Татарский отпрыск

Алексеев-Кунгурцев Николай Николаевич

Исторический роман о крымских набегах на Московию во времена Иоанна Грозного.

Часть первая

I. Прощание

Был февраль 1559 года.

Хотя это один из самых морозных зимних месяцев, однако, в том году, о котором идет речь, февраль, словно начал собою весну, потому что вот уже вторая неделя, как стояла оттепель.

В саду боярина Темкина, где обыкновенно в это время года лежали сугробы снега, и деревья-великаны, бывали, покрыты толстым слоем инея, будто взамен покрывавшей их летнею порой темно-зеленой, тихо шепчущейся листвы, снегу было уже немного, и с ветвей кустов и деревьев падали крупные капли, словно слезы по уходившей безвременно зиме.

День клонился к вечеру. Косые лучи зимнего солнца, прорвавшись сквозь легкие облака, играли на каплях, повисших на концах древесных веток и на слюде окон боярского терема.

Вечер был тих. Никому поэтому из нянюшек и мамушек боярышни Марьи Васильевны Темкиной и на мысль не пришло удивиться тому, что боярышня, надев теплую телогрею, спустилась в сад.

II. Встреча

Понуря голову, шел Андрей Михайлович по Москве, выйдя из сада после прощания с Марьей Васильевной.

«Эх, жизнь! И надо же было Даниле Адашеву этот поход выдумать! Оставался бы себе спокойно на Москве, благо, его брат царский любимец. Так нет же, не терпится ему! И чего это людям на месте не сидится? Все бы им биться да драться!.. Что им делить? Места на белом свете мало, что ли? Хватило бы всем! А тут еще из-за их прихоти покидай свою голубку и к татарам гололобым отправляйся… А не идти нельзя! И ведь то подумаешь: ни у меня отца, ни у меня матери, одна завелась зазнобушка, так и ту судьба бросить заставляет! Вот она, доля наша горькая, доля молодецкая!» — так размышлял князь, забывший под влиянием прощания с милой, что еще недавно он считался одним из самых отчаянных сорвиголов в Москве.

— Ба, ба, ба! Да никак это ты, Андрей Михайлыч! — послышался около него громкий голос

Князь поднял глаза на говорившего. Перед ним стоял высокий и плотный мужчина. От его сильно загорелого лица веяло каким-то бесшабашным разгулом и удалью. Длинные и щетинистые усы, спускавшиеся над плохо выбритым острым подбородком, придавали ему воинственный вид. Одет он был в малиновую казацкую свитку, поверх которой был, накинут полушубок, и в широченные шаровары, заправленные в сапоги из нечерненой кожи… Высокая барашковая шапка с красным дном, украшенным золотой кистью, была сдвинута на затылок и открывала бритое темя, от которого к уху спускался густой чуб белокурых волос, у пояса болталась шашка: на оправленной в серебро ее рукоятке сверкал красный, как капля крови, рубин… Словом, перед Андреем Михайловичем стоял запорожский казак.

Князь с удивлением смотрел на незнакомца.

III. У ведуньи

Перед приятелями появилась просто одетая еще не старая женщина. Лицо ее носило отпечаток нерусского происхождения. Она была смугла и черноволоса. Несколько мелких морщин виднелось около ее больших, черных глаз с умным и несколько лукавым выражением. Поперек лба тянулась темная полоса, словно делившая его на две части. Полоса эта придавала какой-то странный характер ее лицу и невольно бросалась в глаза.

— Здравствуйте, господа честные! — приветствовала она приятелей. — Милости прошу пожаловать!

— Здравствуй, Авдотья Степановна! Как Господь Бог носит? — произнес запорожец, входя вместе с Андреем Михайловичем во двор.

— Твоими молитвами, касатик, Петра Петрович! Спасибо за привет! Здорова, слава Богу!

— А я к тебе нового гостя привел. Приятели мы с ним сыздетства. Может, слышала про князя Бахметова?

IV. В походе

Светало. Первые лучи солнца скользнули по золоченым верхушкам сорока-сороков московских церквей, глянули в слюдяные окна боярских теремов, где, раскинувшись, далеко отбросив атласное одеяло, сладким сном почивали белотелые боярские дочери, и заиграли по затянутым утренником лужам. На улицах Москвы было тихо и безлюдно. Разве кое-где промелькнет хитрая, востроносая рожа ночного воришки, неслышно пробирающегося подальше от людных улиц, где такое раздолье для него ночью и где днем, наоборот, ему со всех сторон грозят опасности; пройдет, мурлыча песню, запоздалый подвыпивший молодец, досидевший до белого света в каком-нибудь тайном кружале у веселой вдовушки, и снова безлюдно и тихо.

Однако не для того, видно, взошло солнышко, чтобы обливать своими лучами крепко спящий, безлюдный город, будит оно кого следует, и вот, чу! где-то прозвучала труба… Резкие звуки ее проносятся по тихой Москве и будят спящих чутким сном тех, кому надлежит выступать на ратное дело. Молодцу недолго сбираться! Крест перед иконой, прости, родная матушка, прости, батюшка родимый, прости-прощай, отчий кров, — и уже за воротами паренек спешит к месту сбора, на дом не оглядывается, потому, знает, что смотрят вслед ему очи родные и слезами заволакиваются, и боится он — оглянется, пожалуй, и сам всплакнет, потому самому, что и у него на сердце не птицы поют, а слезы лить негоже молодцу, воину храброму: чай, не девица он красная!

А труба все гудит, на разные лады посвистывает… Уж и перестать бы ей пора, — молодцы почти все в сборе, — а она все разливается, словно трубачу песню хочется сыграть родному краю на прощанье. Но вот еще два-три хриплых звука вырвались из медного горла трубы, и вдруг оборвалось ее пение, замерло на самой высокой пронзительной ноте, которую она будто хотела добудить последних, крепко заспавшихся, ратников. А из собравшихся, верно, никто и не расслышал этого последнего трубного вздоха среди лязга оружия, говора толпы и шуток неисправимых весельчаков, готовых шутить даже на краю отверстой могилы.

Однако пора и в поход!.. Чего ж медлить? Помолиться, да и в путь. Идет священник седой, в полном облачении, грустным взглядом обводит он рать.

— Э-эх! — шепчут его старые губы, — сколько здесь добрых молодцев, а много ль воротятся? И на что это люди войны выдумали? Все оттого, что любви в мире мало!

V. Первые жертвы

Словно стая диковинных морских птиц несутся легкие струги по волнам древнего Понта Эвксинского. Море, верно, хочет быть «гостеприимным» не только по имени

[6]

, а на самом деле — так ласково встретило оно своих гостей. Уже который день оно тихо и лишь слегка, будто люльки, покачивает утлые ладьи воинов.

Небо безоблачно. Было бы жарко, если бы легкий и ровный ветер немного не умерял зноя.

— Иване, а Иване! — раздался голос рулевого с одной из ладей.

— Че-его? — крикнул в ответ спрашиваемый, рулевой же другого струга, плывущего первым в той длинной ленте, какой растянулись лодки.

Это был загорелый, полуседой запорожец, видавший всякие виды на своем веку, не раз уже ходивший с казаками в Крым и побывавший как в татарской, так и турецкой неволе.

Часть вторая

I. После разлуки

Вернемся к тому моменту, как Марья Васильевна рассталась с Андреем Михайловичем.

Тяжко было боярышне! Слезы душили ее, сердце щемила тоска… Она словно навеки рассталась с милым. Словно похоронила его… Напрасно рассудок шептал ей, что пронесутся дни и он опять возвратится к ней, такой же ласковый, любящий, обоймет ее, свою голубку, поцелует крепко-крепко и уже больше никогда не расстанется с нею. Чуялось Марье Васильевне, что не бывать тому: что не целовать ей больше своего дружка милого, не прижимать к груди своей девичьей. Унеслось ее счастье, как в воду кануло, и не вернуть будет времечка золотого!

Плачет Марья Васильевна. Поднимает порою голову, обведет помутившимися от слез очами вокруг себя, словно ищет кого-то, и снова слезы польются.

«И ведь только что, только что он сидел здесь! Вон еще ветер следов его на снегу замести не успел; а словно уж невесть, сколько времени протекло! — думает боярышня. — Давно ль он обнимал меня, желанный! Еще щеки не остыли от его поцелуев, а уж теперь его нет и не воротить мне моего друга милого. И может всякое с ним приключиться, а я здесь, одинокая, ведать ничего не буду… Полоснет его татарин злой саблей острою, и закроются очи соколиные, и сырой землей засыпятся уста его алые. И останусь я, горемычная, ждать его и лить слезы горькие… Ох, зашло, закатилось мое солнышко, нету мне теперь дня красного. Все болеть будет сердце мое девичье и нашептывать, вещун, думушку тяжкую, что никогда, никогда не увидеть мне дружка моего милого».

— Боярышня, а боярышня! — раздался в это время в саду голос старухи няньки. — Где ты?

II. Мать и дочь

Анастасия Федоровна, мать Марьи Васильевны, была уже пожилая женщина. Между ней и дочерью было заметно большое сходство. Те же золотистые, волосы, хотя уже немного поредевшие и на висках подернутые сединой; те же голубые глаза, только с иным, чем у дочери, выражением.

— Что разнедужилась, Марьюшка? — ласково спросила Анастасия Федоровна дочь, склоняясь к ней и проводя по ее шелковистым волосам.

— Да… Голова разболелась, — краснея, отвечала Марья Васильевна.

— Да что у тебя глаза красные такие?… Ровно бы ты плакала? Болит, знать, головушка тяжко?

— Нет… Так… — замялась, не зная, что ответить, девушка.

III. Разбитые мечты

Всю ночь напролет не забылась сном Марья Васильевна. Наутро поднялась бледная, куда и румянец былой делся, глаза заплаканы.

Села за пяльца — шелка путает, не идет работа на ум, дело из рук валится. Так и бросила. Смутно на душе у нее. Ходит она с угла на угол по светлице своей да думушки думает невеселые. А подумать есть о чем! Теперь уж не только тоска снедает о друге далеком, а есть еще и другая работа. Если, Бог даст, вернется Андрей Михайлович, зашлет сватов, а батюшка их прогонит, что тогда? Беда! Лучше бы и на свет не родиться. «Но, может, батюшка смилуется, не ворог, же он дочке своей родимой», — думает Марья Васильевна, стараясь утешить себя хоть кое-какой надеждой. «Нет!» — тотчас же разбивает она сама свою надежду, — «нет!» не таковский нрав у батюшки! Кремень человек! Хоть умирай, а он честью своей не поступится! Если, как матушка говорит, ниже себя он считает Андрея Михайловича, то не примет его сватовства… Как же быть? Ведь так нельзя? Ведь этак с тоски высохнешь, ума лишишься, об одном все думаючи? Надо так будет сделать, как матушка сказывала, броситься к его ногам, да молить слезно. Авось смилуется… Одно осталось!

Так и порешила Марья Васильевна, что будет она молить отца, чтоб сжалился над нею и замуж за Андрея Михайловича позволил идти. С этих пор стала она случая ждать, когда отец будет повеселее да к ней поласковее, тогда и сказать.

Прошло не более месяца со дня прощания боярышни с Андреем Михайловичем, как случай поговорить с отцом в добрую минуту настал совершенно неожиданно для Марьи Васильевны.

Вот как это произошло.

IV. Важный разговор

Все домашние боярина Темкина ожидали, что теперь долго будет гневен он, не скоро забудет то, что произошло между ним и дочерью. И, действительно, долго ходил боярин, словно туча грозовая. Уж весна наступила вполне, солнце так ярко-ярко сияло и птицы, прилетевшие из краев заморских, песни веселые распевали; кажись бы, должна была пройти злоба боярская при такой благодати, а Василий Иванович был по-прежнему угрюм. Знать, лучи солнечные, что льды и снега заставили в реки сбежать ручьями журчащими, недостаточно теплы были, чтобы так же смягчить и твердую душу боярскую! Но вдруг с него злобу, как рукой, сняло. Боярин, грозно поглядывавший на всех, из-под насупленных бровей, однажды вернулся из дворца таким веселым, каким его уже давно не видали!

— Настасья, а Настасья! Подь-ка ко мне! Надо кой, о чем покалякать! — крикнул он жену, едва успев выйти после обеда из столовой избы

[11]

в свою одрину

[12]

.

Удивленная этим приглашением Анастасия Федоровна поспешила к нему.

— Садись, — указал он ей на скамью, — да потолкуем.

— Чай, ты не забыла, — начал боярин, когда Анастасия Федоровна приготовилась слушать, — как дщерь-то наша вздурила?

V. Все кончено

Велик и хорош был сад боярина Темкина. Пожалуй, лучший в Москве в то время. Вековые липы, под тенью которых, может быть, отдыхал в жаркую пору еще дед нынешнего хозяина, перемешивались с широколепестным кленом или не менее их старым дубом.

А вокруг этих престарелых, но еще полных жизни великанов, прячась под их тенью, рассыпались молодые деревья, покачиваясь от верхушки до корня при таком ветре, который едва заметно колебал вершины двух- и трехобхватных лип и дубов. Внизу, у корней деревьев, густою, колючею чащею пророс крыжовник, темная листва которого резко отличалась от более светлого убора росших рядом с ним кустов красной, белой и черной смородины. Дальше, отделившись от этой группы, словно знатный боярин от смерды, высились яблони всяких пород, вишни, покрывавшиеся весною такою массою белых цветов с розоватым подбором, что за ними не видно было листвы. Тут же и груша виднелась, и слива кой-где. Ближе к забору потянулся малинник, предмет зависти и вожделений для проходящих в осеннее время мимо забора мальчишек, видящих сквозь частокол крупные, сочные ягоды, висевшие на стеблях куста, будто прячась под его сморщенный, словно слоеный, лист.

Наступал вечер. Последние лучи заходящего солнца освещали вершины высоких деревьев. Листва, позлащенная закатом, чуть-чуть шелестела, словно убаюкивая тех пичужек, которые забрались уж в свои гнезда и изредка еще перекликались со своими подругами, также собравшимися на покой. Близилась ночь, и успокоение разливалось в природе. Но не успокаивалась, как все окружающее, тоска, которая грызла сердце Марьи Васильевны, тихо шедшей в это время по одной из дорожек. Бледна и грустна боярышня. Голова упала на грудь, на лбу глубокая морщина появилась, глаза впали. Тихо бредет она, не зная, куда и зачем. Ветка смородины, переросшая своих сестер, задела ее лицо. Боярышня протянула руку, сорвала лист, подержала в руках и бросила… И опять так же тихо пошла дальше. Не видит она солнечного заката, которым так любила в былое время любоваться, не слышит ни тихого трепетания листьев, ни переклички полусонных птиц.

Все забыто, все ей опостылело. И голова ее уже не полна прежними думами; теперь только одна мысль беспрерывно гвоздит ее мозг: «Что делать? Что делать?!»

И не дает ей покоя эта мысль ни днем, ни ночью. Вот и теперь боярышню она же заняла, да так сильно, что та даже не слышит, как скрипит песок под ногами Анастасии Федоровны, которая ее нагоняет.