Алексей Н. Толстой

Айхенвальд Юлий Исаевич

«Давно уже признано, что у А. Н. Толстого зрение преобладает над умозрением. Очень талантливы глаза его. Они – какие-то цепкие приборы, неводы, в которые не попадает крупное, но от которых зато не ускользает самая мелкая и, однако, интересная добыча. То, что он заметит и отметит, никого другого не остановило бы. Он незаменим. Его наблюдательность неожиданна, его страницы – сюрпризы. Зоркий и меткий, ловец смешных человечков, с серьезным видом рисующий комику, он как будто принадлежит не столько сознанию, сколько стихии…»

Давно уже признано, что у А. Н. Толстого зрение преобладает над умозрением. Очень талантливы глаза его. Они – какие-то цепкие приборы, неводы, в которые не попадает крупное, но от которых зато не ускользает самая мелкая и, однако, интересная добыча. То, что он заметит и отметит, никого другого не остановило бы. Он незаменим. Его наблюдательность неожиданна, его страницы – сюрпризы. Зоркий и меткий, ловец смешных человечков, с серьезным видом рисующий комику, он как будто принадлежит не столько сознанию, сколько стихии. Вообще, он и сам относится к живому инвентарю природы. И здесь, в этой сфере, он больше чувствует себя дома, нежели в пределах высокой человечности. В темном лесу, например, Толстой разбирается не хуже совы, и так прекрасны, почти космичны вот эти слова его: «Чем темнее совам, тем лучше. Трава, деревья, звери и камни светятся в темноте синеватым и желтым светом, невидимым для нас, а совы летают в голубом, словно из серебра и свинца, лесу, шарят под светящимися камнями заснувших мышей, от шкурок которых идет мягкое сиянье, пьют птичьи яйца и, зачарованныя неведомой нам жизнью, стонут и кричат, как дети во сне».

К таниствам не звериной, а людской психологии, к ея значительной глубине, доступа он не имеет, да, кажется, иметь и не хочет. Не изнутри освещает он душу, важное на него не действует, из серьезнаго он делает забавное. Иной раз придет ему в голову, забредет случайно какая-нибудь хорошая мысль (хотя бы размышление о том, что поля сражения справедливо называют «театром», что воины, умудренные опытом смерти, переходят из будничной плоскости существования в героическую, делают смерть не исходной и конечной точкой сознания, а просто случайностью), – но, в общем, у Толстого мысли – гостьи: мимолетныя пташки, оне сейчас же вспорхнут и улетают. Нет миросозерцания, как фона, нет большой и постоянной идеи, как спутницы, как верной тени, нет Вергилия-охранителя. И то, например, что думает автор о мировой войне, о воюющих сторонах, не подымается над уровнем общедоступной элементарности. Писатель с широкой натурой, не озабоченный внутренними заботами, тароватый, дегкий для себя и для других, он уверенно переступает через трудныя места, скользит мимо трагедии, подобно тому как один из его героев похоронный марш Шопена играет галопом, и жизнь мчится у него быстро, быстро, словно в кинематографе, и около Толстого сосредоточиться нельзя. Мало считаясб с разницей между существенным и случайным, между целым и деталью, он нередко из общаго текста реальности выхватывает какую-нибудь мелочь, скорее – забавную, и обращает на нее преимущественное внимание, свое и чужое. Так, из описания поездки в Англию едва ли не запоминается больше всего Чуковский: на аван-сцену мировых событий выдвинул Толстой Чуковскаго, – вот он хлопотать о заграничном паспорте является из Финляндии в канцелярию градончальника «с одной только запиской не то от глазного врача, не то от белоостровскаго жандарма»; вот он, когда ледяная волна хлынула на мостик судна, «сорвал меховую шапку, сразу ставшую кошачьей, и попробовал засмеяться по причине недостаточно ясной»; вот он собирается на аудиенцию к английскому королю, и «как всегда», не хватает у него запонки, и надо будет ему во дворце прикрывать грудь ладонью. Недостающая запонка, это и есть то, что в разных видах и формах особенно попадает в поле зрения к нашему наблюдателю. События важностью своею не смутят его. Как военный корреспондент, Толстой будет занимать нас веселой фигурой Сусова: это – «санитар, вестовой, денщик, живое место, пульс, утеха всего эшелона»; мы узнаем, что «у Жилкина насморк»; мы увидим, что на маленькой станции по перрону расхаживает гусь, и будем осведомлены о биографии гуся, о том, как он «слушал, должно быть, что говорят про него, ходил, удивленно подняв голову, – его стали ловить, не поймали и поехали дальше».

На все это нисколько не сетуешь, и никакой претензии к Толстому читатель не предъявляет: так мило и смешно, так жизненно все, что мелькает, благодаря ему, перед нашими глазами на литературном экране, – одинаково, гуси и люди, Китченер и Немирович-Данченко. Надо только раз навсегда помнить, что наш беллетрист полнаго удовлетворения никогда не дает, души не насыщает, и после его словесной трапезы всегда остается легкое недоумение, оттенок умственнаго аппетита; кто «духовной жаждою томим», тот сохранит ее и после Толстого. Ибо он – писатель, которому многое дано и многое не дано. Читаешь, например, его «Касатку», и кажется, что музы протянули ему половину таланта, – большого таланта, но только половину. И вот, все, что представляет собою водевильный элемент пьесы, ея забавную стихию, – сделано искусно и ловко; но всякая попытка углубления, всякий порыв спуститься от комической поверхности в серьезныя недра человеческой души, – все это оскорбительно разбивается о фатальную несерьезность самого писателя. Улыбаешься, иногда и смеешься его смешным словам; только приобретают они несвойственное им самостоятельное значение, слишком много чести оказывает им автор, и от легкомысленной атмосферы в пустой фарс обращается даже и то значительное, к чему прикоснулся было наш неисправимый водевилист. Между тем, он на подобныя прикосновения то и дело решается, он не хочет пребывать в легкой паутине, в серпантинах своего беззаботнаго творчества, – и потому не остается для читателя скрытым, что его талант как бы не целое, а дробь, не полнота, а половина. Алексей Толстой выходит за пределы своей компетентности. Оттого под его руками события превращаются в происшествия, жизнь – в анекдот, и все понижается в своем психологическом ранге. Мелеют задуманныя им большия души, упрощаются значительныя ситуации, с поразительной быстротою происходит смена жизненных декораций и судеб, все ларчики открываются просто. В «Касатке» герои меняют своих дам так же легко, как в известной фигуре танца; и хотя венчание должно сию минуту произойти между Ильей и Раисой, это нисколько не мешает Илье из-под венца бежать с Машей, на которой должен был жениться Анатолий, так что Анатолию не остается уже ничего другого, как жениться на Раисе. Все это мотивировано слабо, подготовлено мало; всего этого было бы достаточно только для сценическаго или кинематографическаго путяка. Или сама героиня, Касатка, замышленная как женщина не без демонизма, способная «красными раскаленными каблучками» своих туфелек вонзаться «прямо в мозг» своих мужских жертв, этот демонизм проявляет в том, что бьет по щекам Анатолия и булавкой от галстуха колет руку Илье. Могло бы быть хорошо и светло, и трогательно то, что автор в людях богемы и моральнаго падения, «самых миниатюрных в нравственном отношении», захотел показать усталость и тоску по тихой и чистой пристани, сиротство и робкую надежду на отдых и возрождение; но это серьезно, – а серьезное не приходит к Толстому, и в данном, самом важном и центральном пункте комедии, не получилась у него желанная убедительность. Правда, и реальная ласточка всего касается очень легко и поверхностно; но милое у птички непростительно для писателя; и платится он тем, что его литературныя ласточки, его «Касатки» и «Ракеты» быстро-быстро улетают с глаз читателя…

Но все это говорит лишь о свойствах таланта Толстого, а не говорит против него: сам по себе талант его так ярок и самобытен, что не любоваться им нельзя. Без улыбки говорить и думать об авторе «Ракеты» почти невозможно, почтительности он к себе не вызывает, и рождается к нему не столько уважение, сколько симпатия; только ведь это не осуждает его: как не ценить человека, на долю котораго выпала всепримиряющая и торжествующая талантивость? А у него она изо всех пор идет; буйный чертополох дарования как бы прет отовсюду, и обступает вас безудержная, безшабашная, безсмысленная сила таланта. Пережиток былин, младший богатырь художественной выдумки, Толстой причудливо сплетает с нею живыя нити нашей действительности, громоздит ложь на правду и правду на ложь, и в результате получаются у него затейливыя постройки, в которых не прожиешь, но которыя навестить – занятно. Читатель, условившись с самим собою, что всерьез принимать все эти разсказы и росказни он не будет, и полномочие на такой внутренний уговор едва ли не получив даже от самого писателя, в дальнейшем знает уже, как ему держаться в мире толстовской были и небылицы, жизни и нежити. Читатель помнит, что в нашей беллетристике граф Толстой, это не кто иной, как барон Мюнгаузен. Если у всякаго барона есть своя фантазия, то насколько больше вправе обладать ею именно Мюнгаузен! И кто же, какой моралист невпопад, станет уличать последняго в неправде? Разве она не веселее иной правде? Наш русский барон, наш талантливый граф, живой кладезь остроумия и изобретательности, воплощение неограниченных возможностей, самый вздор преподнесет вам так, что вы не обидитесь, а будете только рады. От чего умер Игнат Давидович? Был он «мужчина великой тучности и двадцать лет пил вино, а потом сразу перешел на чай, сидя весь день около самовара, и до того допился, что в грудях у него появилось молоко – подавишь и выльется. От этого и помер». Для истории болезни это не совсем научно; но, если вы не педант, разве научность вам здесь нужна? «Кузьму Кузьмича недавно нашли связанным – во рту кляп, горница студеная, спасибо кот спас, лег на живот и предохранил от простуды». Хотите – верьте, хотите – нет; во всяком случае, какое прихотливое воображение, и как приемлемо это новое средство от простуды!..

Сложнее обстоит дело там, где наш специалист краснаго словца и приятнаго вздора не справляется с психологией, не сводит ея концов с концами, выдумывает самыя души человеческия. Он впадает в шарж, в преувеличение и преуменьшение и, например, в «повести о совестливом мужике» делает неправдоподобными и самого мужика, и его совестливость, и его людское окружение. И опять, хорошо знаешь, что выдумывает автор, – но с интересом следишь, куда его поведет эта широкая выдумка, в какия фантастическия воды уплывет ни руля, ни ветрил не знающая ладья его писательской прихоти. Свободный художник, вольный художник, он не стесняется к соучастию в своих разсказах привлекать и нечистую силу, к которой он весьма внимателен и которая всегда может явиться там, где многих звеньев недостает в цепи естественной, в ряду психологическом.