Клетка

Азольский Анатолий

Гиперболизированные, доведенные до логического конца излюбленные ситуации Анатолия Азольского начинают приобретать опасно пародийные черты. Непотопляемость героев клетки, их выживаемость в любых условиях говорят о совершенно новом типе литературы - смешении жанров фэнтези, детектива и плутовского романа.

1

Бывалый вор ногтем открыл замок и оказался в квартире, не сулящей хорошей добычи; как и во всех домах Петрограда, здесь было холодно и голодно, ноябрьский дождь, стекая по мутным стеклам, заливал подоконник; безошибочное чутье указало, однако, на шкаф, где и нашлась богатая пожива. Женские боты и туфли, белье и платья впихнулись в мешок, туда же втиснулись чашечки, ложечки и неприятно звякнувшие предметы явно врачебного назначения - разные ножички, пилочки, щипчики и молоточки (подарок Реввоенсовета доблестному хирургу Баринову Л.Г.).

Звяканье и разбудило младенца в детской кроватке, он запищал и задергался, а когда вор присовокупил к добыче и одеяльце, вытряхнув из него пищащее существо мужского пола, истошный вопль огласил всю спешно покидаемую квартиру, побегу воспрепятствовал мешок, раздутый добром так, что застрял в двери, и бежать пришлось через окно. От холода и ветра младенец заголосил по-взрослому, и ворюга пожалел, что все колющее и режущее уже упаковано и нечем пырнуть крикуна. Тогда-то он (это выяснилось на суде) и придушил сосунка, после чего спрыгнул со второго этажа вниз, где был изловлен и едва не растерзан, младенца же посчитали мертвеньким. Прибежавшая мать с плачем упала на синее тельце, а потом сунула его под кофту, в теплую утробную темноту межгрудья, - и ребенок ожил, родился во второй раз, а еще точнее - в третий, потому что лохани, куда шмякаются выскобленные зародыши, избежал он чудом: только отцу мать могла доверить аборт, а того срочно бросили на борьбу с Деникиным. Ни в августе поэтому, ни в ноябре выросший Ваня Баринов дня своего рождения не отмечал, избегал упоминания о нем, а потом столько раз умирал, оживал и возрождался, что совсем запутался; жить приходилось под разными именами, лишний паспорт всегда был под рукой, и на вопросы, когда он родился, Иван Баринов отвечал с нервным смешком: «В двадцатом веке!» Крестили его, кстати, в церквушке на Большом Сампсоньевском, как еще по старинке называли проспект имени Карла Маркса; мать вняла мольбам неатеистической родни и внесла ребенка в культовое заведение, снесенное вскоре безбожниками. Но уж дом-то, ставший Ивану родным, не мог не уцелеть, строился он на ближайшие века, его не тронули ни смелые градостроительные проекты, ни декреты новоявленной власти, квартира же стойко сопротивлялась уплотнениям, в любой комиссии, даже революционной, всегда есть женщины, а им умел заправлять арапа революционный хирург Баринов Леонид Григорьевич, обольщавший всех подряд, в том числе и приходящих студенток, которых учил кромсать трупы в Военно-медицинской академии. Мать Ивана, Екатерина Игнатьевна, происходила из семьи, вовсе не склонной что-либо крушить, ломать и резать, не в нее был мальчик, так и тянувшийся ручонками к скатерти, чтоб сдернуть ее со стола, к обоям, чтоб отодрать их; он, бывало, молочными зубками цеплялся за штанину отца, игрушки же, что приносили гости, поначалу испытывал на прочность, колотя ими по стене, а потом, когда стал раскорякою передвигаться по квартире, научился аккуратно разбирать их на части.

Книги, что надо особо отметить, рвал, почему отец и соорудил полки, допрыгнуть до которых Иван не мог даже в десятилетнем возрасте, уже испытывая потребность в знаниях, уже беря верх в схватках с пацанами постарше. Как перевоспитать хулигана, родители не знали, с ликованием поэтому спешили к двери, когда приходил дальний родственник отца, питерский рабочий Пантелей, вернувшийся из Саратовской губернии, куда его посылали создавать колхоз, развалившийся в тот момент, когда крестьянам позволили забрать своих буренок из коллективного стада, и этого краткого периода послабления питерский рабочий выдержать не смог, в знак протеста убрался восвояси, горя мщением, втихую от родителей Ивана вымещая на мальчишеских ягодицах и ненависть к частному землепользованию, и презрение к новым порядкам. Стиснув зубы, Ваня покорно подставлял под взметнувшийся ремень свой возмущенный зад; мальчика начинала чем-то притягивать процедура порки, ни мать, ни отец так никогда и не узнали, что их сына еженедельно лупцует Пантелей: Ваня молчал, Ваня учился боли, терпению, поражаясь тому, что упоенно дерется со сверстниками, не ощущая боли от ударов их и удивляясь, отчего при шлепке матери страданием наливается тело. Боли бывают разными - к такой догадке пришел он, и легче всего переносятся ушибы и удары, полученные в схватках с врагами - такими же, как он, мальчишками соседнего двора. Он стал накачивать в себе ненависть к Пантелею; притворно поохав, застегивал штаны и преспокойно уходил в другую комнату делать уроки, забывая о только что проведенном сеансе педагогики, который, конечно, не возрадовал бы родителей - у тех были свои боли и радости. Отца к тому времени вытурили из академии за «неправильную работу с женсоставом», о чем не раз напоминала со смехом мать в скоротечных и бурных семейных ссорах. Еще не повзрослев, Иван догадался, что и мать можно обвинить в кое-какой работе с «мужсоставом»: от всех женщин Ленинграда мать отличалась красотой и вечной молодостью, мужчины расступались, когда она входила в магазин.

Слово «академия» прилипло, кажется, к семье: ушел отец из Военно-медицинской, зато мать устроилась библиотекаршей в Артиллерийскую, командиры, в ней учившиеся (все при шпорах, все в ремнях), гурьбой провожали мать до дома, на что не решались студентки того института, где ныне преподавал отец. Даже на родительское собрание в школу мать ходила с академическими краскомами, однажды вернулась, полная возмущением. «Наш сын будет артистом!» - с порога закричала она отцу, а тот довольно щурился и хмыкал: сын корчил педагогам рожи, поливал себя чернилами, спросил директора, к какой оппозиции тот примыкает - к правой или левой, завуча же огорошил вопросом, правильную ли работу ведет тот с женой. Мать, купеческая дочка из Пензы, воспиталась на презрении ко всем провинциальным фиглярам и лицедеям, отец же часто мурлыкал арии. Негодование матери было услышано Пантелеем, ремень все чаще погуливал по лежавшему на диване мальчику, приучая того смело бросаться на обидчиков, даже когда их много. Наверное, Пантелей надорвался, загнать мальчишку в стадо так и не смог, перед каждой экзекуцией принимал стакан, а то и два, спился и умер за три года до того, как в Смольном убили его кумира, хозяина и благодетеля - Кирова. Ивана наконец-то оставили в покое, обед он готовил себе сам, вооружась поваренной книгой и не доверяя матери, которая больше времени проводила у зеркала, чем у плиты; наставление по пище включало рецепты армейских кулинаров, от книги, принесенной матерью из Артиллерийской академии, несло запахом мужских тел, одетых в ладную форму, браво шагающих по мостовой с цоканьем подков и звяканьем шпор. Были и другие книги: слушатели академии приручали к себе Ивана, как собачонку, и одна из книг - под названием «Алгебра» - поразила Ивана так, что он забыл про двор, про кино, часами сидел дома, уставясь на стену, подавленный необычайным открытием: оказалось вдруг, что люди и предметы, явления и события, боли и радости могут умертвляться, иссушаться, превращаться в нечто неопределенное, обозначаемое буквами латинского алфавита, и 7 ли чернильниц в классе или 12, все они вогнаны в символ «а», куда можно вместить сколько угодно чернильниц, коров на колхозном поле, трамваев на улице - эдакая жадная, всасывающая в себя буквочка, обязательно в паре с другою, так что бараны («a») и птицы («b») вместе составляли живность, и в ней уже не было кудахтанья, перьев, блеяния, шерсти, мохнатых ног и трепещущих крыльев: все было свалено в кучу под названием «с».

По условиям задачи все три символа выражались еще и деньгами, рублями и копейками, но за те рубли и копейки чего только не купишь в магазине, если у тебя есть еще и карточки, что совсем уж непонятно, и Ваня ошалело смотрел на стену, пугливо вставал, крался к окну, видел булочную, закрытую на ремонт, людей, спешащих куда-то… Да существуют ли они?… Символы бегают мимо символов! И рука притрагивалась к подоконнику, ощущала жесткость его, гладкость, глаза видели застывшую белую краску, и не один еще день глаза, уши и руки Ивана ощупывали вещи, он обонял запахи квартиры, ароматы двора, пальцы касались плоскостей и выступов, пока однажды жаркие ладошки Вани не легли на шаровидные наросты, на грудочки Наташки из соседнего подъезда, и жар хлынул вниз, к ногам, по всему телу разлилась сладкая боль, от которой надо было избавляться, спасением была сама Наташка, сама непрекращающаяся боль, и рук уже не отнять от наростов, внезапно обострилось обоняние, Иван, прильнувший к Наташке сзади, вдыхал кухонный запах ее волос, хотелось вжаться в девочку, войти в нее, слиться с нею. Кроме двух полусфер, обжатых ладошками, ощущались еще и половинки круглой попки; Наташка вдруг изогнулась и попкою оттолкнулась от Ивана; ладошки сами собой отнялись от вздутостей, девчонка пошла в магазин, помахивая сумкою, а мальчик продолжал гореть стыдом в холодном одиночестве лестничной площадки, он возненавидел Наташку. Повзрослев и познав женщин, он всех тех, на ком мужчины избавлялись от детского стыда и детской боли, стал называть «наташками», позабыв о том, что девчонка возбудила в нем жгучий интерес к великой тайне шарообразности всего сущего, что загадка подогнала его тогда к настольной лампе; рука подсунулась под абажур, как под платье, и обожглась о горячую лампочку, рука гладила теплое стекло, но тело не испытывало от теплоты и круглости сладостной до мучения боли, не упивалось ею, и что было радостью, удовольствием, а что болью - непонятно, еда ведь тоже доставляла радость, сытость всегда приятнее голода, но так однажды захотелось испытать пронзившую боль, что он сбежал с урока, вцепился в трамвай, переехал на другой берег Невы, прокрался в Летний сад, где под осенним дождем мокли статуи величавых женщин, сумел дотянуться до шаровидных наростов, но ничего, ничего не ощутил, кроме твердости. Тогда-то и подумалось о матери, о шарообразностях, из которых составлено живое, теплое человеческое тело, пронизанное кровеносными сосудами; воскресным утром (отец дежурил в больнице) Ваня, затаив дыхание, приблизился к спящей матери и отогнул край одеяла; глубокий вырез ночной сорочки позволял видеть розовые груди, рука коснулась ближней, но ни жара, ни приятности боли так и не ощутила, и другая грудь была такой же бесчувственной, как стеклянная лампочка, как абажур, размерами превосходивший грудь.

2

Страшная была ночь, страшная, омерзительная; едва ненависть к себе, глупому щенку, сменялась отупением, память снова подавала раздирающие тело и душу картины: он валяется в ногах мерзавца Диванёва, умоляет его о жалости; он просит пощады, готов лизать сапоги и целовать руки мучителей своих; он, сдуру клюнувший на дешевую приманку, эту девушку из органов, которая стыдливо опускала глазки потому, что хохотала над ним; на втором свидании можно было догадаться уже, откуда эта сучка, а уж туфельки-то - такие выдавали по ордерам сотрудницам две недели назад! Что случилось с ним, который выдержал у немцев все пытки, не сломался? Били тогда полицаи, жандармы, гестаповцы, больно били, очень больно, но те боли - что шлепки в сравнении со страданиями протекшего дня, когда он, смелый и умный, униженно просил не бить, молил о снисхождении, уверял, бия в грудь, что он - свой, советский, пресмыкался перед ничтожествами, лебезил, угодливо выжимал слезы раскаянья, стонал от побоев и, что совсем уж дико, не пытался вступить в бой с этими псами. Что произошло с ним?

Страшную ночь прожил он, самоубийственную, терзающую, в ней он похоронил себя, ничтожного и жалкого, того Ивана Баринова, который и вчера, и в прошлые годы стоял на коленях перед этой властью, которая не своя, а вражеская, и Федорчик, Александров, Диванёв, все прочие в управлении - враги! Да, враги! Такие же враги, как немцы, как полицаи. Не сотрудники, не друзья, не свои, а - враги, настоящие враги, враги уже потому, что он, как и любой человек в этой стране, считается врагом этих органов. И ничто не связывает его с врагами, кроме обоюдной ненависти. И не в одной он с ними партии, потому что вся она, эта партия, задумана лишь для того, чтоб в нужный момент расправляться со своими, чтоб общею партийностью лишать людей воли к сопротивлению; партия - как гестаповский подвал, делающий человека податливым, безвольным, оговаривающим себя в страхе, а идеология - ложь, вселенский обман, никелированные щипчики в кармане властителя классовых дум. Враги! Вся сила которых в том, что они прикидываются своими, но теперь-то его не обманет никто, он умнее их и сильнее, он уже догадался, с какой целью задумана вся эта хитроумная операция, выверенная до минуты, и ради чего затеяна, - сам Диванёв не знает, майор тоже, а уж сопляк Александров тем более. А все просто. Месяц назад бросили его на проверку машин, днем и ночью кативших по шоссе Брест - Минск, тяжело груженных добром из Германии; чего только не было в кузовах под тентом: ковры, радиоприемники, мебель, посуда, обувь, одежда, зеркала, все было, и на все - либо справка из Управления трофейным имуществом, либо командировочное предписание с описью ввозимого добра, либо грозная записка. В деревне же, где Иван заночевал со взводом, старый учитель в слезах пожаловался: скоро сентябрь, а детям не в чем ходить, ни штанов, ни обувки, не пойдет же пацан босым в школу. Прозвучала и непонятная Ивану белорусская пословица: «Подвязал лытки да пошел в добытки». Утром Иван остановил трехтонный грузовик, заглянул внутрь и сбросил с него отрез сукна, сопровождавший машину капитан грозил всяческими карами, шипел на ухо: «Да ты знаешь, кому это все?» Иван в ответ придрался к чему-то, записал номер машины, фамилию капитана, тоже пригрозил - рапортом, не стал, однако, марать бумагу, и замыслили операцию по разоблачению того, кто дал детишкам штаны, продумали все до мелочей, по минутам расписали весь день его, разбили на эпизоды, подгоняя их к финальной сцене. Из-за мануфактуры сделали Ивана агентом немецкой разведки - враги они, и не только его, а всего рода человеческого, а врагов можно обманывать, как немцев, они вне твоего внутреннего закона, ничто не связывает ныне Ивана Леонидовича Баринова с властью, он против нее, и он возьмет верх над нею, и Федорчик с Диванёвым проглотят отравленную приманку, ими же изготовленную. Он расправится с ними. Прежде всего - с Диванёвым. Он пристрелит его. Федорчика - утопит. А уж Александрова и девушку они сами заблаговременно угробят, потому что спектакль - провалился, и они сами узнают об этом сегодня же, этим утром, которое наступает, вот уже и засинело окошко под потолком.

Безжалостные минуты самобичевания, ужасная ночь, оседившая волосы: Иван понял, что уже - седые виски, что пришла пора мудрости при еще здоровом и сильном организме. Он ощупал себя: левая рука вывернута в плече, ребра вздуты кровоподтеками, но целы, сын хирурга не может не знать своего тела, кости черепа и конечностей не повреждены, и боли, что не удивляет, нет и в помине, боль стала доброй, целительной, она - от врагов, жажда мщения животворящей мазью затянет раны, десны восстановят правильное кровоснабжение, и чуть качающийся зуб снова врастет в мясо, гематомы рассосутся, тело обретет силу и сноровку, оно будет жить и сражаться, он, Иван, убежит отсюда, - и так была приятна эта мысль, что миску с кашей, просунутую в дырку посреди двери, он съел, выпил чай, и хотя здравый смысл подсказывал, что надо бы еще часика два повалять дурака, поунижаться, поканючить, он решил быть жестоким - и к себе, и к врагам. Рассмеялся, вспомнив девушку: вот она, подлая женская натура, - на обыск пришла в тех же туфлях, понравиться все-таки хотела, змея подколодная! Счастье позванивало в душе и в теле, они вылезли из могилы, где провели двадцать пять лет, воскрешение из мертвых - вот что значила эта ночь, и наступило наконец утро новой жизни, той, о которой и не подозревали Федорчик, Диванёв и Александров. Все трое уставились на него, не скрывая насмешки, Диванёв изобразил дружеское участие («Иван, не узнаю, что с тобой?»), майор сухо, официально осведомился: есть ли жалобы на здоровье, готов ли отвечать на дальнейшие вопросы, касающиеся преступной деятельности руководимой им вредительской организации. Со здоровьем все в порядке, отвечал посаженный на стул посреди комнаты Иван, немного зашибся, правда, упал, темновато в камере, сыт, никаких жалоб не высказывает, просит лишь о следующем: вчера он несколько перенервничал, кое-что подзабыл и просит напомнить, в чем именно признался. Предосторожности ради они связали ему руки за спинкой стула, Диванёв поднес к глазам его первый лист протокола допроса, второй, Иван читал, кивком давая понять, что можно показывать следующие листы, впитывал строчки, написанные Диванёвым и подтвержденные им, Иваном: «С моих слов записано верно. 12 сент. 1945 г.». Семь листов, четырнадцать страниц - и каждая строчка спасала Ивана, открывала двери камер этой троице дурачков. «В связь с Шаранговичем вступил в мае 1934 года…» Кто такой Шарангович? Ах да, известный националист, враг народа, первый секретарь Белорусской компартии, расстрелянный в тридцать седьмом, - значит, тринадцатилетний Ваня Баринов, учащийся ленинградской школы, вступил в преступный сговор с находящимся в Минске Шаранговичем. Отлично! Родители причастны к убийству Кирова, честь им и хвала, зато не поздоровится ленинградским чекистам, прозевавшим, не изобличившим еще одну вражескую группу. Юрген Майзель вышел на студента Баринова через Шаранговича - никак из могилы передал в Берлин весточку ярый националист, от Майзеля получено задание: разлагать советское студенчество, вести пропаганду во враждебных целях, для чего в Горках им завербован некто Пашутин, сын врагов народа, в годы войны вступивший в СС, - да, это что-то новое. Дальше - больше. Сотрудничество с оккупантами, в результате чего отряд понес большие потери, а командир отряда убит. Заметая следы, гестапо подбросило якобы убитого Баринова в ров, где расстреливались патриоты Родины. И пошло, и поехало: распространение заведомо ложных сведений, хищение денег, принадлежавших партизанскому отряду, вербовка связного и еще кого-то, фамилии ничего не говорят, и - наконец-то! - кража казенного имущества - то, ради чего и затевался спектакль. Два года войны присматривался Иван к чекисту и тогда еще понял, что в этих ВЧК - ГПУ - НКВД - НКГБ не сумасшедшие сидят, а кондовые русские лентяи, умеющие клепать дела сразу на авось и с десятикратным запасом прочности, набившие руку на усложнении самого простенького и упрощении наисложнейшего. Диванёву поручили состряпать что-нибудь чернящее Ивана; тот, кому везли мануфактуру, хотел свидетелю зажать рот до того, как весть о награбленном понесется в Москву, вот второпях и насочинял Диванёв эпопею, свод преступлений на все вкусы начальства и на все случаи жизни, не предусмотрев по глупости каверзы, которую может преподнести ему математик, химик и начальник разведки партизанского отряда. «Ну?…» - заулыбался Диванёв, отводя протоколы допроса от напряженных глаз Ивана, и тот, глубоко и обреченно вздохнув, сказал убито, что да, все правильно, память его не подвела, все показанное им и в протоколах написанное - истинная правда, от слов своих он не отказывается, что было - то было, готов понести перед Родиной справедливое наказание…

Они ушам своим не поверили, переглянулись, потом, после долгого недоуменного молчания, попросили повторить, и Иван четко повторил, прибавив, что сказанное и записанное ничем дополнить не может.

У них вытянулись лица; ошарашенные услышанным, они никак не могли прийти в себя; подследственный, рассчитывалось ими, начнет бешено оспаривать каждую строчку, каждое слово, взывать к законности, требовать прокурора, они же пойдут ему навстречу, выкинут Шаранговича из показаний, вербовку, гестапо, упрутся на чем-либо, поломаются, со вздохом сожаления расстанутся с подготовкой теракта против товарища Сталина и в конце концов сойдутся на паре сапог, похищенных со склада; протоколы порвутся, составится новый, Иваном собственноручно написанный, и пара сапог простится, дисциплинарное взыскание получит старший лейтенант Баринов Иван Леонидович, до конца дней своих изгаженный. Этим же «признательным показаниям» давать ходу нельзя ни в коем случае, от чтения их радостно задрожат руки начальства: какой простор для оперативно-розыскной деятельности, какой размах следственных мероприятий! Все силы бросят на разоблачение окопавшихся врагов, ликующие депеши отправятся в Москву, где за голову схватятся: агент немецкой разведки связан с теми, кто занимает важнейшие посты! Агента - в столицу, вот там-то все и раскроется, занимающие посты вовсе не намерены подыгрывать следователю Диванёву, чистосердечно раскаявшийся агент будет вторично изобличен и наказан, но и Минску не поздоровится. Дело еще не возбуждено, можно еще порвать протоколы, но что, в таком случае, делать с арестованным? Что предпримет он, если ему вернуть сейчас сорванные вчера погоны? К кому пойдет? Пять камер в полуподвале управления, книга арестованных, в ней графа - на основании чего помещен в следственную камеру старший лейтенант Баринов, книгу не изъять, строчку не вымарать, Федорчик - начальник отделения, над ним - начальник отдела, над тем - начальник управления, кто-нибудь да поинтересуется протоколами, красным карандашом начертает в левом углу: «Немедленно приступить к оперативной разработке указанных лиц, подозреваемых в совершении преступлений по статьям…»