Необыкновенные москвичи

Березко Георгий Сергеевич

Георгий Сергеевич БЕРЕЗКО родился 7 сентября 1905 года в Вильнюсе в семье учителя. В 1919 году четырнадцатилетним подростком ушел в Красную Армию. Затем учился в Московском университете, в 1927 году окончил литературное отделение этнологического факультета. Работал в кино. Был сорежиссером известного фильма «Мы из Кронштадта». В 1925 году выступил со стихами, которые опубликовал под псевдонимом Ю. Сергеев. Занимался литературной критикой. Перед Отечественной войной работал над романом о первой мировой войне, оставшимся незаконченным.

В начале июля 1941 года Г. Березко в составе ополченской дивизии Киевского района Москвы добровольцем уходит на фронт. Затем работает литературным сотрудником дивизионной газеты. В 1942 году публикует свой первый рассказ. А в 1943 году выходит повесть «Красная ракета», сразу принесшая автору успех. В 1944 году Г. Березко пишет повесть «Командир дивизии», в дальнейшем переработанную и вышедшую в 1946 году в Детгизе под названием «Знамя на холме». Военная тема с самого начала становится ведущей в творчестве писателя.

Необыкновенные москвичи

РОМАН

1

Белозеров знал, что он гибнет. И точно так же, как он не мог ничего изменить в своем прошлом, ничего нельзя уже было изменить в том, что надвинулось на него. Через недолгое время — четыре-пять дней, по расчету Белозерова, — его удобно устроенная, окруженная уважением, внешне благополучная жизнь должна была навсегда кончиться — его ждал арест. Далее с железной последовательностью шли: суд, приговор, исключение из партии, тюрьма, лопата. И преступление, за которое Белозерову предстояло ответить, преступление, неожиданное для него самого, было слишком очевидным, чтобы какая-либо надежда теплилась в нем.

Всего несколько дней оставалось еще у него, а затем самое время словно бы переставало существовать — наступала бесконечная, непроглядная ночь. И ожидание этого близящегося конца душевно обессилило Белозерова. Порой его, как спазма, охватывал ужас, и его подмывало желание бежать, бросить все и удирать без оглядки, сесть в первый поезд, в самолет, улетающий куда-нибудь к черту на кулички, на край земли. Но будто оцепенев внутренне, он продолжал жить так, как жил все эти последние годы. По утрам он пил чай и завтракал, слушая рассказы жены о том, что она видела во сне, — она каждую ночь что-нибудь да видела и смешно и бессмысленно гордилась этим; потом он отправлялся на работу в магазин. Он присутствовал, как и полагалось, при открытии магазина для покупателей и обходил по заведенному порядку торговые залы; у себя в кабинете, обставленном модной, новенькой мебелью, он прочитывал почту, вел длинные телефонные разговоры с торгом, с поставщиками и выслушивал подчиненных, стараясь не замечать их нового отчужденно-любопытного внимания к себе. Вечерами дома он смотрел телевизор, сидя в полутьме рядом с женой, а вернее, делал вид, что смотрит, спасаясь таким образом от расспросов. Он даже хорошо спал по ночам, правда с помощью таблеток барбамила, — крепко и без сновидений. Но его хватало теперь только на то, чтобы поддерживать форму этого привычного существования, — на большее, на решительные шаги, на самозащиту, на то же бегство Белозеров был уже не способен. Да и куда, говорил он себе, он мог бы убежать, в каком глухом мраке он смог бы найти убежище? Уголовное подполье было страшнее тюрьмы.

Сейчас он сидел в парикмахерской, в тесной комнатке, где вдоль стен в молчании так же сидели, ожидая очереди, еще несколько человек. Собственно говоря, настоятельной надобности в парикмахерских услугах у Белозерова не было — он просто «убивал» время, которого у него почти уже не осталось, оттягивая возвращение домой. И оттягивая потому, что с каждым днем приближался к утрате всего, что называлось его домом, — на людях это иногда как-то ненадолго забывалось... К его «дому» принадлежала теперь и та «грязная потаскуха», как выражалась его жена, что сделалась незаметно самым близким человеком. И он избегал последние дни встречи с этой женщиной — опять-таки потому, что видеть ее и молчать о том, что видеться им больше не придется, было еще труднее.

Из угла возле вешалки, где Белозеров поместился на стуле, была видна в открытую, полузанавешенную портьерой дверь только часть парикмахерского зала. Там все искрилось и сверкало: солнце, пожелтевшее к закату, наполняло белый зал, слепяще отражаясь в больших зеркалах, радужно преломляясь на их гранях. И будто сияющий дымок, источавший сладкое благоухание одеколона, стоял там, за тяжелой зеленой занавесью с бахромой по краям. Два ангела в белоснежных одеждах, две одинаково белокурые девушки в халатиках — одна повыше, покрупнее, другая поменьше — парили в этом небесном тумане, кружась возле своих подопечных.

С туповатым вниманием Белозеров следил за медленным их кружением, гадая, кто из них освободится первой, что было ему, впрочем, совершенно безразлично. Вот большой ангел выпустил из пульверизатора легкое облачко на чью-то поникшую голову, помахал над нею, точно прощаясь, белой салфеткой и отер клиенту лицо, как отирают слезы, — по всем признакам дело здесь подходило к завершению. Но раньше, чем это кресло опустело, из зала донесся слабый с трещинкой тенорок:

2

Была середина июня, и на улицах вечером, в восемь часов, было еще светло.

Шофер такси Федор Григорьевич Орлов подвел свою свободную, со светящимся фонариком «Волгу» к стоянке на Ленинском проспекте и пристроился к очереди, довольно большой — десятка полтора машин. Выключив зажигание, он вышел на асфальт поразмяться после долгого сидения. И, оглядевшись, глубоко вздохнул, будто охваченный печалью: мир вокруг был удивительно хорош и наряден. Тронутый неуловимой позолотой воздух точно бы сделался прозрачнее к вечеру, и в нем обновились все краски: зелень молодых тополей, несших на проспекте свою добрую стражу, мимолетные изумрудные и алые огни светофоров на перекрестках, пестрые, как флаги, платья женщин, мелькавшие сквозь листву бульваров. И Орлов — пятидесятилетний мужчина, бывалый солдат, как в войну писали о нем в дивизионной газете, трудяга, как называли его в лагерном бараке, практик-механик, как он сам думал о себе, — испытывал двойственное чувство, приятное и грустное. Вся прелесть окружающего отозвалась в нем той болью, что похожа на мечту о неосуществимом.

И странно, чем милее и красивее было вокруг, тем сильнее манила Орлова мысль: ему бы перебраться отсюда поближе к деревьям, растущим не по линейке, не бульварными шеренгами, а как попало, поближе к высокой, нестриженой траве, к открытому горизонту, к тихой реке, затянутой ряской, где он мальчишкой ловил пескарей, поселиться там с женой и делать без больших волнений какое-нибудь нехитрое дело. Он ведь не только водил и ремонтировал машины, он и слесарил когда-то, в ранней молодости, и чего-чего он не переделал за свою жизнь: и батальоном командовал, и конторой управлял — пора уже было ему пожить без суеты, неспешно, на природе. Пусть она в тех, родных его местах поскупее будет — на чей-либо избалованный взгляд, — чем где-нибудь у южного моря, он ничего отраднее этого возвращения на родину не мог себе представить. Должно быть, он начинал уже уставать, как ни трудно было в том себе признаться.

Возле машины, что впритык стояла впереди, собралась кучка шоферов, тоже вылезших из своих такси. Все это была молодежь — та деловая, напористая, бесцеремонная молодежь, с которой Орлов встретился в таксомоторном парке. По правде говоря, она не слишком нравилась Федору Григорьевичу, но, видно, надо было приспосабливаться к ней и привыкать — так уж сложились ныне у него обстоятельства.

Шоферы курили, обступив пухлощекого, упитанного парня в оранжевой клетчатой рубашке, обмятой на толстых плечах. Поворачиваясь из стороны в сторону, торопливо затягиваясь сигаретой, часто сплевывая, парень говорил весело и горячо:

3

Белозеров не заметил, как он вышел из парикмахерской и очутился на улице; одна мысль владела им: сегодня ночью все должно быть кончено — сегодня же ночью.

«И взятки гладки, взятки гладки», — твердил он себе со злорадством, точно мстил кому-то.

План действий сложился у него теперь моментально: затруднения, которые час назад выглядели непреодолимыми, отпадали одно за другим. Надо было только дождаться, когда уснет жена (ей он мог сказать, что хочет еще поработать над отчетом), а дальше все оказывалось проще простого. Пистолет, вынутый из ящика письменного стола, из-под бумаг, можно было на кухне преспокойно почистить и перезарядить; так же не представляло труда выбраться неслышно из квартиры (благо он сам недавно смазал дверные петли) и со двора через дыру в штакетнике проникнуть на соседний двор, где имелся подвал, служивший в войну бомбоубежищем (подвал не запирали и на ночь, в чем Белозеров недавно лично убедился). Лучшего места, чем этот глубокий подвал с толстой, обшитой железом дверью, он и не желал — там можно было не опасаться, что ему помешают в последнюю минуту, а самое важное: наверху, во дворе, никто не услышит выстрела, и его труп до утра следующего дня, а возможно, и дольше пролежит внизу, во мраке, непотревоженным... Как ни странно, это несущественное обстоятельство сохранило еще для Белозерова некоторое значение. Вообще-то он предпочел бы исчезнуть совершенно незаметно: был человек и бесследно пропал, и «взятки гладки» — шум дворового происшествия, которым он собирался угостить своих соседей, толки, что поднимутся в доме, милицейский протокол, следствие пугали его — он словно бы оказывался вдруг голым перед всеми. Но невозможно было, видимо, уйти так, чтобы никто даже не обернулся вслед, и Белозеров инстинктивно стремился хотя бы попозднее поставить соседей в известность о своем уходе.

Оставалась лишь одна трудно разрешимая, а может быть, и вовсе неразрешимая задача: уходя, он бросал людей, которые нуждались в нем — по-разному, в неодинаковой мере, но все еще нуждались. И он не знал, как сделать, чтобы они отпустили его — просто отпустили, не слишком горюя. Это были три женщины: жена, сестра и его несчастливая Валентина Ивановна — она-то больше всех прольет по нем слез. У сестры была своя благополучная семья — муж, дети, внуки; жену надежно прикрывала от житейских катастроф ее многочисленная родня, а вот единственный человек, скрасивший ему эти невеселые послеармейские годы, тихая, простенькая машинистка Валя из управления торга, оставалась с завтрашнего дня совсем беззащитной. И надо было — ох, каким тягостным представилось это Белозерову! — надо было утешить ее и проститься — проститься так, чтоб у нее не возникло подозрений, и утешить, не утешая. Но самая необходимость что-то еще делать в жизни и для жизни, что-то устранять, чего-то добиваться вызывала у Белозерова нетерпеливое, досадливое томление. Он точно освободился уже от всяческих «должен», от всех своих обязательств, разом, как в помрачении, как срывают повязку с опостылевшей раны, оторвался от них, и его отвращало возвращение к ним, то есть к жизни.

Все же он заставил себя остановиться около будки телефона-автомата, чтобы позвонить Валентине Ивановне. Ничего лучше, как сказать, что его срочно посылают в долгую, дальнюю командировку, он не смог придумать. «А те деньги, что лежат у тебя, — триста рублей моей премии — ты возьми себе, — мысленно готовился он к разговору, — купи путевку и поезжай на юг. И не скучай, и не обижайся на меня».

4

Глеб Голованов, девятнадцатилетний молодой человек, сочинявший стихи и пьесы в стихах, существовал как бы в двух ипостасях, в двух разных, неуловимо сменявшихся воплощениях. В первом, главном, он, казалось, был владыкой надо всем, что его окружало, так как все было или могло стать содержанием его стихов, здесь его могущество ограничивалось лишь возможностями его воображения, и его слово — одно только точно найденное слово — возвеличивало или низвергало, возмущало стихии или укрощало их. В другом своем обличий — и как раз в том, в каком он представал перед людьми, не знавшими о его тайном могуществе, — это был тощий, длинный юноша, с тяжелым, вытянутым книзу, губастым лицом с негладкой, запинающейся речью, сумрачный и необщительный. Отца своего, умершего в сорок седьмом, вскоре после войны, Глеб не помнил, мать помнил плохо, она умерла позже несколькими годами; пришлось ему пожить и в детском доме, и у дальних родственников. И «внешний» Глеб Голованов не властвовал даже над своей судьбой, но только увертывался от ее ударов. Ныне его существование в этой второй ипостаси стало особенно хлопотливым: одна неприятность влекла за собой другую с последовательностью цепной реакции. Глеб давно уже не учился, распрощавшись со школой еще в девятом классе, а с работой у него не ладилось, и в конце концов он ее потерял, потому что она мешала, как ему казалось, писать стихи. Но его стихи слишком мало печатали, и все это было похоже на то, что называют заколдованным кругом.

Сидя в кафе, что на углу улицы Горького, Глеб поджидал человека, от которого зависело: сможет ли он пообедать завтра или нет? После того как он только что расплатился за ужин: яичницу и чашку кофе, у него в кармане осталось два двугривенных и немного меди — на сигареты и на метро. И Глеб все поглядывал в сторону входа в зал: человек с красивой и знаменитой фамилией Вронский, его капризный и скуповатый благодетель, должен был появиться здесь еще час назад.

Впрочем, сегодня это даже не очень волновало Глеба, хотя перспектива голодного завтра и вырисовывалась перед ним. Но завтра еще не наступило, а сегодня он был сыт, и у него было курево, а главное — была надежда на решающую удачу: в одном из московских издательств, где отвергли его собственные стихи, ему предложили участвовать в переводе на русский язык большой поэтической антологии, — нашелся добрый человек, редактор отдела. И Глеб вот уже несколько дней жил мечтой о первом в своей жизни договоре с издательством. Он даже поторопился написать об этом договоре своему лучшему другу, единственному, пожалуй, человеку, который в него верил — был и у него такой друг, отличный парень, ныне бригадир взрывников на Абакан-Тайшете, Илья Коломийцев, давно уже терпеливо дожидавшийся вестей о его литературных успехах в столице. Ну и само собой, договор с издательством означал для Глеба счастливую перспективу аванса. А помимо того, и в гораздо большей степени, он был необходим как факт признания его, Голованова, полезным человеком общества. В отделении милиции, в паспортном столе, от него вторично уже, и в самых строгих выражениях, потребовали убедительного доказательства, что он не зря коптит в столице небо. И теперь только солидный документ вроде издательского договора мог бы защитить его...

«Завтра я еще не получу аванса ни при каких условиях, — размышлял Глеб. — И если подлец Вронский так и не появится, я завтра... Ну и черт с ним, с Вронским!.. — тут же решил он. — Я вообще кончаю с ним все отношения. Это же унизительно, он забрал меня в кабалу — черт знает что такое! И может быть, лучше даже, что он не пришел сегодня. Не бывает так, чтобы во всем везло: и Вронский отдал бы деньги, и в издательстве подписали бы договор...» Глеб как бы уступал Вронского судьбе... Конечно, он мог еще вчера совершенно точно выяснить: подписан с ним договор или нет? — надо было только позвонить в издательство. Но ни вчера, ни сегодня он так и не отважился на этот звонок: отрицательный ответ был слишком уж страшен; без обеда можно было как-нибудь прожить и день, и два, и три; без договора Глеб погибал.

В зал вошли две молодые женщины, и головы мужчин согласно повернулись в их сторону. Обе высокие, а вернее удлиненные, в открытых, стянутых в талии блузках, в широких, колоколами, юбках, колыхавшихся над тонкими коленями, в острых, как стрелы, туфлях, они были похожи одна на другую, как те, вытянутые в длину, бестелесные создания, которых рисуют в журналах мод. Держась очень прямо, отчетливой, маршевой походкой они прошли, пронесли себя между столиков, никого словно бы не замечая. И в дальнем углу, под громадным, во всю стену, квадратным зеркалом, где продолжался, уходя в мутную, накуренную бесконечность, зал кафе, опустились на стулья.