Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления

Богат Евгений Михайлович

В книгу вошли рассказы, повести, эссе, размышления о подлинных и мнимых ценностях, о поиске смысла жизни.

ПОВЕСТИ

ЧЕТВЕРТЫЙ ЛИСТ ПЕРГАМЕНТА

(Философская повесть)

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

Дерево в старом дворике

Мы, двое архитекторов и один искусствовед, с самого начала осени жили в старинном городе Т. Днем осматривали, обмеривали, ощупывали его тысячелетние, шелушащиеся под пальцами камни, а к ночи, оглушенные усталостью и кофе, возвращались в сиюминутно современный — легкий, как нейлоновая рубашка, зеркальный от пят до макушки отель. В те часы он набухал оранжевым соком и был издали похож на фонарь, оставленный великаном у входа в пещеру, которую переступать с огнем почему-то опасно. Метрах в двухстах от этого хорошо ограненного, самосветящегося стекла, от его теплого дыма и музыки разнообразно чернели полуразрушенные башни и стены, окружавшие холм, откуда и начался в далекие века город. На вершине стартовал в небо готический собор: казалось, не холм несет его обдуманно расчлененную, с бескрайними серыми плоскостями массу, а сам он выхолмил землю, мощно устремясь в космос.

По ту сторону холма о суровые стены улочек-ущелий билась современная жизнь, новое вино бурлило в старых мехах, как образно заметил однажды наш искусствовед Витя Лидин.

Нас и послали сюда с дальним расчетом: «вылить» новое вино в новые мехи (то бишь районы), старину же реставрировать и сохранить как музей, но не в том уныло-традиционном понимании, когда начинаешь думать о пасмурно-холодных залах и пожилых женщинах, утомленно совмещающих тени бессмертных экспонатов вязку носков и варежек для внуков с безразлично неусыпным наблюдением за посетителями. Нет! Задуман был город фантастический и подлинный — с туманными пятнами фонарей на улицах узких, как шпаги, с веселым огнем и запахом жареного мяса в трактирах, с гостиницами, где каждая балка дышит вечностью, а половицы постанывают, как в те давние времена, когда их уминали тяжелые сапоги путников.

Это вам не достопримечательность, которую осматриваешь с ленивым любопытством, а именно город; в нем живут — пьют старое пиво, вытягивая ноги к очагу, или читают манускрипт, наслаждаясь усыпляющим потрескиванием фитиля в воске, а утром, очнувшись от тяжкого стука колес по камням и запаха свежеиспеченного хлеба, размышляют…

Наша работа была первым робким шагом к этому осязаемо реальному и одновременно похожему на сон городу XII–XIII веков. Мы, повторяю, осматривали, обмеривали, фантазировали с карандашом в руках, рылись в архивах, старались мысленно увидеть размытую последующими наслоениями старину в ее живой и подлинной первозданности. Это напоминало работу по реставрации картины большого мастера, которую потом не раз «улучшали» посредственные кисти.

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

Ноан и Тао

Город лежал на дне исполинской чаши — его нежно баюкали заоблачно высокие, в диких расщелинах горы. И по одной из расщелин соскальзывал Ноан, от радости узнавания не чувствуя боли в израненных камнем руках. Город ширился, выступал в подробностях: собор, ратуша, удлиненные углубления улиц, островерхие дома…

Он несколько раз падал, сильно ушиб колено, но тотчас же забыл об этом, различив у ратуши повозки, доверху наполненные с бюргерской расчетливостью низкими бочонками пива, и лошадок, лохматых, кажущихся отсюда игрушечными. Ноан рассмеялся и, укрывшись за обломком горы от ударов ветра, долго рассматривал исчерно-серую, нестареющую фактуру собора и ратуши и не обладающую, увы, бессмертием камня, уже подернутую пеплом черепицу, тусклую, как жар в остывающем очаге. От нее в самом деле тянуло теплом, хотя и падал на город легкий рождественский снег. Это сочетание снега и тепла окончательно вернуло Ноану ощущение детства; и он, уже не боясь ни ветра, ни камней, побежал, падая, поднимаясь, набивая шишки, пока не остановился на возвышении последнего выступа, почти у самых ворот города, пораженный тем, как все вокруг изменилось.

Он машинально поднял руки, заслоняя лицо от осколков разноцветного стекла, но тотчас же удостоверился: ранить они не могут — невесомые, неопасные, как распавшаяся радуга. Они парили в воздухе, и мир вокруг Ноана был цветным: темно-синие облака, оранжевые и голубые камни, малиновый снег, зеленая черепица… Дорога к воротам города текла, как вода, отражающая тона и утренних и вечерних зорь. Когда Ноан осмелился на эту дорогу ступить, идти ему было будто и не нужно — она сама несла, разноцветно играя… И тут детство выплыло из первооснов его существа, оно расширило сердце и сознание и ясно объяснило чудо. Как же мог он забыть, что

тогда

это было не чудом, а естественным, как хлеб и снег, состоянием мира? Думал ли он, пятилетний мальчик, что можно видеть иначе? Думал?! Он это видел

наяву

, а потом — по ту сторону заоблачно высоких гор — в детских ускользающих снах, которые не соберешь наутро ни за что, как радугу, разбитую на осколки. С годами сны обесцветились.

Когда через много лет, недалеко от любимого Сириуса, он увидел за окном корабля сумасшедшую игру оттенков, будто кто-то быстро и ловко, как колоду карт, тасовал цветные стекла, и почувствовал, что надо сосредоточиться, понять, почему учащенно забилось сердце, соавтор его, тоже космический архитектор, Чадов, резко развернул перед ним нуждавшиеся в существенных и

И вот сейчас на шалой, как вода на закате, дороге к воротам города это раскрылось. Детство вернулось к нему. «Окончательно, навсегда?» — подумал он и вмиг понял: оно как бесконечные волшебные нити — тянешь, тянешь, а не обрываются, потому что уходят в начало начал, в таинственную тьму, откуда, как веселые цыплята, вылупляются пестрые желтые солнца, освещающие первожизнь. Сейчас он едва-едва, чуть-чуть потянул одну из этих нитей, и, должно быть, чем дальше, тем охотнее, уступчивее они будут поддаваться его усилиям. Но в ту же минуту, как бы назло детству, заговорил в нем мужчина, умеющий не только восхищаться миром, но и расшифровывать его. «В чем дело? Почему я вижу все как сквозь цветные стекла? Будто в этой каменной чаше воздух за тысячелетия настоялся, забродил, как вино. Астрохимики и астрофизики, которых, наверное, уже ничем не удивишь, расшифровали бы эти стекла за несколько минут, но… — Он рассмеялся. — В существование этого города сегодня, в 2600 году, они поверили бы еще меньше, чем в существование не обнаруженного до сих пор мыслящего океана, о котором давным-давно поведал в „Солярисе“ мудрый, до сих пор не устаревший Станислав Лем». Нет, нет, астрохимики и физики хороши в космосе, но не тут, в его детстве…

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

Битва четырех пантер

Извилистая и узкая, как русло горной реки, улица текла факелами, колбасами, булками, бочонками, разнообразием похожих на бочонки или иссохших, нормально высоких или карликовых человеческих тел, и течение это показалось Ноану теперь, когда он физически с ним соприкоснулся, странно, неестественно замедленным. Но особенно удивляла тишина. Толпа не пела, не смеялась, не говорила — она текла в торжественном безмолвии, одетая в латы великой серьезности. И эта серьезность начисто не вязавшаяся ни с живописно шутовской одеждой, ни с театральными эмблемами цехов, ни с танцем огня, вызывала отчетливое ощущение

не

яви. У окна, в кухне Тао, он видел и переживал реальность, Тут же, на улице, вошел в сон. Ему захотелось себя ударить. И в ту же минуту кто-то остро шибанул его в бок. Маленький человечек в дурацком колпаке расталкивал толпу высоко поднятыми локтями, настиг бочковато тяжелого бюргера, несшего с достоинством большую копилку, и, опрокинув его поразительно точным ударом головы в живот на камни мостовой, отчего колпак сжался наподобие гармошки, начал усердно топтать. Те, кто был вокруг, молча расступились, отодвинули в сторону тяжелую копилку, дабы она не мешала человечку наносить частые и сильные удары обутыми в остро загнутые туфли ногами.

Ноан импульсивно резко подался туда, сжав кулаки, но Тао его удержала:

— Успокойся! Сегодня ночью в городе разрешены шутки и вольности.

— Шутки? — опешил Ноан.

— Ну да, — улыбнулась она печально. — Люди отдыхают от трудов и забот.

ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Ноан и епископ

Одетый в дорожное, темное, от дождя и ветра, епископ сейчас был похож на бездомного старика, который уже отчаялся найти ночлег и вот остановился, отдыхает, удобно сомкнув поясницу с камнем стены. Ноан и Тао и не узнали бы его, если бы он не поднял устало лицо. Оно еще больше одряхлело, будто состарилось за одну ночь на четыреста лет. Даже не посмотрев на Тао, епископ с величавой серьезностью, как к равному, как собеседнику, которого ожидал не минуты и часы, а века, обратился к Ноану:

— Ты думаешь, наверное, что уже понял этот город и не осталось в нем ничего, что было бы достойно твоего ума и сердца?

— Мне не хотелось бы сию минуту посвящать вас в мои мысли, — ответил Ноан, стараясь быть по-мужски максимально четким. — Я устал и, как вы можете убедиться, не один. Но, очевидно, вы ожидали меня в поздний час с чем-то более существенным и неотложным, чем этот вопрос?

— Да, — ответил епископ. — Я ждал тебя ради испытания, которому можно подвергнуть человека раз в четыреста лет.

— В чем состоит испытание?

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Дмитрию Пенкину — двадцать восемь.

Когда познакомили нас в архитектурно-реставрационных мастерских Таллина, его лицо показалось мне асимметрично потешным. Я подумал, виновато освещение: неяркая пыльная люстра лениво побарывала ранние зимние сумерки, снежно затемнявшие окна, похожие на бойницы. Но дело было не в освещении. И само лицо Пенкина не заключало в себе ровно ничего неправильного. Напротив, в нем даже была наивная соразмерность. Нежно округлые щеки, удивленно наморщенный лоб, оттопыренные уши с милыми розовыми мочками. Оно показалось бы, пожалуй, инфантильным, если бы из двух узеньких щелочек не поглядывал на мир понимающе хитро не по возрасту умный мальчишка. Асимметричным же делали его губы: то и дело Митя их морщил, удерживаясь от улыбки. Это удавалось ему с явственным усилием — рот потешно съезжал набок, и выходило, будто он засунул за щеку увесистую, неспешно тающую конфету. Почему-то не разрешал он себе улыбаться.

За мутными от табачного дыма окнами кафе падал сырой и тяжелый, распаренный дыханием моря снег. Митя Пенкин рассказывал мне о том, что после долгих обсуждений в творческих и административных инстанциях план реставрации старого города сегодня в основных чертах одобрен и, может быть, этим летом начнутся работы.

Мы уже недели три шатались по Таллину; я собирался о нем писать, а Митя показывал и открывал. Когда нас познакомили в местных архитектурных мастерских, меня удивила радостная охотность, с которой он согласился сопровождать литератора. Через несколько дней, зябко поеживаясь, с мокрым от волнения лицом, он попросил меня «полистать перед сном одну вещицу», и я понял, в чем дело.

ЗОЛОТОЕ ВЕСЛО

(Письма из Эрмитажа)

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Память

Самая таинственная в мире вещь — время. В детстве, перевернув быстро, чтобы никто не увидел, песочные часы, можно обмануть доктора или маму и понежиться подольше в воде, пахнущей сосной, летним лесом. Легкость, с которой меняются местами в твоих руках чашечка, полная песка, с той, что уже почти опустела, веселит сердце: ты возвращаешь начало начал, первую минуту.

Потом, становясь старше, узнаешь о Фаусте, пожелавшем перевернуть часы жизни, когда наверху осталось лишь несколько песчинок, узнаешь о мечте человека стать господином этого странного песка. И то, что было игрой, шуткой детства, не удается уже никогда — ты не можешь вернуть даже той ускользающей доли минуты, что называют красиво «мгновением ока». Время необратимо — мельчайшая из песчинок падает, падает… и нет в мире силы, что могла бы ее удержать.

Куда же она падает? Об этом думали и маленькие несмышленыши, и великие мыслители. Миллиарды мальчиков и девочек — и Сократ, Кант, Эйнштейн… Ребенок становился мыслителем, мыслитель становился ребенком, думая об этом. Человеку казалось, что, поняв, куда падает песчинка, он остановит падение золотого песка, удержит в ладонях. И можно будет вернуть то бесценное, то не повторяющееся никогда, что жило в нем и в мире.

Когда Леонардо да Винчи писал портрет Моны Лизы, музыканты развлекали ее игрой на лютне. Вероятно, хотелось художнику, чтобы для юной женщины летели быстрее часы утомительных сеансов. Но музыка, освежая тело и душу, меняла настроения, состояния сердца, отражавшиеся на лице, и была, в сущности, чем-то несравненно большим, чем развлечением. Настойчивость, с которой Леонардо заставлял музыкантов играть в течение четырех лет, наводит на мысль, что художник хотел вернуть душевное состояние, которое не успела запечатлеть его кисть, более медлительная, чем сердце Джоконды. Ее лицо менялось непрерывно, и в этой игре однажды мелькнуло что-то, выразившее с наибольшей полнотой духовную суть женщины (а может быть, и эпохи). Леонардо и надеялся музыкой, ее завораживающими повторами вернуть то «мгновение ока» — тот момент истины. Началось с желания развлечь, а кончилось желанием перевернуть часы, поймать кистью бесценнейшую из песчинок.

На портрете Мона Лиза изменчива фантастически. И изменчивость эта вызывает чувства самые различные — от ощущения ее женской беззащитности и нежности к ней (издали) до почти религиозного поклонения высшему существу, для которого в мироздании и человеке ничего непознанного не осталось (лицом к лицу, когда из-под живых ее пульсирующих век выглядывает на миг кинжально острая мысль о самом тайном в

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Действие

Темный — вечерний, ночной — Эрмитаж с детства вызывал во мне фантастические мысли и чувства, особенно поздней осенью и зимой, когда город рано освещается миллионами окон. Неужели уснула, замерла жизнь в этих залах?! Ее насыщенность, разнообразие, игру я ощущал днем настолько полно, что в вечерне-ночной покой и безмолвие поверить не мог. Тем более что и окна Эрмитажа не были мертвы: в них теплилось что-то, тускло переливалось. Они дышали. Казалось, с наступлением вечера, когда уходит последний посетитель, в тихих пустых залах начинается что-то таинственное… Порой мое воображение рисовало фантастические подробности этой жизни — фантастические лишь потому, что участвовали в ней мужчины и женщины, дети и старики, нищие и философы, которых днем я видел на старинных холстах и в тысячелетнем камне. Но в самом поведении их не было ничего фантастического, оно не отличалось, по сути, от «обыкновенного» бытия людей подлинно живых за миллионами освещенных окон. И в ночном Эрмитаже шутили, ссорились, мирились, тосковали об утраченном, объяснялись в любви, удивлялись быстролетности жизни, говорили об обыденном и высоком, чего-то ждали, слушали собственное сердце — ничего фантастического. Но мысль о том, что рембрандтовский старик, самый мудрый в зале, самый одряхлевший, самый скорбный, сутулясь и выставив руку с раскрытой нашаривающей ладонью, как ходят в темноте старики, идет по большой пустой комнате за ускользающим лучом (человечности, жизни?), за лучом, тоже сошедшим с одной из рембрандтовских картин, отчего чуть умерилось ее самосвечение, — эта мысль казалась настолько фантастической, будто никогда, никогда, даже 300 лет назад, при жизни Рембрандта не могло быть ничего подобного… Но ведь, — понимал же я, — сейчас за дышащим этим окном идет он именно потому, что тогда шел. К последнему теплу гаснущего очага или навстречу чьим-то долгожданным шагам.

Давно я мечтал побывать в залах ночного Эрмитажа. Он неприступен с наступлением темноты, наподобие замка с поднятыми мостами. Но я был настойчив, и мое желание осуществилось.

Эту ночь я не забуду и расскажу о ней когда-нибудь подробно. А сейчас отмечу самое существенное: мне открылись по-новому залы античного искусства. Я не любил их раньше живой любовью; умом воздавал должное совершенству форм, а сердце оставалось холодным. Эти камни, казалось мне, оторванные от того неба и моря, от тех холмов и деревьев, которые окружали их в баснословные столетия, когда и сами камни эти были живыми, как море и деревья, — тут уныло торжественны, холодно безмолвны.

Они безнадежно мертвы, казалось мне, пока я не услышал

Начну с того, что, рисуя в течение ряда лет жизнь ночного Эрмитажа, моя фантазия в чем-то меня не обманула. Разумеется, полотна не оживали и герои картин, выходя из торжественных рам, не общались между собой как подлинно живые существа, но я остро с первых же минут ощутил и их сосредоточенность на мне, и собственную мою

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Полет

Залы итальянского искусства XIV–XVI веков отличаются одной интересной особенностью — в них удивительно тихо при обилии посетителей и разнообразных экскурсий. Шум воспринимаешь лишь на расстоянии, поднимаясь по лестнице на второй этаж, но стоит войти в первый итальянский зал с небольшим самоцветом — «Мадонной» Симоне Мартини — на аскетически строгой стене, как погружаешься в тишину.

Голоса и шаги умолкают. Тишина наплывает от стен, от картин — величавая тишина высокого неба, мягких холмов, больших деревьев. И — больших людей. Люди больше холмов, деревьев. Люди больше неба. Мир, расстилающийся за ними — с дорогами, развалинами, берегами рек, городами и рощами, — мы видим будто бы с высоты полета. Он обширен, подробен и почтительно удален.

Лица женщин и ангелов исполнены покоя и серьезной радости. Тут нет места речам и улыбкам. В надмирной тишине говорят одни руки. Женственные руки ангелов и детские руки женщин.

Кажется, что эти картины — окна в тишину — родились в одну из самых безбурных эпох: не было ни войн, ни убийств; радуясь безмятежно жизни, люди забыли о жестокости, об игре страстей и любят созерцать, а не действовать. Между тем, пожалуй, не было эпохи более бурной, жестокой, более страстной, до безрассудства увлекающейся, чем итальянское Возрождение.

Современные американские «черные детективы» кажутся манной кашей рядом с теми или иными моментами истории утонченнейших художественных столиц Италии той эпохи — Флоренции или Перуджи.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Единство

В залах искусства Нидерландов XV–XVI веков я думал часто о том, что, весьма вероятно, именно Земля — самое фантастическое из небесных тел, и сегодняшние писатели в их бесчисленных повествованиях об инопланетных формах бытия не сумели вообразить ничего более удивительного. Казалось бы, старые нидерландские мастера к подобным мыслям располагать не должны — их картины показывают самую обыкновенную жизнь: милых застенчивых женщин с детьми, уют городов, игры, корабли, холмы, деревья, покой и суету повседневности. Ничего фантастического.

Если бы Эрмитаж располагал картинами Босха, мои мысли были бы, пожалуй, оправданы. Босх действительно воображением затмевает сегодняшних фантастов — его чудища, зарева, ужасы, радости, его рай и его ад, оставаясь насквозь земными, рисуют возможные формы космической жизни, их непредсказуемость, непредвиденность и их странное родство нашей действительности. Но в Эрмитаже на стенах зала — работы самых земных в мировой живописи мастеров, они не фантазировали, а подробно и тщательно воспроизводили то, что видели ежедневно. И вот перед их-то насыщенными подлинностью картинами я и думал о том, что самая фантастическая в мироздании форма жизни — на Земле.

Быть может, мысли мои остались бы настолько туманными, что я не осмелился бы никогда рассказать о них читателям, если бы не появился фильм «Солярис» по одноименному роману Станислава Лема.

О «Солярисе» Лема я думал в зале нидерландского искусства и раньше, но только фильм помог мне уяснить ощущение, постижение Земли как самого большого чуда в мироздании.

Далекое небесное тело с фантастической (уж дальше некуда!) формой бытия — мыслящий, ясновидящий, читающий в человеческих душах океан — при наглядном сопоставлении с зимним пейзажем Питера Брейгеля, который мудро ввел в киноповествование Андрей Тарковский, померкло даже как явление фантастическое. Да, да, суть именно в том, что пейзаж великого нидерландского художника с охотниками на снегу, островерхими домами, горами и большими деревьями убил Солярис (не фильм, а мыслящий океан), как чудо великое убивает чудо малое. (Если возможно выравнивание чуд по рангам.)

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Отплытие

Картины Ватто при углубленном рассматривании тончайше в нас лепят особое, странное состояние души, передать которое лично я берусь лишь с помощью стихов Блока. Почему именно Блока? Это, наверное, необъяснимое, как необъяснимо и колдовство искусства… Конечно, можно попытаться это оправдать явственной родственностью тщательно отобранных текстов поэта образам и настроениям картин художника.

«Как мучительно думать о счастье былом, невозвратном, но ярком когда-то…» Разве не объясняют эти строки таинственную (не найду сейчас менее банального определения) печаль, что охватывает наше сердце перед его небольшими картинами — дивными (опять банальность!) окнами в какую-то заколдованную область полусна-полуяви, где не кончаются никогда первая минута, первое волнение любви? В сущности, заурядны (банальны!) лица юных женщин и юных мужчин на картинах Ватто, но… опять: Блок! «Восхищенная странным, потупилась она», а «вокруг — запевающий сон, зацветающий цвет, исчезающий день, погасающий свет». И наверное, от этого «исчезающего дня» на лице ее «нежный румянец, тишина озаренных теней». Существуют, казалось мне раньше, тончайшие состояния, передать которые дано лишь живописи (или музыке), а не литературе, но поэт с его «тишиной озаренных теней» это, играючи, опровергал. Лучше, точнее не объяснишь, что же нас волнует, печалит в этих милых созданиях, одетых в бесценный атлас.

Я уже не раз написал «объясняет», хотя, конечно же, это необъяснимо. Какое отношение имеют к его картинам эти, например, строки: «Сырое утро застучалось в его забытое стекло» или: «Ты в белой вьюге, в снежном стане опять волшебницей всплыла»?

Я отрывался от картин Ватто, выходил из Эрмитажа, мела метель, она неслась над Невой широко, царственно, в сердце моем запевали строки, казалось бы, уже совсем далекие от Ватто: «Снежный ветер, твое дыханье, опьяненные губы мои…», и сквозь непроглядно белое, бешеное мне улыбались женщины XVIII века, и я думал о живом бессмертии любви и красоты.

А наутро он опять ожидал меня в зале Эрмитажа и с детской радостью я убеждался, что «

ВЕЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК

(Главы из повести, написанной в форме диалога с авторами читательских писем)

ДИАЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ

Аскеза любви

Разумеется, я понимал, когда ехал на концерт, что зал будет полон, несмотря на лютый декабрьский вечер, но не ожидал увидеть у подъезда большую волнующуюся толпу. Сухая метель обжигала губы, поэтому люди, чающие «лишнего билетика», выражали надежду на него больше жестами и мимикой. Выступал оркестр «Мадригал» с музыкой итальянского Возрождения. Беспокойная толпа у подъезда мощно разрушила камерное настроение, с которым мы ехали сюда.

В зале я начал рассматривать соседей: они были молоды, даже юны, и весело, чуть играючи, с мокрыми после метели сияющими лицами, оттаивали. Оглянувшись, я увидел и несколько пожилых пар, более сосредоточенных и чинных.

Заиграл оркестр. В частых повторах одной и той же темы было что-то детски серьезное: так ребенок перечитывает без конца полюбившуюся страницу, наслаждаясь новыми оттенками содержания.

Рождественская песня отдавала величавой шуткой, ритм танца был почти неотличим от ритма духовной симфонии, а песня о верности в любви казалась молитвой.

«Мадригал» шутил, повествовал, размышлял, отдыхал в танце, а я думал:

нет ничего разнообразнее цельности человеческой души

. Больше того: только цельная она, подобно морю, может быть истинно разнообразной.

ДИАЛОГ ШЕСТОЙ

Восьмой день творения

На повороте дороги, в горах Армении, в отвесной стене камня мне открылось человеческое лицо, исполинское, как готический собор в натуральную величину.

Стена была чуть вогнута, поэтому лицо казалось наклоненным, точно рассматривающим что-то там, в далекой, радужной от игры тумана и солнца равнине. Оно занимало царственное положение: возвышалось над бескрайними далями, касаясь облака бугристым лбом — куполом.

Когда едешь в горах, то ежеминутно открываешь в камне новые образы: кентавры… развалины феодальных замков… океанские лайнеры… бизоны. А человеческие лица толпами обступают, хоть изучай по ним историю художественных школ и направлений: от архаики до кубизма.

Камень играет, показывая красоту и странности мира. Универсум развертывает перед нами ткань, повествующую о разнообразии жизни. И если воображение наше оказывается достойным этой чудной игры, можно на горной дороге увидеть больше, чем в кругосветном путешествии.

Можно, оказавшись во власти фантазии, подумать: камень показывает и то, что не успело войти в мир, родиться и не может быть нами узнано — лики завтрашнего бытия. Сегодня для нас это шифр, как были до нашей эры шифром феодальные замки, а за тысячелетия до них — кентавры… Надо полагать, что и человеческие лица были выветрены до появления человека. Это, напоминающее собор, — тоже? Чуть наклоненное к равнине, оно сосредоточенно наблюдало череду тысячелетий: динозавров, леса, ледники?..