Светлые силы

Берестов Валентин Дмитриевич

ДЕТСТВО В МАЛЕНЬКОМ ГОРОДЕ

Глава первая. ПРОИСХОЖДЕНИЕ

САМАЯ ПЕРВАЯ ТАЙНА

О своем детстве я привык рассказывать стихами. Оно открывалось мне, взрослому, как тайна, — озарениями. Кроме того, я родился в стране, полной государственных. военных, хозяйственных, партийных и, разумеется, личных тайн и секретов. Да и само детство — тоже тайна.

Родился на одиннадцатом году от Октябрьской революции. Эту новую дату каждый день указывали календари нашего детства. Но и прежний отсчет, от Рождества Христова, не посмели отменить. Выжидали, пока привычная уже для новых поколений, коммунистическая эра не вытеснит из сознания людей (желательно, всего человечества) прежнюю, устаревшую и, как любили тогда говорить, отжившую.

Итак, 1 апреля 1928 года. Мещовск Калужской области (тогда Западной, с центром в Смоленске). Это не тайна. Дату рождения и название города даю во всех анкетах, пишу на всяких бланках. Но за ней была еще одна. Нет, не дата выдача паспорта, какую, сколько ни вписывай ее в бюрократические бумажки, так и не могу упомнить. Речь о дате, важной для многих поколений предков, о дате крещения. Вот она-то на одиннадцатом году революции была опаснейшей тайной.

Лишь после 60-ти лет услышал по телефону от земляка, что некогда был крещен. «Значит, — думаю, — у меня есть свой ангел-хранитель? Очень похоже на то!» Нужно было дожить до 63 лет, чтобы наконец узнать, что крестил меня отец Иоанн в давно снесенной церкви Петра и Павла (на ее месте построили райфинотдел). Крестным отцом был молодой агроном Дмитрий Федорович Ласкин (от него, почти столетнего, я это и узнал). Крестной матерью, по его словам, была родственница бабушки со стороны матери. Подозреваю, что тетя Маша, Мария Ильинична Телегина, портниха и потомственная дворянка. Мама, не говоря об отце-коммунисте, той тайны не знала. Иначе в семидесятых годах, когда многие начали крестить детей, сказала бы об этом. Таким образом, мне с первых же дней жизни не дали стать полноценным человеком новой эпохи, тайком включив нового человека в не до конца прерванную связь времен.

Однажды, в семидесятых годах, во сне ни с того ни с сего всплыла некая церковная картина. Лежу на каменном полу, надо мной важно ходят бородатые исполины в сверкающих ризах. Тут же догадка: не лежу я в церкви, а просто гляжу на все глазами малого ребенка. То ли крестили меня уже годовалым. (Новорожденные в городке наперечет, сразу б вычислили, чьего младенца крестят). То ли баба Саша с тетей Машей водили или еще носили внука в храм, пока я не умел говорить и не мог их выдать. Значит, в душе всплыл некий миг, когда мы с бабушкой были перед самым алтарем, как бы внутри церковного действа. Добавлю, что в семидесятых одного такого сна бывало достаточно, чтобы человек вернулся к Богу. Так было с поэтессой, переводчицей японских стихов и прозы Верой Николаевной Марковой. Она говорила, что для нее возвращение к вере началось с вещих снов. Значит, на уровне подсознания.

ТАЙНЫ РОДИТЕЛЕЙ

Не будь революции, я б родился не первого апреля, а восемнадцатого марта по старому стилю, день рождения не был бы днем розыгрышей и смешных обманов.

Первой жертвой потерявшего серьезность дня моего рождения стал отец Дмитрий Матвеевич. Ему было тогда тридцать три года, а маме — двадцать два. Впрочем, еще девушкой она ухитрилась убавить себе годик, не думая, что когда-нибудь дело дойдет до пенсии и придется пожалеть о том девическом кокетстве.

Когда я родился, папа был в командировке. На станцию Кудринская, в двадцати километрах от Мещовска, снарядили единственного в городе извозчика Зикеева. «Кого встречаем?» — осведомился отец. «Вас, — смеется Зикеев. Поздравляю с сыном!» «Первое апреля! — развеселился отец. — Или не родился, или не сын! И вообще такими вещами не шутят!».

Папа преподавал историю в Мещовской школе. Одна его ученица написала мне, уже писателю, как радовался отец рождению первенца и как ученики ждали его, как поздравляли в начале урока.

Первые полтора года прожито при нэпе. Потом начался так называемый «великий перелом» с коллективизацией и индустриализацией. Слово «перелом» пахнет больницей, но там переломы лечат, а здесь их делали нарочно. Как и все переломы, «великий перелом» тоже напоминал о себе болью.

БАБУШКИ И ДЕДУШКИ

Помню нашу квартиру в Мещовске на втором этаже в доме на улице Луначарского. Мама уверяла, что я никак не могу помнить то время. Подробно описал ей, как в полуоткрытую дверь из кухни со свежепобеленной печью льется свет, и мама поверила, ни в одной из наших следующих квартир в дверь детской нельзя было увидеть кухонную печь.

Не сплю, жду легких шагов отца на лестнице. Мама тоже ждет. Его приход — для нее всегда праздник. И вот папа рядом. Он поет колыбельные Моцарта, Чайковского. Поет «В голубой далекой спаленке» своего любимого Вертинского, на слова Блока: «Тихо вышел карлик маленький и часы остановил». У папы дивный голос и абсолютный слух. Законоучитель Полтавской учительской семинарии прозвал его Романом-сладкопевцем.

А еще счастье, когда над кроваткой сидела прибывшая из деревни Торхово баба Катя. Ехала она в телеге, сама правила лошадью. Потом напишу стихи, как она «приказала отцу моему, как ребенку: «Ты уж, деточка, сам распряги лошаденку!» и с почтеньем спросила, склонясь надо мной: «Не желаешь ли сказочку, батюшка мой?» И сейчас в калужских деревнях можно услышать это «батюшка», обращенное к малому ребенку, существу на вид такому важному, степенному. И вспоминается английское изречение: «Ребенок — отец человека». Заодно я воспел самый сладкий из бабушкиных гостинцев — сушеную грушу.

Не помню ни голоса бабы Кати, ни прибауток, ни сказок. Зато вижу, как во тьме мерцают розовые существа. Одно из них, самое любимое. — розовый конь, как бы возникший над кроваткой. Сивка-Бурка, вещая каурка! Запомнил его, искал у поэтов. К младенцу Пушкину «на ложе роз волшебники, волшебницы слетали», наверное, тоже розовые. Есенин «весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне». Розовый конь младенчества? В том же 1958 году, когда я вдруг ощутил себя старым, в калужской деревне Судимир мальчик дал мне свой рисунок, Гляжу, а на нем розовый конь из бабушкиных сказок. Вера Николаевна Маркова говорила, что такие образы возникают перед каждым младенцем, но лишь немногие взрослые помнят их. Розовые видения самого раннего детства!

Если говорить о тайнах, то догадываюсь, почему у родителей не было свадьбы. Учителя любили отца, подруги любили маму, устроили бы складчину. Но не усадишь за один стол два мира, мамин и папин. Видно, и рождением я обязан революции. На свадьбу пришлось бы звать не только родных, но и папиных коллег — городских активистов. И куда больше было бы разговоров, что член партии, комбат гражданской войны, крестьянский сын, женился на дочери известного в округе помещика, что теща, баба Саша — дворянка из старинного рода Труновых. Мой младший брат Толя, библиотекарь, выяснил, что Труновы ведут начало с 16-го века от выходца из Трансильвании. Верно, какой-нибудь румын Трунеску или венгр Трунаи. Первые Труновы были «боярскими детьми», чем-то в феодальной иерархии средним между боярами и дворянами. Каждый знатный род почему-то гордился происхождением от перешедшего на царскую службу иноземца. Этакий аристократический интернационализм!

ПРАБАБУШКА

У бабы Саши с тетей Машей жила за занавеской слепая веселая прабабка Александра Герасимовна. Говорят, в молодости она была красавицей. Как-то ехала в карете, играла с приятельницей в карты. Вдруг видит: к карете прицепился лихой человек, грабитель. «Гони во весь опор!» — спокойно приказала она кучеру. Грабитель умолял остановить карету, обещал спрыгнуть и никогда больше такими делами не заниматься. Но карета мчалась и мчалась по косогору, а подруги как ни в чем не бывало играли в карты. Что сталось с беднягой-грабителем, не знаю.

Мы подружились, когда родители сняли квартиру в доме Кулагина на Октябрьской. Баба Саша с тетей Машей и прабабкой поселились во флигеле, нас разделял только двор. У прабабушки был детекторный приемник с наушниками. Мы передавали их один другому, слушая народные песни в исполнении знаменитой певицы Ковалевой и последние известия Радиостанции имени Коминтерна. Прабабка увлеклась политикой, стала горячей патриоткой социалистического отечества и с 1929 года — подписчицей «Известий». Меня газета привлекала тем, что в каждом номере давала карикатуры на тогдашних мировых лидеров. Как и свойственно детям, я видел в них сказочных персонажей, полагая, что и в жизни они выглядят так же, как их изобразил карикатурист. Помню карикатуры на китайца Чжан Сюэляна во время конфликта на КВЖД и песенку тех времен:

Значит, рожденный в 1928 году, я слежу за газетами, начиная с 1929 года. Прабабушка хранила все номера, делала подшивки. Я листал подшивку за подшивкой, излагая хохочущей старушке содержание карикатур. Запомнились ее смеющиеся губы и веселые морщинки у невидящих глаз. На большом дореволюционном снимке, где вся семья деда поодиночке и группами стоит в саду его имения, поодаль, в одиночестве возвышается величавая, суровая, уже тогда очень старая Александра Герасимовна. Как она ухитрилась повеселеть, потеряв имение, зрение? Сейчас, когда и мне под семьдесят, начинаю ее понимать. Весел, ибо живу. В юности, строя себе судьбу и зная, как подорвал здоровье в годы войны, вовсе не чаял дожить до такого возраста. Так, наверно, и прабабушка радовалась своему десятому десятку под стрекот швейных машинок дочерей, под музыку и голоса из наушников и смех сперва одного, а там и двух правнуков. И благодарила Бога за эту милость. Думаю еще, что без радио она бы так долго не прожила.

Рядом с прабабушкой мы жили у Кулагина. А перебрались в дом Добровой по той же стороне улицы уже без нее. Когда ж умерла прабабушка? Напрягаю память. Убийство Кирова. Мы у Добровой. Зато про челюскинцев слушали по радио вместе. Значит, она умерла между спасением челюскинцев и убийством Кирова. Когда пришли ее хоронить, я убежал как раз к дому Добровой, не ведая, что он станет нашим. С горочки у перекрестка глядел на толпу старушек в черном перед распахнутыми настежь воротами, на священника в золотой ризе. Ее золоту отзывались одуванчики в траве. Итак, веселая прабабушка, чьи гены (вот наше истинное наследство!), может быть, держат меня на земле, ушла в мае, когда дружно цветут одуванчики, мои любимые цветы. Счастье, что и мы с братом успели ее порадовать! Баба Саша звала меня Драгоцунчиком, а Диму Стрекотунчиком. Эти смешные прозвища, наверное, дала прабабушка.

ДЕД МАТВЕЙ

Другой дед, папин отец Матвей Иванович, крестьянин из деревни Торхово Мещовского уезда. На бабе Кате женат вторым браком. Выходит, пребыванием на этой планете я обязан… двум разводам. Полагаю, обоих дедов еще юнцами женили на взрослых девушках. По Пушкину одна из двух главных тем народных песен — «жалоба молодого мужа на постылую жену». При Пушкине у этих бедняг (он сложил про них блестящие подражания народным песням: «Уродился я несчастлив, бесталанлив» и «Соловей») был выход: либо в бега, к волжской вольнице, либо в могилу. Но после освобождения крестьян законы и обычаи смягчились. Я вспомнил своих дедов, изучая те пушкинские песни.

Поражало, что у сверстников были бабушки и не было дедушек. Исключая разве Диминого приятеля Виталика Сорокина. И ведь не на войне погибли, не в революцию, никто их не убивал, но до старости не дожили, не дали счастья внукам. Исключение — всесоюзный дед Корней Иванович Чуковский.

Баба Катя родила деду Матвею 18 детей, выжило девять. Папа по возрасту был четвертым. Про деда он мало рассказывал. Да и видел его лишь в страду. После сева и после уборки дед уходил на заработки в город. Иногда брал с собой бабушку. Папа родился в Киеве, дед служил там швейцаром. Точной даты своего рождения отец не знал: «Было это на масленицу. Мама испекла последний блин и родила меня». В Киеве дед оставил и первую жену. Я знал, что дядя Петр Берестов живет в Киеве, но не видел его даже на снимке.

В деревню дед привозил копейки (он был не дурак выпить). Зато оклеивал избу портретами царских генералов. В красном углу красовались самые с виду грозные воители, с самыми окладистыми бородами. Особенно он увлекся этим в русско-японскую войну. Ради того, видать, и работал газетчиком, хотя читать не умел. Бывал он в городе и печником, обучил ремеслу старших сыновей дядю Колю и дядю Гришу. Кто-то из торховских уверял, что в молодости папа тоже умел класть печи, он будто бы сложил печь в зале ожидания станции Кудринская. Отец не говорил нам об этом, но печи везде, где он жил, всегда были в порядке, в печниках и трубочистах не нуждались…

Отец с детства пристрастился к чтению и к ученью. Все четыре класса учились в одном зале у общей учительницы. Если старшие братья не знали урока, то за них поднимал руку младший. Петь научился в церковном хоре. Когда поступил в Полтавскую учительскую семинарию, дед Матвей при людях важно вручил ему копейку и произнес историческую фразу: «Теперь не скажут, что отец не дал тебе ни копейки на образование».

Глава вторая. ШПИНГАЛЕТ

ВЗГЛЯД В НЕБО И С НЕБА

Свой оптимизм в шутку объясняю тем, что, когда меня впервые в жизни фотографировали и фотограф сказал: «Смотри сюда, сейчас вылетит птичка!», я каким-то чудом оказался единственным малышом, кого не обмануло такое обещание. Птичка вылетела! И не одна, а целых две Это были галки. Они с криком пролетели над нашим двором. На снимке я с полным доверием к жизни гляжу вверх из плетеной корзинки-коляски.

Хорошо помню часы с черным циферблатом и белыми стрелками на нашем Благовещенском соборе. Еще не мог узнать по ним время, но часто глядел в небо. Туда, где чернели часы и блестели стрелки на фоне то cолнечного сияния, то грозовой тучи, то просто серо-синих милых облаков. После войны, вернувшись в родные места, прежде всего узнавал знакомое небо, весеннее, летнее, зимнее, — оно везде разное.

Все мое раннее детство мама уверяла, что не может понять, почему я вхожу в каждую лужу на улице. А я шел и глядел в небо. Карабкался на горки, лез на деревья. Небо сквозь ветки особенно синее и обнимает голубизной каждую ветку. Потом повадился лазать на крыши. Стоял рядом с трубами, украшенными оторочкой из металлических зубчиков. Тащил за собой приятелей. Глеб Паншин прислал как-то свою книгу и в надписи на ней вспомнил, как я любил смотреть на небо с деревьев и крыш. До сих пор нет-нет да и зарифмуется: «Из-за веток, / В их просветах,/ Синие глаза июля / На меня взглянули».

Долго, почти до старости, следил за превращениями облаков в людей, в зверей, в деревья, в здания и горы. Однажды мы с Таней Александровой гуляли в чахлом лесочке за кольцевой дорогой. Таня пристроилась под деревом и рисовала. Я прилег рядом, глядя то в небо, то на художницу. Иногда она, отрываясь от рисунка, ласково смотрела на меня. И вдруг я ощутил, как сверху сквозь ветки льется тот любящий взгляд, каким на меня до конца своих дней смотрели Таня и мой отец. Сейчас он, как в младенчестве, струился с неба. Это я зову лаской жизни, спасавшей меня в тяжкие дни… Шло последнее лето Тани.

Приходилось ли вам, наклонясь над колыбелью, видеть как лежащий лицом в небо (его основная поза) младенец буквально прыгает вверх, навстречу ласковому взгляду и добрым словам? Ему даже удается на миг оторвать тельце от кроватки. Как он видит вас при этом? Ваше лицо, наклоненное к нему, огромно, оно заполняет почти все пространство над ним. Любящий взгляд льется на него как бы с неба, да и может прийти только с неба. Давно собирался написать про это стихи. а вышла проза:

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Еще одно из ранних впечатлений. Та же квартира, где я не усну, пока не услышу папиной колыбельной: «Дверь ни одна не скрипит, мышка за печкою спит.» Забитая мебелью комната. На окнах цветы. Большой стол, накрытый скатертью. Коричневые гнутые стулья. Серый свет не то осеннего, не то апрельского дня, на деревьях еще нет или уже нет листьев. И какая-то глубокая печаль. Не хочу этой печали. Она меня тревожит. Она отнимает у меня маму. Вернее, от мамы-то и исходит печаль.

Но вот мама выбегает из комнаты, возвращается, и я чувствую, печаль ушла. Правда, не до конца. Мама показывает письмо. Там строчки для меня и яркая переводная картинка с голубым небом, зеленой травой, играющими детьми и мячиком, папа перевел ее на бумагу тоже для меня. А еще он обещает какой-то гостинец. Мама загибает мне пальцы, показывая сколько дней осталось до папиного приезда. Дает в руки карандаш и водит моими пальцами по бумаге, будто я сам вписываю строки в ее письмо к папе. Это было, когда он в Москве сдавал экзамены в Институт красной профессуры, где учился заочно. Он так и не закончил институт.

У меня есть стихи, как мама сидит и ждет отца, глядя то на ходики, то в окно. Конец такой: «Что такое любовь в этом мире, знаю я, да не скоро пойму». Мама часто перечитывала те стихи. Книжка лежала на столе, открытая на них. «Как ты мог запомнить? Ты ж был такой маленький», — удивлялась она. Но в стихах — калужская квартира, когда мне было лет двенадцать. А маме помнилось ожидание в те времена, когда отец ездил в Москву, и у нее был один ребенок. Мой брат Дима родился в 1931 году, мне было три года. Значит, вспышка в памяти, когда в комнате кроме нас с мамой была только печаль, относится к 1930-му году. Маме запомнилась тоска, до того сильная, что и мне передалась. А мне — печаль. И чтоб она скорее ушла! И чудо облегчения, освобождения от нее.

Еще раннее воспоминание. Мне года три. Большая кухня. Для поросенка в большом черном чугуне варится крапива, для семьи — в чугунах поменьше — щи и картошка. Нарежь ножиком на тарелке горячую картошку, а мама вольет туда холодного молока, только что из погреба. Любимейшее блюдо моего детства картошка с молоком, особенно если картошка в чугуне успела подрумяниться.

И вот молоденькая мама, играя со мной, упала на пол, лежит и не шевелится. Ползаю рядом с ней, трясу, зову, не понимаю, игра это или беда. Мама нарочно притворилась. будто умерла, ей любопытно, как я себя поведу. Стучат ходики. Булькает похлебка. А мама на полу, и глаза закрыты. Может, заплакать? А какой смысл плакать, если тебя не услышат!

РАННЯЯ ЛЮБОВЬ

Общество бабушек было для меня куда интереснее, чем общество младенца, спящего в бывшей моей коляске, сплетенной из прутьев. Но, как рассказывали родители, рождение Димы было и для меня огромным событием.

— Кого хочешь? Мальчика или девочку?

— Девочку! — категорически требовал я.

Я, трехлетний, уже любил будущую девочку, создал в воображении некий идеал. И все же мама принесла в дом в первые дни лета не девочку, а мальчика. Я не находил себе места, рыдал и бушевал, потрясенный вероломством родителей. И они, чтоб меня успокоить, пошли на обман:

— Не злись, это девочка!

У ОКНА

О, эти окна в доме Кулагина! В цветочных горшках мамины любимые розовые примулы. Отцветая, они бледнели, синели по краям, сохли, опадали лепестками вниз, пустыми трубочками вверх. На земле, откуда они росли, нет-нет да и взойдут и пропадут крохотные белые ростки и цветоножки комарики растительного мира Листья на красных пушистых черенках сохли, сменялись новыми. Цветы спешили расцвести вновь. Вечная весна домашних тропиков! А где-нибудь в жарких странах, куда на зиму улетают наши птицы, такие примулы растут прямо из земли. Цветы на окне и большой фикус в кадке — словно послы других стран. Мир един!

Окно. отделявшее мир цветов от мира снегов, зарастало инеем, наощупь холодным, на просвет — серебряным с золотыми иголками. Морозные узоры были разными. Но на всех — густой белый лес с белыми ветками, зубчатыми листьями и цветами-звездами.

В кладовке у Кулагина нашлась коробка со стеклянными пластинами, хоть в окна вставляй. На них стояли, лежали, сидели чернокожие с белыми бровями и седыми волосами. И вот, совсем как морозный узор на окне: белый ствол, белые листья и седой африканец в черной майке, — кто-то сфотографировался в лесу.

А если узоры на окнах — тоже негативы? Отпечатаешь их в закутке под красной лампой, белое станет черным, холодное горячим, и вот он снимок джунглей, о которых грезишь, читая про Маугли. (Я читаю с четырех лет). Я уже знал, что за синим небом лиловеет и чернеет стратосфера. Туда восторженные взоры советских людей провожают стратостаты, похожие на базарные мячики-прыгунчики в сетке из резинок, но мячом вверх. А стратосфера, грезил я, ближе к солнцу, но очень холодна — небесное царство Деда Мороза. Через него каким-то чудом переносятся снимки тропического леса и, коснувшись окон, делаются морозными узорами, Почти все ранние фантазии забыл, а эту помню!

В семидесятых в Поленове мы с Таней Александровой застали бабушку Марфу Сазонову. Она плела кружева, вышивала. Свои узоры брала с морозных окон (так и сказала Тане: «у мороза») и переносила на ткань. Кружева белее инея. Зато на вышивках морозные «негативы», проявляясь, делались теплыми, цветными. В детстве удивлялся, почему люди не берут себе у мороза такую красоту. Нет, брали и на ткани, и на кружева, и на резьбу по дереву. Морозные узоры на стеклах — это как бы вдохновение самой природы. Оно передавалось и людям, украшая их обиход.

ПОД СТОЛОМ

Дом Кулагина…Больше никогда не буду жить в квартире. где есть целый зал с тремя окнами, зеркалом в рост человека и длинным раздвижным столом, который, помнится, мы и не сдвигали. За ним могла разместиться куча народу. На столе всегда свежая скатерть с бахромой или с кистями. Если любоваться этими торжественными кистями с пола или прямо из-под стола, то казалось, что стол накрыт знаменем.

Когда за стол садились мы, дети, скатерть тут же застилали клеенкой. салфеткой, а то и газетой. Вечерами на стол ставили керосиновую лампу. Взрослые, занятые своими делами, незаметно, как им казалось. но мы-то за этим и наблюдали, то подкручивали фитиль, то снимали с лампы тряпкою горячее стекло, протирали его от копоти, подрезали фитиль. Над лампой на потолке был светлый круг, который я любил созерцать.

Под этот стол хаживал я, как говорится, пешком. Перебегал на четвереньках от папиных ног к маминым. Прятался за скатертью. когда нуждался в уединении. Хорошо, если за столом никто не сидел. Но, бывало, за ним полно народу, а все равно влечет под стол, в уют и одиночество.

А однажды визжал, пинал, кусал тянущиеся под стол руки. В тот день, прибежав со двора, я нашел промежуток между стульями и ногами и полез под стол в грязных ботинках. Испачкав скатерть, ощутил себя преступником и ждал казни. Такой ужасной, что даже не мог ее себе вообразить. Взрослых напугала моя истерика, они долго утирали мне слезы и ласкали меня.

Лазать под стол с книжкой не позволялось. «Будешь слепондырой!» пророчила мама. Она отнимала книжку или журнал с таким видом, будто я и вправду сию минуту ослепну. «Мам. ну можно я еще почитаю?» Ответом было загадочное и торжественное: «Почитай отца и матерь свою!»

Глава третья. В ТАВРИЧЕСКОМ И В ДЕТСКОМ САДУ

УЧУСЬ ЧИТАТЬ

Читать научился в четыре года. Это было очень кстати. Ведь тогда создавалась наша детская литература. Но учился я не по детским книжкам, а по заголовкам серьезных политических изданий — центральной «Правды», смоленского «Рабочего пути» и газеты для учителей «За коммунистическое просвещение» (сокращенно — ЗКП). Заголовки «Известий» не в счет, так как подписчицей была слепая прабабушка. И все же она научила меня первым двум буквам. На иных карикатурах, какие я ей рассказывал, средь бурного моря высился гордый утес с четырьмя буквами по крутому обрыву. «Три одинаковых буквы рядом? — спросила прабабушка. — Не иначе СССР!» Первое прочитанное мною слово!

Газеты приближали ко мне прабабушку, но отделяли папу. Газетный лист заслоняет его добрые голубые глаза. Чувствую, что мешаю ему своими рассказами или расспросами. Но замечаю, что один вопрос ему нравится: «А какая это буква?» Папа охотно отрывается от чтения, отвечает, ищем вместе ту же букву в других заголовках. Заодно вспоминаем буквы, про какие я уже спрашивал, складываем из них слова.

Тут папа спохватился. А букварь для чего? Букварь принесен. Пронзительным голосом выкрикиваю ТИТ, словно зову какого-то деревенского дядю. И давай сперва по складам, потом все бойчей лепетать слово за словом, предложение за предложением. «Мама моет раму», — великие слова, потрясающие своим реализмом! Букварь уже не нужен, а детских книжек с картинками в доме не видать. Это теперь больше всего книг издается для тех, кто еще не умеет читать. И для тех, кто начинает. Дом оказался не готов к преждевременному явлению нового читателя.

Моя четырехлетняя душа от нового источника познания жаждет сказок. стихов и картинок. Утес с надписью СССР на карикатуре в прабабушкиных «Известиях» привлекает сказочностью. Сбросили с него всех этих злодеев в коронах, цилиндрах, папахах, а они, дурачки, все плещутся в бурных волнах под утесом, норовят снова на него залезть. Не видят, что ли, какой он крутой!

А еще хочу стихов! Стихов, полных действия, героев и приключений! Что-то вроде этого иногда слышу на улице:

В ПОИСКАХ ДУХОВНОЙ ПИЩИ

Сказок! И картинок! Картинок! Нечаянная радость: у папы в книгах нахожу том со скучными словами и снимками, что-то из истории ВКП(б). Вдруг — восторг. Карикатура, кажется, времен III съезда РСДРП — «Как мыши кота хоронили». Котище вальяжно раскинулся. На нем — мыши с человеческими лицами. Очки, бородки, усы. Кот дохлый. Чего бояться? Но вместо морды у него хитрое лицо Ильича, коготки наготове. Ну, сейчас будет! Я еще не знал народного лубка, каким до меня услаждались русские дети, и все же смутно угадывал сказку сквозь всю эту политику.

Начал читать уже не одни заголовки, но и заметки, как тогда говорили, не смущаясь мелким шрифтом. Сам доставал газеты из почтового ящика у калитки. Первым делом смотрел, есть ли в конце колонка «Происшествия». Если была, радовал маму. Ничего другого она в газете не читала. Я же любил рубрику «Маленький фельетон» (больших почему-то не было). До сих пор помню фразу Михаила Кольцова, как при царе гувернантка запрещала воспитанницам глядеть в окно, потому что по улицам бегают голые лошади. И, смеясь, глядел на голых лошадей из кулагинского окна.

У того же окна, снимая со шкафа номер за номером, листал свою находку — роскошный иллюстрированный журнал (названия не помню) 1917 года. Номера, вышедшие между февралем и октябрем. Сверкающие глянцем страницы. Квадратики тонкой папиросной бумаги вроде занавесок. Приподняв такую занавеску, можешь любоваться цветным фото, аккуратно наклеенным на страницу прямо в типографии. Превосходные снимки! Я-то считал, что их еще не изобрели. что такие фото будут лишь при коммунизме. А они оказались пришельцами из прошлого.

На снимках ладно одетые веселые люди с красными кокардами, красными бантами, Везде красные флаги: в руках, на домах, на броневиках, на штыках. Странно, что красным флагам рады самые настоящие буржуи, гимназисты из богатых семей, румяные юнкера и кадеты, офицеры-золотопогонники. Что это за революция, если они рядом с принарядившимися рабочими и работницами, если никто никому не враг, никто никого не убивает, даже немцы лезут из окопа брататься с нашими солдатами. Даже царская семья, граждане Романовы, гуляет по чудесному саду в сопровождении любезных офицеров. А где ж враги народа? Кого тут надо убить, чтоб не убили тебя? Но я уже знаю, это неправильная революция, она обречена вместе с роскошным журналом и цветными фото.

Сколько в двадцатом веке будет таких снимков с людьми разных стран, увидевшими наконец желанное светлое будущее. Оно и вправду иногда приходило и длилось как раз столько, чтобы фотографы успели его запечатлеть.

«ВОТ ТЕПЕРЬ ТЕБЯ ЛЮБЛЮ Я»

Как я тосковал по сказкам. а попадалась одна политграмота. Но я и тут норовил создать сказку. Хрестоматия с ужасными, плохо пропечатанными чернобелыми рисунками. И вдруг живые куплеты, человеческие слова: «Сыну беленькому мать стала песню напевать…Сыну желтенькому мать стала песню напевать…Сыну черненькому мать стала песню напевать…» Кажись, в этих стихах Агнии Барто был и красненький малыш-индеец.

Революционные призывы к младенцам всех цветов кожи, не запомнились. Помнится сказка. Рисунки смазанные, черты матерей и детей плохо различимы. В стихах указан цвет кожи лишь у младенца, а не у матери. И чудилось, будто у одной мамы родились друг за другом беленький, черненький. желтенький и красненький ребенок, Как им, наверное, весело вместе! Счастливая семья! Счастливая мать! (Нечто подобное увидел недавно в фильме моего друга Владимира Меньшова «Ширли-мырли». На просмотре радовался больше всех, словно и в самом деле сбылась одна из сказок раннего детства, которая тогда только угадывалась).

Но мне, раз уж научился читать, нужны какие-то особые, нынешние сказки с картинками. Первая такая книжка — «Мойдодыр» Чуковского. Папа взял у кого-то неплохо сохранившееся издание двадцатых годов. На обложке пожарный в каске поливает из «кишки» голого толстенького мальчишку. Тот жмурится от блаженства. А вдали лошадь с пожарной бочкой. От нее-то и тянется шланг. Значит, искупать того мальчишку такое же срочное и важное дело, как потушить пожар.

Что же случилось? «Одеяло убежало, улетела простыня. И подушка, как лягушка, ускакала от меня». Стихи звенят, поют, текут. звучание у них сладостное. Подсчитайте, здесь на тридцать гласных приходится столько же согласных. Звуки, говоря словами Пушкина, «почти италианские». Не знаю, сколько раз перечитал «Мойдодыра» в первый день нашего знакомства с ним.

И еще рисунок запомнился на всю жизнь. Слева два неряхи, толстый и худой. Не важно, из каких они семей, пролетарской или буржуазной, важно, что неряхи. А справа на них гневно указывают пальцами коротышка-художник с карандашом за ухом — Юрий Анненков и сидящий носатый и волосатый гигант с длиннющими ногами в полосатых штанах и черных башмаках великанского размера — сам Корней Чуковский. Так я узнал и, с полного одобрения папы, полюбил этого человека, не подозревая. что он через восемь лет спасет мне жизнь и навсегда ее направит.

В СТРАНЕ ГОРБУШЕК И АЛЬБОМОВ

После Первого мая 1934 года меня, шестилетнего, отдали в детский сад. За небольшую плату на весь рабочий день государство рабочих и крестьян заменяло мне родителей. Часы, которые я проводил дома с мамой и бабушками или на улице в играх с себе подобными, я должен был отбывать под непрерывныыым наблюдением и опекой воспитательниц и нянечек, а также директрисы, наблюдавшей за ними.

Теперь понимаю, причина — болезнь угасавшей прабабушки. Родители хотели уберечь меня от тяжких впечатлений. Маме с бабой Сашей и тетей Машей проще ходить за Александрой Герасимовной, когда меня нет дома. Кроме того, я привык утром у прабабушки. слушать детскую передачу, рассказывать ей новые карикатуры. В доме — горе, старушка каждый час могла умереть. Взрослые хотели, чтоб я этого не знал и ни о чем не догадывался.

Папа повел меня на первомайскую демонстрацию. Вышло так, что я стоял совсем рядом с детсадовцами, когда они, лихо цокая, проскакали перед трибуной верхом на палочках, увенчанных конскими мордами, белыми и рыжими, с черными гривами и огромными прекрасными глазами. И захотелось в детский сад, чтоб седьмого ноября сесть на боевого коня, а с трибуны и мне помашет секретарь райкома товарищ Романовский. Впрочем, он помахал мне рукой, когда папин студент дал подергать за веревочку фанерного поджигателя войны. Поджигатель в черном фраке и в цилиндре тоже махнул на секретаря райкома бомбой и мешком с деньгами. Знать бы, что и мне в детсаду суждено стать поджигателем войны.

Тогда был обычай после демонстрации катать малышей на грузовиках. В единственный мещовский грузовик с визгом набилась организованная детвора из детсада. Вернулись совершенно счастливые. И в грузовик полезли тихие девочки и мальчики из детского дома. Мы, домашние, завидовали им. «Хочешь. к ним?» — спросил папа.

Столовая. Длинный стол, составленный из столиков, накрыт клеенкой. Металлические миски, тарелки и кружки, — такую посуду не разобьешь. Одинаковые порции зеленого горохового супа и белой каши, политой розовым киселем. Тут не скажешь как дома «Того не хочу, этого не буду!» Мы и не говорили.

ПРИНЦЕССА НА ГОРОШИНЕ И КОТ КОТОФЕИЧ

При взрослых я старался не глядеть на шкаф. Про желание взять в руки подшивку помалкивал. Не спеша приглядывался к распорядку, тщательно обдумывал план овладения подшивкой. Подыскивал себе болезнь, при какой не ставят градусник, не прижигают иодом, не дергают руку или ногу, вправляя вывих.

Наконец сказался больным («Голова болит!»), лег в постель и ждал, пока наша группа с песней не выйдет на улицу. Уже в семидесятых годах в зимнем профилактории на месте летнего детского лагеря прочел забытый на стене распорядок, где каждый день до обеда главным пунктом значилось «Подготовка к мероприятиям». Район у нас сельский, на мероприятиях лучше петь про село:

Песню уже не слыхать. Директриса с поварихой заняты разговором на кухне. Прокрался в столовую. Пододвинул к шкафу стол, водрузил на него табуретку. Осторожно влез на то и на другое. Снял со шкафа тяжеленную пыльную подшивку. Бережно спустился с ней на пол. Поставил на место мебель, вернулся в кровать и погрузился в чтение.

Не все интересно. Кое-что вроде наших политбесед. И вдруг Андерсен. «Принцесса на горошине»: «Жил-был принц, и хотелось ему взять за себя принцессу, но только настоящую».