Мыс Бурь

Берберова Нина Николаевна

Героини романа Нины Берберовой «Мыс Бурь» — три сестры, девочками вывезенные из России во Францию. Старшая, Даша, добра ко всем и живет в гармонии с миром; средняя, Соня, умна и язвительна, она уверена: гармонии нет и быть не может, а красота давно никому не нужна; младшая, Зай, просто проживает веселую молодость… Вдали от родины, без семейных традиций, без веры, они пытаются устроить свою жизнь в Париже накануне Второй мировой войны.

В книгу также вошло эссе «Набоков и его „Лолита“», опубликованное «по горячим следам», почти сразу после издания скандального романа.

Берберова Нина Николаевна

(1901, Петербург — 1993, Филадельфия) — прозаик, поэт, мемуарист, литературовед. Ее автобиографический роман «Курсив мой» вызвал восхищение и негодование современников, биографии (М. Закревской-Бенкендорф-Будберг, П. Чайковского, А. Бородина, А. Блока) поражают знанием материала и авторским тактом; проза, посвященная жизни эмигрантов, стала классикой.

Мыс Бурь

(Роман)

Глава первая

Даше часто казалось, что то, что внутри нее, больше всего похоже на звездное небо. Она в эти минуты смотрела в себя как бы с края пропасти. Там, не в мозгу, не вверху нее, но в самой середине, в глубине, куда упирается мысль, царили покой, тишина и ясность. В знакомом рисунке лежали звезды, струился Млечный Путь. Возможно, что там тоже действовали законы математики и астрономии: все было таинственно-прекрасно, и, когда она смотрела в себя, она видела свое равновесие. И Даша любила любоваться этой глубиной, развивавшейся, вероятно, по тем же путям, что и мир вокруг нее и она сама; то, что было высоко над ней, оказывалось в ее собственной крови, когда она доходила до этой глубины, куда упирались все размышления, все сомнения, все бессонницы; бывало так, словно она сидела над обрывом, а у ног лежали звезды; она часто подолгу оставалась с ними наедине. Сознание, что никто не знает и никогда не узнает, что для нее составляет главное в жизни, удивляло и радовало ее. Она видела в этом звездном небе, опрокинутом в ней, связь свою со вселенной и иных связей не искала.

Темной августовской ночью она однажды долго сидела, закинув голову, смотрела вверх и думала о себе, о своей судьбе, о том, что было действительно ее судьбой, так как далеко не все, что с ней происходило в жизни, было ее судьбой. Приближение судьбы она всегда чувствовала: все в ней настораживалось, как бы готовясь принять удар — страшный, сокрушительный, всесильный — счастья или беды. Она внезапно чувствовала потребность — не познавать, не гадать, не рассуждать, но только повиноваться тому, что навстречу судьбе рождалось в ней, в эти мгновения, как музыка, предостережением или предвкушением. И там иногда, тяжелой, но стройной цепью, шли воспоминания, среди которых самое далекое оказывалось вдруг самым близким.

Это было давно, так давно, что собственно три жизни, прожитых ею, должны были бы ее окончательно отделить от него, сделать его таким же бескровным, как прочитанное в книге. Но этого не случилось. Она тогда стояла на лестнице, в двух шагах от парадной двери, которая трещала, ломалась, но не поддавалась — был наложен болт. И вот стекло вверху внезапно со звоном рухнуло вниз, высаженное прикладом. В черной дыре появилась большая осторожная рука. Это была страшная минута. Рука просунулась в отверстие, нащупала болт и подняла его. Она бросила его со звоном и грохотом на мрамор и осторожно, чтобы не порезаться, ушла опять в дыру. И только когда она скрылась, дверь распахнулась и несколько человек с ревом бросились вперед.

Они были в полном боевом снаряжении, пулеметные ленты скрещивались у них на груди, папахи были сбиты на сторону. У одного из них шея была замотана кровавой тряпкой, он был без носа и подбородок его был в пене. Двое других одинаковым движением скинули винтовки и повалили на пол мать. Раздался нечеловеческий крик и удар затылка о нижнюю ступеньку лестницы. И в это мгновение Даша почувствовала крылья за плечами. Она бросилась вверх по широким белым ступеням, насквозь через чью-то открытую квартиру, в круглое окно черной лестницы, выходившей на чужой двор. Там она повисла на карнизе, увидела под ногами у себя белье, развешанное внизу на веревке, и сложенные штабелями дрова. Кто-то втянул ее в окно за ноги, зажал ей рот рукой. «Замолчи, замолчи же, девочка!» — сказал чужой голос, потому что она кричала, и вода полилась ей в лицо, в рот. От нее Даша пришла в себя.

Теперь вокруг говорили, что ей надо переодеться мальчиком, и она переоделась, стуча зубами. Это были штаны и рубашка, сапоги и куртка реалиста четвертого класса, Алеши Бойко, который жил в этом окне с отцом и бабушкой. Даша видела его часто на улице, возвращаясь из школы, и часто, обгоняя ее, он говорил громко, нарочно, чтобы позлить ее:

Глава вторая

Зай было четырнадцать лет, когда она узнала, что живет, в сущности, у чужих людей, то есть по крови с ней не связанных. До сих пор она думала, что Алексей Андреевич Бойко — ее дядя, брат ее покойной матери, а бабушка — ее собственная, родная бабушка. Но вот однажды ее позвали в комнату, которую она называла «нашей», и сказали ей, что ей, может быть, придется от них обоих уехать. Куда? Почему?

Ей всегда казалось, что из трех людей, среди которых прошло ее детство, один похож на чудную книгу, другой на дрожащее насекомое и третий — на сложный морской узел. Бабушка была похожа на чудную книгу. Она была очень стара, и иногда, приходя ночью крестить Зай, в длинном темном с разводами халате, маленькая, худенькая, с ореолом седых волос над черными большими глазами, говорила:

— Милая! Помирать пора! Бог забыл! — Но Зай думала, что она, может быть, вовсе никогда и не умрет, не может умереть: слишком уж она всю жизнь готовилась к смерти, все ее существование, по правде говоря, было сплошным приготовлением себя к вечной жизни. Бабушка с поразительным доверием к будущему шла от одного дела к другому, все время сама себе ставя и тайно разрешая про себя какие-то задачи, и было так, словно она уже жила в вечности, и не было перехода, словно вечная жизнь для нее началась в день ее рождения. Всё, что могло быть

там,

было уже ей известно, знакомо, привычно, и всё, что было

здесь,

было прощено и принято. И строй ее души был таков, что испугать или поразить ее ничто не могло, она на все имела ответ, и ответ этот был — Бог. Она жила в дивной сосредоточенности, крылья несли ее по жизни, и каждый день она точно знала, что ей надо делать. Главным же делом ее были смирение и молитва.

Человек, похожий на дрожащее насекомое, был ее внук, Алеша Бойко. Его иногда вспоминали в доме (вот уже два года, как он был женат и жил в Москве) как проказника и задиру, дразнившего на улице девочек вроде Зай. Но это было давно. В годы, когда Зай его знала, он производил впечатление человека, отупевшего от анкет, экзаменов политграмоты, озабоченного добыванием каких-то бумаг, талонов, путевок, вечно обеспокоенного грозящим ему увольнением то из техникума, то со строительства, занятого какими-то собраниями, на которых он, конечно, никогда не сказал ни одного слова. Он боялся всего, для него не существовало ничего, кроме сегодняшнего дня, с его дождиком, кашей, нагрузкой… Он женился, и теперь боялся своей жадной и острой на язык жены, и было удивительно, как до сих пор его еще не раздавило в этой жизни, не сдуло вихрем — без следа.

Третьим человеком, похожим на сложный морской узел, был Алексей Андреевич Бойко. Он тоже, вероятно, был когда-то другим, как и Алеша; об этом, однако, никто никогда не говорил, и только Зай любила воображать себе его молодым и веселым, здоровым, умным и счастливым… Теперь он был стар, и хотя лет ему было не так много, как говорила бабушка, но он был совсем стариком, служил суфлером в Рабочем театре, приносил домой из кооператива паек, и до того на нем все пришло в ветхость в последнее время, что однажды на улице красный офицер подал ему милостыню. В двенадцать лет Зай поняла, что дядя Леша принадлежит к тому поколению, которое особенно любило запутанные любовные отношения, что жену свою он оставил давно, а была в его жизни другая женщина, которую убили в гражданскую войну не то красные, не то белые (и полагалось говорить, что белые, хотя это были красные), и с которой он как-то не сумел устроить свою жизнь, что тоже в то время было в моде.

Глава третья

Я подошла сегодня к книжной полке в комнате Зай и долго стояла, пытаясь выбрать что-нибудь. Русские классики превосходны, но они писали не для меня и не обо мне. Я стараюсь найти в них достоинства, не школьные, иные, и не нахожу. Так я стояла и смотрела на корешки заграничных изданий русских писателей и думала: одного не хочу, потому что он надо всем смеялся, что вовсе не было смешно; другого потому, что он умер молодым и не успел стать мудрым; третьего потому, что в нем много нравоучений и семейного счастья и несчастья; четвертого потому, что герои его скучают и он скучает сам; пятого потому, что герои его слишком много и слишком умно говорят; шестой бичевал что-то, что совершенно оставляет меня холодной; седьмой без конца описывал природу, которую я не люблю и не знаю; восьмого я считаю иностранцем, кроме того он слишком звонок, стихи его раскалываются как орехи… Так я и отошла от книжной полки. И мне даже стало жаль себя, своего уродства. Но на самом дне души я чувствовала полное самоудовлетворение: своей оригинальностью и смелостью своих суждений.

А вместе с тем единственное, чего я хочу в жизни, это счастья. Не спокойствия, не свободы, но счастья. И не мгновений ищу я, чтобы их фиксировать и культивировать, но закрепленного, непреходящего состояния счастья. Полноты абсолютной и постоянной. Так сказать, счастья тоталитарного. И задача моя, цель моя, весь смысл моей жизни — найти это счастье.

Но что такое этот абсолют? В чем он? Состоит ли он в куче золотых монет, в красивом плечистом умном мальчике? В свитом гнезде? В созданном бессмертном шедевре? В столкновении с Богом? Для меня мое счастье не имеет ко всему этому никакого отношения. Для меня счастье это еще мною не найденная, но несомненно существующая, ощутимая и бесспорная гармония моя с миром, из которого я возникла и в который я вернусь. Этот мир для меня больше, чем Божество, которое он в себе содержит. Этот мир для меня —

всё,

и счастье, которое мне кажется единственно полным и совершенным, это быть в согласии с этим миром, в слиянии с ним, иметь с ним одну бурю, одну гармонию.

Когда я найду его, то не спрячу его для себя одной. Я скажу о нем людям, и те, кто захотят, услышат меня. Я его покажу им, я себя им покажу. Счастье для себя одной слишком возможно, оно достижимо, оно временно и не абсолютно. Только гармония моя с миром абсолютна. Но мир не хочет меня!

Глава четвертая

Даша служила в банке секретаршей главного директора. С самого начала своей парижской жизни она плыла по течению: случилось так, что почти тотчас по приезде ей надо было самой зарабатывать свой хлеб. Призвания она ни к чему особенно не чувствовала, и потому выбрать было особенно легко. Тягин в первые же годы по приезде в Париж, не имея, как водится, ни гроша денег, пустился в аферы и в течение десяти с лишним лет то взлетал, то падал, никогда ничего не имея верного. В зависимости от благополучия, которое то исчезало, то появлялось снова, менялся домашний быт, менялся вид самого Тягина и Любови Ивановны: полковник выглядел то помятым, хмурым, приниженным, то спокойным, самоуверенным, с остатками барства в манерах. И про него говорили, то что он скучноват и жалок, то что он все еще остроумен и красив.

И так случилось, что компаньоном многих тягинских предприятий оказался владелец одного маленького банка на Больших Бульварах, человек, приехавший ранее других и, может быть, потому преуспевший. Даша поступила к нему сперва клеить марки и отвечать на телефонные звонки, а спустя лет пять, окончив вечернюю школу, перешла в громадный дом напротив, в котором все гудело, как на заводе, и села там за широкий стол в комнате, из которой двойная дверь, обитая сукном, вела в святилище, где когда-то сидел отец Леона Моро, где теперь сидел сам Леон Моро и где, в скором времени, должен был сесть сын Леона Моро.

Аферы Тягина последние годы шли неплохо. Была куплена квартира в одном из переулков на левом берегу, непохожем на другие парижские улицы: вход в тупик начинался под воротами чужого дома и его трудно было найти на карте где-то между улицей Св. Доминика и министерством промышленности. Была куплена какая-то лесом обсаженная, но довольно скудная земля под Парижем, и одно время казалось, что так всё всегда и будет. Но внезапно всё опять полетело в пропасть. Несколько месяцев всем домом жили на Дашино жалованье, пустырь был продан. Тягин готов был идти служить хоть сторожем в гараж. Но спустя некоторое время судьба снова повернулась, все стало на место, стремительно были уплачены долги, и Любовь Ивановна на Рождество купила себе большой, полированного дерева, радиоаппарат.

Жили в большой, но темной квартире, окнами выходившей на улицу, напоминавшую двор, а иногда — гигантский зал, с верхним светом, особенно если идти по ней в сумерки, пересекая ее по диагонали, по совершенно пустынной мостовой: тишина каменных хор

За год до приезда Зай он, едва ли не в шестой раз, потерял большие деньги, на этот раз не только свои. Всем стало ясно, что подняться уже нельзя будет. Тогда-то Соня и выказала полное свое равнодушие к переменам, происшедшим дома. Любовь Ивановна отпустила прислугу, стала готовить и убирать сама. Тягину пришлось взять место на две тысячи, и в доме воцарился тот беспокойный дух забот, который всегда бывает, когда из месяца в месяц не хватает денег.

Глава пятая

В эту осень Даша почувствовала в первый раз в жизни острую грусть. Будто все в ней перевернулось чем-то печальным и туманным. Сначала эта грусть была обыкновенной, житейской, так сказать — прозаической: мелочи жизни стали вдруг поворачиваться к ней своей нелепой, скучной, тягостной стороной. Потом несколько раз что-то замутилось уже в ее глубине. Возможно, что этот яркий мир, с которым она так естественно связывала себя с тех пор, как себя помнила, заставлял ее переживать вместе с собой что-то тяжелое и печальное. Эта грусть начиналась рано утром, когда, еще до зари, Даша просыпалась и час или больше не спала, и это было, в сущности, единственное время в сутках, когда она бывала сама с собой.

Лежа в постели, она думала спокойно, долго, как за многие годы привыкла думать, как научили ее думать прочитанные книги — не столько старые, сколько новые книги ее современников, которые отличались от прежних усилием, которое надо было делать, читая их, и еще тем, что при чтении их никогда не возникало вопроса: а что же будет дальше? Каждая страница словно жила совершенно самостоятельно и преследовала свою особую цель. Но главное, что отличало эти книги от прежних, было то, что они рассказывали ей не о Петре и Иване, не о Клелии и Эмилии, но о ней самой, о Ледде, о Соне и даже о Зай.

Но кто была она сама? И что принесли ей ее годы зрелости? Как это ни покажется странным, но основа ее, главное в ней, менялось очень мало. Она могла бы сказать о себе, что здесь, в Европе, главной в ней оставалась ее русская сущность, которую она привезла с собой: здесь пришел опыт динамики жизни, статика же была заложена в душе значительно раньше — быть может, в детстве, быть может, еще до рождения, как если бы она здесь научилась способу, образу жизни, но не самой жизни, о которой знала всегда чудесным образом, давно-давно, со времен действительно незапамятных.

Когда-то в юности она думала, что похожа на других людей, что все люди немножко похожи друг на друга и все связаны с миром, как она. За последнее время она все чаще стала сомневаться в этом. Ведь никто, в самом деле, не был нисколько похож на нее, и если даже у кого-нибудь на свете и бывали такие минуты, как у нее (полной, абсолютной гармонии), то она подозревала, что к этой гармонии люди приходили долгим путем страданий, испытаний, сомнений и падений, ей же это было предоставлено как некий дар. И это свойство свое она ощутила именно как благодать, как благословение. Но радость рождала подозрение: не была ли она как раз ограничена этим даром? И не была ли скрыта за ним задача: не только сохранить его и пронести сквозь жизнь, но и развить?

Эта гармония до сих пор присутствовала в ней, когда она просыпалась, как и тогда, когда вечером она засыпала, но совсем недавно, в одно из утр, сомнение родилось в уме Даши: что же все-таки было за этим чувством полноты и покоя? Было ли что-нибудь вообще за ним? Или ничего не было? Была ли мысль какая-нибудь, была ли вера или сила? И вечно ли это чудное чувство или оно подвержено уничтожению, как и она сама, замутнению в ней, ослаблению? Не отойдет ли оно от нее? Не распадется ли? Не претерпит ли каких-нибудь изменений от соприкосновения с временем? Или, может быть, оно приведет ее к чему-то, высокому или низкому? Должна ли она оставить все так, как есть, или ей предстоит бороться за него?