Стеклянный крест [= Сон золотой]

Алексеев Валерий Алексеевич

Повесть под названием «Сон золотой» впервые опубликована в журнале «Согласие» в 1992 году.

1

Я очнулся во тьме и несколько раз повторил про себя это странное слово: «Тьма». Что за тьма… Откуда такая тьма? Безгласное и беспросветное, оно более, чем «темнота», соответствовало окружавшему меня мраку. Впрочем, «мрак» в данном случае не годился: мрак угрюм, он просвечивает изнутри краснотою, а моя кромешная тьма была просто черной, даже не угольной, без единого отблеска, она не тяготила меня и не пробуждала в душе ни малейшей эмоции, за исключением разве что удивления, причины которого я не мог уловить. Глаза мои были раскрыты — правда, я судил об этом умозрительно, не ощущая ни дрожания век, ни прикосновения частиц воздуха к роговице. Тела своего я тоже не чувствовал, оно как будто не имело пределов и простиралось, подобно пустыне, во все стороны тьмы. Рассыпанный на тысячи черных сухих песчинок, я лишен был мышечной воли, и сознание, что рано или поздно придется пошевелиться, вызывало во мне лишь вялую тошноту и то легкое удивление, о котором было сказано выше: я отлично понимал, что ни вялости, ни удивления (да и самого понимания тоже) не должно быть по той простой причине, что меня больше нет. Здравый смысл подсказывал, что мне следует ущипнуть себя или просто ощупать, но мне мерзко было даже думать об этом: такое отношение к собственной телесной оболочке определяется термином «дисморфофобия», боязнь — не боязнь, но уж, во всяком случае, отвращение, для которого, в отличие от большинства моих товарищей по этой изысканной хвори, я имею более чем достаточные основания.

В первые минуты я еще мог предполагать, что работа моей мысли носит остаточный характер: мало ли какие процессы происходят в клетчатке, все это химия, в конце концов. Но рассудок мой не гас, а, напротив, яснел, и по зрелом размышлении я был вынужден признать: то, что я пришел в себя, — это факт, который сомнению не подлежит. Не скажу, что этот вывод сильно меня огорчил: отчего не зайти по дороге в свой покинутый, обесточенный, обреченный на снос старый дом? Постоять среди запятнанных стен, вспомнить горькие подробности проведенной в этих пределах жизни — и со спокойной душою уйти, теперь уже навсегда, вновь захлопнуть за собою глухую дверь, обитую драным стеганым дерматином: делать здесь больше нечего, жить здесь дальше нельзя.

Переборов отвращение, я поднял невидимую во тьме руку (она мне показалась большой и в то же время почти невесомой, как распахнутое воронье крыло), провел по щеке пальцами — и содрогнулся: щека была шершавая, сыпучая, как будто и в самом деле покрытая коркой слежавшегося песка. Спокойно, парень, не дергайся, развязно сказал я себе, ты просто небрит. Такое объяснение успокоило меня и позабавило, сухие губы мои раздвинулись в улыбке, и я ощутил на них свежий привкус антибиотика. Реанимационное отделение, добросовестные люди в голубых халатах, и откуда они только взялись в ноябрьской России 1991 года, где само слово «добросовестность» вызывает лишь желание цыкнуть зубом? Так или иначе, они славно потрудились, возвращая к жизни еще одного едока.

— Есть тут кто-нибудь живой? — спросил я с натужной бодростью, чтобы только услышать себя, и удостоверился, что со слухом у меня все в порядке, хотя голос мне не понравился, он был сиплый и тоже какой-то песчаный. — Живой кто-нибудь есть?

На случай, если отзовутся, я имел оправдание: в горле пересохло, пусть дадут попить — вот и весь разговор. Но ответом мне была мертвая тишина. Впрочем, «мертвая» — не совсем точное слово: затаившись, я услышал, как в отдалении тепло и ласково подкапывает вода. «Плётцлихь, плётцлихь», — по-немецки четко и в то же время мягко выговаривали капли, каждая с некоторой задержкой, заставляющей ждать и считать. В голове у меня плыло, я никак не мог осмыслить, что находится внутри и что снаружи меня. Надеясь зацепиться слухом за внешний ориентир, я попытался определить, с какой стороны каплет, но звук доносился одновременно со всех сторон. Чем старательнее я прислушивался, тем полновеснее и сочнее становилось размеренное пленьканье, с падением очередной капли вся окружавшая меня темень вздрагивала, и я тоже вздрагивал вместе с нею, как если бы был в ней растворен. Всего лишь минуту назад я лежал, не обремененный никакими желаниями, теперь же меня беспокоила жажда, я согласен был снова вытерпеть часть своих смертных мучений в обмен на стакан питьевой воды. Краем глаза я видел этот стакан, тонкостенный, светящийся, с бумажной наклейкой, на которой фиолетовыми чернилами было криво написано: «Сей жидкий минерал». Стоило лишь протянуть руку — но на это движение я никак решиться не мог. Чтобы отвлечься от мыслей о воде, я попробовал сосредоточиться на том, откуда мне явилось слово «плётцлихь» — и как можно быть уверенным, что оно означает «вдруг». Наше «вдруг» — деревянное, с торчащим гвоздем, это — тускло блестящее, кольчатое, как поднявшая головку змея. Оказалось, однако, что память моя переполнена разноязычными словами — и в отместку за насилие над собою начала их сотнями извергать. Они роились у меня перед глазами, беспорядочно совокупляясь при полнейшем пренебрежении к смыслу, языковой принадлежности и категории рода, это было похоже на подсвеченную колонию сумасшедшего вируса под микроскопом: безобразные сцепления слов порождали новых вербальных уродцев, те вели себя еще наглее, пожирая друг друга и обрастая чешуей префиксов и дикой шерстью флексий. Размножение шло так бурно, что я испугался: если это будет продолжаться, прозрачно-серые частицы бессвязной речи заполнят все пространство перед моим мысленным взором — и наступит безумие. Напрягшись, я разогнал словесный террариум и заставил себя думать о чем попало, но только связными, по возможности длинными периодами. Я принудил себя услышать и обговорить в уме мягкий шорох страниц потрепанной книжки, которую читает дежурная медсестра, сидящая за столиком в конце больничного коридора, там у нее горит зеленая настольная лампа, на плечи сестры наброшен толстый серый шерстяной платок, одной рукой она теребит и накручивает себе на палец свисающую с виска прядку желтоватых волос, время от времени она, забывшись, запускает свободную руку себе под халатик и почесывает бедро, я отчетливо слышу, как цепляется за обломанный ноготь нитка ее теплых рейтуз, но тут, спохватившись, сестра оглядывается и, выпростав руку, переворачивает страницу. Я даже вспомнил, что медсестру зовут Катя, еще бы не вспомнить, как звали первую в моей жизни женщину.

2

Да, в фанерную пустотелую мою дверь постучали. Четко, аккуратно, хоть и несильно, с каким-то стариковским акцентом: «Так-так-так». Я лежал, перебирая варианты: что за посторонний завелся в моей квартире? Анюта входит ко мне без стука, Гарик уехал в Германию, а больше деликатничать у нас некому. Значит, я не дома? Но в больницах, насколько мне известно, тоже не принято стучать. Вот почему я не спешил откликаться: нужен кому-то — постучат еще раз.

Но за дверью было тихо. «Плётцлихь, плётцлихь..». — выговаривала в отдалении вода. Мне стало жутко: что, дождался? доигрался с самим собой? Вот войдет сейчас огромный, волоча за спиной осиянные крылья, — и вперит в тебя беспощадный взор. Что за чушь, сердито сказал я себе. Если это Он или же один из посланных Им — что Ему мои фанерные двери?

Тут меня осенило, что негоже принимать гостя, кем бы он ни оказался, в позе поверженного демона. Я пошарил руками обочь и нащупал холодный и гладкий пол. Упершись в него ладонями, я резко поднялся — видимо, слишком резко, потому что голова моя пошла кругом и перед глазами замелькали красные и зеленые пятна.

Между тем стук повторился, такой же четкий, только понастойчивее, упрямый старческий стук. Кто-то был уверен, что я не сплю, — или явился с намерением поднять меня хоть из гроба.

— Да войдите, чего там, — сказал я нарочно слабым голосом выздоравливающего.