Книга о смерти

Андреевский Сергей Аркадьевич

Том I

Нет в жизни ничего поразительнее смерти. Она отрицает все, перед чем мы преклоняемся: гений, красоту, власть. Она делает наше отдельное существование таким бессмысленным, что, собственно говоря, каждому следовало бы сойти с ума от сознания, что он умрет. Но от этого никто с ума не сходит.

Над раскрытой могилой прославленных людей произносят речи. В них обыкновенно говорится, что «безжалостная смерть» похитила этого человека, но что «его дела будут жить». Здесь сказывается и наша хвастливость перед силою смерти, и стремление побудить других людей продолжать без уныния заниматься общеполезными делами. Но и то и другое бесцельно. Никакое хвастовство не запугает смерти, и никакие ее опустошения не остановят здоровых людей в их занятиях. Они будут заниматься потому, что такова уже их природа и что всякая смерть ими забывается, будто она была суждена только покойнику, но не им. Но сколько бы там ни разглагольствовали ораторы, теснящиеся возле дыры с опущенным в нее гробом, об энергии человечества – все-таки всего менее энергии к «делу» может внушить именно этот последний мертвец. Всякий знает, что в агонии, когда мутился его ум, он был совершенно чужд тому делу, которое любил при жизни, и всякий уходит от этой зарытой куклы с сознанием какой-то неразрешимой нелепости. Недоумение это, впрочем, скоро проходит… до нового подобного же случая, когда совершенно заново – сколько бы похорон ни повторилось – возникает и опять так же быстро проходит то же самое недоумение. И так все живут от сотворения мира.

Природа нестерпимо умна, то есть так умна, что мы не только не можем переделать ее законов, но при всем нашем негодовании на нее, при всем нашем страдании от нее, – мы не в силах даже придумать иного устройства мира. Кажется, чего проще – устранить смерть, и все было бы хорошо… Но попробуйте. При настоящем строе все мило, потому что преходимо, – тогда бы все сделалось постоянным и стало несносным. Наша любимая земля, если бы только с нее решительно никогда и никуда ни за какие блага невозможно было уйти, сделалась бы нам столь ненавистною, что мы, сжимая кулаки и стуча головами о камни, изрыгали бы проклятия на те далекие звезды, которые теперь почему-то кажутся нам такими таинственными и сродными. Они были бы от нас еще дальше, чем теперь… Не было бы ни власти, ни религии, потому что никто бы не мог отнять жизни. Встречая постоянно Адама, Клеопатру и Александра Македонского, мы были бы к ним совершенно равнодушны и не имели бы истории. Поэт и художник ничего бы не создавали, потому что у них не было бы побуждений оставить свой след, да и мотивы для искусства совершенно бы исчезли в этой неизменной, неразвивающейся жизни. Все люди имели бы один возраст, и юность утратила бы свою прелесть. Все, что мы называем «благами жизни»: удобство, роскошь, ткани, которые нежат наше тело, колесницы и вагоны, избавляющие нас от утомления, дворцы, заставляющие нас забывать о погоде и климате, – все это не только бы лишилось значения, но едва ли бы и возникло, потому что холод бы нас не простуживал, голод нам не вредил, усталость не изнуряла и т. д. и т. д. Самое различие полов едва ли было бы нужно и возможно, потому что в обновлении человечества, сделавшегося неистребимым во всем его составе, не было бы надобности, а безграничное разложение его было бы очевидно невозможно. Словом, та именно жизнь, которую мы теперь так страстно любим, ни под каким видом не могла бы быть такою, как теперь, если бы не было смерти. Сохранить ее в настоящем ее виде, с устранением из нее смерти, не было бы никакой возможности. И как ни странно, но следует сказать, что та жизнь, которую мы любим, создана не чем иным, как смертью.

Но как бы там ни было – смерть ужасна, отвратительна, непостижима!

И сколько я о ней думал!

Часть первая

I

Стараюсь вспомнить, когда именно я получил первое понятие о смерти в самом раннем детстве. Для этого нужно рассказать о начале моей жизни.

29 декабря 1847 года, близ Луганска, в селе Александровке Славяносербского уезда, матушка моя разрешилась от бремени близнецами, из которых вторым новорожденным был я.

Александровка принадлежала двоюродному дяде моей матери, богатейшему в том крае помещику Сомову. Сомовский дом был настоящий дворец, с белым залом под мрамор, с гостиными, диванными, бильярдными, угольными, молельнями и всякими другими комнатами, в том числе с «зеленою комнатою», в которой мы с братом родились. Матушка находилась там в центре своего многочисленного родства. Отец в то время переезжал на службу из Тифлиса в Петрозаводск. Невозможно было в такую далекую дорогу, да еще зимою, брать с собою двух крошек. Решили одного из нас, по жребию, оставить на воспитание у матушкиной сестры, проживавшей в Луганске с своим мужем, доктором. Жребий этот достался на мою долю.

Но я не долго оставался на руках у тетки и был передан ею на попечение моей прабабушке, которая перевезла меня в деревню Веселая Гора, в пятнадцати верстах от Луганска

[1]

. Там-то я и прожил до девятого года, не видав ранее ни отца, ни матери, у которых к тому времени уже было трое неизвестных мне сыновей (в том числе мой близнец) и одна дочь, старшая из всех нас.

Веселая Гора – чудесное, живописное село на берегу Донца, с громадным барским домом в сорок комнат. Если въезжать со стороны Луганска, то приходится спускаться в деревню с горы; влево, на небольшом холме, церковь, окруженная кустами желтого шиповника и опоясанная белым каменным забором. Далее, по главной улице, – хлебный магазин и стеариновая фабрика, а вправо – помещичий дом, белый, двухэтажный, со множеством окон и с балконами на все четыре стороны, причем с балкона, обращенного к саду, две лестницы спускаются до земли. Вслед за домом – Донец. По ту сторону Донца – лес, лес и лес, насколько видит глаз; да и на этом берегу Донца, позади помещичьего сада, такой же густой лес. И когда из дома смотришь на сад, то справа видишь высокую гору.

II

Сестра моя Маша была двумя годами старше меня. Меня привезли в мою семью на девятом году из деревни. Из полного одиночества я попал в общество трех братьев и сестры. Все они мне казались любопытными, чужими и в то же время как-то законно близкими. Но я наблюдал их немножко как посторонний. Сестра Маша имела отдельное помещение. Чувствовалось, что она совсем особенная. У нее были калмыцкие глазки, черные, как смоль, волосы, и необыкновенно белая, нежная кожа. Обособленная от других, она вырастала в невольной мечтательности. Она любила мифологию, и когда ей случалось присоединяться к нашим играм, она предлагала «играть в богов». Накидывая на голову свой теплый стеганный халатик, она бегала по комнатам, говоря, что она «несется в облаке»… Надо было выжидать, к кому из нас она спустится. И вот когда она спускалась ко мне и на каком-нибудь кресле окутывала меня всего с головою своим халатиком, я чувствовал в потемках, в ее близости, невольное биение сердца.

На четырнадцатом году жизни я весь отдался чтению поэтов; везде я встречал любовь как самое глубокое и сильное явление жизни. Женщина облекалась для меня в нечто непередаваемо привлекательное. Когда я учился истории, я не постигал, как можно было поступать жестоко с женщинами: все они казались мне носящими в себе необъяснимую прелесть и счастье. В книгах, которыми я увлекался, всегда говорилось о любви, как о чем-то важном, решающем судьбу целой жизни. Я думал, что я буду ничтожным, пока не испытаю любви. Кто же вызовет во мне любовь? Кто придаст моей жизни значение чего-то священного, глубокого и важного? Кто заставит меня испытать это великое чувство?

Вспоминая те особенные ощущения, которые меня охватывали вблизи Маши, я решил, что я давно уже, незаметно для себя, люблю ее. Эта мысль мне пришла в голову однажды днем, когда я после какого-то чтения прилег на свою кровать в большой комнате мезонина, где мы, четыре мальчика, имели свою классную и дортуар. Чтобы проверить себя, я задумал пойти вниз и посмотреть на Машу. Я нашел ее в гостиной, за книгой, в темно-синем длинном платье на вате. Это было зимой. Она меня не заметила. Я присел и начал ее рассматривать. Ее лицо было неинтересно в эту минуту: она углубилась в книгу, ее черты вытянулись. Она была совсем взрослою; на вид ей можно было дать около двадцати лет. Ее бюст казался совсем дамским. «И я ее люблю, – повторял я себе, – и она этого не знает!». И с этого мгновения совершенно особенное чувство к Маше окончательно завладело мною. Я начал придавать себе значение глубоко страдающего и никем не понятого человека. Мои думы постоянно возвращались к Маше. Мне было странно смотреть на нее и сознавать, что она совсем не подозревает того, что происходит во мне. Почему-то мне нравилось как можно больше удаляться от нее. Мне казалось, что она почувствует наконец когда-нибудь, насколько я постоянно наполнен ею, и что ей будет поневоле все чаще и чаще недоставать моего присутствия. Подражая Байрону и Лермонтову, я находил особенное счастье в этой непонятной, гордой, замкнутой и горькой любви. Обращение мое с Машей, незаметно для меня самого, резко переменилось. Я старался говорить другим в ее присутствии, как будто не обращая на нее внимания, смешные, колкие, оригинальные вещи. Я «коварно кокетничал»; я чувствовал, что я интересничаю и достигаю цели. Маша смеялась, увлекалась моими шутками и – я это видел – находила удовольствие в моем обществе. Тогда я удваивал часы моего отсутствия. Маша полюбила мои мнения, мою наблюдательность. В прогулках и развлечениях она предпочитала мое общество обществу остальных братьев. Сколько мог, я избегал быть ее спутником и тем самым терзал и себя, и ее. Рядом с этим я ценил на вес золота каждую ее нежность. Я завел дневник (потому что только теперь нашел свою жизнь достойною внимания) и в нем отмечал каждое «mon cher»

Для меня было ясно, что эта любовь зародилась при неодолимых препятствиях жизни.

III

И началась наша жизнь без Маши. Ее комнатка оставалась запертою. В нее входила только няня, чтобы засветить лампадку. Все мы почти не говорили. Вяло, с каким-то невольным отвращением, переживались эти первые дни. Все казалось ненужным. Чем дальше – тем непонятнее представлялось все случившееся. В памяти понемногу начала обрисовываться прежняя, совсем здоровая, веселая Маша, нарядная, разговорчивая, – и не было возможности верить своим собственным чувствам, что все это действительно когда-то было. Взглянуть теперь на фотографию, снятую с живой Маши, казалось таким мучением, которого бы не вынесло сердце. Взглянуть на ее почерк – да это значило бы просто сойти с ума!

Вскоре после похорон приехал в город молодой человек, издавна близкий к нашему семейству, который настолько увлекался Машей, что у нас почти сложилось убеждение, что он на ней женится. Это был цветущий, румяный брюнет, из помещичьих сынков, добрый, жизнерадостный, которого, конечно, Маша покорила бы вполне, если бы в ее натуре не было тонких, быть может, несколько романтических требований от жизни. Теперь ее ответ на его чувство остался навеки сокрытою тайною, и с тем большим правом этот юноша мог держать себя в качестве пострадавшего полуофициального жениха. Оставаясь таким же румяным, как прежде, он плакал, как дитя. Матушка вторила ему, убежденная теперь, без всякого сомнения, что она оплакивает свою дочь вместе с ее осиротевшим женихом. Анатоль – так его звали – взялся горячо за отделку могилы к сороковому дню. И когда в ясное осеннее утро мы приехали на знакомое кладбище, Анатоль встретил нас у входа и, взяв матушку под руку, с грустным лицом проводил ее по тропинке, впереди нас, мимо разных памятников, до Машиной могилы. Вокруг земляного холма с простым белым крестом мы увидели продолговатую изящную деревянную ограду, окрашенную белой и зеленой краской, с высокими столбиками по углам и с гирляндами из листьев и цветов, ниспадавшими фестонами по всей решетке. День был тихий и ясный после раннего утреннего мороза. Солнце горело отчетливым кружком на безоблачно синем небе. Молодой кладбищенский священник, блондин, с густыми вьющимися длинными волосами (я его не заметил при погребении), служил панихиду как-то робко, покорно и стыдливо. Мне никогда не воображалось, чтобы при этом ужасающем кладбище мог состоять такой розовый и скромный священник, совершенно неповинный в тех страшных несчастиях, при которых он постоянно присутствовал. Мне показалось, что он даже более меня самого робел перед событием Машиной смерти и что он молился с тем же покорным недоумением перед вопросами вечности, каким были теперь проникнуты все мы. Я полюбил его за это примиряющее впечатление, но я не мог забыть того страшного горя с Машей, благодаря которому я впервые увидал его и узнал о его существовании. Голубой дымок ладана порхал в неподвижном воздухе; желтый земляной холмик покрывал Машу – ничего нового не принесла эта панихида, которою оканчивался «сорокоуст». Оставалось ждать только «страшного суда», когда тело вновь соединится с душою. «Долго это! Нестерпимо долго!» – думалось мне, и я видел ясно, что негде искать утешения и что сердце должно оставаться по-прежнему задавленным своею тупою и неразгаданною мукою. По преданию, в этот день душа оканчивает мытарства и совсем улетает в иной мир. И моя мысль невольно следила за этим неимоверно далеким и безвозвратным полетом Машиной души, и меня терзало ее неподкупное равнодушие к нашей жизни и нашему миру. Священник уже ушел, и церковь была заперта, а мы все еще оставались возле новенькой решетки, увешанной цветами. Было до очевидности ясно, что вся Маша превратилась теперь в этот узенький продолговатый палисадник, и нам ничего более не оставалось делать, чтобы выразить нашу любовь к ней, как только стоять и держаться вблизи этой нарядной и прискорбной ограды. Наконец мы собрались идти домой. Под моими ногами шуршали опавшие листья; осенняя паутина блестела между ветвями. Мы прошли мимо белых стен молчаливой церкви с ее земною дверью и висящим на ней замком – и я еще раз упрекнул Машу за то, что она, без всякого сострадания к нам, вознеслась на такую недостижимую высоту, совсем забыв, совсем покинув наш видимый мир и нашу горячую привязанность к ней самой. Теперь уже очевидно и окончательно никому из нас не на что было более надеяться.

Казалось, эти самые мысли одновременно пришли всем нам в голову, потому что по возвращении домой Машина комнатка была вновь открыта и все в нее входили. Сладкий и удушливый мускус наполнял эту комнатку, как в ужасные минуты Машиной кончины. Пустая кровать с красным полосатым тиком обнаженного тюфяка, голые стены с зелеными обоями и в углу красный столик с иконой и лампадкой – вот все, что осталось там. И все это было так же безответно, как могила и кладбище. В этот же день нам были показаны Машины фотографии и рукописи. Да! жизнь была – и ее нет… Между этими фотографиями и сегодняшним днем лежало такое громадное, непростительное и безобразное горе, что Машины живые черты казались недоступною сказкою, картинками из чужой жизни, иллюстрациями к чьему-то сочинению. От всего прежнего осталась одна мечта. И вся отрезанная Машина жизнь тем более походила на сон, что в разных уголках дома открывались и предчувствия смерти. На белом подоконнике в той самой комнатке, где мы с ней читали по-английски, и на ее комоде из красного дерева нашлись вырезанные ею надписи – стих из Байрона о смерти и о прощании навеки. В трех-четырех местах повторялось одно и то же убежденное и поэтическое: «Farewell» (Прощайте). И теперь Машина исчезнувшая жизнь представлялась мне сплошною и значительною тайною. Мне казались загадочными все ее самые простые разговоры. Мне думалось, что она должна быть святою, – ее жизнь была так чиста, в ее сердце было столько доброты, – и, вспоминая, что Маша все-таки подвергалась разложению и что Небо высказало в этом свой приговор, я терзал себя мыслью, что, быть может, мои два грешных поцелуя были единственными пятнами в ее жизни, за которые ее и наказало высшее Правосудие. И сердце мое поневоле сжималось от такой суровой требовательности загробного суда. Мне часто, гораздо ранее несчастия с Машей, приходило в голову, что я понял тайну жизни. Следя за собою, я решил, что жизнь есть не что иное, как ряд быстрых и бессвязных мыслей, порождаемых случаем в нашей голове. Чуть, бывало, проснешься – начинается эта работа мысли. Идем, например, куда-нибудь гулять; я в молчании следую за другими, а между тем мои глаза смотрят на землю, на доски тротуара, на дома и деревья – и я все время думаю – так странно и непоследовательно думаю о разных разностях! Какой-нибудь, например, камень на дороге, бог весть почему, напоминает мне далекую почтовую станцию в степи, и я думаю о ветряной мельнице и о раките, виденных мною давным-давно при закате солнца… Еще один шаг – мне почему-то вспоминается немецкая грамматика с ее тонкими крючковатыми буквами, и я вижу ясно страницу, на которой крупным черным шрифтом напечатано: Vorwort – глава о предлоге, и я чувствую голод перед обедом, когда я заучивал с ненавистью эту трудную главу, и т. д. Даже во сне мысли делались спутанными, но не прекращались. «Вот во всем этом и вся жизнь», – говорил я себе и считал, что я уразумел никому недоступную истину. Меня поражало при этом, что среди вечного хаоса моих мыслей все внешние предметы всегда оставались верными себе и никогда не забывали, где им следует находиться. Иногда меня изумляло, что какая-нибудь грифельная доска, о которой я совершенно забыл, открывалась в каком-нибудь уголке дома, когда я ее искал, на том самом месте, куда я, в рассеянности, ее засунул недели две тому назад. «Как это она могла так удивительно верно лежать на этом именно месте?» – думал я, когда брал в руки доску. Но вся эта моя философия истребилась после Машиной смерти. Мне думалось, что я уже все понял, – и однако же Машиной смерти я никак не мог постигнуть. Мои мысли, т. е. то, что прежде составляло мою жизнь, казались мне теперь бесцельным и тяжелым времяпрепровождением. Ничто меня теперь не занимало, кроме вопросов недоступной вечности.

Матушка перешла к нам, в мезонин. В большой комнате, где стояли наши кровати, она велела постлать ковер в противоположной, свободной половине; поместила диван с креслами, развесила фотографии и проводила день за круглым столом, большею частию с книгой. Ей прислали толстые сочинения тогдашнего модного спирита Аллан-Кардека. Вслед за нею и я читал «Livre des Mediums» и «Livre des Esprits»

У меня начался тиф. Помню только, что я долго-долго лежал. При малейшей попытке поднять голову в глазах моих загорались несчетные искры, и страшная боль не позволяла мне сделать какое-нибудь движение. Когда-то, раза два или три в течение болезни, я видел возле себя – днем или ночью, не помню, – матушку, подающую мне лекарство, и доктора, с его успокоительным видом и какими-то добрыми словами, которых я не понимал. Когда же я начал понемногу понимать окружающее, мне объяснили, что я был очень опасно болен. И я, хотя слабо, но все-таки обрадовался этой опасности, которая была возле меня так близко. Я помнил, что мне было скверно, но не было страшно. Я все еще оставался равнодушным и очень хорошо помнил то громадное несчастие, которое перенесла вся наша семья. Но самое это несчастие как-то подернулось туманом. И, лежа на своей кровати, с сознанием слабости моего тела, я думал о всем случившемся с невольным, подкреплявшим меня спокойствием. Однажды, среди моих вялых мыслей, я даже нашел очень своеобразное доказательство бессмертия души. Я говорил себе: ведь вот же я решительно не помню всего этого месяца и что случалось вокруг, я не знаю; однако же я оставался цел и чувствую себя тем же самым. Значит, дух умеет куда-то прятаться и где-то сохраняться в то время, когда тело лежит чурбаном и ничего не сознает… И эта мысль на многие следующие годы всесильно завладела мною. С той минуты я составил себе свое особое мнение о независимости духа от тела и пренебрегал чужими суждениями, сохраняя внутри себя какую-то особенную, инстинктивную, непередаваемую веру.

IV

Все гуще выбивались усы над моею верхнею губою. Мне постоянно приходилось слышать, что меня уже не называют моим детским уменьшительным именем, а прибавляют к моему полному имени еще и отчество. Я видел, что мне предстоит жить, как живут все другие, и что впереди передо мною лежит еще долгая и обширная будущность, в которой я решительно не знал, что можно полюбить и к чему следует привязаться.

Я отдался

течению

дней.

По окончании нами гимназического курса, в конце лета, отец нанял немца-колониста, который должен был доставить меня и моего близнеца в Харьков на паре волов, в глубоком и прочном крытом фургоне. Мы уезжали, чтобы поступить в университет. Нас ожидал новый и знаменитый в нашем крае город, о котором я слышал так много еще в деревне. Впервые мы делались вполне свободными. И когда фургон отъехал на целую улицу от нашего дома, мы с братом уже почувствовали, что теперь, что бы ни случилось, мы должны будем действовать как взрослые, прямо от себя, без «папы и мамы», или, вернее, как папа и мама. Мы были важны, и в то же время наша власть, когда мы об ней теперь думали, как-то утомляла нас, а главное, мы боялись признаться себе, что едва ли она к чему-нибудь нам понадобится.

Фургон был избран отцом с тою целью, чтобы уложить в нем побольше принадлежностей нашего будущего хозяйства. Кроме того, отец боялся, что при остановках на станциях мы не сумеем присмотреть за вещами и нас обокрадут. Ради всего этого мы должны были тащиться до Харькова целых три дня в нашей темной кожаной бочке при неимоверной жаре. Сколько мы ни старались удобно усесться среди нашей клади, это нам никак не удавалось; мы постоянно сползали и потому, большею частию, ехали лежа. Запыленные и усталые, мы уже впадали в тупое равнодушие; дороге не предвиделось конца.

На третье утро колонист наконец поручился нам, что сегодня мы будем в Харькове. Но почти весь день прошел в напряженном ожидании: только к вечеру, когда солнце уже покраснело, мы увидели вдалеке перед собою, за длинною чертою леса, одинокую желтую колокольню, которая почитается на юге за соперницу Московского Ивана Великого. Это и был Харьков: ничего, кроме колокольни над лесом. И картина эта еще долго, ни в чем не изменяясь, оставалась перед нами до наступления темноты, когда из нашего фургона уже ничего нельзя было видеть по сторонам.

Мы въехали в город при огнях и остановились у подъезда заранее назначенной нам гостиницы. Ее широкая лестница показалась нам великолепною. Брат Миша распоряжался и расплачивался; отец считал меня рассеянным и непрактичным; отпущенные нам небольшие деньги хранились у брата; ему же было поручено найти нам квартиру со столом, и вообще я был отдан под его опеку.

V

Совсем иная жизнь началась для меня на втором курсе. Еще летом мы узнали, что Сомовы уехали на два года за границу. Мы лишились этого дома, заменявшего нам семью. Брат нашел квартиру в маленьком домике у небогатых купцов за Нетечью, в глухой местности, в которую я раньше никогда не заглядывал и которая находилась в противоположном конце от того центра, где вращалась вся наша жизнь в предыдущем году. Все прежнее будто скрылось из моих глаз. Мы поселились с одним нашим товарищем по гимназии в трех комнатках с окнами, выходившими не на воздух, а на закрытую стеклянную галерейку. Поэтому в них всегда был полумрак. Когда по галерейке мы выходили через калитку на улицу, то казалось, что мы живем в селе: домики были низкие, улица немощеная, с глубокими колеями. Осень выдавалась дождливая. Приходилось «месить грязь», пробираясь по длинной топкой площади к центральной части города. Однажды эта грязь даже втянула в себя одну из моих глубоких калош, и брат должен был купить мне новую пару.

Вокруг меня образовалась какая-то сиротливая тишина, потянулись однообразные, пасмурные дни. Дорога в университет и обратно неприятно поражала мое зрение. Из нашей узенькой и безмолвной улицы мы выходили на пустырь, окружавший реку, а затем направлялись через мост к университету мимо железных и москательных лавок с запахом перца и рогож и постоянно встречались с подводами, пересекавшими нам путь у въезда в какой-нибудь постоялый двор. Все это нисколько не походило на прежний знакомый нам город. Самый университет, когда я приближался к нему с этой стороны, казался мне унылым. Прослушав лекции, я опять спускался мимо тех же лавок к Нетеченскому мосту, и сердце мое сжималось, когда я шел через пустырь в нашу глухую улицу. Я подходил к знакомой калитке, как будто за нею меня ожидала низенькая тюрьма, и, пройдя через галерейку, я с холодною скукою нажимал железную скобку нашей двери. Те же три темные комнатки встречали меня своим душным молчанием. Затем мы шли обедать к хозяевам. Прямо из прихожей в их гостиной был накрыт стол, приставленный к окну и занимавший почти всю эту крошечную комнатку. За обедом всегда сидели неизменные члены семьи: сам хозяин, старик с густыми черными бровями, бритый, как актер, его жена, крепкая и подвижная баба с маслянистыми начесами, с большими, глупо-веселыми глазами и плоскою болтовнёю, их молодая замужняя дочь, маленькая бескровная блондинка с голубыми глазками и довольно хорошенькими чертами лица, но с каким-то вялым и тупым выражением, и, наконец, супруг этой блондинки, человек лет за сорок, худощавый, с пробитым ртом, узенькими песочными баками на впалых щеках, крючковатым носом и сиплым голосом. Обыкновенно нам подавали жирные щи, кашу и жаркое, а по праздникам еще и сладкое… Хозяйка звучно щебетала за обедом какой-нибудь вздор, хозяин кротким голосом изредка вставлял свои неинтересные замечания, зять мрачно ревновал к нам свою беленькую молоденькую жену, а эта жена, с двумя жидкими коками светлых волос на лбу, в своей сеточке, скрывавшей кончики ее стриженной косы, сидела себе, маленькая, покорная и безжизненная, словно стеариновая.

После обеда мы возвращались в наши комнаты. И каждый день повторялось то же самое. Мой брат и мой товарищ нисколько не изменились; они по-прежнему бодро занимались своими предметами. А я чувствовал, что понемногу, с каждым днем все глубже, погружаюсь в какую-то непонятную тоску. Когда они по вечерам сидели за своими книгами или что-нибудь писали, я ходил взад и вперед по нашим трем комнаткам, заложив руки в карманы, и не знал, за что приняться. Ни к чему я не имел охоты. Я не видел никакой надобности так прилежно заниматься лекциями. Часто я ложился на кровать и смотрел в потолок, ожидая только, чтобы как-нибудь прошло время. На следующий день я опять шел в университет, молчаливый, равнодушный, будто лишний на свете. Ощущение постоянного, неподвижного холода подкралось к моему сердцу. Вся жизнь казалась мне гадким, тревожным и непонятным призраком. Все это надвигалось на меня так постепенно и так незаметно, что я не успел спохватиться, как это состояние завладело мною наконец вполне, и я уже чувствовал себя неизлечимым. Казалось, что даже во сне я продолжал утомительно думать о чем-то неразрешимом, и когда утром я раскрывал глаза, то, глядя с кровати на мое тусклое окно, выходившее на галерейку, я уже совсем не понимал, зачем мне нужно вставать, одеваться, пить чай и т. д. Но я продолжал делать все это с безмолвным, неприметным для моего брата и товарища, внутренним страхом и недоумением. Я старался вспомнить и определить, когда же именно я успел так непоправимо потерять прежний взгляд на жизнь, и утешал себя тем, что еще 8-го ноября, в день Михаила, на именинах брата и товарища, когда у нас была вечерняя закуска, я еще как-то умел забыться; болтал с двумя студентами и вообще хотя скучал, но разумно мирился с едою и разговорами. А теперь уже и это казалось недостижимым. Я возненавидел ту окраину города, где мы поселились. Все мои странные мысли так неразрывно связались с этими переходами по берегу Нетечи к нашему домику, с нашими комнатками и хозяевами, что я приписывал этому воздуху и этой среде какое-то особенное, страшное влияние на мою душу. Дни чередовались, нестерпимо долгие и тяжкие, завлекавшие мою мысль все далее в ужасающее отрицание жизни. Никакая логика не помогала. То, что вступило в меня, казалось мне истиною. Перед тем черным и безмолвным призраком, который заполнил меня всего, от макушки до пяток, никакая повседневная мелочь не могла сохранить своего разумного значения. Помню, что однажды у нас, в субботу, вымыли полы и зажгли лампадки перед иконами. Блеск полов, запах мокрой тряпки и огоньки у образов вызвали во мне содрогание: я совсем потерял прежний смысл этих простых обычаев жизни. Наконец и брат заметил, что со мною «творится что-то неладное». Я почти не ел, и вот это именно его встревожило. Он считал потерю аппетита единственным верным признаком болезни и как-то сказал нашему товарищу: «Он мало ест – вероятно, он болен». Помнится мне и один из наших ежедневных обедов у хозяев. Все обратили внимание на мой мрачный вид. Добрый старик, муж хозяйки, заговорил своим мягким голоском, что все это у меня пройдет и что он еще надеется когда-нибудь получить приглашение на мою свадьбу. Эти простые слова показались мне тогда безумными. Я видел перед собою безысходное отчаяние; мои давнишние мечты о женщине совсем исчезли; я вспоминал, как о няниной сказке, о тех непонятных минутах, когда я поцеловал Машину руку; я видел теперь ясно, что в жизни ничего нет и быть не может и что моя свадьба, среди веселых гостей, с какой-то неизвестной красавицей, конечно, была бы с обычной точки зрения счастливым и завидным событием, но я до такой степени не был в силах вообразить себе что-нибудь подобное, что мне оставалось только сонно и горько улыбнуться в глубине моей души, слушая эти речи хозяина. А там, в моей душе, было тесно, холодно, безутешно – ужасно. И никто этого не видел… Я чувствовал, что маска печали застыла на мускулах моего лица и сковала их с такою силою, что никакое одушевление не могло их расправить. Глаза мои горели беспокойным огнем утомленной мысли. Не понимаю, как это я еще сохранил способность жить, не видя решительно никакого смысла в моем каждом следующем шаге, в каждом действии, в каждом слове… Чем дальше, тем больше поддавался я этому захватившему меня состоянию. Если мне и случалось забываться в полусне, то сейчас же по возвращении сознания я с бессильным горем повторял себе: «Этот ужас со мною…» И еще легче всего мне было, когда я лежал на кровати: тогда я не двигался и заставлял себя думать, что переношу какую-то тяжкую болезнь. Но затем опять наступало время, когда я должен был держать себя наравне со всеми здоровыми, и это было невыносимо… У меня рябило в глазах и тупая тревога замирала на душе, когда я входил с толпою студентов в аудиторию. Я делал вид, что слушаю профессора, а мне решительно ничего не было нужно… Иногда, среди лекции, я старался припомнить что-нибудь простое, радостное, прежнее из моей жизни в семье, – например, когда еще на последних каникулах мы как-то возвратились ночью из городского сада и отец вынес нам из своего кабинета разные вкусные вещи, и мы, все братья вместе, так дружно лакомились при свече, весело оглядывая скатерть и тарелки… Но теперь я не понимал и этого!..

Я не рисковал зайти ни к кому из прошлогодних семейных знакомых. Я знал, что мне будет с ними слишком мучительно, потому что я к ним войду с «этим» и не сумею им объяснить, что со мною сделалось, и не смогу держать себя так, как они ожидают.

Все погибло! И все так страшно вошло в меня, что помощи уже ниоткуда не было видно… К чему я? Кто меня держит? Кто терзает мои мысли? Как отвратителен, и мелок, и тяжек этот ненужный базар жизни!

Часть вторая

I

Когда бываешь на улице, при свете солнца, среди людей, или сидишь в комнате и разговариваешь и осматриваешься вокруг, то иногда вдруг скажешь себе: «Все это прекрасно… Но на какой собственно сцене все это происходит?.. Как это мы на нее попали и как выйдем? И как это все нарисовать себе, чтобы ясно определить свое положение во Вселенной? Известно, что Земля только песчинка среди прочих миров, которые тянутся от нее во все стороны до бесконечности. Но нам-то до этого никакого дела нет. Откуда-нибудь, конечно, видно, что все мы неприметно ничтожны, но у нас на земле есть свое величие – дворцы, парламенты, цари, гении… Что же это такое? Наваждение? И где же умерший? Под нами, над нами – или нигде?..»

И когда обо всем этом подумаешь, то вдруг, в течение нескольких секунд, на душе сделается так странно и неловко, что хоть с ума сходи.

Один ученый очень просто определил это состояние: он его назвал «изумлением перед собственной психикой».

II

Представим себе, что где-то на свете прожило тридцать столетних старцев, из которых каждый предыдущий умирал в день рождения последующего. Сложив вместе их жизни, мы получим

три тысячи лет,

т. е. углубимся в самую далекую-далекую древность, более чем за тысячу лет до Рождества Христова… Всего тридцать человек – и уже почти не видно истории…

III

В прежнее время, когда умирал мой знакомый, то самый день, предназначенный для его смерти, самая минута его кончины, получали для меня особое, роковое значение. Мне думалось: «Итак, он умер двадцатого марта, в понедельник, в семь часов вечера… Вот она, минута, издавна ожидавшая его и которой он никогда не знал. Этот час во всю жизнь не смущал его; он не подозревал, что именно на этом положении стрелки застигнет его смерть; понедельник ничем не отличался для него от других дней; и даже двадцатое марта не вызывало в нем никакой перемены. (Я помнил ясно, как он провел этот день в прошлом году). А если бы он знал?..»

Для каждого из нас есть такое число, и день, и час, и минута.

Праздные мысли. В природе нет чисел. Календарь выдуман людьми. Прошлое проходит, время идет вперед – вот и все. Дни не повторяются, и они, сами по себе, не могут праздновать своей годовщины, потому что ни один из них не видал себе подобного. Все похожее и, однако же, все новое, новое, новое – никогда еще небывалое – творится в мире.

IV

Еще пугали и огорчали меня такие мысли: ведь вот где-нибудь уже есть дерево, которое пойдет мне на гроб? Где оно? Растет ли еще в лесу или уже распилено на доски? На какую отвратительную близость мы оба с ним осуждены. И, однако, мы друг друга не знаем. Или: гробовщик, который снимет с меня мерку, – ведь он уже есть, он где-то ходит, этот мужик… И материал на уродливые мертвецкие башмаки уже давно готов. И все это от меня где-то спрятано…

Но это уже совсем вздор. Все это можно себе заранее приготовить по примеру схимников или Сары Бернар… Наконец, есть сожжение трупов… Наконец: не все ли равно?..

V

Зачем на окоченелые трупы надевают костюм живого человека? Что может быть прискорбнее и бессмысленнее мертвой руки, всунутой в накрахмаленный рукавчик? Не гадки ли все эти сюртуки и брюки, распределенные по различным ямам Волкова, Митрофаньевского, Смоленского и других кладбищ? Смерть так противоположна жизни, что она вопиет против всякого навязывания ей житейских принадлежностей. Естественен только нагой мертвец – такой, каким он родился.

Том II

Часть третья

I

Теперь уже я могу просто рассказывать свою жизнь. И все, что бы я ни написал, будет соответствовать заглавию книги.

Прошло еще два года. Каждая их минута была по-своему любопытна и значительна. Даже то, что виделось во сне, вполне захватывало, хотя бы на время, мою душу. Возможно ли удержать все это!.. Пришлось бы не жить, а только записывать. И сколько бы получилось повторений, общеизвестных и ненужных, тогда как в самой жизни все это выходило как бы новым и необходимым! Но эти мгновения уже успели исчезнуть бесследно и для меня. Оглядываясь назад, я могу довольно кратко передать мою жизнь за это время.

Возвратившись в начале августа из Парижа, я вступил в привычные условия начинающегося рабочего года. Вскоре приехала из Друскеник моя семья и начались судебные дела. В эту осень я задумал привести в порядок материалы настоящей книги, чтобы увидеть хотя бы начало ее отпечатанным на ремингтоне. Более всего меня пугали первые строки, первые страницы. Но я заставил себя просмотреть их снисходительно, надеясь, что дальше пойдет лучше. Оказалось нужным приделать более подробную автобиографию, и я весь углубился в свое далекое прошлое. Писал я при лампе, в поздние часы, перед сном, а наутро продолжал переживать свою повесть на прерванном месте, не замечая настоящего и поджидая ночных часов, чтобы в тишине записывать развернувшуюся передо мною ясную картину. Так пробежали осенние месяцы и наступила зима.

В ноябре сестра моя задумала усиленно вызывать меня в Харьков, чтобы я прочел там какую-нибудь лекцию. У меня был в запасе только сброшюрованный фельетон о Тургеневе, помещенный года за два перед тем в «Новом времени», и я решил прочесть его публично. Списавшись с профессором Багалеем насчет дня лекции и залы, я около середины декабря выехал в Харьков. Перед самым выездом я сдал на ремингтон страницы этой книги, относящиеся к моей студенческой жизни, а потому улицы Харькова были в то время особенно близки моему воображению.

II

7-го мая, когда мы приехали в Москву, был дождь, холод и ветер. На Рязанском вокзале теснилась и толкалась необычайная, угорелая публика. Преобладали форменные одежды. Доктор, простившись со мною, весело юркнул в эту толпу с своим чемоданчиком. Пробираясь к выходу, он исчез за громадною спиною какого-то военного сановника – должно быть, отставного генерал-губернатора. Дождь хлестал с такою силою, что необходимо было сесть в крытого извозчика. Жмурясь от встречных водяных струй, я проехал на Арбат под смутным впечатлением чудовищной пестроты и грохота, окружавших меня отовсюду за пределами моей крытой пролетки.

Добравшись до квартиры моего молодого товарища, я основался в ней на целую неделю и наблюдал из нее коронационные торжества.

Чтобы понять мое настроение, нужно начать издалека. В детские годы коронация представлялась мне самым удивительным зрелищем, какое только возможно на земле. На продолговатых картонных страницах «Художественного листка» я видел воспроизведение всей коронации Александра II. Эти чудные рисунки были как бы выведены по желтоватому фону тонким карандашом и белою краскою. Лошади в страусовых перьях, золотые кареты, гофмаршалы и церемонимейстеры с жезлами, великие княгини и придворные дамы в кокошниках и вуалях, императорские регалии, тронные кресла и самый обряд венчания на царство, когда государь, в короне и порфире, возлагает корону на коленопреклоненную государыню – все это развертывалось предо мною, как целая вереница волшебных картин. И мне воображалось какое-то неповторяемое в жизни торжество, происходящее среди солнца, золота и бриллиантов.

В то время железных дорог не было, и я думал, что мне никогда не доведется добраться до Москвы. Но я знал ее по картинкам и любил по истории. Стены Кремля с его башнями, темный Василий Блаженный с его татарскими чалмами и белый Успенский собор с узенькими, точно слепыми окнами – давно уже сделались мне близкими. На этом историческом холме помещалось для меня все картинное прошлое России. Там чередовались бородатые цари в остроконечных золотых шапках, осыпанных драгоценными камнями и отороченных соболями. Я воображал себе этих царей среди сводчатых теремов, расписанных церковною живописью, – на пирах, в кругу бояр, за столами с вычурными блюдами и богатою утварью, – в торжественных шествиях, при колокольном звоне и развевающихся хоругвях. Зубчатые стены монастырей, башни, колокольни, парчовые одежды, тяжкие лампады на длинных цепях… Иван Грозный, Москва-река, опричники… Годунов и Ксения… Пушкин. Учебник Ишимовой с его ясным шрифтом и утренний свет классной комнаты – все это вместе соединилось для меня в одно милое представление о достоверных и красивых, но уже невозвратных картинах русской старины. И вот я видел, что в тот же Кремль должен был приехать для коронования самый последний царь, Александр II, хотя он уже был в военном мундире. Этим как бы доказывалось, что прошлое не исчезло и что этот военный генерал есть потомок тех же самых, давнишних, почти сказочных царей. И мое детское сердце верило в святость «дома Романовых», спасенного для России подвигом Ивана Сусанина… Обожание к царю, еще и доныне существующее в известной публике и в народе, – это обожание, о котором так верно повествует Лев Толстой в «Войне и мире» от имени молодых Ростовых, – довольно упорно держалось в толпе почти во все царствование Александра II. Крики «ура» сопровождали решительно каждый парадный выезд этого государя и его жены. По крикам толпы всегда можно было знать, откуда и куда следуют их экипажи. К концу царствования Александра II крики народа становились как-то жиже и принужденнее, но все-таки еще не прекращались. После же низвержения государя посредством убийства, давнишний обычай исчез сам собою, с первых же дней вступления на престол нового государя, так как уличная публика, из которой вышли многочисленные цареубийцы предыдущих лет, сразу почувствовала невозможность и неуместность посылать свои восторги преемнику убитого царя.

Со времен Александра III «ура», при каждом царском выезде, положительно исчезло. Оно осталось обязательным только среди войск. Народ же с тех пор кричал «ура» только в самых исключительных случаях.

III

Я остался в Москве. Меня втягивала напряженная, театрально-возвышенная, почти сказочная атмосфера столицы. До коронации оставалось еще четыре дня. Весна хорошела с каждым новым утром. Каждый раз, просыпаясь, я видел вокруг себя тот необычайно нежный золотой свет, который до скончания века будет радовать людей. Мы обыкновенно сходились с моим товарищем за утренним чаем и рассказывали друг другу все, что видели накануне. Его маленькая столовая выходила на восток и по утрам была светлее всех комнат. Как я уже говорил, все в ней было новое: поднос, ложечки, подстаканники, ситечко, сухарница, покрытая суровой салфеткой с русским шитьем, стулья и буфет. Экономка Арина поддерживала образцовую чистоту, покупала вкусные булки и клала на стол свежую газету. При молодом свете весны этот молодой хозяин и его молодые вещи действовали на меня обновляюще. Мне казалось, что все это – наше общее, недавно устроенное холостое хозяйство. После чая мы курили в узеньком кабинете. Письменный стол с красивым прибором и пресс-папье, юридические книги в аккуратных переплетах и просторный клеенчатый диван мне очень нравились. А когда затем мы переходили в гостиную, то я не без удовольствия посматривал на маленькую люстру с хрустальными подвесками, на зеркало между двумя окнами, на ковровую скатерть перед диваном и на пару желто-бронзовых канделябров, украшавших полку на печке. Вскоре после утренней беседы мы обыкновенно выходили из дому в разные стороны и встречались только на следующее утро.

Спустившись на улицу, я попадал в то же неизменное море флагов, щитов, ламповых нитей, декораций и т. д. Во всех лучших украшениях преобладало изображение короны. Этот бриллиантовый символ монархии, созданный целыми веками, поневоле приобрел в моих глазах особую красоту. Он как бы выражал собою торжественное настроение народа, желающего видеть в царской власти сияющую и незыблемую святыню. Мне вспоминались слова Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»… Действительно, ведь если бы пришлось следовать рассудку, то никакой бы коронации не было. Чего, казалось бы, проще, как взять да и надеть корону, – прямо взять со стола и надеть. Вероятно, Николай II уже и клал ее себе на голову, когда примерял перед тем, как ее переделали по его мерке. Да мало ли что! Такое возложение на себя короны ровно ничего не стоит. А ведь вон что придумали: чуть ли не весь мир съехался в Москву на целых три недели ради одной той минуты, когда император наденет на себя корону. Сколько суматохи, сколько обрядов до этой минуты – и сколько пиршеств, сколько ликования после нее!

Государь в самый день въезда переехал с женою в Нескучное, за Калужской заставой, – в чудесный Екатерининский дворец, окруженный громадным вековым садом. Оттуда молодые супруги ежедневно приезжали часа на два в Кремль для различных церемоний, как то: приема послов, освящения государственного знамени и т. п. Там же, в Нескучном, они и говели, так как во время обряда коронования им предстояло принятие св. Даров.

Во все эти дни каждому невольно думалось, что эти супруги сияют над целым миром с высоты Кремлевского холма, в виде недосягаемой четы юных богов. Все, что теперь суетилось, надеялось, радовалось, блистало и важничало в переполненной Москве – все это находилось под их стопами. Прибавьте к этому весну и предполагаемую влюбленность этой божественной четы…

Улицы продолжали кипеть блестящим оживлением. На каждом шагу попадались «знатные иностранцы» и нарядные иностранки. Моды того сезона были как бы созданы для тоненьких женщин: длинные тальи; узкие рукава, чуть взбитые на плечах и спускающиеся на кисть руки до самых пальцев; юбки колокольчиком, широкие в основании, с обильными складками, без шлейфа; круглые шляпки с целым садом больших колеблющихся цветов.

IV

Оставляю целых три года нерасказанными. Быть может, когда-нибудь соберусь заполнить этот пробел.

В конце 1898 г. однажды вошел в мой кабинет красивый грузин лет тридцати, князь, в национальном костюме, и предложил мне взять защиту его брата в Тифлисе. Это было дело об убийстве. Четверо кутил, возвращаясь ночью с попойки, поссорились с незнакомым прохожим. Завязалась драка, были пущены в ход книжалы, один из пьяной компании получил две раны, а прохожий поплатился жизнью. Брат князя, самый младший из подсудимых, обвинялся вместе с прочими в совершении этого убийства. Мой посетитель как-то сразу дал мне почувствовать невиновность своего брата. Голос его был тихий, рассказ отличался простотою и грустью. Я с любопытством принялся за чтение бумаг и увидел много чрезвычайно глупых промахов следователя. Расследование было прямолинейное, без колебаний и вопросов. Дело могло показаться безнадежным для новичка, но я увидел, что оно чрезвычайно опасно и в то же время в высшей степени спорно. Я угадал, что юного князя, по всей вероятности, припутали к преступлению зря. Пригласивший меня брат подсудимого, казалось, в такой же мере осознавал и опасность обвинения, и невиновность привлеченного. Моя поездка была решена.

Вскоре получилось известие, что заседание назначено на 21 февраля 1899 г.

Мне предстояло впервые увидеть Кавказ. Такой далекой поездки, в особенности в последние годы, я еще не делал. Физические силы мне этого не позволяли. Теперь я считал себя оправившимся и рискнул пуститься в дорогу. Жена от кого-то слышала, что февраль – «самый дивный месяц в Тифлисе». Двоюродный брат жены, ездивший на Кавказ по делам службы в предыдущем году, восхищался Военно-Грузинской дорогой и в особенности хвалил среднюю станцию Млеты. Он говорил, что туда обыкновенно приезжают ночью: «Выйдешь на балкон, – снежные горы, тишина, шумит Арагва – и непременно светит луна… Прелесть!» Я думал: «Арагва! Мцыри! Лермонтов!»

Надо было приспособляться к путешествию. Мой князь посоветовал мне запастись теплыми вещами, заметив, что «в горах – холодно».

Часть четвертая

I

И вот настало время, когда нет ни настоящего, ни будущего. Можно рассказывать только прошедшее. Писать по горячим следам впечатлений, как иногда удавалось прежде, теперь уже нелегко. Но и это состояние могло бы, пожалуй, уступить времени. Однако с каждым годом, даже с каждым месяцем, для нежности к минувшему требуется все большего и большего отдаления. А жизнь слишком явно и слишком быстро летит вниз. Столь видимое ощущение старости я выражал шутя своим близким словами: «Это было две недели тому назад… Помилуйте! Тогда еще я был щенком…»

Как передать психологию старости? И трудно, и скучно! В особенности – скучно для читателя. Помню, что в ранние годы я с острым любопытством желал заглянуть в душу стариков. Когда я стал цветущим юношей, я жаждал найти где-нибудь искренние и подлинные признания старцев: как они себя чувствуют, что в них осталось? Замечают ли они, что окружающая жизнь уже их «похерила»? Что молодежь их чуждается? Что их любезность к женщинам высмеивается? И почему они этого будто не замечают? И как это им не бросается в глаза?

Очень просто. Никто в глубине души не мирится со своей старостью. Каждый цепляется за остатки ощущений, как за нечто вполне похожее на прежнее. И если бы зеркала были совсем истреблены, то этот горестный самообман дошел бы до непостижимых нелепостей.

Впрочем, все окружающее заставляет вас понемногу убеждаться, что вы действительно предназначены к удалению из жизни. Вокруг вымирают все, кого вы знали. Получается обширная нива, побитая градом. Делается стыдно за свою жизнь, за свои годы. Переживаешь сверстников, товарищей, всех крупных людей своей эпохи, – видишь гибель пленительных молодых созданий, – собираешь в душе целый мир ушедших жизней, – примечаешь тот особый почет, который достается только инвалидам, уже имеющим свое прошлое, но безвредным для настоящего. Труднее двигаешься, меньше порываешься к делу.

А этот поздний почет и позднее доверие даже как-то коробят! Почти все ваши просьбы уважаются. И каждый раз будто слышишь за своею спиною:

II

За всю мою жизнь я ни от кого не видел к себе столько неизменной, глубокой и всепрощающей нежности, как от Урусова. С годами его любовь обвивала меня все крепче и, наконец, я сделался его исключительной прихотью, его открытою слабостью, его привилегированным другом.

И это мне представляется чем-то просто невероятным после того, как я припоминаю себя в студенческое время. Имя Урусова уже гремело тогда на всю Россию. Проживая в Харькове, откуда еще не было железной дороги до Москвы, я и не мечтал когда-либо встретиться с этой знаменитостью.

Но прошли годы, и все устроилось чрезвычайно просто. Блестящий всероссийский адвокат вскоре оборвался на политическом процессе Нечаева. Его уличили в передаче запретных писем за границу и сослали в Венден, близ Риги. Он съежился, женился на немке, сделался отцом и, окончательно потеряв прежний заработок, кое-как перебивался. О нем замолчали. Новые судебные ораторы выступили на сцену; жизнь торопилась вперед; пришибленный Урусов стал помышлять о каком-нибудь выходе к лучшему существованию. У него были связи; его талант был еще в памяти у всех, – и вот ему дан был выход: для испытания ему предложили выступить не в протестующей роли защитника, а в охранительном звании товарища прокурора, и притом, не в русской столице, а в городе второстепенном и дипломатическом, – в Варшаве. Из Варшавы он был переведен в Петербург, почти одновременно с моим выходом в адвокатуру. После дела Веры Засулич петербургский прокурорский надзор как бы сразу обанкротился: Жуковский и я – ушли; председатель по уголовным делам Кони, недавний популярный обвинитель, был сослан в Судебную палату для разбирательства гражданских дел. Понадобился влиятельный официальный оратор. Нельзя было найти никого, кроме Урусова.

Мне помнится день, когда я его впервые встретил на прокурорском коридоре. Он мне показался неожиданно старым. Это был полный плечистый мужчина, с большим лбом, с плоско причесанными, почти седыми волосами, с крупным вздернутым носом, легкою бородкою вокруг четырехугольного лица, веселыми глазами, светившимися из-за золотого pince-nez, и приятною, баритонною, очень развязною речью.

Знакомство постепенно переходило в дружбу, нас отчасти соединил Кони, знавший Урусова еще по Москве, близкий в то время к моему дому и находившийся в опале. Развенчанный адвокат, развенчанный обвинитель и, наконец, я, товарищ прокурора, перешедший фатально в присяжные поверенные, – мы составляли естественную компанию. Кроме того, мы все трое тяготели к литературе. Наш разговор всегда был живой, необычный, нервный, интересный. Служба и профессия – мы это чувствовали – были как-то ниже нас.

III

16 мая 1903 года, двухсотлетие Петербурга. Погода великолепная: день яркий, теплый, веселый. Церемонии этого дня известны из газет. Я выехал прокатиться на острова только в семь часов вечера. Отправился со Знаменской на Невский. Проехал весь Невский. А затем мимо памятника Петра, по Дворцовой набережной, сделал обычную прогулку на Стрелку, через открытый в этот день Троицкий мост и новую аллею, прорубленную в Александровском парке.

Большое оживление уличной толпы. Пестрота национальных флагов. Декорации с апофеозами Петра. В подходящих местах выставлены три гипсовых бюста: наверху крупный Петр, под ним мелкая парочка – Николай и его супруга Александра. Вокруг фальконетовского памятника полукружие из аляповатых щитов с инициалами Петра. Сбоку изящная «Царская палатка» с золотым орлом наверху, задрапированная нежно-белыми и бледно-зелеными тканями. Здесь находилась императорская чета во время молебствия. Возле памятника наибольшее скопление публики. Продавцы юбилейных сувениров, в виде бутоньерок, жетонов и раскрашенных бумажных флажков, осаждают экипажи. Дворцовая набережная, вплоть до новорожденного Троицкого моста, запружена пешеходами и катающимися. Все балконы переполнены. На противоположном берегу рисуется спокойный силуэт холодного Петропавловского собора за крепостным валом. Чуется бесстрастное величие истории…

На Троицком мосту, в этот первый день его существования, стояла неимоверная пыль от мелкого гравия, которым он был посыпан перед церемонией и который был поднят в воздух сотнею тысяч колес.

Вся печать совершенно заново восславила Петра. Городской голова с коленопреклонением возложил на гробницу медаль «незабвенному основателю столицы». Это уже вторая медаль. Петр получает их по одной в каждое столетие. Едва ли это не единственный на свете мертвец, столь успешно и правильно, с такими грандиозными промежутками времени, продолжающий свою карьеру за гробом. Ибо только на его плите, среди всего царского кладбища, как на живой груди, имеются эти периодические знаки отличия, от потомства.

В детстве я был глубоко религиозен. Поэтому мне нравились московские цари, носившие святительские одежды. Дойдя до Петра, до перенесения России в Петербург, с петровскими кораблями, ботфортами, короткими сюртуками, плотничеством, верфями, крепостями и т. п., я испытал как бы прикосновение чего-то грубого, будничного, практичного после величавых грез. Но по мере того, как я знакомился с политическими науками, я убеждался, что государственная жизнь России во всех ее областях начинается с Петра. Разносторонность Петра, его трудовая производительность, его разительная и неутомимая подвижность, громадные результаты его жизни совсем покорили меня. И я не могу смотреть на него иначе, как на чудо природы. Впрочем, весь мир насчет Петра единогласен. История не может назвать исполина, равного ему. Александр Македонский, Цезарь, Наполеон – только завоеватели. Да и то, в конце концов, несчастные. А Петр – завоеватель чрезвычайно успешный, но это у него «между прочим». Помимо этого, он создал мореплавание, горное дело, медицину, театр, коммерцию, ремесла, юстицию, лесоводство и т. д. и т. д. – чуть ли не все, чего требует жизнь. Вездесущ, неутомим, неумоляем, – и потому люди причислили его к богам. Фигура – что и говорить – незабвенная, вечная.

IV

В «Ниве» напечатано частное письмо Льва Толстого о нашей судьбе за гробом. Толстой открыл секрет. Оказывается, что наша земная жизнь, по сравнению с загробною, то же самое, что сон по сравнению с действительностью. Ведь во сне мы принимаем свои видения за жизнь, но это лишь грезы, а самая жизнь наступает только после пробуждения. Так будет с нами и в минуту смерти. И далее идут рассуждения: смерть в молодые годы – это пробуждение после краткого сна; смерть при самоубийстве – пробуждение после кошмара; смерть в старости – пробуждение человека, хорошо выспавшегося. И Толстой уверяет, что это не придумано им, а что это настоящая правда. Напрасное уверение! Слишком ясно, что это именно придумано: потому-то он и спешит оправдаться, что это не придумано.

А смерть новорожденных? А смерть грудных младенцев?..

Да и вообще: какое самомнение, какая дерзость оповещать людей о тайне, навеки недоступной!

Как это Лев Толстой не сообразит, что раскрытие Богом подобной тайны хотя бы самому Льву Николаевичу, было бы равносильно уничтожению и отмене всякой земной жизни. Если вывод Л. Толстого верен, если бы этот вывод был доказан, то кто бы остался жить? Кто бы не предпочел сулимую Толстым подлинную, настоящую жизнь той смене мучительных и бессмысленных призраков, среди которых мы мечемся?! Все должны были бы прибегнуть к самоубийству, и Л. Толстой раньше других, ибо ведь он-то достоверно знает, что будет дальше. Положим, по его словам, самоубийство дает пробуждение какое-то внезапное, беспокойное, как после кошмара. Но каждый по себе знает, что именно пробуждение от кошмара даже как-то особенно приятно. Пробуждающийся невольно думает: слава Богу! я очнулся! И кто же бы дотягивал до несносной старости только ради того, чтобы «хорошо выспаться»?!..

[28]

Я часто думал: когда приближаешься к кончине, то невольно цепляешься мыслью за прекрасных и великих предшественников, и чувствуешь успокоение в том, что разделишь их участь. Помимо незабвенных близких, которых знал и любил, – говоришь себе, например: там Пушкин, Лермонтов, Шекспир и другие. Глубокие сердца! Пленительные души! Как благороден и широк их взгляд на жизнь! Они исчезли… О, конечно, – туда, за ними!! Что бы нас ни ожидало, мы отойдем в сердечном согласии с их гением. Но: Толстой, Достоевский… удивительные писатели! И однако же, их ковырянье в глубинах души и тела до того придирчиво, каверзно и утомительно, что, конечно, хотелось бы от всего этого, по крайней мере, там отдохнуть. Эти великие литераторы не дали отрады ни живому, ни умирающему. Моя матушка, читая их, всегда отзывалась: «C'est le cancer de cerveau…»

V

Люди одинаково наслаждаются и страдают от зрительных впечатлений. Чувство красоты и ужаса в равной мере получаются нами от образов, линий и красок. И мы себя запугиваем ложною иконографиею смерти.

Принято изображать смерть в виде скелета с косою. Как это нелепо! Как это детски поверхностно!

Смерть – это секунда, когда остановилось сердце и прекратилось дыхание. Будем же справедливы и дадим смерти тот образ, какой она имеет в это подлинное мгновение ее окончательной власти. Это мгновение, т. е. разлитие покоя на страдавшем лице – как хотите – прекрасно!

Все, наступающее затем, находится уже бесконечно далеко позади смерти, а скелет обнажается лишь по окончании тления.

Ведь вот, мы считаем рождение радостью. А между тем новорожденный в минуту появления на свет всегда уродливее любого скончавшегося. И если приложить к рождению ту же несправедливость, какую мы вносим в эмблематику смерти, т. е. взять предшествующие ему моменты, как для смерти мы берем последующие, то нам придется изображать зарю жизни в виде нелепых зародышей, уродливых головастиков, настолько непропорциональных, скрюченных и отталкивающих, что самый скелет, имеющий по крайней мере законченную симметрию, пожалуй, красивее.