимает любые расцветки в зависимости от освещения и при малейшем ветре колышется и ходит волнами, как вода. На закате степь сначала розовеет, а потом делается огненно-красной. Кони ржут и носятся, вздымая хвосты, и если они светлые, то кажутся вырывающимися из горящей степи языками пламени. Загляденье, какая красота!

По утрам отец и Федор Иванович идут за кумысом; мы, дети, конечно, с ними. Уже жарко, и когда возвращаемся, то взболтанный от быстрой ходьбы кумыс в бутылках часто взрывается, вышибает пробки, а иногда бутылка разлетается вдребезги. Нам, детям, это забава. Из бутылок, которые выдержали и только пробки вылетели, медленно выползает белая густая пена. Запах кислый и пьяный. Мне кумыс, если не теплый, нравится.

Папа, промокший, говорит: «Эти кумысные ванны тоже полезны, вероятно, только все же лучше подсохнуть, и не будем рассказывать маме – опять огорчится, что быстро шел».

Пока наши больные, папа и Антонина Петровна, отдыхают и лежат, здоровые, мама и Федор Иванович, вооружившись лопатами и мешками, идут поблизости в лес, выбирают муравейники покрупнее и, раскопав до сердцевины, нагружают лопатами в мешки муравьиные маленькие, как бисер, белые яйца вместе с хвоей и муравьями. Самое целебное – яйца. Наполнив мешки, быстро идут домой. Около нашей террасы стоит подпиленная до нужной высоты бочка. В нее выгружают содержимое мешков, и мама его быстро заливает крутым кипятком. Бочку прикрывают клеенкой – пусть содержимое попарится, настоится, потом немного остынет, чтобы папа мог опустить туда ноги: это чудодейственные муравьиные ванны – от ревматизма.

Отец корежился, кряхтел, но терпел. Зато вернулся он в Москву осенью с совершенно здоровыми ногами и легкими.

Дружба с Рербергами крепла и у родителей, и у нас, детей.

Тогда и не думали, что Федор Иванович будет вторым и основным учителем на моем пути художника.

 

Выставки

Вскоре мы уже во второй раз переехали в большую квартиру на углу Тверской и Пименовского переулка, и к нам переехал жить Владя. Там керосиновые лампы были заменены электричеством, а печное отопление – паровым. Помню, что на стенах комнат стали появляться картины. У отца бывали художники. В нижних отделениях книжного шкафа в кабинете отца для них имелись запасы бумаги, альбомы, карандаши, уголь, акварель, пастель и кисти. Приходившие художники делали зарисовки друг с друга, и мне казалось чудом, что на пустом листе бумаги возникает изображение человека, да еще со сходством.

Еще до поступления моего в гимназию, отец водил меня в музеи и на выставки. Мама, никогда не забывавшая о моем слабом здоровье, протестовала. Но я ревела, папины намерения осуществлялись, и мы отправлялись втроем в музей или на выставку.

Я подметила, что взрослые любители живописи приставляют к глазу кулак, а другой глаз закрывают и то отходят от картины, то к ней приближаются, причем восклицают: «Сколько воздуха, как точно передано!», «Какая красота!», «Какая правда!» Папа тоже иногда приставлял кулак к глазу. Придя домой, я изображала «выставку». Мама и Владя очень смеялись, а папа объяснил мне, что руку надо не совсем сжимать в кулак, а оставлять дырочку – получается вроде маленькой подзорной трубы. А я-то думала…

На каждой выставке был всегда, как говорили взрослые, «гвоздь». Около «гвоздей» всегда толпилось много публики. Я вспоминаю на протяжении лет следующие «гвозди»: «Три богатыря» и «Аленушка» – Васнецова; «Море» – Айвазовского, с бурями и световыми эффектами; «Иван Грозный убивает сына», «Запорожцы», «Какой простор!» – Репина. Про «Какой простор!» говорили: «Недотянул на этот раз Илья Ефимович до „гвоздя“!» А некоторые с возмущением говорили: «Это же вызов обществу!»

Впервые увиденные живописные поучительные мелодрамы, запомнившиеся на всю жизнь, были «Княжна Тараканова» – Флавицкого, «Неравный брак» – Пукирева, «Всюду жизнь» – Ярошенко и многое в этом роде. А позднее на всю жизнь запомнились суриковские картины.

Вопрос о боге появился у меня, когда появилась нянька. У нее была икона (а для меня «портрет»): бог мрачный, злой, коричневый с золотом. Перед ним горела красная лампадка. Нянька тоже злая. Когда мы гуляли, она водила меня в церкви. Рассматривая там «картины» и увидя изображение голубя в лучах, я спросила: «А почему здесь портрет голубя?» Сильно ущипнув меня, нянька сказала: «Ш-ш-ш! Грехи наши тяжкие! Это не голубь, а дух святой, господь бог троичен в лицах: бог-отец, бог-сын и бог – дух святой». Этого, конечно, я не поняла. Назавтра я просила няню: «Пойдем на улицу кормить живых святых духов». Тут же я получила сильный шлепок и подзатыльник и очень обиделась. Рассказала маме. Вскоре няньки у нас уже не было…

 

Кремль

Совсем маленькой ознакомил меня отец с Кремлем, в котором, как мне казалось, кто-то расставил огромные игрушки для взрослых, да для каких-то особенно больших взрослых, если судить по царь-колоколу, царь-пушке, колокольне Ивана Великого, да и крепостная стена с башнями была такой огромной сравнительно с моей игрушечной Троице-Сергиевой лаврой! Я думала, что в церквах взрослые собираются, чтобы поиграть в какую-то непонятную мне игру. Я была недалека от истины. В субботу на Страстной к заутрене уходили из дома поздно вечером на несколько часов. На улицах многие дома были украшены горящими плошками и гирляндами из еловых веток. С колоколен церквей таинственно-приглушенно несся время от времени звон колоколов. Мы шли не торопясь по Тверской, потом через Красную площадь – в Кремль. Уже на площади делалось тесновато, а перед тем как проходить в Спасские ворота, папа сажал меня на плечо, чтобы меня не раздавили. В Кремле опять было свободнее. В соборах и церквах шла служба – таинственная и тягучая церемония, у всех грустные лица. В церквах был полумрак, и только перед иконами кое-где мерцали свечи. Основное интересное – в двенадцать часов ночи: крестный ход три раза вокруг церкви с пением «Христос воскресе». Шло духовенство в самых богатых белых с серебром и золотом одеждах, с бриллиантовыми и золотыми крестами. В руках кадильницы. Прислужники несли иконы и хоругви. Вспыхивали лучами драгоценные камни. Зажигались и дымили цветные бенгальские огни, взвивались в воздух ракеты фейерверка.

Колокола звонили теперь уже весело всеми голосами – от басов до стрекочущих, переливчатых звоночков. Неистово пели хор и духовенство, а все присутствующие подхватывали, и так было в каждой и у каждой церкви, а их было не счесть сколько в Москве.

В руках почти у всех зажженные свечи. Все троекратно целуются и даже незнакомым говорят: «Христос воскресе», а отвечать надо: «Воистину воскресе!» Все это, конечно, малопонятно, но таинственно-интересно. В конце концов все сливалось в море гула и цветного света и то наплывало, то уплывало, как волны, – вероятно, мне уже очень хотелось спать.

Отец учил меня видеть и запоминать то, что считал примечательным и красивым, особенно русскую старину, и говорил: «Потом вспомнишь, ведь многое исчезнет, а знать это художнику необходимо».

Шести с половиной лет меня отдали во второй приготовительный класс женской гимназии Ржевской на Садово-Каретной. Я ни с кем из девочек в гимназии не дружила – они противные: кто отколупывает штукатурку от печки и ест, кто жует мел, приготовленный для писания на доске, кто выпивает лиловые чернила – их ежедневно наливает в чернильницы на каждой парте вахтер и приговаривает: «На вас не наготовишься!» Из любопытства я все перепробовала – невкусно. Стала жевать и есть бумагу из тетрадок, самая вкусная – в клеточку, для арифметики.

Я была настойчиво ленива и совершенно опозорила родителей, когда в первом классе по закону божьему получила двойку (небывалый случай!) и весной должна была сдавать экзамен, чтобы перейти в другой класс. Экзамен я выдержала с проклятиями в душе.

 

Воробьевы горы

В дни моего детства поездка на Воробьевы горы занимала много времени – ехали на извозчике, и стоило это немало денег. Даже уже и не вспомнить, каким путем мы туда ездили с Тверской улицы. Это было где-то совсем за городом.

По склонам Воробьевых гор, спускавшихся к Москве-реке, рос густой, с большими деревьями лес из кленов, берез и елей, с дорожками, тропинками и лужайками. Там обычно по воскресеньям и праздникам гулял и развлекался московский небогатый люд. Для развлечения там были платные карусели, качели, «гигантские шаги». Тут же у ловких предпринимателей можно было получить кипящий самовар с чаем и посудой или без. Многие на гулянку брали с собой из дома еду, выпивку и посуду. Приезжали на целый день. Самоваров по лесу стояло много – одни уже кипели, их тащили заказавшим, другие ставили углями и шишками, огонь вздували мехами и сапогами. Синеватый дым и запах угара наполняли уютом всю территорию гулянок да и комаров отгоняли. Ели и пили прямо на земле, не всегда даже расстелив скатерть. Многие бегали вниз к реке, купались и катались на лодках. Слышались песни, взвизгивание, смех, а иногда ругань по «пьяному делу».

Наверху, у самой, как говорил извозчик, «шаши» (шоссе), там, где теперь сделана площадка с балюстрадой для желающих полюбоваться на Москву, находился ресторан-трактир купца Крынкина. Это было знаменитое место. Там можно было, правда, дорого, но хорошо поесть. Знаменитые были там раки – таких огромных я больше никогда нигде не видела. Выпивали там тоже лихо. Слушали хоры русские, украинские и цыганские. Были и закрытые помещения, и огромная длинная открытая терраса, подвешенная на деревянных кронштейнах – балках, прямо над обрывом. На ней стояли в несколько рядов столики. Очень интересно было сверху смотреть на всю Москву (именно всю, так как во все стороны видно было, где она кончалась, – не так, как теперь). Я никак не могла понять, почему про Москву говорят «белокаменная». Ведь с террасы Крынкина я видела в бинокль главным образом красные кирпичные дома. Особенно мне нравилось наблюдать веселую жизнь внизу по склону, среди деревьев. Мелькали маленькие яркие фигурки, то скрываясь, то появляясь. Взлетали на качелях девушки и парни, визжали, играли в горелки и прятки. Я готова была просидеть или даже простоять, наблюдая все происходящее, хоть целый день. Иногда я уговаривала родителей спуститься вниз по склону в лес, и, нагулявшись там, мы опять, вторично возвращались наверх в ресторан и опять закусывали.

К этому времени в ресторане многие были странно шумными или разомлевшими и требовали цыган. Под их за душу хватающие песни, романсы и танцы сильно расчувствовавшиеся толстые бородатые купцы в роскошных поддевках ишелковых косоворотках начинали каяться, бить рюмки, вспоминать обиды и со вздохами и охами плакать и рыдать, стукаясь головой об стол и держась рукой за сердце. До сих пор запомнилось это свинство. Требовали подать на стол понравившуюся цыганку. Их старались унять и подобострастным голосом говорили: «Ваше благородие, рачков еще не угодно ли-с? Можно подать сей минут!»

Зрелище плачущих дядей и дедушек доводило меня тоже до слез, и мама говорила: «Миша-а! Расплачивайся скорее, поедем, я же тебе говорила…» На извозчике, сидя у отца на коленях, я, всхлипывая, засыпала, и было уже темно, когда мы приезжали домой.

Впоследствии, глядя на картины Кустодиева, я вспоминала виденное мной на Воробьевых горах.

Владя рос, взрослел, и я слышала часто: «Отстань – мне некогда». Он ходил по комнате то быстро, то медленно (а я за ним) и произносил непонятное: «Лос гипос потамос…» Или: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Здорово! Но непонятно. Какие-то гипопотамосы, а уж «гекзаметр» еще меньше понятно.

Иногда отец брал меня с собой в Окружной суд, находившийся в Кремле. Мне интересно было ходить по длинным коридорам и залам этого старинного здания. Даже отец, человек высокого роста, казался там маленьким. Огромное впечатление, несмотря на малость лет, произвел на меня парадный зал сената – творение Казакова. В этом зале в 1939 году я была среди награждаемых работников Ленинградского театра оперы и балета имени С. М. Кирова и получила орден «Знак Почета» из рук любимого всеми Михаила Ивановича Калинина. Тогда зал этот, еще больше, чем в детстве, поразил меня красотой архитектурного решения, удачно выявленного и подчеркнутого установленными скрытыми за карнизом подсветами. Купол казался невесомым, несмотря на сложную объемную разработку.

По воскресеньям мы ездили с отцом на Сухаревку – так назывался рынок, расположенный около Сухаревой башни по Садовой улице (теперь Колхозная площадь). Говорили: «Там можно и на Рембрандта наткнуться». Как все было загадочно и интересно! Что это за Рембрандт, на которого натыкаются? На Рембрандта отец так и не «наткнулся», но иногда находил редкие вещи: иконы, деревянные церковные скульптуры, фарфор, бисер, книги, парчу…

Весна, уже тепло. Отец сказал: «Я могу показать тебе интересное, но надо встать рано-рано утром». Нас разбудил будильник, чуть начало светать. Отец накануне заказал извозчика к пяти утра. Мы поехали через Красную площадь, проехали Василия Блаженного и по набережной Москвы-реки – налево. Вскоре отец попросил извозчика остановиться. Москва-река текла тогда в естественных своих берегах – земля, песок и трава, кое-где свалки мусора. Отец сказал: «Ну, теперь смотри на большой длинный дом на другой стороне реки, смотри на соединение дома с землей, и ты увидишь…» Не успел отец и договорить, как я увидала, что кто-то невидимый разворачивает вдоль всего длиннющего здания (это были интендантские склады) черный ковер, который быстро раскатывается по набережной, спускается вниз к Москве-реке и странно шевелится внутри себя, спускаясь по откосу, покрытому молодой зеленой травкой с проплешинами земли и песка. Передняя кромка «ковра» понемногу делается зигзагообразной, а дальше отрываются отдельные куски и все несется лавиной к воде и в воду… Это крысы. Миллионы крыс вышли на водопой.

Сначала я очень испугалась – не переплывут ли они реку и не полезут ли на нас, но отец меня успокоил – этого не будет: они, напившись и поплавав, вернутся домой в склады, где им неплохо – там они живут и «обедают». Зрелище было очень интересное, и я долго рассказывала маме, как сказочно развертывался черный «ковер» по зеленой траве!

 

Наталия Гончарова и Михаил Ларионов

[4]

Лето. Живем на даче в Старом Гирееве. Воскресенье. Отец напоминает маме, что к обеду приедут из Москвы новые знакомые – молодые художники: Михаил Федорович Ларионов и Наталия Сергеевна Гончарова. Мама спрашивает: «Она его жена?» Отец: «Не знаю, это неважно – они, кажется, живут вместе. Оба очень талантливые – она из тех Гончаровых, что и жена Пушкина». У меня всегда ушки на макушке, настороже. Как интересно! Молодая художница! Да еще Наталия Гончарова! Я все еще смущаюсь чужих и не еду с отцом встречать художников на станцию Кусково. Я думала: хоть бы им у нас понравилось! И даже украсила голову своего черного пуделя Каро ярко-красным бантом – от украшения бантом хвоста отказалась. А вдруг им будет не смешно?

За обедом я исподтишка рассматривала художников. Оба молодые, высокие. Он – широкоплечий, белобрысый, маленькие светлые веселые глазки, которые при смехе превращаются в хитрые щелочки-штришки. Шумный, слегка шепелявит и сам себя перебивает, мысли опережает словами. Нападал он на человека внезапно, прицепившись к какому-нибудь слову, и тут уж не отпустит! Он внедряет в собеседника, или, вернее, слушателя, хочет тот или нет, новые свои соображения о живописи. Иногда отец пытался что-то опровергать, но… где там! На него выливался такой поток убеждений, что он, не соглашаясь, сдавался… Все равно переубедить Ларионова было невозможно.

Вдруг, как бы опомнившись, он серьезно и вопросительно взглядывает на Гончарову, притихает на секунду, и опять словесная бомбардировка! А она чуть сдвигает брови и внимательно и терпеливо следит за ним. Я перенесла свои наблюдения на Наталию Сергеевну: узкая в бедрах, стройная, без жеманства, и все – всерьез. Маленькая головка на высокой шее. Лицо – без мелочей, очень точно нарисовано. Мимика скупая, волосы черные, или почти, причесаны на прямой пробор, туго затянуты по голове, очерчивая затылок, а внизу, у шеи, завернутые в маленький, еле заметный пучочек. Брови очень черные, тонкие, спокойные. Овал лица четкий. Маленький носик с энергично вырезанными ноздрями. Глаза – карие, небольшие, пристально смотрящие, обведены черной бахромкой ресниц. Рот не маленький. Прямая линия стыка губ придает выражение строгости. Уголки – юно припухлые и приподнятые. Подбородок короткий. Руки и ноги плоские и довольно большие. Никаких прикрас: ни косметикой, ни в одежде. Кожа гладкая, чистая. Она вся очень русская. Красивой не назовешь, но… Ее бы прекрасно написал Аргунов или Левицкий. Одета – без моды, очень просто и складно, как может себе позволить женщина хорошо сложенная.

После обеда отец предложил пойти на пруды – их два в лесу, по обе стороны проселка, примерно полверсты от дачи. Лодка – на левом пруду. Берега густо зацвели желтыми ирисами. Отец гребет. Ларионов – на руле и все время говорит: «Наташа – до чего здорово! Наташа – смотри! Наташа – видишь?» «Наташа, Наташа, Наташа!…» Я сижу рядом с Гончаровой на средней доске-скамейке и блаженствую – так мне Наталия Сергеевна вся нравится. Казалось, что от нее пахнет чистотой. Говорит она не быстро, поразмыслив, в утвердительной интонации, довольно низким, глуховатым голосом. В ней, как в иконах, – строгость.

Сижу, почти прижавшись к ней. Рукава у нее короткие. На запястье правой руки старинный браслет – тонкая золотая проволока, к которой приделан, как пряжка, большой темно-лиловый аметист, взятый в золотые лапки. Очень неожиданным кажется это женское украшение на ее крупной юной руке. Кисть руки она опустила в воду и, видно, наслаждается струями воды, протекающими у нее между пальцами, – день жаркий.

Вдруг я ощутила, что мне очень хочется ласково высказаться этой художнице. Я нагнулась через ее колени к воде и, как бы нечаянно, нежно притронулась к браслету и погладила ее мокрую руку. Она повернулась ко мне, удивленно посмотрела и чуть лукаво улыбнулась. Уголки ее губ вздернулись. Мне оба понравились, но к Гончаровой больше тянуло – ведь художница!

К вечеру они ушли с огромными букетами сирени, ирисов и полевых цветов, – мне было очень грустно. Пригласили осенью приходить к ним, покажут, что наработают за лето. «Приходи и ты обязательно, – сказал мне Ларионов, – думаю, мы подружимся».

С осени я действительно подружилась с ними. Жили они близко, в Трехпрудном переулке, дом 7, в красном кирпичном доме. Мастерской нет – просто пустынная комната в какой-то мрачной квартире. Удивило, что мольберт один. На нем обычно – работа Гончаровой. Помню Ларионова, бросающегося с кистью в руке через всю комнату к холсту, кое-как отрезанному и прибитому прямо к стене на выцветшие и замазанные красками обои. Я сажусь на табуретку, поодаль, и молча смотрю. Время от времени Михаил Федорович вспоминает обо мне и говорит: «Ну, смотри, смотри, учись… Нравится? Здорово?»

Двери из комнаты ведут в переднюю и в коридор, куда уходит Наталия Сергеевна ивозвращается с кипятком и чаем. Для чаепития и закуски имеется небольшой стол, но чаще пришедшие друзья садятся на пол, подстелив под себя бумагу. Тарелок мало, есть стаканы и веселые цветные чашки. Эта неналаженность в хозяйстве никому не мешает. Здесь царит искусство – дерзкое, настоящее, молодое, и о нем все помыслы, разговоры, споры.

Запомнилось такое. Набралось несколько художников, а Ларионов говорит: «Наташа, а где же пирог?» Она спокойно отвечает: «Сейчас принесу» (я никогда не видела ее суетящейся). Она появляется из коридора с огромным железным листом, на котором – пирог. «Вот эта половина с ливером, а другая с капустой, кому что?» Михаил Федорович нагибается к сидящим на полу и наливает одним водку, другим вино. Из тех, кого там видела, вспоминаются: Давид и Владимир Бурлюки, Лентулов, А. В. Грищенко, Вл. Денисов, Илья Машков.

В ближайшее лето Наталия Сергеевна и Ларионов ездили на юг в заповедник Аскания-Нова. Привезли много этюдов и рисунков: пейзажи, животные, натюрморты. Отец купил у Ларионова два великолепных больших натюрморта – один с камбалой, другой с овощами и розами. Особенно камбала мне нравилась. Вся вещь бело-голубая – воздух, солнце! Казалось, что захлебнешься светом и растаешь в жарком мареве.

Мне было тринадцать лет, когда Гончарова написала мой портрет, поколенный – я стою. На мне серо-голубоватое платье, шапочка и муфта из темно-коричневого меха. Позировала я раз десять. Получился очень красивый по цвету портрет, но по живописи больше похожий на работу Ларионова. Портрет был куплен отцом. Где он теперь, не знаю.

Отец говорил, что Ларионова он очень любит, как сына. Он слегка шальной, но редкостно талантливый и влюбленный в живопись, а того, кто против лучизма, – загрызет! Однажды прихожу домой и, пока раздеваюсь в передней, слышу крик Ларионова в кабинете отца: «Лучизм! Только лучизм! Я теперь это понял, и мне открылся новый мир живописи! Понимаете? Это надо видеть! Бегу писать дальше, забежал кое-что посмотреть у вас в библиотеке, да и Наташа ждет!»

Не помню, как объяснял лучизм Ларионов, но выглядело это так: Ларионов как Ларионов (по цвету, во всяком случае), но каждый предмет испускает лучи, большие – длинные и маленькие – короткие. Они забавно пересекаются и слегка все путают… а то просто одни лучи.

 

Конец детства (Первый портрет)

Мне десять лет. На этом и кончилось мое детство. Я себя чувствую взрослой. С трудом перешла в четвертый класс. Продолжаю ненавидеть гимназию. У меня отдельная комната, и отец подарил мне новую обстановку светлого дуба. Я очень горда и принимаю у себя гостей: Владю с Мариной. Они познакомились в Старом Гирееве, влюбились, поженились. Живут на Тверском бульваре. Я часто у них бываю, и даже с ночевкой. Там интересно: бывают поэты, читают стихи – Бальмонт, Петровская, «Гриф» (Соколов) и другие. Мне нравилось, что они мне дарили свои книжки стихов с надписями. Владя студент – пишет хорошие стихи. Марина поет. Я их обоих боготворю. Марина кажется мне самой красивой из всех, кого я видела в жизни. Смотрела я на нее, смотрела, любовалась, и вдруг… мне пришло странное желание – нарисовать ее, вот сейчас, скорее, сию минуту…

Как? Что? Я бросилась в кабинет отца (его не было дома), к заветному шкафу, где хранились всяческие материалы для приходивших художников, схватила лист бумаги, уголь, кнопки, доску, тряпку, прибежала к Марине и стала ее просить попозировать мне для портрета. Она переглянулась с Владей, а он сказал:

– Ну и обезьяна же ты! Марина, посиди, только недолго – нам скоро в театр.

Я ее усадила и начала. Я не знаю, что я испытала, вернее ничего не испытала – это было какое-то странное состояние. Рисовала я Марину около часа. Вся перемазалась углем. Ни Владя, ни Марина меня не прерывали (он читал книгу), пока я не сказала:

– Больше не могу! Все! Не умею!…

Портрет Марины – голова и шея до плеч в натуральную величину – был нарисован размашисто, энергично и, как ни странно, с большим сходством. Я с удивлением смотрела на рисунок – видела, что красоту Марины мне не удалось передать, – и подумала: «Ну что же, нарисую в другой раз лучше…» Для меня стало ясно, что я хочу и буду рисовать еще и еще и всегда… Владя сказал, по привычке, что-то едкое, вроде:

– Не зазнавайся только, пожалуйста.

Мама почему-то стала очень серьезной и со вздохом облегчения сказала:

– По-моему, неплохо. – И с тревогой: – Как Миша воспримет это?!

Отец вскоре пришел, и мама сразу же сказала:

– Миша-а, ты только не волнуйся – Валя нарисовала углем портрет Марины.

Отец заметно побледнел и спросил неузнаваемым голосом, как-то поперхнувшись:

– Где он? Покажите скорее!

Я сказала:

– Он у меня в комнате. Пойдем покажу.

Отец долго смотрел и вдруг быстро ушел к себе в кабинет, мама за ним (наверное, боялась очередного папиного припадка), и я услышала папины рыдания. Мама бежала за валерьянкой. У меня как-то все перепуталось в мыслях. И радость, и жалость, и все так непонятно… Владя сказал:

– Ну, ты еще не можешь пока понять, в чем тут дело, а я не могу пока тебе объяснить.

Какие-то загадки! Что произошло?… Я долго смотрела на портрет, но он мне тоже ничего не объяснил. Вскоре отец пришел ко мне уже веселый, даже слишком, с пульверизатором и флаконом фиксатива для угля.

– Давай зафиксирую твой первый рисунок, пусть сохранится, а то ведь углем – сотрется.

Он написал число и год, а я подписалась. Рисунок этот долго хранился у родителей, и я не знаю, когда и куда исчез.

 

Первый учитель Павел Павлович Пашков

В ближайшее воскресенье, после того как у отца появилась реальная надежда, что я, может, когда-нибудь стану художником, отец сказал:

– Собирайся, поедем в Строгановское училище – оно художественно-прикладное, а по воскресеньям для желающих существуют бесплатные воскресные классы рисования. Попробуй – может, тебе понравится. Преподает там Павел Павлович Пашков, ты его знаешь.

С Пашковыми родители были знакомы давно и бывали друг у друга.

Ну что же! «Пал Палыч» – у него роскошная светлая борода и, говорят, добрый, а мне так хочется рисовать. Взяв все, что нужно для рисования, очень волнуясь, мы с отцом на извозчике приехали в Строгановское. Было десять часов утра. Отец разыскал Павла Павловича и сдал меня ему, сказав, что к концу занятий, в два часа, он заедет за мной.

Странно – от природы застенчивая, я обрела какое-то необычное спокойствие. Пашков провел меня в помещение воскресных классов. В первом рисовали геометрические фигуры из проволоки (куб, шар, пирамида, призма, многогранник) и эти же фигуры в объеме из гипса; во втором рисовали гипсовые античные орнаменты, головы и торсы. Запомнились: голова Венеры Милосской, голова Давида Микеланджело, бюст Антиноя, огромный торс без головы и голова лошади. Рисующих было много – взрослые. Тут я слегка струхнула. Пашков, показав мне, где взять доску, мольберт и табуретку, объяснил, что я должна нарисовать все проволочные фигуры, а затем начать объемные, уже с изображением тени и света с подтушевкой. «Вглядывайся, не торопись и, только поняв, – рисуй. После перерыва я зайду поглядеть».

Рисовала я углем. Трудно было с проволочными фигурами – смущало, что вижу все насквозь. Потом поняла, и… пошло так быстро, что до перерыва я изобразила и проволочные, и объемные фигуры. Тушевала штрихами. Растушевкой не нравилось. Работала очень сосредоточенно, перемазалась углем. Ни с кем не познакомилась – стеснялась, да и некогда. Появился Павел Павлович – удивился быстроте, сказал, что неплохо, и разрешил перейти во второй класс – рисовать орнаменты. «Первый класс уже пройден – вот так бы и дальше», – думала я. Оставалось часа полтора до окончания занятий. Рисующих в этом классе было еще больше. Но я расхрабрилась и впала в такой азарт, что, ни на кого не обращая внимания, нарисовала два наиболее понравившихся мне гипсовых орнамента. В спешке не добилась объемности, а тут зазвонил звонок – работа кончена. Отца встретила в коридоре – он искал меня обеспокоенным взглядом. И только я хотела похвастаться, как подошел Пашков, сказал о моих успехах, но прибавил, что в следующее воскресенье работать надо более вдумчиво.

– Но я хочу скорее нарисовать Венеру.

– Нет, сначала еще посидишь над орнаментами. В сегодняшних плохо разобраны тень и свет. Вот они и получились кривыми.

– Ну, поедем скорее домой – там мама волнуется, – сказал отец.

Рисунки я взяла с собой. Дома папа прикрепил их к доскам и картонам – прямо выставка! Но… рисунки показались мне куда хуже, чем когда я, в творческом запале, их рисовала.

Еле дождалась следующего воскресенья. Старалась не торопиться, и действительно получилось лучше, и Павел Павлович, посмотрев нарисованный мной орнамент, сказал:

– Ну вот, видишь, совсем другое дело! Навсегда запомни, что надо понять и увидеть главное, найти характер того, что рисуешь, очень общо набросать, не вдаваясь в подробности, проверить и только после этого заняться светом и тенью… А теперь пойдем и найдем тебе место, откуда ты будешь рисовать Венеру. В профиль – для начала легче.

Ее рисовали многие: очевидно, красота имела огромную притягательную силу. Я пристроилась и начала приглядываться к ее профилю. Моим соседом оказался тощий молодой человек с неряшливой растительностью, расположенной кустиками на голове и лице. Очень странные глаза. Он меня заинтересовал тем, что голову Венеры, повернутую к нам правым профилем, рисовал профилем налево, смотрел, прищуривал то один, то другой глаз и, стерев все тряпкой и резинкой, начинал рисовать профиль направо, но быстро опять «съезжал» налево. Я робко спросила, почему он рисует профиль не в ту сторону, как все, и испугалась, когда он убежденно сказал мне: «Я так вижу, хотя и знаю, что это не так». Я уже старалась не смотреть в его сторону, чтобы не увидеть, как он.

Ходила я в Строгановское восемь воскресений. С трудом, а иногда с отчаянием заставляла я себя исправлять то, что получалось плохо. Это были первые мучения от разочарования в себе, а потом? Всю жизнь сомнения и неудовлетворенность результатами, но всегда наслаждение в запале работы.

Пока я посещала воскресные классы, во мне зрела мечта – уйти из ненавистной гимназии. Училась кое-как. Получала двойки – так было мной задумано – и радовалась. Наконец договорились – меня возьмут из гимназии, якобы по болезни. К лету я сдам экзамены за четвертый класс. А там видно будет! Мне-то уже ясно, что я буду художником.

Мне стало жалко отца, и я согласилась, чтобы по вечерам на два часа приходил студент-репетитор. «Грызть гранит науки» с его помощью мне не понравилось, и я ему говорила: «Не будем терять времени – я буду читать про искусство и стихи, а вы – что хотите…» Он был честный и от уроков отказался. Экзаменов я не сдавала. С гимназией было покончено.

 

Студия Федора Ивановича Рерберга

С осени я стала ходить в Студию рисования и живописи Федора Ивановича Рерберга. Она помещалась на Мясницкой улице (теперь улица Кирова), недалеко от Почтамта, и занимала две комнаты. Одна очень большая, с окном почти во всю стену, и вторая, поменьше, с обычными окнами. В первой писали днем живую модель, а вечерами рисовали. Во второй писали натюрморты. Их ставил сам Федор Иванович. Обычно их бывало штуки три – предметы разных фактур и разные по цвету. Раз в неделю Рерберг читал лекции по истории искусства, иллюстрируя их диапозитивами. По субботам хирург Сергей Иванович Голоушев, он же искусствовед, преподавал анатомию. Его литературный псевдоним – Сергей Глаголь.

В то время в искусстве живописи начались поиски «нового». В большинстве случаев это были отголоски новейших западных влияний, главным образом – Парижа. В нашей студии тоже «искали». Сам Рерберг, к сожалению, не мог преодолеть передвижническую скуку в золотых рамочках. «Поискам» же он не препятствовал и был прекрасным человеком. Ученики – разные. Человек двадцать. Брат и сестра Давида Бурлюка писали всё квадратными мазками, очень ровненькими. Получалось вроде мозаики – интересно! Помню еще одну из учениц – ей лет двадцать, у нее ярко-рыжие волосы, мертвенно-бледное лицо. Она медлительная, тихая. Я ей очень завидовала: она «видела» все в сине-лиловом тумане и точечками. Вероятно, слышала что-то о Синьяке.

Рерберг, будучи грамотным, но не выдающимся художником, любил преподавать, был необычайно деликатным и смущающимся. Вероятно, было бы лучше для учеников, если бы он был более властным и резким в своих суждениях. Говорил тихим, глуховатым голосом. Подойдя к ученику, он обычно долго переминался с ноги на ногу и смотрел на работу, наклоняя голову то к одному плечу, то к другому, и наконец, откашлявшись, начинал глухим голосом стыдливо и извинительно указывать на погрешности рисунка или не вписанного в общую цветовую гамму тона. Если попадались совсем бездарные ученики, у него обиженно по-детски оттопыривалась нижняя губа, и он говорил: «Видите ли, я ничем не могу помочь вам… может, вы выберете себе другое занятие. Было бы лучше для нас обоих…» – и, вздохнув, шел к другому ученику.

Сергей Иванович Голоушев был человеком немолодым. Высокий, с красиво посаженной головой, густые, крутой волной лежащие волосы – черные, с белыми нитями. Бурная, широкая и внезапная жестикуляция и порывистые движения. Во время лекции он то садился, то вскакивал. Глаза черные. Голос – красивый баритон (так говорили и добавляли: хорошо поет цыганские романсы). Очень остроумный. Смешными рассказами или забавными сравнениями он вколачивал в нас знания скелета и мышц, с бешеной скоростью иллюстрируя их рисунками мелом на доске.

У него на лекциях не задремлешь! Внезапно он вызывал ученика к доске. Когда мы изучили скелет, он проверял наши знания на наших же рисунках. В них мы должны были «врисовывать» скелет. Получались смехотворные результаты: кости, пронзая мышцы и кожу, вылезали за контур рисунка или их не хватало для той или иной части тела. Голоушевский метод разоблачал кажущийся хорошим благодаря тщательной тушевке анатомически неверный рисунок. Мы очень любили такие уроки, они проходили под хохот и были очень полезны.

Лекции по истории искусств Федор Иванович читал интересно, и подбор диапозитивов был разнообразен и очень хорош. При показе он умел обратить внимание на характер и особенности каждого произведения и сравнивал их между собой, что очень способствовало запоминанию и пониманию искусства прошлых веков и каждого художника в отдельности.

Еще в студии у Рерберга на его лекциях с диапозитивами по истории искусств меня поразили и обольстили произведения Сандро Боттичелли, в когда в 1909 году я выклянчила у отца поездку из Венеции во Флоренцию и увидала там «Весну» и «Рождение Венеры», я долго бредила этими двумя картинами, и такая меня грызла зависть, покоя мне не было… Сказав отцу, что я хочу купить «на всякий случай» небольшой ящик с пастелью (на что он, конечно, согласился), я на следующий же день, сославшись на головную боль, отказалась идти с отцом в музей. Он ушел один, а я, закрывшись на ключ в гостинице, схватила этюдник, в котором был прикреплен небольшой холст, надела почему-то соломенную голубую шляпу с малиновым султаном, встала перед зеркалом в шкафу и в странном страстном забытьи рисовала свой автопортрет (голова и чуть плечи) пастелью, втирая ее в тянущий матовый грунт холста. Часа через три, когда раздался стук отца в дверь, я сказала ему, что раздета и буду готова через час – пусть отдохнет.

Я быстро стала заканчивать портрет, искрошила всю пастель, да и от волнения она у меня падала на пол и ломалась. Были минуты, когда мне казалось, что я сделала что-то похожее на Боттичелли… Приведя себя и комнату в порядок, я повернула свою работу к стене, а когда вновь посмотрела – увидала, что плохо и отцу показать стыдно, но все же показала. Он умилился, и ему понравилось, но он даже не догадался, что я пыталась состязаться с Боттичелли!

Летом 1912 года после Парижа мы жили в Старом Гирееве, в новой даче, которую по настоянию Ивана Александровича Терлецкого построил для родителей архитектор Иван Иванович Бонн, а участок земли был подарком Ивана Александровича отцу. И там я увидала «вещий сон»: стою в саду, кто-то стучит в калитку. Вижу – стоит мужик в холщовой белой рубахе, в онучах и лаптях, в руках корзина из дранки – полна белых грибов, маленьких, чистеньких, корешки подрезаны… Спрашиваю: «Продаешь?» – «Неужто так гуляю», – отвечает. Спрашиваю цену – дешево, иду в дачу за деньгами, а что-то поразило в парне… Возвращаюсь. Говорит: «Мы не запрашиваем – глянь, хороши грибы, а картины и того лучше!» Нет, не ослышалась, сказал: «картины»… Даю деньги, возвращаю корзину, беспокойно всматриваюсь, говорит: «Спасибо, что не торговалась». И вдруг я понимаю, что это Сандро Боттичелли (голова его, но одежда мешала сразу узнать его), а он: «Я же твой любимый художник, не забывай меня и мои картины, и из тебя толк выйдет… грибов-то еще приносить?» – «Конечно!» Он как-то растворился в солнечном воздухе и никогда больше «не приходил».

А я не знаю – получился ли из меня толк? Слишком рано я ушла от живописи.

В 1966 году издательство «Советский художник» выпустило альбом «Боттичелли» – он лежит на моем ночном столике. После суеты дня протяну руку – и вот я опять наслаждаюсь произведениями великого художника…

Говорил Федор Иванович с нами и о технологии живописи, и кратко о химическом составе красок и лаков, и что с чем нельзя смешивать. Как доказательство показывал сделанные им образцы выгорания или почернения красок. После этих лекций мне было о чем поговорить с отцом. У нас даже бывали иногда расхождения во вкусах и оценках. Папа говорил: «А что ты понимаешь, пигалица?»

Что и говорить, учитель Рерберг был хороший. Но я вдруг почувствовала, что мне скучно и я больше не двигаюсь вперед. Я сказала отцу об этом. Он очень огорчился и обещал, что подумает, как быть.

В то время «на взлете» был художник Станислав Юлианович Жуковский. У него была студия, и отец договорился с ним обо мне. Он известен был своими пейзажами и интерьерами старинных особняков. Владя называл их «все в прошлом». Рербергу отец объяснил мой переход к Жуковскому тем, что студия Жуковского близко, а мне нельзя терять силы на дальние хождения.

Ученики в студии взрослые, их немного, да и комната небольшая. Пишут хорошенькую натурщицу, ампирно одетую. Я тоже устроилась ее писать. Вскоре Жуковский дал ученикам домашнее задание – композицию на любую тему. Стояли морозные солнечные дни, деревья в инее, солнце сквозь розовую дымку. Я шла домой, увидала церковь очень розового цвета, окруженную деревьями в инее, тоже розовом, и странного зеленого цвета небо. Придя домой, решила, в исполнение задания Жуковского, «по свежим следам» изобразить виденное, пририсовала людишек и назавтра отнесла в студию. Показываю Жуковскому. Он говорит:

– Что это за неправдоподобная чушь и гадость? Почему розовое с бешено зеленым? Так не бывает! Зачем так отвратительно ярко?

Я взбеленилась и сказала:

– Да, ярко? Я так вижу, и это не то, что ваша обязательная чернота и ваше «все в прошлом».

Жуковский кричал:

– Вы не смеете так со мной разговаривать, невоспитанная девчонка! Можете ко мне больше не ходить!

Я собрала свои вещи и отправилась домой.

Проработала я в студии всего около месяца. Рассказала все родителям… Они посовещались, и папа поехал к Жуковскому объясняться. Вернувшись, сказал:

– Ну, что же нам с тобой делать? – тяжело вздохнул, но ни словом не упрекнул меня.

Я рисовала и писала дома. Много читала, много смотрела и наблюдала. Летом ездили в Венецию, а осенью я опять вернулась, как блудная дочь, к Федору Ивановичу Рербергу. И так мне там хорошо показалось! Встретили меня как родную.

 

Кружок

Когда родители вечером уходили, а я спрашивала: «Куда?» – мне отвечали: «В „Кружок“. – „А что это такое?“ – „Это клуб для взрослых. Подрастешь – узнаешь“. – „А что такое клуб?“

И вот наконец-то я «подросла» – бросила гимназию, опять хожу к Рербергу, и мы втроем вечером поедем в «Кружок» – там будет лекция.

Вечер, фонари, зима. Сани. Шубы. На Большой Дмитровке подъезжаем к трехэтажному дому, выстроенному «покоем», – это и есть «Кружок». Внизу раздевалка. Сняли шубы, ботики. Поднимаемся по лестнице во второй этаж и проходим через несколько гостиных в зрительный зал. Он большой и светлый. Пока идем, с родителями многие здороваются. Отец, показывая на меня, говорит: «Знакомьтесь – это моя дочь». Замечаю, что многие смотрят на меня с удивлением – дети обычно в «Кружке» не бывали. Но я-то чувствую себя взрослой и очень горжусь, что я здесь!

До начала лекции отец, указывая мне на некоторых из входящих в зал, называет их фамилии и чем они занимаются. Вот миллионер коллекционер Н. П. Рябушинский, он издатель и устроитель выставок и сам художник. Третьяков – собиратель галереи русской живописи. Вот меценатки, три подруги, – Гиршман, Лосева, Носова, писатели – такие-то… Были философы, врачи, ученые… Некоторых я уже раньше видела и с гордостью говорила: «Ну, этого (или эту) я знаю – помнишь, на выставке»…

Не помню точно, кто выступал в тот вечер, но из дальнейших посещений помню лекцию философа Бердяева. Конечно, он говорил мудрые вещи, совершенно недоступные моему пониманию, но мне очень интересно было не отрываясь смотреть на него – внешность примечательная. Высокий. Волосы черные с проседью, полудлинные, взлохмаченные, но самое привлекательное то, что у него был нервный тик, и он, сказав несколько слов, высовывал длинный ярко-красный язык и при этом делал какое-то странное движение головой, как бы вправляя ее на место. В другой раз была лекция очень элегантного, напудренного Максимилиана Шика о скульпторах Майоле и Минне. Впереди нас сидел известный журналист Гиляровский. Во время лекции отец, вынув блокнот, написал что-то и передал Гиляровскому – тот прочитал, улыбнулся, погрозил отцу пальцем и на обороте папиного листка тоже написал и передал обратно. Уже дома отец прочитал нам с мамой это коллективное творение. Отец сочинил:

О Майоле и о Минне С умиленьем говорит И смешной являет вид В кисло-сладкой мине.

Гиляровский:

Голос – нежная труба, Смотрит как-то косо, Слишком мало лба, Слишком много носа!

Ресторан «Кружка» состоял из нескольких светлых, не очень больших зал. На стенах портреты – заказанные «Кружком» работы Валентина Серова: Шаляпин – во весь рост – углем, Ермолова – в черном платье стоя. Южин, Федотова, Ленский и др. Иногда здесь ужинали Станиславский, Немирович-Данченко, Качалов, Москвин, Книппер-Чехова, Нежданова, Голованов и Кусевицкий – да всех и не помню. Бывали издатели Сабашников, Поляков, Кожебаткин, «Гриф» (Соколов) и художники Валентин Серов, Константин Коровин, Феофилактов, Милиоти… Отца многие знали и радушно приветствовали. Это был клуб московской интеллигенции – «Литературно-художественный кружок»

 

Алексей Николаевич Толстой

Мне хочется вспомнить и описать запомнившиеся встречи с Алексеем Николаевичем Толстым. Я – художник, и в связи с моими индивидуальными качествами, вероятно, произошел отбор в моей памяти тех, а не других фактов из жизни Алексея Николаевича. О другом напишут другие.

Слово – для меня чужой и плохо мне поддающийся материал, да простит меня Алексей Николаевич.

Впервые я увидела Алексея Николаевича Толстого в 1906 году на вечере поэта Игоря Северянина в клубе Свободной Эстетики в Москве, куда привел меня отец, неугомонно стремившийся в педагогических целях начинять меня с самого раннего детства большим количеством разнообразных впечатлений. И тот вечер четко врезался мне в память.

Комнаты «Эстетики» постепенно заполнялись представителями новейших течений литературного мира и интеллигенции Москвы. Отец называл мне главных: «Вот Бальмонт, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Бердяев, Максимилиан Волошин, Осип Мандельштам, Константин Липскеров, Виктор Гофман, Гершензон, Нина Петровская…» К этим именам отец прибавлял малопонятные мне в то время слова: «символист», «акмеист», «декадент», «философ».

Входили мужчины и женщины какого-то странного вида. Меня поражала и бледность их лиц (иногда за счет пудры), и преобладание черных сюртуков особого покроя, и какие-то длинные, балахоноподобные, из темных бархатов платья на женщинах.

Они скорее проплывали, чем ходили, в каком-то замедленном темпе. В движениях были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть «особенными».

Уже появился и сам Северянин. Все заняли места в комнате, где происходили выступления. Настала выжидательная тишина, и вдруг какой-то шум привлек внимание всех к входным дверям, в которые торопливо, но властно вошел молодой, красивый человек очень холеного вида, с живым, нормального цвета лицом и веселыми глазами. И мне показалось, что этот человек из другого, более жизнерадостного мира, чем большинство присутствующих, хотя что-то особенное было и в нем. Вошел Алексей Николаевич Толстой.

Мое первое полудетское впечатление, как выяснилось в дальнейшем, не обмануло меня. До последних дней его жизни ярко горело в Толстом чувство жизнеутверждения, и, конечно, «особенным» он был всегда.

* * *

Познакомилась я с Алексеем Николаевичем Толстым году в 1916-м. Толстой, увидев на одной из выставок мои работы, просил меня написать портрет его жены Наталии Васильевны Крандиевской. Жили они в одном из переулков Арбата. Я пришла к ним. Наталия Васильевна меня очаровала с первого взгляда. Мы долго обсуждали и позу, и платье, и фон будущего портрета. Толстой во всем этом принимал страстное участие – волновался, говорил о тоне, цвете, композиции портрета. По молодости лет я даже слегка струсила перед таким взыскательным заказчиком, но одновременно очень вдохновилась будущей работой. Не помню, какие обстоятельства помешали осуществлению этого портрета. В этом же году я переехала в Петербург, и мое мимолетное знакомство с Толстыми оборвалось.

Возобновилось оно в 1929 году, когда Толстые поселились в Детском Селе под Ленинградом, где Алексей Николаевич прожил до 1938 года. Мы вскоре сдружились и перешли на «ты», что для меня всегда было нелегко. Дом Алексея Николаевича был очень оживленным и гостеприимным: подрастали дети Толстых – Никита и Митя. В дом вливались их многочисленные друзья – веселая, талантливая молодежь, – и жизнь Толстого расширялась и обогащалась новыми заботами и интересами, новыми волнениями и забавами. Зимой, в праздники, устраивались маскарады, елки, шарады, танцы и ночные катания в розвальнях. Летом – далекие прогулки пешком и на велосипедах, игра в теннис и прочие другие развлечения. Главным заводилой был, конечно, Алексей Николаевич.

Так же, как впоследствии в Барвихе и везде, где бы он ни обосновывался, Толстой работал ежедневно по четыре – шесть часов. По воскресеньям к нему приезжали из Ленинграда в большом количестве разнообразные люди. А на неделе, к вечеру, собирались более близкие друзья. Уже и тогда умел Алексей Николаевич объединить и столкнуть у себя людей самых разных характеров, профессий и возрастов, и к нему жадно тянулись люди. Всех привлекал талант Толстого, его энергия, оптимизм, ненасытное отношение к жизни, любовь и вера в людей и родину. Очень уж безнадежные пессимисты и бесцветные люди, естественно, не бывали у Толстого. Слова и выражения «скука», «лень», «мелкая душонка», «паршивый склочник», «подхалим», «трус», «бездарный дурак» произносил он как-то гнусавя, в нос, с подчеркнутой брезгливостью. Не помню, чтобы он употреблял выражение «мне кажется» – он четко видел, чувствовал, знал.

Детское Село Алексей Николаевич очень любил. Изучил его парки, дворцы и окрестности в мельчайших подробностях и, неутомимо восхищаясь, водил и приобщал к этим красотам всех приезжавших к нему. Водил иногда очень далеко, чтобы показать особенной формы или цвета дерево, а иногда даже отдельную ветку.

Нередко читал Толстой собравшимся у него отдельные главы и куски тех произведений, над которыми в данное время работал, и внимательно следил за произведенным впечатлением и высказанными суждениями. Иногда, в очень узком кругу людей, любил он импровизировать устные рассказы; желание это, тема и ее воплощение возникали внезапно. Называл он это «враньем».

Помню, как страстным партнером Алексея Николаевича в этом занятии бывал его друг – художник Виктор Семенович Басов. Толстой говорил: «Басов, давай поврем, что ли!» И вот начиналось что-то вроде состязания. Садились за стол, на котором, для уюта, появлялась бутылка хорошего красного вина, и они начинали… Оба волновались, глаза их горели, они перебивали друг друга, тут же призывая к порядку очередности. «Ну ладно, кончай уж, Виктор! А потом я тебе так навру!» – говорил Алексей Николаевич угрожающе. Темы рассказов были сугубо реалистические, с необычайно убедительными подробностями. Я слушала их затаив дыхание – так это бывало интересно. Безусловно, победителем в этих своеобразных соревнованиях бывал Толстой. Но все же иногда он с легкой досадой говорил: «Ну и здорово же ты врал сегодня, Басов!»

Я думаю, что в этих рассказах Алексей Николаевич прицеливался, брал разгон и оттачивал какие-то отдельные выражения, фразы и характеры – это были его профессиональные писательские упражнения.

Любил Алексей Николаевич свой сад вечерами и ночью, его тишину, летние запахи его цветов и земли, запах морозного воздуха зимой. Молчал, вдыхал, любовался, а если говорил, то каким-то благоговейным тихим голосом.

Часто ездил Толстой в Ленинград по делам, не пропускал он и интересных спектаклей и концертов. Любил ездить в гости, иногда, поддавшись своему вечно молодому задору, прихватить с собой нескольких своих друзей, которых он упорно убеждал, пока они не сдавались и подчинялись, что поехать неприглашенными и есть самое привлекательное. Хозяева дома, не подготовленные к такому нашествию, бывали, естественно, удивлены и растерянны, а приехавшие смущены. Но Алексей Николаевич умел в таких лестных выражениях представить друг другу хозяев и привезенных, что всем не оставалось ничего другого, как чувствовать себя польщенными.

Тут Алексей Николаевич брал инициативу в свои руки, вел себя столь уютно и непринужденно, что неловкость быстро рассеивалась, и обычно «пострадавшие» хозяева потом говорили, что такого интересно проведенного обеда или вечера они у себя не помнят. Я несколько раз бывала жертвой этих его чудачеств.

Так же и домой, в Детское Село, из Ленинграда он вваливался часто в сопровождении изрядного количества нежданных гостей. А бывали и такие случаи, когда он, войдя в дом, говорил: «Через час поездом приедут человек двадцать, двадцать пять – уговорились, что к обеду». И если домашние спрашивали Алексея Николаевича: «Кто же приедет?» – он говорил: «Не приставайте! Мотался по городу, наприглашал не помню кого, но все безусловно чудные люди! Вот сами увидите!» Лица домашних, особенно ведавших хозяйством, естественно, выражали легкий ужас, но всегда все улаживалось к общему удовольствию. Чувствовал он иногда необходимость поговорить «по душам» о сугубо личных, подчас сложных и важных домашних делах, и в таких случаях бывал он слегка смущенным. Для таких бесед чаще всего выбирал он странную обстановку – внутреннюю деревянную, с уютными пузатыми балясинами перил лестницу, ведущую во второй этаж, где расположены были спальни. Расставив на ступенях несколько пар обуви и разнообразнейшие предметы для чистки ее (Толстой любил сам чистить обувь), он усаживался на край одной из ступенек, приглашая меня расположиться так же. Осмотрев внимательно башмак или туфлю, подлежавшие чистке, он приступал к делу, а одновременно и к разговору. К концу разговора обувь была доведена до изумительной чистоты и блеска. Иногда он говорил: «Хоть бы привезла какие-нибудь особо грязные, паршивые туфли, а то дома я уже все перечистил!»

В 1931 году в личной жизни Алексея Николаевича Толстого произошла большая перемена – он разошелся со своей женой Наталией Васильевной Крандиевской-Толстой и женился на Людмиле Ильиничне Крестинской.

Часто бывал Алексей Николаевич, а иногда, приехав на длительный срок, жил и работал у А. М. Горького и в Сорренто, и в Десятых Горках под Москвой, и в Крыму в Тессели. Горький очень любил и восхищался Алексеем Николаевичем Толстым, его бурной талантливостью не только в литературе, но и в жизни и всегда зорко и с любопытством присматривался к Алексею Николаевичу.

Дружеские беседы Толстого с Горьким касались и судеб советской литературы, и вопросов социалистического реализма, и науки, и политики, и сугубо профессиональных писательских вопросов.

В доме Горького Алексей Николаевич встречался с руководителями партии и правительства, участвовал в происходивших деловых совещаниях и беседах, слушал, говорил, бурлил, как всегда, внимательно впитывая услышанное, и многое уяснял себе в результате этих бесед и встреч. Все это толкало его и помогало ему встать на путь больших общественных дел, которые он выполнял с присущими ему страстностью и талантом.

Конечно, Алексей Николаевич Толстой вносил в жизнь Горок и свою ненасытность к развлечениям, и озорство. Тут были и рыбная ловля бреднем или сетями, и далекие походы в леса за грибами, и купание в Москве-реке с чехардой и кульбитами в воде, и множество других, всегда увлекательных затей, на что были очень падки все живущие в Горках, включая самого Алексея Максимовича.

Однажды летом решено было организовать под вечер «грандиозную», «сверхъестественную» (слова Алексея Николаевича) рыбную ловлю бреднем в Москве-реке, на высоком берегу которой расположены Горки. Тут же, у воды, по предложению Горького предполагалось разложить костер и варить уху из будущего улова – как известно, Алексей Максимович питал особую любовь к кострам.

В тот вечер у Горького собралось довольно много народа. Спустились к реке. Вода была весьма прохладной. Молодежь должна была лезть в воду и вести бредень. Толстой рвался тоже участвовать в этом, но ему воспрепятствовали. В тот день Алексей Николаевич одет был в очень простой, но восхитивший всех новый костюм какого-то замечательного синего цвета. «Это дома так дивно выкрасили, – хвастливо говорил он, – а рубашка и штаны самые обыкновенные – холщовые». Алексей Николаевич любил детально обдумывать свою одежду, и цвет играл в этом не последнюю роль. Все, что на нем бывало надето, всегда отличалось чем-то не совсем обычным, а главное – он умел носить одежду очень непринужденно, как бы не замечая ее и не думая о ней.

Рыбная ловля началась. Бредень повели. Мы все стояли на берегу и наблюдали за рыболовами – больше всех волновался Толстой. Внезапно бредень зацепился за корягу, и ведущие тщетно пытались его отцепить. Никто не заметил, как и когда Толстой не выдержал, влез в воду в одежде и обуви и, по горло в воде, уже стоял около бредня. Вскоре бредень был отцеплен, а Алексея Николаевича с трудом уговорили выйти на берег. Когда он, уже на берегу, прыгал, фыркал и отряхивался, смешно имитируя выкупавшуюся собаку, мы заметили, что вода, стекавшая с него, его шея и руки были ярко-синими, а лицо – в синюю крапинку. «Дома выкрашенный» костюм линял и явно был виной этому. Решено было тут же раздеть Алексея Николаевича и вымыть. Кто-то, уже вскарабкавшись вверх по откосу, бежал к дому за мылом и мочалкой. За ужином Толстой предстал в голубом виде, что нимало его не смущало, а скорее веселило. В течение недели, ежедневно, топили баню, отпаривали и отмывали уважаемого писателя и наконец довели его телеса до естественного цвета.

Алексей Николаевич не был эрудитом и энциклопедистом, но обладал даром какого-то провидения в глубь веков, событий и людей. Изучив или увидев иногда даже маленькую, но характерную частность, он мог представить себе и убедительно воссоздать своим воображением все в целом. Он уверял, что ему, как писателю, мешает в работе загромождать себя слишком большим количеством точных фактов, дат, пространных описаний – то, что у писателей называется «материалом».

Однажды после очередного отъезда Толстого из Горок, стоя у подъезда дома и провожая глазами увозивший Алексея Николаевича автомобиль, Горький с легкой досадой и грустью сказал: «Говорят, маловато читает сей талантливейший товарищ… – И, помолчав, ласково добавил: – Впрочем, у него как-то и без этого хорошо получается, какой великолепный писатель!»

 

Покупки отца и его коллекция

Отец не мог примириться с тем, что ему не пришлось стать художником. К тому времени, когда во мне наконец заговорил художник, большой помощью для моего дальнейшего развития в искусстве была страстная любовь моих родителей к всяческому искусству, а у отца – особенно к живописи.

Начав с малого, отец покупал редкие вещи, пользуясь накопленными знаниями, развившимся вкусом и возрастающими денежными возможностями. Постепенно наша квартира стала представлять из себя небольшой музей, в котором были картины, преимущественно старых мастеров, иконы, деревянные церковные раскрашенные скульптуры, русские и восточные образцы, старинное русское серебро, медали и монеты, старинная мебель, огромная библиотека книг по искусству и коллекция репродукций картин и рисунков более чем четырех тысяч художников разных национальностей начиная с XIV по XIX век. Для каждого художника – именная картонная папка, куда отец вкладывал фотографии и репродукции из журналов. Он выписывал художественные журналы разных стран, а фотографии приобретал в музеях, и если не было ему нужных, то заказывал фотографам, работавшим в музее. В отдельных шкафах хранились книги-монографии.

С журналами он поступал зверски (с точки зрения библиофилов) – вырезал всё интересующее его. Попутно, из «отходов», он вырезал скульптуру, мебель, гобелены, фарфор, эмали и майолики, табакерки, ковры и раскладывал по особым папкам и альбомам – это он делал для пополнения моего образования, а после замужества он мне передал и переслал накопившиеся вырезки. Они оказались очень мне нужными, когда я сделалась театральным художником: можно было дома изучать быт и костюмы разных времен и народов.

До сих пор четко вижу отца с очень длинными ножницами в руке, сосредоточенно просматривающего новую партию журналов, вырезающего нужное над корзиной и раскладывающего на большом столе все отобранное по разделам – потом это будет надписано, подклеено и разложено по папкам. Он называл это занятие своим лучшим отдыхом. На столике около дивана, на котором отец спал, всегда лежали книги по искусству; на полях он записывал свои соображения и замечания.

От отца не отставала и мама, когда она освободилась от мелких забот обо мне (например, застегнуть штанишки…) и я стала ходить в гимназию. Она собирала русский фарфор, бисер, парчу, шали и вышивки. Собранием репродукций и книг приходили пользоваться искусствоведы, сотрудники музеев и художники.

Мне, конечно, было очень интересно (особенно в детстве) наблюдать и вслушиваться в разговоры, а иногда и в жаркие споры об искусстве. Но больше всего я любила, когда по воскресеньям рано утром приходил реставратор, а то и два. Это были бородатые старцы, одетые в поддевки, – старообрядцы-иконописцы. Они раскладывали на кусках фанеры деревянные лакированные ложки с обрезанными ручками и в них делали темперу: порошки красок смешивали с яйцом и долго терли пестиком, а в некоторых ложках «творили золото»: положив в ложку тончайшие листочки настоящего золота (оно раскатано тонко и такое легкое, что даже носом мне запрещалось дышать), налив какой-то жидкости, терли его терпеливо пальцем иногда целый день.

Устроив реставраторов как можно удобнее, отец говорил: «Ну, а мы с дочерью проедемся на Сухаревку. Может, повезет – выудим что-нибудь интересное, требующее чистки или реставрации. Надеюсь, не откажетесь?» И мы уезжали. Уходя, реставраторы прикрывали ложки сырой тряпкой и просили смачивать, если высохнет. «Благодарствуйте! До следующего воскресенья», – говорили старцы уходя.

Старообрядцы эти были замечательными реставраторами, после них я очень придирчиво смотрю на работу теперешних – большинство не чувствуют стиля и манеры автора и дорисовывают что-то «ни в склад ни в лад» и плохо в смысле цвета. Да и лакируют как карету или плохую мебель.

Мы уже не впервые в Венеции. Я еще не взрослая, но позволяю себе в музеях кое-какие собственные суждения. Это нравится родителям, но иногда вызывает смех. Жара нестерпимая. Мама днем лежит в гостинице, а мы с отцом предпочитаем в самое пекло ходить по солнечной стороне. Папа говорит: «Запасемся теплом на зиму». Конечно, отец и в Венеции отыскивает антикваров, а в тот счастливый день мы набрели с ним на лавку барахольщика близ площади святого Марка, в каком-то закоулочке, около башни с часами.

Входим. Полутьма, пыльно. Я спрашиваю:

– Можно ли посмотреть?

– Prego (пожалуйста), – отвечает лениво пожилой толстый хозяин и продолжает сидеть в каком-то полусломанном необычайно роскошном кресле, обмахиваясь от жары и от мух сложенной веером газетой. Он мало заинтересован в нашем посещении.

Отец рыскает взглядом по стенам и полкам. Я за отцом – хвостиком, тоже вижу, что ничего красивого нет. Отец говорит:

– Поддержи – вот тут у стены какие-то картины и доска. Давай посмотрим.

И вот отец добирается до доски примерно в аршин высоты и чуть меньше в ширину, ни зги не видно – пыль, из которой выступает серебряный почерневший вырезной оклад нимба, очерчивающий обычно голову святых, – он с рельефами, и кое-где вставлены камни. Отец заметно волнуется, становится спиной к хозяину, подгибает ногу, опирает икону на коленку, говорит мне резко:

– Поддержи, мне нужна рука, а я ведь на одной ноге… – и, освободив правую руку, плюет на палец и трет около оклада, что-то проясняется… вытаскивает из кармана носовой платок и говорит, подставляя его мне: – Плюй! – Видно, у него от волнения пересохло во рту.

Я плюю, и он еще протирает в другом месте, опускает ногу, я отпускаю доску. Отец, с равнодушным лицом поворачиваясь к спящему хозяину, говорит мне:

– Буди!

Я трясу толстяка боязливо за рукав, он, ошеломленный сном, моргает, потягивается и говорит:

– Se usi fa troppo coldo (Простите! Слишком жарко сегодня).

Папа с равнодушнейшим видом говорит ему:

– Quato costa? (Сколько стоит?), – а мне: – Объясни, что эта черная доска нужна мне как доска, если недорого, то я ее куплю, – ведь не зря же ты изучала итальянский язык у «Данте Алигиери» (общество в Москве, где я начала изучать итальянский язык).

Не без труда я составила фразу. Хозяин хочет взять доску, папа ее цепко держит. Хозяин плюет на оклад, протирает выпуклость (что-то вроде ерундовского аметиста). Папа говорит:

– Пусть берет себе эти драгоценности – мне нужна доска. Делай вид, что уходим.

– Aspetta! (Подождите!) – И владелец лавки, к папиному изумлению, лениво называет какую-то очень маленькую сумму, объясняя, что вот если бы картины – другое дело, они денег стоят, а эту деревяшку берите, – наверное, в картинах вы не разбираетесь!…

Папа с просветленным от счастья лицом говорит:

– Кажется, что-то очень интересное попалось – идем скорее к маме хвастаться.

В гостинице отец сразу же стер с доски пыль и протер сырой ватой. Изнеможенная мама оживилась, привстала и ахнула – мы увидели прекрасный лик божьей матери, держащей на руках младенца Христа. И спокойствие и грусть выражало лицо мадонны (в натуральную величину). Скомпоновано с необычайным мастерством. В смысле цвета – трудно было разобраться. Помню, что фон оливково-зеленый. Все быстро «погасло», как только высохло. Вещь поразительная!

Вскоре надо было возвращаться в Москву. Заказали ящик, бережно уложили «Мадонну».

В Москве отец вызвал своих двух реставраторов, и они долго расчищали «Мадонну», которая засияла изумительной красотой и мастерством живописи. Фон весь был новоделом, а под ним блестело благороднейшего оттенка золото. Золотом же были написаны орнаменты на одеяниях.

К отцу начали приходить знатоки и коллекционеры икон. Сошлись на том, что «Мадонна» итало-греческого письма XIV—XV века и создана великим мастером. Многие предлагали отцу огромные деньги за эту вещь или обмен на любые картины из их коллекций, но отец благоговел перед красотой «Мадонны» и сказал, что он хочет, умирая, ее видеть. Так и было. Да и мама умерла скоропостижно в 1938 году, сидя на диване, над которым висела «Мадонна», и только я буду лишена чести умереть под ее взглядом – ее у меня уже нет…

Сразу же после Октябрьской революции отец завещал свою коллекцию, кроме «Мадонны», московским музеям, о чем и сообщил в Отдел по охране памятников искусства и старины. В то время родители жили на Ленинградском шоссе, в новом доме, выстроенном одним из Рябушинских. Квартира была зарегистрирована как музей быта, а отец назначен его смотрителем. Правда, редко, но все же приходили экскурсии рабочих с ближайших фабрик и заводов. В дальнейшем дом Рябушинского был отдан летчикам. Всех жильцов выселили. Родителям дали квартиру в пять комнат в 1-м Колобовском переулке. Тут музей функционировал уже более интенсивно. Отец продолжал быть смотрителем, но одновременно вошел в организовавшуюся коллегию юристов.

В 1925 году в ноябре отец скончался от брюшного тифа дома на диване, над которым висела «Мадонна». Завещанные музеям вещи были отданы моей матерью по назначению. Я теперь встречаю некоторые из них в московских музеях.

 

Мюнхен

Когда я решила ехать учиться в Мюнхен, не так-то просто было подготовить к этому родителей. Мама говорила: «Ведь ты еще не взрослая, я не могу ехать с тобой: у папы припадки, не можешь же ты жить там одна?» Отец присоединился к этому. Но я-то как раз мечтала жить самостоятельно. Я чувствовала себя вполне взрослым человеком.

Помощником моим в «обработке» родителей был Владя. Он сказал родителям, что надо меня показать хорошему невропатологу, и рекомендовал пойти к его другу Кайранскому. С ним Владя уже договорился. Родители были напуганы, боясь, как бы я не унаследовала папину эпилепсию, и вопрос о Мюнхене был решен в мою пользу.

Весной 1910 года мама и я (профилактически, из-за моих слабых легких) приехали в Оспедалетти (захудалое местечко на Итальянской Ривьере). Мы не дожили там намеченного срока: газеты сообщили о приближении кометы Галлея и ее возможном столкновении с Землей. Мама впала в панику. Решаем ехать в Милан, несмотря на мои протесты. Я не думаю, как мама, что «на людях и смерть красна», и вообще не думаю о смерти.

В Милане мы поселились в пансионате на площади перед знаменитым Миланским собором; комната на третьем этаже, с балконом прямо против собора.

Пансионат большой и населен главным образом певцами. Уже с утра со всех сторон несутся звуки упражнений и бесконечных повторений арий. Мама любит пение и слушает с благоговением, особенно колоратурных Джильд, Тоск, Виолетт и прочее, а из мужчин – баритонов. Со всего мира в Милан стекаются для стажировки лучшие певцы. Несколько дней пение отвлекало маму от страха, но комета приближалась… и вот канун дня – «быть или не быть» нашей планете?

Каждый час выходят экстренные выпуски газет и листовки с рисунками и трагикомическими оповещениями. Я бегаю на площадь их покупать.

Мама все больше нервничает, а я боюсь, что вдруг не увидим больше отца, который должен вскоре с нами встретиться в Венеции. Хотелось увидеть и влюбившегося в меня (в прошлую нашу поездку) красавца венецианца. Я ему посылаю телеграмму о том, что мы в Милане – ждем гибели. Он отвечает: «Приеду». Мне стало легче.

В вечерних газетах сообщалось о том, что дома для сумасшедших уже переполнены, а в городе много случаев самоубийств, – я не переводила маме этих сообщений… Итальянцы – народ очень бурный и эмоциональный в веселье, любви, горе и ужасе. Работать перестали уже днем. Собор переполнен молящимися – люди выплескиваются наружу, стоят на коленях, простирают руки с грудными младенцами к небесам и поют молитвы о спасении, многие агрессивны и посылают проклятия святым и господу богу. Многие юродствуют. Тут же появляются ряженые: персонажи комедии дель арте и очень много «звездочетов» в высоченных колпаках и балахонах, разрисованных лунами, звездами и хвостатыми кометами. Все очень живописно и интересно, но чувствую, что юмор и меня покидает.

Стараемся с мамой не встречаться глазами – оберегаем друг друга: кто знает, может, действительно последние часы… Нет! нет! – ведь завтра приедет венецианец. Наступило завтра – роковой день! С утра все на улице. Магазины, квартиры – окна настежь. Рестораны, кафе, продовольственные магазины открыты – хозяева щедры, бери что хочешь – ешь, пей! Вот хлеб, вино, фрукты, даже мороженое! Все бесплатно, а в пассаже около собора хозяин кафе выставил корзины с кианти и шампанским, чокается с посетителями – весельчак! Трещотки, дудки, конфетти, все атрибуты карнавала, но все же чувствуется надрыв: много рыдающих с бессмысленным взглядом. Многие в диких масках…

Мы с мамой побродили по улицам, но, ошеломленные, вернулись к себе на балкон.

Вечереет – я приуныла: венецианца нет. Прилегла забыться. Вдруг треск, взрывы, крики – вскакиваю, вижу маму с белым лицом, говорит:

– Скорее! Скорее! Начинается! – Она без сил опускается на кресло: – Дай скорее из шкафа мою юбку от костюма.

Я спрашиваю, зачем.

– Бежать! На мне узкая – неудобно… – Тогда носили длинные и очень узкие юбки.

Вдруг мне делается очень смешно, я бросаюсь к маме, целую ее и умоляю успокоиться. Мама переодевает юбку, и мы идем на площадь. По лестнице несется оголтелый, чуть не сбивая нас с ног, мой венецианец, лицо веселое, счастливое – скороговоркой:

– Только что приехал, извозчик ждет за углом – поедем по городу и за город – как я счастлив! Будем веселиться, ужинать!

– А комета? – спрашивает мама.

Он рассмеялся и, схватив нас за руки, потащил к извозчику.

Когда через два дня мы ехали в Венецию, то по ночному небу, низко у горизонта, медленно, красиво и величаво проносила свой светящийся хвост комета Галлея, не столкнувшаяся с Землей.

В 1915 году я ее изобразила на эскизе «Бегство в Египет», который в 1963 году в день семидесятилетия Петра Леонидовича Капицы подарила ему.

Почему же я стремилась именно в Мюнхен? Почему учиться рисовать? В то время я уже разбиралась в живописных направлениях и школах. Видела новейших французов у С. И. Щукина и Морозова. И Мюнхен для меня ступенька к главной цели – Парижу!

В музеях Берлина, Вены и на выставках картин в Венеции да и в репродукциях видела картины немцев. Не нравилась мне их тяжеловесная живопись. А их самоуверенность и точность в рисунке внушали уважение, особенно – Дёрер, Гольбейн, Альтдорфер.

И вот наконец Мюнхен. Приехали из Венеции с родителями осенью. Кто-то порекомендовал «Пансион Романа» – прямо против Академии художеств. В нем жили в основном художники. Некоторые с женами и детьми. Я стала расспрашивать, у кого бы учиться. Эссиг, ученик знаменитого Штука, только что окончивший с отличием Академию, открывает студию, где будет преподавать только рисунок. Получили адрес. Я мало знала немецкий, а родители не знали совсем. Все же договорились. На днях начнутся занятия. Родители не хотели уезжать, пока я не начну учиться. Осматривали музеи и город. Чисто, уютно. Витает дух искусства.

Меня поразило количество и качество магазинов, продающих все, что нужно для художников. Можно выбрать по вкусу и на любые цены, бумагу листами или с рулона – до двух метров ширины. Она разных цветов и оттенков, любых сортов и фактур. Для пастели – мелко– или крупношероховатая. Можно просить покрыть бумагу клеем или лаком (если художник хочет рисовать на ней масляной краской). На подрамник, любого размера из сухого дерева, могут натянуть любого сорта с любым грунтом холст или наклеить бумагу в любом количестве листов. Бумага натянута, как кожа на барабане. А как удобно! Сделал рисунок и срезаешь этот лист, а под ним следующий – заманивает! Только рисуй! Не нужно раздражающих, вечно выскакивающих кнопок. Расплачиваться – при получении заказа. Присылают в студию или на дом, точно в договоренный час. Заказ выполняется за несколько часов. А как это все важно для художника!

Мы с отцом попали в один из таких магазинов, и я договорилась, что буду у них заказывать и покупать все, что мне нужно. Хозяева – муж и жена, старенькие, маленькие. Видно было, что они любят свое дело и гордятся, что Мюнхен интернациональный город художников.

Пробыв со мной неделю, родители решились ехать домой. Прощаясь, я видела в их глазах трагедию, а я думала: «Какое счастье! Начнется моя самостоятельная жизнь, а впереди… жизнь художника!»

И вот первый день работы в студии. Учеников – пятнадцать. Занятия утренние с девяти до часу – обнаженная натура, а за отдельную разовую плату с семи до девяти вечера – наброски. Утром я работала ежедневно, а вечером – не всегда. Начала скромно: за два дня нарисовала на листе ватмана натурщика. Рисовала с «отвесом» (гирька на веревочке) – для проверки, какие точки тела натурщика совпадают по вертикали. Эссиг настаивал, для начала, на этом способе. Рисунком остался доволен, кое-что прокорректировал – замечания дельные. Два-три ученика рисуют натурщика в натуральную величину. Я спросила – почему? «Рука тренируется лучше на длинной линии, да и ошибки заметнее. Попробуйте!» Я никогда еще не рисовала всю фигуру в натуральную величину. Мне очень захотелось! Забежала в магазинчик к старичкам – заказала в рост человека подрамник с двадцатью листами желтоватой бумаги, слегка шероховатой – хороша для угля, для итальянского карандаша, мела и сангины. Наутро принесли в мастерскую. Встав перед этой громадной пустой плоскостью, я струхнула – долго размечала пропорции обнаженного натурщика, отмечала вертикали, и, когда начала эти точки соединять линиями, дело пошло быстро и для первого раза удачно. Не опозорилась. Эссиг отметил, что схвачены движение и характерные черты натурщика.

По дороге домой купила себе букет цветов. Комната моя была очень уютной и даже красивой. Вся мебель – под карельскую березу с инкрустацией черных полосок и розеток… Стиль – бидермейер. В комнате кровать, кушетка, шкаф, стол круглый посередине, два стула, два кресла и умывальник (он же туалет) с черной мраморной доской, на ней – фарфоровый таз и кувшин с водой, а над всем этим – большое зеркало.

И родители и я удивлялись, что такая комната с уборкой, завтраком, обедом и ужином – шесть марок в день. Фрау Ризенхубер (хозяйка) любила художников и поражала энергией: она прибирала, стряпала и раздавала еду за обедом и ужином. Была ко всем очень внимательной, а меня особенно опекала, называя «брошенным ребенком».

Осенью бывало холодно, и я, надев на ноги ролики (большинство улиц асфальтировано, и это обычный способ передвижения), мчусь в студию – всего минут десять. На ближайшем углу покупаю горячие печеные каштаны, насыпаю в большие карманы пальто, засовываю туда руки, и делается так тепло, что, конечно, не буду выписывать шубу из Москвы – обойдусь каштанами!

Примерно через месяц моей работы в студии появился новый человек – молодой француз. Он был для меня посланцем небес и спасителем от «немецкой скверны». Как я обрадовалась, услышав французскую речь! Уже многое в Мюнхене мне стало противным. Увлеченная самостоятельностью и свободой, я старалась перевести на юмор то, что меня раздражало в немцах. Француза звали Морис Морикан. До сих пор так я и не понимаю, зачем он оказался в Мюнхене. Он или его родители, очевидно, люди богатые. Ему двадцать семь лет. Некрасивый. Элегантный. Остроумный. Живет в роскошном английском пансионате, находящемся в парке «Энглишер гартен». Иногда приглашает меня туда обедать или поужинать. Про немцев говорит: «Эти проклятые немцы!» С тоской вспоминает своих друзей, французских художников Поля Ириб и Жоржа Лепап, модных в то время графиков. Его рисунки, графические композиции – смесь Бердслея с Лепапом. Мы проводили вместе много времени. Он со мной нежен, почти как с ребенком. Иногда я позволяю ему меня поцеловать. В делах плотской любви я была наивна и несведуща. Любовь понимала как нечто высокодуховное. Тут любви не было. Я считала, что между нами приятная дружба. Он был приличным человеком, ценил и щадил мою молодую наивность. Когда я спрашивала Мориса, зачем же он приехал и почему не уезжает, если его так все раздражает, он таинственно говорил: «Так случилось. Я болел… тут климат хороший… я должен промучиться здесь… – И прибавлял: – Но… ведь я встретил вас, „мой маленький“.

Мы с ним бывали в больших музеях и в музеях-виллах – Франца Штука и Ленбаха, где меня поразили лежащие на роскошных тумбах, девственной чистоты и новизны, палитры красного дерева с воткнутыми в них новыми колонковыми кистями. На палитры выжаты кучки красок. Тут же мольберт, на котором поставлен не совсем законченный портрет, но уже с подписью художника и в очень богатой раме.

Мы часто ужинали в ресторане подвала Ратуши – нравилось сидеть под средневековыми сводами между толстенными колоннами. Заходили в фирменные пивные залы разных заводов. Самым огромным и старинным было здание знаменитого завода с мюнхенским гербом. В нем несколько залов. В самом большом размещались на скамьях за столами человек четыреста. Сидели немцы с женами и детьми, даже новорожденными, которые, не осознав еще своей национальности, кричали: «Уа, уа, уа!», а в них вливали уже из маленьких кружек или перелитое в бутылочки с сосками пиво.

Мужчины пьют из литровых фаянсовых кружек и курят зловонные сигары. Жены из пол-литровых – чокаются, пиво кипит пеной, бегущей на деревянные, без скатертей, древние столы. Едят сосиски (удивительно вкусные) и сухие крендельки, осыпанные крупной солью.

Издали доносятся звуки оркестров, играющих популярные баварские песни. Все подпевают. Дым такой, что вдаль ничего не видно. Пивные голоса, утробный смех! Довольно мерзко это бюргерское благополучие.

 

Дахау

В пансионате я слышала от художников, что то один, то другой едут на этюды в Дахау – это старинный городок (теперь – не к ночи будь помянут), расположенный в горах. Я рассказала о Дахау Морису и уговорила поехать туда тоже на этюды – там есть гостиница. Он согласился.

Ехали туда часа три. Все в городе миниатюрное. Гостиница на главной площади – двухэтажный старинный домик. Комнаты крошечные, на втором этаже, до потолка рукой подать. Освещение – медные шандалы со свечами. Окошки крохотные, с деревянными ставнями, в них вырезаны сердца. Мебель – деревянная кровать вроде шкафа на высоких ножках, чтобы «в нее» забраться – лесенка на три ступени. Створки из толстых брусков представляют собой решетку, с внутренней стороны которой занавесочки из ситца цветами. Кровать с матрацем таким мягким, что в нем можно утонуть. Одеяло пушистое шерстяное, поверх – пуховая перина. Гора подушек. Кроме кровати в комнате небольшой столик, два стула и диванчик. Мы наняли две комнаты – они примерно все одинаковые. Нам казалось, что мы великаны. Поужинав, вышли погулять по городу. Было часов восемь вечера. Когда мы просили ключи от комнат, хозяин предупредил, что вернуться мы должны не позднее девяти часов, так как гостиница закрывается, весь город ложится спать, и он в том числе.

Мы побродили по безлюдным улочкам. Вышли вскоре за город, полюбовались на горы и внизу текущую шумную горную речку Изар. Возвращаемся. В комнатах невообразимая жара. О том, чтобы залезть в постель (под потолок), страшно подумать – очень теплый вечер. Высунувшись из окошка, стала думать о том, что я заприметила в городе, чтобы утром отправиться на этюды. Я уже соскучилась работать в студии без красок и приехала в Дахау с красками и этюдником.

Смотрю в окошко на площадь – вокруг домики-игрушки, еще меньше гостиницы. Черепичные крыши. Площадь пятиугольная. Тишина. Вдруг – как будто звенят ключами, а вот музыка – бьют часы, и я вижу, как начинают приоткрываться двери домов и оттуда выходят, как привидения, странные фигуры. Разглядываю: мужчины в длинных ночных белых рубашках, на головах – колпаки вязаные цветные с кисточкой. Шлепают туфли, надетые на босу ногу. В руках – железные фонари с зажженными свечами. Фигуры постепенно объединяются, и начинаются разговоры шепотом: обсуждение случившегося за день и сплетни про каких-то Францев, Март и Гансов (совершенно иллюстрация к сказкам братьев Гримм). Беседа старичков (жены, очевидно, уже спят) длилась недолго, но была ритуальна. Затем, очень церемонно раскланиваясь (кисточки колпаков при этом свешивались вперед и раскачивались), желали друг другу и всем вместе «гуте нахт» (доброй ночи), господин такой-то (название занимаемой должности – это были именитые люди этого городка). Доброй ночи, господа.

У Мориса не хватило юмора, чтобы это оценить и умилиться, – я застала его в комнате мрачным и злым. Мне захотелось его развлечь (где же моя взрослость?!). Я принесла мыло, налила воды в пепельницу, взяла соломинку (мы пили какой-то напиток через соломинку) и стала пускать по комнате и на площадь мыльные пузыри – в этом деле я была мастером – и, взяв у Мориса сигарету, в некоторые шары впускала дым – казалось, что они сделаны из опала. А когда они медленно плыли по площади и на них попадал свет луны, это была красота детских лет! Морис в конце концов развеселился, и я пошла к себе. С утра отправились на этюды, каждый туда, где приметил интересное. Встретились за обедом – у каждого по нескольку работ. У Мориса рисунки. У меня живопись. Мне нравилось нарисовать все черной толстой линией (маслом), а потом вводить живопись в эти контуры. Рисуночно и композиционно я уловила характер Дахау, а цвет взяла слишком ярко.

После обеда решили, что довольно Дахау и не спать от духоты еще одну ночь не стоит – надо ехать в Мюнхен.

Мне приятно вспоминать Мориса – он человек с юмором, сарказмом и большим обаянием. Я за многое ему благодарна: за мысли, на которые он меня наталкивал, за вкусы в искусстве и жизни и за то, чего во мне совсем не было, – любовь к музыке.

Мы ходили на концерты. Постепенно я пристрастилась и даже что-то запоминала. Водил он меня в театр на оперы Вагнера. Я была ошеломлена этими мощными звучаниями и вскоре начала «слышать» музыку.

Морис – большой эстет: чтобы слушать оперу, он берет всегда одну и ту же ложу. Отдавая билетеру наши пальто, он что-то говорит ему. Мы входим в миниатюрную аванложу; в ней по стенкам стоят два узких диванчика и небольшой овальный золоченый столик. Вошли в ложу, сели в золоченые кресла. Зал украшен белой и позолоченной лепкой. Люстрочки со свечами. Очень уютно. Голубое, белое, золото…

Оркестранты настроили инструменты. Под аплодисменты вышел знаменитый дирижер, взмахнул палочкой, и началась увертюра к опере «Тристан и Изольда». Я оцепенела. Вдруг Морис тихо встал. Я спросила: «Куда?» Он, показав глазами на аванложу, сказал: «Приходите», – и скрылся, оставив дверку приоткрытой. Немного погодя я тихо встала и пошла за ним. Сначала испугалась: Морис лежал на одном из диванчиков с закрытыми глазами. Я его окликнула: «Что с вами?» Он, не открывая глаз, шепотом сказал: «Устраивайтесь, как я, на другой диван, так лучше слушать музыку. На столике фрукты и шоколад. В антракте нам подадут вино», – и отвернулся к стене.

О таком поведении в театре я никогда и не слыхала, но решила, что это хорошо (а потом уже думала – жаль, что это не всегда так), особенно если еще отправлять в рот то шоколад, то виноградину. Звуки вливались в маленькое помещение аванложи, заполняя меня. Действительно блаженство! И я решила, что Морис, конечно, большой знаток музыки. В антракте служащий в голубом фраке с золотыми галунами (ну уж окончательно сказка!) принес белое вино. Морис говорил о содержании онеры и кое-что растолковал в музыке. Я сказала, что он доставил мне много радостей в этот вечер. Он рассмеялся, но я видела, что ему приятны мои слова. Он спросил: «Мой маленький, можно вас поцеловать?» – «Ну да, конечно», – ответила я.

Чем больше я слушала Вагнера, тем больше наслаждалась его музыкой, но одновременно он все больше, физически, потрясал меня.

 

Гуго фон Хаберманн

Мне еще в Москве, по репродукциям, нравились произведения мюнхенского художника Гуго фон Хаберманна. Мне очень захотелось с ним познакомиться и побывать у него в мастерской. В Академии узнала его адрес; написать письмо помогли мне ученики студии. Жду ответа. А вдруг не ответит?! Я знала, что Хаберманн уже старик, очень знатного происхождения, имеет всяческие титулы, знаменит и богат. Бывает на торжественных приемах во дворце, куда полагается являться в костюме XVI века – с золотой цепью и орденом (какого-то барана) на груди (впоследствии Хаберманн подарил мне свою фотографию в таком костюме). Меня все это не смущало – я интересовалась им как художником. Он мне любезно ответил, назначив день и час. Все же я больше чем обычно обратила внимание на свой туалет, взяла папку с работами и отправилась. Когда стояла перед дверью его мастерской, не сразу нажала кнопку звонка – надо было отдышаться от волнения. Дверь открыла чистенькая старуха в белом фартуке и наколке на голове. Слегка удивленно просверлила меня глазами, указала на вешалку, открыла дверь в мастерскую и, осудительно и неодобрительно прокричав: «К вам пришла слишком молодая фрейлен», – быстро повернулась и скрылась. Я подумала: «Фея Карабос!»

Стою, ошеломленная огромностью мастерской. Потолок так высок, что тонет где-то во мраке. Оттуда вниз, в свет возникают спускающиеся куски материй очень красивых оттенков: бархат, шелка и другие ткани. На разных высотах они пересекают друг друга, образуют складки и подборы, вновь взбираются кверху, поддерживаемые шнурами, или опускаются так низко к земле, что надо под них подныривать. В складках лежит столько серой пыли, что материалы кажутся таинственно-переливчатых оттенков. Красиво, но я не знаю, куда мне пройти и где Хаберманн.

Вскоре из этих полотнищ, не там, где я ждала, передо мной возникает знаменитый мэтр. Я его узнаю, так как видела в репродукциях много его автопортретов. Он меня довольно бесцеремонно разглядывает (как нечто живописное) и, сделав приятное лицо, улыбается и ведет в глубь мастерской, где стоит старинный стол и два ренессанских кресла. Предлагает сесть и вдруг, с чертиком в глазах, покровительственно хлопает меня по плечу и говорит: «Ну, будем говорить как художник с художником (разговор на французском языке), показывайте ваши работы, а потом я вам свои», – и игриво улыбнулся. Я слегка растерялась от его неожиданного поведения, так как приготовилась к встрече с серьезнейшим профессором, а тут вдруг – чудак! «Может, так и лучше?» – подумала и развеселилась.

Разговаривал он со мной со слегка преувеличенным почтением. Расспросил, откуда я, почему, зачем. Я ему рассказала. Критика моих работ была беспощадной, но очень верной и полезной. Про рисунки натурщиков и натурщиц сказал, что я решаю контур и светотень как две разные задачи и одно часто не соответствует другому, потому что я мало думаю о целом. Посоветовал попробовать выразить все только линией или, наоборот, только светотенью. Я не скоро поняла, какой замечательный совет он мне тогда дал. О моих черных контурах, которые я вводила в пейзаж, он сказал, что это трюк и я им скрываю свое бессилие дать форму тоном, а не контуром. Вот и получается – раскрашенный рисунок. Я работала еще слишком мало, чтобы предаваться таким сложным размышлениям. А многое так никогда и не пришло ко мне. Нужно уметь чувствовать, видеть и не видеть и точно понимать, что для чего, и заранее знать, что должно получиться. Правила имеются для грудного возраста, и лучше, если сможешь обойтись без них. Создавай для решения каждой задачи новые правила – свои собственные… Так я думаю теперь.

Ушла я от Хаберманна с разными чувствами и мыслями, а в общем, была довольна, особенно когда на прощание он мне сказал: «Не увидаться ли нам еще? Я написал бы ваш портрет. Меня заинтересовало ваше польское происхождение! Если захотите – сообщите, и мы условимся». Вот так старичок!

Каждый месяц я посылала родителям отчет – не менее четырех рисунков обнаженной натуры, рисунки голов и сделанные по вечерам наброски. Взамен получала деньги на учение и жизнь. Письма писала раз в неделю. Родители скучали, но терпели. Иногда получала подарки: то мех белого песца, то дополнительные деньги на платье или на костюм. Конечно, меня очень баловали. Я же была единственной!

Уже зима, выпадает снег, воздух пахнет вкусно. Уходя в студию утром, открываю окно в своей комнате. Когда возвращаюсь, в кувшине лед, и надо его продолбить, чтобы налить воды в таз – вымыть руки. Мороз до двадцати пяти градусов, но он гораздо меньше чувствуется, чем в Москве. Покупаю горячие каштаны несколько раз в день и греюсь.

Я раздумывала: в чем дело? Может быть, я не так нехороша, как мне кажется? Вот влюбились же в меня летом в Венеции два друга – один итальянец, другой албанец! А тут – профессор Хаберманн хочет меня писать! Я написала маме письмо о своих соображениях, поздравила ее и обещала больше никогда ее не упрекать в том, что она родила одну штучку, да и то урода! Мама в ответ написала наставительное письмо, чтобы я поменьше обращала внимания на свою внешность, так как ничего особенно хорошего в ней нет. Это я и сама понимала и решила, что художники хотят иметь бесплатную модель. Какая смешная путаница детского со взрослым была тогда во мне!

Прошло четыре с половиной месяца моей жизни в Мюнхене, и к русскому рождеству я была в Москве. Конечно, сердце у меня не камень, и я очень обрадовалась родителям, их ласке и заботам. Много сюрпризов было мне приготовлено. Как хорошо бывает дома! Хорошо-то хорошо, но я была озабочена тем, чтобы родители меня долго не задерживали. Я хотела попасть в Мюнхен к карнавалу, который бывает в феврале.

Родители, слышавшие о разнузданных нравах карнавала, сразу же сказали, что на карнавал меня не отпустят. Но они не знали, когда он будет. Я же, предвидя их страхи, сговорилась с Хаберманном, что он меня письмом извлечет обратно в Мюнхен к карнавалу (я ему позировала, портрет получился, у меня есть цветная репродукция). Я обещала ему позировать еще для второго портрета. В середине января получаю письмо от Хаберманна, написанное по-французски. Он сообщает, что карнавал кончается и мне надо возвращаться, чтобы продолжать учение, да и он мечтает, что я соглашусь ему позировать еще для одного портрета. Он собирается оба их выставить весной. Ну бывают же такие чудные, сочувствующие молодежи старики! Я была в восторге, а родители во все поверили.

Вернулась я в Мюнхен вовремя. Карнавал начнется только через несколько дней. Мне скорее хотелось увидеть Мориса и Хаберманна. С Морисом странно – он не бывает в студии. Я его известила письмом, что приехала. Пришел смущенный и чужой. Я спросила, в чем дело. Он сказал, что не знает, все ли я пойму, но он должен мне признаться, что завел женщину – ему это нужно для здоровья…

– А при чем здоровье? – спросила я.

– Ну, я так и знал, что мой маленький не поймет этого. Нам придется видеться реже. Я жалею, я очень жалею, но ничего не поделаешь… – явно расстроенный, сказал он, и мне его стало очень жалко.

Ну, а карнавал? С кем я буду везде бывать? В конце концов, почему же мне не бывать одной – может, даже еще интереснее? А то все Морис и Морис! А когда захочется, можно будет встретиться. Как все сложно, а в чем дело – не понимала. Всему свое время!

Хаберманн был рад моему приезду, и мы договорились, что после карнавала я буду ему позировать. Он грустно сказал:

– Я старик, карнавал мне уже не под силу, и я пока уеду отдохнуть в горы. Желаю вам веселиться и многое увидеть. Я за вас немножко волнуюсь и прошу побаиваться незнакомых молодых мужчин, а то я буду раскаиваться, что помог вам выбраться из Москвы и надул ваших родителей.

Ни титул, ни звание профессора, ни мировая известность не мешали Хаберманну быть таким милым проказником.

Однажды я сказала, что удивляюсь, почему у него не вытирают, а копят пыль в мастерской.

– А где вы ее видите? Если на материях в складках, то я не разрешаю ее снимать – она накапливается десятилетиями и, ложась в складки бархата или атласа, так облагораживает материал и дает такие неожиданные сочетания тонов, которые и придумать трудно! А я их изучаю тоже десятилетиями, и, когда мне говорят, что мои работы красивы и необычны по тону, я-то знаю, чему этим обязан – толстому слою пыли, конечно!

Перед началом работы он всегда надевает старую тирольскую соломенную шляпу; она вся перемазана масляной краской, а спереди – особенно толстые наслоения. Он объяснил, что в творческом запале удобно вытирать кисть не о тряпку (где ее еще искать!), а о собственную голову, но лучше о шляпу, надетую на нее. Шляпа служит ему много лет и весит уже несколько кило. Иногда удается немного краски отодрать… «А разве она мне не к лицу?» Я уверяю его, что очень.

 

Карнавал

Комнату в пансионе на время отъезда я оставила за собой, и, когда вернулась, меня очень радушно встретила хозяйка и проинструктировала в отношении карнавала: какие и где будут балы и увеселения и что из всего самое интересное. Сказала, что первую неделю по утрам будет завтрак, а обеда и ужина не будет, но на столе в столовой всегда будут стоять холодные кушанья, хлеб, тарелки и вилки с ножами. Кто из пансионеров и когда захочет, может питаться.

– Уходя, надо брать ключ от комнаты с собой: обычно плохого не бывает, но мало ли что… дверь остается открытой. Вот в прошлый карнавал забрел в пансион, в одну из комнат, какой-то чужой мужчина (приезжий), разделся и улегся спать. Ужасно измял чистые простыни! Вы можете испугаться, а я могу не быть дома. Я тоже хочу повеселиться, да и отдохнуть, если удастся.

В студии ученики еще более подробно все растолковали. Один особенно набивался быть моим гидом. Я согласилась, чтобы он меня сопровождал по городу в первый день и провел на один бал. В остальном – обойдусь сама. Студия закрылась на время карнавала. Хаберманн уехал в Альпы, Морис – в Швейцарию.

Первый день карнавала меня ошеломил. С утра вся жизнь города перенесена на улицы. Древние старики и старухи, дети, грудные младенцы, инвалиды, собаки – все вышли из домов. Все окарнавалены масками, шапочками, балахонами, а многие в костюмах разных времен и народов. На собак без ужаса или смеха нельзя смотреть – у многих приделано по второй голове, а у некоторых – три. Есть собаки, одетые тирольцами: штаны, курточки, шляпочки с перышком и рюкзаки. Есть собаки Коломбины, Пьерро и другие персонажи итальянской комедии дель арте. Некоторые являют собой карикатуры на современных политических деятелей… Многие свободно ходят на задних лапках и показывают «номера». Грандиозны карнавальные колесницы – по-разному разукрашенные грузовые автомобили. На них, на ходу, происходят выступления профессиональных артистов, самодеятельности или дуракаваляние. На некоторых установлены пианино. Художники и студенты выделяются выдумками, весельем и шумом. Все орет, гудит – голосом и при помощи самых разнообразных инструментов, духовых, струнных, просто дудок и трещоток. Многие еще днем пришли в состояние полной невменяемости, охрипли, осипли.

Я не могла и вообразить, что может быть такое количество конфетти и серпантина. Ноги вязнут по щиколотку в конфетти… Трамвайные и фонарные столбы, да и люди, опутаны лентами серпантина.

Хорошо, что меня сопровождал художник-мюнхенец. Когда случались попытки меня втащить на какую-нибудь колесницу или залезть мне рукой, полной конфетти, за пазуху или в рот и нос, он отстаивал меня силой и осыпал покушавшихся баварской бранью. Мы пообедали в ресторане, я слегка очистилась от конфетти – и вновь на улицу. Мне все интересно, и я не жалела, что нет Мориса – он бы мне многое испортил своим сарказмом. Меня заражал этот простодушный праздник, в котором веселились все, включая собак. Собаки посолиднее держались горделиво, а некоторые, облюбовав и обнюхав какую-нибудь «Коломбину» или «Тирольку», пытались за ней поухаживать, на что хозяева говорили: «Пфуй, пфуй, какой стыд!»

К концу первой недели карнавала пансион окончательно зарос конфетти и серпантином.

Опишу один из балов. Он назывался «Античный бал в Афинах». Туда я расхрабрилась ехать одна. Устроители – художники, натурщицы и студенты Политехникума. Я придумала себе костюм – смесь Египта с Грецией – и решила, что основой будет шелковая, бирюзового цвета рубашка, на бедрах золотой пояс, распущенные волосы, на голове золотой обруч. Заказала по собственному рисунку сапожнику сандалии из золотой кожи. Он их в один день великолепно выполнил за гроши. Они служили мне в течение нескольких лет – носила их в жаркие дни летом.

Наконец вечер Афинского бала. Я оделась, вернее разделась, в античную рубашку. Сандалии и обруч надену при входе! Взяла такси – бал далеко, в физкультурном зале Политехникума.

Войдя в огромный зал, потрясена увиденным: колонны вокруг бассейна, лестницы, ковры, яркие подушки, горящие светильники, «рабыни» с корзинами фруктов и цветов, странная струнная музыка. Народу полно. Все мало одеты, а много женщин вообще без ничего (это натурщицы, я даже увидела знакомых – позировавших у нас в студии). Я застыла в нерешительности, и у меня мелькнуло: «Может, уйти, пока не поздно?» Но мной руководило любопытство, я была уверена в своей «неприкасаемости», и, сделав вид, что ищу кого-то, на фальшивом спокойствии я пошла по залу, по лестницам… Кто-то приглашал присоединиться к компании возлежавших вокруг сосуда с вином, кто-то предлагал фрукты и розы, кто-то хватал за ноги, за руки… Я вырывалась, ибо мне хотелось осмотреться, а когда начнутся танцы, наверное, меня кто-нибудь пригласит, и я буду танцевать, а надоест – уеду…

Вдруг мне преградил путь быстро вскочивший не очень молодой «грек» – блондин в пенсне, но все же одетый в белую античную рубашечку и сандалии; он как-то просто протянул мне руки, посмотрел ласково в глаза и сказал с английским акцентом по-немецки: «Я вас прошу посидеть со мной… нужно было бы сказать – полежать, но я не хочу обидеть такую молодую девушку. Потом, когда заиграет оркестр, мы потанцуем». Я ему доверилась, тем более что уже устала от неприкаянности. Он ввел меня по ступеням, как в храм, на площадку между двух колонн. Там сидели трое его товарищей. Они при моем появлении вскочили очень по-современному и благовоспитанно. Все оказались из Политехникума: один немец, один итальянец и два американца.

И насмотрелась же я в этом «античном мире» такого, многое из чего поняла только через несколько лет. В бассейне плавали голые «греки» и «гречанки», и мой американский «грек», сказав, что «это уже не для нас», предложил отвезти меня домой. Я была ему очень благодарна.

После карнавала я стала опять усиленно рисовать. Вернулись Морис и Хаберманн. Я в благодарность за вызов на карнавал много раз позировала Хаберманну для второго портрета. С Морисом ходила на концерты и на Вагнера, но постепенно мы стали видеться все реже.

В марте приезжал отец – очень соскучился без меня. Днем, пока я работала в студии, он ходил в музеи, а потом мы проводили время вместе. Он удивлен был, насколько я осведомлена в отношении увеселительных учреждений. Я ему чистосердечно призналась, что все же попала на карнавал, во время которого я просветилась по этой части. Он меня не пробирал и смеялся.

В соседнем с «Пансионом Романа» доме находилось кафе «Симплициссимус». Ну кто не знал в то время этого знаменитого немецкого сатирического журнала с острым политическим текстом и остроумными рисунками! По его подобию, после 1905 года, начал выходить в Петербурге журнал «Сатирикон».

В «Симплициссимусе» можно было закусить, выпить кофе и вина. По вечерам бывали выступления за столиками или на эстраде авторов журнала и их друзей – артистов и музыкантов. Все это в порядке добровольном. Бывало очень весело. Платы за вход не брали. Я там бывала с художниками из нашего пансиона и повела туда отца. Мы с отцом по-взрослому теперь подружились и провели вместе дивную веселую неделю.

Какой же итог моего пребывания в Мюнхене? В самом главном – хороший. За год я нарисовала очень много рисунков, изучила человеческое тело, могла быстро, выразительно и анатомически правильно его рисовать в любом положении. Эссиг хорошо видел погрешности рисунка в смысле анатомии и передачи движения и сходства. Был упорен в требовании исправлений. С индивидуальной манерой каждого ученика считался.

Отец был доволен, я тоже. Мы договорились, что в мае я вернусь в Москву, а осенью поеду в «живописный» Париж. По правде говоря, «рисовальный» Мюнхен мне уже надоел. Но, конечно, спасибо моим учителям: Эссигу, Хаберманну, Мюнхену да и Морису.

 

Впервые вижу Маяковского

Вернулась в Москву. 1911 год – май. Мы с отцом смотрим выставку ученических работ в Училище живописи, ваяния и зодчества. Двухсветный зал с хорами вокруг. Работы удручающие. Рисунки оттушеваны до полной иллюзорности, а живопись бесцветная или бессмысленно цветная. Тоска и скука висят в воздухе. Совершенно неожиданно – гром с небес! Сверху, с хоров, несется прекрасно поставленный голос. Поначалу я даже не разобрала, что вещал этот сразу разогнавший туман скуки освещающий глас. Я подняла голову и увидела очень бледное, необычайно белое лицо и колонноподобную, как у античных статуй, шею. Засунутые в темные провалы под бровями, серьезные, гневные, повелевающие глаза. Он смотрел вниз, в зал. На нем была черная бархатная блуза и странно повязанный, вместо галстука, шарф, на лоб свисали прямые очень темные волосы, которые он время от времени сгребал рукой назад. Он громил выставку, бесцветное, ничего не говорящее искусство, призывал к новому видению и осмысливанию мира. Все для меня звучало ново, убедительно, интересно… Он призывал бороться со всяческой пошлостью и уничтожать все «красивенькое».

Я была взбудоражена, увлечена и с ним согласна. Это был Маяковский.

 

Париж

Году в 1910-м на выставке с небывалым названием «Голубая роза» (возмутившим многих) или на очередной «Золотого Руна» я увидела картину французского художника Ван-Донгена, о котором никогда не слыхала. Картина меня поразила необычайностью композиции, откровенным сочетанием красок. Все остальное на выставке вдруг исчезло для меня – как будто пустые стены. Я видела изображенную, вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным черной чертой египетским глазом, дальше – шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена и до икры.

1911 год – август. Осуществилась моя заветная мечта – я в Париже и буду здесь учиться живописи. Мне семнадцать лет. Родители и я ходим в районе Монпарнаса, где мне еще в Москве советовали обосноваться (самые лучшие школы в то время были уже не на Монмартре, а здесь, на Монпарнасе). Случайно вижу наклеенное у ворот дома (против вокзала Монпарнас) большое объявление:

АКАДЕМИЯ ВИТТИ

Живопись – преподаватель Ван-Донген

Рисунок – преподаватель Англада [16]

Вход под воротами, 5-й этаж. Мастерская.

Конечно, мы сейчас же вошли под ворота и совершили восхождение на мансарду по очень грязной лестнице. Долго звонили, стучали. За дверью слышались проклятия на итальянском языке. Дверь открыла фурия – заспанная, простоволосая, старавшаяся полами халата прикрыть далеко не девственную наготу.

Я спросила, можем ли мы видеть мадам Витти. «Это я», – не без достоинства сказала она и пригласила идти за ней. Через мрак, вонь и грязь попадаем в помещение с полусломанным диваном – из дыр обивки торчат пружины. Перед нами типичная тучная, не первой молодости итальянка, собирает свои массивные черные волосы в пучок и делает нам лицеприятную улыбку. Французский язык я знала лучше итальянского, и разговор шел по-французски. Я ей сообщила цель нашего визита и спросила, начались ли уже занятия.

О боги! Какая жестикуляция, какие позы, какие вздохи и закатывания глаз к черному от грязи потолку, чтобы сказать, что академия еще не открылась, но вот-вот откроется, и много учеников из всех стран мира уже записались! Тут же она рассказала, что была раньше одной из лучших натурщиц и так прославилась своим великолепным телом, что один американский художник увез ее с собой в Америку, где писал картину из времени Древнего Рима и… «мы получили золотую медаль! Теперь уже не то! Вот мне и посоветовали устроить академию живописи со знаменитыми преподавателями». Она открыла дверь в очень большую мастерскую с верхним светом, но стекла были настолько грязны, что света почти не пропускали. Правда, были еще четыре обычных окна, распахнутых настежь – на площадь вокзала.

Моя мать оглядывалась вокруг с явной брезгливостью. Мадам Витти заметила это и, призывая мадонну и умерших отца и мать в свидетели, клялась, что завтра начнется ремонт, все будет «шикарно» и через неделю начнет функционировать «академия» – во всяком случае, ее живописное отделение. Плату она назвала довольно большую. А мне ведь грязь – не грязь, был бы Ван-Донген!

Надо было заняться тем, где я буду жить и питаться, когда останусь одна. А пока мы жили в гостинице. Я разговорилась с кем-то в кафе – нам посоветовали пойти в пансион мадам Бадюэль. «Вероятно, это будет то, что вам надо», – сказали наши «общестоликовые» незнакомцы и дали адрес.

Пансион – на тихой улочке Бертоле. Близко от бульвара Монпарнас, минут двадцать ходьбы от «Академии Витти», недалеко от Люксембургского музея и сада, от Обсерватории и Мануфактуры гобеленов. Словом – средоточие культурной жизни. «Вот и отлично! – сказали родители. – Нам меньше волнений!»

Отправились в пансион. Улочка захолустная. Дом очень старый, четырехэтажный, узенький. Мадам Бадюэль – крошечная старая женщина. Вид ее напоминал наших школьных классных дам. В пенсне на тоненьком шнурочке, некрасивая, но очень приветливая, с прелестной улыбкой и скорбными глазами и бровями. Она нас приняла в гостиной, сказав, что сама ведет хозяйство, и показала свои владения. В каждом этаже направо и налево от деревянной, пронзающей дом насквозь винтовой крутой лесенки – коридоры, в которые выходят двери маленьких комнат. Мы выбрали в третьем этаже комнату с балкончиком на улицу. В комнате «довесок» – закуток с окном, там умывальник и шкафчик для одежды.

В первом этаже – гостиная и рядом узкая, длинная столовая (чтобы попасть на свое место за столом, надо протискиваться по стенке). Мы договорились: через неделю я перееду.

Близился день расставания с родителями – они уезжали в Москву. И хотя я была целеустремленной в живопись эгоисткой, но сердце щемило при мысли о разлуке. Да и чуть-чуть страшновато – Париж такой огромный. Я потом поняла, что в Париже можно жить уютно и не чувствовать ни одиночества, ни что ты на чужбине. Вроде как в Италии: так много человеческих доброжелательных взглядов, что кажется – случись что, и тебе сразу помогут.

Родители уехали – при расставании всплакнули. Накануне я перебралась в пансион. «Академия Витти» еще не открылась. Буду пока ходить просвещаться искусством в музеи и на вечерние наброски в «Гранд шомьер» (кто только из художников, бывавших в Париже, там не рисовал!). Внесешь пятьдесят сантимов – и рисуй хоть все два часа: модель меняет позы каждые пять – десять минут.

О том, что и как в пансионе мадам Бадюэль, меня сразу осведомила разговорчивая уборщица: «Мадам уже давно вдова. Конечно, мадам трудно, но у нее друзья – господин Марсель Кашен и другие, да она и сама депутат района».

Много любопытного я наблюдала, живя там. По вечерам, после ужина (первое время я вечером не уходила), приходили «друзья дома» и бывали жаркие политические споры. Я, в таких делах ничего не понимавшая тогда, узнала, что существуют и бывают здесь бонапартисты, роялисты и коммунисты. Один бонапартист, очень тощий и грязный, приходил всегда с удочкой и банкой червей с рыбалки. Удочку он не выпускал из рук, пальцы почти все перевязаны грязнейшими бинтами:

– Опять засадил сегодня два крючка в пальцы! Не успевают заживать!

Мадам, ласково посмеиваясь, спрашивает:

– А где же рыба? Опять, как всегда, сорвалась?

Обед в пансионе ровно в два часа. Ужин в половине восьмого. Если опоздаешь, пищу мадам Бадюэль не разогревает. Об этом все были предупреждены. В смысле еды – маловато и однообразно. Какие-то злоязычные жильцы шипели: «Опять так называемый кролик с фасолью, говорили бы прямо – кошка! Вчера я исследовала ногу – ну конечно кот!»

Единственный конфликт произошел у меня с мадам Бадюэль из-за выставки Ван-Донгена, которая открылась в октябре у Бернхейма-младшего. На выставке я задержалась – пришла к концу обеда. Все еще сидели за столом, но мадам на меня строго посмотрела. Я извинилась и сказала:

– Вы сами бы опоздали, если бы были на этой выставке, – и я передала ей каталог с несколькими репродукциями картин, фотографией Ван-Донгена и его вступительной статейкой – очень смешной, как мне казалось.

И вдруг, начав читать, мадам с отвращением швырнула каталог на пол, закричав:

– Вот где ему место! Бесстыдник и негодяй!

Я растерялась, бросилась поднимать каталог и взывала ко всем сидящим:

– Но ведь это настоящее, большое искусство, и я горжусь, что он будет моим учителем!

Книжка шла по рукам сидящих, а мадам кричала, что пусть он меня и кормит и поит – она меня держать в пансионе не хочет. Я просила ее не волноваться и обещала больше на такие выставки не ходить и, приврав, сказала:

– Может, я и учиться у него не буду.

Мадам успокоилась. Мы помирились, и я до весны прожила у нее, но часто про себя смеялась, вспоминая то место статьи Ван-Донгена, где он задает вопрос: «Что сталось бы с моралью и понятием приличного и неприличного, если бы всеблагая природа создала нас так, что на месте носа у нас был бы другой орган?»

У Бернхейма была и первая выставка итальянских художников-футуристов Боциони, Северини и Карра. Одна из картин была огромной и изображала бегущих лошадей – бесконечное количество лошадиных ног, которые переплетались, расплывались и опять возникали, – движение-то уж безусловно было передано. Вообще выставки очень пополняли мое художественное образование. Еще бы! Такие художники, как Утрилло, Пикассо, Леже, Дерен, Вламинк, Руссо, Модильяни, Руо, Марке! И до сих пор они остались для меня богами и пророками живописи.

 

Уроки Ван-Донгена

В середине сентября мадам Витти, ничего не отремонтировав, открыла свою «Академию» – пока без преподавателей. Модели были страшные – она выбирала подешевле. Среди начавших работать оказались двое русских, несколько англичан, один японец, остальные французы. Естественно, что с русскими я сразу же сдружилась. Эти два друга учились тоже в Мюнхене, но раньше, чем я. Так что для начала нам было о чем поговорить. Один – Иван Николаевич Ракицкий, второй – Андрей Романович Дидерихс. У Ивана Николаевича и Андрея Романовича было трое приятелей в Париже: двое художники (они не посещали Витти), оба очень талантливые, – хорват Кральевич, венгр Ласло Матьяшевский, работавший явно в манере Эдуарда Мане. Третьим был мистер Доблер, норвежский журналист. Кроме часов работы и сна, мы неразлучны. Вместе развлекались, веселились, огорчались и вели бесконечные разговоры и споры на темы искусства. Все мужчины были не меньше чем на десять лет старше меня, и я у них была «enfant gate» (избалованным ребенком). Мне было весело, мне было приятно. Конечно, немного отвлекало от работы, но в общении с ними я многое узнала и повзрослела.

Наконец появился наш «профессор». Был понедельник, когда, как всегда, ставилась новая модель. Это женщина средних лет, безобразно сложенная, с торчащими ребрами и ключицами, а через живот – вертикальный, плохо заживший, уродливый шрам.

– Но в смысле цвета в ней что-то есть, и она может совершенно не шевелиться, – говорила мадам Витти. Кто-то из французских учеников сказал, что такую натурщицу мы не только неделю, но даже и часу не выдержим.

– Начинайте работу. Вот сейчас должен наконец прийти профессор, и мы посмотрим, что он скажет…

Он вошел: бело-розовый, с рыжей шевелюрой и квадратной бородой. Светлые голубые, насмешливо-проницательные глаза. Выше среднего роста, худой, благополучно-элегантный. Ничто не предвещало в его внешности особых странностей, поэтому, когда он вошел и остановился, мы замерли в ожидании – ну, что же дальше?…

Он лениво огляделся, состроил кислую мину, долго, протяжно зевнул на «а» и стал потягиваться. Наконец, отзевавшись, крякнул, хитро улыбнулся и сказал:

– Мне приятно, что вас так много (он получал от Витти «поштучно»). Браво! Сейчас будем заниматься… – В это время он увидел сидящую на табурете натурщицу и гаркнул: – Встаньте! С такой гадостью на животе нельзя быть натурщицей! Убирайтесь!

Мадам Витти захлопотала, закудахтала… А Ван-Донген кричал:

– Вон! Немедленно вон! В какой бордель я попал? Да и туда вас не возьмут! А здесь мастерская живописи! – После всего сказанного, взъерошив себе волосы не только на голове, но и в бороде, сказал: – Брр-рр! Как я устал! Где тут можно прилечь?

Это было неожиданным для первого урока. Вспомнив про дырявый диван, с преувеличенной вежливостью мы проговорили:

– Дорогой мэтр! Мы счастливы уложить вас на великолепное ложе!

Видно, он этот розыгрыш оценил и сказал:

– Я вижу, из вас выйдет толк, а пока… идите по домам и не мешайте мне спать, я поговорю с мадам… – дальше выразился нецензурно, – а завтра зайду, чтобы поставить вам более приличную модель. Впрочем, все они… Но вы хотите учиться, а я согласился вас учить. – Он вскочил на диван, как на батут в цирке, шлепнулся на него, свернулся калачиком и действительно сразу же заснул.

Вот таким был наш первый урок. Некоторые ученики возмущались: «За что же ему платить деньги? Безобразие!» Всего не расскажешь, как вел себя наш «профессор» во время посещений «Академии». Но он всячески искоренял пошлость и мещанство среди учеников, и еще: мы закалялись в юморе, он его в нас возбуждал и развивал. Правда, как только он уходил, все начинало казаться тусклым и безнадежно скучным. Собственно, он был, конечно, никаким преподавателем или бесценным – как для кого. Он формировал нашу художническую мораль, наши вкусы, заставлял отчаиваться, закалял наше мужество.

К ужасу мадам Витти, он занялся «чисткой» состава учеников. Он выгнал японца, сказав, что никому не нужна «смесь Ренуара и Мане с японцем». «Уж лучше подражайте вашим гениям! Желаю счастливого пути, и чтобы я вас здесь больше не видел!…» Он затопал на него ногами. Японец побледнел, но сдержался, а я испугалась, не начнет ли японец действовать приемами джиу-джитсу или делать себе харакири. А одного из французов выгнал за бездарность и за то, что вместо этюдов натурщиц у него получались картинки с уклоном в порнографию: «Убирайтесь вон, и быстро!»

Среди нас, учеников, никого особо выдающегося не было. Ван-Донгену было скучно, и он развлекался. «Переутомившись», он уходил и отсыпался на диване. Мадам Витти уже не подсовывала нам «антисанитарных» моделей, топила печь в мастерской, мы пользовались ее мольбертами, скамейками и работали… Основным нашим учителем, конечно, был сам Париж с его атмосферой искусства.

Я ведь очень все сконцентрировала – на самом же деле описанное происходило на протяжении месяцев семи.

Много раз в дни «уроков» мэтра мы или напрасно ждали, или, поглядывая из окон на площадь, видели его идущим зигзагами, и вдруг его заваливало к одному из деревьев, посаженных вдоль тротуара, он судорожно хватался за ствол, сползал вниз и садился на землю, прислонившись к стволу. Голова его свисала набок, и он засыпал, выставив бороду кверху, розовенький и все же элегантный.

«Чего только не бывает на улицах Парижа!… Каждый отдыхает по-своему!» – говорили прохожие.

Мы, несколько человек, буквально скатывались что есть духу по лестнице вниз, осторожно его поднимали, поддерживая под мышки и за талию, втаскивали в мастерскую. Он не протестовал, был очень податливым, сгибался как резиновый и бормотал: «Я слишком люблю ром!»

А вечерами попозднее? Что мы делали теплыми, уютными парижскими вечерами, когда даже и зимой для желающих столики кафе вынесены на тротуары под тенты? Нашей постоянной «штаб-квартирой» было кафе «Клозери де лиля» на углу бульвара Монпарнас и вокзальной площади. Там мы встречались, обменивались новостями, писали письма…

Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в Гранд-Опера объявлены спектакли балетной труппы Дягилева и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! Еще бы! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма – Бакст, декорации Анисфельда… До этого спектакля я совершенно была равнодушна вообще к театру, но этот балет меня так поразил и захватил, как будто у меня появился еще новый орган чувств, незнакомый и заманчивый…

Была парижская зима – туман, слякоть, полуснег-полудождь, я шла в сумерках по малоосвещенной улице, недалеко от своего пансиона. Передо мной, у ворот старого дома, останавливается такси, отворяется дверка, и я вижу высовывающуюся голую ногу в золоченой античной сандалии, которая выбирает менее глубокое место в луже грязи перед воротами.

Я замерла в любопытстве: постепенно, осторожно появляется голая мужская рука, за ней голова с волосами чуть не достающими плеч, через лоб – золотой обруч и далее фигура, окутанная складками белого плаща. Странное видение античного мира на цыпочках через лужи пробирается вдоль стены подворотни и скрывается в темном дворе.

За ужином в пансионе я рассказала о виденном, и мне объяснили, что это Эдмонд Дункан, брат знаменитой американской танцовщицы Айседоры Дункан. Он возглавляет основанную им коммуну, занимающую помещение во дворе дома, куда он скрылся. В коммуне мужчины, женщины и дети живут примитивной жизнью. Все, что им требуется в быту, производят сами. Они бывают рады посетителям. Но я так и не собралась пойти к ним. До сих пор мне остается непонятным, почему Дункан выбрал вонючий парижский двор в захудалом квартале местопребыванием своей коммуны? Если бы еще в красивой природе…

Но в Париже все бывает. В разные годы приходилось мне встречать там невиданное, странное, интересное и четко запомнившееся.

Однажды в маленьком кафе я увидела женщину невиданной внешности. Конечно, надо было быть очень талантливой и храброй, чтобы так себя «сделать».

От природы она не красавица, но у нее значительное лицо, очень белая матовая кожа и огромные черные глаза. Лицо ее необычайно! Глаз не оторвешь не только от ее глаз (они хороши, очень похожи на египетские), но вся она интригующе интересна и какая-то из «будущего». Брови начисто уничтожены и нарисованы заново сантиметра на два выше своих очень четкой черной линией. Рот большой, темно-пунцовый. Она знаменитость района, и вскоре ее слава раскинулась на весь Париж, она стала достопримечательностью. Ее снимали, о ней и ей писали стихи. О ней написана книга. Имя ее Кики.

Где бы она ни появлялась, всегда казалось, что вот пришла хозяйка и задает тон веселью или какому-то взволнованно-напряженному состоянию. Казалось: вот-вот должно что-то случиться, но обязательно – интересное. И люди глазели на нее в ожидании… чего? Иногда она пела под банджо или ругалась хриплым голосом, иногда танцевала или просто – ничего… И все равно, при ней не до скуки! Ее глаза просто гипнотизировали. Вдруг хриплая сверхъестественная брань сыпалась с ее как лук изогнутых, больших, но очень красивых губ. В лице ни кровинки, шея, руки – все белое, и невольно начинаешь думать: а тело? Я узнала, что начинала она с того, что была натурщицей. Говорили: не счесть, сколько художников прошли через ее тело и написали ее портреты.

Несмотря на то что она себя так видоизменила, в ней проглядывало исконное народное очарование француженки.

Жизнь моя проходила в работе, познаниях и развлечениях, но временами я была озабочена тем, что у меня не получается интересная живопись в смысле цвета и фактуры. Казалось, что я иду не вперед, а назад. И как результат недельной работы получались стандартные ученические работы из категории «так себе», и я стала пропускать работу у Витти… Я захандрила, и мне захотелось побыть одной, без моих милых, заботливых друзей. Пообщаться с Парижем, посмотреть не картины в музеях (я, вероятно, слегка объелась этим), а просто всяческую жизнь, еще никем не переваренную в живопись. Авось полегчает!

Вот я и садилась в первый попавшийся автобус и ехала до конечной остановки или выплескивалась вместе с пассажирами на одной из остановок и узнавала Париж. Утрилло, Писсарро, Марке, пригороды Ренуара и Клода Моне… Но когда же увижу все по-своему?

Мои друзья, люди более взрослые, заметили перемену во мне, забеспокоились и решили меня чем-нибудь отвлечь, сказали, что надоела работа у Витти, да и Ван-Донген почти не бывает, и они будут брать модель в мастерскую Ракицкого (она у него большая) и договорились с натурщицей-индуской. Я рада была этому, и мы бросились на холсты. Меня индуска вернула в рабочее состояние, и я за неделю сделала два этюда в натуральную величину. Один выпросил у меня в 1914 году Вася Каменский, и вещь эта сохранилась в его семье до сих пор. В этих этюдах у меня уже проявилось слегка и свое видение как будто. Но как найти себя? Вот об этом я и думать-то всерьез не умела. Тогда хоть оправдание было – мне семнадцать. Теперь думаю: надо очень много работать – и натолкнешься на себя (если в тебе есть художник).

И вот, кроме моей растерянности в живописных делах, завладела мной любовь… настоящая, бурная, первая любовь! Я подчинилась этой любви. Была страсть, было счастье, и ревность, и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и зависть к мужеству Ромео и Джульетты… Существовала я умопомраченная, плененная любовью. До работы ли тут было! Она была, но «во-вторых»!

Любовь довела меня до позорного поступка: я должна была отчитываться посылками работ в Москву, а посылать было почти нечего. Я призналась (не в любви, хотя, вероятно, они о ней догадывались) моим друзьям – они вошли в мое трудное положение и сказали: «Такое может со всяким произойти, а работы посылать нужно – значит, соберем работы, и вы их пошлете». Кральевич и Матьяшевский своих работ не дали – уж очень они были специфическими, а пошли по разным мастерским-школам и, выменивая на чистые холсты и бумагу, принесли мне много разных этюдов натурщиц, натурщиков, портретов и натюрмортов. Общее в них было то, что все они явно ученические и явно бездарные.

Я особенно не капризничала и месяца три посылки родителям отправляла. Правда, кое-что было все же мое. Отец после первой же посылки прислал мне грустное письмо: «Прискорбно, что ты в растерянности – все вещи странно разные, да и плохие. Что случилось?» А мама приписала: «Бедная моя Валюша, не огорчайся очень, но папа прав, ты раньше интереснее работала». Мне до сих пор неприятно и стыдно.

1912 год, апрель. Надо уезжать в Москву. Грустно оставлять Париж и расставаться с друзьями. В сердце моем отчаяние, ведь я расстаюсь с двумя любимыми – человеком и городом, который я полюбила. Свидимся ли еще?

С чем же я уезжаю из Парижа? С «разбитым сердцем» – это плохо. А что же хорошего от моего многомесячного пребывания в этом дивном городе – центре искусства? Основное: я окончательно чувствую, что, если выживу, буду художником. Другого пути для меня не может быть. Правда, никакого диплома у меня нет, а зачем он? Вместо него я знаю, что довольно много знаю и не пропаду! А диплом… его даст мне сама жизнь, когда и если он понадобится. А жизнь будет всегда учить: тюкнет – и пожалуйста, еще кое-чему научилась; тюкнет – и опять что-то поняла, и так до сих пор.

 

Возвращение блудной дочери

С замученным любовью сердцем, истерзанной ревностью душой я бросила Париж. Как собака в свою будку, бежала в Москву зализывать раны, а если не поможет… есть много примеров в прочитанных мною книгах, как прикончить нестерпимые, как казалось, муки…

Ни родителям, ни первейшему другу Владе, вернувшись, я ничего не рассказала, но они, присмотревшись, основное поняли, но имели такт не расспрашивать. Владя во время моего отсутствия объединился с Анной Ивановной Чулковой (Нюра). Мы познакомились (она позировала у Жуковского), понравились друг другу и часто родственно виделись.

Со здоровьем плохо. Меня уговорили поехать в Крым, с моей бывшей учительницей-француженкой. В Крыму я уже бывала с родителями. Мне нравился Симеиз с его «игрушками» природы: Кошка, Монах и в море стоящая скала Дива, на которую и страшно и интересно было взбираться до самого верха (Монах развалился во время землетрясения в 1926 году).

Кто-то посоветовал поселиться в пансионате «Вилла Панэе». Наша большая комната на втором этаже выходит одной почти сплошь застекленной стеной на море. Сад спускается до прибрежных скал.

Первую неделю нашей жизни была штормовая погода (под стать моим переживаниям, и мне от этого было легче). Гудел и сотрясал дом шквалами налетавший ветер, бросавший дождь гигантскими пригоршнями в стекла нашей комнаты. Бедная моя француженка, «мадемуазель», – существо не из храбрых – бледнела от буйств природы да и моих. Познакомившись на берегу с рыбаками-татарами, я уговорила их брать меня с собой на ночную рыбную ловлю острогой; один из рыбаков, перегнувшись через борт лодки, освещает воду факелом (палка с намотанной на конце паклей, смоченной маслом или керосином и зажженной). Дым, вонь, но красиво. На дне, между камней, неподвижно, похожие на поленья, стоят спящие рыбы – аршинной и более длины. Острогой орудует древний, необычайно ловкий старик. Он стоит на носу лодки, держа шест с острогой, как копье, выискивает спящую рыбину, долго присматривается и внезапно погружает острогу в воду, нацелившись, как мне казалось, мимо рыбы, а на самом деле искусство этой ловли и состоит в том, чтобы знать и рассчитать преломление через воду предмета, находящегося на глубине. И вот усилие, нажим на шест – и острога поднимается из глубины с пронзенной рыбой.

Если был сильный шторм, море пенилось, бунтовало и ловля рыбы у берега была невозможной, рыбаки предлагали прогулку в море. Я спрашивала, куда. Отвечали: «Где море кончает и начинает небо». Я соглашалась… Не забыть мне никогда ошеломляющей красоты штормового моря и вставшую перед лодкой высоченную полированную стену волны, а мы внутри этой вогнутой черноты, а лодка почти в вертикальном положении… видим, как гребень волны заворачивается внутрь и опрокидывается страшной тяжестью на нас и, перекатившись через, рассыпается белой пеной, а мы, пронырнув сквозь, – падаем, шлепаемся в бездну и опять карабкаемся, и опять все повторяется, и опять – с неизбежностью… Мне страшно и блаженно (я всегда боялась воды, но несчастливая любовь – еще страшнее!). Еле успеваю выплюнуть попавшую в рот соленую воду, набрать дыхание и подумать: вот так бы и конец… Но рыбаки поворачивают лодку, и мы, не дойдя до «где начинает небо», подталкиваемые набегающими волнами, рывками и бросками, быстро близимся к берегу. Самое трудное дело – через прибой, не перекувырнувшись вверх килем, врезаться в прибрежный песок и гальку. На берегу нас ждет несчастная француженка с побелевшим лицом; она может произносить только: «О Валья! О Валья!» – душит меня в объятиях, целует, обливая слезами, менее солеными, чем море.

Штормы вскоре прекратились. Солнце и тепло сделали свое дело – я начала приходить в себя. Стала ездить верхом в окрестности и замечать, как бывает красива природа и какого что цвета и тона. Даже начало пробуждаться чувство юмора. Но ни одного этюда, ни одного рисунка я не сделала в Крыму. Вернувшись в Москву, я начала сразу же «видеть» те бытовые сцены с татарами, которые наблюдала. Они проявлялись, как фотографии, но без ненужных подробностей. Я рисовала цветной тушью продавцов фруктов, чистильщиков сапог, рыбаков и целые сборища татар в разных позах. Рисунки эти отец показал знакомому коллекционеру, он их у меня покупал. Это были мои первые заработки, и тогда я почувствовала себя «ставшим на ноги» профессионалом. А отец даже гордился!

 

Первая выставка

Пока я была в Париже, родители построили дачу в Старом Гирееве, в ней для меня отдельная комната и побольше – мастерская с большим окном и множеством полок по стенам. Вернувшись из Крыма, я нарисовала пастелью два пейзажа в парке и интерьер в старинном гиреевском доме. Но мне хотелось написать женский портрет. Я узнала, что моя подруга Женя Левина за время моей учебы за границей превратилась в одну из интереснейших девушек Москвы. В ближайшую мою поездкув город я ее увидела (действительно хороша!) и договорилась о портрете. Я переехала на неделю в Москву. Женя позировала в черном, и я написала ее поколенный сидячий портрет. Получилась Женя, и красиво по цвету. В это же время я узнала, что вскоре должна открыться выставка живописи, кажется, в Салоне Лемерсье на Большой Дмитровке.

Сердечные несчастья, очевидно, довели меня до состояния «море по колено», и я решила выставить на эту выставку свои гиреевские этюды, портрет Жени, одну из написанных в Париже индусок и портрет И. Т. Данилова (юрист, помощник отца), которого я нарисовала пастелью еще в 1911 году. На выставку вещи будет принимать жюри.

Ничего никому не сказав про свое намерение (родители переехали уже на дачу), я заказала рамы на первые свои собственные деньги, полученные от продажи рисунков татар, и вернулась как ни в чем не бывало в Гиреево.

Через несколько дней наступил день, когда должно было заседать жюри. Я сказала родителям, что хочу что-то дописать в Женином портрете и мне нужно на один день поехать в Москву. Они поверили, да и «чем бы дитя ни тешилось…». Я поехала. Рамы готовы, вещи в них вставила. Вором выбиралась я из квартиры, боясь, чтобы кто-нибудь не увидел меня с моими произведениями. Внизу попросила швейцара нанять извозчика и помочь погрузить работы.

И вот в безумном волнении еду и чего-то боюсь, а почему? Прошу извозчика ехать не по Тверской, а окольными переулками, чтобы не встретить кого из знакомых. Ветер, вещи большие – парусят, еле сдерживаю… Наконец подъезжаем к Салону – руки затекли, голова кружится. Уговариваю себя: я ведь ничего преступного не делаю; самое худшее – могут не принять вещи на выставку… Вбегаю в подъезд, швейцар в шинели и фуражке с галунами приветствует и говорит: «Подсобить? Жюря – наверху-с!» Прошу его взять вещи из пролетки, помогаю ему, а извозчику говорю: «Подождите, сейчас вернусь…» Войдя в галерею, даю швейцару рубль (тогда большие деньги) и прошу отнести мои вещи на жюри, а мне, говорю, нет времени – тороплюсь… На обороте каждой вещи написала название и фамилию.

Вскакиваю в пролетку, еду домой в каком-то странном потрясенном состоянии. Вот какие глупости случаются с молодыми девушками, даже если они художники, и я до сих пор так и не понимаю, что это было. Эмоции забивали и тормозили разум? Пожалуй, что так.

На следующее утро, задыхаясь от волнения, я позвонила в Салон и узнала, что вещи Валентины Ходасевич все приняты, а выставка открывается через несколько дней. Я поехала в Гиреево, затаив, очень эгоистично, свое счастье, и решила, что расскажу все родителям после открытия выставки и сама на вернисаж тоже не пойду (уж очень страшно!). Все это печально кончилось, и моя радость от первой выставки была омрачена из-за моих глупых и непонятных чувств и проделок.

Прошло дней пять. Вернулся ездивший в город отец. Войдя в дачу, он сразу же странно громко спросил:

– Где Валя?

Я выбежала и увидела отца – в руке у него была развернутая газета, он стоял странно бледный, прислонившись к косяку двери. Увидев меня, он покачнулся и тихо, с отчаянием и упреком сказал:

– Почему ты меня лишила такого большого праздника – может, самого большого в моей жизни?!

Я растерялась и сказала, что не понимаю, о чем он говорит. Он молча протянул мне газету:

– Возьми, прочти – может, поймешь! – И он тихо ушел к себе, сказав маме, что он устал и хочет полежать.

Развернув газету, я увидела рецензию о выставке в галерее Лемерсье, там упоминали мои произведения, хвалили, особенно портрет Жени Левиной, Данилова и «Индуску». Я поняла безобразие моего поступка. Но, конечно, это не оправдание. Вечером я чистосердечно рассказала все родителям и не успокоилась, пока они не пообещали мне поехать завтра же на выставку. Мама спросила:

– А ты?

– Не поеду – это мне будет уроком и наказанием.

И на этой первой своей выставке я так и не была. Пора бы не быть такой глупой!

В Париже закончилось мое ученичество, то есть узнавание не очень замысловатых профессиональных навыков и истин, вернее то немногое, чему нужно научить и чему можно научиться, начиная путь художника.

Так вот с той выставки, на которой я впервые выставила мои работы, и началась моя по-настоящему профессиональная жизнь художника. Период моей сознательной и самостоятельной работы в живописи и графике был недолгим – всего шесть лет.

Это были самые счастливые и безмятежные годы моей жизни. Не было врагов, была интенсивная работа, были выставки, был успех – мои работы покупали, мне заказывали портреты. Мир благодаря книгам и собственным наблюдениям казался необычайно многогранным. Я никуда не торопилась. Не было рамок сроков, и, может, поэтому я делала много и быстро. Все давалось легко и скорее инстинктивно, чем обдуманно. (Груз знаний был еще мал и не давил на мою собственную, часто даже неосознанную, творческую инициативу; может, это и называют индивидуальностью?)

На первых порах все как будто получалось. Успех слегка кружил голову и отвлекал от сомнений и мучительного чувства недовольства собой, которые свойственны мне и преследуют меня всю жизнь. Творчески видеть, понимать, отбирать и осваивать интересующие тебя явления окружающего мира, уметь найти главное, а остальное отбросить, уметь увидеть и отобразить свои мысли и чувства, передать то, что хочется, рисунком, краской, композицией, а не копировать то, что физически видит наш глаз, – вот что должен развивать в себе художник на протяжении всей жизни.

И нет конца поискам и экспериментам, а ведь это поиски себя и создание своего мира, в реальности которого, в случае таланта и удачи, ты можешь убедить и других людей. Говорят, что до картин Клода Моне «Лондонские туманы» в Лондоне туманов не было. Каждый народ имеет своих первооткрывателей в искусстве и в науке – ими и движется человечество вперед.

Слегка оправившись от несчастной парижской любви, я вновь стала встречаться с Гончаровой и Ларионовым. Меня влекло к живописи и художникам.

Уже лето. Мы живем на даче в Гирееве, где в лирическом окружении цветущей сирени, старинного парка с прудами мне взгрустнулось, и я решила выяснить у моего «Ромео» – да или нет. Вскоре он приехал для объяснения, но опять отложил решение, а я не хотела больше ждать и решила не думать о совместной жизни. Так она и не состоялась. Это лишило меня и моего будущего мужа полноты счастья, так как та любовь была сильнее.

Отец познакомил меня с преподавателем консерватории Николаем Васильевичем Петровым и его женой Марией Константиновной. По возрасту они, так же как и Гончарова и Ларионов, посередине между мной и моими родителями (но и родителям тогда далеко было до старости). У Петровых была дочка лет четырех – Леночка. Это было очень привлекательное «богемистое» семейство. Они страстно любили живопись и художников. Квартира их – три маленькие комнаты с низкими потолками. Стены сплошь завешаны картинами и рисунками художников круга «Бубнового валета» и левее. Семейство жило небогато, но в любой день и час можно было прийти, встретить ласку, стакан вина и всегда кого-нибудь из художников. Кто заходил мимоходом, а кто и с ночевкой – под роялем. Я их полюбила.

У них я познакомилась с Мартиросом Сергеевичем Сарьяном, Крымовым, Ильей Машковым, Павлом Кузнецовым, Лентуловым, Жоржем Якуловым и там же, кажется, с поэтом Василием Каменским. Но самым дорогим было знакомство с Владимиром Евграфовичем Татлиным.

 

Татлин

Владимир Евграфович Татлин, конечно, явление особенное. Ни на кого не похож ни внешне, ни внутренне. Излучает талант во всем, за что бы ни брался.

Внешность его далека от красоты. Очень высокий, худой. Узкое длинное лицо с нечистой, никакого цвета кожей. Все на лице некрасиво: маленькие глазки под белесыми ресницами, над ними невыразительные обесцвеченные брови – издали будто их нет, нос большой – трудно описать его бесформенность, бесцветные губы и волосы, которые падают прямыми прядями на лоб, похож на альбиноса. Движения нарочито неуклюжие, как бывает у борцов, а на самом деле он ловок и легок в движениях.

На нем морская полосатая тельняшка, пиджак и штаны разных тканей – все широкое и дает возможность для любых движений. Отбывал воинскую повинность на флоте – привык к открытой шее. Руки большие, не холеные, ловкие и всегда очень чистые. Говорит баритональным басом, как-то вразвалку, с ленцой, задушевно-проникновенно поет, аккомпанируя себе на бандуре, которую сам сделал.

Первые же его слова – они всегда неожиданны, заинтересовывают и приковывают внимание, и уши развесишь. Он понимает это и «нажимает», и вы уже в его власти (если он заинтересован в этом), он вам уже нравится, и вы понимаете, что это совершенно особый человек. Я думала: влюбиться в него нельзя, но также и не полюбить его по-товарищески – невозможно. Так и случилось. Его это, очевидно, устраивало.

В одном из первых наших разговоров я спросила, где он учился. Он ответил, что в Пензенском художественном училище.

– Очень надоело рисовать натурщиков, стоящих на «одной цыпочке» и держащих в поднятой руке кусочек сахара, а профессор требует оттушевки сахара до полной иллюзии. Оттушевывать удавалось, но как-то позорно глупо казалось этим заниматься, – со вздохом и грустной полуулыбкой сказал он.

Второй рассказ – о жизни в Москве:

– Жилось трудно. Услышал, что в Петербурге какая-то княгиня устроила выставку прикладного народного искусства, ее повезут в Берлин, ищут живых экспонатов, нужен бандурист, хорошо бы – слепец. Очень захотелось за границу. Поехал с бандурой в Петербург на выставку к княгине. Сказал: могу петь и слепцом быть. Просили показать. Изобразил. Понравилось. Договорились по пять рублей в день. Проезд ихний. Вызовут, когда ехать. Вернулся в Москву. Шью украинские шаровары и репетирую слепца. Страшновато и неловко, но думаю: с закрытыми глазами – выдержу. Вот и поехал. У выставки, и у меня в частности, большой успех. На открытии и Вильгельм Второй, и вся знать немецкая были. Я пел. Трогали мою вышитую рубашку и меня. Какие-то курфюрстины демократично жали руку и благодарили. Я говорил «данке», «данке» и целовал холеные ручки, а в щелки глаз поглядывал – были и хорошенькие, но крупноватые.

До открытия выставки и вечером, когда закрывается, я сам себе хозяин – хожу по музеям и вообще. Живу опять впроголодь – коплю деньги. Думаю: как кончится выставка, съезжу в Париж – на сколько денег хватит. Получилось ненадолго. Многое все же поглядел. Но деньги кончались – надо было в Москву. Вернулся.

И вот, Валечка, имею к вам предложение. Выслушайте: живу сейчас в Москве на Остоженке в старинном флигеле, а в саду, в главном особняке, мастерская икон – там подрабатываю, пишу иконы по старым плохим образцам и калькам. Работа скучная, бездарная, боюсь завяну, и все равно не укладываюсь расходами в заработок.

Хорошо бы собрать несколько художников, вас в том числе, и работать всем в моей мастерской – она не очень специальная, без верхнего света, но размером порядочная, с печкой, да и вторая комната есть – там моя лежанка, там и плита. Дров купил, и тепло топить можно. Брали бы мы натуру и работали бы. Всем полезно и мне хорошо. Расходы на всех бы разложили, и на еду себе уже как-нибудь раздобуду! Я с несколькими художниками говорил: два брата архитекторы Веснины, Фальк, Денисов, Грищенко, Серпинская (вроде поэтесса – очень пристала), и еще наберутся. Да много-то и не нужно. Примыкайте к нам и вы! Пол мыть, печку топить и вообще порядок соблюдать буду я, да и на бандуре подыграю. Ну как?

Я сразу согласилась и назавтра уже была на Остоженке. Осмотрела – работать можно, а с Татлиным мне было душой спокойно, я верила в его хорошее ко мне расположение, в его прекрасные работы и думала: как мне повезло!

Так и было, как говорил Татлин. Все, кого он назвал, бывали почти ежедневно. Натурщицы и натурщики приходили к одиннадцати утра – до трех часов дня.

Татлин вставал рано, так что кто хотел, мог приходить до натурщиков. Бывало – кто-нибудь ставил натюрморт. Иногда мы брали еще модель на вечерний рисунок и наброски. Одним словом, все были увлечены работой, разговорами, спорами и быстро сдружились. Все были разного возраста, работали и думали по-разному. У всех – поиски себя и проверка своих живописных мыслей, выдумок и верований. Убедительнее всех в смысле уже выявляющейся индивидуальности был Татлин. У него получались не этюды с натурщиков и натурщиц, а вполне законченные, точно рассчитанные произведения – монументальные, убедительные и красивые по форме и цвету. Никаких теорий он не сочинял и не провозглашал, а работал зорко, в поисках подтверждения своих замыслов, вглядываясь в натуру, но не был ее рабом и копиистом.

Однажды по секрету от остальных он сказал мне, что хорошо бы поработать пастелью, но покупная пастель, как он говорил, может стоить человеку здоровья – некоторые пастели тверды, как гвозди, и проедают бумагу, а другие рассыпаются в порошок, чуть их тронешь. Он признался, что раздобыл хороший рецепт и мы можем сделать пастель на двоих. Было решено, что я даю деньги на покупку порошков краски и каких-то снадобий и прихожу в ближайшее воскресенье, на целый день. Я пришла. Печь и плита были жарко истоплены – на улице стоял веселый мороз. Солнце делало мастерскую очень уютной, вся она продраена, как палуба на корабле. Работы товарищей поставлены лицом к стеклам, а несколько работ Татлина гордо красуются на мольбертах. Я ошеломлена – до чего же они хорошо и нерушимо убедительны цветом и линией! Я сказала о своем впечатлении Татлину – он не из скромничающих, но был доволен.

Приступаем к производству пастели. Татлин вслух читает рецептуру и отвешивает порошки, я отмеряю разные жидкости, мешу тесто каждого цвета и оттенка. Сложно – ведь для каждого пигмента свои пропорции связующих. Из готового теста Татлин катает на листах фанеры колбаски разной толщины, от одного до четырех сантиметров диаметром.

– Вот это будет пастель! Все позавидуют, а мы рецепта не дадим, – приговаривает он.

Нарезав колбасы из цветного теста, в зависимости от толщины, по восемь – пятнадцать сантиметров длины, он раскладывает их на железные листы и сует в духовку для просушки. Разговор шел такой:

– Как это «Лефранки» и прочие «Мевисы» не догадываются делать такую пастель? Вот мы им, дуракам, пошлем образчики, – говорит Татлин.

А я:

– Володя, поглядите, как бы наши пастели не пережарились!

– Ничего, деточка, – будет порядок! Пусть спокойненько подсыхают под мое пение. – И он, сидя перед духовкой на табурете, стал петь под бандуру украинские песни слепцов и душещипательные романсы прошлого века.

Я заслушалась – пел он задушевно, музыкально и по-своему. Было уютно и спокойно на душе. Я обдумывала, что буду пастелью изображать. Размечталась… Вдруг слышу приглушенные проклятия Володи, сидящего на корточках перед открытой духовкой с полувыдвинутым листом. На листе вместо большинства толстых пастелей – бесформенные кучки порошков. Пастели небольшие и тонкие выглядели вполне профессионально, но, когда их остудили и попробовали ими рисовать, оказалось, что они страдают теми же недостатками, что фабричные. Володя смущен и расстроен:

– Вы уж простите, Валечка, что такой ущерб вам нанес – и деньги и время пропали! Я же был так уверен…

Не такие уж дураки эти «Мевисы», и я вспомнила перефразировку мюнхенскими студентами известного восклицания Цицерона: «О темпора! О морес!» (О времена! О нравы!) – они восклицали: «О темпера! О „Мевис“!» Володя развеселился и, тут же схватив одну из удавшихся толстых пастелей, что-то изобразил на листе бумаги могучими линиями, не свойственными пастели. Где-то протер ладонью – и диво! Счастливый! У него всегда получалось искусство! Всегда получался – Татлин!

Слоновая кость жженая или сажа газовая, несколько охр, сиена, умбра и изумрудная зелень – его любимые краски. Глядя на его произведения, невозможно догадаться, как ему удается распорядиться этими незатейливыми красками, противопоставляя их так, что создается впечатление богатой, многоцветной палитры. Это казалось мне фокусом, если не чудом. А какая точность руки, проводящей линию в волос или в два сантиметра шириной, или идущую с нажимом – от самой тонкой до большого расширения! Всему этому он изощренный и строгий хозяин. Чтобы дойти до такого мастерства, много с себя спрашивал.

Какие тончайшие рисунки на листах ватмана создал он позднее, готовясь оформлять свою любимую оперу Вагнера «Моряк Скиталец»! Это рисунки гольбейновской сдержанности и совершенства… Другая опера – «Сусанин». И – весь строй мыслей переменился. Немногими, строго отобранными штрихами и мазками, идущими на растушевку, иногда до жути срастающуюся с плоскостью бумаги, создан образ леса – фон для трагической арии Сусанина.

Зиму и весну я провела плодотворно, каждый из нас, работавших у Татлина, многое продумывал, проверял и многому научился.

 

Замужество. Петербург

В конце 1912 года из Петербурга приезжал на несколько дней в Москву один из моих парижских друзей – художников – Андрей Романович Дидерихс. Мы с радостью встретились. После его отъезда я получила огромный букет красных роз. Я подумала: уж не «ухаж» ли это? Прошло недолгое время, и после нескольких писем выяснилось, что это так. Если трагично получилось с большой моей любовью, пусть будет меньшая и даже, может, не совсем любовь, а хорошее, нежное отношение и большая дружба на всю жизнь. Я устала, очень устала страдать и ревновать, и вместе с тем хотелось строить свою самостоятельную жизнь.

Ездила с тетей в Петербург, который мне показывал Андрей Романович и познакомил с матерью и родными. Все – «честь честью». Мы объяснились, и 14 апреля 1913 года я бракосочеталась с Андреем Романовичем Дидерихсом в маленькой церковке (ради красоты и забавности обряда) в парке Старого Гиреева, и поехали мы к нему в Петербург на 2-ю линию Васильевского острова, дом сорок три. Наша квартира состояла из трех комнат и мастерской с верхним светом.

Вскоре мы поехали в Финляндию, в имение матери Андрея Романовича – Раванти. Жили мы там в огромном доме одни. Мать Андрея Романовича, да и вся семья разбрелись за границу по курортам. Я была этим довольна, так как впервые в жизни так вольно и без помех упивалась физически природой, правда северной – не парадной, и навсегда не полюбила сосны. Ходила по лесам, собирала грибы, ловила рыбу, загорала на солнце… и, по правде сказать, ни над чем не задумывалась – отдыхала.

Приезжали ненадолго мои родители навестить нас… После их отъезда во мне заговорил художник. Я загрунтовала холсты и стала обдумывать, что мне изобразить. Пейзаж никогда не привлекал меня, и я его видела как обыватель – цветными открытками. Изображать природу, непосредственно глядя на нее, так и не сумела всю жизнь. Но многое из виденного, отложившееся как типичное, использовала потом в композициях и в декорациях. Правда, я вольно обращалась с природой и трактовала ее очень по-своему.

В это время приехали в Раванти три молоденькие двоюродные сестры Андрея Романовича. Внешность одной из них меня заинтересовала, и я написала ее с черной таксой на коленях – они чем-то были похожи друг на друга. Портрет я написала быстро, в несколько дней, и так разохотилась, что написала и двух других сестер.

И вот началась моя самостоятельная новая жизнь! Петербург красивый, но строгий, чужой город. Вероятно, он и меня в нужной мере переделает… или я останусь посторонней москвичкой? Андрей Романович уютный, замкнутый, с тихим юмором, скрытный человек. Меня полюбил по-настоящему и на всю жизнь.

Я накинулась на работу с полной самоотдачей и дня не могла провести, не функционируя как художник. В то время ежегодно бывало много выставок разных обществ: аквалеристов, Общества имени Куинджи, передвижников, «Петербургских художников», «Пейзажистов» и других. На них благоденствовали, входили в славу и богатели: Куинджи, Крачковский, Дубовской, Савицкий, Самокиш, Капдовский, Репин, Фешин, династии Маковских и Клеверов и великосветские портретисты: Бодаревский, Егорнов и не счесть всех. Некоторые из них были «придворными».

Все это рождалось, взращивалось, пестовалось в Императорской Академии художеств. Выставки были полны портретами знатных лиц, их жен или возлюбленных (что вызывало шушуканье посетителей) в бальных декольте или в старорусских парчовых сарафанах и кокошниках.

Природа всех времен года была скопирована при солнце и при луне – удивительно «похоже». Были жанровые картины на моральные темы. Много мелодрам и нравоучений можно было пережить и почерпнуть на таких выставках. Ремесленные и натуралистические качества этих произведений, надо сказать, бывали на большой высоте.

Когда организовалось общество «Мир искусства», многие произведения его членов оправдывали название общества и были действительно искусством живописи, графики и скульптуры. Постепенно я вошла в художественную жизнь города. Познакомилась со многими петербургскими художниками, преимущественно круга «Мира искусства», у некоторых бывала дома на парадных вечерах.

4 декабря 1913 года мы были с мужем на первом представлении трагедии «Владимир Маяковский» в театре «Луна-парк».

Убедительно трагически выглядел и произносил слова Маяковский, стоя на трибуне-постаменте. Он почти без грима и одет как в жизни. На нем черное пальто и черная шляпа. Фон – город, увиденный сверху и изображенный условно, отчего Маяковский на трибуне кажется стоящим высоко над городом, над плоской и уродливой толпой. Художниками спектакля были Филонов и Школьник. До нас «дошло», как зашифрованный подтекст, что Маяковский на сцене был единственным объемным персонажем-человеком. Остальные действующие лица, одетые в балахоны, закрывающие лица и фигуры, носили на палках нарисованные на картоне плоскостные изображения персонажей трагедии.

Ошеломило. Очень понравилось. Поразило все. Поняли – не все. Форма стиха, оформление спектакля отчасти затмили содержание. Но почувствовали, что пришел в жизнь свежий, свободомыслящий человек – поэт и увидел все по-новому.

Нужны были годы, чтобы дополнять. И сейчас еще жизнь досмысливает и углубляет сказанное Маяковским. В 1914 году в Петербурге наладилась наша дружба с поэтом-авиатором Василием Каменским. В том же году – знакомство с Маяковским. Потом я бывала на многих диспутах с его участием – в Москве и в Петербурге. Встречала его на выставках – как художника, экспонирующего свои работы, и как зрителя.

Мы мечтали с Андреем Романовичем о поездке в Испанию и заказали уже билеты на середину августа, а до этого обещали родителям пожить у них в Гирееве. Пришлось билеты вернуть, так как за несколько дней до отъезда началась война с Германией, а Испания осталась на всю жизнь неосуществленной мечтой. Терлецкий, друг моего отца, владелец имения Гиреево, растранжиривший свое состояние, сдал часть дома Тиману, которому принадлежала одна из первых кинофирм в России. Будут снимать картину «Ключи счастья» Вербицкой. Старинный дом, парк, пруды Гиреева – прельстили. Актеры ежедневно приезжают из Москвы на съемки. Конечно, мы с ними познакомились, а я даже участвовала в массовках. В связи с войной съемки форсировали. Взыграли патриотические чувства, и все самомобилизовались. Родители организовали на огромной террасе старого дома шитье белья для раненых. Ездили в Москву, где устраивались на частные средства госпитали и комитеты помощи воинам.

Раздобыли ножные швейные машины, бязь, нитки и прочее. Мы все включились в шитье рубашек, кальсон, простыней…

От непонимания война 1914 года казалась незначительной, ощущалась как далекое несчастье. В Москве в то время появились мужчины в элегантной военной форме и много женщин, кокетливо одетых сестрами милосердия… Вывешены портреты высочайших особ – группочки и по отдельности: императрица и великие княжны в лазаретах у кроватей хорошеньких воинов. Часто мелькают слова «бедные солдатики»…

По городу – афиши о спектаклях и благотворительных вечерах. В Благородном собрании (ныне Дом союзов) – концерты с лотереями и «киосками» в пользу… в пользу… в пользу…!!! Известные московские красавицы продают шампанское, цветы, поцелуи. Щеголяют туалетами и драгоценностями, гусары щелкают шпорами…

Осенью вернулись в Петербург. Я очень интенсивно работала. Написала портрет М. Д. Беляева и еще несколько вещей. Весной 1915 года была в Москве и написала портрет Марии Константиновны Петровой. Меня привлекли ее огромные, глубокие глаза и очень большой рот. Я это подчеркнула в портрете, и она говорила, что после выставки стала иметь большой успех у мужчин, а я заметила, что и мой игривый отец начал с ней флиртовать. Ларионов, увидев портрет, сказал: «Здорово!»

Два лета 1915—1916 годов мы провели в Финляндии, в небольшом имении младшего брата Андрея Романовича – он предложил нам жить в его доме на берегу озера. Дом двухэтажный, зимний, комфортабельно обставленный, много балконов и террас, с которых видно озеро. Сам он там тогда не жил.

Поблизости никаких имений и деревень нет – сплошь сосновый лес. Есть работник-финн с женой. Он учит меня ловить на перемет лещей, а я – страстный рыболов. В нашем распоряжении – лошадь и лодка. Нередко на рассвете, захватив разнообразные снасти, удочки и спиннинг, отправлялись мы ловить рыбу, а вечером, после заката солнца, ставили переметы на лещей и судаков.

Гостили у нас родители, семья Петровых (московских), Ракицкий, Владя с Нюрой и ее сыном. Всем было хорошо, весело. По правде сказать, у меня всегда был талант гостеприимства и умение сделать так, чтобы я для гостей не была «хозяйкой» и они чувствовали бы себя вполне свободно. Было одно обязательство – соблюдать часы трапез. Добровольно установился обычай обеспечивать нашу стряпуху рыбой собственного улова, грибами и ягодами собственного сбора. За остальными продуктами мы ездили с Андреем Романовичем раз в неделю в лавку финна Кундту в восьми километрах от нас. Лавка универсальная – в ней все, что нужно для жизни в любое время года. Ездили мы в бричке, а если внезапно чего-нибудь не хватало, я ездила в лавку верхом.

За два лета, проведенных на даче брата Андрея Романовича, я написала следующие портреты: моей матери, Андрея Романовича, дочери Петровых – Леночки, дяди Владислава, его жены Анны Ивановны, Ракицкого и трех двоюродных сестер Андрея Романовича (тоже Петровых), на этот раз всех трех вместе на террасе за столом (большая композиция маслом). Зимой ее выставила и продала петербургскому коллекционеру Коровину. Теперь эта вещь находится в музее Омска. Людей я писала всегда в натуральную величину. С 1915 по 1917 годы я очень много писала портретов и композиций на темы библейских и других легенд. Выставляла, и почти все у меня раскупали.

Графику я не любила и часто отказывалась от заказов обложек и иллюстраций. К шрифтам не было ни интереса, ни способностей. У меня заработок входил в понятие профессионализма и в известной мере был стимулом для интенсивной работы. Свои работы я выставляла в Бюро Добычиной, в «Мире искусства» и в Москве в Салоне Лемерсье и в «Бубновом валете».

Жилось мне в те годы настолько профессионально насыщенно, что желание путешествовать и познавать далекие страны я удовлетворяла чтением книг и путешествиями по глобусу и атласу мира, чтобы не нарушать рабочего запала. Больше всего интересовали Восток и Южная Америка, малодоступные страны в то время – время младенчества авиации.

К 1915 году в борьбе за новое в изобразительном искусстве и индивидуальность страсти среди художников разгорались. Работали над объемами, сопоставлениями разных контрастирующих форм, материалов, цвета новых фактур.

Некоторых клонило к окончательному отказу от изобразительной живописи. Появились фанатики своих доктрин. Вскоре начались ссоры. Уже определились как нашедшие в живописи или в других материалах и формах свое художническое вероисповедание в изобразительном искусстве такие художники, как Натан Альтман, Наталия Гончарова, В. В. Кандинский, Петр Кончаловский, Михаил Ларионов, Аристарх Лентулов, Павел Кузнецов, К. С. Малевич, Иван Пуни, Мартирос Сарьян, В. Е. Татлин, Р. Фальк, И. С. Школьник, Георгий Якулов и футуристы: Давид Бурлюк, Василий Каменский, Владимир Маяковский.

Возникали выставки: «Ослиный хвост», «Бубновый валет», «Трамвай В» и «Выставки левых течений».

 

Приезд Татлина

В Петрограде должна была открыться выставка «Трамвай В», на которую Татлин привез несколько своих «контррельефов» и, сдав их, появился у нас. Вскоре и в Москве в Салоне Михайловой должна была открыться выставка. Я собиралась везти туда свои живописные работы. Татлину же, как выяснилось, нечего было на ней выставить. Он мрачно сказал мне об этом и спросил, не можем ли мы его приютить на несколько дней – за это время он сделает несколько вещей. Я рада была помочь другу. Во время ужина Володя был мрачен. Потом прошел в мастерскую и стал странно ходить вокруг стоящего там большого концертного рояля. Похлопывая и поглаживая, подлезал под него и с особым вниманием рассматривал ноги рояля – массивные, черные, полированные ноги. Час был поздний, Андрей Романович лег спать. Татлину я постелила на тахте в мастерской и собралась тоже идти на покой. Вдруг Володя как бы очнулся и громким голосом сказал:

– Вы куда, Валечка? Я тут пока уже все продумал – дайте для начала пилу… Я возьму заднюю ногу рояля… вместо нее мы что-нибудь пока подставим. Ногу я распилю, и всего-то мне, вероятно, понадобится немногим более половины объема – остаток можно будет завтра приладить на место… Вот это будет вещь! Ни у кого даже похожего не будет! У меня как бы предчувствие было, что вы мне поможете!

От неожиданности, от позднего времени, от разговоров и нахлынувших за вечер мыслей я не сразу нашлась, что сказать. Зная, что Татлин бешено обидчив, говорю:

– Я не могу разрешить отпилить ногу – рояль принадлежит брату Андрея Романовича и только временно находится у нас (это действительно было так), давайте ложиться спать.

Чего только я не услышала в ответ – обидного, несправедливого! Бедный Татлин трясся от волнения. Внезапно в мастерскую вошел проснувшийся от шума Андрей Романович, и это отрезвляюще подействовало на Володю. Как всякий неврастеник, он сразу успокоился, даже как-то скис, и стало его очень жалко. Напоили его валерьянкой, горячим чаем с коньяком и уговорили лечь спать. Утром он был смущенным, очень ласковым и предупредительным. Долго расспрашивал, как построен наш старый деревянный дом, большой ли там подвал, и наконец отважился:

– Меня заинтересовал ваш подвал, и мне очень бы хотелось его осмотреть, а заодно, с вашего разрешения, взять ненужные вам вещи: стекла, древесную кору, хорошо бы куски железа, меди, да и мало ли что еще может приглянуться, чтобы сделать еще несколько композиций для выставки «Трамвай В». А с ногой рояля, я понимаю, неловко получилось… Вы уж простите – погорячился…

Спустились в подвал. Татлин диву давался, глядя на бревна невероятной толщины, из которых сложены нижние венцы дома: и топор не брал – как каменные (незадолго до Великой Отечественной войны дом снесли и на его месте построили школу. А потом я прочитала, что найдены доказательства тому, что этот дом принадлежал Ломоносову и в нем была его знаменитая лаборатория). Вышли мы из подвала грязные, в паутине. Богатую добычу подняли в мастерскую. У Володи было счастливое лицо, и он бодро сказал:

– Пойду сейчас поразведаю, кто что выставляет. Вернусь, и мы поработаем, а завтра отвезем на выставку.

После обеда, отдохнув, решили приняться за работу. У меня не закончен эскиз для Москвы. «Мастерская большая, и мы с Татлиным не будем мешать друг другу», – думала я. Оказалось, что у него другие планы. Отдых придал ему такую энергию и жажду творчества, что я еле успевала снабжать необходимым его разбушевавшуюся фантазию. Он требовал пилу, топор, стамески, проволоку и гвозди, холсты, натянутые на подрамники, цветную бумагу, краски, кисти, пульверизатор, керосиновую лампу (чтобы закапчивать в растушевку разные поверхности)… Я, не очень понимая, что он собирается делать, помогала чем могла. Мастерская стала похожа на склад рухляди. Он рубил, строгал, ломал, отбивал куски стекол, разводил клеевые краски, подолгу любовался обрезком железного листа, и вообще видно было, что он охвачен вдохновением. Пробуравливал дырки на заготовленных мной для портретов грунтованных холстах, просовывал туда проволоку и крепил ею чурки, поленья, мятую бумагу, приговаривая:

– Здорово! Прекрасно! Кое-что выделим цветом, подкоптим, и будет порядочек!

Вернулся домой Андрей Романович, похвалил созданное Татлиным и предложил поужинать. Мы распили за здоровье и успех Володи бутылку вина.

Утром Татлин отвез свои «рельефы» на выставку, которая открывалась к вечеру. Не помню, где это было. В памяти остались несколько залов и комнат. Полумрак. Кое-где электрические лампы (белые, красные, желтые) подсвечивают какие-то странные предметы, отражаются в стекле, металле, полированных поверхностях экспонатов, вызывая чувство тревоги. Доносится разговор шепотом и приглушенно – шаги. Вдруг во тьме – взрыв хохота… Ощущение – будто попал в какую-то таинственную лабораторию… Татлинские «рельефы» притягивали внимание логикой построения и отличались от других экспонатов своеобразной красотой убедительно решенных задач. Володя был доволен и сказал:

– А на московской выставке покажу живопись, так как рельефы в Москве я уже выставлял.

…Вечером Татлин молча, беспокойно ходил взад и вперед по мастерской и вдруг рывком бросился к книжному шкафу, где у нас стояли монографии художников разных времен и национальностей. Я в противоположном углу, заканчивая эскиз, спросила:

– Володя, что вы ищете?

Он даже не ответил и продолжал вытаскивать с полок то одну, то другую книгу, быстро открыв в двух-трех местах, захлопывал, ставил на место, и опять хождение… Наконец он затих с развернутой книгой в руках (я увидела, что это монография Луки Кранаха) и долго не мог оторваться от одной из страниц. Внезапно он сказал:

– Я им докажу, что настоящему художнику безразлично, что изобразить – мадонну или шлюху, потому что он решает свои особые творческие задачи, а личина может быть разная. В их время заказчик требовал мадонн… Вот, Валечка, взгляните, «Мадонна с младенцем», а я вижу замысел Кранаха – ему нужно было построить композицию из треугольников, он и решил ее прекрасно, а чтобы понятнее (может, это заказ был!), врисовал в треугольники дамочку с ребенком – трогательно, хоть слезы лей! А я вот понял и всю эту хитрость вскрою, и увидите, какая небывалая вещь получится! Они долго завидовать будут!…

– Кто – они? – спросила я.

– Маяковский, Каменские всякие, да и Малевич затылок почешет… Ведь вы что думаете? Они сейчас, наверное, тоже в Москве волнуются: а что выставит Татлин?!… Уж не пожалейте и дайте мне лист белого картона, темперу и акварель. А приличную кисть дадите?

Долго еще продолжалось изучение «Мадонны», зато эскиз он сделал как бы наизусть, быстро. Готовых загрунтованных холстов у меня больше не было – все пошли на «рельефы». Татлин, выбрав подрамник два с половиной на полтора аршина, взволнованно натягивал и набивал на него холст, а меня просил приготовить тянущий грунт. Под утро все было сделано. Осталось только написать «Мадонну».

– Днем напишу с сиккативом, и дня через два – в Москву… Вы ведь с Андреем Романовичем тоже поедете на вернисаж?

– Конечно. Поедем вместе.

За пять дней, проведенных им в Петербурге, в основном у нас, я измоталась, но готова была все терпеть, так как понимала, что к нему нужен особый подход – сугубо деликатный. Ведь жизнь его была трудной, как у всякого подвижника и фанатика, а он – Татлин!

Мне в жизни повезло – я встретила трех таких «утомительных» людей: Маяковского, Татлина и Алексея Дмитриевича Сперанского (физиолог, ученик И. П. Павлова). Иногда при общении с ними мне казалось, что я попадаю изо льда в кипяток и обратно. С трудом я очухивалась от такой физио-психотерапии. Я понимала, что им самим нелегко от этих внутренних взрывов.

ВЫСТАВКА В САЛОНЕ МИХАЙЛОВОЙ.

ТАТЛИН, МАЯКОВСКИЙ,

ВАСИЛИЙ КАМЕНСКИЙ

«Мадонна» из треугольников получилась у Володи великолепно – будто год над ней работал. В Москву мы приехали веселыми. Татлин – прямо в Салон: выбрать и забронировать место для картины, а повесит он ее завтра утром, перед самым вернисажем, а то мало ли что.

– Хочу всех удивить, – и Володя загадочно подмигнул.

Днем я отвезла свой эскиз на выставку, где уже повесили несколько моих московских портретов. Татлин забронировал место в первом зале, оно было обведено прибитым шнуром и почему-то начиналось от самого пола. В центре висела картонка, на ней: «Место В. Е. Татлина – не занимать!»

Направляясь в зал, где висели мои работы, встретила Маяковского, который сообщил, что он также участник выставки, и сразу же попросил меня пройти в третий зал, где он занял место, и помочь проверить, действует ли основной элемент его произведения. На одной из стен зала, высоко в углу, была прибита полка из стекла на двух металлических кронштейнах, а над ней, под самым потолком, в стене – круглое отверстие вентиляции. Маяковский, с умилением глядя на него, сказал:

– Вы тут постойте, а я пойду проверю включение.

Вентилятор действовал, и я, не ожидая такой мощи звука, похожего на сирену и на рычание, и от сильной струи холодного воздуха отскочила к противоположной стене. Вернулся довольный Маяковский:

– Ну как? Ведь здорово будет привлекать публику?

– Конечно! А что же будет выставлено? – спросила я.

– Верю, что вы до завтра никому не скажете, даже вашему любимцу Татлину. Вот смотрите. – Из кармана он вынул водочную бутылку, а из свертка бумаги – два старых башмака, связанных шнурком. – Завтра, перед самым открытием, укреплю башмаки к кронштейну: они будут свободно висеть в воздухе, а бутылка – стоять на полке. Под всем этим крупно и красиво будет написано: «Владимир Маяковский».

Я подумала: да, бедному Татлину трудно будет конкурировать с такой выдумкой (все же у него только живопись…).

Вдруг слышу:

– Привет Веснианке от Песниана! – Это Вася Каменский приветствует меня.

Облобызались. Спрашиваю:

– Ты что выставляешь?

– Валечка, у меня будет «передвижная» выставка во всех залах – вот завтра увидишь.

Я уже понимала, что быть скандалам.

За час до открытия в первом зале ползал по полу Татлин – недалеко от входа он прибивал к полу железный угольник солнечных часов, от которого по диагонали к месту, где должна была висеть «Мадонна», прочерчена белой краской линия примерно в три сантиметра шириной.

– Совершенно замучился! – С взмокших волос на лоб и с кончика носа капал пот…

Устроитель – доброжелательный Кандауров – бегал с растерянным лицом из зала в зал. Приближался час открытия выставки. Кандауров, сказав Татлину: «Прошу вас, заканчивайте ваше устройство», – убежал вниз встречать приглашенных меценатов и коллекционеров. Я уже не отходила от Татлина, а он прилаживал на стену «Мадонну» так, что верх примыкал к стене, а низ отходил от стены примерно сантиметров на пятьдесят. Татлин был доволен и сказал:

– Здорово! Уж никуда не деваться от моей «Мадонны»! Хотят или нет, а смотреть будут, да и направляющая белая линия укажет…

Я выразила предположение, что люди будут спотыкаться о солнечные часы, но Володя отреагировал зло:

– Ну, уж этого я от вас, Валечка, не ожидал, думал, вы друг!

Обидевшись, я пошла посмотреть, как Маяковский водворяет на месте свои экспонаты. Тот, посмеиваясь, сказал, чтобы я не пропустила момента, когда он включит вентилятор, который будет сигналом и Васе Каменскому показывать свою «передвижную»!

И вот началось… Торжественно и медленно по лестнице, распустив трены платьев (ведь к вернисажам дамы специально шили себе роскошные туалеты, стараясь перещеголять друг друга), поднимались всем известные меценатки: Носова, Лосева, Гиршман, Высоцкая и другие. Стадом за дамами шли мужчины. Приветствия, разговоры… А я волновалась за Татлина и, вспомнив, что на Военно-Грузинской дороге есть скала «Пронеси, господи», думала: «Хоть бы пронесло!»

Первой в зал вошла в дивном платье (произведение знаменитой портнихи Ламановой) Носова. Она остановилась и, оглядевшись:

– А что это там так странно торчит на стене? – сделала несколько шагов и вдруг остановилась с гневным лицом: ее не пускал шлейф, зацепившийся за солнечные часы. – Кто здесь распорядитель? – грозно спросила она.

Откуда-то вынырнул Кандауров и застыл перед Носовой – он ведь был «мостиком» между меценатами и художниками. Носова собиралась покинуть выставку. Кандауров уговорил ее остаться, и она проплыла в следующий, благополучный зал.

Появилась женщина со скребком, отверткой и мокрой тряпкой, отвинтила от пола солнечные часы, отскребла и смыла белую черту. А Кандауров помогал огрызавшемуся Татлину перевесить «Мадонну». «Несчастный, – думала я, – ему предстоит еще пережить „успех“ Маяковского и Каменского!»

Публики уже набралось много – все залы полны. Я решилась пойти в зал, где висели мои не претендующие на шумный успех работы. Там я слушала довольно хорошие отзывы о себе, как вдруг раздался рев и треск вентиляторов, все ринулись в соседний зал, где около своего произведения стоял с презрительной, но торжествующей усмешкой Маяковский. Раздались возгласы возмущения. Кричали: «Выключайте!» Опять появился Кандауров и стал успокаивать разволновавшихся. Вентилятор был выключен, и тут появился Василий Каменский, являвший собой синтетический экспонат: он распевал частушки, говорил прибаутки, аккомпанировал себе ударами поварешки о сковородку, на веревках через плечо висели – спереди и сзади – две мышеловки с живыми мышами. Сам Вася, златокудрый, беленький, с нежным розовым лицом и голубыми глазами, мог бы привлекать симпатии, если бы не мыши. От него с ужасом шарахались, а он победно шел по залам. Это и была его «передвижная выставка».

Я волновалась за Татлина, но не нашла его. Очевидно, он ушел, исстрадавшийся и побежденный выдумками футуристов…

К сожалению, чувство зависти и ревности к успехам других художников-новаторов все больше приводило Татлина к тяжелым переживаниям и странным поступкам, несмотря на то что он понимал и ценил собственные творческие возможности. Он хотел быть единственным и неповторимым, но Маяковский, Малевич и другие также были неповторимыми, искали и показывали в своих произведениях пути избавления искусства от скверны пошлости и штампа. Но почему-то больше других мешало и не давало Татлину покоя существование Малевича, тихого, очень принципиального человека, путь которого четко определился – он провозгласил супрематизм, имел учеников и почитателей. На одной из выставок он показал живописное супрематическое произведение, «почти дозревшее до совершенства». Это был квадратный холст, хорошо покрытый масляными белилами (примерно семьдесят на семьдесят сантиметров), в позолоченной раме. В дальнейшем он выставил уже пустую раму. И в том и другом случае разговоров, обсуждений и споров было много. В данных случаях он, конечно, издевался.

В последующие годы (1916—1921) я утеряла Татлина из виду…

 

1916 год

Провидцем во мне театрального художника был Сергей Константинович Маковский (сын знаменитого художника Константина Маковского), издатель и редактор художественного журнала «Аполлон». Получаю приглашение редакции на вечер, посвященный Скрябину.

Приходящих встречает элегантный поджарый, средних лет человек – это С. К. Маковский. Знакомимся. Он говорит:

– Моя жена хочет обязательно вас видеть, пройдемте в соседнюю комнату, она там.

Каково же было мое изумление! Его женой оказалась Марина (бывшая жена Влади, портрет ее был в детстве моим первым рисунком). Она стала менее красивой, но все же… Условились о встрече у них дома.

Роскошная квартира. Стены увешаны преимущественно картинами его отца. Посередине комнаты открыт рояль, ноты. Марина, как и раньше, занимается пением. Одета в светлое вечернее платье с длинным треном, хотя еще нет и трех часов дня. Вспоминаем прошлое. Нас прерывает пришедший Сергей Константинович. Извиняется – задержали в редакции. Типичная горничная богатого дома подает на серебряном подносе чай. Разговор о том о сем, в светских интонациях, но интересный (ведь об искусстве), и вдруг, вбросив в глаз монокль на узкой черной ленте, Сергей Константинович спрашивает:

– А не хотели бы вы попробовать себя в театре?

– Даже никогда об этом не думала, вообще мало люблю театр и, конечно, ничего в нем не понимаю.

– Странно, а я вижу в ваших работах и декоративность, и театральность. Вы обдумайте – мог бы вам предложить спектакль в «Старинном театре».

Я знаю, что у него на художников нюх неплохой, но мне не был нужен театр. Знакомство «домами» не состоялось, мне мешала его петербургская чопорность, а Марина показалась мне тоже совсем чужой.

Все же Маковский «заронил зерно» – во мне постепенно зрел интерес к театру и вскоре уже нравились спектакли, даваемые в «Привале комедиантов». Зрительный зал «Привала» маленький – человек на сто, может, меньше. Все насыщено густо-красным цветом с золотом: и стены, и низкий свод потолка, и пол, и портальчик сцены, и занавес… В золоченых бра на стенах горят электрические желтые свечи с экранчиками. Сцена крохотная – и актеры кажутся великанами, да еще пышные костюмы, всегда очень красивые (ведь Судейкин и Сапунов!). Все, все пряно, изощренно почти до удушья – почти XVIII век! Футуристы бы там задохнулись!

«Привал» находился в подвале чудного огромного трехэтажного ампирного дома на углу Мойки и Марсова ноля (а в бельэтаже находилось «Художественное бюро» Добычиной).

Стены лестницы (вниз) и всех комнат (а их три или четыре, не считая театрального зала) сводчатые. Они расписаны фантастично и очень красиво художниками Судейкиным, Сапуновым, Александром Яковлевым, Борисом Григорьевым, Шухаевым, а может, и еще кем-то.

Мы с мужем там нередко бывали – ужинали. Собирались в «Привале» после театров. Я и не воображала тогда, что скоро буду театральным художником. Но пока… меня влекла только живопись.

 

Горький

– Дорогая, поздравляю вас! На выставке был Алексей Максимович Горький, ему понравились ваши работы. Прошу вас как можно скорее зайти, – говорит мне по телефону Надежда Евсеевна Добычина, владелица известного в Петрограде «Художественного бюро».

В 1916 году у нее на выставке было много моих живописных работ. Горький хотел купить большой холст, изображавший улыбающуюся девушку в черемисском костюме, стоящую под деревом, – вдали поля, холмы, небо. Девушку звали Саша, ее я писала с натуры у себя в мастерской, а пейзаж был выдуманным. Вероятно, Горького прельстила в этой вещи декоративность, веселость красок и этнографичность. Но «Саша» к Горькому не попала – она была уже куплена молодым коллекционером В. Ясным.

После истории с «Сашей» прошло несколько месяцев, и я о ней забыла. Однажды телефонный звонок из издательства «Парус»: по поручению Горького, главного редактора издательства, звонит Александр Николаевич Тихонов, работавший в издательстве, и просит прийти в редакцию для разговора о работе. На следующий день я уже неслась «на всех парусах» в издательство «Парус», с Васильевского острова на Петроградскую сторону, где на Монетной улице (ныне улица Скороходова) оно находилось. Меня встретил А. Н. Тихонов, познакомил со своей женой Варварой Васильевной Шайкевич, секретарем редакции, и повел в кабинет Горького.

Удивительно, до чего же сложившееся у меня еще с детства представление о Горьком (по разговорам и фотографиям) не соответствовало облику Горького, который меня встретил! Передо мной высокий, тонкий человек с упрямо посаженной на туловище небольшой, по отношению ко всей фигуре, головой, отчего он кажется выше, чем на самом деле. Сразу поразили пристально вникающие, необычайно внимательные, думающие, детской голубизны глаза. Рука, протянутая мне, ласковая, мягкая и доброжелательная. Движения неторопливы, походка скользящая, легкая, неслышная. Необычайная простота и естественность. Ничего от «знаменитости». Очень хорошо сшитый серый костюм непринужденно сидит на нем, рубашка голубая (почти совпадающая с цветом глаз), с мягким воротником. Удивило отсутствие галстука.

Редакционный кабинет Горького – большая комната, обставленная мебелью делового типа. У окна – письменный стол и кожаные коричневые кресла. Алексей Максимович предложил сесть в кресло у письменного стола, сам сел напротив. Он вспомнил о том, что ему не удалось приобрести мою «Сашу», и перешел к разговору о предлагаемой работе: иллюстрации к «Сказке о глупом короле» Чуковского для детского сборника «Елка». Я сразу же согласилась.

– Ну, вот и хорошо! Поработаем вместе. Мы и в дальнейшем на вас рассчитываем, а сейчас познакомлю вас с автором.

Алексей Максимович уходит и вскоре возвращается с таким же худым и высоким человеком, как и он сам, но моложе его, с прядью темных волос, перечеркнувшей наискось его лоб. Это – Корней Иванович Чуковский, который тут же передает мне свою рукопись.

И Горький, и Чуковский, и Тихонов, и вся атмосфера редакции мне очень понравились, и я возвращалась домой, уже обдумывая новую работу. Но я не подозревала тогда, что из «понравились» возникнет и продолжится наша дружба на всю жизнь с Горьким, и с Тихоновым, и с Чуковским.

Прошло несколько дней. Углубившись в рисунки к «Глупому королю», слышу телефонный звонок. Подхожу. Очень приятный, по-актерски поставленный женский голос говорит:

– Валентина Михайловна? Здравствуйте! Я Мария Федоровна Андреева, жена Алексея Максимовича. Он мне рассказал о знакомстве с вами, и мы оба очень хотим, чтобы вы пришли к нам в гости послезавтра вечером. У Алексея Максимовича будут друзья, хотелось бы видеть и вас в их числе.

Петроградские люди искусства казались мне чопорными. У них я чувствовала себя неуютно и чуждо. Поблагодарив Андрееву, я сказала, что, к сожалению, не смогу быть в тот вечер – я занята.

– Как жалко! – очень искренне воскликнула Мария Федоровна. – А у меня на вас были виды!

– Какие виды? – спросила я.

– Народу будет много, и я, опасаясь, что не хватит ножей и вилок, надеялась, что вы меня выручите и привезете из вашего хозяйства.

И эти «ножи и вилки» как-то сразу заставили меня почувствовать, что нечего бояться чопорности в доме Горького. Мне очень захотелось пойти на этот вечер. И я наивно-быстро сказала Марии Федоровне:

– Ах, если вам нужны ножи и вилки, я, конечно, приеду и все привезу.

– Запишите наш адрес, – сказала Мария Федоровна. – Кронверкский проспект, дом двадцать три, верхний этаж. Мы вас ждем послезавтра вечером.

На вечере я была, вилки и ножи привезла, меня опекали радушные хозяева и Тихоновы. Я познакомилась со многими певцами, балеринами и художниками. Вечер шумный, дымный. Шли беседы и споры. В одних комнатах – свечи, в других – яркий электрический свет. Столы разбросаны по разным комнатам, и гости пристраивались ужинать кто с кем хотел. Веселились, танцевали, пели до утра. Мне было тоже интересно и весело. Мария Федоровна и Алексей Максимович были внимательными и любезными, но не надоедливыми хозяевами.

Алексей Максимович как-то незаметно переходил от одной группы гостей к другой, а часто стоял один, с папиросой в руке, прислонившись к чему-нибудь, и наблюдал. То на лице его появлялось почти детское любопытство, то он ласково улыбался, то делался очень серьезным и почти гневным. Видно, жил он своей углубленной жизнью. И всегда в дальнейшем я замечала, что он, бывая среди большого количества людей, любил в какой-то момент предоставить их самим себе, а сам делался сторонним наблюдателем, но делал это так деликатно, что мало кто замечал, как он «выходил из игры».

Неожиданно, в конце года, у меня был обнаружен туберкулез легких. Но я продолжала работать и сдала рисунки к «Глупому королю». Вскоре разразилась февральская революция, которая была для меня радостным, но не глубоко осознанным явлением. Утром, услышав выстрелы и шум, мы с мужем выскочили на улицу и были вовлечены в энтузиазм мчащихся грузовиков, наполненных рабочими с красными флагами, стрелявшими по крышам и окошкам чердаков кадетского корпуса, где укрывалась полиция. Перестрелка. Кто-то, взобравшись на крышу, тащил и сбрасывал на улицу укрывавшихся на чердаке полицейских, лилась кровь, раздавалось пение революционных песен и проклятия противников…

Вскоре Тихоновы просили меня написать портрет Варвары Васильевны. Я согласилась. Портрет этот я считаю не очень удачным. Когда я его кончила, приезжал к нам Алексей Максимович. Мы распили тогда имевшуюся у меня заветную бутылку старого кипрского вина, и все удивительно от него развеселились.

Я мало знала людей, которым изобразительное искусство доставляло бы такое наслаждение, как Алексею Максимовичу. Обладая удивительной памятью, он помнил не только поразившие его произведения искусства, но в каком музее Европы или Америки он их видел, и умел удивительно верно описать виденное и подметить тончайшие детали. В круг знакомых Алексея Максимовича всю жизнь входили художники. В молодости это были художники круга передвижников, позднее он с величайшим вниманием присматривался к новейшим течениям в живописи и скульптуре, включая и футуризм. Он отлично разбирался в том, что было талантливым поиском нового, а что – показным трюком.

 

У М.А. Волошина в Коктебеле

Уже в марте я уехала к родителям в Москву и просила поэта Максимилиана Александровича Волошина, чтобы его мать, Елена Оттобальдовна, сдала на лето нам с Андреем Романовичем комнату в их коктебельском «Обормотнике» (так в шутку называли их дом). Тихоновы просили меня, если в Коктебеле окажется хорошо, и для них присмотреть какое-нибудь помещение.

Там оказалось так хорошо, что я сразу же уговорила Пра (так называли прародительницу «Обормотника» – мать Волошина) сдать еще две комнаты – одну для Тихоновых, а другую для Ракицкого и друга Андрея Романовича пушкиниста Михаила Дмитриевича Беляева. Приехали Тихоновы, им очень понравились тишина и малолюдье Коктебеля, они письмом сообщили об этом Алексею Максимовичу и советовали ему тоже приехать. Он сразу же ответил согласием.

У Волошиных все помещения были заселены, и мы нашли для Алексея Максимовича комнату с большим комфортом, чем в «Обормотнике», – на даче детской писательницы Манасеиной, его там будут и кормить. Да и состав живущих у Волошиных – кроме нас, Осип Мандельштам, Ася Цветаева (сестра Марины) с малолетним ребенком и приятельницей, мой дядя поэт Владислав Ходасевич с женой и ее сыном и танцовщица-пластичка под Дункан, имя которой было Юлия Цезаревна, – связал бы и их и Алексея Максимовича, да и прозвище дома Волошина «Обормотник» мало подходило для жизни там Горького.

Алексей Максимович приехал в июле и сразу же оценил Коктебель. В нашу компанию он влился как старший товарищ. Приехал он полубольным, усталым, но, как всегда, много работал. До послеобеденных часов мы его и не видели. Только после обеда, часа в три, когда мы, разморенные купанием, лежали в своих комнатах, он тихо появлялся на нашей террасе, затененной крышей (на нее выходили все три занимаемые нами во втором этаже комнаты), садился на табуретку, и я слышала, как он приглушенным баском с кем-то разговаривает. В щелку двери я видела, что на поручне перил террасы сидят разные мелкие птахи, Алексей Максимович кормит их хлебом и что-то говорит то вежливо, то советуя, а иногда и пробирая. Птахи пристально слушают, оглядываются, отвечают чириканьем или щебетом, а рассердившись или испугавшись, улетают, чтобы вскоре вернуться опять. Беседы такого рода бывали иногда очень содержательными и касались даже политических тем.

После дневного зноя, когда солнце уходило за Кара-Даг, мы гуляли по берегу моря, иногда шли в деревню на холм, но это редко, так как Алексей Максимович задыхался при ходьбе в гору. Ужинать ходили в деревянный однокомнатный «ресторанчик-сарайчик» грека Синопли, расположенный на песке пляжа, – назывался он «Бубны». Внутри фанерные стены ярко расписаны в прошлом или прошлых годах Аристархом Лентуловым. Ставни трех окошек открываются наружу, и на них намалеваны картинки, из которых помню: 1) А. Н. Толстой в простыне наподобие тоги, увенчанный венком. Надпись: «Прохожий, стой – Алексей Толстой!»; 2) Островерхая гора Сюрюк-кая, на пике которой бесстрашно стоит на одном пуанте, в пачке балерина. Надпись: «Вот балерина Эльза Виль, классический балетный стиль». Под тентом, прикрепленным на шести столбиках, врытых в песок, стояло несколько небрежно сколоченных из досок столиков, табуреток и скамеек. Все это зыбко качалось на песке. У Синопли можно было получить вкуснейшие чебуреки, яичницу, помидоры и коньяк – другого ничего: Синопли ленив, а маленький шестилетний сын его еще больше. Тот втыкался головой в песок и, вытянувшись во весь рост, часами стоял вверх ногами, глядя в море.

Вечерами светила луна, мерцали звезды, шагах в тридцати от нашей террасы плескалось море. Все мы были немного или много влюблены и собирались на нашей террасе. За неимением достаточного количества табуреток, да и для уюта, стаскивали с кроватей тюфяки и располагались на них. На спиртовке варили кофе по-турецки, ели фрукты. Остывающие после дневного зноя дикие степные травы – полынь и чебрец – делали воздух пьянящим, пронизывающим все тело. Трещали цикады. Луна превращала амфитеатр коктебельской выгоревшей земли и холмов в подобие пейзажа из льда, а бухта моря (бывший кратер вулкана) и небо сливались в одну черную дыру, и это было прекрасно, но и страшно. Только громада Кара-Дага очерчивалась бликами, как исполинская кулиса.

 

И. Н. Ракицкий

Ракицкий заводил своим теноровым безголосом украинские (он был родом из Ахтырки) грустные и смешные песни, тут же сочинялись новые, мы не очень складно подтягивали, много ерундили, смеялись, но иногда разговоры переходили и в серьезные. Алексею Максимовичу все это нравилось. Иногда мы засиживались за полночь, и Тихоновы шли провожать Алексея Максимовича.

Лишь изредка к нам заходил Волошин или мой дядя – у них были свои, сугубо поэтические интересы.

Ракицкий – человек незаурядный, с некоторыми странностями. Он предвидел и точно предсказывал всяческие катастрофы с человеческими жертвами: землетрясения, крушения поездов и гибель кораблей в морях, а также по почерку (только незнакомых ему людей) мог подробно рассказать о положительных и отрицательных чертах и деяниях писавших. Первое сопровождалось внезапными сильными головными болями, а определение людей и их судьбы по почерку приводило к сильной и страшной усталости. Алексей Максимович сразу же заинтересовался им и, когда мы уезжали, пригласил Ивана Николаевича обязательно прийти к нему в Петрограде.

Так и было: Ракицкий пришел на Кронверкский проспект в сентябре, прямо из Петергофских казарм (по возвращении из Крыма он был мобилизован), в военной форме нижнего чина. Его встретила Мария Федоровна, очевидно знавшая о нем от Алексея Максимовича, и, оглядев, спросила: «Вы из казармы? Вероятно, там очень грязно? Может, и насекомые есть? Таким я вас не пущу к Алексею. Я устрою вам сейчас ванну, и вы переоденетесь в чистое белье и костюм Алексея Максимовича».

Все это было проделано. К вечеру, когда Ракицкий хотел уезжать, Мария Федоровна сказала, что она его не отпустит, так как он мобилизован, конечно, по недоразумению, жить он останется у них, а завтра она уладит его военные дела.

Иван Николаевич, любивший все необыкновенное, слабо протестовал и остался в доме Алексея Максимовича… на всю жизнь. Умер он в 1942 году в Ташкенте, куда эвакуирован был вместе с Надеждой Алексеевной, вдовой Максима Пешкова, и двумя внучками Алексея Максимовича – Марфой и Дарьей, которые тогда были еще школьницами.

Алексей Максимович всегда был готов любым способом помочь человеку, особенно людям искусства или науки. В первые годы революции помогал он добрым словом, советом, работой, одеждой, обувью, очками, пайками, внимательно вникая – кому что нужно. Помогал он волшебно-деликатно, чтобы не смутить человека и не обидеть. Он отлично понимал, как нелегко быть «облагодетельствованным».

 

«Кафе поэтов»

[34]

Осенью 1917 года, возвращаясь из Коктебеля, я остановилась у родителей в Москве. Утром звонок – иду открывать. С удивлением вижу Маяковского. Он никогда ни у меня, ни у моих родителей не бывал. В руках у него шляпа и стек. Пиджак черный, рубашка белая, брюки в мелкую клетку, черную с белым. Лицо – не понять, веселое или насмешливое. Веду его в кабинет отца:

– Садитесь.

– Нет времени, не за тем пришел… Было у меня два дела в этом доме: наверху (он с презрением показывает на потолок стеком) живет богатый меценат – ни черта не вышло! Теперь вот к вам: в три часа дня вы должны прийти на Тверскую, угол Настасьинского переулка, там на днях открываем «Кафе поэтов» в полуподвальном этаже дома, принадлежащего булочнику Филиппову. Мы уговорили его дать это помещение нам. Так вот: вам предстоит расписать один зал. Помещение сводчатое – имейте в виду. Клеевые краски, кисти, ведра, стремянка – все имеется. Не опаздывайте! Дело срочное, серьезное, а Филиппов будет хорошо платить.

Во время этой словесной пулеметной очереди я не могла вставить ни слова. Интонация была повелительной – я рассердилась и обиделась. Очевидно, Маяковский заметил это и сказал:

– Мы с Васей Каменским были уверены, что вы вполне надежный товарищ и не подведете. Ждем вас в «Кафе поэтов» в три часа! – кричал он уже с лестницы.

В три часа я была в указанном месте. Несколько ступеней вниз с тротуара вели к небольшой входной двери. Вхожу… Точно попала на сеанс факиров – черным-черно. Сводчатые стены выкрашены черной клеевой краской, и трудно даже разобрать, где кончается одно помещение и начинается следующее. Их там, кажется, три. Дверей не было – отделяли арки. В третьем помещении сооружали маленькую эстраду – настил из досок и портал. Застала там Маяковского, Каменского и «футуриста жизни» Владимира Гольдшмидта.

Мне было предоставлено под роспись по черному фону второе от входа помещение.

– Великолепный зал! – сказал Вася Каменский, делая мне галантный поклон мольеровских времен.

Я никогда клеевой краской и малярной кистью не работала, а главное, не знала, что я буду изображать. Маяковский, заметив грусть на моем лице, сказал:

– Основное – валяйте поярче и чтобы самой весело стало! А за то, что пришли, спасибо! Ну, у меня дела поважнее, ухожу. К вечеру вернусь, все должно быть готово.

В полной растерянности и ужасе я пошла искать ушедшего в черноту Каменского, которого больше знала, чем Маяковского, – он мне казался «проще». Нашла его в одном из помещений на стремянке под сводом, на который он крепил яркие, вырезанные из бумаги буквы, бусы и куски цветных тряпок; композиция завершалась на стене внизу распластанными старыми брюками. Он сказал мне:

– Валечка, я тут очень занят, сочиняю стихи, украшаю ими своды. Окончив, зайду к вам. Вы торопитесь – времени мало, но все будет изумительно, восхитительно, песниянно и весниянно!

Выхода не было – или с позором бежать, или сделать роспись. Откуда-то появилась храбрость. Я молниеносно придумала композицию из трех ковбоев в гигантских сомбреро, трех лошадей, невероятных пальм и кактусов на песчаных холмах. Это располагалось на трех стенах и сводах. В то время я читала Брет-Гарта и увлечена была ковбоями. «Была не была», – я приступила к росписи, и неожиданно у меня получилось довольно забавно и быстро. Были кое-где подтеки красок, но я их замазала черным фоном. Ушла еле живая от усталости, забрызганная красками.

Потом я ходила в «Кафе поэтов» как к себе домой, чувствуя, что я там – «пайщик в деле», тем более что денег я не получила. Там бывало интересно, но бывало и много скандалов. Кафе это было буквально «логовом» футуристов. Давид Бурлюк и Каменский там выступали и часто ночевали. Маяковский ежедневно бывал там, был главным поэтом-чтецом и воином за новое в искусстве. Публика состояла из остатков буржуазии и интеллигенции, бывали и рабочие, и моряки. Страсти так разгорались, что вечера поэзии начали вырождаться в «развлекательное место со скандалами». Публики много, тесно. Маяковский брезглив чрезвычайно и всегда на страже серьезной пропаганды искусства, а потому решено было «Кафе поэтов» закрыть. Просуществовало оно недолго – открылось осенью 1917 года, а закрылось 14 апреля 1918 года.

Да, я забыла сказать, что, вернувшись из Коктебеля и оставшись у родителей в Москве, я сняла комнату у приятельницы Аси Цветаевой, в квартире Эфронов (они обе были летом у Волошиных в Коктебеле). Там я написала портрет А. В. Эйснера и несколько натюрмортов. О том, что происходило в Москве в решающие дни Октября, я знала понаслышке, так как болела воспалением легких. Жили мы на Петроградском шоссе. Помню, что к нам в самое тревожное время баррикад и стрельбы переехали временно Владя с Нюрой с Плющихи, где было тревожно.

После февральской революции многие из собирателей картин и меценатов встревожились, задумались, испугались, и это сказалось на заказах портретов. А после Октября началось их бегство за границу. Так что в 1917 и 1918 годах в основном денежно вывозила графика. Приходилось браться за любые предложения, и даже интересно бывало работать в новых и неожиданных областях.

 

Кафе «Питтореск»

Не счесть, сколько булочных Н. Д. Филиппова было разбросано по Москве. Но и мало кто знал, что он был неплохим поэтом и издал книгу своих стихов, которая называлась «Мой дар» – буквально. Книга не продавалась, а дарилась. Была она очень роскошно издана. Каждая страница обрамлена орнаментом в две краски. Бумага – верже. Экземпляры этой книги он подарил моему отцу и мне. В 1915 году я по его заказу написала портрет его жены.

В 1918 году в помещении бывшего магазина «Сен-Галли» (печи, сейфы, котлы и проч.) на Кузнецком мосту, там, где теперь Дом художника, Н. Д. Филиппов открыл огромное кафе «Питтореск». В главном зале, как и теперь, потолок был сводчатый, стеклянный. Филиппов заказал художнику Георгию Богдановичу Якулову роспись этого застекленного потолка. На нем было где «разойтись» темпераментному Якулову! Здорово и быстро он расписал стекла бешено яркими прозрачными красками (получилось – как витражи). Запомнились огромные разноцветные куда-то мчащиеся кони да, кажется, еще петухи. Почему? Зачем? Неважно! Это было очень красиво, волновало и не позволяло оставаться равнодушным. Были, конечно, и восторги и ругань. Многие говорили, что, очевидно, Филиппов сошел с ума.

Но Филиппов упорствовал в своих намерениях поразить всех необычайным кафе и заказал мне эскизы и чертежи «небывалых» разнообразных гарнитуров мебели для кафе – под стать потолку. Делаю в набросках: супрематические столы, стулья, табуреты бешено ярких цветов и странных форм – их не принимают. В конце концов после проклятий и больших творческих усилий мне удались семнадцать эскизов мебели, отвечающих всем требованиям Филиппова. Мне самой они не очень нравились, но Якулов сказал: «Вы к себе придираетесь. Конечно, самые первые проекты были интереснее, но ведь это не только для „смотреть“, как мой потолок, – на этом надо усидеть, а эквилибристов и в цирке немного».

Я сделала чертежи мебели и два эскиза платьев – униформ для подавальщиц. Хотела бы посмотреть теперь на эти эскизы – может, и посмеялась бы, а может, были они интересными? Выполнять мебель взялась Студия Метнера (брата композитора), помещавшаяся на Остоженке (Метростроевская) в одноэтажном особняке.

Пока делали шаблоны мебели, пока раздобывали нужные материалы – карельскую березу, красное дерево, цветные сафьяны (Филиппов был щедр), – революция развивалась, было уже не до «Питторесков», кафе закрылось, и моя необыкновенная мебель не родилась.

Теперь в любой форме встречи с молодостью волнуют меня, и даже иногда сильнее прежнего, вновь переживаешь прошедшее, и хорошее и плохое. К хорошему безусловно отношу «встречу» летом 1968 года в Третьяковской галерее с Георгием Богдановичем Якуловым, образ которого проницательно раскрыт внутренне и внешне в портрете работы Петра Петровича Кончаловского. Встреча толкнула на воспоминания давно прошедших счастливых лет, когда живопись была основой и целью моего пути, а жизнь выдвинула к этому времени крупным планом замечательных художников «бубнововалетчиков». В архиве у себя я недавно нашла некоторые каталоги выставок живописи 1915—1916 годов, на которых эти художники выставляли свои работы, и там же выставляла и я – свои. Оттуда и мое знакомство с незабываемым Жоржем Якуловым, как его называли в художнических кругах.

Я меньше помню произведения Якулова, чем его самого. И темперамент его, и лицо – все было типично для его родины – Армении, и вспоминались веселые сатиры на древнегреческих вазах. В его лице, фигуре, движениях была непреодолимая привлекательность. В общепринятом понятии красавцем он не был, но я считала его «некрасивым красавцем» – его интересно было рассматривать, и что греха таить, я его побаивалась и избегала общаться из боязни влюбиться в него и… конечно, страдать. Мои увлечения молодых лет уже приводили меня к несчастной любви, и не зря ведь говорится: «Обжегшись на молоке, дуют на воду». А женщин он покорял запросто.

Он был в хорошем смысле богемой, и я бы сказала – парижского толка. Богемой по образу жизни, по складу души, ума и отношению к людям и искусству. Он не был художником-схимником и подвижником – был талантливым преуспевающим профессионалом. Всегда острый, мобилизованный на споры об искусстве, на выдумки, пирушки и доброту. Человек компанейский, веселый, циник, чаровник. Умел не по-торгашески и без унижений устраивать свои денежные дела, но всегда, всегда – художник!

Период моей жизни в живописи – 1912—1918 годы – вспоминается мне как очень счастливый и легкий. Дальше в жизни уже не было такой ничем не нарушаемой творческой работы. Не знаю, к чему я бы пришла в живописи, продолжись то счастливое время молодого запала.

Весной 1918 года сын Алексея Максимовича, Максим, живший с матерью в Москве (с ним я тогда еще не была знакома), принес мне письмо от отца. Вот это письмо:

«Искренне уважаемая Валентина Михайловна!

Невзирая на малое мое знакомство с Вами, – преклонные лета мои, солидное всеми одобряемое поведение, также пагубная наклонность к добродетели позволят Вам, полагаю, отнестись к этому моему посланию доверчиво и внимательно, на что весьма надеюсь. Сударыня! По слухам, дошедшим до меня, состояние Вашего здоровья и настроения требует серьезнейших забот, и Ваши друзья – к числу коих желал бы принадлежать и пишущий сие – крайне встревожены. Известно им, что Вы потеряли 19 или 29 фунтов веса и что от Вас осталось не очень большое количество разной формы косточек, обтянутых довольно некрепкой кожей. Жить в таком виде – значит оскорблять Всеблагую Природу, кот[орая], создав нас, несомненно предполагала, что мы будем заботиться о здоровье нашем внимательно. Отбросив шутки, – позвольте вполне серьезно и обдуманно предложить Вам следующее: переезжайте в Питер. Вы сможете прекрасно устроиться здесь в том же доме, где квартирует д[окто]р Манухин – на углу Сергиевской улицы… У Вас будут две хорошие комнаты, где Вы можете свободно работать. Если Вам требуются деньги, – разрешите предложить их Вам в количестве, какое Вас устраивает. Здесь о Вас будут дружески заботиться Ив[ан] Николаевич] и Вар[вара] Васильевна – люди, которые любят Вас, почитают Ваш талант и желают ему пышного расцвета. Поверьте, – будут приняты все меры для того, чтобы Вам жилось удобно и легко.

И – Вам необходимо полечиться у Манухина.

Итак? Я был бы рад, если бы вместо ответа на сие письмо встретил Вас лично в Петрограде.

Сердечно приветствую и очень прошу Вас – приезжайте!

А. Пешков»

Итак, благодаря инициативе Алексея Максимовича я стала пациентом Манухина. Он применял ко мне курс своего лечения дважды – в 1918 и в 1919 годах, – после чего я навсегда избавилась от туберкулеза.

Комнатами, о которых мне писал Алексей Максимович, я не воспользовалась. Моя тетя предложила нам жить на время моего лечения у нее.

 

Портрет Горького

Портрет Горького я писала летом 1918 года в его новой квартире на Кронверкском проспекте, в доме двадцать три, на четвертом этаже. Алексей Максимович был очень «заинтересованной» и терпеливой моделью, но, чтобы он меньше утомлялся, я решила писать его сидящим за небольшим столиком. Писала я его в натуральную величину, маслом.

Позировать, конечно, в любой позе и утомительно, и надоедливо. Мне самой приходилось предлагать ему делать перерывы для отдыха. Он говорил: «Ничего, ничего, сударыня. Вы только пишите, обо мне не беспокойтесь…» Так что я иногда, заметив, что моя модель как-то «тускнеет», сама притворялась уставшей и говорила: «Не могу больше, давайте отдохнем недолго». – «Ну, пожалуй», – соглашался Алексей Максимович. Единственная вольность, которую он себе позволял и заранее оговорил, было курение. Когда он затягивался и как-то украдкой выпускай дым изо рта, он каждый раз извинялся.

Позировал мне Алексей Максимович раз восемь – десять, но не каждый день. Сеансы длились часа два, два с половиной.

Я чувствовала себя опытным и бывалым портретистом, и храбрость молодости мешала мне долго задумываться и мучиться над работой.

Во время сеансов Алексей Максимович, стараясь не менять позы, рассказывал мне интереснейшие похождения своих молодых лет – разнообразные истории о людях Нижнего Новгорода, о быте и нравах именитого купечества, о ярмарках, духовенстве, монастырях, об Арзамасе и Америке, Италии, Финляндии и многом-многом другом.

Поражали точно найденные слова для характеристик людей, городов, пейзажей. Передавая диалог, он никогда не прибегал к имитации интонаций и жестов. Но в этом и не было надобности – такими убедительно найденными словами они были охарактеризованы и таким типичным было их поведение. Они получались живыми и на редкость правдоподобными. К сожалению, я не всегда достаточно внимательно вслушивалась в эти рассказы – мне приходилось вникать в свою работу. Я знала, что Алексей Максимович это замечал, но он не прерывал своих рассказов, во-первых, из деликатности, всегда присущей ему, чтобы внезапным молчанием не разрушить моей творческой напряженности, а во-вторых, он ведь рассказывал не только для меня, а и самому себе. Наблюдая мою реакцию на рассказы и выверяя на слух, как неутомимый и взыскательный профессионал, эти литературные заготовки, он дорабатывал отдельные куски своих будущих рассказов и романов, а иногда подготовлял новую редакцию старых. Все это я поняла уже позднее, когда многое из рассказанного мне встречала в его новых творениях. Я прихожу в ужас, понимая теперь, какие духовные и литературные ценности так щедро предлагались моему вниманию и что я теряла (и не только я!) из-за того, что невнимательно слушала и вникала в рассказы, увлеченная собственным творчеством. Быть бы мне тогда лучше стенографисткой!

Обычно до завершения работы свои я никому не показывала, особенно портреты. У меня был какой-то суеверный страх, что, показав начатую работу, я не смогу закончить ее. Позднее я поняла, что понятие «законченности» в искусстве весьма относительно и со зрелостью к художнику приходит постоянное чувство неудовлетворенности своей работой и желание все больше ее совершенствовать. Но в то время, когда я писала портрет Алексея Максимовича, мне еще мало были знакомы муки творчества. И вот настал день, когда портрет был закончен. Надо было его показывать, и прежде всего Алексею Максимовичу. Мне было очень страшно. Алексей Максимович тоже заметно волновался. Когда он увидел портрет, лицо его выражало огромное любопытство. Наконец, после мучительной паузы, я услышала, как он приглушенно (от волнения, вероятно), но с интонацией какого-то облегчения сказал: «Вот здорово! Молодчина! Ловко вы меня задумали! – и глаза голубые, и рубашка голубая, и куски неба… вот жаль, что я не покрасил усы в голубой цвет, но это уже в другой раз изобразите, а это – мне нравится!»

Алексей Максимович всегда очень чутко и внимательно относился к всяческим поискам нового в искусстве, и, если даже ему что-то и не нравилось, он готов был часть вины приписать своему непониманию.

Работая над портретом, я, как и в других случаях, не старалась во что бы то ни стало создать что-то небывалое и, всматриваясь в натуру, искренне видела все те гранения плоскостей, которые я изобразила. Как и при работе над другими портретами, я писала с натуры все, кроме фона, которым занималась в те дни, когда Алексей Максимович не мог позировать. Фон этот был задуман как декоративное панно и должен был воспроизвести мотивы рассказов Алексея Максимовича, услышанных мною во время сеансов: я работала тогда в рамках декоративного реализма, если это можно так назвать.

Впоследствии Комиссия по улучшению быта ученых, основанная по инициативе и стараниями Горького, приобрела портрет, и он многие годы висел в Ленинградском Доме ученых, пока не попал в Литературный музей (Пушкинский Дом), где находится и теперь.

Осенью 1918 года я поехала в Москву и там получила второе письмо от Алексея Максимовича:

«Дорогая Валентина Михайловна!

Предполагается издать штук 100—150 моих и переводных рассказов Франса, Вольтера, Ибаньеса и т. д. Для каждого из этих рассказов требуется обложка и «картинки».

Не желаете ли взять на себя часть этой работы?

О Вашем решении сообщите возможно скорее. Назначьте гонорар.

Желаю всего доброго!

Поклон В. семье. А. Пешков»

В результате этого письма в 1919 году я сделала обложки и иллюстрации к ранним рассказам 'Горького («Мальва», «Дед Архип и Ленька», «Макар Чудра» и др.), выпущенным отдельными брошюрами издательством Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов.

В первую же годовщину Октябрьской революции мой муж и я включились в праздничную работу. Андрей Романович оформил Самсониевский мост. В осуществлении проекта участвовал архитектор В. А. Альванг. К перилам моста было прикреплено штук десять – двадцать высоченных мачт с большими цветными парусами. Мост только что назвали именем Степана Разина, и хотелось создать живописное впечатление разинской армады. «Очень красиво, но как бы эти паруса не утащили с корнями мост», – сказал Горький.

Я сделала рисунки нагрудных значков с графическим изображением разных эмблем на темы: Труд, Просвещение, Война, Единение рабочих и крестьян и др. Они раздавались на улице бесплатно. Значки были из картона, а к ним приклеены банты из ярко-красной атласной ленты с булавками. Каждый приколовший значок нес на себе кусочек праздника.

 

Моя первая работа в театре

Осенью 1918 года живем с мужем у моей тетки, и я лечусь у Манухина. Телефонный звонок – говорит режиссер Константин Константинович Тверской, просит прийти вечером в «Привал комедиантов», хочет поговорить о совместной работе в Театре-студии, организованном Петроградским театральным отделом (ПТО). Пьеса Н. Гумилева «Древо превращений». Говорю, что я никогда в театре не работала. Он:

– Может, это даже хорошо?

Уверена, что откажусь.

Еду часов в одиннадцать вечера в «Привал». Ко мне подходит молодой русый человек. Волосы начесаны на лоб, вроде челки. Голубые глаза. Слегка грузный. Мягкие движения. Очень вежлив. Знакомимся. Ведет к занятому им столику в одном из помещений «Привала». Тесно, сумбурно, говор, издали музыка, где-то очень светло, а дальше – цветной полумрак. Садимся ужинать и разговаривать. Оказалось, что в театральных кругах неоднократно, еще до революции, вставал вопрос о приглашении меня для оформления спектаклей, и вот наконец Тверской решил это реализовать. Я сопротивлялась, но скоро сдалась. Он убедил меня, что это совсем не страшно, но упоительно интересно. Он был прав. В тот вечер и решилась моя театральная судьба – я была обольщена театром на много, много лет.

Начинаю работать. Мне интересно. Я мало задумываюсь над спецификой театра и даже не очень интересуюсь техническими возможностями и невозможностями театра вообще, а данной сцены – в частности. Обошлось и без мучений в творческих исканиях. Конечно, это простодушие происходило от неопытности, да и режиссер не давал точных заданий и одобрял мои эскизы.

В декорациях я хотела выразить восточно-южную экзотику вообще. Невыносимое, всепронизывающее солнце (ощущение, а не свет и тени, от него происходящие), «синеву южных небес». Костюмы с основными национальными признаками Индии ярки по цвету, с размывкой на белое (этот принцип провела и в декорациях). Ощущения пронзительного солнца и тропической жары я добилась в одном из актов, сделав черное солнце с черными лучами вразмывку на лимонно-желтом фоне, в других актах просто черным бархатным задником, на фоне которого расположила полуциркулем ширмы – практикабли, изображавшие домики и палатки городской площади. Домики расписаны чистыми, яркими красками с растушевкой на белое. Само «Древо превращений» – огромное и по форме походит на помесь ананаса с пальмой – стояло в центре сцены. Все мною задуманное получилось. Декорациям аплодировали. Критики писали, что такого «синего» южного неба еще никто так убедительно не передавал в театре. Эта работа прошла удачно, без споров и неприятностей. Премьера состоялась 6 февраля 1919 года. Так затянул меня в свои беспощадные сети театр.

А «дерево» это оказалось и для меня «деревом превращений» – я из живописца превратилась в театрального художника.

 

На Кронверкском

К началу 1919 года мы не только сдружились с Алексеем Максимовичем и Марией Федоровной Андреевой, но они предложили нам с мужем переехать жить к ним в квартиру, где летом 1918 года я писала портрет Алексея Максимовича. Мы согласились и жили там до отъезда Марии Федоровны и Алексея Максимовича за границу в 1921 году.

В квартире было одиннадцать комнат. В них жили: Алексей Максимович, Мария Федоровна, Иван Николаевич Ракицкий, Петр Петрович Крючков, Мария Игнатьевна Бенкендорф-Закревская, Мария Александровна Гейнце и я с Андреем Романовичем. Образовалось нечто вроде «коммуны». Все мы работали. Пайки получали эпизодически по месту работы – приносили домой в общий котел; они скудные, а тащить трудно. Давали то яблоки полугнилые, то воблу вяленую или ржавые обжигающе-соленые селедки, то чечевицу, то горох, а то конопляное семя (никто не знал, что с ним делать). Выяснилось: им любят питаться канарейки – канареек не было. Хлеб ржаной непропеченный, вроде замазки. Хозяйство «коммуны» вела пожилая, но очень энергичная рижанка Анна Фоминична.

Четыре небольшие проходные комнаты были владениями Алексея Максимовича. Первая – библиотека, следующая – спальня, третья – кабинет и четвертая, почти без мебели; только со шкапчиками и витринками – для коллекций китайских и других восточных вещей. Уезжая за границу, Алексей Максимович передал эту коллекцию в дар Этнографическому музею. Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу – с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто.

 

Виктор Шкловский

Шкловский – человек «внезапный», когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания, пока не изложит исчерпывающе все свои соображения, отрывистые и не сразу понятные. Он показывает вам вещи, события, людей с никогда не найденной вами, а может, и не подозреваемой точки, иногда даже вверх ногами или с птичьего полета. И обычное, присмотревшееся, даже надоевшее вдруг преображается и получает новый смысл и новые качества. Изъяны и достоинства становятся более видными и понятными (или: как в бинокль – приближенными или удаленными).

Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим, и думаешь: «А все-таки прав Горький: человек – это звучит гордо».

1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на черный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами – с улицы парадный ход и со двора – черный). Парадный ход был закрыт и «неизвестно» (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: «Керосина нет и неизвестно»). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: «Кто там?» Мужской голос ответил: «Виктор Шкловский». Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: «Кого вам надо и зачем?» – «Я к Алексею Максимовичу». Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове – буденовка, козырек опущен, лица почти не видно. Говорю: «Ждите», – быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М., сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошел в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял «забрало», крепко пожал ему руку, а мне сказал: «Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель». Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в «Летописи» в Петербурге. Шкловского А. М. повел в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: «Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?…» Вскоре Шкловский опять пришел, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?

В кухне лежали принесенные на всю нашу «Кронверкскую коммуну» несколько буханок плохо пропеченного черного хлеба. Времена были голодные, и это угощение казалось роскошным. Я вынесла буханку и стала нарезать толстыми ломтями замазкоподобный хлеб на тарелку. Шкловский, увлеченный своими рассказами, вскочил с тахты, схватил кусок хлеба, стал его быстро поглощать и ходить вокруг стола, а в каком-то определенном месте вновь останавливался, брал новый кусок, жевал, проглатывал безумно торопливо, продолжая взволнованный рассказ. Вскоре от буханки ничего не осталось. Алексей Максимович подмигнул мне в сторону кухни – я поняла и принесла еще буханку, с которой Шкловский начал расправляться, как и с первой. Но когда от нее уже оставалась примерно половина, Шкловский явно начал замедлять свой ход вокруг стола и вдруг, остановившись и уже с трудом проглатывая хлеб, сказал: «Я не заметил, не очень много я съел хлеба?» Мы засмеялись, А. М. пожелал ему не разболеться от съеденной ржаной «замазки».

Однажды он зашел к нам во время так называемого обеда, часов в семь вечера. Еда наша была довольно однообразна: блины из ржаной муки, испеченные на «без масла», и морковный чай с сахаром. Картофель был чрезвычайным лакомством. Ели только то, что получали в пайках. Обменные или «обманные» рынки со спекулянтами еще только начинали «организовываться». Все члены нашей «коммуны», а их было человек десять, были в сборе за длинным столом. Во главе стола сидела Мария Федоровна Андреева, жена А. М., комиссар отдела театра и зрелищ. В тот день неожиданно и тайно у нас появился с Украины приемный сын М. Ф. – Женя Кякшт, с молодой женой. Когда пришел Шкловский, мы потеснились, и он сел напротив Кякшта. Разговор зашел о военных делах на Украине, и вскоре выяснилось, что оба, и Шкловский и Кякшт, воевали друг против друга, лежа на Крещатике в Киеве, – стреляли, но не попадали. Шкловский был на стороне красных, а Кякшт, случайно попавший, – в войске Скоропадского. Вскоре он при первой же возможности сбежал в Чернигов, скрывался там и там же женился и уже с женой правдами и неправдами пробрался в Петроград – под крылышко Марии Федоровны.

Вспоминая о своих воинских доблестях, Шкловский рассказал однажды, как он на фронте, собираясь разрядить гранату, так неумело обошелся с ней, что она взорвалась у него в руках, и его обдало горячими металлическими осколками, которые попали ему в голову и в верхнюю часть туловища. Врачи в госпитале вынули самые крупные осколки, а про остальные сказали, что они сами постепенно выйдут. Так оно и было. Виктор Борисович иногда вдруг делал гримасу и, быстро засучивая рукав или расстегивая гимнастерку на груди, вытаскивал вылезавший бескровно из кожи кусочек металла. Куски были до полусантиметра величиной. Так постепенно Шкловский делался штатским человеком. И вскоре включился в литературную работу, много изучал, писал, бурлил и организовал «Общество поэтического языка» – «Опояз», – куда вошли В. Маяковский, Брик и другие «левые» писатели и поэты.

В дальнейшем вся наша «коммуна» полюбила Шкловского, и он стал у нас своим человеком. Он появлялся неожиданно и пропадал вдруг на многие дни. Однажды, рано утром, он появился растерянный, давно не бритый, весь ушедший в свои мысли. Он сказал, что хотел бы у нас побриться, так как ему кажется, что комната художника Ракицкого очень для него удобна. Вид у него был озабоченный. Я нашла у моего мужа, ушедшего на работу, безопасную бритву, со сравнительно малоиспользованным лезвием, что было большой редкостью в ту пору, и вручила ее Шкловскому. Поставила зеркало на стол, дала полотенце, горячую воду – все «как в лучших парикмахерских» – и ушла срочно доканчивать рисунок в свою, соседнюю комнату. Все затихло. Я углубилась в работу и вдруг вспоминаю о Шкловском. Кричу ему: «Ну что же, Виктор Борисович, побрились?» В ответ я услышала что-то невнятное и пошла посмотреть, в чем дело. То, что я увидела, было довольно страшно: Шкловский сидел перед зеркалом, шея его была замотана окровавленным полотенцем, в зеркале я увидела лицо, по щекам и подбородку которого да и по шее сочилась и текла кровь, а глаза были грустные и испуганные. Он тихо и покорно сказал: «Может, можно чем-нибудь помочь мне?» Мои познания в оказании медицинской помощи были весьма ограниченными. Я притащила чистое полотенце и перекись водорода. Мы оба со Шкловским вспомнили, что при кровотечении из раны накладывают повязку-жгут, чтобы приостановить приток крови. В. Б. обмотал чистым полотенцем, из которого мы сделали жгут, шею, взял один конец его в руки, а меня просил сильно тянуть за другой конец. Вскоре я увидела, что В. Б. побагровел и тяжело дышит. Я отпустила конец, и Шкловский с облегчением вздохнул. Бедненький, он сидел изнеможенный и притихший. Я промыла ему все порезы перекисью, кровотечение прекратилось, но вид у него был страшноватый. Подпухшее лицо и шея в ссадинах. В общем-то, все обошлось благополучно, и мы отделались испугом. Понять было трудно, как удалось человеку так себя изувечить безопасной бритвой. Немного погодя Шкловский уже весело изрек: «Ну, надеюсь, что у меня не будет ни сифилиса, ни чего-нибудь серьезного».

Сижу у себя в комнате – рисую. Деликатное постукивание в дверь – это Алексей Максимович. Просит прийти к нему в библиотеку. Следую за ним. Он показывает мне на стол и на нем нечто непонятное. Больше всего это похоже на ворох мятых, небрежно сложенных газет.

– Вот посудите сами, можно ли выпускать из дома книгу, да еще уважаемую и редкую книгу? Вот во что превратил ее Шкловский! – гудел мрачным басом Алексей Максимович. – Выпросил-таки для работы, а я, дурак, ему поверил, что вернет быстро и в полном порядке. Какое безобразие – полюбуйтесь!

Это было «Сентиментальное путешествие» Стерна, без переплета. Между страницами в большом количестве торчали рваные куски бумажек с пометками, книга разбухла невероятно, брошюровка разорвалась, углы страниц завились стружками.

– Уму непостижимо, как можно было довести книгу до такого состояния. И о какой работе над такой книгой может идти речь, если и разобраться в ней уже нет никакой возможности! Просто хоть выбрасывай! – продолжал возмущаться Горький. – А возвращая мне эту бывшую книгу, Шкловский благодарил и сказал, что великолепно поработал.

Я не могла удержаться от смеха, глядя на эту «работу» Шкловского. Наконец рассмеялся и Алексей Максимович, Шкловского он в ту пору любил.

Большим домам разрешено было «питаться» маленькими деревянными домами и заборами. Ночью кто-то уже разобрал и растащил два деревянных домика и трухлявый забор, соседствовавшие с домом, где мы жили. Это было для нас большим огорчением.

Иногда анонимные почитатели Марии Федоровны или Алексея Максимовича приволакивали немного дров или досок. Алексей Максимович умел необыкновенно экономно топить печи. Он приглашал нас на это священнодействие. Мы молча грелись и наслаждались. Алексей Максимович говорил:

– Хоть неловко – доски, конечно, ворованные, но замечательно хороши! Мы называли его огнепоклонником.

Бывало, что подача электроэнергии прекращалась на много дней. Вечерами мы жгли лучину в камине в комнате Ракицкого, куда все, одетые кто во что – потеплее, собирались из-за вынужденного бездействия. Часто приходил Федор Иванович Шаляпин с женой Марией Валентиновной, оба огромные, великолепные – шубы и шапки не снимали. Федор Иванович услаждал нас песнями и романсами, да и рассказчиком он был прекрасным – с большим юмором. Приводили они с собой любимого бульдога, белого с коричневыми пятнами, до смешного похожего на Федора Ивановича. Когда ему говорили: «Милиционер пришел!», он падал как подкошенный на бок и делал вид. что умер, даже дыхание задерживал. Шаляпин очень его любил, обучал разным трюкам, гордился им и говорил: «Способный! Неплохой артист из него получится. С ним мы по миру не пойдем!»

Ракицкий был большим любителем давать прозвища людям. Сам он тоже, еще в Париже в 1911 году, был прозван Соловьем. Тогда же он прозвал Андрея Романовича Дидерихса – Диди. Алексею Максимовичу, когда мы жили «коммуной», дано было прозвище Дука ди Кронверко (герцог Кронверкский). Меня прозвали Купчихой, так как однажды, когда было очень холодно в квартире, я появилась в столовой, закутавшись с головой в старинную купеческую шелковую шаль, на ногах зеленые валенки (выдали по ордеру). Увидев меня, Алексей Максимович сказал: «Ну прямо кустодиевская купчиха, только телесами не вышла» (я была тогда очень худой и заморенной). Соловей предложил так меня и называть – Купчихой. Марию Александровну Гейнце – Молекулой, за миниатюрность. Она приехала из Нижнего Новгорода учиться в Военно-медицинскую академию. Горький знал ее родителей по Нижнему. Марии Федоровне наименование Комиссар МФА или Наш Комиссар дал сам Алексей Максимович в связи с тем, что она была комиссаром петроградских театров и зрелищ.

Однажды Наш Комиссар вышла к обеду очень красиво причесанной и представила нам идущего за ней парикмахера:

– Знакомьтесь, это Борис – волшебник в области женских причесок. – И, обращаясь ко мне, добавила: – Ведь как важно уметь сделать женскую голову легкой…

Но тут Алексей Максимович все испортил, сказав:

– А вы уверены, что так уж необходимо делать головы комиссаров легкими?

Мария Федоровна укоризненно посмотрела на Алексея Максимовича, мы все рассмеялись, а Борис безумно испугался.

Алексея Максимовича влекло к шутке, к эксцентрике, он любил чудаков, их необычные поступки. В одной из книг «Чукоккалы» он записал: «Уж ежели всегда говорить только умное – это тоже глупость».

Теперь, раскапывая в памяти и записывая, как мы жили на Кронверкском, понимаю, до чего же мы, «молодежь», были непростительно малограмотны политически, хотя и полны революционного энтузиазма. А с точки зрения Алексея Максимовича мы были частицей той интеллигенции, которую он считал необходимым сохранить для Страны Советов. Трудно передать, как многим я обязана Алексею Максимовичу! Он мне специально ничего не преподавал, но его поступки и разговоры помогали мне понять многое, над чем раньше я и не задумывалась. А люди, которые бывали на Кронверкском! Присматриваться, слушать их – как много давало это мне, человеку молодому и любопытствующему! Вот неполный список бывавших при мне: Ленин, Дзержинский, Зиновьев, Красин, Луначарский, Коллонтай, Лашевич, Бакаев, Зорин, Дыбенко, И. Ионов, Суханов, Г. Суханова, И. П. Ладыжников, А. П. Пинкевич, З. И. Гржебин, Н. Е. Буренин, Виктор Шкловский, Пильняк, Лариса Рейснер, Натан Венгров, Левберг (переводчица), В. А. Десницкий, Чуковский, М. Д. Беляев, В. Ф. Ходасевич, Герберт Уэллс, Шаляпины, Н. Ф. Монахов, М. Шуванов, Борисов (московский артист), Генриетта Роджерс, Сергей Радлов, архитекторы – Л. Н. Бенуа, В. А. Шуко, И. А. Фомин. А из художников А. Бенуа и его сын Николай Митрохин, Добужинский, Н. Альтман, С. В. Чехонин, Ю. П. Анненков, Александр Яковлев – да всех и не вспомнить.

Тогда же я познакомилась с «Серапионами», а после отъезда Горького за границу общалась с ними и бывала на годовщинах их «объединения». В него входили: Федин, Лунц, Вс. Иванов, Зощенко, Груздев, Каверин, М. Слонимский, Н. Тихонов, Н. Никитин, Елизавета Полонская, Познер.

Бабахают вдали пушки – наступает Юденич. Город готовится к обороне. Узнала от Алексея Максимовича, что к нему в те дни приходили то товарищи из Смольного, то какие-то странно одетые люди. Товарищи уговаривали его уезжать в Москву. Говорили: «Многие уже уехали, а для вас есть распоряжение насчет специального вагона». Уверяли, что, если белые займут город, Алексея Максимовича повесят на ближайшем фонаре около дома. А странно одетые люди шепотом говорили: «Наши уже на Лиговке, но вы не бойтесь – как только займем город, поставим охранять вас вооруженных солдат, не паникуйте и оставайтесь здесь». От всего этого Алексей Максимович осунулся, озлился и беспрестанно кашлял.

 

Театр «Народная комедия»

В конце 1919 года Петроградский театральный отдел (ПТО), возглавляемый Марией Федоровной Андреевой, предложил режиссерам Сергею Эрнестовичу Радлову и Владимиру Николаевичу Соловьеву организовать театр эстрады. Он был открыт в Железном зале Народного дома 9 января 1920 года под названием «Театр художественного дивертисмента», а вскоре переименован в театр «Народная комедия». В качестве художника приглашена была я.

Нашим верным помощником, болельщиком и другом при оборудовании и формировании театра и осуществлении первых спектаклей был Николай Евгеньевич Буренин (работавший в ПТО), большевик, друг Ленина, Горького и Стасовой, выполнявший немало сложных партийных заданий. Он был сыном гостинодворской купчихи-миллионерши, что в прошлом помогало ему очень рискованно конспиративно действовать – ну кто мог его заподозрить? Был он прекрасным пианистом, редкостно доброжелательным человеком. Он умер несколько лет тому назад. Им написаны воспоминания о его партийной деятельности в России и за границей.

«Народная комедия» с самого начала заняла позицию борьбы с натуралистическим театром. В основе ее творческого метода лежал принцип словесной импровизации на основе краткого либретто. В первом году существования театра спектакли решались этим методом в форме гротеска, эксцентрики и буффонады. Труппа состояла (примерно пополам) из артистов драмы и цирковых артистов. Надо было видеть, с каким энтузиазмом они учились друг у друга: драматические актеры – акробатике, фокусам, жонглированию, а цирковые – постановке голоса, дикции и просто грамотно говорить по-русски. Цирковые артисты говорили на малопонятном языке, включавшем много исковерканных на русский лад иностранных слов и русских, произносимых на иностранный манер, и фамилии придумывали себе иностранные. Знаменитые цирки принадлежали иностранцам – Чинизелли и Труцци.

Среди ведущих драматических артистов «Народной комедии» были Любовь Дмитриевна Басаргина (дочь Менделеева – жена А. А. Блока), К. Э. Гибшман, М. В. Бриф, Глинская, Головинская, К. М. Миклашевский и Б. Анненко. Среди цирковых: семья Дельвари (отец, мать и шестилетняя дочь) – партерные акробаты-эксцентрики, Карлони – человек-змея, Козюков и его жена – музыкальные клоуны, Кумейко – прыгун, Серж – воздушный гимнаст, Токашимо – жонглер, Эрнани – трансформатор и не помню фамилии – чревовещатель.

Вот перечень спектаклей, поставленных в «Народной комедии» за два неполных года ее существования:

1. «Невеста мертвеца», либретто С. Э. Радлова , режиссер С. Э. Радлов, художник Валентина Ходасевич

2. «Дочь банкира», – » – , —» – , —» —

3. «Султан и черт», – » – , -» – , —» —

4. «Пленник», – » – , —» – . —» —

5. «Приемыш», – » – , —» – , —» —

6. «Любовь и золото», – » – , —» – , – »  —

7. «Версальские благодетели», – » – , —» – , —» —

8. «Работяга Словотеков», либретто А. М. Горького, – » – , —» —

9. «Виндзорские проказницы», либретто В. Шекспира , – » – , —» —

10. «Деревенский судья», либретто Кальдерона , – » – , —» —

11. «Летающий лекарь», либретто Мольера -» – , —» —

12. «Господин де Пурсоньяк», либретто Мольера -» —, —» —

13. «Проделки Смеральдины», режиссер В. Н. Соловьев, художник Якунина

14. «Путешествие Перришона» Лабиша, режиссер К. М. Миклашевский, художник Е. П. Якунина

Зав. музыкальной частью и дирижер Ван-Орен.

Радлов сочинял либретто, исходя из профессиональных возможностей и специальностей артистов труппы. Бывало, артист цирка говорил ему: «А знаете, у меня есть интересный номер. Если включите в либретто, я его „отработаю“! А драматический говорил: „Давно мечтаю о трагической ситуации, а монолог сам сочиню…“

Мы с Сергеем Эрнестовичем умели творчески договориться. Задачи, которые мы себе ставили, были сложными и новыми, но мое формирующееся театральное мышление не было засорено театрами «натуралистических переживаний» и «подглядывания в щелку чужой жизни».

Не буду описывать всего безобразия огромного Железного зала, где начал свою жизнь наш театр. Это помещение было построено в самом начале века, на уровне присущих тому времени инженерно-архитектурных познаний и вкусов. С трех сторон его опоясывают двухэтажные ярусы из железных стропил и ферм, а перила балконов – тоже железные, ажурные, с «красивыми загогулинами». Мы решили «красоту» оставить в покое, а железные конструкции и ярусы могли дать возможность разворачивать и стремительно переносить действие в любое место – по вертикалям и диагоналям всей кубатуры этого огромного «сарая». В глубине его, вплотную к железным конструкциям, во всю ширину зала (в глубину аршин восемь) сооружена сцена – деревянный станок-площадка (высотой сантиметров восемьдесят пять), выходящий в зрительный зал метров на пять-шесть. С обеих сторон сцены к публике – две узкие лесенки для спуска в зал и общения актеров с публикой. Ни портала, ни занавеса решили поначалу не делать.

Кроме постоянного убранства сцены – ярко-синий холст в складку, со скрытыми в нем возможностями выходов людей и выноса вещей, – я делала минимум декораций, поясняющих место и время действия. Перемены происходили на глазах публики и действия не прерывали. Антракты служили лишь для переодевания и отдыха актеров и зрителей.

Используя железные конструкции зала, мы изощрились оборудовать три дополнительные сцены: две – на ярусах позади основной сцены и одну – на железном балконе, расположенном очень высоко на стене, противоположной сцене (попадать на него можно было по лестнице из вестибюля или перелетая по тросу через весь зал, что и использовалось в сценах погони).

Ассигнования у театра ничтожные. Билеты бесплатные. Было две возможности в смысле костюмов: подбирать костюмы в национализированных костюмерных мастерских фирмы «Лейферт» (они роскошны по материалам, но безвкусны) или шить новые костюмы в мастерских Народного дома из брезента, холста, бязи и миткаля. Эти ткани можно окрашивать и раскрашивать. Второй путь устраивал меня, так как единство фактур декораций и костюмов давало интересные результаты, создавая наш особый стиль оформления. Все делалось из этих четырех простейших материалов: фраки, бальные туалеты, головные уборы, обувь и парики. Я убедилась тогда, что «ограничения» в театре очень полезны и обостряют выдумку при условии, что художник этому хозяин.

Сценические костюмы я любила придумывать и рисовать «в образе» и очень подчеркнуто. Умела сделать «злой фрак», покроем выразить подобострастие или глупость. Актеры ценили это, так как я им подсказывала сценическое решение роли.

Грим строился на гротесковых преувеличениях типажа. Я делала невероятной величины уши, необыкновенные носы, свороченные скулы и т. д. Неутомимый Буренин, узнав о моих гримерных замыслах, раздобыл изобретателя, делавшего по заказу хирургов пластические протезы, который согласился делать их и для нас по моим эскизам. Они не из гуммозы, а из желатинной эластичной массы – ее можно подкрашивать и прочно приклеивать особым лаком. Ну и смеху же было за кулисами и в зале, когда появлялись таким образом загримированные персонажи!

Бутафория в «Народной комедии» играла огромную роль, так как была непосредственно связана с работой актеров. Я тратила много выдумки, чтобы делать вещи выразительными, хоть и была связана жесткими требованиями в отношении размеров, расположения и взаимоположения вещей на сцене, так как у цирковых артистов бутафория была их аппаратурой для разных трюков, прыжков и исчезновений. Расхаживая с аршином в руках по сцене в сопровождении актеров, я записывала их требования и, только окончательно договорившись, приступала к эскизам, укладываясь в заданные размеры – разница в несколько сантиметров могла помешать выполнению номера, а иногда даже стоить жизни. Ведь актеры, работая на совесть, чтобы добиться успеха, проделывали, как и в цирке, «смертные» номера.

Не могу не помянуть добрым словом работников бутафорской мастерской Народного дома. Это были итальянки, синьора и синьорина Кроче, тогда вдова и дочь знаменитого бутафора. Синьора Кроче была крохотной старушкой, но очень оживленной, дочери было уже под пятьдесят. Они вдвоем делали чудеса – обслуживали бутафорией три театра.

Когда я впервые пришла к ним с эскизами и заговорила по-итальянски, эффект был потрясающий: старушка бросилась меня целовать, а дочь стала танцевать вокруг меня тарантеллу. Мы познакомились и сразу прониклись друг к другу любовью. Работницами они оказались замечательными, работали, если нужно было, и ночи напролет. Синьора Кроче незадолго до нашего знакомства потеряла мужа и много мне про него говорила. Вот один из ее рассказов:

– В парке Зоологического сада, который являлся продолжением парка Народного дома, был выстроен летний открытый театр; напротив него стояла клетка с гиппопотамом. На сцене шла ежевечерне феерия, где в одной из картин показан был гиппопотам (действие в Африке), которого сделал синьор Кроче. Он был как живой – вращал глазами и открывал пасть. Живой гиппопотам видел из клетки своего бутафорского соплеменника. И вот живой стал отказываться от пищи, худел, издавал страдальческие звуки и не отрываясь смотрел на сцену. Вскоре сторож нашел его мертвым. Ветеринар его вскрыл – болезни не было обнаружено. Он скончался от любви и тоски по родине. Вот видите, синьора, что мог делать мой муж! – И у старушки полились слезы. – Мы с дочерью тоже кое-что можем сделать, но почему-то вы, синьора, не хотите настоящих вещей! А жалко! – сказала мне с упреком Кроче.

Мне стало ясно, что и она и гиппопотам верили в натуралистическое искусство – правда, гиппопотам поплатился за это жизнью, а мы с Радловым хотели жить и объявили в «Народной комедии» войну с натурализмом.

Все выполнялось под моим наблюдением, и работа эта была для меня школой, той основой, на которой я вскоре выросла в опытного театрального художника, и думаю, что ни один театральный вуз не дал бы мне большего. Важно, что, работая в «Народной комедии», я не получала никаких моральных травм и увечий. Работали дружно. Интриг не было. Романы – были…

Именно тогда, пройдя суровую школу «Народной комедии», я выработала для себя «заповеди», которые пыталась соблюдать на протяжении многолетней работы в театрах. Вот они:

1. В театре все соподчинено, но главное – актер.

2. На сцене надо отказаться от эгоистических интересов, а значит, и индивидуального успеха. Конечная фаза работы художника – это спектакль, созданный всем коллективом.

3. Мыслить лаконично и конструктивно, не поддаваясь «украшательству». Всегда помнить завет А. П. Чехова: «Если на сцене ружье – оно должно выстрелить».

4. В угоду темпу спектакля иметь мужество отбросить даже хорошие выдумки.

5. Уметь ограничивать себя и уложиться в смету (это проверка мастерства).

6. Научиться не спать по ночам, быть веселой и вежливой.

7. В период реализации твоих выдумок в мастерских – быть терпеливой, но требовательной, а чтобы требовать – уметь показать, как что делается.

8. Уметь делать чертежи, шаблоны и планировки.

9. Хорошо знать устройство и возможности световой аппаратуры.

Работа нашего коллектива была поистине героической, особенно если принять во внимание, что театр не отапливался и все мы всегда, немного или очень, были голодны, а физических сил приходилось тратить много.

Некоторые артисты подрабатывали приличные пайки концертами в клубе Балтфлота. Помогало выходить из положения и то, что напротив театра находился Ситный рынок, где процветала меновая торговля. Бывало так: выдали в пайке масло, а дома ничего другого нет – надо часть обменять на мясо или крупу… Вот и бегали на рынок. В обмен шли и носильные вещи. Я по неопытности, придя на рынок, стеснялась заниматься меной. Заметив мои рыночные неудачи, товарищи из труппы решили мне помочь.

Я шла на рынок с каким-то уцелевшим куском синей ткани, когда меня нагнали Гибшман и молодой смешливый Елагин:

– Идемте с нами, мы вас научим, как менять!

Только вошли в рыночную толкучку, как мои товарищи громко, на разные голоса, перекрывая гул и шум, стали выкрикивать:

– В полоску! А вот – в полоску! Кому в полоску! – а мне тихо: – Разворачивайте ваш материал, показывайте!

Я была очень удивлена – мой материал гладкий, а не полосатый, а их товар – тем более: у каждого по куску масла. Но нас окружили подбежавшие покупатели. Азарт, волнение, давка… Мои товарищи подзадоривают:

– Кто обменивает? Кто обманывает?… Ты обмениваешь или обманываешь?

От непривычных острот многие на всякий случай смывались, а мы быстро договаривались с «серьезными» обменщиками и очень удачно заканчивали наши мены.

– Если будет нужно, только скажите – всегда поможем. Не забудьте магическое «в полоску!», – весело говорили мои товарищи.

У рынка всегда толчея – в трамвай не попадешь. Грубо отпихивают, особенно если дождь или мороз. Когда подходил трамвай, наши артисты кричали: «Пропустите отца с больным ребенком! Имейте совесть, товарищи!» Это действовало – расступались, и работающий в нашей труппе чревовещатель с душераздирающим криком «чревом» – «уа! уа! уа!» – быстро влезал в трамвай, а мы за ним. Нас ругали, но поздно – мы уже в вагоне. Удивительно, до чего же сердобольны русские люди, – даже не замечали, что ребенка никакого нет. Случалось, что освобождали «папаше» место… Метод «импровизации» удачно применялся не только на сцене, но и в жизни…

Публика в нашем театре бывала разнообразная: рабочие, «папиросники» с Ситного рынка, интеллигенция. Бывал А. А. Блок. Однажды перед началом спектакля появился всеми боготворимый В. Э. Мейерхольд. Увидев его, Радлов, учившийся у него на Курсах сценического мастерства, бросился к нему. Сергей Эрнестович и Мейерхольд в объятиях расцеловались. Меня познакомили с Всеволодом Эмильевичем. Выглядел он странно: потертая кожаная куртка, под ней мятая блуза с оттянутыми карманами; пестрый вязаный, очень выношенный шарф, обмотанный вокруг шеи несколько раз – один конец запихан под блузу, другой – небрежно закинут на спину. Грубые сапоги. На голове потертая кепка, на которой спереди пришпилен значок: в красной рамочке фотография В. И. Ленина (тоже в кепке). В Петрограде у нас таких значков не было.

Посмотрев первый акт, Мейерхольд пришел в наше «закулисы» мрачный, злой и набросился на Радлова, обвиняя его в плагиате, кричал, к ужасу актеров, что все, что он видел, бездарно, а мысли украдены у него! И исчез опрометью…

Меня бросало в жар и холод от обиды и возмущения. У Сергея Эрнестовича, очень мягкого и вежливого человека, дергались губы да и все лицо – ведь он был любимым учеником Мейерхольда. Актеры трогательно бросились успокаивать Радлова: «Да это он от зависти! Несчастный человек!»

После этого случая Мейерхольд где возможно публично выступал против Радлова, а Радлов – против Мейерхольда. Дружба кончилась. Как досадно и страшно, когда с богатыми талантом людьми случается такое!

Несколько раз приходил на спектакли «Народной комедии» А. М. Горький (благо близко – наискосок через парк не больше десяти минут). Уступив настойчивым просьбам Радлова и особенно Дельвари написать что-нибудь для нашего театра, Алексей Максимович наконец согласился и сочинил злободневный сатирический скетч в одном акте – «Работяга Словотеков». Это острый шарж на распространенный в то время тип лентяя, который вместо работы по-всякому митингует и произносит речи. «Словотеков» был написан для Дельвари. Артистам Горький предоставил право дополнять текст импровизацией на злобу дня. Однако в погоне за успехом Дельвари, потеряв чувство меры, на премьере переигрывал, и импровизации его звучали грубо и вульгарно.

В зале были Горький и руководящие ленинградские товарищи. Мы с Радловым замирали от ужаса, поглядывая на ложу, где они сидели. Кончилось очень плохо: «Работягу Словотекова» приказано было снять и больше не показывать.

Дома Алексей Максимович сказал, что, возможно, он чего-то недопонял, когда писал эту вещь. «Видите, как товарищи строго отнеслись – а им и карты в руки!» Видно было, что ему очень неприятно. Еще бы! Он долго сидел за столом, подперев подбородок левой рукой с дымящейся папиросой, а правой дробно барабанил пальцами по столу. А я-то, грешным делом, думаю, что в запрещении этого спектакля сыграло роль и то, что некоторые узнали себя в Словотекоре и обиделись. Начинался нэп, перед театрами встали новые задачи, и в феврале 1922 года театр «Народная комедия» был ликвидирован.

Привожу, как эпитафию, выдержку из статьи А. А. Гвоздева и А. И. Пиотровского: «Театр Народной комедии свернул свои пестрые крылышки. Но короткое существование его, бесспорно, представляет исключительный интерес и как показатель любопытнейших идейных ходов части художественной интеллигенции, и как блещущий изобразительностью и творчеством формально-художественный эксперимент».

Я бы сказала дорогому покойнику «мир праху твоему», если бы сейчас своими воспоминаниями не потревожила этот дорогой моему сердцу прах. А в заключение: с каким удовольствием пошла бы я теперь на любой спектакль этого театра, и, уверена, на кассе всегда висело бы объявление: «Билеты все проданы», а на улице досаждали бы: «Нет лишнего билета?»

 

Чудеса 1920 года в Петрограде

В конце мая 1920 года товарищ Зорин из Петросовета, архитектор академик Иван Александрович Фомин, режиссер Сергей Эрнестович Радлов и я едем на еле живом громыхающем открытом «фордике» по Каменноостровскому проспекту на Каменный остров выбирать место для постройки сцены-эстрады и деревянного амфитеатра, которые должны быть срочно построены к дню открытия 20 июля первых в мире домов отдыха для трудящихся.

Объезжаем ямы провалившихся мостовых, из которых торчат кузова автомобилей. Кое-где «наведен порядок»: ямы огорожены ржавыми железными кроватями, поставленными на ребро. Трамваи не ходят.

Кажется неправдоподобным, что правительство решило в такую разруху открыть в Петрограде первые дома отдыха для рабочих в национализированных богатейших особняках и дачах на Каменном острове. Уже обдуманы и развлечения будущих отдыхающих. А нас привлекли для осуществления этих культурно-просветительных мероприятий. Времени мало. Размахнулись широко. Не выполнить нельзя, очень уж политически важно это дело. Нужно подкормить и приободрить рабочих с восстанавливаемых заводов и фабрик. Мы, привлеченные к этой работе, едем и волнуемся – справимся ли? Дело не шуточное – это уже созидание нового. Воображение начинает бурно работать. Объехав весь Каменный остров, мы нашли замечательное место для Театра домов отдыха: небольшой круглый пруд, посередине островок, весь заросший тополями, елями, березами и кустами, возвышается над водой метра на три. С одной стороны на берегу перед прудом большая поляна – прекрасное место для постройки большого деревянного амфитеатра на десять тысяч человек. Лучшего места не найти. Сама природа подсказывает архитектурное решение: на островке надо построить помост-сцену, выходящий на воду, и соединить его с берегом высоким мостиком так, чтобы под ним могли проплывать лодки. Начинается строительство.

Нужен был политический, агитационный, но вместе с тем доходчивый и веселый спектакль, а приемы, выработанные Радловым и мной в театре «Народная комедия», и состав его труппы вполне соответствовали таким задачам. Радлов быстро сочинил сценарий на тему «Блокада России». Разработанные сцены сразу же давались в работу актерам. В Народном доме начались репетиции. Попутно мы сообщали Фомину наши выдумки и пожелания, чтобы он мог их учесть при постройке сцены.

Пришлось вырубить кое-какие деревья на островке. Несколько берез при настиле досок «обходили», они стали постоянной декорацией, и к ним можно крепить детали оформления спектаклей. Кусты и ели сзади и с боков настила служили кулисами, как в театре.

Фомин без проектов и предварительных чертежей со своими учениками и рабочими (саперы-красноармейцы) на месте делал обмеры и расчеты. Материалом для постройки амфитеатра и сцены служили бревна, обвитые обрывками колючей проволоки (остатки обороны Петрограда от Юденича); их пускали в дело целиком или распиливали на доски. Фанеру привозили из города.

В мои функции входит: оформить инсценировку, сделать эскиз щита-плаката Театра Домов отдыха, отвечать за сроки и качество всех изомероприятий на Каменном острове, а также инспектировать внутреннее убранство домов, где будут жить отдыхающие. Работа начинается. Художник С. В. Чехонин с молодежью уже действуют: компонуют и расписывают декоративные панно, эмблемы, плакаты, лозунги и стяги, которые должны быть водружены и развешаны на основных площадях и аллеях.

Первая большая площадь после въездной аллеи с моста на остров названа Площадь народных собраний. В центре – постамент и леса. Скульптор Блох лепит из гипса десятиметровую фигуру «Пролетарий» и говорит, что решил «переплюнуть» размерами «Давида» Микеланджело. Работает Блох с помощниками без отдыха. Ночью разжигают костры. Последние дни и ночи перед открытием я тоже проводила на острове. Скульптура «Пролетарий» доставила Блоху и мне много неприятностей. Внезапно наезжала ведающая всеми мероприятиями на острове революционная тройка из Петросовета. Блох и я отвечали за содеянное перед ними, а они – перед Петросоветом. Все, и мы и они, нервничали страшно – будет ли все готово?

Было часов семь утра, я пошла немного отдохнуть в наш дом отдыха артистов (он тут же, на площади) и заснула. Вскоре пришлось вскочить от окликов мужа – приехала тройка. Выхожу. Вижу расстроенные лица товарищей, бурно объясняющихся с Блохом, который настаивает, что «Пролетарий» хорош, и справедливо говорит, что если бы он и согласился приделать фиговый листок, то это невозможно – леса разобраны, да и гипс кончился. В перепалке забыли о моем присутствии, переругались и называли все своими именами.

20 июля. Одиннадцать утра. Заслышав несущиеся издали звуки барабанов и духового оркестра, исполняющего бодрые марши, товарищи из Петросовета и районных совдепов, а также мы, работавшие на острове, поняли, что это приближаются отдыхающие, собранные в колонны с заводов и фабрик.

Первое, что встречало миновавших мост, соединяющий город с Каменным островом, – массивная деревянная арка с рострами, прапраправнучка римских триумфальных арок (архитектор И. А. Фомин). Отсюда начиналась аллея, ведущая вдоль Невки к Площади народных собраний. Ветер с моря весело треплет морские флаги, а вдоль аллеи – клумбы, засаженные яркими цветами. Откуда только взяли эти цветы?! Аллея подметена и посыпана песком. Это начало было ошеломляющим контрастом с разрухой, завладевшей городом. Изнуренным гражданам Петрограда трудно было такое переварить. Отряды идущих растянулись по всей аллее, первые ряды уже вступали на площадь и, окончательно ошеломленные, останавливались перед скульптурой непристойно белого, гипсового, мускулистого «Пролетария» и медленно обходили его вокруг. Начались такие высказывания, что хоть я и помню их, но неловко это написать, хотя многое было даже остроумно.

Приехавшие члены Петросовета, районных советов депутатов и наши руководители из тройки помрачнели и говорили между собой: «Надо срочно сделать выводы, так оставлять нельзя. Что же вы смотрели, товарищи?» (Но ведь пока были леса, многого не было видно.)

Вокруг площади врыты шесть столбов, на них укреплены большие щиты. На каждом – слова, их обрамляют орнаменты из плодов, цветов и орудий труда. Все вместе образуют фразу: «Мы превратим весь мир в цветущий сад». У каждого дома отдыха – щит с номером. Это очень ярко и красиво расписано по эскизам Чехонина, которого тогда никто не мог превзойти в шрифтах и орнаментах.

Блоха обязали за ночь, чего бы это ни стоило, надеть на «Пролетария» фартук (дадут сколько угодно рабочих, чтобы сделать лестницы-леса). Фартук сделали из листов фанеры с угловатыми складками, а кое-что пришлось отбить. Наутро у Блоха был сердечный припадок.

В домах все было готово к торжественному приему отдыхающих, которые еще не подозревали, какие они счастливцы. Их встречали коменданты домов и обслуживающий персонал. Из домов несется граммофонная музыка. Попадая внутрь, люди шалеют от непривычно богатой и пышной обстановки, ходят на цыпочках, говорят шепотом. Пища была по тем временам сказочная и обильная: сгущенное молоко, сахар, яйца, каши, картошки – до отвала, и даже мясные блюда! Хлеба – вволю!

Дня через три после открытия по островам ходили довольные люди. Купались, ловили рыбу на Невке. Вскоре в городе поползли слухи о небывалом и беспорядочном великолепии жизни на островах. Регулярное питание, воздух и отсутствие тяжелой работы и забот действовали безотказно на истощенных людей, и через две недели они уезжали в город трудиться здоровяками.

Не зря и очень вовремя была задумана эта массовая и в своем роде «монументальная» пропаганда, правда с большими трудами и риском осуществленная.

Надо удивляться, какие чудеса творят люди, когда они увлечены работой и вдохновлены целью. В назначенный день, 20 июля 1920 года, состоялось открытие домов отдыха и Театра домов отдыха на Каменном острове.

Спектакль «Блокада России» состоял из трех отделений: «Интервенция Антанты», «Нашествие Польши», «Торжество Всемирного Интернационала».

Остров с эстрадой изображает Страну Советов. Мирный труд советских людей нарушают империалисты. Из-за острова выплывает ялик, декорированный под боевой броненосец с башней и пушками. На нем – карикатурный адмирал лорд Керзон (артист Константин Эдуардович Гибшман). Он обозревает Страну Советов в длинную подзорную трубу. Его замечают советские рабочие, обороняются, и после разных приключений он принужден бултыхнуться в воду. Мирный труд продолжается.

Но империалисты продолжают свои грязные происки и подсылают польского шпиона (гимнаст Серж). За ним организуется погоня. Он лезет на дерево, перекидывается с одного дерева на другое – скрывается. Белая Польша затевает войну. На мостике происходит сражение, в конце которого польский генерал (акробат-клоун Дельвари) побежден и двойным сальто кувыркается и падает с мостика в пруд (нескончаемые восторженные крики и хлопки зрителей); смешно барахтаясь, он уплывает восвояси.

Дальше происходит столкновение двух эскадр – советской и империалистической. Несколько яликов и лодок, «загримированных» под разные военные суда, выплывают с двух сторон из-за острова. После сложных столкновений со стрельбой советские моряки побеждают, а полуразвалившиеся суда врагов, превращенные в руины, кое-как улепетывают за остров (опять артисты награждаются восторгами). Начинается апофеоз. Сцена и берега вокруг озера расцвечиваются яркими знаменами, стягами и флагами. Их поднимают на сцене артисты, а на берегу, невидимые зрителям, – лежащие в траве и за кустами красноармейцы (их участвовало в спектакле 750 человек). Наконец из-за острова выплывает множество маленьких лодок с яркими цветными парусами, в них – представители народов разных стран, одетые в соответствующие костюмы. Они приветствуют победителей, находящихся на сцене.

Фейерверком, аплодисментами и овациями зрителей – а их было по меньшей мере тысяч двадцать: десять сидящих в амфитеатре и столько же стоящих и примостившихся поодаль на деревьях и на плечах друг у друга – кончился спектакль, доставивший и нам, осуществившим его, большую радость. А я и Радлов с тех пор сделались энтузиастами массовых постановок под открытым небом. Спектакль шел, подсвечиваемый немногими прожекторами, так как были в разгаре белые ночи. Это придавало всему зрелищу особую красоту и легкость. Ведь в белые ночи теней не бывает и все как бы теряет объемность.

После «Блокады России» и других спектаклей «Народной комедии» в театре на острове давал спектакли Мариинский театр. Привозили балет «Лебединое озеро» и оперу «Князь Игорь» с участием Федора Ивановича Шаляпина. Режиссер Виктор Романович Раппопорт поставил оперу «Паяцы» применительно к данному театру, оформляла этот спектакль я.

Специфические условия сцены-эстрады на воде и амфитеатр под открытым небом вместо театрального зала заставляли по-особому интересно звучать и выглядеть старые спектакли.

Первая дача налево от моста на берегу Невки (вход с Площади народных собраний), принадлежавшая княгине (или графине) Апраксиной, – дом отдыха артистов, и в нем же будут отдыхать Алексей Максимович Горький, Мария Федоровна Андреева и Ракицкий, назначенный комендантом дома. Я с мужем и Радлов с женой и маленьким сыном будем жить там все лето, так как за нашу работу денег не получаем. Дача очень большая, двухэтажная. Отдыхающих можно поселить человек сорок. Алексей Максимович приезжал редко – то дела, то поездки в Москву, то болел, – но он с энтузиазмом относился к идее домов отдыха трудящихся и следил за продвижением и реализацией этого по тем временам фантастического мероприятия, сопереживая с нами удачи и невзгоды. Я ему делала «доклады» с юмористическим уклоном. Он говорил: «При такой работе только юмор спасает вас, но от него в весе не прибавишь!» Вскоре дом заполнился отдыхающими артистами разных театров.

Когда кончилась наша срочная и бешено утомительная работа для открытия домов отдыха, я с мужем и Радлов с женой и маленьким сыном стали тоже «отдыхающими». Нас часто посещали друзья из города: Федор Иванович Шаляпин и его жена Мария Валентиновна, Андриан Иванович Пиотровский – молодой театровед и драматург, Виктор Борисович Шкловский, Мария Игнатьевна Закревская и художник Натан Исаевич Альтман, которого мы в конце концов полутайно поселили в чулане под лестницей. В это время он делал срочно проект памятника Рентгену для Рентгенологического института. Жили мы дружно, весело и небесполезно.

Хотя мы и числились «отдыхающими», но все мы были связаны постоянной работой в городе, куда и ездили утром на возродившемся трамвае. Остановка была далеко, но мы выходили к мосту, и, соблюдая очередность, кто-нибудь из мужчин садился перед мостом на рельсы, и трамвай принужден был остановиться, а вся наша компания вскакивала в вагон, а в последний момент, уже на ходу, вскакивал жертвовавший собой… Сначала вожатые ругались, а потом, видя наше упорство, смилостивились и, завидя нас, сами останавливались перед мостом.

В конце сентября 1920 года в Петроград приехал Герберт Уэллс со старшим сыном Джипом. Приглашенные Алексеем Максимовичем, они поселились в нашей «коммуне». Решено было предоставить им комнату, в которой жили Титка и Молекула. Комнату мы постарались обуютить и украсить. Титка переселилась на тахту в комнату Соловья, а Молекулу устроили на запасном ничейном матрасе в нашей комнате.

Развлекать сына Уэллса было поручено мне. Я с ним объяснялась по-французски, тогда еще не владея английским. Зная, что Джип студент-зоолог, я повела его в Зоологический сад – это близко, в конце Кронверкского. Было чудом, что порядочное количество зверей еще были живы, но на многих кожа висела складками и казалась с чужого плеча. Очень грустные глаза были у льва, которому при нас принесли в бадье какое-то вегетарианское месиво из муки и ботвы: понятно, что загрустишь! Я старалась что-то привирать Джипу, уверяя, что это «разгрузочный день», да и не всегда в Петрограде бывает свежее мясо… «Да-да, я понимаю…» – говорил Джип. Очень понравился Джипу слон. Служитель нам демонстрировал его особые способности: принес несколько кусков хлеба и положил в клетке поодаль от слона, который издал какой-то трубный звук, подмигнул служителю и просунул хобот нам между прутьями клетки. Служитель объяснил, что он дает слону хлеб только за деньги. Было очень смешно, когда хобот, забрав у нас бумажку, подносил ее близко к глазу, рассматривая, если это были «годные» деньги (не помню, как они назывались), передавал служителю и получал хлеб. Если же мы давали керенки (уже неходовые), он злобно бросал их на землю и топтал ногой. Мы много раз проверяли способности слона: да, он разбирался в деньгах! Джип очень смеялся и. почти ежедневно просил меня зайти опять к слону. Алексей Максимович веселился, как ребенок, когда я ему рассказала, как развлекаю Джипа. Ну, конечно, я показывала Джипу и главные красоты города.

Еще до отъезда Марии Федоровны в Берлин (она уехала туда весной 1921 года вместе с Ракицким и Крючковым в наше торгпредство) шли разговоры о выезде Алексея Максимовича за границу – лечиться. Уже и Владимир Ильич Ленин уговаривал его. Поначалу Алексей Максимович сопротивлялся. Здоровье его ухудшалось, и понятно было, что ему необходимо, чтобы поправиться, уехать. Конечно, мы, оставшиеся с Алексеем Максимовичем – Андрей Романович, я, Молекула и Анна Фоминична, – понимали это и тоже уговаривали его уезжать. Но как нам было грустно и даже страшно так осиротеть! Время шло, вопрос был решен, и Алексей Максимович понемногу начал собираться. Сын его Максим уже уехал в Берлин, чтобы подготовить все к приезду отца.

Вот и последний вечер – 15 октября 1921 года. Наутро отъезд. Алексей Максимович едет через Финляндию в Берлин. Собралось много народу, плохо помню, кто именно. Положение такое, что никто не знает, кто с кем и когда свидится, а тем более с Алексеем Максимовичем, но для него и ради него все играют в бодрость и веселье. Сам он был и весел и очень грустен и казался даже немного чужим. Мы с Молекулой боялись посмотреть друг на друга, чтобы у нас не полились слезы. Алексей Максимович тоже посматривал на нас украдкой и сразу прятал глаза. Шумели, пели, были и артисты… Да, тягостная была ночь, спать не ложились, а утром кто-то сказал: «Ну, пора! Лошади поданы». Я выбежала на балкон нашей комнаты и увидела стоящих перед домом несколько черных экипажей – ландо! В них впряжены разномастные, довольно убогие лошади, по паре на экипаж. «Хорошо, что разномастные, а если бы вороные – как на похоронах…» – подумала я и дала волю слезам. Кто-то кричал: «Где же Купчиха? Надо присесть на дорогу – по русскому обычаю». Я вбежала в столовую. Все сидели в тишине. Из коридора появился с портфелем под мышкой, очень делово, насупившись, бледный, очень худой, в черном пальто и черной фетровой шляпе Алексей Максимович, присел на стул, снял шляпу, куда-то посмотрел вдаль, взмахнул рукой с шляпой, как крылом, встал и быстро пошел к открытой уже двери. Мы, «свои», сели в один экипаж с Алексеем Максимовичем. Когда экипажи двинулись в направлении Финляндского вокзала, стало совсем горестно, а кто-то кричал вдогонку: «Поправляйтесь скорее и возвращайтесь!»

Вскоре я и Молекула получили извещение Внешторга о том, что нам пришла посылка от А. М. Пешкова из Гельсингфорса, просят за ней явиться. Мы отправились. Нам выдали ящик, большой и такой тяжелый, что мы вдвоем еле его тащили. На половине дороги мы уже изнемогли и растерянно на него сели. Вид у нас был, вероятно, такой жалкий, что около Народного дома нам предложил подсобить морячок-балтфлотец. Мы не отказались. Посылка была очень обдуманна: апельсины, шоколад, сгущенное молоко и очень нужные обутки и вязаные шерстяные перчатки, чулки и свитеры Молекуле, мне и Андрею Романовичу. Но больше всего, конечно, обрадовало нас то, что Алексей Максимович о нас помнил, и даже письмо ласковое было вложено в посылку. Письмо пропало. Радость – осталась.

Двадцатого ноября 1921 года Алексей Максимович писал мне из Берлина:

«Милая Купчихонька, хорошая моя – как живете? Поверите ли, что без Вас скучно, что не хватает так хорошо знакомого, всегда куда-то быстро бегущего человечка и неловко так долго не слышать голоса, который, немножко капризно, зовет: „Диди!“

Мы трое – Мак, Соловей и я – вспоминаем Вас ежедневно, – уже так повелось! – то и дело раздаются возгласы: эх, если бы Купчиха? Вот бы Купчиха! Хорошо бы Купчиха и т. д. Я не преувеличиваю, – особенно часто эти возгласы вызываются попытками молодых немцев имитировать современную русскую живопись. Обложка одного немецкого худож. журнала нахально ярко свидетельствует, что автор ее знаком с Вашими работами, – это не только мое мнение.

Я еще более уверенно, чем говорил в России, говорю теперь: Ваши работы, выставка Ваших рисунков имела бы здесь солиднейший успех и крупное значение. Посему: М[арии] Ф[едоровне] поручено всячески вывозить Вас сюда, – она весьма усердно «прошена об этом», как говорят по-русски.

Достопочтенная птица Соловей чувствует себя не совсем плохо; он очень солиден и довольно сносно играет роль папаши при Максиме и жене его, именуемой – Тимофей. Купил краски, ищет ателье, собирается работать, а сейчас – третьего дня – уехал в Шварцвальд, дабы подыскать там санаторное депо, куда меня отправят для большого ремонта – как паровоз, – ибо оказалось, что я разносторонне нездоров.

Разумеется – не надо говорить о том, как хочет Вас видеть Ив. Ник., как он тоскует. Не стану писать и о здешней жизни, – это потребовало бы очень много времени и места. Скажу только, что Берлин шутцманов и деревянных солдат, Берлин самодовольных бюргеров и гонористого офицерья – не существует. Он стал обыкновенным грешным, распутным и легкомысленным городом по внешности, а внутренно – в нем всюду чувствуется напряженная работа, отчаянная работа […]. Революцией – не пахнет, наоборот: отовсюду крепкий запах реакции. Жалуются на утрату веры, на отсутствие в обиходе души крепких идей и – очень много внимания уделяют Востоку, особенно Индии, иогизму, теософии и прочему в этом духе.

Но – все это Вы почувствуете сами, приехав сюда, во что верю. Да, да, Вам следует выбраться в Европы, – это необходимо […].

Писать о Максиме – трудно. Он находится около своей жены, стараясь держаться как только можно ближе к не й – будто все еще не уверен в реальности своего брака и Тимошина бытия. Тимоша – славная штука, очень милая.

В Финляндии видел Марию Игнатьевну – в крепких башмаках и теплой шубе. Похудела, стала как-то милее и – по-прежнему – все знает, всем интересуется. Превосходный человек. Она желает вылезти замуж за некоего барона: мы все энергично протестуем, пускай барон изберет себе другую фантазию, а эта наша! Так?

В Шварцвальд я уезжаю дня через три. Мой адрес: St. Blasienn, Шварцвальд.

Сердечный привет А. Р. и – будьте все здоровы! Напишите!

Крепко целую Вашу руку

20/XI – 21.

А. Пешков».

Осиротевшие после отъезда Алексея Максимовича, мы стали искать другое жилье. Вскоре из верхней квартиры перебрался в комнаты Алексея Максимовича Женя Кякшт (племянник Марии Федоровны) с женой.

 

Первая театральная работа в Москве

В самом конце 1921 года я получила приглашение из Москвы оформить во Втором МХА Те спектакль «Архангел Михаил» – пьеса Наталии Николаевны Бромлей, режиссер Вахтангов. Это было очень неожиданно, я была и рада и испуганна, но, конечно, согласилась и поехала в Москву. Пьеса была путаная, символистско-модернистского толка. Резкая противоположность «Народной комедии». Труппа состояла из прекрасных актеров, в спектакле заняты: Дурасова, Пыжова, Вахтангов, Дикий, Михаил Чехов, Чебан, Гейрот и другие. Отнеслись ко мне с большим интересом и лаской. После нескольких встреч и творческой договоренности я поехала делать эскизы домой.

Привезенные эскизы очень понравились. Действие неизвестно в какой стране и когда – может быть, современность. Действующие лица – образы-символы в личине людей. И я решила попробовать помочь актерам, создав соответствующие костюмы и грим. Нужно было найти особый прием для типизации персонажей. Эскизы сделала очень больших размеров и тщательно разработала костюм, грим, жест.

Помню, как у Дикого, игравшего министра при мэтре Пьере (главный персонаж – Вахтангов), что-то не удавалось, а мой эскиз помог ему найти решение образа. В спектакле я видела, как он часто принимал мною нарисованную позу и жест. Было наслаждением работать с самоотверженными, думающими, ищущими актерами. Все мною задуманное получалось, так как весь коллектив постановочной части был творческим и заинтересованным в решении новых задач. Как приятно это вспоминать! Конечно, все было обострено и подчеркнуто в «меньше» или в «больше». Парики из разных материй: матовых и блестящих – шелк, бархат, парча, газ… На лицах – скульптурные носы, подбородки, лбы из гуммозы и растушевки гримом: брови, губы, румянец – куски бархата, шелка, вырезанные по нужной форме и приклеенные лаком. Среди персонажей пьесы был Епископ – я загримировала и разрисовала его лицо и руки бронзой и коричневой краской – он выглядел святой мумией, – костюм был парчовым.

Ужасно, что вскоре Вахтангов, который был уже тяжело болен раком, не смог довести до конца подготовку спектакля. Режиссером стал Борис Михайлович Сушкевич, а основную роль, мэтра Пьера, дублировал и репетировал Михаил Чехов. Все крепились, но было очень тяжело сознавать, что конец Вахтангова близок. Я несколько раз приезжала в Москву, а сделав эскизы, в период их осуществления и репетиций, приехала уже надолго. Вахтангов умер чуть ли не накануне генеральной репетиции.

Пьеса была в стихах, малопонятная, но актеры работали очень увлеченно, да и я тоже. Играли все очень хорошо, но что играли? Пьеса эта была, конечно, в стороне от пути, по которому предназначено было идти театрам после Октября, а МХА Ту особенно, и она долго в репертуаре не удержалась. Обидно, что вложено было так много сил в эту работу. Но мой труд оценили, я подружилась с актерами этого театра и в дальнейшем встречалась с ними в работе.

 

Еще о Татлине

В те годы (1919—1921) много говорилось и думалось о равноправии и раскрепощении женщин, моральном и физическом. А. М. Коллонтай сочинила доклад о вреде ревности и хотела, чтобы Совет Народных Комиссаров утвердил отмену ревности декретом, но до декрета дело не дошло. Горький дал мне прочитать этот труд.

Многие девушки мечтали быть оплодотворенными гениальным или, в крайнем случае, талантливым мужчиной, с тем чтобы, родив ребенка, расстаться с производителем и стать матерью-одиночкой, убежденные, что воспитание будущего гения должно быть делом только матери. Этими же мыслями была одержима и Молекула.

Я ей много рассказывала о Татлине как о человеке с задатками гениальности. Когда он однажды в конце 1921 или в начале 1922 года появился у нас в доме, она сразу «закинула на него глаз» (а глаза у нее черные, с голубыми белками и поволокой). Я заметила, что и он не остался равнодушным и, так как был «при бандуре», сразу начал пускать чары. Вскоре Молекула от него забеременела и переселилась к нему в дом Мятлевых на Исаакиевской площади. Я радовалась ее счастью, а Татлин был человеком сложным, и не знаю, принесло ли это ему счастье. Родился сын – Володя. Молекула забыла про свою установку – остаться матерью-одиночкой, хоть и было ей очень трудно, как, вероятно, бывает всегда, если имеешь дело с ярким талантом.

Татлин бросался в разные дела. В частности: изучил и пытался усовершенствовать постройку печей, утверждая: «Все дело в дымоходах – нужно так хитроумно их построить, чтобы двумя поленьями отопить огромную кубатуру». Для проверки он разрушил в своей квартире единственную печь, и я, зайдя туда поглядеть младенца, застала страшную картину: пол залит водой – размачивается глина на железном листе; кирпичи аккуратными штабелями сложены у стены и посреди комнаты; Молекула с новорожденным на руках, укутанная в старый клетчатый плед, сидит на юру, подобрав ноги на перекладины между ножками табурета, и, бледная, продрогшая, с лиловым от холода носиком, глазами все испытавшей Мадонны смотрит с любовью на двух Володей. Я нагнулась ее поцеловать и почувствовала, что она дрожит мелкой дрожью, а ребеночек, бледный, ничтожный, – спит. Я разозлилась, растерялась и только что собралась наброситься на Татлина, как Молекула сказала тихо: «Вот видите, как у нас будет хорошо и тепло!» Поняв, что нарушать это «счастье» и не нужно, и бесполезно, – я сослалась на срочные дела и, еле дослушав восторженное объяснение Татлина, что теперь он будет лучшим печником в мире, ушла. На лестнице расплакалась.

Однажды Татлин зашел, чтобы пригласить меня на выставку, которая открывалась назавтра в залах Академии художеств. Просил не опоздать к открытию. Я пошла. Он меня ждал наверху, у входа на выставку. Очень взволнованный, торопил идти без оглядки в его зал (четвертый). Проходя через второй, я заметила супрематические вещи Малевича и его учеников. Татлин скороговоркой сказал, что просит меня встать у входа в его зал и, если увижу Малевича или «его отродье», любыми средствами не пускать их смотреть на его работы. «А я бегу к входу на выставку ловить их и, если прорвутся, оторву уши и носы», – сказал он. Я была в ужасе, так как чувствовала, что свою угрозу он может привести в исполнение. Наконец эта ерунда мне надоела, я вошла в зал и стала рассматривать его вещи. Татлин застал меня за этим занятием и сказал, что я человек ненадежный и могу идти куда угодно, хоть в зал Малевича. «Теперь я тут встану, и уж никто из них не пройдет!» Он был серо-зеленым, а белки его глаз показались мне лимонно-желтыми. Я быстро ушла. Спускаясь в вестибюль, встретила Малевича, который вежливо и спокойно поздоровался со мной и пошел наверх. Я с грустью думала о бедняге Татлине.

По слухам, дошедшим до меня, между Татлиным и Малевичем разразился скандал. Татлину все больше не давала покоя мысль о том, что кто-то из художников воспользуется его замыслами и опередит его. Сколько я ему втолковывала, что он мало себя ценит, что не так-то просто мыслить и работать, как Татлин! «Так-то это так, да все же…» – говорил он трагически.

Забеспокоившись, что давно не видела Молекулу и маленького Володю, я отправилась к ним. Застала мрачную картину. Почти что ни зги не видно. Татлин на корточках на полу заканчивает печку. Холодно, сыро. Спрашиваю, где Молекула.

– У керосинки, ребенок спит, – будем обедать, и вы располагайтесь с нами.

Спрашиваю: почему тьма? Зачем фанерой закрыты оба окна? Ведь день и светит солнце.

Татлин вскакивает, перемазанный глиной:

– Напротив этих окон, в этом же этаже, через двор живет негодяй Малевич и подсматривает, что я делаю – сам-то ничего придумать не может! Вот я и загородился…

Я поняла, что дела плохи, нашла в каком-то закутке Молекулу, которая на керосинке варила картошку. Сказав, что мне некогда и зайду еще на днях, ушла, не зная, что предпринять. Жалко мне было обоих да и младенца.

Через несколько дней я пришла, Татлина не было дома. При всей выдержке Молекула, плача, рассказала, что случилось ужасное, но она не могла ничего поделать: вышла она с сыном на руках на площадь – побыть на свету и на воздухе, – а когда вернулась, увидала перед оконченной печкой большое пламя. Пожар? Нет, Татлин с несколькими учениками сжигал свои прекрасные рисунки и живописные холсты. Она бросилась гасить пламя – он ее оттолкнул. Состояние его было близким к сумасшествию. Он кричал:

– Теперь пусть смотрит! Открывайте окна!

Я видела, что Молекула изнемогает от этой жизни, тем более что Татлин стал поговаривать о постройке модели летательного аппарата, который будет называться «Летатлин», и первым полетит на нем, пока он еще мало весит, его сын Володя.

Посовещавшись с Андреем Романовичем, мы решили перетащить Молекулу к себе (мы уже переехали в дом Салтыковой на Марсовом поле). Она не сразу, но сдалась. Татлин не протестовал. К тому времени он отошел от живописи. Им всецело владели мысли о конструировании, на благо человечества, самых разнообразных предметов: одежда, прозодежда, обувь и т. д.

В ноябре 1922 года уезжаю в Берлин по приглашению Алексея Максимовича. Молекула с сыном остались у нас. Дальнейшее знаю по рассказам сестры Молекулы. Осенью 1924 года в Ленинграде грандиозное наводнение. В разгар его Татлин, положив под шапку табачок и спички, пробрался с Исаакиевской площади через Дворцовую площадь по пояс в воде к семье. По улице Халтурина до Марсова поля ему пришлось плыть, преодолевая и волны и течение. Он добрался до семьи.

Молекула – как я узнала потом от ее сестры – решила уехать работать врачом в больницу какого-то глухого местечка под Арзамасом, там сошлась с лесничим и родила от него сына. Будучи человеком и героическим и жертвенным, она, спасая чужого ребенка, болевшего дифтеритом, отсасывала ртом дифтеритные пленки (не было вакцины), заразилась и умерла. Остался лесничий с двумя детьми. В дело вмещалась сестра Молекулы и долгое время воспитывала сына Татлина, но в конце концов Татлин взял его к себе в Москву. Дальше – война, сына взяли в армию, он пропал без вести, и прошло много лет, пока Татлин понял, что Володя убит, и очень горевал.

Безусловно, работа над контррельефами, а затем над угловыми контррельефами привела мышление Татлина к инженерно-конструкторским задачам и поискам их решений, причем чисто эстетические задачи продолжали для него существовать в полной мере (взаимосвязь искусства и науки, то, к чему только в последние годы приходят художники Запада, да и наши). Отчего так красив и великолепен был задуманный им «Памятник Третьему Интернационалу», ярко выражающий логикой металлической конструкции могучее стремление спирали ввысь, что выражало гуманистическую идею устремления всего человечества к великому будущему – коммунизму.

Модель этого памятника, в одну двадцатую натуральной величины, Татлин вместе со своими учениками построил в огромной мастерской Академии художеств в Петрограде. Осуществить это помог ему Народный комиссар просвещения Анатолий Васильевич Луначарский, человек творческий, который, поняв и признав талант Татлина, помогал ему и в дальнейшем. В Москве, в одной из башен тогда заброшенного Новодевичьего монастыря, Татлину разрешено было конструировать летательный аппарат «Летатлин». Точно не знаю, почему это дело заглохло, но слышала, что некоторыми татлиновскими соображениями заинтересовались авиаконструкторы и кое-что было ими использовано при конструировании новейших самолетов, а Татлин даже получил за это деньги.

Уже в 1943 году, приехав из эвакуации в Москву, я узнала, что Татлин оформил спектакль «Глубокая разведка» в МХАТе. Пошла поглядеть. Он и там показал себя большим мастером. Шли годы, Татлин жил в Москве, но мы редко и случайно встречались. Простить себе этого не могу, но такова была жизнь.

В искусстве Владимир Евграфович Татлин никогда не шел дорогой компромиссов, и поэтому было у него много противников и жилось ему порой очень трудно.

Умер Татлин 31 мая 1953 года в Москве, но его произведения живут, все больше привлекая внимание людей.

В 1922 году я оформила в Петроградском Большом драматическом театре «Близнецы» Плавта. Режиссер Константин Павлович Хохлов. Мы понравились друг другу и сделали вместе еще несколько спектаклей, я – используя опыт и приемы «Народной комедии», но уже на сценах-коробках. «Для души» сделала четыре иллюстрации итальянским карандашом к поэме Пушкина «Бахчисарайский фонтан».

 

В Саарове под Берлином

В ноябре 1922 года по приглашению Алексея Максимовича я поехала к нему в гости в маленькое местечко Сааров – в двух часах езды от Берлина. Там с ним жили только что женившийся Максим и Ракицкий. Сааров – летний грязевой курорт. Много санаториев. Зимой они не функционируют. Все же владелец одного из них соблазнился и сдал Горькому целиком второй этаж. Согласились с условием, что в доме больше постояльцев не будет. Комнат – десять (запас для гостей). У Алексея Максимовича спальня и кабинет, очень похожий на все его рабочие комнаты. Где бы он ни поселялся, сразу же столяру заказывал письменный стол, без ящиков, но чуть выше нормального, покрывали его куском сукна. Остальное писательское подсобное хозяйство кочевало с Алексеем Максимовичем, и он сам все расставлял и раскладывал на столе – и никто не должен был ничего трогать.

Конечно, были полки с книгами, несколько стульев, два кресла. Спальня – и того аскетичнее. Он ведет размеренную жизнь, почти не отрываясь от работы. Пишет с упоением – дорвался! Он очень озабочен судьбой все более ожесточающегося в противоречиях человечества.

Близ сааровского вокзала – почта и гостиница, маленький двухэтажный домик. В эту гостиницу, по совету Алексея Максимовича, переселились из Берлина мой дядя Владислав с молодой женой поэтессой Ниной Берберовой. Они уехали из Петрограда еще раньше Алексея Максимовича, по командировке А. В. Луначарского. Конечно, почти ежедневно мы объединялись. В эту же гостиницу из Берлина приезжал очухаться и пожить в скуке сааровского спокойствия Андрей Белый. Алексей Максимович был рад возможности общаться с Владиславом и Белым. Трем таким разным писателям было о чем поговорить, хотя не всегда они могли и хотели понять друг друга.

Как-то весной к нам в гости в Сааров приехал из Берлина с художником Натаном Альтманом и Эльзой Триоле Шкловский. Эльзу никто из нас не знал еще. Знаменита она была тем, что была на Таити и была сестрой Лили Брик. К вечеру мы освоились «с Эльзой, и она нам понравилась, а через два дня, когда они от нас уезжали, мы уже подружились.

А. М. посоветовал нам в ближайшее время организовать поездку в Дрезден, посетить Мейссен с его знаменитым фарфоровым заводом и походить по Саксонской Швейцарии. Вскоре мы эту поездку осуществили. Сбор был в Берлине. К этому времени нам уже было ясно, что Шкловский тяжело болен безответной любовью к Эльзе, которая позволяла ему «болеть», но относилась к этому с раздражением. Мы узнали, что бедненький Шкловский стеснен в деньгах, кто-то говорил, что он имеет один воротничок и, будучи очень чистоплотным, сам стирает его ежевечерне и разглаживает, прилепив мокрым к зеркалу (это строго запрещалось в напечатанных инструкциях, висевших обычно на видном месте в сдаваемых комнатах гостиниц и пансионатов). Но что поделаешь! Надо было экономить средства для ежедневной покупки цветов, преподносимых Эльзе. Цветы Шкловский покупал на рынке рано-рано утром (они там дешевле), относил их в пансион, где жила Эльза, и клал перед дверьми ее комнаты, на выставленные ее для чистки туфельки. Мы были свидетелями этого трогательного обычая в Дрездене, когда все жили в одной гостинице. Я не знаю, нужно ли жалеть Шкловского за его безответную любовь и порицать Эльзу за жестокосердие. Думаю, что нет. Счастливым следствием всего этого несчастного романа стала великолепная книга Виктора Шкловского «Цоо», написанная в Берлине и изданная там же в 1923 году (теперь эту книгу вновь печатают, и она скоро выйдет); французский перевод ее только что вышел в Париже. Да и Эльзе жаловаться не приходится – цветы всякой женщине приятны! А для нее тягостный роман этот не остался «бесплодным» – она получила две книги: первую «рожал» Шкловский, а вторую она сама написала – о Таити. Первым терпеливым и вдохновенным учителем Эльзы, который привел ее в литературу, был Шкловский. Ученица оказалась талантливой.

Хочу вернуться к нашей поездке в Саксонскую Швейцарию. «На ловца и зверь бежит», а «на ловцов» и тем более. Наша компания состояла из людей с большим чувством юмора, и нам не приходилось долго искать причин для смеха и веселья во время нашего путешествия. Немцы, сами того не подозревая, на каждом шагу представляли нам эти возможности, ибо они народ «серьезный».

На осмотр Дрездена и его достопримечательностей у нас было отведено три дня, на Саксонскую Швейцарию – два дня и на древний городок Мейссен – один день. Из художественных впечатлений в Дрездене самыми сильными были: «Сикстинская мадонна» в Дрездене и средневековый городок Мейссен. Конечно, каждый из нас воспринял «Мадонну» по-своему, но ощущение, что она «непревзойденная» для всех и навсегда, было общим. Мне, как художнику, не понравились висящие в облаках, скучно выписанные и какие-то фотографические, бездушно и манерно позирующие фигуры папы и святой Екатерины на первом плане внизу. Только когда я увидела «Мадонну» в Москве, я поняла, что это сделано намеренно, чтобы оттенить скромную чистоту «Великой матери» мишурой и ходульными аксессуарами богатых складок парчи, шелка и фимиама оперного поклонения ей. Все остальные экспонаты музея мы осмотрели с уважением и интересом, а я – с профессиональным вниманием, но ничего не могло сравниться с «Мадонной». Изучив Дрезден, его музеи, храмы, улицы, красивые виды, вечерние увеселительные заведения (кстати, очень провинциальные и третьесортные сравнительно с берлинскими, где в эти годы полыхал невероятно изощренный разврат), мы отправились поездом (насколько помню, часа два езды) в Бад-Шандау – курортное место в Саксонской Швейцарии. Отсюда начинался наш пеший поход и осмотр красот природы. Мы наметили маршруты, рекомендованные как самые интересные справочником для туристов, знаменитым «Бедекером». Первый маршрут рассчитан на один день и второй тоже на один день – ночевка в гостинице, расположенной в конце первого маршрута.

В первый маршрут входил Большой водопад, который нас и соблазнил. Итак: мы вошли в великолепный сосновый лес, в котором разделаны были чистеньких, выметенные дорожки, попадались скамейки, в большом количестве корзинки для мусора и масса надписей с указаниями, как надо себя вести в лесу и как следовать по тем или другим маршрутам. Курить в лесу категорически воспрещалось, о чем взывали примерно через каждые сто шагов надписи. Каждое дерево на высоте метра от земли было опоясано – обмазано какой-то липкой черной массой – от насекомых-вредителей. Издали казалось, что на деревья надеты шины. Во всем проявлен такой порядок и так утомляли все надписи, что трудно было любоваться романтическими пейзажами с пропастями, скалами, обрывами, оврагами и пещерами. Уже не верилось ни в какие легенды и стихи, сочиненные в прошлом столетии и раньше великими романтиками немцами, вдохновленными этими местами.

Мы шли, неуклонно сверяясь с картой, приложенной к «Бедекеру», который уже несколько раз предупреждал нас любезно о том, что справа или слева от нас будет обязательный «красивый вид» и он откроется нам именно в такой-то точке. Довольно быстро эти все указки нам надоели и перестали смешить. Мы ждали с нетерпением, когда же наконец дойдем до «гвоздя» нашего маршрута – Большого водопада. Наконец мы вышли к небольшому одноэтажному зданию, выходящему на посыпанную песком аккуратную четырехугольную площадку. На ней стояли восемь железных столов, окруженных стульями. На доме была вывеска: «Гостиница у Большого водопада». Из дома вышла приветливая толстая, грудастая фрау в накрахмаленном переднике, любезно пригласила присесть, выпить пива, купить у нее открыток, написать и опустить тут же в висящий на доме почтовый ящик. Она быстро принесла открытки, чернила и пиво. Мы спросили, а где же Большой водопад? Она спокойно ответила: «Скоро будет – вот как только придет экскурсия студентов, которую мы ждем». Мы переглянулись, слегка усомнившись, правильно ли мы ее поняли, и стали рассматривать окружающую природу и прислушиваться, не слышен ли шум водопада – шума не услышали. Расчищенную площадку с двух сторон ограничивали зеленые кусты и небольшие ели. В одном месте мы увидели нагромождение камней, идущее на высоту трех-четырех метров – камни проросли зеленым сырым мхом.

Вскоре послышались голоса, топанье ног и какая-то немецкая песня. По дороге шли походным маршем студенты, человек двадцать, в шапочках-бескозырках, лица всех обезображены шрамами сикось-накось (чем больше этих украшений, тем более уважаемая личность перед вами. Такой был, а может быть, и сейчас есть, дурацкий обычай в Германии). Раз ты студент – дерись на шпагах. Обучаются этому в специально для этого приспособленных помещениях, которые содержатся на деньги студентов. Встречать «героев» вышел сам хозяин – толстый немец в рубашке и подтяжках. В доме раздалась какая-то страшная музыка. Играла машина бравурный марш и перешла к допотопным вальсам. Студенты заняли места за столиками, хозяйка стала обносить их большими кружками с пивом. Хозяин же очень торжественно и неторопливо направился в кусты. Когда он их раздвинул, за ними обнаружился небольшой дощатый чуланчик, похожий на наши дачные «кабинеты уединения». Он скрылся в нем, и мы спокойно отнеслись к этому – «ничто человеческое нам не чуждо». Вскоре раздалось какое-то бряцание железных цепей, лязг, грохот, падало что-то тяжелое и металлическое, все это неслось оттуда, куда ушел хозяин. Мы удивились. Сквозь музыку и лязги мы услышали голос хозяйки, говорящий: «Внимание, внимание! Вот он идет!» При этом она показывала рукой на камни, покрытые мхом. Мы, не понимая, что происходит, замерли в ожидании… И вдруг по нагроможденным камням с шумом низверглось не очень большое количество воды, которая, покрасовавшись, понемногу стала иссякать и кончилась. Хозяин опять загрохотал в чуланчике и вскоре с победным лицом вышел на площадку, вытирая со лба обильный пот. Мы поняли: нам показали Большой водопад, так мудро прирученный хозяином в целях заработка.

Нас разобрал невероятный приступ смеха, а Шкловский в каких-то судорогах повалился на землю и стал буквально «вращаться на пупе». Немцы удивленно смотрели, не понимая, что с нами. Им казалось все, кроме нашего смеха, нормальным. Некоторые повторяли: «Но какая красота! Не правда ли?!» А фрау взяла железный ящик-копилку и стала методически обходить всех, собирая плату за укрощенную красоту. А хозяин раскланивался и говорил: «Да, да, действительно, это очень красиво!»

Почему «Бедекер» так соблазнительно рекомендует этот Большой водопад, пусть останется на совести автора путеводителя. Отсмеявшись и посовещавшись, мы решили, что хватит с нас организованных красот Саксонской Швейцарии. Мы еще недолго вольно побродили и решили возвращаться в Бад-Шандау, а оттуда в Мейссен и в Дрезден. Мейссен оказался дивным городком, стоящим на горе; ощущение было, что мы попали в средние века; и весь был как бы замком. Были мы там на заводе фарфора, при котором есть музей. Восхищались много фарфоровыми произведениями этого древнего завода. Из Дрездена мы рады были вернуться по домам – в Берлин.

У Алексея Максимовича бывали знакомые и незнакомые. Среди знакомых: К. М. Миклашевский, Лида Шаляпина. Некоторое время прожил французский поэт Андре Жермен. Мы приобщили его к коллекции чудаков, которые всегда и везде попадались на пути Алексея Максимовича.

Забавным посетителем был поэт-футурист Илья Зданевич. Он возник вечером, когда мы ужинали, и сразу же сказал, что после ужина будет читать стихи. Поторопились кончить с едой, все было быстро убрано, и мы приготовились слушать стихи. Зданевич сказал: «Я прочитаю мои новые стихи, но для этого мне нужны две колоды карт – от тузов до двоек. Найдутся?» Максим принес карты, и Зданевич, как фокусник, тасовал их как-то особенно залихватски – то фонтаном, то веером. Собрав карты в ладонь, сказал: «Внимание! Начинаю!» Оглядывая нас всех, он начал читать стихи в страшно быстром темпе и одновременно раскладывать на столе карты, как в пасьянсах; иногда он вращался с дикой быстротой на одном месте, вдруг обегал вокруг всей комнаты, и все это, не прерывая ни стихов, ни раскладывания карт. Эти приемы – не импровизация, все разучено и так мастерски исполняется, что мы ошеломлены или одурачены. Нет, потому что все это очень музыкально и артистично. Но о чем стихи? И стихи ли? Ответить на это трудно. У Алексея Максимовича наивно-удивленное лицо, он аплодирует: «Браво, браво! – и спрашивает: – А это очень утомительно, должно быть?»

Когда уже кончилась слякоть, установилась зима и Алексею Максимовичу стало легче дышать, он предложил нам всем поехать в Берлин и «предаться разврату», а заодно и делами ему не вредно там заняться. «Их накопилось – хочешь не хочешь – до черта!» И мы поехали.

После берлинских развлечений (цирк, зоо, кино, музеи и т. д.) мы больше оценили тихую жизнь в Саарове. Максим и я рисовали наиболее поразившее нас в берлинском распутстве. Максим – акварелью, а я – свинцовым карандашом с подкраской цветными тушами. Только Соловей не изменял своим любимым темам и продолжал делать пастелью чудные картинки с обезьянами в тропических джунглях. Наши картинки радовали Алексея Максимовича – он терпеть не мог безделья.

В Саарове я очень сдружилась с Максимом – он был разносторонне одаренным человеком, многим интересовался и многое знал. Умел быть хорошим, преданным другом. Отзывчивость к людям воспринял от отца и от матери своей, Екатерины Павловны Пешковой. Он был членом ВКП(б) и всегда с энтузиазмом выполнял разные поручения партии, одним из которых была его жизнь около отца с 1921 по 1934 год. Не так-то легко было быть сыном Горького. Жизнь Максима в ту пору в основном была подчинена нуждам Алексея Максимовича, он был и его секретарем и ведал хозяйственными делами. Зная хорошо европейские языки, он также бывал и переводчиком. Ум его был острым, веселым, быстрым и эксцентричным. Он с легкостью сочинял стихи, пародии, каламбуры, жаждал романтических и героических дел, но жизнь около Алексея Максимовича не давала к этому поводов. Он любил спорт, хорошо играл в теннис, прекрасно водил машину и даже участвовал в автомобильных гонках в Италии, что скрывал от Алексея Максимовича. Внешне он был очень привлекательным, почти красивым – похожим на мать.

Не будучи художником-профессионалом, Максим очень много рисовал акварелью необычайно причудливые по форме и мыслям композиции. Иногда это были претворенные в рисунки фантастические образы его снов, а иногда и наблюденные им картины жизни, в которых он очень остро высмеивал и обличал всякие пороки человечества в очень своей, особой манере. Фантазия его была сродни Питеру Брейгелю Старшему и Иерониму Босху, но на современном материале. Жизнь в Германии и Италии (1921—1932) давала множество тем его жестокому сарказму и горькому юмору.

Алексею Максимовичу очень нравились рисунки сына, и после неожиданной смерти Максима в 1934 году он подготовлял и хотел издать сборник памяти Максима со статьями его друзей и репродукциями его произведений. К сожалению, он не успел осуществить этот замысел. Многие акварели и рисунки Максима я храню и по сей день. Приближалась масленица, и мы обсуждали, как ее отпраздновать. Алексей Максимович сказал, что блины нам не осилить – кухарку-немку еле научили делать котлеты и щи, на нее рассчитывать не приходится, – и он предложил пельмени. Тесто и фарш он сделает сам и будет всем руководить, а женщины (Тимоша, я, Берберова и Галина Суханова, которую нужно вызвать из Берлина) будут помогать. Мы одобрили его предложение и сделали список, что купить для этого экзотического для немцев кушанья. Подсчитали приглашенных гостей из Берлина – человек двадцать наберется со своими. Надо было прикинуть, сколько пельменей делать.

– Уж не меньше чем пятьдесят штук на человека, – уверял Алексей Максимович. – Сделаем тысячу пятьсот штук – ведь надо угостить хозяина, кухарку и горничную.

Продукты закуплены. Будем делать пельмени за день до пиршества – их необходимо еще проморозить. Суханова приехала, и после утреннего завтрака мы спускаемся в полуподвальный этаж, где находятся кухонные угодья. Алексей Максимович к затеянному относится как к веселой игре, но понимает всю ответственность своего положения. На нас покрикивает, чтобы примечали и учились, снимает пиджак, засучивает рукава, надевает клеенчатый фартук и на огромном кухонном столе замешивает и раскатывает тесто, очень ловко – прямо хоть в повара! Поодаль стоят удивленные хозяева, кухарка и горничная и временами предлагают помочь, Алексей Максимович отказывается и говорит нам:

– Разве эти проклятые немцы понимают что-либо в нашей российской еде! – Он очень веселый и даже помолодел.

Тесто и фарш готовы, очередь за нами, женщинами, – надо лепить пельмени. Конечно, Алексей Максимович нам показал, что и как. Поначалу нам влетало. В разгар всей процедуры наш немец-хозяин вдруг вызвал Максима в коридор, откуда вскоре послышался повышенный и сердитый голос Максима. Уже когда пельмени (тысяча пятьсот штук!) унесли в ледник, а мы пошли наверх, Максим рассказал, что он чуть не избил хозяина. Тот вполне серьезно предложил устраивать время от времени пельмени с участием Горького, он даже возьмет расходы на себя, а рекламируя свой санаторий, напишет, что сам «великий Горький» делает у него «Russische Pelmyenien». В таком случае он в дальнейшем не будет увеличивать цену за проживание в гостинице…

– Вот жалко, что раньше не уговорились и не было фотографа, чтобы сделать снимки с Горького, работающего на кухне, – сказал он.

Тут-то Максим и взорвался.

Алексей Максимович хохотал и говорил сквозь кашель:

– Вот это нация! Учиться надо!