Гончаров

Айхенвальд Юлий Исаевич

«Одно из литературных мнений Чехова выражено в таких словах: „Между прочим, читаю Гончарова и удивляюсь. Удивляюсь себе: за что я до сих пор считал Гончарова первоклассным писателем? Его Обломов совсем не важная штука. Сам Илья Ильич, утрированная фигура, не так уже крупен, чтобы из-за него стоило писать целую книгу. Обрюзглый лентяи, каких много, натура не сложная, дюжинная, мелкая; возводить сию персону в общественный тип – это дань не по чину. Я спрашиваю себя: если бы Обломов не был лентяем, то чем бы он был? И отвечаю: ничем. А коли так, то и пусть себе дрыхнет… Остальные лица… эпохи не характеризуют и нового ничего не дают… Ольга сочинена… А главная беда – во всем романе холод, холод, холод… Вычеркиваю Гончарова из списка моих полубогов“…»

Юлий Исаевич Айхенвальд

Гончаров

Одно из литературных мнений Чехова выражено в таких словах: «Между прочим, читаю Гончарова и удивляюсь. Удивляюсь себе: за что я до сих пор считал Гончарова первоклассным писателем? Его Обломов совсем не важная штука. Сам Илья Ильич, утрированная фигура, не так уже крупен, чтобы из-за него стоило писать целую книгу. Обрюзглый лентяи, каких много, натура не сложная, дюжинная, мелкая; возводить сию персону в общественный тип – это дань не по чину. Я спрашиваю себя: если бы Обломов не был лентяем, то чем бы он был? И отвечаю: ничем. А коли так, то и пусть себе дрыхнет… Остальные лица… эпохи не характеризуют и нового ничего не дают… Ольга сочинена… А главная беда – во всем романе холод, холод, холод… Вычеркиваю Гончарова из списка моих полубогов».

Русская литература этому примеру, конечно, не последует и в лучших списках своих имя Гончарова оставит. Но есть какая-то разумная необходимость в таком отношении автора «Оврага» к автору «Обрыва»: здесь вообще новелла отрицает роман. Гончаров и Чехов формою своих произведений – антиподы; ведь первый, мастер большого стиля, строитель большой книги, отнесся бы неодобрительно ко второму, художнику изящной миниатюры. «Писать талантливо, т. е. коротко» – на этот афоризм Чехова обиделся бы Гончаров. И односторонней правотою был бы он прав (а всесторонней правоты вообще не бывает), и Чехова можно было бы опровергнуть, просто указав рукою на зодчего грандиозных построек – Толстого, перед которым благоговел и сам защитник эстетической экономии, писатель маленьких рассказов. Верно только то, что доводом против Чехова могли бы, действительно, послужить словесные чертоги, русские Пропилеи «Войны и мира», но не «Обломов» и «Обрыв». Пространность оправдана Толстым, а не Гончаровым. Последний в самом деле выказал себя не сильным в художественной архитектонике: нет у него прекрасной скупости, рисунка, линий, нет сжатости и энергии – многое в его романах расплывчато и мучнисто, растянуто и длинно, зыбко и рыхло, как дрожжи. И понятно, что это должно было отталкивать Чехова, извлекавшего из жизни квинтэссенцию, от своих немногих страниц требовавшего сгущенной содержательности.

Но, разумеется, свою архитектурную нестройность творчество Гончарова слишком искупает другими чертами.

Незадолго до смерти, называя себя «близким кандидатом в покойники», он задушевно просил, во имя своего честного служения перу, чтобы не нарушали его последней воли, не печатали его личной переписки и судили о нем только по его литературным произведениям. Он хотел отойти в потомство исключительно как автор, как творец «Обломова» и «Обрыва»; он хотел, чтобы мерилом его оценки служили не мимолетные изъяснения случайных писем! а то, что он обдумывал целыми годами и во что вложил свою душу, свои творческие замыслы!

Исполнить эту естественную и психологически-законную волю следовало бы даже и в том случае, если бы она набрасывала покров на интересные черты для его характеристики. Но в действительности этого нет: умственная и нравственная физиономия Гончарова ясно отразилась в его художественных творениях, и нам вовсе не нужна его переписка, для того чтобы знать, кто он. В заключительной главе «Обломова» мы видим даже его внешность: перед нами является «литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами». А в том классическом и для всех открытом письме, которое представляет собою «Фрегат „Паллада“», он много рассказывает о себе о своей жизни и на картины чужой природы, на описание всего путешествия налагает яркий отпечаток своей личности. Он смотрит на нас из своих произведений, так что мы можем прочесть не только их, но и его самого; он дает нам внутреннюю автобиографию.

Для того чтобы понять и оценить Гончарова, мы должны вникнуть только в этот роман и в остальные его беллетристические страницы; но бесполезна для нас та авторская исповедь, которую он написал по поводу Обломова и по поводу других своих произведений под заглавием «Лучше поздно, чем никогда». Если нам не нужны письма Гончарова, то не нужен и тот надуманный комментарий, который он приложил к собственному художественному тексту; мы имеем право не считаться с ним и, обойдя его, стать лицом к лицу с самим художником, тем более что и комментарии его далеко не всегда правильны. Должно быть, под влиянием публицистической критики он захотел, в только что названной исповеди, увидеть в большинстве созданных им лиц символы общественных отношений и эпох и даже в Наденьке из «Обыкновенной истории» усмотреть не живую индивидуальность, а этап в развитии русской девушки. Между тем, по собственному признанию, он творил эти лица чисто художнически, безо всякой тенденции: они выяснялись перед ним как люди, а не как представители социальных течений. И вообще, где Гончаров касается явлений общественных, поскольку они выходят за пределы установившегося быта, статики, переступают традиционную Обломовку, – там он делается просто резонером. Вспомните, например, как в «Обрыве» он характеризует Волохова. Он повествует как будто от лица Веры, но слишком явно здесь авторское намерение; Вера не могла бы говорить о «поверхностных и односторонних увлечениях» Марка: это не девичье, это – хорошо знакомое нам официальное выражение. Гончаров округленно и укоризненно, вовсе не объективно рассуждает в романе о материалистических воззрениях Волохова, он придал ему мальчишеские черты, а в своем позднейшем рассуждении удивляется, как это передовая русская молодежь приняла образ Волохова на свой счет. «Даровитые деятели в крестьянской реформе, в земских делах, в новых судебных учреждениях, где успели приобрести громкие имена: неужели это Волоховы!» – восклицает он. Гончаров не понял, что русское общество – по крайней мере, его радикально настроенная часть – могло пенять ему за самый замысел изобразить именно эту, волоховскую, сторону явления, не говоря уже о том, что и сделано это изображение недоказательно; Волохову, например, приписано слишком много мировоззрения, теории, которой он будто бы не мог поступиться даже в минуты увлечения и страсти. Гончаров не понял, что Тушин, на которого он указывает как на истинного представителя новой молодежи, нисколько не проникнут элементом критики, протеста, а ведь именно этот элемент и составлял главное и существенное в «нигилизме», и если иногда он принимал наивные и комические формы, то в основе его лежало глубокое и честное возмущение «черной неправдой» дореформенной России, позором крепостничества. Тушин – энергичный деятель в своем лесном царстве, прекрасный хозяин; но ведь не хозяйственные доблести, не заводы и фабрики, которые у Гончарова являются неизменными атрибутами положительных героев, – не они служат двигателями духовного развития. Волоховский протест мелочен и смешон; но Гончаров, в своей чрезмерной политической оседлости, не заметил той волны серьезного и вдумчивого протеста, которая всколыхнула застоявшуюся жизнь и которая, между прочим, увлекла и девушек из «почтенных», как он характерно выражается, семейств. Впрочем, гончаровская Вера, как мы уже видели, вовсе и не была увлечена: она больше спасала, и не она шла к Волохову, а, напротив, звала его к себе – к бабушке, к отцу Василию, к брачному алтарю, и звала не потому, чтобы непосредственно и наивно верила во все это, как ее сестра, а потому, что ее спокойный духовный творец наделил ее большим запасом трезвого ума.

Объяснения, какие дает Гончаров своим персонажам, иногда удивительны по своей мелкости. Для того, например, чтобы оправдать Штольца, он говорит о положении остзейских немцев; Адуеву-дяде вменяет в заслугу то, что он, «директор, тайный советник», решился сделаться заводчиком; в борьбе дяди с племянником, житейской трезвости с идеализмом, видит, между прочим, борьбу с «пустой тратой времени на визиты, на ненужное гостеприимство и т. д.». Это критическое terre-a-terre [1] вызывает одно лишь недоумение. Но еще важнее то, что комментатор клевещет на художника: в своем объяснительном очерке Гончаров рисует дело так, будто он безусловно сочувствует положительному дяде, и укоризненно отожествляет идеализм Александра с «праздной, мечтательной и аффектационной стороною старых нравов». Но если так, если критик Гончаров держится такого взгляда, то почему же у романиста Гончарова, в «Обыкновенной истории», чахнет жена старшего Адуева – в своем пышном доме, с умным и заботливым мужем, который не видит разницы между привычкой и любовью? почему она, эта прекрасная и мечтательная Лиза, так жаждет голоса огня и страсти, который оживил бы ее? почему она с грустью смотрит на успокоившегося Александра? Нет, как раз это конечное сочувствие идеалистическим порывам младшего Адуева придает «Обыкновенной истории» духовную красоту, и нам нет дела до того, что автор впоследствии старался возвысить дядю над племянником. Не торжество жизни совершается на последних страницах «Обыкновенной истории», а идет от них печальное веяние близких похорон. Гибнет жена Адуева, и жертвой пошлости навеки падает счастливый жених Александр.

Именно эта окончательная неудовлетворенность прозаическим ходом существования, эта последняя победа центробежного начала над оседлостью спасает Гончарова и его романы от порабощения пошлости и от низменного и нетребовательного оптимизма. Счастливая Ольга устала от счастья, и она тоскует, расплачивается за «Прометеев огонь», и ей стала знакома «грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне». На фрегате «Паллада» прославивший его путешественник убедился, что «одна природа да животная, хотя, своеобразная, жизнь не наполнят человека, не поглотят внимания; остается большая пустота». И даже элементарная Агафья Матвеевна, неразвитая и невежественная, над прахом Обломова уразумела свою жизнь, задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла тенью на ее лицо, зажгла смысл в ее глазах и вечной, разумной и сознательной грустью отуманила ее сердце. «Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что Бог вложил в жизнь ее душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда, но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее; теперь уже она узнала, зачем она жила и что жила не напрасно».

Над описанием вещей и принадлежностей жизни, которые радуют глаза человека и получают от него душу, над будничными событиями и лицами, над сонной атмосферой хозяйственного уголка поднялся благородный строй души и помыслов Гончарова – недаром от всех его произведений веет какою-то высокой порядочностью. Он с любовью нарисовал уютность и тишину быта, полную чашу дома, сладость семейного очага – стихию Марфы, Марфиньки, а не Марии; он не одолел в себе до конца силы инерции, платил большие дани внутренней косности; он не мог изжить Капуи, т. е., проще говоря, родной, слишком родной Обломовки; он близко знал идиллию, нежащее и усыпительное начало жизни, но сквозь это житейское, удобное и спокойное просвечивает, возвышаясь над ним, задумчивая печаль, пушкинская «светлая печаль». И когда Гончаров рассказывает, как погибал корабль «Диана» и как угасают человеческие души, нам видно бедное человечество, «расходующееся по мелочам». Осененный поэзией тихой мечтательности, выступает перед нами образ писателя, который тонко любил жизнь, любил ее всю, во всех ее мелочах и материальных подробностях, но и грустил над нею и тосковал неудовлетворимой тоскою избранников. Был он поэт, но только слишком искусно и удачно выдавал себя за прозаика.