Касьян остудный

Акулов Иван Иванович

Первая часть романа Ивана Акулова «Касьян остудный» вышла в издательстве в 1978 году.

В настоящем дополненном издании нашли завершение судьбы героев романа, посвященного жизни сибирской деревни в пору ее крутого перелома на путях социалистического развития.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В вершине лета совсем неожиданно, как потеря, откричала кукушка, и можно было поверить крестьянскому календарю, что птица подавилась ячменным колосом, потому что раньше сроков выколосились и затяжелели яровые, а озимая рожь по теплым косогорам так вылиняла, что ржаные поля лежали, словно отбеленные холсты, выстланные бабами на солнце.

Задолго до петровок подошли и травы. А на засоренных опушках и омежьях, где воля всякой дикоросли, выбросили семена и стали вянуть полевая рябинка и ранний чернобыльник. Воздух вдруг прогорк, луга забродили горьким медом, и даже коровье молоко стало отдавать знойной полынью.

Село Устойное свой престольный праздник, петров день, догуливало в заботах: с сенокосом больше не мешкалось.

Покосы в селе дальние, и стали увязывать возы едва ли не с вечера. Где-то еще догуливала гармошка и девки не допели свои песни, а по дворам уже звякали литовки, в избах топили печи, над селом стоял запах тележной мази и теплого хлеба; угадывая дорогу и приволье, собаки рьяно облаивали краюшку месяца, который щурился из-за конька сарая на мужичьи хлопоты.

На свету село тронулось. В отъезжие луга уводили с собой коров, везли грудных младенцев, с зыбками, парни взяли в поклажу гармошки и праздничную обувку: в лесной деревушке Продольной на святых Кирика и Улиту играют круг, — не в лаптях же плясать на продолянских полянах.

II

Семен Григорьевич Оглоблин дремал, не снимая с глаз круглых железных, с чистыми стеклами очков, и временами большой ладонью оглаживал свой голый череп. Общий вагон был почти пуст, его мотало из стороны в сторону, и в дальнем конце со щелком и грохотом хлопала незапертая дверь. Кондуктор, вероятно, спал и не показывался, не зажигал настенных фонарей, в которых, пожалуй, не было и надобности: с вечера, как тронулись, полыхала долгая заря, а следом за нею в окна — только с другой стороны — просочился ранний рассвет.

Семен Григорьевич не мог уснуть, полагая, что ему мешает дверь с испорченным замком, однако на самом деле его томили трудные мысли о новом положении, — все тревожило, заботило и немного привлекало.

Оглоблин работал заведующим дорожным отделом Ирбитского окрика и все последнее время был занят проектом моста через Туру, со дня на день ожидая вызова в область, где должны были утвердить проект и смету. А дальше живое дело! И вот на прошлой неделе из области пришла телеграмма: Оглоблину быть срочно в Зауральске. Семен Григорьевич собрал документы и выехал. Но в области с ним говорили не о строительстве моста, а о переводе его, Оглоблина, на должность зава земельным отделом в своем же округе. Это было так неожиданно, что Семен Григорьевич не нашелся убедительно возразить. Да согласия его особенно и не спрашивали. Речь все шла о доверии, и пойди откажись, если на тебя надеются и ждут от тебя хороших необходимых дел. И Семен Григорьевич, человек мягкий, уступчивый, с немалой душевной робостью принял предложение, хотя в душе не одобрил себя.

Земельный отдел в исполкоме самый трудный, призванный направлять все сельскохозяйственное производство округа, а пойди-ка направь его, если оно состоит из многих тысяч мелких дворов и каждый хозяин дудит в свою дуду. Семен Григорьевич, сам выходец из крестьян, любил и знал деревню, следил за ее жизнью и теперь, когда приходилось волей-неволей примериваться к новой работе, он даже нашел в ней утешение, что будет всеми силами помогать мужику-трудовику укрепляться в новой жизни через добро и согласие…

С того конца вагона, где беспрестанно хлопала дверь, кондуктор, вспугнув думы Оглоблина, выкрикнул:

III

Выйдя на городскую площадь, с тесовой трибуной и почти пустыми коновязями, Харитон сразу увидел высокий фронтон пассажа из красного кирпича, с такими же вытесанными из кирпича карнизами, пилястрами и угловыми отделками. Огромные, во всю многосаженную высоту, стрельчатые окна, тесно сомкнутые, почти без простенков, сияли в лучах утреннего солнца, делая и сам пассаж, и торговые ряды, примыкавшие к нему, и даже площадь с голой трибуной, нарядными и праздничными. Харитон вспомнил, что в подкладку пиджака зашито сто рублей, и, заранее жалея их, так как долго копил и берег, повернул к пассажу. Шел мимо прикрытых и заколоченных лавок и кабачков, в которых еще недавно жировали нэпманы. О былом размахе купечества только и говорили неистребимые надписи киноварью и китайской тушью на стенах и железных ставнях: «Колониальные товары», «Шелка Бухары», «Компания Зингера», «Торговый дом в Берлине», «Самовары братьев Баташовых» и клинопись на кованых затворах — «Чай», «Чай», «Чай».

Харитон не однажды бывал с отцом на Ирбитской ярмарке и помнил, что вся площадь и даже памятник императрице Екатерине были завалены кожами, дровами, урюком, тюками китайского чая, поярковыми пимами, стягами мяса, щепным товаром, а мороженую рыбу мерили дугой — сколь войдет под колечко. Над площадью перекипали запахи самогона, навоза, новой сбруи, пота, сена, жареной телятины, ворвани и квашеного кумыса. Со взрыдами пели цыгане, скрипела карусель с гармошкой и бубном, большеротый и трахомный еврей пел через граммофонную трубу прямо в лица:

— Тря-та, та, тря-та, та, вышла кошка за кота.

Детская припевка среди делового, озабоченного люда привлекала всеобщее внимание, и люди, подойдя ближе, читали на груди еврея рекламу: «Лучшие в мире граммофоны!»

У ступенек широкого крыльца Харитон запрокинул голову, чтобы вблизи подивиться на стеклянный фасад пассажа, с высоким фронтоном, который обтянули выгоревшим кумачом с меловыми словами: «У госзайма выгодная тайна: ты копейку, тебе рубль!»

IV

Дуняша сняла с тына корзину и, скрипнув воротцами, вышла в огород: ее так и обняли сырые вечерние запахи невызревшего паслена, сорной конопли и живой, кормящей земли. Пока Оглоблины ставили сено, за их скотом присматривала Кирилиха, а огород был без догляда и быстро задичал: борозды затянуло травой, по размытым и осевшим грядкам дерзко пошел осот с толстыми жесткими листьями. Тяжелые и ломкие стебли редьки и репы густо завесили дорожку и, мокрые, совсем остывшие от росы, стегали Дуняшу по голым боязливым икрам, и чем дальше, чем ниже она спускалась к меже покатого огорода, где за овощными грядами посеяна картошка, тем холоднее брызгалась зелень, и от этого брало нежданным холодом все ноги, спину и даже плечи. Снизу от Туры наплывали вперемежку то прохладные, то мягкие, теплые потоки воздуха — они, эти потоки, и согревали и знобили в одно и то же время, и в душе нарождалось бодрое, чуткое желание свернуть с дорожки, броситься в Яшкин огород, совсем заглохший от высоких зарослей седой полыни, лебеды и крепкого конопляника, — там с головой окатит росной дождь, и можно умыться им. Дуняша с внезапной радостью кинула в картофелище свою корзину и, не боясь больше росы, побежала к неогороженной меже, окончательно измочив подол платьишка. На Яшкином огороде она нырнула в конопляник, замахала руками, сбивая росу с его метелок и листьев: тяжелые капли окропили ее волосы, лицо, насыпались за ворот, жгучими струйками покатились по спине и груди.

Кирилиха, мать Якова Умнова, половшая морковь, испугалась было шума и возни в коноплянике, но потом разглядела Дуняшку и закричала громким голосом:

— Эко, девка, эко-на. Каку собаку догибает тебя? Вот замуж-то! Ой скажу Катерине. Ну-ко, ну-ко!

Дуняша вернулась к корзине расстроенная и огорченная. Ей было стыдно перед Кирилихой за порыв необъяснимой и вроде бы не своей радости, а оттого, что радость эта была беспричинной и чужой, ей стало совсем горько и обидно до слез. Она взяла корзину и начала рвать в нее для поросят мягкую лебеду, молочай, белую кашку, занесенную ветрами с заречных лугов. От студеной травы и слез, которые Дуняша не могла никак унять, ей сделалось совсем холодно, и чувство полнейшего одиночества, тоски и неразделенности жестко овладели ею. В такие минуты, а они стали случаться все чаще и чаще — Дуняша не видела в своей жизни никаких перемен и никаких надежд. Работа, одна бесконечная работа от зари до зари, отнимала у нее все мысли, все желания — заслоняла всю ее жизнь. Брат и мать, неизлечимо запаленные хозяйством, не признавали за Дуняшей никаких прав, кроме постоянной работы. Аркадий только и понукал ее, упрекал в нерадивости, лени, и она, измаянная, часто засыпала с молитвой о вечном сне. Но утром, чуть свет, ее поднимала мать и наряжала доить и выгонять коров, поить телят, кормить ораву свиней, расстилать лен, трепать куделю. Если Дуняша поднималась не сразу, Аркадий, уж успевший убрать у лошадей, сердито и громко, чтобы слышала Дуняша, пенял матери:

— Навадила ее, лежебоку, «вставай да вставай», а нет чтоб вожжами — живо бы запохаживала.