Лермонтов

Айхенвальд Юлий Исаевич

«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить. Есть нечто горькое в том, что поэтическое наследие Лермонтова изобилует отрывками…»

Лермонтов

Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить. Есть нечто горькое в том, что поэтическое наследие Лермонтова изобилует отрывками. Он не договорил; на самом значительном и важном месте его слова, его стихи прервала равнодушная пуля соперника, и мы не услыхали тех «рассказов мудреных и чудных», которые знал бедный странник его стихотворения, и тех рассказов простых и проникновенных, которые узнал он сам. Это, впрочем, не значит, что Лермонтов оставил мало произведений: напротив, их много, и в этом множестве есть лишнее – страницы повторяющиеся, бледные и незрелые. Мы хотим сказать главным образом то, что его поэзия – отрывок по существу; она не завершила своего цикла, и только намечены те глубокие перспективы, которые ей надлежало еще пройти. И между этим обилием его стихов и прозы и их внутренней незаконченностью его неразрывная связь. Он не успел, он не сказал своего последнего и лучшего слова именно потому, что вообще начал говорить и жить слишком рано: пока из этой душевной преждевременности, из этой роковой недозрелости он выбивался на свою настоящую дорогу, пока он блуждал и в долгих странствиях искал себя, дорога пресеклась у подножия Машука.

Юный поэт вполне сознавал досрочность своих ощущений, и эта мучительная особенность душевного склада угнетала его; он постоянно чувствовал ее бремя и много сил потратил на то, чтобы сбросить с себя ее непосильные вериги.

В том возрасте, когда еще «новы все впечатленья бытия», Лермонтов уже был далек от непосредственности и разлад и сомнения закрались в его отроческое сердце. В том возрасте, когда расцветают одни надежды и тревожно-сладкие предчувствия, Лермонтов уже не заметил их, прошел мимо; цельность и чистота его духа были возмущены в самом истоке жизни. В том возрасте, когда тешат игры, Лермонтов изведал уже «безнадежную любовь ребенка», чертил в тетрадях женские профили; его опалило дыхание страсти. И так его душа, еще не настроенная, еще не готовая, преждевременно бросилась в «море жизни шумной»; за это «страдания ее до срока изменили» и она заплатила «страшной пустотой» и тем «безочарованием», которое так хорошо подметил в ней Жуковский.

Мотив досрочности настойчиво и разнообразно звучит на всем недолгом протяжении поэзии Лермонтова. Он «из детских рано вырвался одежд» и, в противоположность своему «милому Саше́», вместе с ними потерял «и звонкий детских смех, и веру гордую в людей».

Заметка о «Герое нашего времени»

Знаменитое название лермонтовского романа само уже говорит о том, что Печорин для автора – явление типическое и характеризующее целую эпоху. Кроме того, из предисловия мы узнаем, что художник написал портрет, составленный из пороков всего данного поколения. Бесспорно, однако, что образ «Героя нашего времени» не отличается такою непосредственной убедительностью, которая подтверждала бы его жизненную типичность; как это нередко бывает, писателю подсказала здесь не столько жизнь, сколько литература – другие писатели. Конечно, в Печорине много Лермонтова, много автобиографии; но последняя не создает еще типа, – объективно же, в русской реальности, «героями нашего времени» были совсем иные лица. Право на обобщающее и обещающее заглавие своего произведения наш поэт должен был бы доказать изнутри – завершенностью и неоспоримостью центральной фигуры; между тем она в своем психологическом облике не только как тип, но даже и как индивидуальность неясна и неотчетлива. Душевное содержание Печорина не есть внутренняя система; концы не сведены с концами, одни качества не примирены с другими, виднеются неправдоподобные противоречия, и в результате нами не овладевает какое-нибудь одно, яркое и цельное, впечатление. Мы, например, хотели бы поверить той изысканной и сложной самохарактеристике, которую дает себе Печорин в беседе с княжной Мери, когда на его слова: «Разве я похож на убийцу?» – она отвечает: «Вы хуже»; но своему монологу он предпосылает слова «Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид…», и, значит, дальнейшая исповедь лицемерна, мы не должны ей верить, хотя в то же время есть в ней немало вероятного; все это создает большую путаницу и лишает нарисованный образ единства. Или Печорин говорит, что живет «из любопытства», «ожидает чего-то нового», – и он же уверяет, что вступил в действительную жизнь, пережив ее уже мысленно, и оттого ему «стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге»; он прав и тогда, и теперь, но необходимы все-таки большие усилия и большая искусственность, чтобы синтезировать его разнородную правоту. Мы принимаем во внимание ту естественную противоречивость и неоднородность, ту незавидную разносторонность, которая свойственна многим вообще и которая особенно должна бы отличать Печорина и ему подобных, – но даже и после этого психика лермонтовского героя остается для нас туманной. По-видимому, объяснять это надо именно тем (если не затрогивать вопроса о свойствах и степени самого таланта), что, с одной стороны, автор опирался на чужие литературные примеры, вспомнил Печору после Онеги, а с другой стороны, имел своей натурой самого себя; при этом еще, осуществляя автопортрет, он одновременно хотел и от себя освободиться, свои недостатки избыть, и себя оправдать. Заранее, как мы видели, он черты Печорина называет пороками и этим сразу как будто определяет свою внешнюю позицию, не ставит себя в ряды его хвалителей, играет роль сатирика; но еще важнее для него, поэта-психолога, – воплотить в своем герое самого себя, наружу вывести свою душу, ее объективировать и этим, как мы только что сказали, от себя, от своих пороков и поз, от своих личин и гримас, в процессе творчества, в его благодатном источнике – навеки исцелиться. Нет сомнения, что он страдал от своей жестокости, от гнетущего состояния скуки, от недостойной игры с женскими сердцами. Нет сомнения, что вместо всего этого он хотел бы для себя той «дивной простоты», которой искала вся его поэзия. Так осколки собственной жизни, собственной несоединенной души соединял в своем романе Лермонтов; к этому самонаблюдению прибавлялось и наблюдение над другими, – и здесь, в этой психологической сложности, он растерялся и не все достаточно мотивировал. В этом смысле так показательно существование двух противоположных вариантов прощального письма Веры: в одном героиня умоляет Печорина не жениться на Мери, в другом – жениться. Правда, в обеих вариациях она хочет уверить себя, что он Мери не любит; но все же какая значительная разница между словами: «ты не женишься на ней? послушай, ты должен мне принести эту жертву» – и словами: «Если что-нибудь доброе проснется в душе твоей, женись на ней, она тебя любит… о, не погуби ее…»! Это – одно из проявлений той неуверенности, какую обнаружил в себе Лермонтов-психолог; и вполне понятно, что особенно должна была она мешать ему там, где приходилось иметь дело, трудное дело, с главным героем. По отношению к нему немотивированность и несвязанность поступков, несогласованность характеристики сказывается на протяжении всего романа. Взять хотя бы еще эффект только что цитированного письма Веры: прочитав его, Печорин, «как безумный», бросился на коня, чтобы «одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку»: это, конечно, психологически возможно, но столь же возможно и еще более уместно было бы и прямо противоположное, т. е. равнодушие Печорина, или грусть его, или что-нибудь иное; Лермонтов, к сожалению, дает читателю свободу выбора, не подчиняется закону достаточного психологического основания, не убеждает нас в безусловной необходимости и в единственности изображаемых им событий и душевных порывов. Тот русский литературный прообраз, в который он мог пристально вглядываться, т. е. Евгений Онегин, представляет, несомненно, большую законченность и силу. Онегина видишь в его основных линиях, Печорина – нет. В Онегине есть что-то центральное, человеческое, живое, какое-то зерно, которым от автора не наделен Печорин: этот внутренний огонь – способность к любви, между тем как лермонтовский герой безлюбовен. Только смерть спасла Бэлу от охлаждения Печорина (впрочем, еще при ее жизни он стал ею скучать); Онегин же в период своей петербургской встречи с Татьяной любит ее глубоко, страстно, трагически, и при первой встрече с нею он тоже ее любит любовью брата и, может быть, еще нежней. А Печорин любить не умеет. Хотя он и говорит, что в страсти решает дело «первое прикосновенье», но, когда он сам прикасается к Мери, это не настраивает его на влюбленный и нежный лад, и он про себя глумится над нею в то самое мгновение, когда целует ее. И даже Бэлу завоевывает он системой. И в его боязни женитьбы сказывается не только большая пошлость, но и отсутствие как раз той свободы духа, той непринужденной воли, которых он желал бы себе превыше всего. Безлюбовный, т. е. мертвый и потому своим прикосновением убивающий других, Печорин – не совсем живой и в литературе как художественный образ – не совсем понятный и доказанный в своей разочарованности. Недаром он слишком характеризует самого себя, часто и пространно объясняет свою душу, дает обширные примечания к собственному психологическому тексту: читатели предпочли бы, чтобы сами за себя говорили его поступки, чтобы он в такой степени не помогал самому себе. И дневник он тоже ведет едва ли не больше всего из технических соображений: автору, а не герою нужен этот дневник.

Вообще, «Героя нашего времени» как художественное произведение больше всего спасает не фигура самого Печорина, в целом далеко не удавшаяся, а та обстановка, в которую он помещен, и то человеческое соседство, в котором рисуется его причудливый облик. Оттеняющие моменты здесь сами по себе являют высокую художественную ценность – большую, чем то, применительно к чему они задуманы в качестве факторов служебных. Все описательное, и почти все диалогическое, и все драматическое, то, что свободно от самохарактеристик Печорина, неодолимо приковывает к себе внимание и восхищение читателя. И прежде всего, так уместна структура романа: на первый взгляд перед нами – только эпизоды; но в действительности эти звенья рассказа имеют сокровенное органическое единство, потому что к Печорину идут его приключения, и встречи, и трагические анекдоты, и то, что случилось в Тамани, и то, что случилось с Вуличем. Все это не случайно, все это непременно бежит на ловца. Живописная жизненная дорога Печорина с ее авантюрами определяется особенностями его душевного строя. Затем, великое и прекрасное значение имеют здесь картины природы. Не напрасно сообщают нам, что Печорин так исключительно любил природу: пусть эта любовь в общем строе его характера не производит впечатления обязательности (гораздо правдоподобнее равнодушие Онегина ко всем этим «глупым местам» и к «глупой луне на глупом небосклоне»), пусть она преувеличена, – во всяком случае, мы должны поверить ему хоть на слово, что природа свевает с него всякую горесть, и беспокойство, и тревогу ума и что «нет женского взора, которого бы он не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес». Эти горы и потоки, это чрезмерное южное солнце, весь Кавказ вообще является в романе не просто безразличным фоном, который можно было бы заменить совсем другим: нет, Кавказ Печорину – к лицу, и все это неизбежно и внутренне связано с той человеческой личностью, с той душою, которую задумал (хотя и несовершенно осуществил) наш знаменитый автор.

Отнимите у этого произведения картины природы, специфической природы, и вы разрушите самое произведение. Чернеют мрачные, таинственные пропасти, туманы клубятся и извиваются, как змеи, сползают по морщинам соседних скал, тянутся «серебряные нити» рек, метель-изгнанница плачет о своих широких раздольных степях, где можно развернуть «холодные крылья»: это все неуничтожимо и незаменимо, это все кровно срослось с драмой и диалогом лермонтовских героев, особенно Печорина. И не случайно здесь, в этой пламенной стране страстей, где так благородны царственные кони грациозных всадников, – не случайно здесь разыгрывается поэма коня (глаза которого «не хуже, чем у Бэлы»), и Азамат влюблен в эти глаза (влюбленность его еще разжигает Печорин). Это символично, это стильно, это все нужно для Печорина.

Но громкое и грозное, по преимуществу кавказское, высокое, торжествующее, гордые горы, «пирамиды природы», «престолы вечные снегов», эта роскошь стихии перемежается в романе Лермонтова природой тихой, иным аспектом естества, его успокоенной формой, ибо в душе у самого Лермонтова было именно два естества, и горы грозные пред ним и в нем не уничтожали и таких мгновений, когда «тихо все на небе и на земле, как сердце человека в минуту утренней молитвы», той молитвы чудной, которую вообще в минуту жизни трудную Лермонтов твердил наизусть. «Утро свежее и прекрасное. Золотые облака громоздятся на горах как новый ряд воздушных гор. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине, – чего бы, кажется, больше? Зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Луна тихо смотрит на беспокойную, но покорную ей стихию» (покоряется беспокойное, «смиряется души моей тревога»). Высоко над миром, там, где, «казалось, дорога вела на небо», на вершине Кавказа, душа обновляется, и здесь могут люди последовать евангельскому завету – обратиться и стать как дети; здесь испытываешь «чувство детское – не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми: все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и верно будет когда-нибудь опять». Душа – дитя. Но условия общества, наслоения культуры затуманивают ее прирожденную наивность, обволакивают ее посторонними элементами, и только на лоне природы спадает с нее эта ветхая чешуя и открывается «вечный младенец», «новорожденная душа». В своей глубине, и своей подлинности душа – дитя. И вот есть ей соответствие: природа-дитя. Найти святое детское в себе и стихии – это великая задача для взрослого и культурного человека. Лермонтов, как писатель, среди природы нашел такую простодушную душу – Максима Максимыча. В его лице, в его прекрасном нравственном лице, разглядел автор такие черты, которые не только пригодны для того, чтобы сообщить фон портрету утонченного Печорина, но и независимо от этого обнаруживают самостоятельную красоту.

Чистейшее воплощение «смирного типа», пушкинская фигура, носитель целостного, хотя и невыраженного миросозерцания, спокойный и сердечный, Максим Максимыч не только противоположен Печорину, но и выше его. Этот заурядный штабс-капитан, родной толстовскому капитану Тушину, действеннее и Печорина, и Демона, и всех эффектных и блестящих; он принадлежит к тем скромным героям жизни, которые на первый же зов ее откликаются подвигом, и не требуют награды, и не считают себя заслуживающими ее. Бескорыстный, светлый в своей обыкновенности, он, как отец, любил Бэлу, – а она, умирая, о нем не вспомнила; он, как отец опечаленный, украшал ее гроб: сколько чувства и душевной благости! Большая заслуга Лермонтова, эстетическая и этическая, важный штрих его биографии – то, что на Кавказе около Печорина он заметил и полюбил эту будничную фигуру. И вообще между противоположными категориями Печорина и Максима Максимыча всю свою короткую жизнь выбирала муза Лермонтова. Вот почему «Герой нашего времени» так характерен для его творчества. Поза и простота, гордыня и смирение, отголоски внешнего байронизма и отклики Пушкину – все это воплощается в Печорине и его бедном, обиженном приятеле. Лермонтов искал себя на пути между отрицанием и утверждением человека, т. е. между смертью и жизнью. И вот, Печорин – мертвый, Максим Максимыч – живой.