Левитов

Айхенвальд Юлий Исаевич

«Характерно для Левитова, что бытописатель, прикованный к месту и моменту, постоянно видя пред собою какое-то серое сукно жизни, грубость и безобразие, пьяные толпы России, крестьянскую нужду и пролетариат городской, он в то же время способен от этой удручающей действительности уноситься далеко в свою мечту – и она, целомудренная, поэтическая, сентиментальная, еще резче оттеняет всю тьму и нелепицу реальной прозы. В нем глубоко сочетаются реалист и романтик…»

Характерно для Левитова, что бытописатель, прикованный к месту и моменту, постоянно видя пред собою какое-то серое сукно жизни, грубость и безобразие, пьяные толпы России, крестьянскую нужду и пролетариат городской, он в то же время способен от этой удручающей действительности уноситься далеко в свою мечту – и она, целомудренная, поэтическая, сентиментальная, еще резче оттеняет всю тьму и нелепицу реальной прозы. В нем глубоко сочетаются реалист и романтик. Он поправляет быт своею грезой и в его тяжкие будни вносит свою неизменную внутреннюю праздничность. Блуждает он, странствует по степи или в темных переулках Москвы или следит за вереницей шоссейных типов и сцен; и то, что он видит и переживает, кошмаром безысходного горя гнетет сознание, но под этой пеленою в душе писателя все же трепещет чувство Бога и солнца, преклонение пред «высокой Божьей деятельностью» и томительное ожидание счастья, на которое всегда готово его ласкающее, но не приласканное сердце. В этом сердце у него, как лампада перед иконой, теплится идиллия, и он хотел бы ее лучами пронизать и согреть все жилища и жизни, отдать чужой скорби все свои невыплаканные слезы, помочь себе и другим своей приветливой задушевностью. Если бы он только мог, если бы это было в его власти, он подавил бы в себе свое понимание смешного и умение его изображать, свой гоголевский отблеск, – он только благословлял бы, он только воссылал бы к «светлому глазу Божьего солнца» эти проникновенные мольбы: «Боже, в души больные моих страдающих братьев тишь бы такую Ты посылал!» или «Мир вам! Мир вам, добрые, добрые люди, обставлявшие некогда мою бедную детскую жизнь! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя!»

«Холод ночей беспокрышных», горемычное сиротство обижаемых детей и женщин, «терпеливая русская почва», в которую бросает свои семена «беспрестанный работник – деревенский день», – все это, конечно, в глазах Левитова – унылые будни, «мучитель-понедельник»; а тот праздник, который он в своей обычной, излюбленной антитезе противопоставляет им, – это раньше всего природа. Он ее любит сыновней и поэтической любовью. Ее мир и покой, «самую глубину» ее ночи, «степной темной ночи, слепой и немой красавицы», он славит как умиротворяющую и благую силу, которая дает забыть о крикливой жизни, о шумной сутолоке ее, об этих торжествующих ее героях – каком-нибудь Македоне Елистратыче, письмоводителе пристава, «Нептуне в своей луже», или целовальнике, «лысом этаком гостеприимце». Природа – воскресенье, святой отдых, праздничное утро духа. И сквозь массу снежных пушинок, «как красавица из-под вуали, светлый месяц любопытно посматривает на далекую от него землю». Лес, «редко когда смолкающий рассказчик», со своими «нестареющими кудрями», прекрасен и тогда, когда «сосны и ели раскрашивают могильное однообразие савана своими вечнозелеными ветвями»; но с особенною мощью зовет он к себе, в свои зеленые сени, весною – и бегут, бегут на этот зов деревенские дети, и не только они, но и строгие учителя их. Послушные весеннему чувству, пономарь и отставной унтер даже перенесли дыхание леса в свою убогую комнату: они восторженно слушают в ней «поющий птичий мир». Долгими зимними вечерами, проводив беспросветный будничный день, готовились они к празднику – вязали волосяные лесы или нитяные сети для птичьей ловли, стругали клетки, мастерили дудочки, и, пока занимались этим, они душевным слухом «слышали могучий шелест дремучего леса, птичьи крики и взлеты, а глаза видели глубокие и светлые заводи широкой реки, блестящие всплески рыб и быстрое реянье чаек и чибисов, жалобно стонавших над тайными речными глубинами»; и вот, когда расцветала природа, они ходили на свою ловлю, и скоро в избе пономаря начинали в своих клетках заливаться голосистые птицы – скворцы, щеглы, и чижи, и синицы, и ряпола, и это среди всяческой деловитости и прозы создавало чарующую иллюзию, будто нет потолков и стен, и тюрем жизни, будто все растворяется в одной сплошной природе, в одном ликовании поющего естества. «Стозевная песня» несется и от степи; пусть это песня о невзгоде и нужде, об истомленных странниках человеческих, но сама степь и звезды над нею льют в истерзанную душу благоволение, нежность и любовь. И степь эта для ее сына и певца, Левитова, – мистическое, непостижимое существо. Она – не только ландшафт и зрелище для людей, но и нечто самостоятельное; она – сама по себе, и наш писатель различает в ней отдельные моменты, знает каждый час и каждый вздох ее, слушает ее вечерние думы. Он олицетворяет ее курганы, ее туманы – эти седые речные пары, которые похожи на сказочного великана, стерегущего зарытый клад, – все то же драгоценное сокровище отдыха, праздника, счастья. Оттого странники русских дорог часто последние силы свои отдают на то, чтобы вернуться домой и улечься на отцовском, на степном погосте. И на своей стороне знает Левитов особый мир могил – знает «много могил, приютивших у себя таких мучеников с их кровавыми ранами; об их жертвенной крови неустанно шепчут и плачут листья развесистых кленов и белых берез», и деревья эти «нежно лелеют уснувшее горе». Засыпает усталое горе в объятиях родной степи. Правда, у нее есть и свой нестерпимый зной, который говорит, что и природа, изнывающая в жару и бреду, имеет свои муки, неведомые людям, что существует некое общее страдание вселенной; и тогда страшно в степи то, что она – такой пейзаж, которого живое не оживляет и который навеки останется в своей мертвой недвижимости; и на бедные, беззащитные человеческие головы низводит палящий зной губительные солнечные удары.

Нежная и певучая душа Левитова, в помыслах своих обращенная к прекрасной праздничности бытия, но властью фактов обреченная изнемогать в грубых буднях действительности, находит себе проблески отдыха не только в природе, но и среди людей, среди детей, чьи «ребячьи думы», радости и страдания вообще так близки и дороги его доброте. И вот, горбун-Петрушка защищает в деревенской школе девочку Анюту от побоев, с помощью которых сельская педагогия вбивает в головы начинающих питомцев «таинственные, как сельская дубрава, азы»; он голубит свою девочку и для нее играет на балалайке, со струн которой льется частый «музыкальный ливень»; и когда ей было четырнадцать, а ему восемнадцать лет, они вместе переплывали реку, чистые, целомудренные, русские Павел и Виргиния. Или крестьянская девушка Саша, обвеянная всей поэзией суеверий, примет и преданий, бегает по лесам и полям, «как богиня-охотница античного мира», и чувствует себя привольно среди птиц и букашек, которые все лето «так сладко и никому не мешая, на разные манеры, жужжат про цветы – про это высшее выражение грации и беззлобия на земле, проклятой в делах своих». Среди проклятий и воплей, на черной земле, в разгаре ее трудов и будней, праздничными коврами расстилаются благословенные в своей праздности цветы, и когда носится около них грациозная и легкая «нимфа Рощенских полей и лесов», то кажется порою, что это – именно сказочная нимфа, а не крестьянская девушка Саша; навеки упала преграда между буднями и праздником, между прозой и поэзией, между Wahrheit и Dichtung (Действительность и поэзия (нем.)).

Идиллическая любовь детей, трагедии трогательные, неиссякаемая доброта и сердечность, проявляемые не только автором, но и многими из его героев, простыми, добродушными русскими людьми, – все это идет со страниц Левитова с такою же силой, как и «безобразный гомон», кунсткамера всяческой уродливости, Минотавр города, поглощающий деревенские жизни. «Острая, едкая пыль Москвы служит для пешеходов каким-то громадным полотном, по которому, самым понятным для наблюдательного глаза образом, выводится бесчисленное множество узорчатых иероглифов о людской суете». У нашего автора – именно эти узорчатые иероглифы на жизненной пыли, множество людей, разнообразие встреч, и он рисует их яркими чертами, он говорит о них в колоритном, хотя и не всегда выдержанном, стиле. Его изображения подавляют, и мучительно делается в этой атмосфере пьянства и драки, бедности и порабощения, среди «кабацкою человечества», представители которого употребляют водку «именно такою, какой она вышла из рук матери-природы, т. е. отца-откупщика», и символически, на всю улицу, громко выкликают: «Где ты тут, каб-а-ак?» И он отзывается, всегда услужливый, всегда гостеприимный, и топит в своем хмельном чаду так много потенциально красивого, так много человеческих возможностей. Предтеча Максима Горького, сам «горемычный плебей» и ничем плебейским не гнушающийся, Левитов небрезгливо спускается в самые низины общежития, живописует бывших людей, теперешних босяков, которые, как и он, «имеют право любить выпивку». «В колеблющихся волнах ночного мрака», с опущенной на грудь головою, тяжело несущей думы «о невыносливых плечах, о погибших жизнях, об обманутых надеждах», идет он по улицам города, и резкий ветер, забравшись к нему «в самую душу, дотерзывает там истощенное различными червями существование» и гонит его в трактир «Крым». Сюда пришел он, бесприютный, физически и нравственно бездомный, «с тою целью, чтобы смотреть целую ночь многоразличные виды нашего русского горя, чтобы, смотря на эти виды, провесть всю ночь в болезненном нытье сердца, не могущего не сочувствовать сценам людского падения, – чтобы скоротать эту ночь, молчаливо беснуясь больною душой, которая видит, что и она так же гибнет, как гибнет здесь столько народа». О всяком горе он поэтому, не вымышляя, может рассказывать от первого лица – так сроднился он, как человек, с каждой скорбью. Горе сел, дорог и городов, тоска степей и всей беспредельной русской земли нашли себе в нем певца, но с голосом надтреснутым и лиру, но со струнами надорванными.

Сам придавленный злополучием, он жаждал спасения, этот несчастный пловец жизненной пучины, этот «водолаз» человеческого страдания, своего и чужого, поневоле нырявший за ним на самое темное дно реальности; и когда всякие подвалы, московские «комнаты снебилью», «меблированные вертепы» готовы были уже совсем захлопнуть над его душой свою гробовую крышку, он сопротивлялся, он не отдавал себя на смерть и унижение и в окружающей мгле с тоскою высматривал, не загорится ли где-нибудь спасительный чистый огонек. И, действительно, его в самые последние, отчаянные минуты не покидало солнце, «его солнечная светлость», вера в святого Наумия, патрона грамоты, покровителя азбуки, от которой всколыхнется русская тьма; и, умиротворяя, очищая себя, замечал Левитов что-то сияющее, отрадное, и в разительном, для него знаменательном контрасте вставало перед ним белокурое в подвале, «царевна моего одинокого сердца», «подвальный цветок, стройный, высокий, стыдливый, с свежим ангельским личиком» – являлась она, эта царевна, какая-нибудь Катя или Настя, и пока он видел ее, пока ее из подвала не уводила жизнь на порок и поругание, в его замученной душе тихо звенела какая-то сладостная арфа.