Время лгать и праздновать

Бахвалов Александр Александрович

Широкий читательский отклик вызвал роман Александра Бахвалова о летчиках-испытателях «Нежность к ревущему зверю», первая часть которого выпущена издательством «Современник» в 1973 году, вторая — в 1980-м, а вместе они изданы в 1986 году.

И вот новая книга… В центре ее — образы трех сводных братьев, разных и по характеру, и по жизненной позиции. Читатель, безусловно, отметит заостренность авторского взгляда на социальных проблемах, поднятых в романе «Время лгать и праздновать».

Роман заставляет задуматься нас, отчего так все еще сильна в нашем обществе всеразрушающая эрозия нравственных основ.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

По здравом размышлении — стоит ли перебивать сон и портить настроение ближним — Мятлев и второй пилот подались в служебную гостиницу, а Нерецкой и бортмеханик Митенька уехали домой, на что у каждого из них был свой резон.

— Мне чем позже, тем лучше — не видать, как жена скосоротится. Такой у нее условный рефлекс на меня. Все слова выдала, теперь мордой изображает, что я дерьмо, а не отец семейства — третий год квартиру выбиваю… Глядит, как придурку аплодирует. Дочку на руки возьму — кривится, галстук примеряю, глядь — снова рожу перекосила, шахматный этюдик присяду решить — та же реакция. Заклинило. С виду баба как баба, рожать умеет, а возле нее дышать нечем…

Грузный, толстоплечий мямля, из тех, что поставь — стоит, положи — лежит, Митенька сидел напротив Нерецкого в позе потерпевшего поражение атлета-тяжеловеса и, плачась на житье, неотрывно глядел в темное окно вагона, как бы опасаясь, что его невеселое душевное состояние могут усугубить приметы сострадания на лице слушателя. Вся его большая понурая фигура не оставляла сомнений, что бедолаге и в самом деле плеснули какой-то редкой пакости из котла судеб человеческих… Но нельзя же совать полученное варево под нос встречному-поперечному на том основании, что оно несъедобно!..

Нерецкой терпеть не мог откровений на тему семейных неурядиц, устных и печатных. Они напоминали ему густой едучий дым от мусорных куч, сжигаемых во дворе по понедельникам: гарь и вонь от всего, что в них истлевало, расползались по окнам домов и физиономиям прохожих длинным матерным посланием дворника белому свету вообще и его обитателям в частности.

«Доконает он меня», — думал Нерецкой, измученный адской жарой степного Поволжья, откуда они вернулись после шести дней ожидания обратного груза. И ладно бы только жара: в тамошнем городке живут без воды по двадцати часов в сутки! Днем в добела вылинявшем небе божьей карой висит нещадное солнце, ночью духота, бессонница и неотвязное, изматывающее ощущение неопрятности. Еще и теперь, в получасе езды до дому, не верилось, что его ждет душ, чистое белье и прохладный воздух дождливой ночи из распахнутого окна, что наконец можно будет выспаться, не натягивая на подушку собственную сорочку — дабы приглушить тошнотворный запах стирального порошка от непрополощенных наволочек.

2

В чьей-то квартире радио играло полночь. День рождения прошел, а настоящий праздник, о котором не подозревает никто из ее недавних гостей, начался только что, час назад!.. Однако — время!.. Отец, того и гляди, примется звонить в милицию. «Зачем отпустил? Куда понесли черти на ночь глядя?..» — наверняка брюзжит тетка Серафима. Представляя, каково отцу выслушивать ее попреки, Юля смотрела так неприветливо, что у Олега срывались с языка совсем не те слова. Он обрывал себя, точно страдал провалами памяти, мялся на каких-то вопросительно-просветительных нотах и без конца нервно поглаживал затылок. «Кажется, это ужасно, но я люблю тебя» — вот что проступало за его косноязычием.

«Ну и ужасался бы в одиночку! — яснее ясного отражалось на ее лице. — То звонками одолевал, скорбной физиономией, советами, сочувственными словами — прямо свой человек! — а теперь и вовсе огорошил — вознамерился «узаконить отношения». «И лучше выдумать не мог!..»

Когда-то он ей вроде нравился, было. Она даже ревновала его — к той же румяной Инке Одоевцевой. Но это не более как преходящие настроения. Она и наедине-то с ним оставалась всего два раза: в шестнадцать лет высиживала на подоконнике в его комнате — позировала для портрета. В третий отговорилась — некогда: он так смотрел на нее, что казалось, вот-вот присосется своими губами!.. Ну, общаться по-соседски куда ни шло, бывать у него, когда он собирал приятелей-художников по случаю какого-нибудь анекдотического юбилея («Друзья! Сто лет назад картины Эдуарда Мане были отвергнуты Салоном! Поговорим о времени и о себе!..»). Он, конечно, из кожи лез — старался обратить на себя ее внимание умением доказывать свою правоту, эрудицией, но Юля много читала об искусстве и видела, что он насобирал речений маститых метров впрок на всю жизнь, вот и бывает убедителен.

Они стояли у дверей ее квартиры, и не успел Олег, экая и мекая, приняться за изложение своих чувств, как внизу послышались шаги: по лестнице кто-то поднимался. Кто-то старый: шаги чередовались медленно, человеку нелегко давалась каждая ступенька. Олегу пришлось замолчать. Выкладываться при свидетелях глупо, а менять тему и того хуже: всякие вставные интермеццо в подобных случаях выглядят комедийно, заполняя ими паузы, можно испортить главную тему. Ничего не оставалось, как закурить и, прислушиваясь к шарканью на лестнице, сосредоточенно изучать сигарету.

О его состоянии мог догадаться даже тот человек, который поднимался в квартиру, но что у Юли были свои, ей одной известные причины досадовать на проволочку, об этом никто в целом мире знать не мог!.. Ей не терпелось поскорее остаться одной, со всем тем, что произошло час назад. А произошло удивительное: то тайное, чего еще недавно она до смерти боялась, не только вдруг перестало пугать, но обернулось самой желанной радостью! Увидев  е г о  в вагоне электрички, она словно очнулась!.. Юля не то чтобы забыла о нем, совсем нет, она боялась помнить: слишком уж по-взрослому определенно пришла и утвердилась в ней страховидная уверенность в ее власти над ним; страшило предчувствие его любви, предощущение ее проявлений, готовность отозваться на них!.. Готовность эта пугала особенно, так во сне, обезоруживая желание сопротивляться, пугает злая подчиненность опасным искушениям. Она не могла толком объяснить самой себе, чего трусит, но от одной мысли позвонить ему, напомнить о себе у нее пересыхало в горле. И вдруг эта встреча! Мгновение, и мир полон света, покоя, ясности! Позади осталась вереница невнятных дней, противное ощущение взвешенности в пространстве, косная тяжесть в голове от попытки понять, что делают люди, которым некуда ходить, невольное подыгрывание погребальному настроению отца, готового чуть не прощение просить за неспособность помочь ей, хотя неудача была чем угодно, только не ее бедой — напротив, это она теперь наверняка знает, все сложилось наилучшим образом!..

3

Утро вечера мудренее. Ночь унесла львиную долю вчерашних волнений, решимости и решений. «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?..» — донесся из далекого детства остужающе-иронический голос пионервожатой. При свете дня, в окружении привычных стен и вещей, давешние неумеренные восторги поблекли, подернулись чужеродностыо. Вчера был ее праздник, и она щеголяла в маскарадных чувствах. «Все не так! — думала теперь она, имея в виду не только свое вчерашнее возбуждение, но и настроение последних дней и то победительное чувство, с каким она разговаривала с Татьяной Дмитриевной. — Все обыденно и недвижно в своей обыденности, как эти стены. Все во всех определено такими вот стенами…»

Проснулась поздно. Отец ушел на работу. Серафима скорее всего подалась на рынок — «подышать деревней». Хлебом не корми.

Посреди овального стола большой комнаты, напоминая о вчерашнем, стояли цветы. Они были совсем свежие, а все связанное с ними пожухло и отдалилось. Иначе и быть не могло: не успели гости собраться, а она уже тяготилась ими, их лицами, голосами. Ни с кем из них Юля не была дружна, все они приглашались потому, что она сама гостила у вчерашних гостей, когда те отмечали свои дни рождения. Не считая Сони, которая была звана только потому, что числила себя Юлиной соперницей: казалось забавным понаблюдать, как эта более чем простоватая дева примется обхаживать не лишенного Нарциссова греха самолюбования эстета, знатока древнерусской живописи, превыше всего ценящего «художественное начало в телах и душах». Вышло совсем не забавно, скорее глупо и как-то даже определяюще для всего вечера. Заметив Сонины поползновения, девчонки вели себя так, будто затем и собрались, чтобы погоготать над ней.

«Может быть, все-таки позвонить?..» Постояв у телефона, Юля не без внутреннего сопротивления набрала памятный уже номер Нерецкого, почему-то уверенная, что отзовется кто-то другой и ничего не останется, как положить трубку. Гудок, второй… десятый… «Глу-упо… глу-упо…» — отзывалось в голове. Никто не ответил.

«Напрасно я так с ним вчера… — подумала она об Олеге. — Теперь не жди приглашения, когда после каникул в его квартире станут собираться студийцы-художники». Это было единственное место, откуда ей позволялось приходить после наступления темноты. Правда, столкнувшись с «Олеговой оравой» на лестнице, отец стал весьма подозрительно относиться к ее «гостеваниям наверху». Прямо ничего не говорил, но это чувствовалось, когда она при нем возвращалась от Олега. Против обыкновения, он не спрашивал, где она была, старался не смотреть на нее, и все вокруг вслед за ним послушно сторонилось, всякая вещь глядела искоса. «Явилась не запылилась! Ты бы еще на ночь там осталась, в закопченной табаком чужой хатке!» — скрипучим голосом Серафимы доносилось из каждого угла. В такие минуты она тупела, из головы вылетали даже те истертые от бездумного потребления слова и фразы, какими она обходилась дома. А загляни отец в квартиру Олега, посмотри, как ведут себя его друзья, о чем говорят, тут уж с ее «гостеваниями наверху» было бы незамедлительно и навсегда покончено.

4

Сразу после обеденного перерыва, вслед за Павлом Лаврентьевичем, в кабинет вошла Регина Ерофеевна — мать Юли и его бывшая супруга. Присев к письменному столу, он принялся звонить, настойчиво, раз за разом накручивая занятый номер. Он звонил не потому, что это было важно для него, а чтобы выказать ей свое неуважение. Зная, что не дождется приглашения, она опустилась на стул у стола и достала сигарету.

В огромном светлом здании универмага только вот эта комната остается неизменной по крайней мере лет двадцать — с тех пор, как она вошла в нее, держа направление из школы торгового ученичества. На том же месте стоит темно-бурый письменный стол, накрытый помутневшим листом плексигласа, все то же тяжеленное кресло в виде кузова древнегреческой колесницы и дюжина «полужестких» стульев сороковых годов, уставленных вдоль серых стен. Сумеречность и интерьер кабинета, венчаемый железной решеткой на окне, производили такое впечатление на нового человека, что в первую минуту ему казалось, что он ошибся дверью. Но и убедившись, что никакой ошибки нет, что это и есть кабинет директора самого большого универмага города, трудно было отрешиться от подозрения, что раньше здесь допрашивали преступников.

Слушая голос в трубке, Павел Лаврентьевич изредка произносил какие-то невразумительные полуслова, тяжело и неотрывно глядя на Регину Ерофеевну поверх приспущенных круглых очков. У нее была отвратительная привычка являться на глаза в те дни, когда ему меньше всего хотелось ее видеть. И сейчас он не мог сдержать неприязни при виде непринужденно расположившейся напротив сорокалетней женщины в распахнутой вишневой куртке с капюшоном, обтянутой светлым свитером, излишне старательно подчеркивающим то, что давно перестало быть привлекательным. И чем дольше смотрел на нее, тем явственнее давал о себе знать старый саднящий след в душе. Сами собой всплывали в памяти картины прошлого, и ничто в них не представало его внутреннему взору в человечьем обличье, одни рожи оскалялись. Казалось, не три года прожил с этой франтихой, а продирался сквозь болота с крокодилами. Замшелая глыба ненависти давила на сердце, мутила голову. Порой, не в силах совладать с ней, он терял ощущение места и времени, способность здраво рассуждать, видеть в очередном визите бывшей жены только то, что он содержал в себе. Время поворачивало вспять, ненависть жаждала припасть к своим истокам.

Сойдясь с ним из расчета, она ушла к другому сразу после окончания вечернего института. Ушла запросто, как будто сделала нечто всем понятное, всеми оправданное. Хотя и пыталась отсудить дочь, но что-либо похожее на сожаление, на угрызения совести ее не беспокоило. Тогда он воспринял ее уход как следствие чьего-то влияния, не мог представить, что она была такой же и когда он жил с ней под одной крышей, спал рядом, ласкал ее, умилялся ее беременностью… Это теперь он хорошо присмотрелся к этой подлой породе людей, а тогда был уверен, что они бог знает где — такие, которых ни честь, ни совесть и никакие другие соображения не останавливают на распутье. Вот она, полюбуйтесь. Разве такую что-нибудь проймет?.. Разве эту самодовольную физиономию тронет сомнение в своей правоте?.. Другая бы сгинула с глаз долой, а эта ходит и ходит — только чтобы лишний раз напомнить ему о своей причастности к жизни дочери, а точнее — о праве на половинную долю того, что ему дороже всего на свете!.. Запретить ей ходить он не может, но и не стесняется с ней — не выбирает слов, выговаривая за всякую малость, скажем, за то, что вернувшаяся от нее Юля провоняла табаком. Он не сдерживал себя и при посторонних, как бы давая понять, что и в глазах всех остальных людей ей та же цена, что и в его собственных. Так было и через пять, и через десять лет, так оставалось и по сей день. Однажды ее проняло — к вящему его удовольствию.

«Я прихожу реже редкого и всегда не вовремя!»

5

Выйдя на пенсию, Мефодич подался в маркеры. Шел не без опаски, приступал осторожно — новое дело, требует освоения, то се… А тут всего и забот: поглядывай на часы да получай согласно таксе. Одно название маркер, а по делу — тот же вахтер.

Полжизни проходивший в начальниках охраны трикотажной фабрики, Мефодич никак не мог отделаться от чувства, будто его перевели с понижением. Рассудить, какое, к черту, понижение, на пенсии человек!.. Так-то оно так, сам на пенсии, а натура?.. Натура как была, так и осталась — с одной стороны, желающая быть на примете у вышестоящих, с другой — чувствовать подчинение подчиненных, с третьей — видеть, как лебезят перед тобой жуликоватые работницы, скрытно проносящие через проходную готовую продукцию. Иную прижмешь, так она… кхе… на все согласная, только не срами. И отовсюду получаешь моральное удовлетворение. А здесь?..

Поначалу перемена обстановки терзала Мефодича, как медленная болезнь. И не удивительно, что  т а м  он потреблял спиртное когда положено, а здесь — без всякого порядка. Не на свои, само собой. Тут ставят с выигрыша. Не все, а настоящие игроки. Случается — и любители. Которые уважительные. Помнится, первое приглашение обмыть удачу до слез проняло трепетно бюрократическую душу Мефодича, вроде бы вошли люди в положение. И вошла во вкус натура… Года не прошло, а продержаться до вечера в трезвом виде — ежеденный искус.

Вместе с обязанностями сменились и понятия и взаимоотношения с человечеством, поскольку изменилось само человечество. Раньше оно состояло из начальников, подчиненных и бабочек-несушек с бегающими глазками и льстивыми улыбочками, а теперь — из таких граждан, которые играют в бильярд и которые не играют. Игроки в свою очередь делятся на тех, кто играет «на интерес», и на шантрапу, любителей разных, которые не то чтобы поставить с выигрыша, за пользование инвентарем копейки не передадут.

Из времен года остались только два периода: «сезон» и «не сезон». Нынешнее лето — хоть брось. Не сезон. Хужее не было. Каждый день почти что топаешь домой, как будто тебя безвинно премии лишили. Может, причина в дождях?.. А с другой стороны, когда еще как не в такую погоду погонять шары?.. Вчера, например, ни одного стола не расчехлил. Думал, и сегодня с тем же успехом. С утра ввалились двое тунеядцев, нащелкали на два рубля с копейками, надымили «Примой» и смотались. Казалось, тем дело и кончится. Но есть бог на свете!.. С послеобеда Мефодич уже не обращал внимания, сколько столов расчехлено, ему хватало того, что на одном, самом строгом, третий час кряду, по обыкновению, с разными разговорчиками, сражались первейшие в городе игроки: ладный высокий парень в форме гражданской авиации и чуть не вдвое меньше его ростом Роман Шаргин, по прозванию Курослеп.