Том 4. Маски

Белый Андрей

Андрей Белый (1880–1934) вошел в русскую литературу как теоретик символизма, философ, поэт и прозаик. Его творчество искрящееся, но холодное, основанное на парадоксах и контрастах.

В четвертый том Собрания сочинений включен роман «Маски» — последняя из задуманных писателем трех частей единого произведения о Москве.

Маски

Вместо предисловия

Роман «Маски» есть второй том романа «Москва», обнимающего в задании автора 4 тома. Второй том рисует предреволюционное разложение русского общества (осень и зима 16-го года); третий том в намерении автора должен нарисовать эпоху революции и часть эпохи военного коммунизма; четвертый том обнимает эпоху конца нэпа и начала нового реконструктивного периода; таково намерение автора, который должен оговориться: намерение — не исполнение, тот, кто намеревается, мыслит механически, рассудочно, квантитативно; процесс написания, т. е. процесс обрастания намерения, как абстрактной конструкции, образами есть выявление тех новых качественностей, в которых квантитативное мышление, так сказать, заново вываривается; мышление образами — квалитативно, мышление в понятиях — квантитативно. Художественное произведение есть синтез обоих родов мышления: и как всякий конкретный синтез, оно является порой сюрпризом для автора.

Таким сюрпризом явился для меня второй том романа «Москва», долженствовавший включить февральскую и октябрьскую революции. Но в процессе организации текста тема разрасталась; и подход к революции автора усложнил значительно для него ту художественную платформу, с которой он хотел показать своих героев в революции; сюжет разросся, и часть второго тома неожиданно выросла в том; действующие лица, которых истинный характер развертывается лишь в революции, остались в судьбах метаморфозы сюжета второго тома, — в подпольи; они показаны сознательно в задержи, в полумолчании, они заговорят лишь в третьем томе, такова фигура Тителева: лишь в третьем томе определится роль и других действующих лиц в революции: братьев Коробкиных, Серафимы, Лизаши; во втором томе они даны в самопротиворечии; особенно это имеет место относительно профессора Коробкина, который показан как антитеза первого тома, т. е. как отрицающий свою прежнюю жизнь и как еще не осознавший своего места в событиях, которые властно его вырывают из той среды, в которой он жил.

В третьем и четвертом томах автор надеется показать своих героев в синтезе диалектического процесса, который протекает в душе каждого: по-своему; второй том — антитеза: как таковой, он есть сознательно заостряемый автором вопрос: как жить в таком гнилом мире? «Быть или не быть» (бытие, небытие), сознательный гамлетизм, размышление над черепом уже сгнившей действительности, морочащей, что жива, есть планомерное заключение второго тома; он — диада без триады: поэтому-то второй том — «Маски»; революция уже рвет их с замаскированных; личности, в первом томе показанные в своем самостном эгоизме, уже — личности-личины. Второй том сознательно кончается фразой: «Читатель — пока: продолжение следует». Диада волит триады; антитеза восходит к синтезу.

Что касается до сюжетного содержания, то оно является психологически продолжением первого тома в постоянном поверте внимания на события первого тома и в новом освещении их (в показе по-новому); но автор старался писать так, чтобы для читателей второго тома «Москвы» роман «Маски» был самостоятелен, те из читателей, которые не прочли первого тома, в процессе чтения постепенно ознакомляются с его содержанием, подобно тому, как герои ибсеновских драм постепенно в диалоге вводят зрителя в событие, бывшее до начала драмы; некоторая сюжетная неясность первых глав (для не читавших первого тома) не препятствует чтению второго тома, ибо она введена как интрига, сознательно вздергивающая внимание, чтобы удовлетворить любопытство; пусть не знают о случае с профессором (первый том); остается интригующее: «Что это значит?» Недоумение проясняется; пусть интригуют псевдонимы (Домардэн, Тителевы); маски слетают с них. Напомню, что такой прием закономерен; напомню, что весь роман Диккенса «Наш взаимный друг» построен на любопытстве, вырастающем из недоумения.

Все же в двух словах восстанавливаю здесь содержание первого тома, фабула которого весьма проста.

Глава первая

Брат Никанор

Особняк, бывший Хаппих-ипплхена

Козиев Третий с заборами ломится из Гартагалова к Хаппих-Иппахена особняку (куплен Элеонорой Леоновной Тителевой); остановимся: вот дрянцеватая старь!

И Солярник-Старчак с Неперепревым думали, что покупалось пространство двора, а не дом: для постройки.

Репейник, да куст, да лысастое место — большой буерачащий двор, обнесенный заборами от Гартагалова, Козиева, Фелефокова и Синюкишенского переулков, которые вместе с Жебривым и Дриковым — головоломка сплошных загогулин, куда скребачи-скопидомы, семьистые люди, за скарбами сели, где улицы нет никакой, и в тупик выпирает перинами толстое собство.

Задергаешь здесь, — чортов с двадцать; и пот оботрешь двадцать раз, как теленок, Макарами загнанный в Козиеву, сказать можно, спираль.

От нее — тупички, точно лапочки сороконожки. Заборчики, крыши; подпрыгивает протуварчик; скорячась, пройдешь — кое-как; коли прямо пойдешь, — разлетятся берцовые кости; и будет разбитие носа о дом Неперепрева: красный фундамент на улицу вышел.

Тителев

— Тителев, Тителев! — у Никанора Иваныча вырвется. — Этот не то, что другие: он — вывод загнет.

Его комната — строгая очень: здесь дерево — дикого цвета; сукно — сизо-серое: кресла, стола; на нем дикие, пятнами, папки; такого же дикого, сизого цвета процветы обой; задерябленный, карий ковер темно-синими каймами пол закрывает; и книжные полки; и — шторная штопань; колпак ремингтона; с пружиною сломанной, кожаный, старый диван; под него туфли втоптаны.

Наисветлейшее, передвигающееся пятно в дикосизом своем кабинетике, — Тителев.

С голубоватым отливом короткая курточка-спенсер, с износами: в зелень и в желчь; брюки — дымного цвета, а галстух, носки и подтяжки с блестящими пряжками — сиверко сини; малиновый, яркий жилет.

Тюбетейка, в которую лысину прячет, — зеленая, с золотцем. Желтая, жесткая очень его борода, как лопата; недавно ее отпустил; лицо — с правильным носом, с глазами, стреляющими из прищура, когда просекаемый черной морщиною лоб передрогами дернется; юркие юморы из-за ресницы; но в криво поджатом, сухом очень редко растиснутом, скрытом усищами рте, — оскорбленная горечь.

Коробкин

Бывало, сухие ладошки свои перетрет:

— Этот культ ощущенья под вывеской опыта, — мистика.

И бородою нестриженой — под потолок, где журавль, паутина, повешен; карман — без синиц.

Никанор же Иваныч ладонь — под пиджак.

— А по-вашему — чч-то есть материя? Весь в паутиночках: тоже — материя. Тителев снимет «материю» эту:

Элеонорочка

Брат, Никанор, ежедневно являлся к Терентию Титычу.

Этот рассеянно встретит, бывало:

— Скачите себе: я-то — занят…

Фальцет «Ундервуд» дрежжит.

Или, — хлоп по спине его: к Элеоноре Леоновне, в голубоватое поле стены, где повешено зеркало с круглой каштановой рамой; стекло, туалетик облещивая, отражает гребеночки, белые щеточки, зеркальце в сереньком кружевце, густо осыпанном меленьким пятнышком, точно снежинкой; за серенькой ширмой, усеянной крапом, — постель.

Точно рыдван опрокинутый

Элеонора Леоновна — очень забавна.

Почти еще девочка; верить — нельзя; развивала двумыслие; рот — про одно, а глаза — про другое совсем.

То дикуша; то — тихая.

Очень немногие терпят стяженье подтяжек с отбросом ноги, сбросы пепла в штаны, притыканье окурков, прожжение скатерти, ну и так далее, — то, без чего Никанору Ивановичу невозможно общенье с застенчивым полом.

И мало его он имел.

Глава вторая

Публицист из Парижа

Телятина, Мелдомедон, Серборезова!

Ах, как пышнели салоны московские, где бледнотелые, но губоцветные дамы являлись взбеленными, как никогда, обвисая волнением кружев, в наколках сверкающих или цветясь горицветными шляпами; и, как шампанское, пенилась речь «либеральных» военных сквозь залп постановочный из батареи Таирова: яркой Петрушкой; в партерах сидели военные эти, ведомые в бой Зоей Стрюти, артисткою (Ольгою Юльевной Живолгой).

Армия — отвоевала.

«Земгор» — воевал, двинув армию мальчиков, чистеньких, блещущих, — в прифронтовой полосе, куда ездили дамы под видом раздачи набрюшников: воинам нашим.

И невразумительно, пусто, в белясые лыси просторов означился путь наших маршевых рот: до окопов, где вшиво не знали, что делать. По знаку ж руки от Мясницкой и мимо Арбата фырчала машина, несущая Усова, Павла Сергеича к… Константинополю: сам генерал Булдуков не поехал туда, потому что от фронта был явный попят: на Москву; и — попят на гуляй веселые Митеньки-свет-Рубинштейна.

Сгибалась под бременем всех поражений Москва; загрубела она шаркатней тротуаров, но лезла с Мясницкой в правительство: ликом великого Львова; и — криком афиш:

Цупурухнул

С конюшнею каменной, с дворницкой, с погребом, — не прилипающий к семиэтажному дому, но скромным достоинством двух этажей приседающий там, за литою решеткою, перевисающий кариатидами, темно-оливковый, с вязью пальметт — особняк: в переулке, в Леонтьевском!

Два исполина подперли локтями два выступа с ясно-зеркальными стеклами; глаз голубой из-за кружева меланхолически смотрит оттуда на марево мимоидущего мира блистает литая, стальная доска: —

— Ташесю!

Там асфальтовый дворик, где конь запотевший и бледно-железистый, — с медным отливом, с дерглявой губой и с ноздрею, раздутой на хлеб, — удила опененные нервно разжевывает, ланьим оком косяся на улицу, на подъезжающий быстро карет чернолаковый рой.

Котелок иль цилиндр из квадратного дверца выскакивал и выволакивал веющих перьями дам: прямо в двери подъезда; глазели мальцы, Петрунки и Кокошки, дивясь: на пальто Петрункевича, на котелочек Кокошкина.

Лили Клаккенклипс

Нет, Лили Ромуальдовна фон-Клаккенклипс, — что за прелесть! Жемчужина: голая вся; губки — кукольны: с выстрелом патриотических фраз; офестонена грудь; нечто виснет с волос, бледней пепла, подобное разве сквозному чулку: Византия, Венеция, Греция!

Поза — портретная; взгляд — леопарда, а стиль — Леонардо.

Она говорит: пред отъездом своим в Могилев царь расплакался; с немкою сделались тики.

И Флор Аполлонович Боде-Феянов, сенатор, с пергаментным ликом, — пергаментным ликом:

— Как, что?

На фронт: в горизонт!

Пред столиком, крытым рыжавою скатертью, в клетчатой паре (кофейная клетка) стоял психиатр, Николай Николаич Пэпэш-Довлиаш, озираясь на карие полки с кирпич-ною книгой, и желтую кожу с дюшеса счищал; он двум юношам, бросившим фронт, Казе Ляхтичу и Броне Бленди, горчайшими, правокадетскими правдами сыпал, — в обстании кресел кирпичного цвета, дивана, такого же цвета и полок с такого же цвета подобранными переплетами.

Пухвиль из кресла ему поговоркой, его же, с которой он в «Баре-Пэаре» являлся:

— Вулэ ву гулэ?

Николай Николаевич выставил нос из-за груши с обиженным фырком:

— Дела-дела, — ножик фруктовый приставил он к шее;

Ввиду этих слухов

Сюртук распашной.

Кто такой? Куланской.

Со вплеченной большой головой; лоб — напукиш, излысый; в очках роговых, протаращенных борзо и бодро.

Такой молодой математик.

Мадам Ташесю:

Глава третья

«Король Лир»

Брат, Иван

В сырости снизились в дым кисти ивовых листьев, как счесанные, чтоб опять на подмахах взлетать и кидаться в тумане и в мареве взмытого дыма, вздыхающим хаосом мимо гонимого; меленький сеянец сереньким крапом косит — над Москвою, над пригородом, над листвою садов придорожных.

Над скосом откоса с колесами чмокает, лякая, млявая слякость; обрызнутое, — дико взвизгнуло поле: «На фронт, в горизонт!» Мимо Минска и Пинска несется рой мороков.

Горло орудия?

Нет!

Мертвецов миллионоголовое горло орет, а не жерло орудий, которыми рвутся: дома, города, люди, брюхи и груди; в остатке сознанья осталось сознанье: сознания нет!

И били: по телу

Раз! Два! Три! Четыре! Пять! Шесть!

Номера, номера, номера: номер семь; и в нем — тело.

Так бременно время!..

Шел шаг…

— А теперь, — его в ванну!

Серафима: сестра

Серафима Сергевна Селеги-Седлинзина милой малюткой, снежинкой, — мелькает: в сплошной планиметрии белых своих коридоров; иль на голубых каймах камер стоит, в центре куба; под поднятою потолочною плоскостью, где белый блеск электрической лампочки, выскочив, бесится.

Щелк: его нет!

Точно кто-то, невидимый, зубы покажет и светом куснет; щелк: пустая стекляшечка; в ней — волосинка иль — нерв: он сгорит; и павлиньи сияния смыслов, — стекло, пустота, философия!

Смысл — болезнь нерва; здоровая жизнь, — «гулэ ву».

— Николай Николаевич, — правильно: ну и сидели бы в «Баре-Пэаре»… Обходы больных, диагнозы, — понятно: преддверие «бара». А вы записались в кадетскую партию; вы козыряете лозунгом: где же тут логика?

Корделия с Лиром

В обходе — не та: руки — трепет: неловкая!

— Ну же…

— Эхма!

— Вы — не эдак: не так.

При Пэпэшином брюхе, под Тер-Препопанцевым носом, чтоб не разронять поручений, хваталась за книжку (болталась на фартучке); и к карандашику — носиком:

Вырезаясь из неба, под звездами

Утро.

Какая-то вся осердеченно быстрая; воздух меняла, когда прибирала; очки, разрезалка, флакон, — при руке; свечу — прочь, потому что боялся: жегло, — злое, желтое — жгло.

Все-то линии рук рисовали ему синусоиды; точно крылатая; мысли — звук рун; ей под горло от груди, от радостной арфы, как руруру-ру!

Точно гром!

В белом фартучке сядет при кресле; и глаз свой, то котий, то ланий — к нему; а дежурство отбыв, — появляется снова.

Глава четвертая

Испытующие

Безлобо, безглазо

Недели за три до ужасного вечера у Тигроватко Друа-Домардэн получил с человеком записку: ему неизвестная вовсе мадам Кубоа пожелала сообщить весьма важное сведение в связи с визой, которую ждал с нетерпением он; назначалось свидание где-то почти на окраине города; праздно томяся в отеле, — пошел.

Был холодный денек с пескометами; над многоверхой Москвой неслись тучи.

Забрел, озирался: один-одинешенек; длинным-длиннёшенька, серым-серешенька: улица, удостоверился: в точно указанной улице не было дома с указанным номером; стал он дощечки прочитывать; и прочитал он: «Амалия Карловна фон-Циклокон» — в месте, где в представлении его обитала мадам Кубоа; и еще прочитал — недалеко: «Миррицкая, Мирра Мартыновна».

Стало ему неприятно; Миррицкая эта торчала в отеле; и — надоедала ему; он свернул в переулок соседний; оглядывался: никого; только перешмыгнет оборванец: меж синих, зеленых и розового домиков; где-то — оранец.

Вдруг — шушлепень мокрых калош; обернулся и видел, что шаркает прямо в него, из-за плеч, — шепелястящий шаг:

Тилбулга, тотилтос

О, но Шан з'Элизэ ситуайэн Ситроэн прокатил: де-Лебрейль и его; и — подите же: Фош навязал; отказаться? Карьера: перо публициста; все ж ездили к «доблестной» в гости, — куа, — директиву давать; и — с «Соссонофф» решать.

Два пакета: секрета; один — Булдукову; другой — Алексееву; да интервью, ан пасса н, с… Котлеццбфф: о нон рюс!

Москва — мельк!

На пакет — не ответ: Булдуков не учел, что Друа-До-мардэна принять за курьера — пощечина Франции.

В «Пелль-Мелль»-отель сел, где загноилась, как старая язва, в нем память; не спал: на лице — пухота; борода не разглажена; и не распрыскан парик: голый череп из зеркала смотрит.

Золобоб

Тук-тук-тук!

Он — в очковые черные стекла; исчезло лицо, потому что очки, борода и парик, — как кордон: перед ними.

— С'э ву

[78]

— мадемуазель Долобобко?

И — облачко брюссельских кружев, и голые ручки, волос рыжевато зареющих завертень, светло-серебряной сеткою крытый — из двери.

Тут —

С лордом Моббзомон

Шведу, барону Боргстрому, — налево, мадам Эломёлло, — направо: поклоны (лорд Эпикурей и не двинулся); весь черч и вычерч, — он сел; только бронзовый тон бороды нарушал комбинацию «бланнуар-гри», весь — «нуар»; «гри» — штаны; «блан» — крахмалы и щеки, как виза «Пари», и как лозунг: «Война до конца!»

— Сервэ ву

[80]

, — передал он «кавьяр» Долобобке; и впырскал в него бриллиант из волос.

Но скосяся за волосы, все же отметил: нет «этого»; вместо «него» — офицеры, компания: гости к мадам Пэлампэ и к мадам Халаплянц (шемаханского шелка кусок на татарском запястьи):

— Брав гар!

[81]

— шею вытянул, скалясь и белые зубы показывая.

— Ки?

[82]

Этот — не тот

Из портьеры ударами пяток, защелкавших, точно бичи о паркет, как хронометр, с попыткой бежит головою, — биткою, — к столу, — неприятный субъект, — тот, который еще с парохода показывал, что Домардэна и нет перед ним, что он — воздух; не бросив поклона, — свиную щетину волос опрокинул в тарелку: разжевывать красное мясо, чтобы тонус тупого молчания длить и показывать ухо и мощную шею с надутыми жилами.

Психики нет: никакой!

— Ки эс донк?

[86]

— Амплуайэ дю

[87]

, — мадам Эломелло ему, — женераль Булдукофф.

— Жоффр!

[88]