Огонь столетий (сборник)

Амусин Марк

Новый сборник статей критика и литературоведа Марка Амусина «Огонь столетий» охватывает широкий спектр имен и явлений современной – и не только – литературы.

Книга состоит из трех частей. Первая представляет собой серию портретов видных российских прозаиков советского и постсоветского периодов (от Юрия Трифонова до Дмитрия Быкова), с прибавлением юбилейного очерка об Александре Герцене и обзора литературных отображений «революции 90-х». Во второй части анализируется диалектика сохранения классических традиций и их преодоления в работе ленинградско-петербургских прозаиков второй половины прошлого – начала нынешнего веков. Статьи, образующие третью часть книги, посвящены сложному полуторавековому диалогу русской и иноязычных литератур (представленных такими именами, как Дж. Конрад и Макс Фриш, Лем и Кортасар).

© М. Амусин, 2015

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2015

© А. Веселов, оформление, 2015

Раздел I. Ретроспектива пунктиром

Памяти Герцена (не по Ленину, не по Коржавину)

Наступает герценовский юбилей – 200-летие со дня рождения. А, собственно, кто он такой – Александр Иванович Герцен? Смутная какая-то фигура, где-то между Державиным, Пушкиным и Достоевским. Ну, кто-то его разбудил, декабристы, что ли, ну, боролся он против самодержавия, проповедовал утопический социализм, кажется, призывал к топору… Забыто, неинтересно.

Так, признаться, собирался я начать и продолжать эту статью, в тоне укоризны нашему ленивому и не помнящему родства общественному сознанию, нашему ко всему равнодушному времени. Но вдруг осекся: стоп – а Стоппард? Томас Стоппард, знаменитый британский драматург, возведенный в рыцарское достоинство, который в начале этого тысячелетия написал трилогию «Берег утопии», ставшую настолько популярной, что ее даже перевели и поставили в Москве? А ведь центральный персонаж этого театрального проекта – как раз Герцен, окруженный со всех сторон Белинским и Огаревым, Бакуниным и Тургеневым, Грановским и Марксом, etc.

Эх, ну почему опять отдали на откуп концессионеру-иностранцу эту поистине золотую жилу? Ведь биография Герцена с ее затейливыми, полными пафоса и мелодраматизма зигзагами – просто готовый сюжет для эффектного исторического сериала. Нарочно не придумаешь: незаконнорожденный сын магната-нелюдима екатерининской эпохи, детство, проведенное в одиночестве и пылких шиллеровских мечтах, встреча с другом на всю жизнь (Огаревым), совместная детская клятва на Воробьевых горах бороться с деспотизмом; удалые студенческие годы, ссылка, потом другая, романтичнейшая женитьба на кузине, штурмовой прорыв в центр российской литературной жизни. Потом эмиграция, вовлеченность в революционный водоворот 1848 года, энтузиазм и разочарования, случайная гибель близких, жестокий романс – жена, изменившая с другом. Далее – смерть жены, глубокий личностный кризис, стимулировавший написание «Былого и дум», успешнейшая пропагандистская кампания – издание журнала «Колокол», ставшего на несколько лет властителем дум в России. Наконец – спад популярности и влияния, пора тоски и сомнений, преждевременная смерть. Сюжетная канва получается покруче, чем в недавнем шлягере о Достоевском с Мироновым в заглавной роли. Или это по нынешним временам слишком сложно и неудобоваримо – даже для избранной телевизионной аудитории?

Пожалуй, что так. А ведь Герцен был культовой фигурой для российской интеллигенции на протяжении, по меньшей мере, ста лет. Писатели, мыслители, общественные деятели обращали к нему свои взоры – среди них Тургенев и Толстой, Михайловский и Ленин, Мандельштам и Лидия Гинзбург. Достоевский приберегал для него самые пылкие и самые ядовитые свои филиппики.

Это продолжалось и на протяжении двух третей XX века. В известных «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Корнеевны Чуковской имя Герцена всплывает десятки раз – а ведь она пишет совсем о другой эпохе, о других людях, другой литературе. Ну, допустим, Чуковская ощущала «избирательное сродство» с Герценом, его манерой и складом мыслей. Но ведь и для Наума Коржавина, позволявшего себе злую иронию по отношению к герценовскому мифу, сама эта фигура – несомненно, точка отсчета. А Андрей Вознесенский, кумир молодежи 1960–70-х годов, именно в ту пору восклицал: «Интеллигенция! Как ты изолгалась. // Читаешь Герцена, для порки заголясь!» Из поколения в поколение люди мысленно обращались к нему – через бездну времени – за помощью и ободрением в их «немой борьбе».

Под знаком памяти

Когда я открыл для себя Трифонова? Явно задолго до эффектного явления «Дома на набережной» в 1976 году. Началось ли это с «Обмена» (напечатанного еще в «твардовском» «Новом мире»), где сошлись на рандеву призраки революционного максимализма-идеализма и низкие истины повседневности? С «Предварительных итогов» (появившихся в том же «Новом мире» уже после отставки легендарного главреда), где мышиное шуршание конформизма, компромисса, самопопустительства становится почти нестерпимым? «В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке»… А потом были и «Нетерпение», и «Другая жизнь». Но «Другая жизнь», кажется, читана мной после «Дома на набережной» – или до? Или вовсе вначале были рассказы, про Москву и голубей, про Среднюю Азию с ее пылью и жарой, урюком и арыками, с испанцами, занесенными туда ветрами истории? Но в какой книге я их читал – не помню, точно не в «Кепке с большим козырьком», которая появилась в доме вместе с «приданым» жены, а это было уже после «Дома»…

Думаю, именно таким образом правильно начать статью о Трифонове, не о творчестве этого замечательного прозаика вообще, а о месте и значении памяти в его книгах, в его мире. Память, воспоминания, припоминание – как модус жизни, как смысловая установка и как прием.

Но сначала – хотя бы кратко о самом этом мире, о его устройстве и параметрах. Трифонов так поставил себя в обстоятельствах советской эпохи, что все – и современники, и последующие поколения – относились к нему как к писателю ангажированному, и потому ангажированно. Соответственно, оценки его прозы были эстетическими в последнюю очередь. В советское время консерваторы и охранители ругали его как бы за бытовизм и мелкотемье, а подразумевали неблагонадежность, скрытую оппозиционность. Еще бы – ведь он вспоминал в своих книгах о «большом терроре», о выбывших в смерть, в лагеря, в безвестность; он откровенно говорил о том, что и в 60–70-е годы людям, особенно творческим, трудно работается и дышится.

А другие, с других позиций и из других времен, упрекали Трифонова в излишней осторожности, в недоговоренности, в компромиссах с властью. Ему пеняли за то, что он не пошел, как Солженицын, на прямую конфронтацию с режимом, за то, что оставался формально лояльным советским писателем.

Недовольство с обеих сторон было по-своему логичным. Но, разумеется, не схватывало самой сути трифоновского феномена. Писателю было необходимо высказаться – пусть не прямым текстом, а образом, намеком, околичностью – о сталинских репрессиях и сегодняшней «мягкой» диктатуре бюрократии, о цензуре и нехватке воздуха, как и о драмах и трагедиях первых послереволюционных лет, о жесткости, жестокости, догматизме «кожаных курток». И шире – он хотел донести до читателя свои мысли о России, о ее уникально трагическом пути, особенно в последнее столетие. Но еще важнее были для Трифонова принципы его художественной правды, главный из которых – «проникновение». Под этим я подразумеваю стремление понять любого человека раньше, чем оценить, осудить или превознести его как литературного персонажа. А понять – значит увидеть, изобразить его во всей полноте и перепутанности связей с «временем и местом», с историческими обстоятельствами, о которых «изображаемый» чаще всего не подозревает. И еще – в мельчайших подробностях его стремлений, надежд, страхов, предрассудков, привычек, иллюзий, убеждений, вожделений – в теплой, пахучей, розановской оболочке быта. Все это автор обязан ясно представить в своем воображении и воплотить в слове.

Маканин. Не-юбилейное

Поговорим о Владимире Маканине – в свете приближающегося его 70-летия – без восхищения и гнева, без эмоциональных оценочных восклицаний, которые, парадоксальным образом, в изобилии порождала его крайне взвешенная и рациональная, внутренне спокойная проза. Попробуем отнестись к нему отстраненно и аналитично, именно так, как он сам поступает со своими темами и персонажами.

При этом не обойтись без вступительных – и весомых – констатаций. Маканин – это можно сказать с полной определенностью – обрел в современной российской литературе (или в том, что от нее осталось) совершенно особый статус. Он не просто мэтр, не просто самый плодовитый, публикуемый и награждаемый из «серьезных» авторов наших дней – он главный психоаналитик всея Руси, на протяжении десятилетий извлекающий из национального «коллективного бессознательного» его – пусть нехитрые и малоприглядные – секреты. К тому же он оказался практически единственным литератором, который своим творчеством сумел склеить позвонки двух столетий, более того – двух контрастных эпох российского бытия. Другого такого нет – против него в этом отношении пасуют те же А. Битов и Л. Петрушевская, В. Попов и Т. Толстая, Р. Киреев и Ю. Мамлеев.

И при всем при этом, даже учитывая, что за последние тридцать лет о нем писали лучшие критические перья советского и постсоветского периода, – сколь-нибудь цельного «метаописания», тем более объяснения его феномена, пожалуй, нет. Отдельные верные и остроумные наблюдения, суждения, полемические или комплиментарные пассажи относительно маканинских произведений никак не складываются в законченный портрет писателя. И нельзя сказать, что объясняется это какой-то особой протеистичностью автора, намеренной стратегией ускользания от анализа и определений. Наоборот, Маканин, хоть и написал множество опусов разного тематического и жанрового покроя, демонстрирует завидную верность нескольким базовым константам, эстетическим и мировоззренческим. Конечно, у его «колобочности» («от Н. Ивановой ушел, от А. Немзера ушел», то же с Л. Аннинским, И. Роднянской, покойным И. Дедковым или живыми В. Бондаренко и А. Латыниной) есть свои причины. Но вместо того, чтобы рассуждать о них теоретически и всуе, – лучше предложить свою версию «феномена Маканина».

Когда Владимир Маканин начинал на рубеже 60–70-х, заметившие его предпочитали рассматривать дебютанта в «трифоновской» системе координат. Сходство действительно было налицо – прежде всего, в жизненном материале. Тот же «быт», те же каждодневные, до боли знакомые ситуации, отношения, надежды, влечения, заботы и неурядицы. Те же браки и разводы, мимолетные романы и расставания, квартирные обмены, карьерные хлопоты, предательства. Сюжетно-ситуационные параллели подчеркивались перекличками названий («Обмен» – «Полоса обменов», «Под солнцем» – «Место под солнцем»).

Избирательное сходство (Достоевский в мирах братьев Стругацких)

Недавно, перечитывая в очередной раз «Жука в муравейнике» Стругацких, я споткнулся на одной фразе. Рудольф Сикорски говорит прогрессору Абалкину: «Вы, дорогой, на службе, вы обязаны отчетом». Странность в том, что это не фразеология XX века (не говоря уже о XXII, в котором разворачивается действие повести, но не будем педантами – Стругацкие вовсе не претендуют на создание какого-то особенного языка будущего). Современник сказал бы: «Вы обязаны отчитаться» или «Вы обязаны представить отчет».

Сверх того, использованный Стругацкими оборот был мне смутно знаком, и, напрягши память, я вспомнил. Вспомнил, удивился, проверил и убедился, что так оно и есть. У Достоевского в «Бесах» Шигалев говорит Шатову: «Помните, что вы обязаны отчетом». Казалось бы, ничего удивительного. Ну, мало ли какие фразы из классической литературы западают в память, а потом всплывают посреди вполне современных текстов. Но в данном случае совпадение это показалось мне совершенно не случайным. Оно как-то направило в определенное русло прежде разрозненные, неоформленные ощущения и догадки, которые стали складываться в более отчетливую картину…

Цель настоящей статьи – не отыскание конкретных пересечений и перекличек, влияний, откликов и скрытых цитат. Этого у Стругацких по отношению к Достоевскому не так много, хотя сами по себе такие совпадения – вроде отмеченного выше – занятны и многозначительны. Я намереваюсь показать, что в книгах братьев Стругацких нередко возникали резонансные отзвуки тех духовных волн и импульсов, которые излучало творчество Достоевского. И – проследить смысловые параллели, возникающие в произведениях этих столь удаленных друг от друга авторов, поразмышлять над их закономерностью и значимостью.

Сопоставление Стругацких с Достоевским – не слишком ли это надуманно (иные, уверен, скажут – кощунственно)? Где они – и где Он, обретший статус непререкаемого и абсолютного классика (что подтверждается, среди прочего, и заметным ослаблением живого интереса к произведениям Достоевского)? А вот не скажите! Это только на самый поверхностный взгляд кажется, что ничего общего между этими авторами нет и быть не может. Что касается Стругацких, то мне давно уже стало ясно, насколько глубоко они укоренены в почве русской литературы, особенно классической. Они – ну в точности Антей, – стоя на этой почве, черпают из нее силы и соки, несмотря на всю футурологичность и «космополитичность» своих художественных устремлений. Верно, большая часть реминисценций, открытых и скрытых цитат «указывает» в сторону Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Алексея Толстого. Однако потенциального интереса к Достоевскому это никак не исключает.

Но и будучи рассмотренным с другой стороны, «неравенство» это не выглядит таким уж безнадежным. Ведь Достоевский, более чем кто-либо другой из классиков, имел предрасположенность к мышлению и видению, которые характерны для фантастической литературы – в современном ее понимании. Попытаюсь этот тезис обосновать.

Посмотрим, кто пришел

Ольга Славникова появилась в российском литературном процессе десять лет назад, как черт из табакерки. И, возникнув внезапно, она продолжает существовать в нем на каком-то особом положении, нарушая многие установленные правила и каноны обстоятельствами своей литературной судьбы. Во-первых, ее короткая, но увесистая очередь из четырех романов ознаменовалась по краям попаданиями в букеровские «девятку» («Стрекоза, увеличенная до размеров собаки», шорт-лист 1997 года) и «десятку» («2017», «Русский Букер» 2006 года). Во-вторых, не столь уж давнюю дебютантку по инерции хочется назвать «молодым автором». Ан, заглянув бестактно в биографическую справку, обнаруживаешь, что это не совсем верно. В-третьих, Славникова присутствует в российской литературе по меньшей мере в трех ипостасях: известного прозаика, активного критика и успешного «литературного менеджера», курирующего премию «Дебют», – случай не такой уж частый.

Все же героиня этой статьи более всего популярна как автор романов. И это при том, что читать Славникову – занятие отнюдь не легкое, не услаждающее. Скорее – напрягающее. Странный образ приходит мне в голову, когда я пытаюсь интегрально определить ее писательскую манеру, – образ Иванушки, растопырившего ручки-ножки на лопате Бабы-яги, чтобы зацепиться, не проскользнуть с легкостью в жерло печи. Так и Славникова: делает все возможное, чтобы ее тексты не были легко проглочены читателем и не канули в бездну беспамятства. А ведь текущий момент как будто не слишком благоприятен для прозы сложной и эстетически притязательной…

Уже первый большой опус Славниковой, «Стрекоза…», должен был вызвать у публики если не шок, то недоумение. Хотя на первый взгляд все было достаточно традиционно: мутно-свинцовый советский быт, мать и дочь, взаимно отравляющие друг другу жизнь, людское несчастье без любви, желаний, смысла. Светлана Шенбрунн, ранее побывавшая в шорт-листе Букера со своим романом «Розы и хризантемы», уже возделывала эту почву. Да и вся позднесоветская аналитическая традиция – И. Грекова, Нагибин, Трифонов – приходила на память…

При ближайшем же рассмотрении – ничего подобного. У Славниковой все по-другому. Рассказанная ею история бездарно-трагической жизни Софьи Андреевны и Катерины Ивановны уводила читателя совсем к другим берегам, в незнакомые, необыденные пространства.

Прежде всего – особая манера письма, с упором на яркую, интенсивную до навязчивости изобразительность. Текст романа перенасыщен сравнениями, уподоблениями, метафорическими построениями разной степени сложности и удачности, словесными оборотами «похожий на», «напоминающий», «словно», «казалось»: «Низкорослые копальщики, похожие на испитых гномов»; «По небу тянулось с перерывом узкое чернильное облако, похожее на несколько зачеркнутых слов»; «Одна лампочка заморгала, словно глаз, в который попала соринка»; «Был еще художник Сергей Сергеевич Рябов, сидевший очень прямо, похожий на прялку…». Это все примеры, взятые с первых трех страниц, изображающих похороны матери, Софьи Андреевны, и поминки.