Собрание сочинений в 5 томах. Том 4

Бабаевский Семен Петрович

В том вошли: роман «Родимый край», где воссозданы картины далекого прошлого, настоящего и будущего Кубани, и роман «Современники», посвященный сегодняшним насущным проблемам колхозного кубанского села.

Романы роднит не только место действия, но и единство темы — любовь к родной земле и советский патриотизм.

РОДИМЫЙ КРАЙ

Роман

Часть первая

Глава 1

Как все горные реки, Кубань осенью пряталась в берега, искала покоя. Мелело русло, стыдливо оголялись камни. Вода становилась синей, прозрачной — не вода, а стекло, и текла она ровно, шумела только на перекатах, да и то лишь в лунные ночи. В низовьях и вовсе замедляла бег, утихомиривалась, по степи то тут, то там, как зеркала в желтых рамах, блестели густо поросшие камышами лиманы и заводи.

Летом же, в пору таяния ледников в горах и частых грозовых дождей Кубань просыпалась и шумно выплескивалась из берегов. Вырвавшись на степной простор, она набирала скорость, заливала луга, затапливала низины, лески; несла песок, мелкую гальку, корневища, и тревожная песня ее не смолкала ни днем, ни ночью. Вспененные волны, не зная устали, проносились то вблизи станицы или хутора, то бугрились возле садов или рядом с пшеничным полем. И не было такого человека, кто не подошел бы, так, любопытства ради, к берегу и, задумчиво глядя на бурлящий, буро-серый поток, не покачал бы от удивления головой и не сказал бы: «Да, вот это силища!» И если вы стоите на круче и смотрите вниз, на необузданную красоту разгулявшейся стихии, то взору вашему открывается могучее половодье, и невольно кажется вам, что в широченном разливе Кубани, в ее стремительном беге есть, есть что-то схожее с жизнью людей, населяющих ее берега… Но в чем именно это сходство? Кто может сказать? Вероятно, одна только Кубань и знает, в чем таится это сходство и как его отыскать, да вот молчит, не хочет поделиться секретом.

Нет, и Кубань молчит потому, что тоже ничего не знает. На всем пути от верховья до низовья ей встречаются казачьи поселения, а она проносится мимо, мимо, шумит грозной волной, и что ей до жизни станиц и хуторов! Хорошо, если промчится и не подточит берег, не затопит сады и огороды. Хутор-то Прискорбный, бедняга, как пострадал! Не посмотрела Кубань, что стоял он на красивом месте, вблизи гор, весь утопая в зелени. Вырвавшись из ущелья, река сразу же своими бурунами налетела на прискорбненские сады и огороды. Издали, если смотреть с хуторской улицы, кажется, что это уже не буруны, а вздыбленные, гривастые кони. На полном скаку налетали они на обрывистый берег. Сверху берег на метр укрывался черноземом, а ниже, до воды, желтел спрессованный со щебнем песок. Легко уносила Кубань и чернозем, и щебень, и песок. Так с годами она подобралась к садам, с корнем вырывала яблони, груши, черешни — на стремнине, высоко над водой, поднимались ветки, точно руки, скорбно взывающие о помощи. Но вот Кубань подошла к хатам, и те люди, жилью которых угрожала беда, уводили со двора живность, уносили домашний скарб. День-два, а то и неделю семьями ютились на берегу, слушали грозную песню реки, поджидали, когда рухнут со стоном стены, и только тогда, утирая слезы, навсегда покидали хутор.

На краю Прискорбного чудом уцелела часть хаты, водой разорванная надвое. Одна половина свалилась с кручи и исчезла в Кубани, а другая, без крыши, но с печью и окнами, стояла одиноко, своим видом нагоняя на всех страх. С каждым новым разливом уменьшался Прискорбный. Новые дома не строили. Те сады и дворы, что стояли ближе к берегу, были смыты. На месте, где была та, смытая часть хутора, теперь лежало каменистое русло реки. Точно ножом отрезана добрая половина улицы — не только на грузовике, даже на бричке проезжать опасно: можно свалиться под кручу. Во всем Прискорбном осталось двенадцать дворов, и в девяти жили вдовы и безмужние жены. Во время разлива Кубань подступала к их порогам — открой дверь и черпай ведром воду. Вместе с шумом в окна летели брызги. Хуторянки побаивались такой близости реки, но насиженные места не покидали. Ждали, надеялись, что вот-вот свершится чудо и Кубань дальше не пойдет. Но наступала июльская жара, гремели грозы, бушевали ливни, и снова буруны, похожие на конский табун, с ревом налетали на хутор. По всему берегу мрачными козырьками свисали земляные глыбы. Козырьки отламывались, падали в воду, и гул тревожным эхом отзывался в горах. И все же чудо свершилось. В прошлом году и в июле и в августе не было разлива. Стояла жара, шумели дожди, а половодья не было. Что случилось? Дошла и до Прискорбного весть: в горах, поперек Кубани, легла плотина, и большая летняя вода потекла на Ставрополье по речке Калаус. Наконец-то и прискорбненцы облегченно вздохнули. Жаль только, что плотина так поздно встала у Кубани на пути. И хотя Кубань и теперь еще летом бурлит и точит берег, да только сила у нее уже не та, что раньше…

Глава 2

От порога начиналась тропа, какие обычно лежали в траве по выгону или в бурьяне на огороде. Тропа огибала окно, вилась в садок, к перелазу. Отсюда свежий ее след поворачивал влево и укрывался в курчавом леску, гнулся по отлогой балке и, поднявшись на пригорок, упирался в арку и тут обрывался… Арка стояла близ фермы и на светлом, в рваных облаках, весеннем небе выглядела одиноко и печально. Серые ее столбы хлестали дожди, палило солнце и сушили ветры, и нетрудно было догадаться, что это горбатое сооружение выросло здесь в честь каких-то важных торжеств; что не вчера и не сегодня тут гремел духовой оркестр и на трибуну поднимались ораторы, а вверху, на фанерной обшивке, красовался лозунг и жарким полымем полыхали флажки. Ни флажков, ни слов давно не было. Непогода и время безжалостно стерли буквы, оставив только две — «ух». Что собой означало это бодрое междометие без восклицательного знака и к каким буквам следовало его присовокупить, чтобы заново ожил смысл утраченного слова, никому уже не известно. Люди знали лишь то, что это самое «ух» издали напоминало о себе и заставляло задуматься над тем, что когда-то на арке было написано что-то весьма и весьма важное.

Арка смотрела на Кубань, на разоренный хутор, а сзади нее лежал просторный, как станичная площадь, двор. Кругами темнел утоптанный коровий навоз возле длинных, сплетенных из хвороста яслей, поставленных в один ряд, как обычно ставятся препятствия на манеже. Приземистые строения под блеклым шифером все в сплошных полосках оконцев, изображали собой букву «П», и широкие, настежь распахнутые двери смотрели на укрытые неяркой зеленью холмы и горы…

«Ну, теперь мне все понятно и все ясно! — воскликнет тот всезнающий любитель чтения, кто наперед, по первой странице книги старается угадать главную нить сюжета. — Вижу, вижу, куда идет и куда заворачивает фабула и где тут, как говорится, собака зарыта. Да и всяк без труда поймет и угадает, что автор лишь для запева описал Кубань, показал нам, как Прискорбный пострадал от наводнений, а дело дальше животноводческой фермы не пойдет. Знаем мы, что и арка с оставшимися буквами «ух», и просторный двор, и утоптанный помет возле хворостяных яслей, и низкие строения под шифером потребовались автору только для того, чтобы показать нам молочную ферму; что герой повести — непременно бригадир из местных казаков, человек некультурный, пьяница и бабник, каких и свет не знал, и ворует он молоко не один, а вкупе с пройдохой учетчиком: что на их преступном пути вдруг, как привидение, встает молоденькая доярка — комсомолка из десятого класса, которая добровольно пришла на ферму, чтобы после двух лет трудового стажа обязательно поступить в сельскохозяйственный институт; что с помощью своих подруг-комсомолок молоденькая доярка, опираясь на поддержку парторга, к последней странице книги мужественно пресекает преступления, и добро торжествует и берет верх над злом».

Да, точно, и арка с буквами «ух», и обширный двор, и ясли из лозы, и низкие строения есть не что иное, как молочная ферма. Тут все правильно, и предвидению опытного книголюба можно позавидовать. Что же касается героев повести и развития ее сюжета, а также наказания в конце книги порока и торжества добродетели, то тут дело обстоит несколько иначе. Сам автор был удивлен и озабочен тем, что на страницы повести не пожаловали ни бригадир-пьяница, ни учетчик-пройдоха, ни честнейшая доярка со своими тоже очень честными подругами, ни даже парторг… И не пожаловали не потому, что их нет в жизни. Они есть, и им ничего не стоит покрасоваться в иной книге о селе. Видно, не пожаловали они потому, что наша повесть не о них, а о хозяйке именно той хаты, от порога которой, как вы заметили, берет свое начало тропа.

Мы поведаем об этой женщине не спеша, не упуская ни малейших подробностей из ее нелегкой жизни… Сперва взгляните в окно! Евдокия Ильинична Голубкова сидит на лавке, положив ладони на колени, слушает. Свет падает на стол, освещает ее усталое, задумчивое лицо. Ломаются брови, и на одной, на левой, уж очень заметно темнеет родинка… Нет, нет, в хату пока заходить не надо. Евдокия только что получила письма от сыновей Антона и Игната и от дочери Ольги. Не будем ей мешать. Письма читает дочь Елизавета, самая младшая и самая любимая, «мой последышек», как говорит о ней Евдокия Ильинична. Смуглолицая, большеглазая, с двумя короткими черными косами, Елизавета была так похожа на мать, что тот, кто знал Евдокию Ильиничну в молодости, непременно сказал бы: вот она и явилась на свет, вторая Дуся! Даже родника величиной с муху так же чернеет, как и у матери, на левой брови, и Евдокия Ильинична этим гордилась. «Как славно придумала сама природа, — говорила она сама себе. — То я была девушка, а теперь моя дочка выросла и всем дородством пошла в меня, только грамотнее меня, а потом и у дочки родится дочка, и тоже во всем будет схожая с матерью, и так пойдет, пойдет жизнь, и конца ей не видно…»

Глава 3

Неслись, шумели годы, как несется и шумит под окнами Кубань в разливе… Еще задолго до всполоха зари спешила по тропе Евдокия Ильинична, в полдень возвращалась в хату, чтоб управиться по хозяйству, пообедать, накормить детей, затем снова ноги ее бежали по ухоженному следу, а вечером, в темноте, бежали обратно, и так не день, не месяц. Все извилинки, все бугорки и ярочки были ей знакомы — не видела их, а чуяла ногами. Так, для любопытства, завяжите Евдокии Ильиничне глаза, как их завязывают платком, когда играют в жмурки, и она смело, не качнувшись в сторону, не замедляя шага, пройдет от порога до арки.

Присмотримся к Евдокии Ильиничне, к ее лицу, к ее одежде, и присмотримся попристальнее. Сделаем это так, чтобы наш внимательный взгляд она не замечала и не краснела, не стеснялась. Пусть угощает вас молоком, и пусть в глазах ее светится та безыскусная теплота, какая не приобретается, а дается человеку только самой природой. Или пусть стоит, сунув руки под фартук… Руки у нее рабочие, некрасивые, пальцы в загрубевших мозолях. И прячет она руки не потому, что совестится показать, а потому, что это издавна стало ее привычкой. Кофточка и юбка на ней из серенького, под цвет перепелки, ситчика. В мочках ушей сережки со светлыми, как слюда, камешками. Сережки подарил не Иван, а учитель Семей Маслюков, и подарил тогда, когда Евдокия уже была замужем. В сережках хранилась память о близком и любимом человеке, и они, как две крупные слезы, всегда липли к ушам и молодили ее.

Как-то она говорила мне: «Ни мои дети, ни Иван, ни хуторяне, никто, кроме тебя, не знает, откуда у меня эти сережки. И я прошу тебя: все, все порасскажи людям обо мне. Расскажи, как я росла у батька, о детях моих, об Иване, о Семене, и даже опиши вот эти сережки, какие они красивые. А только, ради бога, прошу тебя, умолчи о том, что у меня было с Семеном Маслюковым. Я и теперь еще не знаю: может, то был великий мой грех, а может, самое великое мое счастье, но только знать об этом никому не следует… Зародилась та радостная тайна в моем сердце, в нем она пусть и умрет». — «А если будет трудно умолчать?» — спросил я. «Ну, ежели трудно будет, тогда поступай как знаешь. Случай давно прошедший, может, и нет нужды хранить тайну…»

Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Все она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыл желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.

Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.

Глава 4

Даже по этой скупой, небогатой красками картине в телятнике видно, что Евдокия Ильинична отдает своим питомцам немало сил и времени, и у читателя может создаться ложное впечатление, будто вся ее жизнь ограничена одними телятами и узкими интересами фермы. На самом же деле у тети Голубки были и иные интересы, и иные привязанности. Если бы о них умолчать, то портрет нашей героини получился бы далеко не полным и не точным. И суть дела не только в том, что наша телятница и депутат станичного Совета, и член ревизионной комиссии колхоза, что ее живо интересует все, чем живут хутор и станица. Суть дела в ее песенной и поэтической, если можно так сказать, натуре. Евдокия Ильинична любит стихи и песни. И любовь эта давняя, еще с девичества. Она пела и на балалайке сама себе подыгрывала. Голос у нее тихий, задушевный. И еще она любила читать книги. Читала все подряд, без разбора, что попадало в руки.

Не подумайте, если я сказал о любви тети Голубки к книгам, то сейчас же перед вами предстанет домашняя библиотечка, непременно с чистенькими, аккуратно поставленными томиками на двух этажерках, и что по этому случаю начнутся выражения восторга и радости. К слову сказать, причина для восторга и радости, конечно, налицо. Подумать только: хатенка телятницы на хуторе Прискорбном, а в хатенке полки с книгами — это и есть как раз то, что так нужно сельскому романисту! Тут можно было бы не только порадоваться и повосторгаться, но и порассуждать на тему о культуре на селе, о стирании граней между городом и деревней, о том, как литература проникает даже в глухие кубанские хутора, а книга становится верным другом и наставником колхозных тружеников, и как рядовая телятница собирается поить молоком телят и никак не может оторваться от чтения «Анны Карениной».

От такого соблазна нас избавило то, что в хате у Евдокии Ильиничны, к сожалению, не оказалось ни этажерки, ни книг. Дело в том, что старая привязанность к чтению у нее была несколько необычна, сказать, не похожа на все то, к чему мы привыкли. Во-первых, тетя Голубка полагала, что прочитанную книгу грешно держать дома, «в неволе и без людей», как она говорила. Прочитал — верни в библиотеку, а если книга своя — передай соседу. Так она и поступала. Если случалось, что книгу покупала в магазине, то все одно дома она не задерживалась.

— Отдай, дочка, подружке, пусть почитает, — говорила она дочери. — А чего жадничать? Нехай книжка расхаживает по хатам, нехай живет с людьми… Без людей ей тоже скучно.

Во-вторых, тетя Голубка читала все, как мы уже сказали, что попадало в руки, и читала, заметьте, тайно от людей. Почему тайно? Кто ее знает! Разве в этом она находила что-либо предосудительное? Ее не поймешь. Признаться, эта ее «тайна» удивила и меня, и я как-то спросил, почему она скрывает от людей то, что скрывать не нужно.

Глава 5

Когда-то здесь был двор с воротами и калиткой. Сейчас же можно было подходить к хате в любом месте — не осталось даже изгороди. Правда, огород и вишневый садок, чтоб туда не лазила скотина, отделялись от хаты низким плетешком с горбатым перелазом и воротцами из хвороста. Воротца на огороде были, как на грех, такими узкими, что в них никак не мог пройти «Беларусь» на своих высоких колесах, обутых в резину, как в галоши, Илья и так и эдак поворачивал руль, прицеливался и с той и с другой стороны, а в воротца не попадал. Отодвинулся назад, издали выровнял передние колеса и тихо-тихо проехал в огород. Слегка все же придавил колесом плетешок — затрещал сухой хворост, и в сырую землю врезались рубцы резины.

Евдокия Ильинична стояла возле хаты, и ей казалось, что «Беларусь» с подвешенным сзади плугом был похож на огромную рыжую птицу. Птица могла бы перелететь изгородь. Не перелетела, не пожелала. Хвост ее легонько покачивался. Мать смотрела и радовалась — птицей управляет ее сын. И ничего, что повалил изгородь. Беда невелика… Вытерла мать платочком слезившиеся глаза, вспомнила, как давным-давно, может, тридцать лет назад, а может, и больше, они с мужем копали огород лопатами. И ничего, не жаловались на жизнь, не уставали.

Молодые были, трудились от зари до зари и в три дня управлялись. Позже тут ползал однолемешный плужок в лошадиной упряжке — уже полегчало, но работа была не быстрая. А теперь? Прилетела птица, не успеешь оглянуться, а огород вспахан и заборонован. Какое облегчение человеку! Может быть, Илья поэтому так пристально посмотрел на мать, улыбнулся ей, и его взгляд, улыбка говорили: поглядите, мамо, какое тут совершится чудо! И чудо, верно, совершилось. Илья тронул рукой рычаг, хвост качнулся и упал. Рядом, откуда ни возьмись, зубьями впилась в землю боронка. Лежала смирно, ждала пока ей скажут, чтобы не мешкая бежала и бежала следом за плугом.

От Кубани тянуло свежестью. Мотор чадил гарью и мурлыкал добродушно, точно кот на солнцепеке. На лемехах, как в зеркалах, горело солнце, и жаркие его отблески отражались в чистой синеве неба. И вдруг мотор пробудился от сна, задымил, загудел разгневанно, и резиновые колеса, оставляя на земле рубцы, пошли и пошли гулять по огороду. Лемеха погасли, сталь жадно вошла в землю, и черным кушаком потянулась свежая пахота. То пламя, что полыхало на лемехах, тускло ложилось на вывороченные пласты и пропадало — следом танцевала боронка, и под ее зубьями комья рассыпались в прах. Куры сбежались сюда со всего хутора, и по тому, как они, старательно разгребая комья, наперегонки отыскивали червей, можно было подумать, что ради них трактор свалил плетень и потянул по огороду широкую борозду.

Вспомнила Евдокия Ильинична, что картошку, оставленную для посадки, нужно перебрать, и заспешила в хату. Провозилась с картошкой немного, вышла на порог, взглянула и удивилась: огород был вспахан и заборонован. И тропу Илья распахал, начисто изничтожил, хотя и знал, что мать снова ее протопчет! «Какой Илюша славный пахарь, такой молодчина, хоть куда! — думала она. — Взялся — и вмиг управился… Грядки нужно сегодня разделать, завтра можно посадить лук, а в воскресенье картошку…» Рыжая птица тем временем, подняв хвост, перебиралась через забурьяневшую межу, а следом спешили куры. Вышла из хаты обрадованная хозяйка и крикнула:

Часть вторая

Глава 1

История казачьего рода Голубковых уходит в глубину прошлого века. Станица Трактовая в то время именовалась крепостью. По всей линии казачьих укреплений, как предвестницы теперешних телевизионных мачт, от холма к холму убегали сигнальные вышки, сорочьими гнездами маячили на них пропитанные дегтем жгуты. Тогда-то в Трактовую и прибыла на бричках с семьями и небогатым домашним скарбом рота суворовских солдат. Предписание на имя атамана Трактовой есаула Чепцова Анисима гласило, что за особые заслуги перед царем и отечеством рота приписана к Кубанскому Казачьему Войску и направлена в крепость Трактовую на поселение.

Подслеповатый, узколобый писарь Осип Мартыненков стоял перед атаманом и, развернув толстую, прошитую и просургученную книгу, нараспев читал:

— «Корнейцов Петр, сапожник. Кондратов Иван, шорник. Слесаренков Кузьма, колесник. Горбаченков Антон, охотник-зверолов».

Атаман Чепцов, в белой парадной черкеске, туго затянутой пояском с густым набором черненого серебра, утвердительно кивал, щурился и покусывал тонкий ус, Остановил писаря и сказал:

— А что? Молодцы ребята! И живое дело имеют в руках, и воины храбрые, и прозвища носят настоящие, как у казаков.

Глава 2

Если снова обратиться к метафоре и сравнить жизнь Ивана Голубкова с лодчонкой, когда-то уплывшей по бурунам, то придется сказать: нагулявшись вволю, лодчонка все же вернулась к прискорбненским берегам. Тихо, тихо причалила как раз к тому месту, откуда унесли ее вешние воды в то далекое время. За годы странствий лодчонка и состарилась и поизносилась, так что нынешнего Ивана Голубкова не только хуторяне не узнавали, но даже не могла признать его и Евдокия Ильинична.

В ее хате на лавке сидел, устало горбя спину, человек старый, измученный. Всем своим видом, в изрядно поношенной одежонке, он напоминал нищего. Гимнастерка на нем давно не стирана, воротник смят и расстегнут. Пиджачок побывал и под дождями, и под солнцем и так выцвел, так выгорел, что из синего сделался буро-серым. Брюки засалены на коленях, внизу побиты и пожеваны. Ботинки стоптаны. И не так пугала одежонка, как лицо странника, обсеянное седой щетиной, болезненное, изрезанное морщинами. Пугал взгляд, тоскливый, горестный. Из-под белесых нахмуренных бровей на Евдокию Ильиничну смотрели слезливые, старые глаза. «Кто ты, человек? — думала хозяйка хаты. — И чего ты сюда забрел? Или с дороги сбился и заплутал? Неужели ты и есть Иван Голубков?..»

— Что так глядишь, Дуся? Не признаешь?

— Какой-то ты стал… Иван Кузьмич… какой-то… не пойму…

— Ну, ну, договаривай… Какой же я стал?

Глава 3

Не хотелось Евдокии Ильиничне ворошить забытое, а оно, как на грех, само, не спросив согласия, уносило ее лет на тридцать назад… И она уже видела Ивана не согнутым на лавке, а сидящим за столом. Виделся он не измученным стариком, а молодец молодцом, и не один. Какие-то двое мужчин, упитанные и чубатые, в брезентовых помятых плащах (спешили и плащи не сняли!) пили с Иваном магарыч. В Прискорбный они приехали еще утром. Ездили с Иваном в стадо смотреть молодых бычков. На улице их поджидала тачанка в упряжке пары добрых коней с куце подвязанными хвостами. Кучер, укрывшись буркой, спал.

Евдокия Ильинична подавала на стол и слышала: Иван и гости вели речь о продаже бычков. Не могла понять, почему говорили шепотом, как заговорщики. Пугали слова: «Все, все документы, Иван Кузьмич, будут в полном порядке, за это просим не беспокоиться…» — «Только так, только так, это и есть мои условия, — отвечал Иван. — И чтоб печать и все подписи…» Приезжие не стали засиживаться. Выпили, наскоро закусили, надели на чубатые головы картузы, попрощались с Иваном и вышли из хаты. Проснулся кучер, и тачанка загремела по хутору. Иван курил, стоял возле окна и тоскливо смотрел на пустую, желтую от листьев улицу, на вербу, молитвенно склонившую на хату свои голые ветки…

Евдокия убирала со стола, спросила:

— Кто они, Ваня?

— А? Ты о ком?

Глава 4

Думы, думы, отчего вы так пугливы и так коротки? Почему вы, как всполохи ранних зарниц, не успели еще озарить небо, а уже отсветили и погасли? И снова не мечты, не воспоминания, а самая обыденная жизнь встала перед глазами. Евдокия Ильинична смахнула набежавшую слезу и опять пристально посмотрела на Ивана. Он все так же сутулился на лавке, все так же сосал цигарку и о чем-то думал. О чем? Кто его знает! Может, о том же, о чем и она думала? Может, и ему, как ей, было больно и горько, и, может быть, сидя в своей хате, он впервые пожалел о том, что случилось в те далекие годы, пожалел и раскаялся?

— Что так смотришь на меня, Дуся?

— Гляжу и не верю глазам своим… Ой, как же ты, Кузьмич, переменился…

— Нашла чему удивляться! — Скупая улыбка тронула сухие губы. — С годами все меняются… И ты тоже. Разве такая была, Дуся? Все стареем, годы идут…

— Я, Кузьмич, не про старость… Какой-то ты прибитый…

Глава 5

Смерть Светличного для Ивана Голубкова была загадкой и тогда, когда на скирде соломы был обнаружен труп, и оставалась загадкой теперь, когда Иван лежал на лавке и перебирал в памяти все, что случилось в те далекие годы. Только теперь Иван понимал, что тот трагический случай явился следствием поездки Светличного в Ростов в январе 1933 года.

Вернулся Светличный ранним морозным утром. Начальник разъезда Величаевка видел, как он в остроплечей бурке, закутанный синим башлыком, будто шалью, сошел с пассажирского поезда Ростов — Баку. «Помню, в руках у него ничего, кроме тощего портфельчика, не было, — рассказывал начальник разъезда. — Когда я к нему подошел, он закуривал, повернувшись спиной к ветру и положив на сугроб портфель. Лицо небритое, измученное, глаза красные, как у пьяницы. И курил он жадно. Я подумал: или не спал сряду много ночей, или прихворнул… На мой вопрос он ответил: «Нет, я здоров». И чаю выпить отказался. И все смотрел, все смотрел на горы…»

Возле заваленного твердыми сугробами разъезда не было ни подводы, ни машины. Это озадачивало и удивляло. Вчера из Ростова звонил в Надеждинскую, сказал, каким поездом приедет. Почему же никто не встречал? Наверно, запрудило снегом дорогу. Так могли бы прислать верховую лошадь… Порывистый ветер с востока трепал полы бурки, толкал в спину, будто говорил: что остановился, иди, иди… А куда идти? Кружилась под ногами, текла по земле поземка. Ближние горы были засыпаны снегом и своей белизной сливались с Кавказским хребтом. Зубчатые его вершины, изогнутые подковой, озаренные солнцем, манили к себе. Светличный смотрел на эту величественную подкову, а думал о Краснокаменской и о том, почему же в Ростове те, кто должен был и выслушать, и понять секретаря райкома, не захотели ни слушать, ни понимать. А ведь понять то, что говорил Светличный, было, как ему казалось, нетрудно. Да и что тут, собственно, понимать? Станица Краснокаменская — старинное казачье поселение, и как же можно разрушать станицу и жизнь, которая сложилась там за многие и многие годы? Разве трудно понять, что жестоко и бесчеловечно выселять всех жителей Краснокаменской, и выселять только за то, что станица не выполнила плана хлебозаготовок и занесена на краевую «черную доску»? Саботаж — слово страшное, и как же можно допустить, что все, от стара до мала, саботажники? В станице есть дети, старики, женщины, и разве они могут отвечать за тех, кто действительно злостно прятал и гноил хлеб в ямах? Да и что оно такое — эта «черная доска»? Откуда явилось унизительное прозвище «чернодосочная станица»? Кто все это придумал и ради чего придумал?

Одни слушали Светличного с видимым вниманием — так нравственно здоровые люди слушают человека больного, с очевидными признаками душевного расстройства; другие пожимали плечами, отворачивались и отходили; третьи испуганно поглядывали на непрошеного собеседника и заговаривали о погоде, а думали о том, что вот был комиссар-вояка и уже износился, видно, пора, пора уходить на покой. Были и такие, что не стеснялись в выражениях и называли Светличного и паникером, и хлюпиком, и правым оппортунистом, и даже кулацким подпевалой.

Ужинал Светличный у своего знакомого Антона Андреевича Ковальчука, следователя краевой прокуратуры. За столом Светличный сказал другу о цели своего приезда. Ковальчук слушал молча, а после ужина увел гостя в соседнюю комнату, поплотнее прикрыл дверь и, разрезая ногтем коробку папирос «Наша марка», сказал:

СОВРЕМЕННИКИ

Роман

Глава 1

Как только Рогов проснулся и в окне увидел белые, облепленные инеем деревья, он сразу же вспомнил, что ему надо ехать в Степновск. И тут же подумал, что в степи, наверное, тоже гололедица, что дорога скользкая и ехать по ней трудно и что поэтому лучше всего отправиться в Степновск не завтра утром, а сегодня, чтобы к вечеру уже быть на месте. Выехать сегодня Рогову захотелось еще и потому, что в Степновске у него была тайная связь с женщиной и бывать у нее он мог только тогда, когда приезжал в краевой центр по какому-то делу.

Теперь же как раз и было дело для поездки в Степновск. Вчера утром позволил Иван Павлович Румянцев и сказал, чтобы Рогов прибыл к нему в среду к девяти утра. «Только вот что, дорогой друг Евгений Николаевич, приезжай не на райисполкомовском стареньком «газике», а возьми в райкоме «Волгу», она-то еще совсем новая», — добавил Румянцев.

О причине вызова Рогов не спросил. Постеснялся. Если приказано явиться в среду к девяти, — значит, надо, не докучая расспросами, явиться точно к этому часу — ни раньше, ни позже.

Евгений Рогов родился двадцать второго июня 1941 года, то есть в день начала Отечественной войны, и тогда он ничего, разумеется, не знал ни о бомбежках фашистской авиации, ни о сдаче врагу сел и городов. Его родители, известные в Южном крае педагоги, были эвакуированы в Самарканд. Четырехлетний Женя вернулся в Степновск, когда жизнь родного города уже входила в нормальную колею. Единственный и любимый сынок рос баловнем. Родители считали своего Женю ребенком одаренным. На самом же деле Женя был мальчиком обыкновенным. Среди своих сверстников он ничем не выделялся, школу окончил без похвальной грамоты, в Степновский педагогический институт поступил с помощью работавших там родителей. Женился рано, на втором курсе, на девушке-однокурснице Гале. Как активного комсомольца, Евгения Рогова на третьем курсе приняли в партию.

Родители хотели, чтобы после окончания института их единственный сын остался в Степновске, и такая возможность была. Евгений же сказал им, что он и Галя уже подали заявление с просьбой направить их в одну из станиц Южного края, и этой станицей оказалась Усть-Калитвинская. Сперва Рогов работал учителем истории в старших классах, затем, через год, был назначен директором школы, — старый директор ушел на пенсию. Еще через год Рогова избрали депутатом районного Совета, а еще через год — председателем исполкома. И молодой человек без особого труда поднялся по службе так высоко, что без привычки у него закружилась голова. Со временем в его характере появились и зазнайство и высокомерие, он даже начал подумывать о том, что только он, Евгений Рогов, смог бы заменить Коломийцева, человека немолодого да к тому же и больного.

Глава 2

Дом Советов — в самом центре Усть-Калитвинской. Новое кирпичное здание с двумя балконами фасадом смотрело на площадь. Весь его первый этаж занимал райисполком, второй — райком. Приходя на работу, Рогов всякий раз сворачивал вправо и четкими шагами молодого, здорового человека направлялся по коридору в свой кабинет. Сегодня впервые не свернул вправо. Не замедляя шага, пружиня сильными ногами, он деловито поднялся по лестнице и попросил сторожиху тетю Анюту открыть давно пустовавший кабинет.

В последнее время мысленно Рогов уже не раз бывал здесь. Мысленно принимал председателей колхозов и секретарей партийных комитетов, мысленно выслушивал их, давал им указания, удовлетворял или отклонял их просьбы. Мысленно даже проводил заседания бюро, спокойно, деловито и, как ему казалось, лучше Коломийцева. Мечтая, он строил планы на будущее, думал о том, как через год выведет район в передовые, как об этом его успехе узнает весь край и как на краевом партактиве и в печати будут говорить о его организаторских способностях и о нем самом как о герое. «А что тут удивляться? Ведь за дело взялся Рогов Евгений Николаевич. Взялся и вывел район в передовые. Сколько годов там мучился Коломийцев! Бедняга, инфаркт получил, а ничего сделать не смог. А Рогов смог, и еще как! Молодец, Рогов!»

И вот уже Румянцев приглашает Рогова к себе в кабинет, по-братски обнимает и говорит: «Отлично потрудился, Евгений Николаевич! Спасибо! Другим пример показал, и пример весьма наглядный. Получив такой разгон, Усть-Калитвинский теперь пойдет и без тебя. Тебе же, Евгений Николаевич, пора подумать о другой работе, о повышении. Как смотришь на то, если мы заберем тебя в край?» — «Как я смотрю? — переспросил Рогов и задумался. — Смотрю я очень просто: приказ партии — для меня закон! Но прошу вас, Иван Павлович, как коммунист коммуниста, дайте мне еще годик поработать в Усть-Калитвинском и показать тем, кто не умеет работать… Завершу все свои планы, а тогда — пожалуйста». — «Ну что ты, Евгений Николаевич, зачем же год? Год — это много!» — «Тогда дайте хоть полгода. Закреплю успехи, покончу со всякими мелкими неполадками, а тогда со спокойной совестью можно будет переехать в Степновск…»

И, как на удивление, откуда-то издали слышится чей-то очень приятный голос:

«Совершенно не понимаю, зачем же Рогову перебираться в Степновск? Разве тебе, Румянцев, не известно, что кое-где есть намерение забрать Рогова в Москву? Что, Евгений Николаевич, думаешь насчет столицы?» — «Дорогие друзья мои, что мне думать? — потупив глаза, скромно отвечал Рогов. — Я — солдат партии, и куда партия меня пошлет, туда и поеду. Но я прошу, умоляю: дайте мне еще немного побыть в Усть-Калитвинском, хотя бы несколько месяцев, а тогда можно и в Москву…» — «Ну что ж, Евгений Николаевич, будь по-твоему, даем тебе еще три месяца», — издали послышался тот же приятный голос.

Глава 3

— Я вас приветствую, Евгений Николаевич! — сказал Митрохин.

— Привет, Василий Иванович! — ответил Рогов. — Как идет жизнь?

— Благодарю, прекрасно!

Митрохин был коренаст, широкоплеч, темный костюм в обтяжку облегал его плотную фигуру. Глубокие залысины на крупной голове делали его похожим если не на доктора наук, то уж на кандидата наверняка. Казалось, Митрохин никогда не расставался ни с черными, до локтей, нарукавниками, ни со своей изрядно потертой кожаной папкой. Это была папка-работяга, набитая деловыми бумагами и справками, пригодными, как говорится, на все случаи жизни. Разбуди Митрохина среди ночи и так, ради любопытства, скажи, что тебе требуется знать то-то и то-то, и он, натянув нарукавники, пороется в своей папке и извлечет из нее именно тот документ, который нужен.

Митрохина нисколько не смутило и не удивило, что: этим ранним утром его пригласил Рогов, а не Сухомлинов. Для него важным и существенным было лишь одно: он приглашен, и приглашен для того, чтобы дать нужные сведения. И когда Рогов крепко, по-мужски пожал ему руку, показывая этим пожатием, что он рад видеть заведующего орготделом все таким же деловым и подтянутым, Митрохин слегка наклонил свою крупную голову и чуть заметно согнул обтянутую пиджаком широкую спину. Рогов сказал, что едет к Румянцеву по специальному приглашению, что ему нужны данные о подготовке конференции. Тут же твердым голосом, как это он всегда делал, когда хотел показать свою солидность, заметил, что если еще имеются какие-то недоделки, то через два дня, к его возвращению, эти недоделки необходимо устранить.

Глава 4

В степи — белым-бело. Куда ни посмотри, что ни окинь взглядом — всюду под низким захмаренным небом лежала ледяная корка. Она укрывала и кукурузные будылья, и пожухлую, блеклую стерню, и неяркие зеленя. Прозрачная, как целлофан, похожая на широченную скатерть, она на зеленях имела оттенок зеленый, на пахоте — темный, на стерне и кукурузе — серый. Когда же сквозь тучи ненадолго пробивалось солнце, скатерть, сколько было видно, блестела и вспыхивала, точно ее поджигали изнутри и не могли поджечь. И над этим искрящимся простором низко, кучно проплывали грачи, блестя своими воронеными крыльями, да изредка, весь в инее, как в муке, перепрыгивал дорогу перед самыми колесами зайчишка. Резина крошила ледок, машину заносило, покачивало. Ванцетти вел ее по скользкому шоссе, не сбавляя скорости, и вел уверенно. Это нравилось Рогову. «Отличный водитель. Обязательно сохраню его при себе, — подумал он. — С таким не страшно ехать в любую погоду и по любой дороге. Но надобно о нем проявить заботу, создать условия…»

Он знал, что у райкомовского шофера немалая семья — двое детей, жена и старуха мать, а квартира плохая и тесная, и он спросил:

— Ванцетти, как у тебя с жильем?

— Все так же. Без перемен.

— Ничего, перемены будут.

Глава 5

Еще никто не помнит такого случая, когда кто-либо, будь то корреспондент или кинооператор, секретарь райкома или писатель, уезжал бы от Логутенкова без угощения. Поэтому, хорошо зная щедрость Ильи Васильевича, Рогов не удивился, увидев в доме хлебосольного хозяина уже накрытый стол. Тут были и отлично, в духовке, зажаренная курица, и порядочный кружок домашней, с чесноком и пахучим перцем, колбасы, еще шипевшей на раскаленной сковороде, и соленые, в глубокой миске, помидоры, красные и налитые, и свежие огурчики, переложенные пучками зеленого лука (февраль, а на столе свежие огурцы и зеленый лук!), и уже раскрытая и стоявшая, как сказал со смехом Логутенков, «наизготове» бутылка коньяка. Не удивило Рогова и то, что вместе с Логутенковым его встречали, скромно держась в сторонке, главный бухгалтер Никифор Андронович Нечипуренко и секретарь парткома Семен Афанасьевич Листопад. Не удивило потому, что Логутенков был давним и активным приверженцем коллективного руководства, по этой причине Нечипуренко и Листопад всегда находились рядом с ним, или, как он любил говорить в шутку, «на подхвате, чтобы любой вопрос можно было бы решить не в одиночку, а сообща, треугольником».

Нечипуренко был высок и тощ, костюм на нем висел, как на вешалке, а Листопад, напротив, был невысок, плечист. У него заметно отрос живот: казалось, что под пиджаком прятался либо подсвинок, либо хорошо откормленный индюк. Это обстоятельство всегда, особенно на людях, несколько смущало Листопада, человека в общем-то еще молодого. Стесняясь своей полноты, Листопад накрепко затягивался поясом, старался как можно лучше упрятать своего «подсвинка». Когда выходил на трибуну, выпрямлялся и, вдыхая полной грудью воздух, втягивал живот. Но ничто не помогало. Пиджак все равно с трудом застегивался лишь на одну пуговицу. Любивший поучать других и давать советы, Логутенков как-то сказал:

«Вот что, Семен Афанасьевич, я тебе посоветую чистосердечно и по-дружески. Когда выпиваешь, не налегай на закуску и совершенно забудь про белый кубанский хлеб. Что содержится в белом хлебе и в обильных закусках с выпивкой? Один сплошной углевод, а от него разнесет тебя, как на дрожжах. Надо, Семен, жить впроголодь и без углеводов. Трудно? Не отрицаю, даже очень трудно. А ты терпи. В противном случае от той беды, которую затягиваешь поясом и прячешь под пиджаком, тебе никогда не избавиться. Бери пример с меня. Я намного старше тебя, а стройность у меня, как у молодого. Почему? По причине неприятия углеводов…»

По натуре Логутенков был весельчак. Когда он появлялся там, где собиралась компания, чтобы выпить и закусить, в типичном кубанце вмиг просыпался незаурядный кавказец. Даже в голосе, в манере говорить было что-то от кавказцев. Как никто другой в Усть-Калитвинском районе, Логутенков знал, какой и по какому случаю сказать тост, а главное — как сказать. Любил попеть и потанцевать, а самую обычную выпивку сделать и веселой, и важной, и, если нужно, торжественной.

Послужной список Логутенкова пестрел должностями. В каком только чине он не ходил! Побывал и начальником райколхозсоюза еще в тридцатом, и заведующим райзо, и уполкомзагом, и председателем Усть-Калитвинского райисполкома. «И все эти должности, — говорил Логутенков, — не дали возможности сполна проявиться моему таланту». Он решил показать себя и свой талант в колхозе. Поэтому в то время, когда других вызывали на бюро райкома и уговаривали ехать на работу в станицы, Логутенков добровольно пожелал стать председателем колхоза и сам же выбрал в ту пору отстающую «Зарю». Лет шесть назад, когда его избрали председателем, Логутенков низко поклонился общему собранию, поблагодарил за доверие и сказал: